СП № 11

Page 1

Афлатуни Бобырев Бунина Воробьёва Гладких

Донская Кирошка Литвинов Лотоцкий Медведева

Минакова Николаев Петров Полякова Яськов



Февральские тезисы 1. Деньги, как воздух, — лёгкая материя, и относиться к ним нужно легко. 2. История наших взаимоотношений с деньгами — всегда история взаимоотношений с людьми. 3. Неразменный рубль один. 4. Деньги — такая <…>, сколько влилось, столько и вышло, ничего не осталось: фильтра нет, души, что вместо неё? Облака, облака, дети, люди идут — домой, наверное.


Содержание «Падение Каталонии»; На речке; Иегова; Тень; Улетаем Сергея Деонисовича Кирошки — с. 3 • «Гордые финны и своенравные туареги…»; «Фонтанчики в саду, что твоя бессонница…»; Полёт птицы в верхних слоях протерозоя; «С того света ключи и замочек…»; «Сквозь лоб мышиный начиналось время…»; «Дальше последует то, чего…»; «За Веной Рим встаёт из гор…»; «Что прекрасней людей нам искать на земле?»; «Я не знаю, что такое…»; «Уж август наступает незаметно…»; Солдатский блюз Олега Александровича Петрова — с. 53 • Из записных книжек Владимира Георгиевича Яськова — с. 60 • Из цикла «За музыкой»; Из цикла «Праздники» Юрия Александровича Литвинова — с. 100 • Веди меня, дорога! Елены Александровны Медведевой — с. 109 • Баллада о забытом брэнде; Баллада о далёком предке; Три сна; Троллейбус; Эмиграция Ираиды Романовны Воробьёвой — с. 180 • Вторая проза Елены Григорьевны Донской — с. 189 • Зимняя сказка Сухбата Афлатуни — с. 208 • «Пусть рассеешься ты, как дым, Жизнью — памяти книг — влюблённым…» Жизнь и поэзия Бориса Лапина Юлианы Юрьевны Поляковой — с. 211 • Метеосводка: август Светланы Наумовны Буниной — с. 223 • Рыба, мясо, птичье молоко; Магия не чисел; Один мой знакомый Виталия Владимировича Лотоцкого — с. 230 • Человек как цветок; Cнукер; Вечный огонь Анны Станиславовны Минаковой — с. 240 • Во власти фанатиков (Дневник советского профессора) Льва Петровича Николаева — с. 245 • Говорила-балакала Людмилы Григорьевны Гладких — с. 288 • За хлебом; «у аквариума стоит кот…»; «синтетика…»; «специалист по полыни»; «ганимед жертва киднэппинга»; «пол осы…»; «настольный космос»; «некая логическая часть лошади»; «многие христиане хотели бы оказаться во время распятия…»; «никелированный…»; «свирель летописца»; «[американская молитва]…»; «не держи христа за пазухой» Игоря Игоревича Бобырева — с. 305


Сергей Кирошка родился в 1956 г. в Кишинёве. Окончил Николаевский кораблестроительный институт. Публикации прозы в «©П» № 2, антологии «Очень короткие тексты», альманахе «Улов». Участник Тургеневского фестиваля малой прозы (Москва, 1998). Живёт в Санкт-Петербурге.

«Падение Каталонии» 1 «Ослепительное лето в южном городе Н.», — так начинался полуфантастический рассказ, который писал Петя Мамонтов, студент технического вуза, сидя в пустом читальном зале на четвёртом этаже центральной городской библиотеки. И город, в котором находилась эта библиотека, тоже был южным, и лето в этом южном городе было тоже ослепительное. Может быть, поэтому Петя не мог отделаться от этой фразы, хотя она никак не хотела пристыковываться ко всему остальному тексту рассказа. Это было непонятно. До сих пор Петя не сталкивался с подобными трудностями. Писать рассказ он начал ещё весной, занимался им время от времени, пока не накатились курсовики, а затем и экзамены. В июле, когда началась «трудовая практика», и голова, наконец, освободилась от инженерных наук, писание должно было вообще пойти как по маслу. Но открыв на другой день после последнего экзамена исписанную почти полностью тетрадь, Петя ужаснулся и решил, что всё это никуда не годится. Здесь должны были быть любовь, революция, жертвенность, испытания, светлый трагизм, а также необъяснимые и не требующие особых объяснений — по законам жанра — явления фантастического свойства. И формально всё это уже там было, но почему-то теперь, «во втором чтении», всё это уже как-то перестало нравиться. «Мыльные пузыри приключений»: «Он встал, побежал, выстрелил, упал, закричал, шарахнулся, обнял, приблизился и увидел, сознался,

3


КИРОШКА расплакался, подхватил, нежно шепнул, запрыгнул, нырнул, подполз, плюнул, развязал, увернулся, налетел, шлёпнулся…» Это было скучно. И теперь фраза про ослепительное лето сделалась для Пети неким камертоном, символом того, чего же он хочет от своих писаний, она возвращала его к тому первоначальному настроению, с которого у него и начиналось всё ещё весной, но потом ушло куда-то в графоманской скачке приключений. Надо было переписывать всё заново. Писания продвигались то медленно, натужно, то в вечер расползались до безобразия какой-то муторной словесной дрянью, которую Петя на другой же день рвал в клочки. Словотворчество опустошало, но и затягивало как пьянство. Теперь, когда авторские занятия превратились для него почти что в работу, каждодневную и обязательную, сосущее, выматывающее чув­ ство душевной пустоты регулярно посещало его. Петя не знал, как с этим бороться. Он просиживал часами в читальном зале, уперев кулак в щёку, иногда проваливаясь в сон и испуганно просыпаясь, когда локоть съезжал со стола. Тогда он, оставив тетради и книги, шёл курить на лестницу. Из распахнутого окна был виден верхний этаж соседнего дома с большими, закругленными сверху, «венецианскими», как считал почему-то Петя, окнами по всей высвеченной солнцем стене дома. Оттого что виден был только этот солнечный верх здания, как-то легко забывалось про маленький вонючий двор с помойкой у арки, про весь остальной, скучный, будничный мир внизу. Петя видел окна под некоторым углом, в них отражалось небо, и то, что происходило за стёклами, разглядеть было невозможно. Этого и не требовалось. Пете больше нравилось воображать тот заоконный мир. Ему представлялись сухие светлые полупустые комнаты с жёлтыми паркетными полами. Там должны были жить молодые, ещё не обжившиеся люди, которым ещё ничего не надоело. Петя думал, что если каким-то хитрым способом перелететь через пустоту между домами и войти туда через окно, то можно оказаться в каком-то другом времени, может быть, в предвоенных тридцатых годах. Он точно знал, что тянуло его именно туда. «Жизнь как праздник. Возможность таковой представлялась в детстве. Это какой-то довоенный мир. Москва. Пыльный жаркий июль. Гайдаровские герои. Романтика беспокойной, насыщенной творческой работой, людьми, встречами жизни. Люди или добрые, или злые. Энергичные, деятельные, “взлохмаченные”. Жизнь течёт где-то далеко от Москвы, а они приезжают только на время. Счастливая жизнь… Мир киновпечатлений. “Время, вперёд!”, “Тимур и его команда”, “Смелые люди”… “Мне бы в жизни чтоб смерть моя пригодилась”, — П. Неруда (П. Грушко)». Нужно будет пройти мимо нагромождённых вдоль стен книг, неразобранных вещей, пройти по коридору, выйти из квартиры, спуститься на улицу. И там всё уже будет другим. Люди на улицах будут подругому одеты, разговоры и мысли у них будут другими. И лица у них будут совсем другими. Какими другими, Петя себе плохо представлял. Его беллетристически настроенная мысль легко впадала в подобную ненаучную фантастику. Из таких пустяков пока состояла Петина жизнь. Иногда ему было даже жаль себя, и он начинал думать о том, чем всё это может кончиться. Чем вообще такая жизнь обычно кончается? Когда кто-нибудь нарушал его одиночество на курительной лест­ нице, Петя спускался вниз в душную плотную атмосферу улицы. Если бы кто-то из любопытства взялся проследить за ним в это время, в эти летние месяцы, то этот кто-то ровно ничего не понял бы в его жизни. Петя то медленно блуждал по улицам, то вдруг с деловым видом устремлялся за какой-нибудь показавшейся ему знакомой фигурой, мелькнувшей в толпе, но потом, спохватившись, останавливался, удив-

4

Жизнь как праздник. Возможность таковой представлялась в детстве.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


«ПАДЕНИЕ КАТАЛОНИИ»

Воздух тяжёлый, как золото, ложится на плечи, придавливает к земле.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

ляясь самому себе. Мимо проплывали лица женщин с плохо прорисованными, расплывавшимися в неопределённости выражения глазами, какие бывают на портретах самодеятельных художников. Случалось, по расслабленной бесцельной походке, по небритой мрачности Петю принимали за своего какие-то пьяницы или городские сумасшедшие. Они останавливали его за рукав, что-то начинали объяснять, куда-то звать. Взгляд Пети метался по коридорам улиц, заставленных пивными и табачными киосками. Как во сне, вдруг, возникали формально, по памяти знакомые, из какой-то другой жизни или из другого сна, вывески книжных магазинов, в которые зачем-то надо было заходить. Там знакомо пахло бумажной рухлядью. Под залапанным стеклом прилавка лежали полтора квадратных метра книжного дефицита, на который нужно было сдать две с половиной тонны макулатуры с полок этого же магазина. Петя, морщась от раздражения, прощёлкивал одним пальцем липкий тяжёлый веер книг, выходил на улицу и брёл дальше по этому сновидческому городу от одного книжного магазина к другому, пока душевные страдания как-то вдруг не оборачивались желудочными. Тогда Петя заходил в булочную, покупал батон и шёл, отщипывая и жуя батон, обратно в библиотеку. «Лето в Н. Город перекосился, размяк от жары. Сморщился. Это напоминает перегревшегося на солнце отдыхающего. Город в огромной золотой ванне. Воздух тяжёлый, как золото, ложится на плечи, придавливает к земле. Асфальт мягкий, лица унылые. Спасаешься в подвальчике книжного магазина. А в библиотеке даже холодновато после разогретой улицы. Начинаешь с чиха». Вернувшись за свой стол в читальном зале, он ещё какое-то время смотрел в окно на клочок неба, видимый над деревьями и крышами, наблюдал за проплывавшими облаками. Это занятие как-то замедляло его душевные метания, прибивало, сглаживало чувство неясного беспокойства. И уже после этого Петя осторожно, чтобы не нарушить это чуткое равновесия душевного состояния, поворачивался к тетрадям. Тетрадей было несколько. От одной Петя переходил к другой в зависимости от умонастроения. На обложке самой толстой из них было написано: «Падение Каталонии». Вообще-то сначала это был как бы сценарий про тридцать восьмой год в Испании. Пете казалось, что так проще. Знай описывай кадр за кадром. Что не сумеешь объяснить, то потом режиссёры додумают, актёры сымпровизируют, консультанты дообъяснят. К тому же, это вроде как и не вполне литература. Никто и придираться не будет. Описание кадра, разговоры, новый кадр, разговоры… Погони, драки, признания в любви… Потом их расстреляют и они, подобно Оводу, будут смело глядеть в лицо смерти… Там была маленькая, с усталыми, но живыми глазами, черноволосая Мария. Пете хотелось писать о любви, о чудесных встречах, а выходила одна только война, расстрелы, смерти. Петя не заметил, как и это всё слиняло, рассыпалось в прах. Осталась только Мария. Одна, посреди высушенных солнцем полей на пыльной дороге. Кто она, откуда — всё это осталось в том идиотском сценарии вместе с остальными выдумками. Надо было всё начинать заново. Петя с маниакальной настойчивостью воображал какой-то небольшой городок, прожаренный южным солнцем, выцветший, как акварельный рисунок в жёлтокоричневых тонах с небольшими вкраплениями зелени. Графический, бумажный город прожигался насквозь сигаретами. Через дыры с дымом уходило то смутное ощущение и этого города, и рождённых Петиной фантазией людей. Видимо, одного ощущения, с которым он садился за тетрадь, не хватало. Петя брался за другую тетрадь, в которой он просто злобствовал или жаловался на судьбу. В третьей и так далее, по очереди, тетрадях перемежались впечатления о книгах и кинофильмах с рассуждениями

5


КИРОШКА о социализме, революции, смысле жизни и тому подобном. Всё шло впрок, всё подвергалось безжалостному записыванию. В читальном зале Петя заказывал мемуары по гражданской войне в Испании, подшивки газет того времени, но почти ничего не читал, рассматривал фотографии, карты военных действий, иногда выдёргивал взглядом какие-нибудь случайные фразы, описания каких-то незначительных эпизодов. Всё это записывалось на всякий случай, но редко использовалось им. Из этого теста ничего не лепилось. История только замусоривалась обстоятельствами. «Нужно перевести ощущения в слова», — тупо формулировал Петя, как пьяница, отчаявшийся найти дорогу домой и начинающий рассуждать логически, с нуля: какое сейчас время суток, в каком городе он живёт, откуда и куда он идёт. Петя мог часами переживать подобную тщетность. В лоб ничего не получалось. Сидение над чистым листом сменялось хождением по коридорам, перелистыванием словарей и энциклопедий с полок читального зала или созерцанием венецианских окон.

2 Летом, когда в институтском общежитии стало много свободных мест, Петя перебрался туда с частной квартиры. Его поселили в одну комнату с сокурсником Соловьёвым. Он любил петь под гитару в три аккорда. У него была потрёпанная тетрадь с переписанными песнями. Этот рукописный песенник начинался с «Шис гари», записанной по-английски русскими буквами. Кроме того Соловьёв был известен тем, что сам кроил и шил себе брюки в обтяжку, с низким поясом и единственным карманчиком размером в половину спичечного коробка. А ещё он подшивал себе под мышками рубашки. И называл их сорочками. Этого Петя уж совсем терпеть не мог. Поужинав, он уходил в какую-нибудь пустую ремонтируемую комнату на этаже. Там тускло горела лампа в обляпанном белилами плафоне. Петя садился за стол, стоявший посреди комнаты, и здесь продолжал свои тетрадные занятия, пока голова не начинала валиться от усталости. Днём Петя и Соловьёв ходили на работу. Всех, кто не поехал в стройотряды или не имел других причин, чтобы отбиться от «трудового семестра», собрали в одну команду и послали на ремонт институтского здания. Никто ничего не делал. Измученный прораб приводил иногда институтского начальника, ведавшего ремонтом. Тот с каменным лицом смотрел сквозь чёрные очки на девиц, которые хихикали и шептались, потом что-то тихим голосом говорил, спрашивал фамилии. Ничего угрожающего в его голосе не было, но все нехотя разбредались по гулким комнатам, принимались мести пыль, выносить мусор на улицу. При первой же представлявшейся возможности Петя сбегал через какое-нибудь окно, выходившее на боковую улицу. Уже с утра он задавался вопросом, пойдут ли у него сегодня писания или нет? Петя поминутно вспоминал написанное накануне, его жгло нетерпение всё переделать, исправить, как это бывает у старательного школьника после полученной двойки. Когда мусор кончился, Петю отправили на крышу помогать кровельщику. Отсюда Петя не стал уже сбегать раньше времени. Теперь у него была более-менее осмысленная работа. Кроме того, ему нравилось общество немногословного бронзоволицего кровельщика. Здесь никто не беспокоил Петю, не мешал ему «накапливать молчание» перед вечерним писанием.

6

рукописный песенник начинался с «Шис гари», записанной по-английски русскими буквами

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


«ПАДЕНИЕ КАТАЛОНИИ»

Комната тускло освещалась только уличным фонарём, заслонявшимся время от времени покачивающим­ ся на ветру тополем.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Петя стал приходил в библиотеку всего на несколько часов. Это его как-то подстегивало, отжимало из библиотечного времени всё то, что раньше уходило на бесплодные переживания. После закрытия библиотеки Петя с неохотой возвращался к Соловьёву. За всё время совместного проживания Петя так и не смог справиться с лёгким раздражением, вызываемым у него соседом. Поэтому всё их общение ограничивалось только самым необходимым, вроде: «Привет-пока». Но однажды, когда Петя, как обычно, готовил себе ужин в виде жареной картошки, Соловьёв, после странных покашливаний, заговорил вдруг с ним о каких-то «девушках с третьего этажа». Петя не сразу понял, что от него требуется, но потом согласился на необычное предложение Соловьёва, а именно пойти с его, Петиной, картошкой «на чай» к оказавшимся без средств к существованию голодным «девушкам с третьего этажа». Девушек оказалось две. Они были практикантками из какого-то рыбного института. Всё это было шито белыми соловьёвскими нитками. Заводная, инициативная Таня весело и непринуждённо командовала Соловьёвым, ну а Пете по этому раскладу предназначалась совсем не похожая на свою соседку, мягкая, сдержанная, Марина. Она скрипела милым литовским акцентом и улыбалась вспыхивающей улыбкой. По случаю мальчиков её длинные льняные волосы были распущены, и Марина поминутно убирала их с лица за уши. Всего этого было достаточно. Она напугала Петю своей «ослепительной красотой». И всё же, когда была съедена картошка и выпита принесённая Соловьёвым бутылка вина, Петя неожиданно для себя оказался рядом с Мариной. Соловьёв принёс гитару и запел что-то чувствительное. Свет не зажигали. Комната тускло освещалась только уличным фонарём, заслонявшимся время от времени покачивающимся на ветру тополем. Петя неотрывно глядел в обращённое к нему лицо Марины. И ему казалось, что Марина тоже смотрит на него. Потом Соловьёв и Таня куда-то ушли. Марина прилегла на подушку. — Вы хотите спать, — спросил Петя, впервые за весь вечер обратившись к Марине. — Нет. — Тогда я ещё останусь? — Конечно. Прошло уже достаточно много времени за предварительными разговорами, прежде чем Петя решился подсесть к Марине поближе и взять её за руку. — Вы очень скромный, — прокомментировала Марина решительный поступок Пети. — Это плохо? — Нет, это даже хорошо для меня. А вот Таня очень смеялась бы над нами. Пете показалось, что он понял, что Марина имела в виду, наклонился к ней и неловко поцеловал. Марина засмеялась, но не оттолкнула его. Однако Петя на большее, чем этот единственный поцелуй, не решился. — Хорошо, что вы не такая, как Таня. — Откуда вы знаете? — Мне так кажется. Может быть, с Таней я вёл бы себя по-другому. Впрочем, нет, вру. Скорее всего, ничего бы вообще не было. Я не умею так, чтобы сразу… Мне надо сначала звёзды посчитать. — Стихи барышням почитать. — И это тоже не лишнее. С этой сложной для Пети темой было покончено, и опять начались обыкновенные житейские разговоры, из которых он узнал, что

7


КИРОШКА Марина до института жила с матерью в Литве, но потом переехала к своему русскому отцу в Россию. На другой день Петя сам пришел на третий этаж, но там его явно не ждали. Марина уже лежала в постели, а Соловьёв с Таней играли в карты. Петя протянул Марине том Паустовского, о котором он вчера с ней говорил. Марина стала молча листать книгу, не поднимая глаз на Петю. А он стоял рядом, как посыльный, ждущий дальнейших приказаний. Так Петя простоял довольно долго, прежде чем решился уйти. Три дня он не видел Марину. Это было довольно легко, но потом какая-то каша сварилась-таки в его воображении и полезла из горшка. На четвёртый день Петя проснулся с ощущением томительной нежности, чего ещё накануне не было и в помине. Что-то надо было предпринять. Вечером ему не сиделось в библиотеке. «Что за чёрт», — ругнулся он и собрал тетради. Марина была одна. Она удивлённо посмотрела на вошедшего и ставшего в дверях Петю. Он никак не мог вспомнить, что хотел сказать. В Марине было что-то осекающее. Она будто знала всё заранее, сидела, склонив к плечу голову, неподвижно-выжидательно глядя перед собой. Это не вдохновляло. Петя предложил сходить куда-нибудь. В американском кино в подобных ситуациях приглашают в китайский ресторан или в бар, а бедный советский студент мог потянуть только на кинотеатр с буфетом. Но Марина не прошла этот предварительный тест, отказавшись тихим сухим голосом сразу и наотрез. После краткого, катастрофически переживаемого Петей молчания, он хотел ещё что-то сказать, но Марина опередила его: — Петя, знаете что, — начала она, не поднимая глаз, — мы скоро уезжаем и вообще… У нас ничего с вами не получится. У меня дома есть парень, мы осенью должны пожениться. Простите меня. Может быть, я была слишком… — Да, конечно. Это вы простите меня, — помог ей Петя, будто извиняясь за свою бестолковость, — не буду больше беспокоить. Виноват-с. Петя как будто совсем не огорчился. Ему было даже интересно, что у него что-то могло «получиться», но по каким-то объективным и совершенно уважительным причинам не «получилось» с этой отпугивающе красивой девушкой. Она перед ним будто оправдывалась. Этого Петя никак не мог предполагать. При всех своих нежных чувствах, сформулированных ещё только сегодня утром, он пока совершенно не принимал Марину в расчёт. Теперь после библиотеки Петя допоздна шлялся по городу или ходил в кино, чтобы, не дай Бог, не попасться ей на глаза. Но накануне её отъезда Соловьёв позвал Петю от имени Марины на прощальный ужин. Повторялось всё, как и в первый вечер. После вина, закусок и гитары Соловьёв увёл свою даму, можно было теперь догадаться куда, а Петя остался с Мариной. — Вы обиделись? — спросила Марина сразу же, как только за Соловьёвым и Таней закрылась дверь, будто продолжая с того же места их последний разговор. Петя не отвечал, удивляясь новому, сулящему надежду, повороту событий. «Что такое могло произойти в эти несколько дней?» — думал Петя. Это было неожиданно и необъяснимо. — Я прочитала Паустовского, — сказала Марина, не дождавшись ответа, — мне понравилось. Вы любите Паустовского? — Да, — Петя с беспокойством подумал, что вот опять всё начинается. — Паустовский помнит не мысли, а ощущения, — произнёс он фразу, пришедшую ему в голову сегодня утром во время работы на крыше.

8

Паустовский помнит не мысли, а ощущения, — произнёс он фразу, пришедшую ему в голову сегодня утром во время работы на крыше.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


«ПАДЕНИЕ КАТАЛОНИИ»

Ему ещё в первую встречу хотелось пообъяснять Марине что-нибудь из Бунина, Толстого или Паустовского.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Петя сел рядом с ней на кровать, взял у неё том Паустовского и начал было что-то читать вслух, но остановился на полуслове. То, что раньше представлялось ему поразительным, интересным и трогательным, теперь показалось наивным и элементарным. Петя захлопнул книгу. Ему ещё в первую встречу хотелось пообъяснять Марине что-нибудь из Бунина, Толстого или Паустовского. Пете казалось из-за её акцента, что она не вполне владеет русским языком. — Почитайте ещё. Мне интересно. — Что-то сегодня не срабатывает. Это бывает, — Петя отложил книгу, взял Марину за руку. — Лучше вы что-нибудь расскажите. Мне нравится слушать ваш голос. — Вы смешной. — Вы это уже, кажется, говорили. — Нет, правда. Вы не похожи ни на одного из моих знакомых. Гово­рите странные вещи, не пристаёте… — А вам хочется? Ну, так я могу… — Нет-нет, — рассмеялась Марина. — Тогда давайте дальше звёзды считать. — Хорошо. — «Марина, Маня, Мариам, Твоих зрачков аквамарин Каким морям, горам, мирам, Кому обязан? Говори! . . » — Это что, стихи для барышень? — Вроде того. Нравятся? — Это вы сочинили? — Бог с вами! С чего вы взяли? Это же Юнна Мориц. — Не читала. А Соловьёв на днях говорил, что вы тоже автор. Это правда? — Ах, Соловьёв! Ну, если только Соловьёв, тогда… В какой-то мере. Без отрыва от производства. — Вот как интересно! О чём же вы сочиняете? — Именно, что сочиняю. Сочинитель, — Петя нервно закхекал. — И всё же. — Ладно, вам скажу, если смеяться не будете. Раз уж Соловьёв… Видите ли… В двух словах не скажешь… — Петя внимательно посмотрел на Марину, чтобы окончательно решить, говорить ему или нет, и после паузы продолжил. — Конечно же, о любви или о чём-то подобном. О звёздах. И о барышне. Там её зовут Марией. Я её понимаю. Нет, скорее чувствую, чем понимаю. Может быть, больше, чем кого бы то ни было в реальной жизни. Мне ещё не приходилось это как-то обобщать, но я попробую. Понимаете ли… Каждой простой, будничной вещи она даёт свою неповторимость, наполненность каким-то своим, может быть, Божественным, ангельским знанием. Она живёт среди простых смертных, проходит с ними их смертный путь, умирает, как они. Но потом возрождается в другом месте, с другими людьми. И всё повторяется снова. Я так это себе представляю. Может быть, у меня ничего не получится. Это наполовину ещё только в моём воображении. А то, что написано, — совсем другое. Там есть ещё некто вроде автора, сочинителя. Всё их общение — ветер. Соприкосновение чегото эфирно-зефирного. Он догадывается о том, кто она. А может быть, просто придумывает. Ведь всё так недостоверно. Никто не может ничего знать окончательно. Она беззащитна перед жизнью. Она и не защищается. Своим существованием среди людей она как-то неуловимо меняет мир. Наверное, я впадаю здесь в подобие религии. Получается что-то похожее на Христа в юбке. Но, может быть, всё правильно. И там, и здесь — любовь. Еретическое христианство. Этот мой сочинитель понимает всё это или догадывается обо всём и оберегает её,

9


КИРОШКА как может. Ему кажется, что без неё всё бы сразу погибло, распалось. Так, в конце концов, и выходит: всё это у меня называется «Падение Каталонии», самый конец гражданской войны в Испании. Мария рождается незаметно. Даже если ничего не пишу, сижу и ломаю голову, всё равно что-то происходит. Будто помимо меня, вне зависимости от моей реальной жизни, в которой ничего такого, конечно, нет. То есть вообще ничего. Откуда что берётся, через какое-то время уже невозможно уследить. Может быть, из снов. Сначала. А потом они уже сами живут как-то. Им уже ничего от меня не надо. Мистика. Я и сам ещё не знаю, глупо это или нет. Наговорил, наговорил… Вы только не рассказывайте никому обо всём этом. Чтобы не было ещё смешней. — Конечно. — Вам я почему-то доверяю. Мне хочется вам говорить. — Спасибо. — Теперь в ней появится что-то от вас. — Как?. . — С этим ничего не поделать. Марина засмеялась. — Я же говорила, что вы смешной. — Извинительные авторские чудачества. — Я только теперь это поняла, — сказала Марина посерьёзнев. — Жаль, что уже не осталось времени. — Вам действительно жаль? — Может быть, — Марина опять вспыхнула улыбкой и погасла. Петя не стал продолжать дальше игру в выспрашивание, чтобы не узнать о себе слишком многого. Это как-то помешало бы ему. Он ничего не хотел менять. — «Такая чудная печаль Лежит на облике твоём, Что хочется тетрадь начать Сегодня ночью, а не днём…» — продекламировал он ещё одну строфу из стихотворения Мориц. Потом они просто говорили. Долго. До молочной прохлады рассвета, но уже спокойно, устало. И держались за руки. «Как пионеры», — с блаженной улыбкой подумал Петя. И ещё был вечер следующего дня, перед самым отъездом. Петя и Марина просидели, съехав друг к другу на проваленной пружинной кровати, до того времени, когда надо было уже отправляться на вокзал. Соловьёв и Таня никуда не уходили, и Петя не мог больше говорить с Мариной. Он открыл своего Паустовского и на внутренней стороне обложки написал карандашом стихотворение Юнны Мориц. Марина взяла карандаш и тоже написала: «Спасибо». На вокзал она его с собой не пустила. С ней и с Таней ехали домой парни из их института, жившие во время практики в другом общежитии. — Ах да, у вас же там есть жених, — сказал тогда ей Петя. — Да. Есть, — серьёзно ответила она. Когда пора было уже уходить, Марина вышла с Петей в коридор. — Вы напишите мне, — она протянула ему листок с адресом, а потом поднялась на носки и поцеловала его. Петя обнял Марину и не хотел отпускать. — Быстро вы усваиваете науки. — Главное, чтобы учитель был хороший. Марина опустила голову, сделалась мягкой и беспомощной, и Петя отпустил её. Не поднимая головы, она скользнула в дверь своей комнаты, оставив Петю одного. Петя сидел в пустой ремонтируемой комнате, когда услышал смех и громкие голоса на улице. Он потушил свет и выглянул в окно.

10

«Как пионеры», — с блаженной улыбкой подумал Петя.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


«ПАДЕНИЕ КАТАЛОНИИ» По тротуару под окнами прошли Марина с Таней в сопровождении двух парней, своих сокурсников, и Соловьёва. Таня, как всегда, чемуто смеялась. Марина шла позади всех. Проходя мимо окна комнаты, где жил Петя, она остановилась на секунду, поправляя сумку на плече, и подняла голову на тёмное окно, потом догнала своих друзей. Улица опустела. Петя опять сел к столу. Он подумал, что тетради делали его неприятности и огорчения бескровными, сухими. Они превращали всё в игру. Вот и теперь её отъезд был только неким сюжетным поворотом, вариантом беллетризированной судьбы, поводом для лирического страдания. «Что делать? Уехала, — писал Петя, когда уже совсем рассвело. — Утро, чтобы вспомнить, что же всё-таки делать с этим городом, проступившим из темноты, отмываемым светом от ночи, с этой жизнью, с необязательными такими облаками, деревьями, запахами, пеньем птиц, садовыми скамейками…» Чего здесь было больше — подлинного чувства или лирики? — он не знал. Отчаяния его было ровно столько, чтобы у него хватало душевных сил на лирическое наслаждение от переживаний. Наступало субботнее утро. Спать было необязательно. И Петя до упора выжимал всё возможное из драматического события её отъезда. Уже часов в шесть, вернувшись к себе, засыпая, он подумал о том, что, в конце концов, у него осталась Мария. Она-то никуда от него не уедет. Пока. Какое такое может быть у него несчастье? Всё слава Богу.

Отчаяния его было ровно столько, чтобы у него хватало душевных сил на лирическое наслаждение от переживаний.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

3 С этой ночи «Падение Каталонии» начало как-то продвигаться. В нём появилось, наконец, по-настоящему, как казалось Пете, живое существо — Мария. Из ничего, из чистого созерцания, из того долгожданного настроения. Вслед за Марией ожило и всё остальное. Из пустяков разговоров появились другие действующие лица. Стали биться чашки, мычать коровы, пылить дороги, засветило ослепительное солнце в южном городе, ветер принес запахи с полей. От мыльных пузырей почти ничего не осталось. И где-то там, в этом вновь рождённом мире, незримо присутствовало что-то и от Марины. Ничего, конечно, впрямую, но каким-то эхом, отсветом, непроизвольным намёком — было. Всё вписывалось в тетрадный мир, беллетризировалось. Теперь, возвращаясь из библиотеки, Петя заставал Соловьёва дома. Только однажды, недели через две, у них возник разговор, касавшийся Марины. Соловьеву пришло в голову попросить Петю написать что-нибудь для песни под гитару. Петя хотел было удивиться, но потом вспомнил, что Соловьёв в какой-то мере осведомлен о его специфических занятиях, и ничего не возразил. Петя иногда писал стихи, хотя и год от года всё реже, но тут Соловьёв его озадачил. Петя впервые посмотрел на свои писания в стихотворной форме с песенной точки зрения. То, что он когда-либо писал и как он это делал, не было рассчитано на массово-культурное потребление и даже, что было чаще всего, вообще не рассчитывалось на какое-либо потребление. Его тетради для стихотворных опытов были заполнены чем-то без начала и конца, никак не похожим на законченную товарную продукцию, которую хотел от него Соловьев. Несколько вечеров Петя «мучительно пытался», даже забросил на эти несколько вечеров свою «Каталонию», но дальше каких-то набросков не преуспел. Петя надеялся, что Соловьёв забудет о своем «заказе», но «он-таки не забыл». — Видишь ли, — начал Петя, криво улыбаясь, — всё это, мне кажется, не совсем то, что тебе нужно, но по-другому я не умею.

11


КИРОШКА Соловьев взял у него два листочка с образцами его продукции, прочитал, с любопытством посмотрел на Петю, отдал обратно и молча продолжил своё бренчание на гитаре. — Да, это не совсем то, — согласился он, наконец, через некоторое время, а потом, помолчав, спросил: «Это про Марину?» Петя улыбнулся и ничего не ответил. Соловьёв и не настаивал. «В самом деле, о чём всё это?» — подумал Петя, перечитывая стихотворения уже на своём обычном рабочем месте, в пустой комнате на этаже. «О чём всё это? Вечной тайной Зияет жизнь. Вдруг хлопнет дверь от сквозняка И заскрипит. В таком большом и гулком доме Ты где-то спишь Под звуки молкнущего дня. Что в том от тайны? Только мрак. И мирно дышащий родник — В истоке медленной реки — За поворотом поворот — Несущей вдаль твою судьбу — Там бьётся пульс. Неумолимо, Неумолимо…»

Петя сам понял это только пять минут назад. Стихи почти сразу отделились от того, какой на самом деле была для него Марина, отделились от её реального где-то там бытия. Это был просто текст со своими чисто литературными качествами. Здесь начинался произвол, начиналась какая-то литературная или окололитературная игра. В этих занятиях таинственным образом появились неизвестные Пете раньше удивительные нюансы и усложнённости. Если первое стихотворение было написано им сразу, ещё тогда, в первые дни явления Марины, то второе началось уже сейчас из двух строчек, написанных раньше. Это было похоже на театр двух строчек. Они были главными героями, а все остальное дописывалось под них, исходя из них, дополняя или развивая их. Петя просто дал этим строчкам пожить самим по себе в пространстве стихотворного театра. Но не станет же Петя излагать всё это Соловьеву. Довольно с него и того, что он видел стихи.

Боже мой, Мне убить тебя что ли, Чтоб причастность к тебе ощутить?

«Тени, быстрые тени — По стенам — Пробегут, промелькнут. И разгадку лица С понимания ленью Навсегда унесут. Ты скажи, Как из этой неволи Предназначенности Ускользнуть? Боже мой, Мне убить тебя что ли, Чтоб причастность к тебе ощутить?

12

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


«ПАДЕНИЕ КАТАЛОНИИ» Краткий миг — И с взволнованным вздохом Вспомнишь ты всё, что будет с тобой В этой злой и счастливой И не сбывшейся жизни земной. Соберутся, Глухие и праздные, Ровно бьющиеся сердца. С любопытством животных Заглянут В вопрошающие глаза…»

В общем-то, это было чистым хулиганством предлагать такое для песни под гитару. Петя сам удивлялся своему нахальству. Но очень уж хотелось хоть на время вылезти из инженерной шкуры и побыть в глазах, пусть и только Соловьева, «самим собой». Как думал Петя.

неведомый автор коротенького открыточного текста концентрировал в нескольких предложениях своё насущное, был искренен, почти художественно точен

4 Осенью Соловьев взял академический отпуск, и Петя больше не встречал его в институте до самого выпуска. Так что свидетелей его летнего лёгкого помешательства на почве бардовских песен не осталось. Сентябрьские сельхозработы окончательно сбили авторскую лихорадку. С началом занятий Петя опять превратился в нормального студента. Через некоторое время ему казалось странным, что с ним могло такое произойти. Он почти радовался вновь обретенному душевному здоровью, как, наверное, радуется пьяница, бросивший пить. Но это не могло продолжаться долго. В начале ноября произошло одно незначительное событие, которое опять сбило будущего командира производства с пути истинного. Однажды он наткнулся в букинистическом магазине на несколько дореволюционных открыток. Петя и раньше покупал иногда открытки — на что-то большее у него редко бывали деньги. Он выбирал открытки по какому-то особенному настроению, которое сообщалось ему фотографией какого-нибудь города. Никакими другими критериями он не руководствовался. Страсть к коллекционированию не затронула его. Просто что-то случайное: «Светлановская улица. Почтамт» во Владивостоке, «Набережный бульвар вверх по р. Волге» в Ярославле или «Ивановский съезд и Мининский сад» в Нижнем Новгороде. Попадались и безымянные фотографии. Просто улицы с прохожими, детьми, сидящими на заборе, с телеграфными столбами, пролётками и городовыми. Но ещё больше Петю привлекал текст посланий на открытках. В том, что людей, которые посылали или получали эти открытки, уже давно не было среди живых, а их почерк, их сиюминутные настроения, упоминания каких-то мелких событий сохранялись в неизменности, было что-то от тайны времени. Это всегда волновало Петю. Тот неведомый автор коротенького открыточного текста концентрировал в нескольких предложениях своё насущное, был искренен, почти художественно точен. Чувствовалась большая практика в этом деле людей дотелефонной эпохи. «9 июня. Дорогая девочка. Я здоров и чувствую себя хорошо. Надеюсь, что и у тебя всё благополучно. С Парижем покончено, хотя я, совсем было, с ним освоился: так же, как парижане, пил с утра чёрный кофе

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

13


КИРОШКА с коньяком, чтобы сразу взвинтить нервы и не отставать в бешеном водовороте здешней жизни. Когда стоишь на бульваре и закроешь глаза, то кажется, что где-то страшный пожар, и масса народа сломя голову с дикими криками мчится, не разбирая дороги. Может быть, заеду в Дармштадт (если не дорого). Хочу повидаться с Павлом. Пишу в Кёльнском кафе и пью кофе с каким-то диким тортом. 10 вечера». На Кёльнском штемпеле дата: 10.06.04. А другая, более ранняя открытка уже от «дорогой девочки» из «кёльнской» открытки была послана в Дармштадт, вероятно, упомянутому Павлу: «Орёл. 5.09.03. Дорогой Пашутик. Пишу тебе с почты перед службой. Погода роскошная. Сейчас ещё рано и я хочу пройтись разок по городскому саду. Шла по бульвару и вспоминала тебя. Всё благополучно. Твоё письмо получила. Сегодня напишу, как следует. Целую. Твоя Мар». Ещё кофе стынет в кёльнском кафе. И на глубине временнóй пропасти «ещё рано», и там «роскошная погода», и можно перед службой «пройтись разок по городскому саду». Это было невозможно понять. Только вернувшись к себе, и внимательно, во всех подробностях, как он любил, вплоть до надписей на марке, рассмотрев свои приобретения, Петя обратил внимание на интересное совпадение. Он порылся в своих бумагах, нашел листик с адресом Марины и положил его рядом с открытками. Его летнюю знакомую и ту женщину из девятьсот третьего года звали одинаково: Марина Владимировна Матвеева. «Губернский город Орёл. Институтский переулок. Дом Меленжинова. Ея Высокоблагородию Екатерине Афанасьевне Подлиневой для Марины Владимировны Матвеевой» — написано было красивым, с завитушками, почерком и звучало как музыка. На другой день Петя пришёл в букинистический магазин к самому открытию и нашёл ещё с десяток копеечных «орловских» открыток, на которые он не обратил внимания в первый раз по причине их невзрачности. На них были какие-то невыразительные виды, а обратная сторона сплошь исписана убористым, уже знакомым почерком. Это были письма с продолжением. Петя читал эти пронумерованные открытки и ему казалось, что они были написаны для него и просто потерялись во время его долгого отсутствия. Марина вводила в мир своей жизни с полным доверием и отсутствием малейшего запрета или тайны, как бывает только с предельно близкими людьми.

Той ночью выпал большой снег, вершка три, и ветки деревьев тяжело и тихо гнутся под ним.

«Какая у нас красота со вчерашнего дня. Той ночью выпал большой снег, вершка три, и ветки деревьев тяжело и тихо гнутся под ним. Ходишь, как в сказке. Я просто не могу налюбоваться…» В этих простых словах, будто из школьного сочинения, Петя чувствовал такую открытость, незащищённость, такую небывалую с ним приближенность, глаза в глаза, к этой неизвестной женщине начала века и одновременно к его летней Марине, что он не мог не почувствовать к ним, слившимся в его воображении в одно целое, почти невыносимое чувство любви и благодарности. Петя вспомнил про своё письмо Марине, которое он начинал писать ещё в августе. Чего-то тогда не хватило ему, может быть воодушевления, чтобы дописать его. Не за что было зацепиться. А теперь это показалось так просто. Конечно же, Петя не стал писать ни о каких нежных чувствах. Это было бы странно — писать о таких отвлечённых предметах в ответ на описания зимнего пейзажа или прогулок по городскому саду. Петя просто продолжил этот роман в письмах с середины, когда все слова о любви как бы были уже сказаны в предыдущих главах.

14

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


НА РЕЧКЕ Теперь, когда у него появилось, как ему казалось, материальное свидетельство реального существования его летней знакомой, Пете было легко вообразить, что и она живёт в том открыточном городе, в котором есть городской сад, где можно прогуливаться по утрам. Петя ясно представлял себе её дореволюционный двухэтажный городок с безлюдными улицами и кривой мостовой, похожий на те городки c фотографий на открытках, которые больше всего ему нравились и куда можно было посылать неторопливые письма, созвучные с этим оставшимся только на старых фотографиях, жившим со скоростью пешехода, миром, в котором так хотелось пожить Пете. «…Читал недавно Гончарова. У него можно найти что-то вроде этюдов о русской жизни. Какая-то погружённость, умение погружаться в что-то тёплое, неторопливо-блаженное. И, может быть, ничего другого не надо. А всё другое — это только довесок, опухоль, злоупотребление словом, приложение к настоящей литературе». «…Просто слова. Магия слов. Отсюда и заклинания, и молитвы, и авторство. Вера в слова. Во-первых, слова должны быть те, что надо, во-вторых, они должны стоять в нужном порядке. Это просто, как семь нот». «…Гессе, Томас Манн. Идеал образа жизни писателя. Германия, Италия, Швейцария, Австро-Венгрия. (Но почему-то кажется, что никак не Франция или Англия. Это совсем другое.) Мир до четырнадцатого года. Удобный, комфортный. Курортные городки в межсезонье. Досуг, покой, свобода (в том числе денежная)… Похвала времени…»

Я ведь даже не знаю, что это такое, вернее, сколько это в сантиметрах.

Почему-то Петя думал, что Марина его поймёт. Он отослал письмо, не перечитывая и не давая себе времени на благоразумие. После нескольких вечеров, проведённых за написанием письма, Петя опять почувствовал вкус к тетрадной жизни. К «Каталонии» он, правда, уже не возвращался, но тетрадей больше не бросал даже во время экзаменов. После Нового Года пришло письмо от Марины. Она писала, что с осени болела, но теперь выздоравливает и долечивается в санатории. И в том, что она ответила, и в том, что в её письме не было ни малейшей паузы недоумения или удивления, показалось Пете маленьким чудом. И о её женихе там не было ни слова. Это было невероятно. Жизнь и игра, жизнь и слова, написанные на бумаге, без усилий переходили одно в другое. «…Вчера я получила два признания в симпатии, конечно, от женщин. У нас во флигеле одна больная заявила, что я самая симпатичная в санатории. А кроме того, одна девочка, дочка дежурной медсестры, объявила вчера, что она меня “любит”…» «Какая у нас красота со вчерашнего дня. Той ночью выпал большой снег, и ветки деревьев тяжело и тихо гнутся под ним. Ходишь, как в сказке. Я просто не могу налюбоваться…» «Откуда вдруг такое слово появилось в голове? Вершки… Я ведь даже не знаю, что это такое, вернее, сколько это в сантиметрах».

На речке В сентябре в этих местах бывает обычно теплее. Но в этом году Мите, решившему продлить на месяц северное лето, не повезло с погодой. И всё же каждый день после обеда он старался ходить с Петей на речку, даже если тучи с утра беспросветно закрывали небо, и то и дело

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

15


КИРОШКА накрапывал дождь. Митя брал с собой какое-нибудь чтение, но Петя, которому было скучно одному возиться в песке, постоянно отвлекал папу, заставлял его строить то домик из веточек и глины, то маленький колодец из майонезной баночки, закопанной в песок. Или тянул Митю в конец пляжа — туда, где за поворотом реки к самой воде подступали заросли ивняка. Папа и сын шли вдоль берега, шлёпая ногами по воде и распугивая лягушек, которые сыпались перед ними в воду как мороженые пельмени в кипяток, пока не доходили до коровьего водопоя. Дно здесь было мягкое, размочаленное копытами коров, ноги с трудом вытягивались из чёрного ила. Вчера Петя вдруг вспомнил на этом месте, что в реке живут раки, и начал слёзно уговаривать, как он это умел: «Папа, поймай рака. Ты же обещал. Ну, хоть одного. Ну, папа…» И папа с отвращением залез в воду по пояс, нырнул три или четыре раза, безуспешно шаря по дну руками. «Нет здесь никого. Когда вода была пониже, может быть, они и были», — сказал Митя, вылезая. Но отделался он от Пети, только пообещав пойти как-нибудь в другой конец пляжа, где берег круче обрывался и где могли быть рачьи норы. В этом году пляж был почти всегда пустой. Иногда только, ближе к вечеру, приходили деревенские помыться после работы. Да ещё в более-менее тёплую погоду ненадолго появлялись дети, которых, вероятно, посылали родители проведать скотину, пасшуюся на узкой полоске бесхозной земли между пляжем и дамбой, тянувшейся на несколько километров в одну и в другую стороны от пляжа. Трава здесь была жёсткой, почти совсем выгоревшей после жаркого лета. Чем здесь могли поживиться коровы, было непонятно. Чаще всего на пляже появлялась одна разновозрастная компания: три мальчика и две девочки. Пять негритят. Старшему мальчику было лет четырнадцать. Его звали Ваней. А девочку, чуть младше его, — Изольдой. Митя в первый раз обратил на них внимание, когда услышал, как её окликали этим необычным именем. «Всё не просто так…» — подумал тогда Митя и вспомнил недавний забавный случай, когда на берег, где Митя с Петей ловили рыбу, пришла женщина из деревни, искавшая отвязавшуюся корову. Женщина стояла на высоком откосе, как на пьедестале, в лёгком цветастом платье, облегавшем полную фигуру с сильными ногами, похожая на мухинскую модель, прикрывалась от солнца ладонью и кричала в сторону коров, щипавших прибрежные кусты: «Венера! Венера!» Митя помог хозяйке вытолкать наверх по крутому подъему сначала корову с длинной привязью и железным колышком на конце, а потом и тёлочку, которую тоже звали Венерой. «А мы всех зовём Венерами», — объяс­ нила женщина. Корова Венера. Это было как-то по-шукшиновски, с деревенской подковыркой. Как звали стриженых наголо мальчиков лет семи, Митя не расслышал. Изольда купалась с ними на мелководье в мутной воде. Бестолково, неловко. Ныряя, она складывала перед собой ладошки «рыбкой». Все трое плескались, переговариваясь вполголоса и посмеиваясь еле слышно. Ваня уже заплывал метров на десять на глубину, а они ещё не умели плавать и только восхищённо оглядывались на него. За купающимися наблюдал с берега ещё один член этой компании — девочка трёх-четырёх лет. Тощенькая, угловатенькая, с хвостиком на макушке. Как луковка. Как маленькая луковка. Рассада для взрослой луковицы. Она только чуть-чуть заходила в воду, трогательно бессмысленно размахивала руками. Иногда её звали в воду: «Марина, Марина! . . » Но она, опасаясь того, что мальчишки будут её тащить насильно, выбегала, заливаясь беззвучным смехом, на песок. После купания Изольда прыгала на одной ножке, склонив голову к плечу, — вытряхивала воду из ушей по местному обыкновению. Коричневая, волосы чёрные, коротко стриженные, висели прядями, как мелкие косички.

16

«А мы всех зовём Венерами», — объяснила женщина.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


НА РЕЧКЕ

как планеты маленького солнца по имени Сипяги, всю жизнь вращаются по своим околосипягин­ ским орбитам

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Митя всегда ждет их прихода. Купаются они недолго. По два-три раза влезут в воду, погреются в промежутках, врывшись, загребая руками, в песок, и уходят. Изольда натягивает на мокрое тело голубое длинное платье, подпоясывается тонким кожаным пояском. Ребята одевают выцветшие майки. Всегда как-то по-заговорщицки немногословные. Командует ими Ваня. Достаточно даже не слова, а так, еле слышного возгласа, — все собираются и уходят. Митю с Петей почти не замечают. Погружённые в свою непонятную жизнь. После их ухода Митя, медленно расхаживая по пустому берегу, думает о них и вообще о деревенской жизни. Это чуть ли не главная тема его отпускных мыслей. Отпуск в Сипягах для Мити наполовину состоит из речки. Утро — в поглощении фруктов и овощей, в маете ожидания обеда, после которого можно до вечера пропадать на реке. Митя воспринимает жизнь в деревне как что-то вроде профилактического лечения. Профилакторий. Никуда не деться до конца путевки. Вроде «ничего», а всё же — лечение, что-то обязательное. И дни сглатываются, как пилюли. Полезно. Особенно для Пети, который после солнца, воздуха и воды потом зимой в садике почти не болеет. До появления Пети Митя бывал здесь каждый год, но всего по несколько дней, а теперь отбывал весь отпускной срок. Всё бы хорошо, но в последние годы к этой простой и необременительной жизни стало каждый раз подмешиваться что-то беспокоящее, страдательное. Эта повторяемость из года в год одних и тех же впечатлений, проблем и событий, которыми жили его родственники и знакомые, какая-то вынужденность образа жизни в деревне всё чаще действовали на Митю угнетающе. Жизнь вокруг огорода, жизнь желудком, желудочными проблемами поражала Митю своей неизменностью. Дом, огород, поле, деревенский клуб с индийским кино, река, иногда поездки в райцентр или в столицу с ящиками. Они, как планеты маленького солнца по имени Сипяги, всю жизнь вращаются по своим околосипягинским орбитам. Весь остальной мир существует для них лишь постольку-поскольку. Что бы и как бы там, во всём остальном мире, ни происходило, здесь всё оставалось на своём месте. Может быть, это были Митины домыслы, но он так ощущал этот мир, который перемалывал в труху всё, что заносилось сюда «цивилизацией». Принималось только что-то несущественное, вроде пластмассовых вёдер или магнитофонов и мотоциклов взамен гармошек и лошадей. В деревне Митя никуда не ходил. Разве что за хлебом или раз в неделю с Петей в книжный магазин. И с местными знакомыми и род­ ственниками Митя не любил встречаться. Это тоже появилось только в последние годы. Он наперёд знал почти дословно, о чём его будут спрашивать, что он будет отвечать, а также что будет спрашивать он сам, и что ему будут отвечать. От всего этого Митя скрывался на пляже или на рыбалке. Он сам осознавал свою дикость, но ему не хотелось в этот приезд делать над собой усилий. Никогда до этого Митя столько не думал о жизни как о неком круговороте, цикле. Может быть, потому, что была осень, и осень в деревне, где всё это очевидней и неприкрашенней, а может быть, просто пришло для Мити время подумать и об этом. Именно внешняя неизменность этого кусочка земли, затверженность крестьянской жизни, как некой классической пьесы, которую играют веками, больше всего потрясала Митю. О засухе, видах на урожай, безденежье или о подряде на тепличные огурцы вдруг начинают говорить те, кого Митина память ещё не успела передвинуть по шкале времени из их общего с Митей босоно-

17


КИРОШКА гого детинства в нынешнее их мужицкое качество. Они перешли на первые роли, а их родители, ещё и не старые, ещё вроде как те же, что и раньше, но вот теперь только вставляют реплики второстепенных героев этой древней пьесы. А Мите кажется, что он не повзрослел. Для него деревня, как и двадцать и тридцать лет назад — это фрукты, речка, рыбалка. В его сверстниках Митю поражает их чудовищное, беспросветное однообразие окончательно взрослых людей. Они переходят от одной роли к другой, пока не доходят до самой последней в их жизни роли. Роли без слов. Митиным детям с пляжа всё это ещё предстоит. Череда дней и лет пока ещё кажется им бесконечной и, что существенно, бесконечно чудесной. Они ещё до всего. Изольда — до купальника, танцев в клубе, до мужа выпивохи, механизатора или шофера, до тяжёлой работы в поле и дома. Мальчики — до того же пьянства и тех же тракторов с мотоциклами. Пока ещё к ним это придёт. Армия, вино, женитьба, дом, материалы для этого дома, опять вино, деньги, базар, хозяйство, дети. Прожаренные солнцем, высушенные или, наоборот, с брюшком, если выбьются в бригадиры или какое другое деревенское начальство. Заскорузлые мужики в тридцать-тридцать пять лет. Бронзоволицые, мешковатые, усталые, немногословные в семье и разговорчивые за стаканом вина. После сорока они делаются ленивей, пришибленней, проходит стремление всё успеть. Мите в эту перспективу с трудом верилось, когда он смотрел на тонкого одухотворённого Ваню. В нем было какое-то юношеское благородство, даже породистость. Встречаются такие семьи в деревне. Бедны, простосердечны, тихи. И Изольда с её чудесным именем и той же сосредоточенностью на том внутреннем горении, какое есть и в Ване. Сосредоточенность цветов, торопящихся расцвести. Когда однажды мимо прошли двое взрослых парней из деревни, Изольда опустилась в воду по шею и сидела так, пока они не скрылись. Своих и Митю она не стеснялась. А что так заинтересовало её в тех городских девушках, которые, дрожа от холода, быстро и весело одевались после купания? Вся Изольдина компания, замерев на песке, уставилась на них, как на каких-то неземных существ. Джинсы, распущенные по плечам белокурые волосы, девичьи тонкие, изящные фигуры. Митя тоже всё косился в их сторону, пока они не ушли. Это и его как-то касалось. Он будто уже переживал подобное. Только потом, когда уже все разошлись, Мите показалось, что он понял, в чём дело. Так же как Изольда с Ваней, жадно, с дикарской тоской, смотрел и он когда-то на этом сипягинском пляже на таких же изящных, тонких, неприступных, из какого-то таинственного мира пришедших и куда-то бесследно исчезающих. Только тогда, в тринадцать-четырнадцать это было как бы «до», а теперь уже безнадёжно «после». Что «до» и что «после», Митя не сумел бы так сразу вразумительно объяснить, но этого ему и не хотелось сейчас. Мите больше нравилось быть бездумно погружённым в это опьяняющее ощущение безвозвратно ушедшего времени. Не хватало ещё только заплакать. Дорога с пляжа шла через поле. В июле здесь скашивают пшеницу и засевают кукурузу на силос. Вид на поле открывается вдруг, как только Митя, играя с Петей, взбегает на дамбу. На другом конце поля — деревня. Дома карабкаются в гору, пока не начинается голубое ещё небо с только что взошедшей полной луной. Космос и будничная человеческая жизнь внизу. Хозяева идут к своим не доенным мычащим коровам. Гудит где-то невидимый трактор. На тропинке, протоптанной через поле, Митя с Петей обгоняют маленькую старушку с мешком травы

18

ещё и не старые, ещё вроде как те же, что и раньше, но вот теперь только вставляют реплики второстепенных героев этой древней пьесы

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЕГОВА за спиной. Из мешка торчит коса. Босые загорелые ноги с разбитыми пятками. Митя, проходя рядом с ней, выключает на время транзисторный приёмник, чтобы не тревожить этот вековой покой души, чтобы оставаться только зрителем этого вековечного спектакля.

Иегова Слово «Иегова», произнесённое ею. «Я есмь сущий (Иегова)»… Летний день, богословская беседа в тихом тенистом парке рядом с лотками, на которых разложены журналы и брошюры с яркими цветными обложками. Агитаторы «Свидетелей Иеговы». Петька потерял потом контактный телефон. Секты Свидетелей Иеговы. Я, конечно, всё равно не стал бы звонить, но всё же… Она успела прочитать несколько фраз из Библии: «Я есмь сущий (Иегова)» и ещё что-то о конце света. Соединение жаркого летнего дня, смеющихся весёлых детей, щебетания птиц и пугающих истин из маленького томика в чёрном переплете с крестом на обложке.

Библию изучают? А она как освобождённый секретарь ячейки?

В самом деле, в начале было слово. Это и раньше было важно: слово, голос… То, как она произносила это слово: «Иегова». Это так мало, но это так неотвязно. Это и неудивительно показалось, будто ждал чего-то подобного. «Круг чтения», Библия, вдруг, сразу, повсеместно, разрешённая… Никак не представить её среди единоверцев. Что они делают на своих собраниях. Библию изучают? А она как освобождённый секретарь ячейки? Я подошёл к ним, как всегда подходил к религиозным агитаторам, с чувством весёлого интереса, с чувством абсолютной духовной неуязвимости. «Психического здоровья». И услышал: «Никто не сможет сказать: “Я не знал, Господи!”» Говорил мужчина лет тридцати, стоящий в окружении нескольких вежливо улыбающихся, тоже, как и я, случайных «наткнувшихся», попавших в сети. Секты. Прохожих, прогуливающихся. Религиозные агитаторы. Молодые лица, отвлечённые разговоры. «Во что верят Свидетели Иеговы? Царство во главе с Христом будет справедливым и мирным правительством над землёй… Мы живём теперь в “последние дни”. Христиане должны стоять в стороне от мира. Сатана — невидимый правитель мира. Нечестивые будут уничтожены навсегда. Этот земной рай никогда не наскучит. Подобно тому как Адаму была поручена работа в Эдемском саду, так и люди получат интересные задания — заботиться о земле и растительном и животном мире на ней… Иегова допускает существование Сатаны, чтобы доказать Сатане, что люди, несмотря на испытания, которые насылает на них Сатана, остаются Богопослушными… Вера от слышания. Изучая Божье Слово, мы познаём его мудрость, и наша вера возрастает». Потом, на досуге, просмотрел их брошюру. В ней подробно говорилось примерно о том же, что вкратце поведал агитатор. Его слушателями, как оказалось, была группка туристов, которые, наверное,

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

19


КИРОШКА подумали, что эти религиозные агитаторы — часть национального колорита и что невежливо отказывать во внимании такому молодому страстно увлечённому человеку. Когда туристы распрощались и дружно двинулись дальше в поис­ ках других достопримечательностей, Агитатор устало присел на скамейку, а у лотков осталась только его помощница, девушка лет двадцати. Она простодушно-механически объясняла что-то бабульке, внимательно на неё смотревшей и слушавшей, но, видимо, вряд ли что-то понимавшей. Я стоял поблизости, слушая воркование девушки и перелистывая один за другим журналы «Сторожевая Башня». Та свидетельница Иеговы. Что было в ней? Почему это вспыхивает через время так свежо и зримо? Будто только что нарисованная икона. У них нет икон. Гладкое письмо, чистота и нетронутость, незамутнённость. Любовь всегда как-то соотносится с подобной незамутнённостью. Говорила без местного акцента. Видно, что навыков «интеллектуальной» беседы у неё нет. «Господь, муж брани, Иегова имя Ему», — у неё на бумажке выписаны номера глав и книг из Библии, где говорится о имени Господа. Смуглая, карие глаза, золотая цепочка на шее. Ломкое слово И-е-о-а. Оно у неё смягчается, будто тает на последнем слоге. Миссия проповедника, поручение Господа. Ангел. Олицетворение слепой влюблённости в Господа. Атрибут величия и хрустальной чистоты божественной идеи. Наверное, религия и держится на таких Ангелах. Женская сущность. Научный атеизм наизнанку. Часто, с сожалением думаешь об этом. Книжки, где какие-то учёные доказывают несостоятельность теории Дарвина о происхождении видов. Близкий конец света. Свидетельница Мария. При разговоре с ней вдруг захватывает дух. Её неубедительные, как детский лепет, слова хочется слышать вновь. Особенно это слово: «Иегова». Она его любит.

Современному человеку предоставляется право выбрать себе религию и поставить на неё как на лошадь.

«Слова, слова… Дух, Бог, сотворение… Нерастворимые, нерасщепляемые, неделимые, неанализируемые понятия. С этих слов и начинается предмет веры». «И однозначность. Они одни правы, все другие религии — ложные». «Это похоже на скачки. Современному человеку предоставляется право выбрать себе религию и поставить на неё как на лошадь. Приз — спасение души». «Как можно спастись, если они не признают даже имени Бога?» — заученно сказала Мария о баптистах, когда я спросил её, почему они считают себя правыми, а других нет. «Способны вести только самые поверхностные беседы…» Я уже бессмысленно и блаженно улыбался, глядя то на блестевшую на её смуглых ключицах золотую цепочку, то в её карие интеллектуально невинные глаза, то… Когда к нам подошел обеспокоенный Агитатор. Это она за секунду до этого бросила на него взгляд, призывая на помощь. «Ухожу, ухожу…» Спорить с настороженным, измученным иеговистом я не стал. Агитатор пригласил к ним в офис, а Мария про-

20

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЕГОВА тянула бумажку с телефоном и своим именем. «Мария». Может быть, это религиозный псевдоним? Агитатор внимательно следил за мной, будто ждал от меня какой-то гадости. Мне было неловко прощаться, хотелось за что-то оправдаться. Пожалел уже, что ввязался в глупые разговоры. «Не знают русских религиозных философов», — с мстительным удовольствием думал я, уже отдаляясь от них вслед за убежавшим далеко вперёд по аллее парка Петькой. «А разговор о религии возможен только на каком-то запредельном уровне». «Обещание рая на земле. Апелляция к самым примитивным поверхностным представлениям о счастье. Смешно, если только это. Никакой диалектики. Это ещё примитивней коммунизма. Там «осчастливливание» ограничивалось материальной стороной, а у них тотальное счастье. Только то, что отпущено, отмерено Г. Б. Жизнь Адама с Евой до запретного плода. Жизнь растений. Запрет движения, запрет процесса. Одно нескончаемое, незамутнённое счастье. Мир — суета сует, а рай — покой и никакой суеты. Остановка. Конечная станция. Они будто не замечают этой нелепости, никак не могущей быть применённой к человеческой жизни».

Мысли обиженно выключались.

«Агитация похожа на поздравительную открытку: “желаю всего самого лучшего”. Г. Б. прекратит прения по всем вопросам. Решит все вопросы скопом». Принимаясь думать обо всём этом, я всегда через некоторое время вспоминал, что всё это никак не имело отношение к той Марии. «Из всего, даже из истории с хорошенькой девушкой умудряешься извлечь занудство». Мысли обиженно выключались. «Уже одно, что её звали Мария, наполняет нас нежностью к этой истории». И к этой, и к той. «Мария. Она избранная. Она изо всех своих слабых человеческих сил несёт на себе эту избранность. Строго. Терпеливо. Серьёзно. И понимает, как мало зависит от неё. В ней всё от Него. То, что она привносит в это, — от её чудесной женской природы. Она смягчает эту жёсткую, страшную историю». «Не оставляет мысль о том, что всё это спектакль, пьеса. Они согласились сыграть в ней роли. И оттого, что это гениально написанная, хоть и старомодная, пьеса, всё не кажется таким уж бессмысленным, нелепым, жестоким, страшным. Волшебная сила искусства. Может быть, это кощунственно… А как же тогда “Страсти…”» «Музыкальное восприятие христианства. “Всенощное бдение” Рахманинова, “Страсти” Баха. Здесь история И. Х. ощущается совсем не так, как в церкви. Что-то знакомое, почти родное. Эстетическое приятие. В русской церкви совсем другой мир. Гнусавая скороговорка службы, позолоченная чуждая красота внутренностей церкви.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

21


КИРОШКА “Иисус-суперстар”. Даже это. Достаточно серьёзно, прочувствовано эстетически. Это не балаган, хоть и создано балаганными средствами. Жизнь человека, который хотел изменить мир. И потом он устал от бесплодных попыток открыть истину погрязшим в грехах людям и бестолковым ученикам. Новый Завет — гениальное литературное произведение. Трагедия человека, который не сумел ничему научить, ничего не доказал. Как акт отчаяния, усталости — распятие». «История И. Х. Если бы всё вдруг сделалось не так, как произошло, а образовалось бы как-нибудь благополучно, к общему удовольствию? Перевод текстов из рок-оперы “И. Х.”. Что-то вроде: “Мы знаем, что ты прав, но нельзя ли как-то помягче и не так сразу…” Если бы все друг друга поняли, и друг с другом согласились? Тогда получилась бы обычная история голливудских сапожников. Happy end. Таких историй уже наплодили тысячи». Вдруг понимаешь, что всё близко. Революционерка из старого полуфантастического рассказа, те чужие, не написанные ещё «гайдаровские девушки» и агитатор Мария, чудесно произносящая слово «Иегова». Один тип. Нечто идеологизированное. Продукт воспитания средой и временем. «Небарышневый» тип. Плохо, что это вдруг понимаешь. Неприятно видеть себя насквозь. Революционерка, религиозная агитаторша, комсомольская активистка. Это как горошины из одного стручка. Падают в разные места. Как в астрологии — воздействие космоса, расположения звёзд, планет. Что вошло при рождении, то и останется. Всегда ищешь только этот «гайдаровский» набор. От внешнего вида, до… Чуть не подумал «до политических взглядов». То-то и оно, что времена меняются и вместо политики появляются другие формы проявления их активной природы. Но они-то прежние. Их узнаёшь. В любом воплощении. «Золотая луна сияла над нашим садом. Прогремел на север далёкий поезд. Прогудел и скрылся в тучах полуночный лётчик. А жизнь, товарищи… была совсем хорошая!» 1936 г. «Голубая чашка».

Ушла политика в прежнем виде. С тем совковым коммунизмом. Но то, что первоначально за этим стояло, никуда не делось.

«Крупная капля дождя упала ей на лицо, но она не заметила этого и тихонько, улыбаясь, пошла дальше. Пробегал мимо неё мальчик, заглянул ей в лицо. Рассмеялся и убежал». 1935 г. «Военная тайна». Раньше казалось — отними революцию — и всё испортится. Гайдар — это что-то военно-революционное. Плюс дачная тишина «Голубой чашки». Без революции казалось нечестным. Это было, как будто ты собираешься жить только в своём уютненьком мирке, и тебя не касаются страдания простых людей под гнётом капитала. Ушла политика в прежнем виде. С тем совковым коммунизмом. Но то, что первоначально за этим стояло, никуда не делось. Это всё переместилось в какие-то другие вещи, которые и раньше были, но попутно, не так обострённо. «Дальние страны». «…и заводы и колхозы — всё это части единого целого. <…> …Васька <…> вдруг как-то особенно остро почувствовал, что ведь и на самом деле всё — одно целое. И разъезд № 216, который с сегодняшнего дня уже больше не разъезд, а станция «Крылья самолёта», и Алёшино, и новый завод, и эти люди, которые стоят у гроба, а вместе с ними и он, и Петька — всё это частицы одного огромного и сильного целого, того, что зовётся Советская страна.

22

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЕГОВА И эта мысль, простая и ясная, крепко легла в его возбуждённую голову. — Петька, — сказал он, впервые охваченный странным и непонятным волнением, — правда, Петька, если бы и нас с тобой тоже убили, или как Егора, или на войне, то пускай?.. Нам не жалко! — Не жалко! — как эхо, повторил Петька, угадывая Васькины мысли и настроение…» «Необходимость ощущения счастья. Это заложено в человеке», — смешные, наверное, в наше время изыскания в книгах Гайдара. «…Натка сдёрнула синий платок, чтобы ветер сильней бил в лицо и трепал, как хочет, чёрные волосы». «Добровольцы» с Быстрицкой. И это тоже. Это так понятно. И до некоторых пор не вызывало сомнения. Что опять же глупо по нынешним временам. «Успокоились вы, ребята», — совсем как сказала бы Алиса, одна леворадикально настроенная подруга юности. И смысла особого в этом нет. Может быть, где-то рядом всё время ходим. Истоки всего. Это не помнишь и не знаешь.

Монашка. Это тот же «гайдаровский» тип. Только в новые ремена.

«Монашка. Это тот же “гайдаровский” тип. Только в новые времена. Потребность. Мир не должен меняться. Если в нём стало больше распущенности, продажности, грязи, то должно больше стать и безукоризненной чистоты. Те, прежние, предполагавшие жить и иногда жившие на стыке мирского и духовного, теперь исчезли. Может быть, их нигде и не было, кроме как в кино. Да нет, были. Просто жизнь коварная штука… Итак, монашка. Строгая, безукоризненная, чистая красота. Наверно, холод и чистота в душе… Тоска по этим холодным и недоступным. Тоска и что-то вроде счастья. Потому что оказываешься опять в “своём” мире. В мире, в котором рядом живут такие существа. С ними, даже упрятанными за высокими монастырскими стенами, кажется, легче было бы. Их красота, не растраченная на мирское… Она не принадлежит никому. Она — легенда, миф, дух, идеал… И должна жить поближе к духовному, идеальному, легендарному, мифическому. Может быть, и “Иегова” о том же?» «Они прожили жизнь в “целостном и по-своему гармоничном мире”. Ничего не изменилось. Жизнь та же. Всегда нужно делать выбор». «Потребность защититься. Как они. Где? В чём? От орущего, нахального, лезущего во все дыры “товарного” мира». «Бытовое монашество». «Враждебность к земному». «Суровое религиозное мужество». «Иллюзорность душевной стойкости религиозного происхождения? Душевная стойкость вообще вещь иллюзорная». И есть ещё дача из «Голубой чашки». Здесь, кажется, уж точно не найдут. Никто и никогда. Это тот край света, где можно сесть и закрыть глаза, ни о чём не беспокоясь, думать спокойно и хорошо.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

23


КИРОШКА Это несомненное. Как чтение любимых авторов. Это то, что тормозит до нуля. Останавливает суету сует. «Хорошо вновь переживать то, как она произносит слово “Иегова”. Ломкое, коленчатое: “И-е-о-а”. Его ещё не запросто выговорить. Она будто стесняется его произносить…»

Тень 1 Смутно помнишь то, что было до этого. Вспоминается иногда. Вспоминаешь. Но как-то отстранённо. Это было, и было несомненно. Было с тем, что я есть сейчас, но было как-то безэмоционально и безопасно далеко. Так, что ничего не жалко. Ни одной ниточки. Я свободен от этого, и то свободно от меня. То место разгладилось без меня, будто ничего никогда и не было. Та бестолковая жизнь… Теперь уже без меня. Тот грязный, посыпанный солью асфальт, торопливые автомобили, хмурые прохожие, утренний морозец… Меня подменили. Это свершилось. Теперь я тень. Я только тень. Бесплотная. В этом городе. Во мне осталось только самое необходимое — то, над чем я должен трудиться всё оставшееся время. «Оставшееся»? Странным образом догадываешься, как и сколько это может быть. Догадываешься тоже как-то без эмоций. Будто всё это не на самом деле.

«Весь Рай запел согласным хором» и так далее.

Мне положено быть таким — тенью в этом городе. Только частично понимать, выборочно чувствовать. Понимать и чувствовать из своего положения. Не сразу я понял, что к чему. Ведь у меня, как и у всех земных, не было ни малейшего представления о том, что такое вообще возможно. Я и сейчас больше воображаю или догадываюсь, чем доподлинно знаю, как всё устроено. Какой-то полной картины у меня нет. Не изобретать же самому поту- — или как там? — посюсторонний мир заново. Вслед за Данте. Хватит уже и этого унылого опыта воспроизведения адских ужасов и безнадёжности райской жизни. С кружащимися сферами, иерархией ангельских сущностей, песнопениями праведных душ… С придирчиво строгой Беатриче. «Весь Рай запел согласным хором» и так далее. Нет, ничего подобного из меня не видно. Пока я понимаю только, что тень, то есть я сам, — это отклонение от сложной, хитросплетённой системы, общее ощущение от которой — что-то холодное, бездушное, заведённое на вечность вперёд. Ни посоветоваться, ни пожаловаться.

24

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ТЕНЬ Со мной будто сбой какой-то в их чудесном механизме случился. Как-то всё пошло не так. Вместо законной, вписанной в небесную механику сущности — что-то непонятное по возможностям и предназначению. Жизнь это или нет? Кто скажет? Что я должен в результате всего этого понять, усвоить? Для чего всё это? Этот чужой город… Эта незнакомая женщина… Хотя, когда мне показали её, я сразу понял, что показывают именно её. Она мне кого-то напоминала. Но кого? Неужели они так примитивно тупы?! Затевают игры с похожестью, с двойниками, с совпадениями? Или это я сам всё так выстраиваю — мелодраматически? Что я вообще должен помнить? Я помню какие-то формальные обезличенные вещи. Ничего лишнего. Как стёрли. Пунктиром.

я до ночи простоял внизу, глядя в её окна, пока не догадался воспарить.

Маленькая площадь недалеко от её дома. Она осторожно ступала по разбитым бетонным ступенькам, выходя из гастронома с продуктовыми пакетами. Я сначала увидел её ноги в светлых туфлях на каблуках, потом глянул выше: чёрное пальто, лёгкий цветной шарфик, серые глаза, устремленные куда-то поверх меня, светлые волосы, гладко зачёсанные и сколотые шпильками на затылке. Она прошла чуть ли не сквозь меня. Я удивлённо посмотрел ей вслед. «У неё всё в порядке. И уверенности в этом хватит ещё на долгие годы. Она идёт не оглядываясь. Она знает, куда идти. В нужном месте пересекает поток машин, идёт вдоль дома и скрывается за поворотом. У неё всё в порядке». Я двинулся за ней, догнал её во дворе дома перед самым подъездом и остановился. В мыслях не было подниматься с ней на третий этаж в квартиру, и я до ночи простоял внизу, глядя в её окна, пока не догадался воспарить. За оконным стеклом на подоконнике роза в горшке. Чуть подвядшая и поникшая. Дальше чернота комнаты. Кто-то там есть. Какой-то звук, какое-то присутствие. Чужой жизни. Заглядывание в другие жизни… Это не ты там, не твоя там жизнь… Но ты туда заглянул и понимаешь чужую жизнь. Остро и близко. Вот здесь она живёт. Сюда водит дочь в садик. Здесь она работает. Я незримо рядом. Незримосущий. Я принимаю как должное всё в её жизни: мужа, детей, родственников, подруг… Её муж Федя мне симпатичен. Он такой спокойный, сдержанный и будто бы всё понимающий. «Папа со смешными усами», — сказала однажды про него пятилетняя дочь Катя. Он возится иногда с ней на диване. «Я маме расскажу, что ты меня балуешь», — она не по годам умная.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

25


КИРОШКА Такие сцены я стремлюсь избегать. Они мне что-то напоминают. Ничего конкретного я не помню из прошлой жизни — это, наверное, специально сделано, — и всё же иногда возникает, как в этом случае, беспокойство. Будто что-то потерял. Важное. Это противно волнует. Мне нельзя волноваться. Тогда я выключаюсь. Дочь пригрозила, и папа Федя как будто испугался. Даже обиделся. Отодвинулся от дочери на другой край дивана. Нет, Федя не боится жены. Этим он мне и нравится. А к ней? Как я отношусь к ней? Должен как-то относиться. Ну, там что-то такое-этакое… Раз всё так… закручено. Первое время я пытался как-то прислушаться к себе, пока не понял, что это бесполезно. Никак я к ней не отношусь. Меня, может быть, здесь нет. Или её нет. И всего города. Был бы не тенью, а живым, потряс бы головой, ущипнул бы себя, сунул бы голову в холодную воду. И всё-таки — она… Если не она, то пустые ночные или утренние улицы города. Широко построенного города. Корабельного. Я привязан к ней и к этому городу. Не могу никуда деться. Как в компьютерной игре, у меня все горизонты — обман. Упираешься в невидимую стену. Не вырваться. Ничего лишнего. Отвлекающего. В первый раз столкнулся с границами «её мира»: «Надуватель­ство! Не может быть! Пора проснуться!» Много раз пытался проснуться. Ну, хоть где. Хоть в психиатрической палате. Воображал себе это. Как проснулся и выздоровел. Но ничего не происходило. Всё продолжалось. Тень. В полном смысле слова. В солнечную погоду — бледно-серая тень на асфальте. И зеркало мутнеет и окна тонируются. Дымкой.

Ну, Федя всё хорошо понимает.

Как очки-хамелеон. У меня такие были… А сейчас они мне не нужны? Открытие! На ярком свету я, если приглядеться, начинаю видимо сереть. А в сумерках и в помещениях совсем не различим. Утром я даже могу, если сконцентрируюсь, заслонить её лицо от света, чтобы она подольше спала. У неё светло-русые волосы. Она их зачёсывает назад и собирает сзади с помощью шпилек. Ей идут белый халат и шапочка. Лицо её строгое. Она очень строгая. Отпугивающе строгая. Придирчиво строгая. На её фоне Федя… Как бы это сказать не так обидно? Ну, Федя всё хорошо понимает. — Федя, иди обедать! И он сейчас же идёт. Не говорит: «Ещё пять минут!» — а сразу идёт. Вот она такая. Любой смертный характер, любой вариант судьбы… Вот она — такая. Досталась. Привелась. Феде не то что всё равно, какая она, но ему всё годится. Любое её проявление, может быть.

26

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ТЕНЬ Иногда кажется, что он будто пережидает жизнь. С определённого возраста. Что-то надо делать. Надо терпеть, надо ждать, надо жить. Что в это время делать? Думать о чём-то. Что-то пытаться. Я вижу, как Федя курит на балконе. Глубокими затяжками. Лицо его совсем не мрачное. Оно не такое, как при ней, как при детях, не такое, как со знакомыми или с коллегами. В нём даже обнаруживаешь какое-то умиротворение. Когда он сам по себе, он мне даже больше нравится. С другими он несколько неуверенный, что ли. И я начинаю за него опасаться, как за не очень сильного музыканта на концерте. Напрягается он, напрягается публика. А в ней, наоборот, беспокойство просыпается, когда она остаётся одна. Обеспокоенность. Они молчат. Вся семейная жизнь в таком молчании. Не выясняют. Ничего. Не проясняют. Как у них всё сладилось в своё время? Или она другая была? Сомнительно. Позволила. Как-то. Двое детей все-таки. Старшей Маше скоро семнадцать, Кате — пять. И будто всё распадается. Казалось бы. На самом деле всё так и было изначально. Разобщено. Будто бы. В ней эта отталкивающая, разобщающая сила сидит. Семья не склеивается в что-то обычное. Каждый сам по себе…

я начинаю за него опасаться, как за не очень сильного музыканта на концерте

Хотя откуда мне знать. Их тёмное прошлое. Может быть, они постепенно утратили потребность говорить друг с другом. Молчат. Ну и что? Нет смысла что-то обсуждать. «Всё, в общем-то, известно, — как говорил один киноперсонаж. — Не о чем говорить». Что, мне и с этим разбираться прикажете? С этим полубрезгливым отношением к жизни? Теории строить. Не для этого же я здесь? Разгадывание человеческих отношений… «Может, мне взбунтоваться?» — думаю иногда. Смешно же! Что всё это должно означать? Может быть, то, что мир кончается не завтра? Раз с таким постановочным размахом, так изобретательно и настойчиво воспитываются заблудшие души. На что-то ещё там надеются. Стомиллиардная попытка исправить человеческую породу. Против кого взбунтоваться? Замахнуться? На кого? Тенью? «Если бы я был добрее, мягче, проще, не так суетлив… Тогда бы и моя жизнь протекла бы где-нибудь здесь, поблизости», — начинаю фантазировать. «Ну и что из этого?» — теряю я ниточку. В новом состоянии я совсем не поумнел. Сознание занято обыкновенными человеческими глупостями. На кухне я смотрю на неё сверху — со своего места на шкафу. Смотрю, как она варит обед или как читает вечерами. Я не всё время рядом с ней или в городе. У меня случаются длительные чёрные провалы, когда я не знаю, где я и что это такое. Так яр-

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

27


КИРОШКА кие фабульно-сюжетные периоды во сне сменяются бессознательным чистым мраком. Потом опять всё начинается. С неё. Я опять оказываюсь где-то рядом. Сопроводить? Уберечь? Что я в своём бесплотстве могу? Может быть, в этом неучастии и есть цель, главное испытание? Не окончательное и бесповоротное мучительство. Не решили ещё — как сильно я виноват? Я и сам не могу точно ответить на вопрос, как это было. Позволил себе «уйти». Что-то унесло меня. При моем попустительстве, конечно. Не боролся. Меня зафиксировали в том именно состоянии полуравнодушия, в каком я пребывал в последние часы, дни, месяцы, может быть годы. А в новом качестве я даже как-то приободрился. Не странно ли. К чему мне эта бодрость духа и неутомимость? Может, без неё нельзя в моём положении? Позволил себе уйти. Но как-то не увидел того, что обычно описывают «вернувшиеся» из этого, — не увидел врачей и родственников, столпившихся вокруг бездыханного тела. Этого не было. Был сразу Город. Почему мне оставили только это? А всё остальное? Всей моею жизнью пренебрегли как чем-то несущественным. Вернули. Через тридцать лет после того, как я уехал отсюда навсегда. Я-то считал, что этот город, вся моя недолгая жизнь в нём — вот что несущественно, вот чем можно бы пренебречь. Но где-то посчитали иначе. Ангелы не дотащили на небо? Бросили на полпути как лягушкупутешественницу? Увидел знакомый город: «Я! Я здесь жил!» Вот они и выпустили. Уронили. А потом оставили на сохранении в «мытарском» пространстве. Под надзором? Может, и под надзором.

в том именно состоянии полуравноду­ шия, в каком я пребывал в последние часы, дни, месяцы, может быть годы

Чтобы я додумался до того, до чего никак не мог додуматься в той реальности? Не хватало времени. Отвлекался. На жизнь. А теперь — полная сосредоточенность? И бессилие. Так же мучительно смотреть на всё людское и оттуда, сверху. Никто никогда не вмешивался в земную жизнь. Это придумали глупенькие люди. В этом и есть самое главное отличие. Безучастность. Не положено. Нельзя. Невозможно. Что-то видишь, понимаешь и ничего не можешь изменить, предотвратить, сгладить… Нельзя спасать птичку, вырывая её из лап кошки. Оторопь берёт от негодяйства, чешутся руки что-то сразу же исправить в этом мире. Одного ангела хватило бы, чтобы разобраться со всеми негодяями. Но ангелы не для этого предназначены. А это неправильно. Может быть, я не готов в ангелы. Поэтому назначен только тенью. Распределён… Недоучкой. После школы заблудших душ. Нет, школы не припомнить.

28

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ТЕНЬ Воспринимать всё как просто прогулку по этому миру, по этой покинутой мной жизни? Занимательную. Она работает врачом-рентгенологом. Она имеет дело с тенями. Может быть, поэтому меня к ней прикрепили. Холодок рентгеновского кабинета: никель, тяжёлый тёмный пластик. Портовая поликлиника. Это не сон. В снах бóльшая плотность событий. В общем-то, это как смотреть сериал. Принуждён участвовать в отношениях героев — приятельских, любовных. «Ах, эти бестолковые герои!» Следить за их жизнью, вникать во все глупости, вовлекаться в перипетии их судеб, в производственные и бытовые сложности. Участ­вовать в их дружбе с людьми, с какими в реальности не имел бы ничего общего. Смотреть подряд человеческую жизнь — как сериал — невыносимо. И переключиться на другой канал нельзя. Чтобы скучные места не смотреть. Или рекламу пропустить. Можно, наверное, выключить вообще всё. Но этого пока не делаешь. Опять же как с сериалом — чем-то зацепило. И смотришь…

Смотреть подряд человеческую жизнь — как сериал — невыносимо.

Точнее, присутствуешь. При ней. При её жизни.

2 Город, по крайней мере, центр его, не изменился за то время, какое меня здесь не было. Как хорошо, что никому нет дела до этих ничем не примечательных улиц с неархитектурными домами и разбитым асфальтом. Меня это сразу как-то утешило. Всё-таки что-то почти родное. Так казалось. Но этой неизменённости может быть и другое объяснение: всё это может оказаться сном. Сомнения на сей счет не разрешены окончательно, вопрос ещё не закрыт. Город только что из лета. Из душного неряшливого лета. Зимой всё прикрыто снегом, ландшафт упрощён, всё неприличное спрятано. Летом же пейзаж кажется вывороченным, хаотичным. Неприбранность города, его обветшалость бросаются в глаза. Утром Анна идёт пешком в свою портовую поликлинику. Спокойно относится к обширным лужам на своем пути, к влажному воздуху, повисшему на ветках деревьев и на проводах. «Здесь я перепрыгну, а там подсохло», — угадываю я её мысли. Угадываю. А кстати, почему не «слышу»? Просто, без затей, телепатически, так сказать?! Странно. Не дано. Ладно, и так хватает чудесности и без этого. У неё рабочий день короткий из-за вредности. Остаётся много времени. На всё. На лужи. На созерцание.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

29


КИРОШКА На оцепенение. Она у меня совсем как героини Антониони. Они там то и дело проявляют «экзистенциализм». Задумчиво бродят по пустынным улицам, попадают в «экзистенциальные» приключения… Сладенькое, волнующее… Эти знакомые дома, эти пустые улицы… Улица с кинотеатром. «Пионер». По ней ещё трамваи ходили. Да и сейчас звенят… Кинотеатр закрыли. А вот улица, где жил какое-то время тот, от кого мне досталось только мутное облачко и частично память и сознание. А это её дом. Пятидесятых годов постройки, можно сказать, сталинский дом. Жёлтый, четырёхэтажный. Ни до, ни после него нет таких домов — кругом одноэтажный частный сектор. Его построил завод когда-то для своих сотрудников. Дом тяжёлый, неуклюжий. Но квартиры в нём удобные. Человеческие. С большими кухнями, кладовыми, просторными прихожими. Здесь жили ещё Федины родители. Сюда он привёл молодую жену. Двор. Маленький, пустой, асфальтовый. Шершавые облупленные стены со стороны двора. Переменная облачность ещё будто бы летнего дня. Кажется, это какая-то середина, сердцевина… Неизвестно чего. Упрятанность во всё это. «Где-то здесь и Васин жил…» Само вырвалось. Кто это был? Наверное, приятель. Как-то это имя ощущается таким образом. Вполне возможно. Ну конечно! Если постараться, можно что-то перетащить в оперативную память из… уж не знаю, какой другой — отложенной — памяти.

Они там то и дело проявляют «экзис­тенциа­ лизм».

Васин сегодня. Такой же краснолицый и мрачный, как этот мужик? Почему я его не встречаю? Не положено? Правилами? Может быть, не узнаю. Я тень, я ветер, я виртуальность, я сон… Во всяком случае, у меня ангельская работа. Но если бы всё же встретил Васина… Спросил бы: «Ну, как ты прожил жизнь?» И это не было бы преувеличением. Эти тридцать лет — срединные, главные годы. Только теперь кажется, что знаешь, о чём спрашивать. Может оказаться, что Васина совсем не надо жалеть. Может быть, он прожил бодрую, интересную, наполненную событиями и делами… жизнь. То есть не сделался, в конце концов, чеховским персонажем. Было бы любопытно узнать. Нет, больше страшно, чем любопытно. Как всё у него пошло. И уже как бы полупрошло. Он сам, его семейная жизнь, смерть роди-

30

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ТЕНЬ телей, служба… Он прожил в этом городе жизнь. Он состарился в этом городе. Увидеть, как именно это выглядит, немного страшновато. А может быть, мне не хочет встречаться с Васиным. Стыдно. По земным понятиям. Оказался в тенях, пусть бы уж в ангелах, а то в тенях! Никакой путёвой земной карьеры. Да и просто рановато. Короче, нечем хвастать. Рассуждаю о времени, о старости, о жизненных удачах и прочем, будто всё это имеет для меня то же значение, что и для них, что и для меня раньше. Надо как-то привыкать к условности всего того, что прежде было безусловным, привыкать к новому качеству, которое не для всего на свете годится. Этот город, эти улицы… Это способ пережить подобие любовной тоски, бессильного, безъязыкого чувства. В том числе и к этому городу… Что откуда берётся? Можно ли было предположить что-то подобное? Бродишь — делать нечего — вот и думаешь. Я хожу будто человек. Не летаю. Обхожу видимые препятствия. И в лужи стараюсь не наступать.

Становлюсь барабашкой домовым.

«Может быть, это какой-то план?» — некому отвечать на мои вопросы. Тоскливые мысли и чувства то впитываются, заполняют до краёв, то как-то незаметно рассасываются, и я опять готов для новой порции тоски и беспокойства. Ночью она идёт по полутёмному коридору. На ней ночная рубашка. Длинные распущенные волосы. Она на минутку проснулась. Она проходит сквозь меня. Я ничего физического почувствовать не могу. А она? Холодок тумана? Тот довесок души, который измеряют приверженцы оккультных наук. Спросонья она ничего не чувствует. Нет, ей, наверное, неприятно: она будто касается чего-то электростатического. Выяснилось, что я умею делать помехи в телевизоре. Как это использовать, ещё не решил. Нецелевое использование тени. Иногда порчу телевизор — когда Катя не хочет идти спать — с воспитательными намерениями. Становлюсь барабашкой домовым. С Анной мы ходим на концерты в филармонию. Ничего интересного не пропускаем. Однажды она не смогла пойти на концерт, хотя и билет был куплен. Мне пришлось одному переживать музыку, и я неожиданно понял, что могу себе позволить бывать здесь и без неё. Музыка, значит, дозволена. И в этом тайный умысел?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

31


КИРОШКА Васин в прежние годы вытаскивал меня в концерты. Он всегда выбирал что-то плохо перевариваемое — каких-нибудь авангардных авторов. Такое бывает редко. Гастролёры щадят слух провинциальной публики. Разве что Шостаковича или Прокофьева привезут. А то и Малера. Малер — это сильное средство. Для моей сверхтонкой и сверхчувствительной сущности. Меня музыка буквально прибивает к полу, я натуральной тенью распластываюсь в проходе между рядами кресел, а музыка прокатывается по мне асфальтовым катком. В этом злоупотреблении музыкой есть что-то противозаконное в моём положении. Возвращаясь «домой», влетая в приоткрытую форточку, я испытываю что-то вроде угрызений совести. Оставил её без присмотра. И ничего не произошло? Я ничего не пропустил? Ничего не произошло. Мерцает телевизор, в квартире полумрак. Катя спит. Маша сидит в своей комнате в наушниках. Уж явно не Малер. Не научили. Отбилась. Научить любить музыку? Но всё это сводится к тому, чтобы научить прятаться в музыку. Это главное в ней. Научить, или лучше — приучить. Это никакое не умение, которому надо учиться, это что-то вроде вредной привычки. На концерты ходят самые одинокие и ущербные. А им там: «Уважаемая публика!» Музыка ненадёжная вещь. Истончается враз и рвётся в самый неподходящий момент. «Цепляться за музыку… — хотелось мне поделиться с кем-то, — это онтологически неверно».

На концерты ходят самые одинокие и ущербные. А им там: «Уважаемая публика!»

Кому скажешь!? В моём-то положении! Привыкаешь, конечно. Как человек. Осваиваешься в новом качестве. Послушать музыку я залетаю иногда к соседу на четвёртый этаж. Старичок-любитель. Коллекционер винила. К нему приходили ещё двое или трое старичков и старушек на прослушивание. И я вместе с ними. Что слушал недавно, опускаясь в дремотные мысли? «Дитя и волшебство» слушал. И это так что-то напоминало! Каким-то образом. Чтото из прохладного, осеннего, с солнцем утра. В музыке Равеля это всё прячется. Всегда что-то напоминает. Вся классика — о молодости. Это в молодости мир кажется таким прозрачно ясным, полным гармонии, порядка, логики… Вспомнил уж совсем этот город. Чёрные филармонические или киношные вечера. Пустой, получужой город. Сумрак сосредоточенной внутренней жизни. Находилось всё, что нужно для почти нормальной жизни. Почти. Неприкаянность, безвестность… Город живёт своей непонятной и, в общем-то, неинтересной жизнью. Организация нужного

32

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ТЕНЬ душевного состояния, потом воспроизведение этого состояния. Чтобы можно было опять находиться на куцем пятачке «у-себя-дома». И потом ещё Равель. И другая музыка. Знакомая и полузнакомая. Из разных времён. В каждой что-то своё. Полезный старик. Хватает музыки. На всё значимое в той жизни. Помнишь… А может быть, это только кажется чем-то знакомым. То и не то. Ни Васина, ни ту, что здесь жила тридцать лет назад, я ведь не встречаю. Может быть, в этом тоже часть плана. Вместо открытой книги «тайных знаний» — одна неизвестность. Как при жизни. Не можешь пасть на колени, не можешь покаяться пьяным шёпотом. Не положено. Есть только чем попало заполненная память. Из неё и подпитывается эта неуспокоенность. Только внешне напоминающая человеческую. Мир воспоминаний. Ходишь по нему и не можешь насытиться. Не напиться из этого источника. Всего этого мало! И я на самом деле не знаю, что делать с запертой на домофон дверью Васина. Как будто это может меня остановить. И не помню точно, его ли вообще это дверь. И что-то мешает знать. Нечего делать. Это посчитали лишним в моём теперешнем существовании. Не входит в игру. Или надо искать спрятанные ключи? Тогда и двери откроются, и я увижу Васина в его теперешней жизни. Его мамочку… Если она ещё жива.

Они сами по себе. Это меня нигде нет.

Ну увижу, как они выглядят через тридцать лет. И что? Увижу, а понимания всё равно не будет. Бессмысленно постаревшие. А что, если всё кругом — только видимость? И Анна с семей­ством, и пейзаж за окном, город с прохожими… И вся эта жизнь как бы разыгрывается передо мной только в меру моей осведомлённости в этой жизни, в меру моего в ней участия когда-то. Вроде сна. А если меня было здесь мало? Что остаётся им на жизнь? Из чего им её строить? Из моих других воспоминаний? Из тех, что не имеют к ним отношения? Нет, трудно принять это объяснение. Я тогда отвечал бы за всё, что с ними происходит. Глупости. Они сами по себе. Это меня нигде нет. По телевизору смотрели вместе с Катей мультик «Котёнок по имени Гав». «Это твоя тень, она разговаривать не умеет». — «Не умеет, но она всё понимает». Утренние неспешные прогулки с собакой. Обычно гуляет Федя. Но он в командировке. А Машу не допросишься… Псина. А ведь у неё есть порода. Какая-то хитрая порода. Страшно ошибиться. Может укусить. Анна и к этим прогулкам спокойно относится. Встаёт, пошатываясь от сна, умывается холодной водой, накидывает плащ и спускается во двор.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

33


КИРОШКА Сумрак её жизни. Она не плачет. Она не привыкла к слезам. Они её не облегчают. Она не столь чувствительна для этого. Она тень на этих улицах, в этих домах. Она почти что не в счёт. Как и я. Нет, не можешь. Не можешь рассказать всего этого, отследить все эти волны понимания, эти оттенки смыслов, этих летучих ощущений.

3 Фантазии. Тени! Смешно. Ничего не добавилось в понимании в сравнении с просто человеком. По-человечески глупое существо. Новые грани понимания. Многогранник. Одни грани открываются, другие, естественно, скрываются. Остаёшься с прежним непониманием. Совершенно посторонний. И присутствуешь при совершенно чужой жизни. Так неотрывно! Она всегда отпугивала дочь своей холодной строгостью. И красотой. Маша выросла застенчивой, настороженно-недоверчивой, демонстративно не следила за внешностью, презирала всякие барышневые штучки. Джинсы, свитера, короткая стрижка… Конечно, ей никогда не быть такой красивой. И строгой. У неё всё папино. В папу. А к папе — с жалостью. «Чего она за него пошла?» И только когда у неё появились мальчики, которые не считали, что Маша некрасивая, она как-то именно по-барышневски смягчилась.

Новые грани понимания. Многогранник. Одни грани открываются, другие, естественно, скрываются.

И вообще на мой вкус с красотой у неё всё в порядке. Катя вырастала тоже как-то с воспитательными странностями. Появилась нежданно. Случайная Катя. К чему? Зачем? Так получилось. Проскочила в этот мир. Дети мстят холодностью. Смотрю на них утром. Из окна. Маша ведёт Катю за руку в садик. Маша, несмотря на разницу в возрасте, дружит с младшей сестрой. Маше нравится Катино доверие, Кате нравится всё. Почти ничего не можешь о них сказать. «Катя послушная, аккуратная». «Маша хорошо учится». Это как игрушки. Для взрослых. «И вообще, о чём ты?!» — Катя несколько раз повторяет фразу. Взрослая интонация у неё уже получается, а с произнесением слов ещё некоторое напряжение. Потом они перестанут быть детьми. Незаметно для себя впитают из окружающей жизни всё, что придётся, и станут как мы. Как они, то есть.

34

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ТЕНЬ «Вот они вырастут, и им пора будет идти на работу». Федя берёт свою инженерную работу на дом. Сидит по полночи, щёлкая клавишами компьютера. Он что-то там рассчитывает, в этом я ничего не понимаю. Он будто специально не ложится вовремя спать. Чтобы дать ей заснуть. Чтобы это было незаметно. Я тоже не сплю. Сижу у изголовья и смотрю на тусклый свет монитора. Пока одни жизни напролёт… и не только жизни, но и ещё то, что бывает, оказывается, потом… В общем, пока одни занимались всякими схоластическими вопросами, другие работали над пониманием, делали открытия, увеличивали ясность и предсказуемость в подведомственном человеку мире… Это Федя, что ли? Ну, пусть не Федя, пусть Федя ещё ничего не открыл… Всё равно, они бодры, трудолюбивы, одержимы… Я будто завидую им. Тому, что они всё время остаются при деле. Не замечая «схоластических вопросов». Ну, хорошо. А та ясность, предполагаемая в конце их работы… Кому она нужна?

Незнание не позволяет миру свернуться в ничто.

Ангельское знание. Как они могут оставаться ангелами, имея по роду своей службы всё-таки почти абсолютное знание человеческой жизни, всех её подробностей? Мне этого совсем не хочется. Пооткрывать все земные тайны? Ужаснуться, отвратиться, отчаяться? Как же… Тайны — это как узнать какие-то технологические процессы. Вроде тех, что показывают по учебно-познавательному телевидению. Узнать и примерно минуту удивляться. Вот и всё. Технологии политические, семейные, производственные… Мальчишеские тайны. «Детские секреты». Узнавать самые гнусные тайны. Или просто запутанные подробности, не доступные смертным. Ангельское знание. Знание того, этого… Из жалкой человеческой жизни. Пустяки! А вот бы узнать, зачем всё это? Но такого рода знания всё разрушили бы. Может быть, незнание — это остов, каркас этого мира. Незнание не позволяет миру свернуться в ничто. А ещё стоило бы поразмыслить о фантастических книжных существах. Тех, что поняли зло этого мира, но «преодолели» его. Вроде как «диалектически». Мир таков, каков есть. Не надо паниковать. Они строят себя через тех людей, которые точно так же преодолели в своей человеческой жизни соблазн разочарования, отвращения, равнодушия.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

35


КИРОШКА Подозреваешь, что это всё не дотягивает до «высшего» понимания, что это всё земное, привязанное к человеку, вынужденное в «человеческих» условиях. Моё ли это дело — пускаться в эти рассуждения? За ангелов и за людей. Я знаю только то, что положено мне по моему земному опыту. В этом отношении я не отличаюсь от людей. Драматически живущие люди. Каждый день идут в бой. Порывы, глупости, инстинкты… Разбитые лица. Отношения драматизируются. Быстро. Это как дрожжи в сортире… В чём же отличие? В привязанности, в сосредоточенности, в том, что отнято всё лишнее? И личное? Ангельский опыт. Упрощающий. Укрощающий. Накапливается. Опыт вненаходимости. Только чтобы присутствовать в её жизни? Тайны мироздания? Через неё, через её существование?! Живёшь в мыслях. Обживаешь мысли и живёшь в них. Вот это неучастие в происходящем на твоих глазах что-то даёт. Ничего не принимаешь на свой счёт. Не вязнешь в повседневности. Только присутствуешь. Влезть в её жизнь. Освоиться в ней.

Что это? Сцена нежности?

Уже влез. В её доме, на её работе… Ни одной тайны не оставлять… Не оставлять? Узнаёшь то, что и не хотел, то, что и не нужно. Впрочем, знать, или считать, что знаешь, легче, чем сомневаться.

4 Ангельские знания… У тени их нет ещё — этих знаний. Всего лишь тень. Бесплотный дух. Да, можно подслушать, подглядеть. И знать. Но что такого важного можно подглядеть и подслушать? Пустяки. Это ничего не прибавляет. Этого всегда недостаточно. Дурная бесконечность нового знания такого рода. Лирико-бытового. Что это? Сцена нежности? Капли нежности. Первое, о чём пришлось подумать в моём положении, — как не услышать и не увидеть того, что не предназначено для чужих ушей и глаз. Не слышать всех их разговоров, напряжённых, страстных, потаённых… Их громкий шёпот… Людские откровенности…

36

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ТЕНЬ Это сразу было поставлено в задачу. Уйти от этого… разрушающего знания. Понимание всего? Более чем. Как в снах. Это и не жизнь, а чистое понимание, чувствование в высшей мере. «В её жизни так ничего и не произошло», — наверное, с этой мысли всё и началось. Ну, вот теперь я знаю, что она согласилась встретиться с тем травмированным механиком с сухогруза «река-море». Я от неё этого не ожидал. Неуклюжая реальность. Из неё плохо лепится что-то легко-романтическое. У неё брезгливое отношение к болезням и больным. «Больной, разденьтесь! Выше подбородок! Не дышите! Одевайтесь!» С морячком было другое. Она познакомилась с ним «на травме». Лодыжки. Пришёл фотографировать свою ногу.

Чтобы быть ангелом, надо уметь не уставать…

Он будто не замечал её фирменные холод и суровую неприступность. Только посмеивался. Короче, её яд на него не действовал. Она шла домой озабоченная и недоумевающая. Будто впервые с ней такое. Бессилие. Через какое-то время она уже хотела ещё и ещё испытывать это же ощущение вынужденности и подчинения. Через пару дней Василий — так звали этого механика — привёл её к себе в каюту. Рассовал наскоро по шкафам разбросанные вещи, открыл иллюминатор для освежения прокуренной атмосферы. Читал когда-то один роман. Постельные сцены в нём подавались как совершеннейший пустяк, абсолютно бытовое дело, не имеющее отношения к сути человеческого бытия. Эти постельные сцены схлопываются: самое начало и самый конец. Они только обозначаются. Условность. Ничего особенного. Если понимать. Вот и я уже начинаю понимать. Может быть, это цель моего здесь пребывания. Пойму что-то существенное и — прощай. Чтобы быть ангелом, надо уметь не уставать… От всего. От длинных, запутанных людских дел, от неискоренимого зла, от бесконечного повтора ситуаций, грехов, последствий, оправданий, раскаяний, тщетности… Надо просто не уставать. Страсть вмешивается в обыкновенное течение жизни. Понимаешь, что это именно страсть, а не что-то ещё. Внутри страсти все поступки под её контролем. Все рассуждения перечёркнуты страстью. Отменена всякая логика. Как она на него накинулась! А он, похоже, отнёс это на счёт своего мужского обаяния. Это сказки, что ангелы и другие ангелоподобные сущности видят в полной темноте. Нет, они как кошки, даже лучше кошек, но ведь не в полной же темноте.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

37


КИРОШКА Я видел её распущенные волосы, её суженные в хищном азарте глаза, зловещую улыбку полуживотного. «Они позволили друг другу делать с собой такое», — будто совершаешь открытие. Подростковое. Потом они ещё ездили в Губернский город. На курсы повышения. Это она. А ему вообще просто — у него судно было на зимнем профилактическом ремонте. Они жили у его друга в коммунальской комнате. Бойкая, но не вредная старушка-соседка называла Василия за глаза «матросом». «Он же матрос у вас». Анна ходила по квартире растрёпанная, в непонятного происхождения банном халате, пила со старушкой чай с пряниками. И была счастлива. Склонность не замечать быта. Способность не замечать быта. У некоторых. Анна лежала на диване, прикрываясь и слегка удивлённо улыбаясь. Она бы не пряталась, если бы не его неотрывный озадаченный взгляд. Его будто поразили светлые волосы в том месте, которое она прикрыла сразу двумя руками. Он не мог смотреть ей в глаза. Это было невозможно физически, физиологически — по-всякому. И ей впервые за долгое время стало неловко, неудобно, стыдно под его взглядом. — Я поняла, что всё может так и остаться. Поликлиника, дорога туда и обратно, дом, семейство… — А что бы ты хотела? — спрашивал Василий. — Уехать. — Ну, поехали! — Поехали! — Куда? — Это ты должен придумать. — А детей не жаль? — Пожалел! — У меня мама в Самаре живёт.

«Павлик… Когда же он приезжал? Кате — пять, значит — почти шесть лет назад».

Однажды она уже хотела уехать, стала рассказывать Анна, с одним шустрым командировочным. Но тот проявил сомнение в необходимости её побега. И вообще у него были семья, дети, больная мама, квартира в центре. Она не сказала, в центре чего? «Да-да. И у меня», — добавила она. Странным образом мне была известна эта история. Иногда казалось, что я уже знал о ней всё, что вообще возможно знать о внешней жизни человека. Будто в меня вложили сведения из отчётов по тайной слежке за ней какой-то спецслужбы. Знал и эту историю. Может быть, я уже умею читать её сознание как книгу? «Павлик… Когда же он приезжал? Кате — пять, значит — почти шесть лет назад». «Федя отнёсся к этому с умилением».

38

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ТЕНЬ Неужели я овладеваю тайными знаниями? Постепенно. Начиная с романтических историй? Очень уж постепенно. Ничего другого не всплывало в сознании. Может быть, никаких других тайн и нет на свете? Пошлые изнанки человеческих тайн? Да, я вдруг всё понял про неё. Увидел её во всех возрастах. Представил всю прошлую и будущую жизнь. Может быть, это то, что и называется ангельским всезнанием? «Правда, здорово!» — её привёл в восхищение вид большой, неуклюжей, облупленной колокольни. Церковь за ней стояла в лесах, только центральный купол сверкал на солнце свежим золотом. Они случайно набрели на церковь с колокольней и сквером за чугунной оградой во время гуляний по тихому окраинному району, в котором находилась квартира, где они остановились. Морячок ничего не сказал, только затянулся сигаретой и с улыбкой выпустил дым из усов. Несколько дней в подарок. Несколько дней подарочных, не похожих на её обычную жизнь. Ни он, ни она ничего не смыслят в архитектуре и в памятниках старины. Она восхищается. И его это радует. Это восхищение. Его радует то, что подарок нескольких дней пришёлся по душе. «Нестыдный подарок». Можно спокойно идти по улицам чужого города. Никем не узнанными.

Потом что-то в них испортилось.

«Пусть, пусть повосхищается». Находясь рядом с ней, он начинал тоже испытывать сложные чувства. Без неё он живет автоматически. А с ней автоматизм нарушается. Приходят непонятные сложности. Ветер, шелест листвы в тишине… Будто это всё — одушевлённое. Человек теряется в этом одушевлённом. Ему слегка не по себе. Пустынные улицы, сквер с вековыми липами и клёнами… Смятение чувств.

5 К ней никак не возвращалась её строгость. Волосы были теперь не так безукоризненно уложены, в лице появилась какая-то мягкая рассеянность. «Со следами порока на лице», — формулировала она, глядя на себя такую в зеркало. И добавляла: «Ненасытная». Потом что-то в них испортилось. — Контейнеровоз — это судно такое, а то, что проехало по дороге, — обыкновенный грузовик. — Ну не злись, не злись! И её мариман всё чаще раздражал. Если он начинал по какомуто поводу тихо, но настойчиво возражать, она, приученная к невозражанию, понимала это по-своему. «Не ори на меня!» — говорила она удивлённому Василию.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

39


КИРОШКА В общем, всё у них покатилось известно куда. Мне было их жалко. Всех жалко. Федю, девочек… Теперь вот и её с морячком. Они встречались ещё до весны. То у него на судне, то он приходил к ней в рентген-кабинет. С опротивевшей им самим регулярностью. Но окончательно рассориться они не успели. Началась навигация, и морячок отчалил. Нет правильности, есть этот мир, каков он есть. Непричёсанный, бестолковый, неупорядочиваемый. В нём и приходится жить. Им. И не жди от него правильности. Утешающие интонации. Интонации утешают больше слов. За интонацией — человек, состояние человека, его отношение к миру, его порыв… Может быть, это временное отношение, и порыв скоро пройдёт. Пользуешься этим. Самообманно. Закрываешь глаза. Не хочешь всех подробностей этой жизни. Не прячешься, нет, просто не хочешь. Всё будто останавливается. И откладывается. Всё останавливается и откладывается. До вечера, до осени… Так всегда было. Теперь мысль об этом наполняет отчаянием. Я знаю, что это главное в моем нынешнем существовании — то беспокойство, которое во мне не проходит. Это беспокойство и нуждается в объяснениях, этим беспокойством и живёшь. Пытаюсь вдуматься в одну непонятно как привязавшуюся ко мне мысль: «Как она будет жить без меня?» До скончания лет. Я не буду оберегать её сон, не буду следовать за ней всюду, чтобы… Чтобы что? Кажется, что под моим надзором с ней не может случиться ничего страшного. С ней, с её семейством.

Всё останавливается и откладывается. До вечера, до осени…

Оскорблённость жизнью проступит на лице. Долго копался в неотвязных мыслях прежде, чем заснуть. Вернее, забыться. Кто я им? Кто они мне? Бесплотный ангел. Бесплотный ангел на ветру. Как они видят мир, который неисправим? Мир, к исправлению которого не успевают. Исправить который не в их власти. Так, что и пытаться это сделать странно. Как, в этом случае, они видят мир? Как не замечают его? Трудно представить. Безмолвие этого мира. Безмолвны дома, спешащие по улицам люди… Непроницаемо безмолвны незнакомые встречные. Иногда видишь, как они шевелят губами, видно, даже слышны какие-то вырывающиеся из глубины их сознания возгласы. Они живут своей безмолвной жизнью. Но этих свидетельств внутренней жизни не хватает для полноты ощущения всего этого людского муравейника. Они материальны, и мысли их марксистско-ленински материальны. В них нет Бога, его не чувствуешь. По крайней мере, среди дня, в толпе. Толпа шуршит, стучит каблуками, произносит слова…

40

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ТЕНЬ В толпе Бога нет. Умная ТВ-передача про параллельный мир в одиннадцатом измерении. На кухне забыли погасить телевизор — вот я и просвещался. Другие измерения… А ещё про теорию струн. По этой теории весь мир — это симфония. Будто дурака поманили. Утешили сказочкой с добрым концом. «Музыка спасётся». Пребываешь на границе между бытовым миром и тем другим — огромным, открытым в вечность и бесконечность. Весь быт, в общемто, повис, над этой чернотой и неизмеримостью, стараясь не замечать всего этого. Бесполезность понимания. Понимание останавливается отчаянием. Захлёбывается в отчаянии. Иногда подумаешь с завистью о человеческой шкуре. В неё можно спрятаться как в одеяло. Надышать там, согреться и заснуть. А если ангельская неутомимость?! А с ней вместе невозможность забыться?! От неотвязности мыслей. Тогда как?

Иногда подумаешь с завистью о человеческой шкуре. В неё можно спрятаться как в одеяло. Надышать там, согреться и заснуть.

Никто не слышит. Никто сочувственно или хоть как-то не поговорит. Строишь и перестраиваешь свои мысли в абсолютной самостоятельности и неизвестности. Это порой невыносимо. Ангельским терпением ещё не обзавелся. А ты пошли им электронное послание. Ещё напугаются. Да и не до чепухи с барабашками им сейчас. — Ну что мы будем делать дальше? — то ли её, то ли сам себя спросил Федя, не глядя на неё. — Не знаю, — не сразу отозвалась Анна. И всё. Федя больше ничего от неё не услышал. Она сидела перед зеркалом и без конца расчесывала распущенные волосы. Она «не знала». И не пыталась как-то смягчить ситуацию, сдвинуть её хоть куда-нибудь. Это её обычное поведение. Она «не знает», и ей всё равно. Для Феди это положение неясности невыносимо. Надо было, как это происходит со всеми другими, решаться на что-то решительное. Но это для него невозможно. Пусть уж как-то хоть… Его терпеливой, смиренной готовности на что угодно, видимо, ещё не пришло время насытиться. Чего не скажешь про Анну. Её «программа» закончилась. Как заводской ресурс. Все пункты пройдены. Скучное ожидание чего-то ещё. Для дальнейшего нужно что-то другое, не предусмотренное этими отношениями. Обновление не предусмотрено программой. Так далеко никто никогда не заглядывает. «Как дальше жить?» — и никакого плана. — Что ты хочешь? — спрашивает Федя, а она молча сидит. Видно, что она ничего не хочет. Это он чего-то хочет. Да, Федя! И не скажет она тебе ничего. Равнодушно. Это не в её природе. Что-то сглаживать, подхихикивать, трепать виновато по за-

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

41


КИРОШКА тылку. Не дождёшься. Иди работай! Или покури на балконе! И не собирается она ничего говорить. Ей всё равно. Некоторым образом. Как-то всё ни к чему. По минованию надобности. Наверное, в этом есть что-то естественное, природой данное, и ничего с этим сделать не получится. Куда как обычное дело. Может быть, мучительней всего было мне. Видеть эту безнадёжную неисправимость. В шкуре ангела. Я будто всё время стараюсь протащить своими мыслями что-то невиданное и небывалое в этот мир. Расформированная семья. Потеряли знамя. Уж не любви ли? Чтото вроде того. Не смеши! Я — тень… Кому я это рассказываю? С кем я разговариваю? Хочется взвыть. Но это только привидениям разрешено.

6 Я как-то стал меньше привязан к ней. Ухожу на целый день. Брожу за кем-нибудь совершенно случайным, слушаю чужие разговоры. Узнаю всякие смешные тайны. Говорят много разного. Из своей жизни. Про друзей, знакомых, коллег, начальство… Отводят душу. Для этого и нужны разговоры. Меня это как бы удивляет. Будто и не был человеком.

Предопределе­ ния, особенные совпадения, таинственные случаи…

«Она говорит, говорит… А я молчу. Она говорит, а я молчу», — женщина делится очень важным жизненным опытом. На самом деле, не так уж много способов достойно противостоять этому миру. Она открыла свой. Заплакать бы от этого жизненного опыта! Да не положено. Они внутри своих тайн. Они поглощены ими. И при этом всё на поверхности. Не надо даже делать усилий, чтобы узнать их страшные тайны. Они, наоборот, нацелены на самовыражение, им непременно надо найти отклик в мире. Только бы их выслушали. Только бы это не пропало «в недрах». Вот я и слушаю. Они легко пускаются в мистицизм, в разговоры про «что-то такое-этакое», что как-то присутствует в жизни. Предопределения, особенные совпадения, таинственные случаи… Много просто всяких «куда-кривая-вывезет» умозаключений, которые с лёгкостью и азартом выводятся из всего подряд. Наверное, это тот мыслеобразующий бульон, который питает мозговую деятельность.

42

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ТЕНЬ Но про ангельские сущности почему-то никто не говорит. Не догадываются? Даже обидно. Узнавание этого мира. Всего того, что для каждого впервые и однажды. Узнать вкус этой одноразовой жизни. Соединяешь разрозненные части в целое. Осознаёшь на мгновение в некой полноте, чтó это перед тобой в виде тёмных слякотных улиц и спешащих прохожих. Так кажется. Иногда. Слепой, полубезумный мир. Всплески прекрасных эмоций. Отблески понимания. А всё остальное — сплошная вынужденность. Цепь. Вставленность. Сцепленность. Невозможность остановиться и выйти. Только на самом кончике тупого усилия присутствует что-то сознательное. Такая жизнь. Ею живут. Не замечая ничего особенного. Фиксация нерадостной повседневности, преодоления, растерянности, недоумения…

Только на самом кончике тупого усилия присутствует что-то сознательное.

Поймать суть этих тревожных настроений. Не разобраться с их причинами, чтобы от них уйти, а попытаться зафиксировать их неуловимость. Они, кажется, ближе всего к настоящему пониманию. Всё остальное — психологические уловки, позволяющие переживать жизнь в относительном душевном комфорте. И всё из быта. Главное условие — всё только из быта. Задача: как пережить эту бытовую реальность и не заблудиться в ней, обрести какое-то равновесие. И при этом сохранять спокойствие и достоинство сколько возможно. До самого конца, конечно, его не сохранить. Да. Всё из повседневности. Бесчудесной. А иначе это обман иллюзии никому не интересный. Я будто пытаюсь обмозговать жизнь вместо неё. Найти выход из этой жизни — для неё. То, что мне самому в реальности скорее всего не удалось. Их красота ничем не кончится. К этому пониманию ещё надо прийти. Чтобы хотя бы не раздражаться, когда они вдруг начнут бестолково хвататься за удовольствия, пытаясь как-то побольше вместить в это их ускользающее время. Оттепельная зима. Ещё не поздний субботний вечер. Мокрый асфальт. Ёлки в витринах. В прохожих нет той будничной озабоченности. Они немного дезориентированы, праздны… Потеряны. Теряешься и ты на этих тёмных улицах. «Незаметно уйти с этих улиц», — вот к чему пришёл от долгих умствований. С этим, как побитая собака, забираешься домой. «Домой!» — уже освоился? Попривык?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

43


КИРОШКА «Утешайте меня, утешайте! Музыка, убаюкивай мои беспокой­ ства, утешай! Так хочется утешений. Скажите, что всё пустяки, что всё забудется, что это всё не стоит переживаний! Утешьте меня своими необязательными непомогающими словами, попробуйте! Или лучше музыкой. Малером. Чем-нибудь утешьте же!» В целом, как бы одним общим охватом мир понимаем, пусть лишь интонационно, только в музыке. Музыке это дано. И это всё, что вообще возможно для человека. Собираешь по чуть-чуть хорошие впечатления. Как жаль, что эти впечатления истаивают. Всякий раз. Их никак не перетащить даже в следующий день. И сколько ни трать слов, их не закрепить. Вглядываешься. В миражную тень. Будто хочешь этим вглядыванием, этими пристальными мыслями перевести её из разряда миражей в живую реальность. Но нет, не даётся. Ангельски отстранённо? На всё? Мир равнодушен к человеческой слабости. Простительной часто. Мир прокатывается по этой слабости, не замечая её. Мир не может быть другим. Бог милосерден. Он смотрит на всё сквозь пальцы. И уж, конечно, не отмеривает никаких справедливостей специально для человечества, которое изобрело это понятие. Оно много чего изобрело. Эфемерного. «Грустно всё», — громко вздохнул Федя.

Вчера Федя ей объяснял, что в слове «травоядные» нет «яда».

Сказать такое ребёнку! «Что грустно?» — отозвалась Катя. «Ну, вообще… Всё. Время…» Вчера Федя ей объяснял, что в слове «травоядные» нет «яда». «Снег — явление погоды». — «А солнце?» — «А солнце — явление галактики». Проблема разговоров и проблема какого-то понимания. Ангельское понимание и человечье. Если бы. Если бы можно было что-то знать. Знать, изменять, исправлять, понимать… Всё это, конечно, праздное, ангельское. От бессилия. Схоластический примитив. Я слышу их детские разговоры, но не все из них берусь пересказать. Смотрю, как несерьёзно проходит жизнь. Никак не привыкнуть к этому присутствию в другой жизни. Странно опять попасть в старые, пережитые уже когда-то в земном качестве разговоры. Будто вернуться в начальные главы книги. Перечитать. С улыбкой.

44

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ТЕНЬ Очередная жизнь. Очередной слой планктона, который осядет на дно, смешается со всем хорошим, плохим или никаким, что порождается временем, спрессуется в нечто однородное, безжизненное, безвестное. Маша стала курить. Покуривать — скажем так. Не в затяжку, както смешно, с выпусканием тонкой струйкой дыма. Дома или не замечают этого или им нечего сказать. В доме тишина. Анна и по телефону почти не говорит. Только Катя не понимает всей этой обстановки, только она заполняет разговорами этот дом. Все по очереди говорят только с ней. «Папа, а привидения бывают?» Может быть, она хоть догадывается обо мне? Хорошо бы. Быть хоть мультяшкой. Домовёнком Кузей. Папа оглядывается по сторонам, будто отыскивая то, о чём спрашивает дочь. И ничего не отвечает. Напрасно они не боятся. Если бы они знали, в каком мире они живут! А в каком? В мире с тенями. В мире теней.

Они как-то готовы к эротическим сценам, но умные странные разговоры отслаиваются от них.

А у них всё опять обошлось без слов. Ночью она прижалась головой к его плечу, а он с облегчением и благодарностью положил на неё руку. «Вот оно как!» — удивился я. Вот как у них было всегда. Действительно не нужно слов. Что можно поделать. Такие не драматургические отношения. Не проговаривают и десятой доли из того, что выкладывают герои пьес. Или кино. Опять вспомнился Антониони. Смотрел в него по DVD вместе с Машей. Может быть, она в актрисы наметила? Родители ничего не знают. «Ты с кем сейчас живёшь?» — «Сейчас ни с кем». Очень всё просто. Надо не терять времени. Заполнять пустоту. Надо всё время с кем-то жить. А то время жизни пройдёт неправильно. Пережидают жизнь. Спокойно, неторопливо. Разговоры навязаны им странными, продвинутыми в разговорах сценаристами и режиссёрами. Сколько раз замечаешь это. Актёры крайне далеки от той внутренней жизни, которую им навязывают по роли. Они к ней ничем не подготовлены. Они как-то готовы к эротическим сценам, но умные странные разговоры отслаиваются от них. Как-то Анна неожиданно вошла к Маше. Та испуганно вскочила. «Девочка, ну что ты?!» — Анна попыталась привлечь её к себе, но Маша отстранилась. Момент конца мира. Не останется ни одного сознания на всю бесконечность и вечность. На всю вселенную — никого. Тишина в эфире. Пока ещё всё это заварится как-то опять. И потом оно будет. И потом у него наступит конец. И опять будет пауза. Оптимизм в конечной инстанции. Всеохватный. Пора помолчать.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

45


КИРОШКА 7 Не хватает ощущения тяжести. Усталость бывает, но не такая, как прежде — придавливающая к земле. Никакого удовольствия воображать, что ходишь, что передвигаешь невидимыми ногами-тенями. И в руках ничего не подержать. Мышцы ноют. Хочется подтянуться, выгнуться, расправиться… Воздух. Освещение ясного морозного дня. Конец календарной зимы. И что-то неясное, лёгкое, не фиксируемое сознанием, будто касается тебя. Чего-то в тебе. Хоть и нечего. Этот бодрый мир! Ничто его, кажется, не берёт. Просыпается в каждом новом человеке — свежий, бодрый, энергичный… До старости. Катя записана на хор в музыкалку. Мы вместе ходили на концерт. Миядзи. «Море весной». Пьеса для флейты и фортепьяно. За хорошее поведение во время прослушивания некоторых детей наградили шоколадками. Там есть в начале и в конце одинаковые, печальные места. Флейтистка, переводя дыхание, громко втягивала воздух. Это было похоже на всхлипы. И это очень подходило к характеру музыки. Пьеса для флейты, фортепьяно и всхлипов. Или рыданий. Ну, или плача. Дети. Господь на них надеется. Старый, наивный Боже. Не на кого больше. Если не они, то тогда в пору закрыть всю эту лавочку к едрене… Они будут жить в этом мире. Как-то жить. Ничего для них не можешь придумать. Ни раньше, ни сейчас. И никто никогда не мог. Опять пригрезилось что-то счастливое. В терпеливых, невозмутимых окнах облупленных домов, в птичьем пении, в апреле, который начнётся вскорости. Всё, что может быть подумано по этому поводу, уже подумано. Замечаешь, что в голову, если так можно сказать обо мне, приходят одни и те же мысли. В тех же выражениях. С неудовольствием замечаешь.

Эта растерянность сродни той растерянности, в какой пребывает мир. Он тоже не знает что? и зачем?

Наверное, это недолго продлится. Я чувствую, что уже напитался полнотой этого моего положения. Уже ничего не добавляется. Как в написанный рассказ. Его уже не вымучить больше. Сочувствие к этому миру, к этой жизни — через них. Их случайные бестолковые профессии, спешка с взрослением, с замужеством, с рождением детей… И потом они вроде как, все дела переделав, уже больше не знают что? и зачем? Эта растерянность сродни той растерянности, в какой пребывает мир. Он тоже не знает что? и зачем? Литераторы и киношники пытаются несерьёзно отвечать на эти вопросы, собирают — как им кажется — этот мир в что-то логичное и разумное. Во что-то, имеющее будущее. Но это всё больше натяжка, развлекаловка, пустопорожность для заработка… Может быть, так и делается вся литература. Из того, что придётся. А потом присваиваются звания «великих».

46

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ТЕНЬ А что они? Они? Она. Воскресенье. Долгое просыпание. Нехотя. Потом она сидит в ночной рубашке перед зеркалом. Смотрит на себя, медленно водит массажной щёткой по распущенным волосам. Уже давно день. Солнце светит в окно. Если вылететь в форточку и подняться над домами, то увидишь улицу с редкими в воскресное утро машинами, а людей совсем нет. Тихо. В комнате, во дворе, на этой улице. Её все оставили в покое, и она сидит перед зеркалом. Или другое — будничное — утро. Прохладное утро. Свежеполитые улицы. Торопливые прохожие. Распорядок дня делает их другими. Мир проще, разумней, понятней, бодрее. В него бесстрашно вливаются. С ним не спорят, его принимают таким, каков он есть. Это утро. Здоровы, в меру бодры, расходятся будничными утрами кто куда. Без особенных претензий друг к другу. Сном сглажена нервность. Мысли о хорошем… Отсчёт спокойных дней. Их потом можно будет посчитать за счастливые. Если бы можно было на этом остановиться. Быть рядом. Оберегающе. Помехи в телевизоре мне удаются. Может быть, ещё чему-нибудь научусь со временем. Мы будем ходить на работу, на концерты, её дети вырастут в хороших взрослых. И я буду где-то так же, похоже… Мне вот и Федя нравится. Федя съел медведя. Оставили б? А? Привык, что ли?

«Сам дурак», — обозвала меня какая-то более тонкая сущность.

Осенне-весенние обострения. Как у перелётных птиц. Апрель! А потом ещё и май! Вытягиваешься в виде пальца и медленно, невероятно трудно замыкаешь контакты на клавишах. Первое напечатанное слово было «дурак». Федя долго удивлялся, обнаружив в пояснительной записке к какому-то своему расчёту это послание от потустороннего мира. Этому могло бы быть комическое продолжение, но тут в самом моём ухе прозвучал как шелест чей-то голос. «Сам дурак», — обозвала меня какая-то более тонкая сущность. Тень тени? Да и что мне им сообщать? Нечего им сообщать. Они, может быть, больше меня знают. Хранитель домашнего очага, здорового семейного счастья. Не давать Феде щёлкать по кнопке «Эротические фото»? Создавать вирусоподобные эффекты? «Федя, иди завтракать». Ничего не произошло. Что я хотел о ней подумать? Окончательное. Как бы. Додумать, наконец, честно и до конца. Ну, до приблизительного конца. До успокаивающего. До приемлемого. До того конца, с которым можно прожить обозримое будущее, почти ничего не меняя принципиально. Смягчился во мнении? Теперь можно и улететь. Или исчезать?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

47


КИРОШКА В первом приближении так. А может быть, я и есть уже ангел? Только совсем какой-то не торжественный. Без лебединых крыльев наподобие тех, что на иллюстрациях Доре к книжке Данте. Может быть, у них здесь такая же бестолковщина, что и на земле. Ничего не объясняют, ничему не учат… Здесь? Или там? Да нет, какой там ангел! Ангелы не такие. Ангел и меня бы испугал. Своим знанием, своим пониманием. Это невообразимые гиганты в сравнении с ничтожными тенями с их слабыми нервами. А может быть, этот гигантизм в них никак внешне не проявляется. Как не проявляются во внешней жизни гиганты и гении из человеческой породы. Может быть, это понимание и знание в них такое же, только крепче, увереннее, неколебимее, спокойнее. «Ну да, всё так устроено, — могли бы они сказать. — Ничего удивительного». Ангелы-хранители. Они должны быть в высшей степени странно организованными «сознаниями». Это же невыносимо — быть привязанным к человеческой жизни на годы, десятилетия. И «хранить». «Не отходя ни шагу прочь». Нужно иметь железное терпение. Какие это должны быть тупые существа! Такое существование само по себе отупляет. Бездействие и постоянное присутствие рядом. «Невообразимо!» — сказал бы, не будь я сам в таком же положении. Может быть мои «затемнения», провалы в черноту нужны для того, чтобы не заскучать и не отчаяться? А может быть, ангелов не бывает. Ведь тогда бы они толпами слонялись по улицам. В чёрных пальто. Не протолкнуться.

Всё так временно, что для многого уже не хватает смысла. Смысл ускользает.

А так я один такой. Может быть. С комическим отношением к грустной жизни. И всё это временно. Не по-настоящему. Всё так временно, что для многого уже не хватает смысла. Смысл ускользает. Однажды материализуюсь на её глазах. «Что вы здесь делаете? — спросит она. — Вы что, не понимаете, как это опасно?» А что я делаю? Ничего. Я сижу, как обычно, на верхней части рентгеновского аппарата. Отсюда всё так хорошо видно. Я привык здесь сидеть. «Немедленно слезьте и покиньте кабинет!» «Эй, дедушка! Слезайте!» — что-то развеселит её. И только тут я опомнюсь. До меня дойдёт, что она меня видит и не просто видит… Я спрыгну — натурально, тяжело, как настоящий — и подлечу к зеркалу у вешалки при входе. На мне будет больничная пижама. Я буду с седой беспорядочно растущей бородой — всё-таки почти два года не брился. Комические сцены. Чуть всё повернуть… Это и может быть только чем-то комическим. Недоучившийся ангел… Гэгов напридумывать…

48

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ТЕНЬ «Я дедушка? Я дедушка?! Я дедушка». «Как вы прошли? Кто вас пустил?» — теперь мы оба отразимся в зеркале: домовёнок Кузя с округлёнными в удивлении глазами и возмущённая красивая женщина средних лет. В белом халате. Я выскочу из кабинета. Да это будет самое смешное: «Куда ж мне теперь идти? В пижаме. В этом чужом городе». Не вовремя расхотелось быть тенью? Вернее, не вовремя пришло освобождение от ангельской службы? Не готов оказался. А потом? Потом опять что-то уже виденное то ли в кино, то ли в жизни: толпа зевак на трамвайной остановке глядит на странное существо, худое, замёрзшее. В пижаме. Милиционер запишет показания. «Бедный старик». «Бледный! Как тень». «Их, наверное, плохо кормят». «Я знаю его», — скажет она. Ей как раз уже будет пора домой с работы.

Несуществующее сердце будет рваться на части.

«Что ты можешь знать?!» — не соглашусь я с ней. И ещё захочу что-то сказать на прощание, но голоса совсем не будет… Отпустят, думаешь? Исправят ошибку? У них что, каждая тень на учёте? Хорошая выдумка. А что? Уж теперь-то я знаю, что всё возможно. Не так, так этак. А потом мне скажут, что пора окончательно исчезать. Переводиться в другое измерение. Или что-то вроде того. В отстающий колхоз. И она меня, может быть, навестит в специнтернате. На прощание. Апельсинов принесёт… Несуществующее сердце будет рваться на части. «Ну, что вы, дедушка! Не плачьте!» — скажет она… Надо поднатужиться как-то и окончательно всё понять. Чтобы этот сон кончился. А?! Ну! Ну! . . Нет? Ну ладно. Вернёмся к реальности. В продолжение этой «невесомой» жизни. Федя. Располневший, в очках, да ещё и усы сбрил. Они, правда, всегда были ни пришей ни пристегни, но всё же… как-то скрашивали его, а теперь… Маленькие спрятанные в щёках глаза. Он быстро и незаметно проглатывает все, что Анна ему даёт, и с удивлением оглядывается по сторонам. Будто его обидели. Анна щадит самолюбие супруга, говорит, что он у неё «возмужал».

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

49


КИРОШКА Разнообразие вариантов жизни. Заботы, интересы, вовлечённость в жизненные обстоятельства. Время как трамвай отвозит их в конец жизни. Катя. Хочется смотреть и смотреть на неё. На её улыбчивое лицо, на её трогательные в своей узнаваемости первоначальные женские повадки, с которыми она поправляет волосы, надевает свой берет, шарф, перчатки. Маша. У неё появились большие серьги в ушах. И мальчик. С виду — ботаник. Маленькая Маша повзрослела. В ней исчезла тайна детства. Она стала замечать мир вокруг. Противное взросление. Все их прекрасные надежды — неясные, добрые, счастливые — не расплескались пока ещё. Застучал дождь в оконное стекло. Первый весенний почти летний ливень. Анна поднялась и прикрыла форточку, через которую заливало подоконник.

Улетаем Сначала была «беседа». Потом они что-то наверное решили в отношении меня, записали куда надо своё понимание и больше ничего не спрашивали. У них работа поинтересней нашлась. В нашем отделении… — Расскажите, что вы видели? — Это была она. Как бы она. Ну, я не знаю. Какая разница… Мы увидели друг друга уже там… Эти, с плоскими лицами, сиреневые… Они ушли, и я её увидел. — Она тоже вас узнала? — Нет. Она меня и не знает. Ей и не положено. — Почему? — А как же? Как по-другому? Что она может знать. Она из своего мира, и ничего о нашем мире не знает. Да такого и не бывает, чтобы знали… — А другие вещи бывают? — Какие другие? — Ну, вот то, что она из книги. Или вот эти сиреневые? — Но ведь есть же! Я не вру. Как такое можно наврать. В подробностях… Проверьте. Спросите. Она теперь тоже в нашем мире живет. Что-то произошло и переход закрылся. — И там никого нет? — Нет, наверное… Там какая-то другая Она. Я не могу этого объяснить. С вами такое не случалось? — Не припоминаю…

Время как трамвай отвозит их в конец жизни.

«Всё! — думал. — Улетаем. Улепётываем. Хватит…» Хватит этого слякотного сумрачного города… Он сам виноват. Сколько можно? Незнайка улетел даже из Солнечного города… На Луну. И недавно показывали… Там тоже забирали… И в газете… Ну и мы куда-нибудь двинем. Хуже не будет… Не навсегда, конечно. А на сколько понравится.

50

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


УЛЕТАЕМ Турагенство. Они ещё и не всех берут. Надо будет договариваться по блату. Но у меня особый случай. С такими идеями ни те, ни другие не сталкивались. Им же надо проявить своё всесилие. В рекламных целях. Да, это показывали. Не помните? Фантастическая, если вдуматься, фабула. Они увозят с собой на летающей тарелке некого молодого человека и предлагают ему взять с собой самое необходимое по его желанию. В фильме — он берёт кадку с лимонным деревом. Это сюршутка такая. А я сразу сказал, что беру Её. Её достанут для меня. Из мозга. Материализуют. Ничего удивительного. Простые научные чудеса. В третьем корпусе. Там ночью всегда окна горят. На верхнем этаже. Сложность, может оказаться, не в том… Это почти просто… «Солярис»… Помните? Невидимые лучи… Наука такая, отрасль науки, — «соляристика»… Сел, задумался — пожалуйста… Ну, и так далее. Это мы опустим… Я предвижу сложности другого порядка. Я осложнений боюсь. Сложностей психологического плана. Я-то её знаю, а она меня нет. Ну, и что мне с ней делать? Она ещё не успеет пожить в реальности, я не успею ей толком объяснить, что и как.

Фантастическая, если вдуматься, фабула.

Представь, тебя разбудили… Не от сна, ну или от сна, но более серьёзного, долгого, глубокого… Как наркоз. Все её мысли — сразу о том, «книжном»… Как там его звали? М. М. Я дам почитать… Ничего ей не интересно. А где мне его взять в реальности? Она рвётся к нему, спрашивает, почему он её не навещает. Но адрес точный назвать не может, в какой школе её М. М. работает, тоже не знает. И как «маленького» зовут, не может вспомнить. Плачет. Не понимает. Как такую запихивать в «тарелку» и куда-то отправлять? Тут всякий… всякая взвоет. Ну, допустим, отпустили нас домой — попривыкнуть, лекарства дали… Не насовсем. Для эксперимента. Для науки… А куда мне её вести? Что объяснять? И она будет: «Как я здесь очутилась? Кто вы? Отвезите меня домой». Что ей ответишь? Она есть, и её нет. Ни в том городе… Города-то с таким названием тоже нет. Выдумка. Есть несколько похожих. Её же с вокзала отправят обратно. К нам. Но уже этажом ниже. Я не люблю такие фабульно необдуманные повороты судьбы. Всё повисает в воздухе. Нет ни М. М., ни бабушки, ни родственников. Есть только я. Выдумавший её мир с ней вместе. Вот какая проблема. Замороженный эксперимент. Законсервированный. А неопознанные летающие тарелки летают почём зря. Порожняком… И она, может быть, вообще не согласится. Представьте: из книжки — опять почти в никуда.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

51


КИРОШКА Но без неё я тоже не поеду. Да меня и главврач без неё не отпустит. Кто там… или там будет за мной ухаживать. Я ведь болен. У меня режим. Хотя, кто знает, что это такое? Болезнь. От неё можно неожиданно вылечиться. Так, будто незаметно, рассеивается туман. Или наступает утро. Излечишься от волшебства, от памяти о волшебной стране. …Сделаться другим… Измениться… Перестать всё это униженно поддерживать. Перестать жить враскорячку, только бы не рухнуло всё это, шаткое, слепленное как и из чего придётся… Перестать. Измениться. Распрямиться. Расправиться… Тогда, наверное, изменятся работа, дом, женщины, дети, весь мир вокруг… И тогда… Вот такие, как она, будут узнавать тебя на улице… Кто его знает… Не проверить… Любишь её вместе с тем миром, порождённым тобой самим. Готов зарыться в тот похожий на реальный, переживаемый почти как реальный мир. Зарыться, затеряться… Но кто его знает, что из этого получится. Это ведь зазеркалье, параллельная реальность… Искусственная, в какой-то мере. Город. Идеализация. Всё в воспоминаниях бродишь по тем нескольким улицам. Это как литературный полигон. Там всё мило… С Питером такого не получается. Из него хочется уехать… Может быть, для воспоминаний. Чтобы начались воспоминания. Уехать. В Город? Куда ж ещё? Да нет… Нельзя уже туда прятаться. Там, в самом деле, не найдут… Это то же самое, что во время пряток уйти со двора куда-нибудь, сесть, положим, на троллейбус или на поезд и уехать за город. Пусть поищут. Они и искать не будут. Игра не остановится. «Не хочешь — не играй»… Но там я уже прятался… Не можешь на всё наплевать. Это значило бы, что на самом деле существуют два мира. Один — их, бездушный, бессмысленный, бессовестный, холодный… Другой… Надо протягивать руки от одного к другому. А иначе всё рассыпается. Нельзя уйти в монахи и даже в дворники. Это уже давно было постигнуто. Надо привыкать. Надо отключаться. Надо забывать. Надо претерпевать… И с НЛО тоже нельзя. Почти всё нельзя… Проблема «единого» мира, одного на всех бытия. Чтобы ничего не вываливалось из картины мира, не отбрасывалось как несущественное, неправильное и т. д. Тупик, из которого никак не выйти. Уже долго. Может быть, уже пора привыкать, обживаться в этом тупике, так как это настоящий, не выдуманный тупик. Нельзя так нельзя. Лететь собрался… Ты спишь? Ты спи…

52

Это то же самое, что во время пряток уйти со двора куда-нибудь, сесть, положим, на троллейбус или на поезд и уехать за город.


Олег Петров родился в 1979 году в г. Мингечаур (Азербайджан). С 1983 года живёт в Харькове. Окончил филологический факультет Харьковского национального университета. Стихи публиковались в «©П» № 5 и № 7, журналах «Воздух», «Дети Ра», «Харьков — что, где, когда», альманахах «Вавилон» и «Левада», антологии «Освобождённый Улисс», в интернет-журнале TextOnly и на сайте «Полутона».

Гордые финны и своенравные туареги, челюсти лилий, сомкнувшиеся на Венере, солнечной радиации милая полная ванна — утешительница, растасканная на сувениры. Нипочему не будет больше людей на свете, охотник увидит дичь и в неё промажет по никакой причине, и глаголы-связки хоть и попробуют, но ничего не свяжут. На самом краю стола — аммиак и тина, финские сказки парной обрастают щетиной; будешь об этом думать, и начнётся вьюга и больше никогда не будешь думать об этом. О, перебои нашего ритма, пульс — и лимфа пробивает туннель к почти ненужному звуку, из-под ног, обезумев, выкатывается площадь, где лучше сгореть, чем узнать, кто пожал тебе руку. Тысячи этих жизней, скрываемых, как уродство, чтобы тебе не пришлось отравлять колодцы, и если милость, то только такая, и если сказано, что прольётся, тогда прольётся.

53


ПЕТРОВ

Фонтанчики в саду, что твоя бессонница, откуда столько слёз? и в траву не верится, по лунным кратерам пробежала конница, «ах, если бы только знать!» — ахнуло деревце. А тот будильник, что стыл под рукой таинственно, в самое сердце звенит, и´з дому просится, в самую лютую ночь по верхам безлиственным с чёрным пропеллером нехорошо так носится. Кто, гуляя по травке с собачкой ротвейлером, кто, старушку живую переводя через улицу, увидит его, вздохнув, как овца над клевером, тот вовек не умрёт и сирым полюбится.

Полёт птицы в верхних слоях протерозоя После, когда глазные капли просохнут в глазах умерших, в крестах, опоённых зверем аридных кровей столько бесстрашно, и небольшая ночь наступит, и всё, что движется либо движет упрямо, вдоль каскадов, виноградников, и то, что уснёт не раньше, чем погаснет последняя Андромеда в фальшивом пластиковом вертепе, то, чьё волшебное лицо узнано тобою столько волшебно, обернётся на скорости с, рассекая густеющий трепет собственной глины — в падении и в возвышеньи, — ты смотришь: какие руки рвут тысячелетнее земное мясо, в жёстком траффике тянутся друг к другу сверху и снизу? Она за твоими плечами. Её капитан разрывает все зримые связи, чтобы очнуться в комнате, без огня, в жгучей белковой слизи. Ты смотришь, как таксисты, которых не надо помнить, прижимают свинцовые руки к талым кирпичным стенам, откуда ударной волною дрожь прошивает их, словно консервную банку. Ты замечаешь великолепное струение глянца вдоль светлых дельфийских окраин, где ничего, кроме девочки в слепом пятне безразличья, не умеет забыться. Но рядом — чистый дух, который отравлен, но к оглушённым губам её вдох прибивает, как пограничный столб. Но и там, в глубине, где солнце твёрже металла и неподвижно, кость к кости, время прирастает к времени. Обмирая от страха, гадай: ты над нею стоишь или, Господи, под ней? И вот, всё ближе райских садов двусмертных, пронзивши пластины праха, наконец, изо всех отверстий, колодцев, из миллионов земных пробоин, взрывая асфальт, как молочную плёнку, искорёжив автомобили, крик её тебя достигает, как известье о том, что такое любовь: что тебя не навеки в ней схоронили.

54

Обмирая от страха, гадай: ты над нею стоишь или, Господи, под ней?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


*** С того света ключи и замочек оболгали открытую дверь: у окна притаился налётчик, под окном обернулся зверь. Сей живущий не знает, как мало ему нужно, чтоб жить и дышать: вон, к нему с ледяного вокзала бедный ангел спешит опоздать. Недотрогою дверь обернётся, будет хлопать всю ночь напролёт, как косые глаза инородца, и к заутрене гостя прольёт. Бросит лётчик дурную работу в неземные края улетать, от заката и до восхода, ничего нельзя объяснять.

вон, к нему с ледяного вокзала бедный ангел спешит опоздать

А когда он вернётся из комы и забьётся, как бешеный пульс, в зверовидном дверном проёме, я без страха к нему наклонюсь поглядеть, как жестоко и смело, потерявши печать и упор, нежность, сбитая днесь с прицела, бьёт ключом из расширенных пор.

Сквозь лоб мышиный начиналось время, и да и нет, одна в своей груди выводит косточку и продлевает тело до ядовитых льдин, усеянных людьми. Минуя кожи шёлк, о, брат и о, сестра, расширена приливом, плоть восходит, на страже, вкруг костра, рыбак и рыба бродят от своего лица. Зачем даны и руки и крыла, упругий стан прямоходящий, куда он движется, пока не призвала к священной жертве и живородящей? А та лежит безмирна и пуста, своих скорлуп не наблюдая, на ней Атлантики пески, о нет, снега, о да, в слепящий мозг плывут родного края,

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

55


ПЕТРОВ где волн её никто не сосчитать. И капитан полярного медведя хотя не верует, но достаёт из меди прозрачный крест и прядь своих волос.

Дальше последует то, чего я повторять не хочу, — мёртвое зарево, рождество в душной бронхитной спальне. Вот он сквозь свет прижигает лоб, входит ножом в уста — и позабыла дыханье, чтоб выговорить: рассыпься… Дальше последует плен, война, красный кишлак в снегу, зыркнет Парис в колесе окна с псиной осанкой страха: «Это, сестрица, звезда светла, это она бедна; я проведу тебя до угла, дальше — иди свободно».1

За Веной Рим встаёт из гор червонных, выжатых на струны, как лунный сок вплетён в узор с когтей пылающей трибуны.

1

Как известно, у Леды в гнезде было два яйца: одно от Зевса, другое — от простого воробья. Тут нечему удивляться. Или, по-вашему, Леда не могла изменить Зевсу с простым воробьём? По-моему, не только могла, но и, в самом деле, была обязана.

К нему поднимется змея, с пробитым камнем в мёртвой зале он будет спать, и корабля увидит влажные скрижали. Что здесь хранилось от земли, меж нами роздано, густою лепниной талых птиц легли миры просевшие по двое. И вот откуда пролился в рогатом Риме свет зелёный, вдоль рваных глаз его скользя, когда по площади сожжённой в кулон, как в южный монастырь, шло с выселок твоё зимовье, и там двупалый след простыл, и голова маячит вдовья.

56

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


*** Случайно на твоём окне отыскан корень к этой розе, и так уже глядишь во мне, как будто вдаль везут полозья не кость, продавленную в ночь, где рыбный лом безвестно длится, а целый город дымных рощ, восставший под холодной спицей.

Что прекрасней людей нам искать на земле? Где искать их придётся и с целью какой? Может, здесь они прячутся с целью святой? Может, нет их на этой прекрасной земле? Здесь их нет, и не надо их здесь, и кому Пригодиться они бы могли на земле? На тем более этой прекрасной земле — Где их более нет — никому, никому! Может, там они прячутся в целях святых? В мировом океане плывут косяком, По небесной поляне бегут босиком, Чтобы спрятаться там, не скрывая святых

Здесь их нет, и не надо их здесь, и кому Пригодиться они бы могли на земле?

Своих целей. Да что там скрывать, наконец! Ведь их нету и там. Там одна пустота, Здесь другая, и нет ни людей, ни черта, И похоже, что это конец, наконец. Или нет, я, похоже, в начале начал, Где прекрасней людей ни черта не встречал, Доходя до предела вот этой земли, Населённой во сне или въяве людьми. 2003

Я не знаю, что такое: То ли буря мглою небо, То ли сердце встрепенулось, Точно в юности младой. Всё вокруг переменилось, Озарённое волшебно Кем-то в сумерках стоящим, Как причина бытия. Я гляжу — глазам не верю: Где же чёткая картинка? Где привычных очертаний И явлений стройный хор? Или я чего не понял?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

57


ПЕТРОВ Акциденцию какую? Или гриб такой попался? Или ценностям каюк? Вот на площади серьёзной Ленин глухо каркнет в полночь, И восстанут антрациты В полный рост из-под земли. Вот по улицам в гражданском Ходят звери табунами, Вспоминая род занятий С околдованного сна. Вот герой, спаситель мира, С субмариною в кармане, Типа девочку живую Из огня извлёк шутя. Но ему не выйдет счастья: Эта девка подкидная, И уже могилу роют Вездесущие враги. Только в мире и остался — Чей-то в сумерках стоящий Чудный голос, как причина Неземного бытия. И средь шума городского, И в чащобе окаянной, И в чреде унылых будней Он со мною говорит: «Посмотри, что я придумал. Вишь, диковина какая. Эта штука — в высшем смысле Обещает быть твоей. Всё останется с тобою, Кем бы ты не обернулся: Птицей-соколом воздушным Или чёрною звездой.

Только в мире и остался — Чей-то в сумерках стоящий Чудный голос, как причина Неземного бытия.

Посмотри: каким-то чудом Я даю тебе вот это, В смысле удостоверенье Грозной личности моей. Ты храни его — зеницу Моего большого ока — Как залог грядущей жизни, Вроде чистый феномен». Видно, так оно и будет: Небывалое начало — Этот дар чистосердечный Вопреки небытию, Или, чуть ли не в угаре, Выросши из ниоткуда, Голубой косынкой машет С подозрительных высот. 2004

58

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


СОЛДАТСКИЙ БЛЮЗ

Уж август наступает незаметно, Шурша своей нетронутой листвой; Готовятся к отлёту эти птицы, Подозревая, что уже пора Подумать о грядущем; незаметно В глазах прохожих выступают слёзы, Но это лишь намёк и предвозвестье Того, что будет; незаметно дети Куда-то исчезают — это символ Того, что вскоре прозвенит звонок. Они глагол времён не замечают, Но линией двойною подчеркнут. Сограждане себе готовят сани И в них садятся, ко всему готовы, Не столько по привычке, сколько в знак Преемственности или амнезии. О, посмотри, как это незаметно! Ты ничего заметить не успеешь, А всё уже случится, и не раз, И, может быть, с тобой уже случилось. Увы, всё это слишком незаметно, К тому же невооружённым глазом, К тому же погрузившимся в портвейн, Который убывает так неспешно, Что кажется, убыть ему нельзя. О, посмотри! . . Иллюзия, конечно…

Иллюзия, конечно…

2003

Солдатский блюз По вечерам, вступая сам с собой В неуставные отношенья, Я слышу музыку, дающую отбой Без сожаленья. Я вижу мир как Божий вертоград, И моего унынья не тревожит, Что, разбирая этот автомат, Я соберу его, быть может. Ведь может быть и нет. Я только часть Той силы, что уже стреляла И промахнулась, а могла попасть Во всё, во что бы то ни стало. Всем дулом я гляжу тебе в глаза — Всего и мысли, Чтоб навернулась на тебя слеза, И блюз, покуда мы с ней Не распрощались. Я стреляю на бегу, Никто природе, И ненависть к условному врагу С последним выстрелом уходит. 2004

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

59


Владимир Яськов родился в 1957 году в с. Гумённом Винницкой области. Окончил химический факультет Харьковского государственного (ныне — национального) университета. Публиковался в «©П» № 1, № 2, № 4, № 6, № 9, «Антологии современной русской поэзии Украины» (Харьков), антологиях «Киевская Русь» (Мюнхен), «Освобождённый Улисс», «Украина. Русская поэзия ХХ столетия» (Киев), журналах «Волга», «22», «Харьков — что, где, когда», в Интернете: «Век перевода» и др. Живёт в Харькове.

Из записных книжек 1985 23 августа Семь снов, которые видел нынче ночью. Первый: Я иду по городу, приручая на ходу маленькую белую собачонку, наподобие шпица или болонки, — а потом, шутки ради, или, вернее, для того, чтобы проверить, приручилась она уже или ещё нет, — пытаюсь на ходу затеряться в толпе, скрыться. Собачка обижается, я прошу у неё прощения. Наш диалог: она показывает на каких-то беспризорных дворняжек и говорит: вот их так же бросили… Второй: Я в компании незнакомых мне девочки и однорукого мальчика лезу на большое дерево, чтобы заснять с помощью телеобъектива «учёбу собак» (такими словами я думаю о предстоящем событии). Дело происходит на холме, и все будут снимать снизу, а мы — сверху, с этого растущего несколько в стороне дерева. Собачья тренировка между тем незаметно переходит в драку — подозрительно похожую на инсценировку — чистеньких и как-то по-киношному яростных… медведя и какой-то рыжей… пантеры, что ли. Она, облапив его, тащится за ним по земле, он, извернувшись, бьёт её лапой по морде. Всё это они проделывают прямо под нашим деревом — телеобъектив беспо-

60


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК лезен, — тут появляется ещё один медведь. Вокруг неогороженного места схватки спокойно ходят люди… Третий: Судебное заседание. Я сижу на огромной хрустальной люстре под потолком, внизу — публика. «Единомышленники» (так я думаю о тех, кого даже не вижу) передают мне наверх взрывчатку, я делаю пролом в стене и убегаю… Четвёртый: Оказывается, этот беглец — не я, а Анна Ахматова, и это она бежала в пролом в стене. Погоня… Пятый: Я прячусь от кого-то… Шестой: Я иду по дороге в Гумённом. Мне навстречу пробегает лошадь, которая тащит по асфальту сани. Я оглядываюсь — в санях покойник… Седьмой: Разговор о какой-то книге (Андрей Белый?): какие-то подробности, добросовестное отношение к собиранию и передаче информации…

Я оглядываюсь — в санях покойник…

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

26 августа Ещё три сна. Первый: Девятнадцатый век. Скорее первая половина, чем вторая. Провинциальная усадьба. Зима. Выдают замуж дочь. После свадьбы. Дорога к мужу. Волки. Стрельба из пистолетов… Возвращение дочери в отчий дом (случилось что-то ужасное). Она — в полуневменяемом состоянии. В семье — смятение и страдание. Ничего не помогает. Неожиданно приезжает старший брат (может быть, в отпуск из полка) с двумя приятелями. Знакомство. Времяпрепровождение. Вечер. Карточ­ ная игра. Брат проигрывает очень много. Ссора. (Здесь — пропуск: ничего не помню.) Брат мёртв (болезнь? самоубийство? дуэль?). Зима. Вечер. Старый, занесённый снегом барский дом, из которого внезапно доносится — выстрел? Крик? (Я всё это наблюдаю, находясь где-то снаружи, в ночи, в метели; холода не чувствую, как всегда во сне.) Отворяется дверь, на пороге на мгновение возникает, как привидение, старуха-помещица в одной сорочке. Она пытается шагнуть во двор, двигаясь как слепая: точно плывёт, а не идёт, — только быстро-быстро и страшно шевелятся пальцы на протянутых вперёд и в стороны руках. Она бела и страшна как смерть. Луна в ночном морозном небе кажется ей — я откуда-то это знаю — чёрной дырой, через которую вытекает кровь её сына. Она хочет заткнуть эту дыру. Её догоняют и быстро уводят внутрь дома. Дверь захлопывается. (Вся сцена длится секунды.) Старуха умирает. И тогда дочь, до того безучастная ко всему и как бы неживая, — просыпается, приходит в себя. Эпилог: долгие годы живёт она в этом доме — ласковая, тихая, одинокая, посвятив себя какому-нибудь «богоугодному» делу (благотворительность? лечение крестьян? постройка школы и обучение крестьянских детей?). Смерть близких как бы оплатила её — никому не нужное — возвращение к жизни… Второй: Какая-то подпольная (преступная) организация. Маленькая фабрика, складское помещение, совещание вожаков. Я — случайный свидетель. Обнаруженный, пытаюсь бежать. Дорогу преграждает какойто человек, похожий на разночинца в пенсне («бухгалтер»). Глядя мне в глаза гипнотическим взглядом: «Назад!»… Третий: Разговор с маленьким мальчиком. Присев у воды, он рассматривает головастиков.

61


ЯСЬКОВ — Это уже рыбки или ещё рыбки? — Это азиатские рыбки. Он совершенно удовлетворён объяснением.

1987 18 августа, вторник Показал Ане сохранившийся кусочек настоящего украинского села: ездили в Байраковку. Деду Мусию (Моисею!) — почти восемьдесят шесть, но пьёт лучше меня. Они с соседом (Сергей Григорьевич Калита, семьдесят девять лет) и отцом замечательно пели украинские песни («Налий чарочку повненьку» и др.; отец кое-чего не знал). Аня впервые видела настоящую хату: белёные глинобитные стены, призьба, соломенная стреха, рядом — перелаз к соседям, внутри — одна сплошная лавка вдоль двух смежных стен, в кухне — большая печь с припечком, лежанкой,— всё, как сто лет назад. Спали «на горищi, бiля комина на сiнi». Забыли в последний момент слазить в льох. Который представляет собой свод в виде правильного купола (в сущности — полусфера), верхняя часть которой соединена с поверхностью земли колодцем. Он выкопан одной лопатой в твёрдом и сухом глинистом грунте в возвышенном углу двора, по диагонали от входа в хату, сто лет назад, когда женился отец деда Мусия. Общая глубина (колодец плюс свод) — метра три — три с половиной. А сверху — укрытие от дождя и снега — обычный соломенный шалаш. За столом речь зашла о войне: дед вспоминал о том, как тушил хату, когда её немцы зажгли; о покойной бабе Марфе (1907—1978; я её хорошо помню) — как она спасла от смерти дочь (стала на колени перед немецким солдатом и поцеловала ему обе руки)… Так, вспоминая прошлое, дед Мусий добрался до своей молодости, ещё чуть ли не предреволюционной (он родился в 1901-м), когда он парубкував: о молодёжных гулянках — о том, как нанимали музык для танцев (скрипка и бубен — весь оркестр), как под марш выводили с гулянки того, кто не понравился компании… Жаль, что я не этнограф и не стенограф: знал бы, что именно следует запоминать, и записывал бы всё слово в слово. Сходили с Аней пешком в Луку. Я опять фотографировал церковь, снял план дома. В Харьков ехали через Киев. Светлана Тихоновна с домочадцами была дома — зашли к ним часа на четыре. Юрий Васильевич сильно переживает из-за того, что не пускают его к матери (ей восемьдесят два года, микроинсульт): возможно, и совсем не пустят. А если он ещё и не сможет вовремя в Хандыгу уехать (он — 577-й в очереди на билеты), то это — нарушение! Вот такие дела.1 Андрей Ал-дрович рассказывал вчера, что тоже гостил «у Бадзей». Насколько было возможно (на фоне слежки, переживаний Ю. В. о матери, нервотрёпки из-за билетов и проч.), время провели хорошо. Посмотрели «Фаворитов луны» Иоселиани и «Долгие проводы» Муратовой, были в гостях у Михайлины Коцюбинской. А. А. говорит — очень обаятельная женщина, скромная и милая, чрезвычайно застенчивая (по малейшему поводу краснеет). Рассказывала, как кто-то из соузников её товарища, выйдя на волю, зашёл к ней — в её отсутствие — и, не дождавшись, оставил у соседки в качестве привета от друга засушенный цветок. А через день Михайлину вызывают в КГБ и требуют изложить содержание её разговора с этим гостем. Напрасно она пыталась им втолковать, что даже не повидалась с ним. Не отпирайтесь, мы всё знаем2, говорят ей: вы разговаривали о Кулише, Достоевском и …3 —

62

1

КГБ упорно не пускал (и, кажется, так и не пустил) Юрия Васильевича Бадзьо навестить перенёсшую инсульт старуху-мать; а в Хандыгу (в Якутии) ему нужно было возвращаться в ссылку: он приехал в Киев на краткосрочную побывку к семье — к дочери Богдане, пасынку Сергею Драчуку (сейчас живёт в Праге, работает на радио «Свобода») и жене — упомянутой Св. Тих. Кириченко, ставшей нашей подругой, пока он сидел в лагере (такова была доля всех жён диссидентов: терять отпрянувших родственников, друзей и знакомых — и приобретать взамен немногочисленных товарищей). Окончательно его — в числе последних правозащитников — отпустили из ссылки только в следующем, 1988-м, году. Такие порядки царили в покойном СССР ещё каких-то двенадцать лет назад. (Примеч. 6.01.2000 года.) 2

Очень похоже: это у них ритуальная формула такая: не отпирайтесь, нам всё известно, расскажите лучше сами. 3

Третью фамилию (названную Андр. Ал-дровичем) я позабыл.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК 4

Что-то вроде «Войны и мира», где в качестве толстовского антигероя (Наполеона) выступил бы ненавистный мне Ермолов, со всеми его безумными садистскими «целесообразностями» — от резни женщин и детей в разрушаемых до основания аулах и до массовой вырубки лесов… (сто пятьдесят лет спустя это его «военное изобретение» повторили американцы во Вьетнаме — с помощью дефолиантов…) По-своему он был «лучше всех»: он додумался, что настоящая победа достигается только с помощью геноцида. Такая «стратегия» принесёт в конце концов победу при любой войсковой тактике. Тут главное — готовность идти до конца. Американцы были готовы на это при «освоении» Дальнего Запада — и не были готовы в 1965—75 гг. — потому и вынуждены были уйти с позором, укокошив 58 000 своих солдат и 3 000 000 в большинстве своём мирных вьетнамцев, повинных только в том, что были отчасти соблазнены, а преимущественно принудительно обращены в марксистскую религию. Не нужно было им «помогать»: желтомазые наши братья по коммунистическому маразму сами бы себя вырезали. Но американцы не могли бросить на произвол судьбы «своих сукиных сынов» в Сайгоне — и заработали национальный невроз на четверть века. Россия, «слава богу», лишена чувства стыда, и муки совести ей не грозят, но настоящий геноцид ей устроить всё-таки не позволят: >>

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

и вы назвали Достоевского плохим писателем. Михайлина до сих пор смеётся и не может понять, зачем они это выдумали. 23 августа, воскресенье Трудно писать о важном: качество изложения обратно пропорционально силе переживания. Видно, и впрямь лишь трезвая голова даёт ту свободу, при которой ты владеешь материалом, а не он — тобой. Убедительный пример — пьесы Булгакова. Там, где вся его авторская машинерия — яркие подробности, сюжетная изобретательность, тонкий психологизм, оптимальная инъекция «обаяния» (стиля и персонажей) — срастаются с осмысленным, вошедшим в духовный опыт переживанием (пережитым), — там удача высокого класса («Турбины»). Где ощущается нехватка конкретного, кровного знания — там, благодаря таланту, информированности (Л. Белозерская), умственной экстраполяции, возможно — заимствованиям (ср. тараканьи бега в «Ибикусе» А. Толстого), — всё-таки успех («Бег»). Там же, где раны ещё кровоточат, а исцеления не видно, там, где он пишет о «сегодняшнем», — там, по-моему, вместо драматургии как вида словесного искусства получается «караул!» в лицах (обе пьесы о «Мольере»). (В «Пушкине» же с его сомнамбулической худосочностью меня как читателя угнетает какая-то талантливая умозрительность — как если бы Булгаков вдруг перепутал воображение с фантазированием.) 27 августа, четверг Вечером читал Толстого. «Набег» — это, конечно, не рассказ — это художественный очерк (или рассказ в виде очерка), — но всё «кавказское» как-то особенно, кровно занимает меня. Если бы я верил в переселение душ, решил бы, что в прошлой жизни был либо абреком («злым чеченом»), либо русским завоевателем — этакой смесью Максим Максимыча и выслужившего назад отобранный в декабре 825-го чин поручиком. Лет уже десять мечтаю написать роман, в котором, при минимуме «историософствований», был бы неторопливо, подробно, живо, досконально описан весь Кавказ — от горской сакли до Тифлиса, от сванского чабана до «общества на водах».4 «Рубка леса» более «художественная» по сравнению с «Набегом» вещь — с «выведением типов». Я имею в виду не столько персонажей, сколько появление здесь типических толстовских интонаций, рассуждений. И всё же я отдаю предпочтение его фирменному резонёрству: «Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете…» и т. д. («Набег»). «Метель» — вещь, конечно, очень русская (никакой западный писатель не рискнул бы на тридцати (!) страницах описывать это ночное кружение заплутавших завьюженных путников — без «интриги», без «фабулы» и т. п.,— потому что никакой западный читатель не дочитал бы этого до конца, а западный писатель слишком хорошо знал свой шесток5), сугубо камерная, — но какое мастерское владение уже собственно «рассказом», повествованием, какое умение создать настроение, атмосферу: на самом деле чувствуешь себя в этой заносимой снегом кибитке, ловишь себя на том, что промёрз до костей. Для того, чтобы так писать, нужны: влюблённый интерес к изображаемому, целомудренная уверенность в себе и какое-то простодушное уважение к читателю (нужно забыть, что читатель не равен тебе). «Два гусара». В совершенно потрясающем зачине в двад­ца­ти­ восьми­летнем Толстом уже отчётливо виден Толстой шестидесятиодно (семи­десятиодно?)летний. Позволю себе процитировать без изъятия вступительные фразы «Двух гусаров» (1856) и «Воскресения» (18896—18997):

63


ЯСЬКОВ «В 1800-х годах, в те времена, когда не было ещё ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стёклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий, которых так много развелось в наше время, когда из Москвы, выезжая в Петербург в повозке или карете, брали с собою целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики и бублики, — когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек, на балах в канделябры вставлялись восковые и спермацетовые свечи, когда мебель ставили симметрично, когда наши отцы были ещё молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и из другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно уроненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные дела выниманием билетиков; когда прелестные дамы-камелии прятались от дневного света, — в наивные времена масонских лож, мартинистов, тугенбунда, во времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных, — в губернском городе К. был съезд помещиков и кончались дворянские выборы». («Два гусара»). «Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, — весна была весною даже и в городе» («Воскресение»). Ах, эта фирменная, толстовская, наркотическая фраза, вся составленная из цепей предлогов и союзов, завораживающая моё зрение, заговаривающая мне зубы, заласкивающая мой слух, — так и хочется просить, задыхаясь: «Ещё, ещё!»… Я только такой эту Россию «в 1800-х годах» и могу себе отныне представлять: когда, когда, когда… И как же я не понимал всего этого, когда в возрасте написавшего «Двух гусар» Толстого впервые читал их! До чего же не согласен я теперь почти со всем, что думал о толстовском тексте тогда. Удивительна та эпическая интонация, к которой прибегает порою Толстой в «неподходящих», казалось бы, местах, — например, в «Набеге», при описании разграбления чеченского аула: «через минуту драгуны, казаки, пехотинцы с видимой радостью рассыпались по кривым переулкам…» и т. д. (главка 9). Что это? — спокойное сочув­ ствие происходящему, отвлечённая созерцательность стороннего наблюдателя, равнодушие к судьбе умерщвляемых (то есть душев­ная чёрствость) — или скрываемое за видимой объективностью внутреннее недоумение, замешательство человека, находящегося на одной стороне, но только телесно, не убеждением и помыслом? (Во всяком случае, сочувствия горцам и возмущения ужасом происходящего здесь ещё нет.) Или вот, например, описание раннего солнечного утра — неторопливое начало бивуачного будня, умывание солдат и т. п. По своему опыту пребывания в военных лагерях, где весь день, от 6 утра до 11 вечера (а для многих — и ночь) строго регламентирован, расписан чуть ли не по минутам, где всё находится в постоянном суетливом копошении — офицеры орут на солдат, все куда-то спешат (или делают вид, что спешат: вернейший способ стать незаметным), а общая нервозность, то усиливаясь, то ослабевая, никогда не сходит на нет, — я могу заключить, что нынешняя армия, даже в мирное время и в условиях устоявшегося распорядка стационарного расположения войск, гораздо более взвинченна и издёргана, чем карательные кавказские батальоны времён николаевского царствования. Создаётся

64

<< не те времена, — а уничтожение даже половины чеченцев победы ей не принесёт. Надеюсь, что уцелевшие в Чечне военные по возвращении домой завершат богоугодное дело развала этого монстра: Карфаген должен быть разрушен. Говорю это с душераздирающим прискорбием: Россия — одна из двух моих родин, — но никакой переделке, модернизации, улучшению и элементарному очеловечиванию она уже, увы, не поддаётся: народ не хочет или не способен попятиться из тупика… Голоса, даже громкие голоса не только о необходимости, но и возможности перемен, утомительно развязные и назойливые, — это только дымовая завеса, прикрывающая судорожное мародёрство напоследок; говорить можно что угодно, но если народ выбирает в президенты сперва алкоголика и члена политбюро КПСС, а потом, как бы даже опомнившись: слишком хорошего выбрали, — и вовсе злобного подполковника из тайной полиции; народ, безучастно одобряющий вот уже двадцать один год (!) гибель десятков тысяч своих сыновей в беспримерных по бессмыслице и садизму карательных акциях в «чужих пределах»; народ, весело отравляющий окружающую среду и с энтузиазмом пропивающий всё, что только можно пропить, — такой народ есть единственный враг самому себе — и жестоко было бы ему мешать. Русские должны по >>

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК << возможности быстро и безболезненно уморить Россию — только тогда на освободившуюся территорию можно будет вводить экологический спецназ ООН — спасать остатки флоры, фауны и уцелевших людей. (Добавлено при перепечатывании, 23.11.2000; романа о Кавказе я так и не написал, и не напишу, конечно: для этого и впрямь нужно быть Львом Толстым) 5

Я говорю о 19-ом веке, разумеется: в 20-ом и читающая публика «продвинулась», и писатель стал себе больше позволять; в любом случае, ни Кафка, ни Пруст, ни Джойс, ни Борхес, ни Сэлинджер и многие другие прочие в 19-ом веке немыслимы. Не то у нас (говорю это без квасного патриотизма): конечно, скажем, Платонова в чистом виде вы в прозе 19-го века не найдёте, но мотивы, интонации, поразительно созвучные чуть ли не сегодняшним моим читательским ожиданиям, — можно встретить даже у Ф. М. Решетникова. Не могу удержаться от примера — вот цитата из его очерка «Яшка» (цикл «Забытые люди»): «Раз она утюжила бельё с хозяйкой. На доске была разложена юбка. Хозяйка только что поставила на плитку, находящуюся на конце доски, большой утюг, а Матрёна Ивановна стала подбирать с полу края юбки. Вдруг хозяйка как-то задела за стул, доска свалилась, свалился и утюг и попал прямо на обе руки Матрёны Ивановны. <…> Матрёна Ивановна стала лечиться домашними >>

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

впечатление, что тогдашние перестрелки, походы, набеги, рубки леса, вылазки, штурмы завалов, отдых, учения, караулы, дежурства и проч., чередуясь, сменяли друг друга десятилетиями и были, по сути дела, гораздо более размеренны и спокойны, чем нынешние заорганизованные будни. И последнее. Как он смело писал, не зная наверное, что выходит из-под его пера: удача или провал. Как можно писать после первой страницы вторую, десятую, сотую — если ещё на первой один абзац нехорош, другой длинен, а третий, кажется, и вовсе лишний? Как он не останавливался на шлифовке этой первой страницы, а смело шёл дальше?!

1988 16 июля FUTURE-2 Выступал вчера по TV Дудинцев: много пафоса — и отсутствие ясной, мудрой мысли. Увы, всё то же: все мы знаем, чего не надо делать, — а что надо? В какой ещё стране мира правительство может позволить себе захватить столицу соседнего государства, менять там марионеточные режимы, в течение вот уже девяти лет уничтожать местное население, потерять только убитыми и только по официальным данным (не встречал ни единого человека, который верил бы этой статистике) 15 000 солдат — и быть спокойным за тыл? Не опасаться, что 15 000 мате­рей пройдут хотя бы маршем протеста по Москве, устроят демонст­рацию на Красной площади и потребуют прекращения этой бойни… Только в той, где матери, опасаясь за жизнь и свободу — свою и остальных членов семьи, — не могут позволить себе протестовать. Где унаследованный, передающийся из поколения в поколение ужас перед карательными органами государства давным-давно разрушил всё человеческое в душе; где подорваны, извращены и скомпро­ метированы не то что социальные, а уже даже биологические, базовые проявления человека: такие, как любовь к своему ребёнку и желание и способность драться за него. А матери — что ж, матери, неспособные защитить своих сыновей, не станут заступаться и за вырезаемых этими сыновьями афганских женщин и детей. Миллион (1 000 000) погибших и четыре миллиона (4 000 000) бежавших в Пакистан — из общего населения в 20 000 000 — это 25%, четверть. Советское правительство собирается поставить памятник карателям — кто воздвигнет памятник их жертвам?

1989 10 января FUTURE-4 Кто знает, не посмотрят ли потомки на наше нынешнее (по-моему — вынужденное, неорганичное) приятие «западных культурных ценностей» как на измену коренным русским духовным ориентирам? Ведь западный гуманизм, демократия, либерализм покоятся на римском праве, протестантской этике и католической идее воздаяния. В европейском сознании превалируют элементы права, выгоды, компенсации.

65


ЯСЬКОВ Не то у нас. Хорошо относиться к ближнему потому, что это выгодно, — нет для русского человека более несуразной идеи. Естественнее как раз противное: любить не потому что, а вопреки. «Любовь зла: полюбишь и козла». «Не по хорошу мил, а по милу хорош». Заповедь о второй щеке — самая что ни на есть наша. Русскому человеку не нужно объяснять, почему одна паршивая овца лучше ста хороших. Удержавшийся от зла лучше творившего добро. (В пандан: иногда злодей лучше не сделавшего добра.) С этой точки зрения чиновничья кампания по насаждению гумани­ зации общественной жизни — не признак ли вырождения русского духа? Народ — вследствие жуткого искусственного отбора 1918— 1953 годов — генетически стал другим. Раньше гонимым по этапу подавали хлебушек и денежку — из сострадания. Потом от этого отучили — раз и, не сомневайтесь, навсегда. Запрещено было само слово «благотворительность» — теперь её прививают обществу вышедшие на пенсию держиморды. Цирк. 3 февраля Всемогущий — не значит во всё могущий (или желающий) вмешиваться! Если Бог есть и если он всемогущ, это никак не противоречит «несовершенству» нашего мира. Напротив, мельчайший достоверный пример божественного вмешательства в наши дела означал бы несовершенство и ограниченное могущество Его — потому что потребность в совершенствовании может быть только у бракованного, недоделанного изделия, произведённого неумехой. Всемогущество и совершенство Его можно проиллюстрировать вот какой аналогией. Пушкин — гений, бог от поэзии или почти бог. Его творения восхитительны, идеальны, непревзойдённы. Совершенны. И божественная гармония его стихов и прозы — словаря, синтаксиса, архитектоники — разве она в ответе за злодейства Пугачёва или за наводнение в Петербурге? Не следует путать божий дар с яичницей: протон положителен, электрон отрицателен, атом устойчив. Наш мир — божественный «текст». Упрекать Бога в том, что мироздание несовершенно потому, что жизнь на Земле несправедлива, — всё равно что утверждать: роман Пушкину не удался — потому что Онегин застрелил Ленского, разбил сердце Татьяне и погубил себя как личность. 26 апреля FUTURE-5 В «Огоньке» — статья Сарнова (№ 16). Опять о покаянии. Ну что хочет Сарнов от Солоухина? Неужели не понимает, что принуждать человека к покаянию — аморально? Солоухин ведь честен, не желая покаяться, — именно потому, что не раскаивается в содеянном. Он не чувствует за собой вины — поэтому и нет у него потребности в искуплении. Сарнов, таким образом, добивается, чтобы Солоухин публично признал себя виновным — невзирая на то, что не чувствует себя виноватым. По сути дела, он хочет, чтобы Солоухин солгал — лишь бы отстали. Психологический этот выверт Сарнова мне понятен. Он сам, повидимому, и раскаялся, и покаялся, — но ему одиноко и неуютно в этом новом для него амплуа сознавшегося грешника: был «как все», а стал «на виду у всех». Ему хочется компании. Грех объединяет — в любом виде: и утаиваемый, и раскрытый. Но один враждует с другим. Эта эпидемия покаяний и вымогательства покаяний — отдаёт Торквемадой и Ежовым. Это я не о Сарнове уже, а о замеченной тенденции. Кстати, многие из кающихся любят дополнять — на десерт — свои саморазоблачения тем, что выискивают в своей биографии едини­

66

<< средствами, как то: намазывая руки мёдом, мочила в чернилах и т. п., и всё-таки должна была поступить в больницу. Оттого ли, что она поступила в больницу поздно с больными руками, или уж лечение было такое, только ей отрезали кисть правой руки, а на левой два пальца. Так она и вышла из больницы калекой. Ещё в больнице один доктор в шутку назвал Матрёну Ивановну трёхпалой, и Матрёну Ивановну до самого её выхода из больницы все называли не иначе, как трёхпалою. Хотя в той палате, в которой она находилась, было много женщин, испытавших ампутацию и подвергавшихся различным операциям, только почему-то многим из них казалось смешным безобразие Матрёны Ивановны. Добро бы глаз, нога или что другое, а то на вот те: правая рука без кисти, а на левой только три пальца!.. И выдумают же ведь лекаря такую штуку! — и потом обращались к Матрёне Ивановне: — А што, трёхпалая, как ты теперь будешь бельё стирать?» Не правда ли, это очень напоминает мрачные вещи Зощенки, Платонова, Петрушевской — с некоторой примесью Хармса? А ведь издано в 1868 году! И написано не Львом Толстым, а малоизвестным нынче писателем. Вот эти художественные прозрения, предвосхищения позднейшей манеры (прежде всего — манеры чувствовать и мыслить, то есть — жить) и поражают меня в русской >>

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК << литературе 19-го века. Лёв Толстой оставляет рассказ о своих героях, чтобы на многих страницах предаться историософской, экономической, социологической, этической либо любой другой публицистике. Вельтман составляет потрясающую мозаику буквально изо всего («Странник»). Гоголь вообще берёт и пишет записки сумасшедшего. И т. п. То есть все они, видимо, уже тогда чувствовали: читателю интересны не герои, не фабула, а автор — как художественная величина (эстетическая личность)! А возьмите какого-нибудь хвалёного Бальзака: в забаррикадированном бесчисленным барахлом мирке его героев (столь интересных автору!) я задыхаюсь уже через шесть минут. Это не беллетристика, а просто какая-то этология!10 Он описывает великосветский салон, уличную лавку, рыночную площадь, а я не могу отделаться от ощущения, что передо мной — интернат для умственно недоразвитых подростков. Я не исключаю, конечно, что Бальзак был замечательный писатель, в точности описывавший своих читателей как они есть, — но мне дела нет до таких писателей и таких читателей: мы-то, слава богу, другие. В 20-ом веке это понимали уже и сами французы. Андре Жид однажды в ответ на вопрос, кого он считает величайшим французским поэтом, ответил: «Увы, Гюго!» Это «увы» до известной степени спасает репутацию французских писателей: им просто >>

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

чные случаи, когда могли сподличать, но не сподличали, и с гордостью ставят себе это в заслугу. Стыдно так, что некуда глаза девать. В публике утрачено одно из основных, имманентных свойств интеллигентности: ясное понимание того, что такое грех. Да, русский интеллигент всегда был слаб: склонен к компромиссам, труслив, ленив, он бывал жестоким, раболепным, сластолюбивым, корыстным, эгоистичным… Но согрешив, он ВСЕГДА С ОТВРАЩЕНИЕМ СОЗНАВАЛ, что согрешил. Поддавшись соблазну, он расплачивался за это душевным спокойствием. Он мучился, собственные мерзости были ему отвратительны. Ведь и многие из гадких антигероев Достоевского творят свои безобразия на фоне душевных судорог: ах, я подл — так буду ещё подлее, вам и себе назло! Ввергаясь в пучину греха, они зачастую делают это не по естественной порочной склонности, а из отчаяния, не из любви к греху, а из ужаса перед ним, — потому, что пронзительно сознают: уже первый мой грех ужасен, неискупим, — так доведу же я себя до окончательного падения, пусть мне будет ещё хуже, невыносимее! Вот в чём дело. Не было у русского человека пира без похмелья. А нынче человек творит подлости, получает от этого полное удовольствие, а если вдруг не воспользуется подвернувшимся случаем (от усталости, из пресыщения или потому, что выгода ожидается не слишком большая), — так сам себе удивляется: что это я, не заболел ли? Может, меня в санаторий надо? 4 октября Яблоко вытянутой своей мордочкой как-то нехорошо «нюхает» половину разрезанной луковицы, лежащую на узкой разделочной дос­ ке. Отодвигаю его — остаются просто два мёртвых предмета. Читаю Розанова, грею под курткой котёнка: дрожит, согреваясь, и благодарно мурлычет. Счастье — это просто тепло и безопасность: «как у Христа за пазухой».

1991 начало года Возле станции метро «Тракторный з-д» был щит «наглядной агитации» с надписью: «Тракторостроители! Интенсификации экономики на базе широкого внедрения научно-технических достижений и передового опыта — широкую поддержку!» В сущности, это и есть разновидность злостного хулиганства. 29 марта О Достоевском. Всю жизнь мучил себя, вымучивал себя в человека, карабкался к Богу, топча в себе Дьявола. Но бог — это не растоптанный дьявол, это что-то другое. Говорят, что это не важно, что он был эпилептик (и, сильно подозреваю, шизофреник). Да как же не важно? Для оценки, для восприятия его как писателя, мыслителя, общественной фигуры наконец — было бы не важно, если бы он, допустим, был рыжий, или левша, или москвич, — но чтобы не важным было состояние его психики? Это-то, после языка, и есть самое важное в писателе. Увы, Достоевский и актуальней-то от десятилетия к десятилетию именно потому, что, сам будучи человеком больным, оставил нам великолепный анализ поведения людей психически нездоровых (а всем его персонажам — место в жёлтом доме) — и это становится всё полезнее в условиях стремительной психической деградации человечества. Розанов пишет, что любая страница Библии — просвещает, просветляет, ни от какой не бывает тягостно, скушно, мрачно, темно. Достоевский же как будто весь стремится к свету, к радости — но сколь-

67


ЯСЬКОВ ко надсада, истерики, мрака. Зачем это? И не веришь. И неверно — считать его художником слова. Какой он писатель; писатель Бунин, а Достоевский — «просто» глубоко несчастный человек, барахтающийся всю жизнь в клоаке разлада с самим собой, наделённый поистине бешеным темпераментом и даром гипнотизировать окружающих с помощью словесного камлания. Бормочет, бормочет — а чувствуешь только: выдавливает сам себя, как чирей, — свой гной, своё низменное, гнусное. И тем-то себя, а заодно и всю свою мерзость — бессмертит. Но она, мерзость человеческая (как и пошлость), и всегда-то была бессмертна — да только на свет божий её стеснялись выставлять и рассматривать… Шизофреник может быть наделён множеством замечательных качеств, и даже «по всем статьям» превосходить человека здорового (здравого), — одного только он лишён: чувства стыда, неловкости — за себя, за своё поведение. Потому и ведёт себя так… невинно, что ли: например, оправившись, с интересом изучает собственные экскременты, нюхает их, пробует на вкус. В том числе — и совершенно публично, иногда даже — с помощью типографского станка. И получается не образец просветления и богоискательства, но сеанс какого-то тошнотворного (поскольку наш эксгибиционист при всей своей извращённости всё-таки вполне вменяем и отдаёт себе отчёт в том, что вытворяет) и неискреннего садомазохизма. Что же до качест­ ва его философских построений, то иногда он просто заговаривается. «Со Христом, а не с истиной» — и некорректно, и кощунственно, и плоско — не на уровне его собственного ума (если под умом понимать не столько проницательность, сколько склонность к построению механически сложных конструкций, формальную изощрённость и, как следствие, неутомимую, педантично-однообразную работу фантазии; a parte: между прочим, склонность к педантичному трудолюбию и классификаторско-систематизаторской работоспособности зафиксирована у эпилептиков — почему их рекомендуется принимать на работу, например, на конвейер по сборке часов; кстати, по однообразию воображения — качественному, при видимой количественной продуктивности — близко к Достоевскому стоит столь открещивавшийся от него Набоков). А вот Толстой, со всем его страхом смерти, тщеславием и мелочностью, — другое дело. Только в своём позднем проповедничестве он чем-то неуловимо (видимо, лицемерием) напоминает Достоевского. Во всём же остальном — художник первостатейный: и в умении потря­ сающе «неграмотно» построить фразу, и в пейзаже, и, главное, в том, что, не веря человеку ни на грош, в любом движении души видя изнанку, низость (исключений, из многих сотен его персонажей, единицы), он всё это не выдумывал, а лишь «художественно» (то есть — проницательно) гипертрофировал, концентрировал. И этим-то он и отличен от Достоевского: он человека знал, а не сочинял. Да, знание и проницательность его несколько однобоки, и однако же, превращённая в метод, его чуткость ко всему фальшивому, неискреннему в человеке — даёт прекрасные результаты. (В «Воскресении», впрочем, всё это несколько утомляет — из-за морализаторства.) По крайней мере Толстой искренен в своём циническом пессимизме — и его наблюдения (именно наблюдения, а не концепты) убеждают: он имел достаточно оснований для того глубокого внутреннего презрения, которое питал к людям. Это презрение, на мой взгляд, гораздо обоснованнее, весомее, честнее и умнее, чем пропагандистские призывы Достоевского — к жалости и проч. Во всяком случае читать его разоблачения не надоедает: он их не размазывает по полотну повествования, а уверенной рукою шлёпает на присмотренное место: любуйтесь, кто понимает. А кроме того, Толстой в ряде мест просто предвосхищает позднейшую стилистику русских8 писателей 1920-х годов.

68

<< не хватало житейской смелости, которая, для того чтобы ты состоялся как писатель, нужна не меньше, чем смелость за письменным столом. (Примеч. 18.11.2000.) 6

Год начала работы над романом. 7

Год издания романа. 8

А. К. Гм… да и не только русских. Поток сознания находят и в «Анне Карени­ ной», и (Шкловский) в ранней прозе («История вчерашнего дня», 1851).

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК

9

Я в этом почти совсем не разбираюсь, да никогда и не интересовался особо: как читатель — каюсь — я предпочту Платонова, Сэлинджера или Бродского — Тертуллиану или Иоанну Дамаскину.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Вчера говорили с Серёжей о христианстве. То есть говорил, как обычно, больше я, а он лишь время от времени вставлял реплики, по которым отчётливо было видно, что всё, что я говорю, он понимает, но всё это элементарно; он не то что считает меня глупым, но ему просто не интересно рассматривать предметы с моей — тривиальной — точки зрения. Видимо, здесь сказывается то, что его стихия — не словеса, а изображения, что он художник в прямом смысле этого слова — в отличие от так называемых «художников слова». Почему всё-таки христианство (вообще любая, наверно, религия) столь привлекательно для всякого рода шарлатанов, шулеров, лицемеров и ханжей? До чего же уютно в нём очковтирателям и невеждам — и это после апостолов и отцов церкви! Не касаясь очевидных и неочевидных изъянов догматики9, скажу только о церковной практике. Какой страшный порок: делать ставку на вербовку как можно большего числа последователей! — неизбежно, увы, из рядов черни; и — с самого, видимо, начала. Да ведь уверовать-то может — один, и то — не вдруг (а и вдруг — так не по заказу, не сей — и, тем более, не каждый — секунд). Нет, подавай ей (церкви) волонтёров — числом поболее, ценою подешевле! А не идут — мобилизуем, да зачастую — принудительно, да нередко — под страхом пытки и казни. И не смирные налогоплательщики ей нужны — янычары да миссионеры… А тут ещё за спиной каждого вербовщика — блюститель чистоты рядов… И в этакой-то каше — чтобы уцелела Истина (которая, вопреки Достоевскому, и есть Христос)? Да никогда. Интересно, сколько народу «под ружьём» у теории относительности или у материнской любви? Да господи: сколько под ружьём у простого исповедования нравственного поведения, у ежедневного кропотливого подвига справедливости и добра? Казалось бы, чего уж проще: просто вести себя прилично, — а что-то не получается. (А у кого получается, тот об этом не кричит.) Думаю, вообще приличных, порядочных людей — очень не много. Зато христиан — больше миллиарда! Да вот только добрых и честных людей среди них — единицы (проценты), как и среди нехристиан. Не делает их вера лучше, а кого и сделала (внушаемых), так велика ли в том их личная заслуга? Вот ощущать всем существом своим отсутствие во вселенной конечного (начального?) добра, справедливости, истины, спасения — но быть при этом добрым и справедливым в делах и мыслях; знать, что нет никакого «того света» — и наплевать на это, просто не интересоваться этим, — а делать своё ежедневное рутинное добро — вот это, я считаю, не стыдное ни занятие, ни образ мыслей. Не всякая банальная истина несостоятельна, и есть вещи, которые и впрямь проще пареной репы, и туман на них напускать, наводить тень на плетень и разводить турусы на колёсах — от глупости или, хуже того, от корысти. Маркс, человек до мозга костей идеологический, то есть верующий, хорошо знал, что говорит, когда цитировал, кажется, Новалиса: религия — действительно опиум для народа. То же относится к идеологии, вообще ко всякой интеллектуальной моде: всё, чьей целью является утешить человека или напугать его или развлечь — лишь бы не учить его думать, самому разбираться в окружающем, самостоятельно принимать выношенные решения и нести за них ответственность, — всё это смертельный яд для ума и души. И «христианства» в этом смысле никакого нет — есть христианство: один большой обман — для выколачивания денег, для власти, прежде всего самой сладостной — интеллектуальной. Такая же гнусная и корыстная ложь, как коммунистическая идея, — и особенно бесчеловечная потому, что цинично использует человеческие несчастья и врождённую тягу человека к справедливости. Ни царства божия на небеси нет, ни рай на земле построить невозможно — только ад!

69


ЯСЬКОВ Вот и выходит, что единственное, что ещё остаётся человеку, если он хочет сохранить хотя бы остатки самоуважения, — это признать конеч­ность души и невозможность (не недостижимость, а именно: не-воз-мож-ность) благодати. Именно с осознания этого начинается личная ответственность — не перед боженькой» и не перед «человечеством» — перед собой самим, перед состоящей у нас в заложниках расти­тельной и животной жизнью планеты. Делать только самое необходимое зло, потребное для физического существования, — и сознавать и называть его злом. Большее — недоступно, меньшее — преступно. Если же всю жизнь совершенствоваться в демагогии, в жонглировании оправданиями, тогда что уж, тогда — всё равно. Можно и ещё 100 миллионов убить как-нибудь по-новому: авось это поможет коммунизм построить (рая достичь). Потому что если бог есть — тогда всё позволено! Именно так, а не по капитану Лебядкину. Утверждать, что «если бога нет — всё позволено», — это значит расписываться, во-первых, в собственном малодушии, в неверии в человека (в то, что в человеке в самом есть что-то, на что можно опереться); это значит признаваться, что человек в нравственном отношении по крайней мере — пуст, что он — только сосуд для чего-то, что находится вовне, у бога, который только и может этот сосуд наполнить. Во-вторых, из такого признания вытекает то, что Бог-творец, создавая человека по образу и подобию своему и единственного на Земле наделив душою, сотворил довольно мерзкое и ничтожное создание, полностью зависящее от своего Создателя, насильно привязанное к Нему посредством веры — наподобие лампочки: светится, пока подключена к источнику тока (но где же тогда пресловутая «свобода воли»? неужели только — в способности отключиться по своему произволу — и потухнуть?). В-третьих, эта декларация свидетельствует о его не слишком высоком мнении и о самом боге, по крайней мере — о его творческих способностях: лучшее, самое совершенное божье создание, оказывается, не может существовать самостоятельно, без поводка, то есть попросту — нежизнеспособно: этакий радиоуправляемый андроид с то и дело портящимся приёмником; и чего, в конце концов, стоит сама вера, если на ней одной всё только кое-как и держится? Если бы действительно без бога было всё позволено, то, поскольку эта вседозволенность торжествует у нас на глазах, пришлось бы признать: отречение от Бога успешно состоялось, вера в него — иссякла, а поскольку на ней всё держалось, то Он сам — исчез, растаял как дым, — и таким образом оказалось, что был Он никаким не всемогущим, бессмертным и проч., — что, между прочим, не освобождает Его от ответственности: чудовище по имени Человек создал и выпустил на Землю именно Он… Однако и это было бы всего лишь свидетельством трусливого, легкомысленного, ложного умысла: переложить ответственность с чело­ века на бога — всё знающего, всё могущего, всё прощающего и всё, в конце концов, благополучно улаживающего. Чёрта с два! На самом деле никакого бога не только нет, но и не было, и отрекаться (ох уж эти мне трагедии богооставленности, богоотпадения, богоборчества и проч.!) не от кого и не от чего. Но и кивать — не на кого, и зависит всё и всегда только от человека — на этой Земле, по крайней мере. И именно поэтому — далеко не всё позволено: любой наш неверный (я уж не говорю — предумышленно преступный) шаг — приближает нас к нашей рукотворной всеобщей гибели, а заодно с нами и всей планеты. И ответственность огромная лежит только и единственно на нас. А то, что мы с ней не справляемся, — это тема для другого разговора… P. S. 1) Интересно, сам-то Христос верил ли в бога? Послушным-то он был, а — верующим?

70

Потому что если бог есть — тогда всё позволено!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК 2) В библии, несомненно, одна из лучших книг — не Екклесиаст с его напыщенной банальностью, не Песнь песней с её сельхоз-порнографическими «красотами», но книга Иова — и то только потому, что загадочна: не таинственна, увы, — всего лишь загадочна — вследствие испорченности восемью обнаруженными на сегодня слоями редакторской правки. Хорошо хоть — в библии темноты есть… 3) Я не отрицаю веры; она — медицинский факт: многие люди заражены ею, как герпесом — на всю жизнь, — и в экстремальных ситуациях она выскакивает, как на губе лихорадка… Ну и что? Мы все наделены неизбывной тягой к справедливости — но её-то ведь нет, и в этом никто не сомневается, — почему же бог вдруг — есть?

10

У нас на Винничине — «берізка».

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

6 апреля Какой огромный непостигнутый мир уходит! Не успевший и не сумевший осознать себя сам — и уже недоступный для внешнего понимания. Мы, ещё не столь далёкие от «уходящей натуры», способны разве что на приличную стилизацию, не более, но вскоре уйдём и мы — и сделается невозможным и это. Ещё очень молодым человеком я пришёл к мысли, что культура — это едва ли не прежде всего традиция, эстафета, преемственность. И вот на моих глазах безвозвратно уходит в прошлое то, что я ещё успел застать. Помню глаза сельских ребятишек (1960-е): диковатые, тёмные, внимательные, молчаливые — глаза, которые, кажется, сами ничего не выражали, но сколько в них было — зоркости, настороженности, с какой наивной, всепоглощающей пристальностью всматривались они в окружающее. И в самих этих детях, в их непрекословии и звериной застенчивости, в невозможности, неспособности усвоить что бы то ни было «абстрактно», в том мгновенном преображении, которое происходило, стоило только им оказаться вне пределов взрослого надзирающего взгляда, — сколько во всём этом ещё сохранялось первозданного, дикого… Где всё это? Трудно представить, что ещё каких-то тридцать лет назад сельский уклад неузнаваемо отличался от сегодняшнего — прежде всего отсутствием: автомобилей, холодильников, стиральных машин, телевизоров, телефонов (один-два на село: в сельсовете да на почте), газа, водопровода, зачастую — электричества… Почти натуральное хозяйство, тяжёлый физический труд от зари до зари, скудные завтрак и ужин при свете керосинки и короткий тяжёлый сон — вот тогдашний ежедневный уклад. Трудно в это поверить, ещё труднее представить, что кто-нибудь сумеет лет через тридцать воссоздать это — на сцене, на экране, в прозе — так, чтобы достоверные подробности нужды и невежества безмолвно прокричали о наших дедах и прадедах что-то важное, чтобы трагедия предопределённости и несвободы не обернулась мёртвым этнографи­ческим каталогом. Уже сегодня трудно ответить на вопрос: что же оно такое — менталитет колхозника 50-х — 60-х годов? Что будут в самом недалёком будущем чувствовать редкие экскурсанты в музеях народного быта? Что им расскажут экспонаты, «предметы материальной культуры»? А я ещё парился в настоящей уральской бревенчатой баньке, топящейся по-чёрному, рвал дерезу10 на корм свиньям, ходил на выгон с «чередой», наблюдал, как готовят ток и молотят на нём цепами жито, видел, как подшивают новой соломой прохудившуюся стреху, как стирают зимой в проруби бельё, как гладят его старинным чугунным утюгом, полным раскалённых угольев, как пекут — для пропитания, а не развлечения — в печи огромные ржаные хлебы… Главное — я уже в довольно сознательном возрасте общался с теми, кто родился в конце 19-го или в начале 20 века. Но вот умрут мои дед с бабкой (90 и 85 лет сейчас) — кому передам их интонации, лексику, произношение,

71


ЯСЬКОВ образ мыслей, их диковинные и, я бы сказал, сказочно-фольклорные представления о сегодняшнем дне, тем более — их воспоминания о прошлом, их иерархию жизненных ценностей?. . Да и — смогу ли? Лет уже десять-пятнадцать живу с постоянным чувством тоски по исчезающему на глазах прошлому, — не в силах ни предотвратить его необратимый распад, ни запечатлеть уходящее. И всё-таки — какие-то прозрения возможны. Великолепно, например, разворачивается Тарковский на замкнутом пространстве крошечной мизансцены. Каждый раз, когда смотрю «Андрея Рублёва», поражаюсь одной сцене (если не ошибаюсь, в «Страстях по Андрею»): Рублёв спрашивает у мастеров, поставивших хоромы «меньшóму» князю, почему они не вставили в стену каменный блок, украшенный дивной резьбой (растительный и животный орнамент)? И один из резчиков, хлебая квас и чуть ли не на этом камне сидючи, — грязный, худой, нечёсаный, нищий телом и духом (я ещё успел почти что таких застать!), — отвечает неразборчиво (едой занят!): «Да чо-то как-то не сладилось», — и так это походя, равнодушно! Простой русский мужичок, не ведающий себе цены. Сколько же в них было запаса красоты, и смирения, и щедрости душевной, и, главное, — времени впереди, Времени! . . И — ушло в песок, ничего не осталось. 2 мая Две цитаты. Пессимист: «Если времена свободы ушли, то реставрация этой свободы всё равно (или “тоже” — не помню точно) будет насилием» (А. Ф. Лосев, из предисловия к однотомнику Платона в «Философском наследии»). Оптимист: «Без жульничества тоже нельзя. Если бы все люди заботились только о благополучии других, то ещё скорее передрались бы между собой» (Йозеф Швейк, то есть, конечно, Ярослав Гашек, гл. 3). По сути дела, между этими двумя кредо — вся толщина монеты. Лосев, наверно, не любил бравого солдата, а то и про него нашёлся бы что сказать. Эти два высказывания великолепно противоположны: лексикой, стилем, менталитетом — всем. И, между прочим, я не могу отдать предпочтения ни одному. Может быть, Швейк самую малость глубже — потому что истинность (а не ироничность) сказанного им прочувствовать чуть труднее, чем трагический вздох Лосева. Зато Лосева больше хочется комментировать, разъяснять… Например, хотелось бы узнать, было ли это высказывание — скрытой, замаскированной инвективой против советской власти? Если — хотя бы отчасти — да, то это вносит дополнительный и немаловажный штрих в моё понимание лосевской концепции Платона и свободы. Далее, это высказывание Лосева актуализирует самоё понятие свободы как философской категории, перебрасывает, что ли, мостик к его так называемым прикладным воплощениям (либо — вульгарным интерпретациям), будь то «свобода» в хайековском смысле или в социал-демократическом, в историко-культурном, личностном, бытовом, «пушкинском» и проч. Кроме того, здесь открываются и разнообразные возможности незаметного ухода от темы или — подмены её. Можно, например, увязнуть в терминологии — или от категорий свободы (воли, выбора, ответственности) перейти к теме детерминизма (судьбы, рока, вероятностности, времени)… Не знаю, мне почему-то всё это представляется достаточно бесплодным — хотя Борхес, например, в том же «Пьере Менаре» говорит, что никакие интеллектуальные упражнения в конце концов не бывают напрасными. Не знаю, как насчёт свободы, но идея равенства скомпрометировала сама себя безусловно. Впрочем, без идеи свободы тут, видимо, всё-таки не обошлось — недаром самые хитрые апологеты «равенства»

72

Лет уже десятьпятнадцать живу с постоянным чувством тоски по исчезающему на глазах прошлому, — не в силах ни предотвратить его необрати­ мый распад, ни запечатлеть уходящее.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК пытались и до сих пор пытаются доказать, что ничем не ограниченная свобода, мол, обязательно приводит к неравенству… Как будто дело в «равенстве»! Примитивно-коммунистические, эгалитаристские тяготения простецов — лишь проявления неизбывной потребности человека в справедливости, — а дорога к ней (недостижимой) лежит уж никак не через уравниловку. Через «свободу» ли? — вот вопрос. Не знаю; не по моему уму эта задачка. (Несомненно одно: справедливость невозможна ни при каких условиях, никогда, нигде — с ясным пониманием этого следует устраиваться телу в миру и голове в мудрствованиях.) 17 июня Тикает будильник, жужжат мухи, гудит холодильник, постукивает лифт, кричат на лестничной площадке дети, двое мужчин громко разговаривают за стеной, где-то наверху перетаскивают что-то тяжёлое, гудит в небе самолёт, — с каким всё-таки шумом проходит жизнь.

с каким всё-таки шумом проходит жизнь

1 июля Две недели не был на работе: брал отпуск за свой счёт. Сегодня — первый день. Встретил на лестнице О. К. Он как-то странно на меня посмотрел: «Володя, мне нужно с вами поговорить». Я уж знаю это выражение лица, — спрашиваю: «О чём?» Он мнётся. Говорю: «Вас что — в КГБ вызывали? Обо мне расспрашивали?» Кажется, он удивился моей догадливости (хороша «догадливость», если я лет двенадцать, в общем, живу с готовностью к аресту). Оказалась вот какая история. В прошлую среду, 26 июня, с ним «беседовал» его знакомый (по университету), ныне сотрудник КГБ Валерий Евдокимов. Расспрашивал обо мне (я уж думал, они успокоились): кто я да что я, как себя веду на службе, о чём и как «высказываюсь» (словцо-то какое! очень они его любят), с кем и в каких отношениях нахожусь и проч. Допросом этим напуган О. был до смерти, и единственное, на что оказался способен, — это робко поинтересоваться происхождением такого интереса ко мне. На что Евдокимов доверительно-многозначительно-таинственно-пугающе-внушительно (знаю я эту их блядскую манеру) сказал: у нас есть информация, что Яськов является одним из руководителей подпольной националистической «террористической группы». Это уже не смешно: такая наглая, нарочито неправдоподобная выдумка что-то должна значить… Грубая, гнусная работа. В конце разговора Евдокимов взял с О. обещание молчать (а может, и подписку о неразглашении, да О. признаться стесняется), но все эти обещания, знаю по опыту, не стоят и ломаного гроша: человека непреодолимо тянет очистить совесть и поведать тому, про которого рассказывал органам, что именно он им рассказал… Я успокоил О. как сумел. А вообще-то (не о нём будь сказано) уже больше десяти лет приходится быть тактичным со стукачами, как с больными… Краткие сведения об этом оперативнике. Валерий Евдокимов, 28 (?) лет, в 1989 (?) году окончил филфак ХГУ, служебный телефон 433248. Вот подонки! Срочно нужно сообщить об этом Андрею Александро­ вичу и во Франкфурт. Я вам покажу националиста-террориста, суки! 9 сентября Гибадулин (шеф областного КГБ) отбрехался чисто по-гэбэшному, классически: рассказал сказочку, долженствующую объяснить, почему они мною «заинтересовались». Да плевать я хотел на твои байки, пидор, — другое мне нужно знать: 1) по чьей инициативе проводилась (проводится) акция? 2) кто осуществлял руководство, кто планировал «мероприятия», кто, кроме Евдокимова, был непосредственным исполнителем? — количество и поимённый список; 3) какую главную

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

73


ЯСЬКОВ роль — помимо отвлекающей — должна была сыграть выдумка (хороша выдумка! — лет на двенадцать) о моём «национал-терроризме»? 4) как конкретно будут наказаны организаторы и исполнители этой мерзкой провокации? Конечно, ни на один из этих вопросов Сухоруков ответа не получил: я представляю, как лениво, спустя рукава врал Гибадулин «какому-то там депутату», — врал так, наверно, чтобы было хорошо видно: я тебе, депутатишка, делаю большое одолжение, снисходя до «ответов» на твои вопросы, и, будучи в своём праве, могу молоть любую ахинею, а ты, падла, обязан верить, кланяться и благодарить… До чего же я их ненавижу — всю их неистребимую сучью породу! 19 октября Два часа ночи. Документальные фильмы по TV. Телекомпания «Орион» (тел. 40—19—67). Фильм о современном Маугли — жителе (он именно в ней живёт, а не лечится) психбольницы где-то в Средней Азии. Много лет назад пойман какими-то геологами в казахской степи (для чего они перестреляли всю стаю волков, с которой он бежал). Говорит еле-еле. На вопрос: «Любишь ли ты людей?» — отвечает: «Нет, они маму убили». — «Так ты маму помнишь?» — «Да, её люди убили, с вертолёта». Это он об усыновившей его волчихе. Самое жуткое впечатление в моей жизни, наверное. (Кстати: настоящий фильм ужасов — это когда мучают животных.) 11

1994

Институт, в котором я работал. 12

17 февраля Развал ВНИПИЧЭО11 или массовый исход евреев из Гайсина12 — локальные социокультурные трагедии. Образующиеся раны затягиваются, но безобразные шрамы остаются. Это наводит меня на две мысли: о человеческой природе (наша нравственная, историческая слепота: шрамы эти видны, увы, далеко не всем) и — об осознаваемой нами постфактум ценности временных человеческих сообществ (консорций — по терминологии Льва Гумилёва), будь то коллектив расформированного НИИ, коренное население какой-нибудь застроенной многоэтажками Левады, Верещаковки, Шатиловки или Диканёвки, канувшее в Лету племя чистильщиков обуви или лудильщиков посуды, и т. п.

Городок, в котором я заканчивал среднюю школу. 13

Умер 26 августа 2000 года. (Примеч. янв. 2001 г.)

27 октября Две цитаты из книги Жака Ле Гоффа «Цивилизация средневекового Запада» (М.: Прогресс-Академия, 1992. —376 с., илл., 50 000 экз.): а) «Средневековая этика преподавалась и проповедовалась при помощи стереотипных историй...» (с. 304); б) «Обращаясь к поговоркам, ждущим ещё своего фундаментального исследования, которое позволило бы нам добраться до самых глубин средневековой ментальности, мы спускаемся к основам средневековой культуры. В этом традиционном крестьянском обществе поговорка играла важнейшую роль» (с. 305). Комментарий. Видимо, это характерно для всякой крестьянской культуры — без различия столетия и страны. Мой дед Афанасий Александрович Сосунов (1901 года рождения13) знает множество поговорок и присказок (большинство — в виде рифмованных двустиший) едва ли не на все случаи жизни. Внешне они претендуют на остроумие (что выражается, в частности, в их похабности: связь «непристойно — смешно», исследованная ещё Проппом и Бахтиным, стойко закрепле-

74

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК

у кроманьонцев будущее было, у человека цивилизован­ ного его нет

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

на в народном сознании; подтверждение — аутентичные скоморошьи тексты, — но это уже другая тема). По сути же эти поговорки являются регулятором и адвокатом стереотипного поведения и чувствования. Отсюда следует вывод: для «неразвитой», или «дописьменной» культуры (в которой исключительно много значит неписаное правило, традиция) характерна шаблонность, сверхрегламентированность поведения и менталитета, закреплённая, в частности, с помощью эмблемпоговорок. Эти свойства любой национальной (народной) культуры сохраняются только в условиях медленных изменений традиционных (со)обществ. Но поскольку традиция есть одной из основных составляющих культуры вообще, то, следовательно, наиболее «культурным» следует считать… наиболее традиционное общество. А уже из этого, в свою очередь, следует, что современное «бескультурье» не есть порок, изъян, неисправность, но что это — неотъемлемое свойство общества, вступившего в стадию ускоренных изменений. Какие бы то ни было традиции просто не успевают сформироваться и овладеть умами. Закон во всё большей степени становится писаным. Его роль всё возрастает, но не в том смысле, что он становится более авторитетным для обывателя (закон просто не успевает этого сделать — хотя бы потому, что непрерывно меняется), а в том единственном смысле, что вымирают носители неписаной традиции. Таким образом, мы наблюдаем не «упадок», но, в сущности, просто отмену традиционных «нравственности», «морали» и т. п. Я пользуюсь в данном случае кавычками для того, чтобы подчеркнуть: я отнюдь не считаю традиционное (патриархальное, в частности — крестьянское) (со)общество более моральным или нравственным, чем современное, городское. Характерное, традиционное поведение русских (да, наверно, и любых) крестьян определялось, как уже сказано, традицией, и воспроизводимость его обеспечивалась довольно суровой дрессировкой (sic!) и сознательным (поощряемым) копированием освящённых традицией норм (в том числе — с нашей «просвещённой» точки зрения — и вполне «безнравственных»: привычное избиение женщин, преследование «чудаков», бытовое сквернословие, чрезвычайно распространённое прежде в крестьянской семье снохачество и т. п.). Не может быть и речи о том, что мой дед есть человек «нравственный» или «моральный», ибо и нравственность, и мораль подразумевают высокий уровень рефлексии прежде всего, а традиционный человек есть существо — опятьтаки, прежде всего — бессознательное. Его высокая «естественность» означает только то, что он ближе к животному, чем человек современный, грамотный (скажем так, окультуренный). И тут мой язык попадает в тупик: «некультурный» (в обывательском смысле слова) традиционный (патриархальный, естественный) человек, не обладающий развитым самосознанием, являющийся в огромной степени продуктом своего (со)общества, т. е. нивелированный определённой (традиционной) культурой, — такой человек должен быть признан нами более культурным, более принадлежащим определённой культуре, чем так называемый «культурный» человек (по сути дела — образованный, цивилизованный, современный) — со всеми его самосознанием, рефлексией, информированностью и эрудицией. Ибо этот последний есть одиночка во всё быстрее изменяемом им мире. Очевидно, что человек культурный замещается человеком цивилизованным. Особенность нашего времени в том, что оба эти типа ещё (или — уже) сосуществуют в одной нише — как некогда неандертальцы и кроманьонцы. Драма (или даже трагедия) этой особенности: у кроманьонцев будущее было, у человека цивилизованного его нет. Он ещё успеет, видимо, вытеснить с лица Земли человека культурного, но в самом недалёком времени погибнет, сметённый разразившейся уже над нашими головами рукотворной экологической катастрофой.

75


ЯСЬКОВ 1996 30 мая Приходится признать, что мы оказались у того же разбитого корыта — не успев даже повторить тех глупостей и преступлений, которые совершили наши отцы. Они хоть поизмывались над венграми и чехами, хоть высушили Аральское море, хоть напичкали всякой гадостью — от тяжёлых металлов до пестицидов — землю… Говорю об этом почти с завистью — ибо нам «похвастаться» нечем. Даже Афганистан, даже Чернобыль, случившиеся уже при нас, — это всего лишь, по сути, «наследие проклятого прошлого»: моё поколение, поколение тех, кто родился после ХХ съезда, после карательной акции в Венгрии, поколение тех, чьими первыми воспоминаниями была телетрансляция похорон Кеннеди, — не является причиной этих катастроф — политических и экологических. Наше поколение, ещё десять-пятнадцать лет назад столь презиравшее родителей — за их эгоистическую глупость, преступную слепоту, оппортунизм, безответственность, — столь остро чувствовавшее, что время «стариков» прошло безвозвратно, столь требовательно кричавшее: это наше время, отойдите, не мешайте, дайте нам жить своей жизнью! — слышит уже те же крики — от эгоистической, глупой, преступной, слепой, безответственной и насквозь пронизанной конформизмом14 молодёжи — остервенело рвущей у нас из рук вот это доставшееся нам по наследству (то есть — отобранное нами у наших отцов) разбитое вдрызг и потерявшее уже всякую ценность корыто. Что же мы так цепляемся за него? Потому что это — наша жизнь. Жизнь — это разбитое корыто. Или дарёный конь, как сказал один умный человек. Что же делать? Неужели всё, что есть у человека, — это краткий миг обладания не нужной ему и страшно потребной другим некоей сомнительной, неуловимой и ничего не стоящей… вещью? идеей? Чем? Смешно, пошло, стыдно. И как мало возможностей выбора. По сути дела, их три: я могу это разбитое корыто 1) разрубить в щепки или сжечь, 2) скоренько отдать тем, кто так в нём нуждается (нате, подавитесь!), 3) попытаться его подремонтировать и чем-нибудь стоящим наполнить. Третий вариант — самый благородный, второй — самый лёгкий и привычный, первый — всё более (с каждым новым поколением) вероятный.

14

О чём она — в силу своей темноты — не догадывается.

16 октября Проблема «понимания». Карманник в трамвае («щипач») с одного взгляда «понимает» — из тех я, кого можно легко обчистить, или нет. Я, со своей стороны, во-первых, «не понимаю», что передо мной вор, а во-вторых, мотивов его образа (в его случае, наверно, правильнее сказать: способа) жизни. Итак, понимание — с одной стороны, результирующий акт познания (распознание-узнавание-анализ-объяснение-понимание), с дру­ гой — представляя утрированно — сведение объекта к его структурной либо функциональной модели: распознание, оценка, исследование. То есть понимание теоретически — совокупность познавательных действий, практически — гипертрофия (выделение, предпочтение) какого-либо из них.

76

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК 2000

15

Кстати, я не зря отметил слово «западный»: восточный, коммунистический немец, не заткнётся: он за собой никакой вины за фашизм не чувствует — потому что и после 45-го года жил при прежнем тоталитарном режиме и не подвергался массированной антифашистской пропаганде. (Кстати, среди руководства ГДР центром Визенталя было обнаружено весьма значительное количество нацистских преступников (бывших высших офицеров и даже генералов СС!) — которые (внимание!) и после разоблачения остались все на своих местах: политическое руководство ГДР заявило, что они «давно исправились».) Не зря же именно среди бывших восточногерманских комсомольцев столько подонков, в частности — неонацистов, преследующих иностранцев: у неё не было прибивки от садизма и тоталитаризма. То же, видимо, и с NN: должно быть, он воспитывался в ортодоксальной просоветской среде (это, конечно, только предположение).

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

12 апреля, среда Тягостное впечатление от вчерашнего разговора с NN. Молодой ещё в сущности человек, чья юность пришлась уже на перестроечные и постперестроечные времена, — он буквально с пеной у рта — с матерной бранью — защищает этнические чистки в Чечне. Чеченский народ, дескать, все поголовно бандиты, и надо их выкосить. И это — не «фигурально выражаясь», а на самом деле. «Сраные правозащитники», такой-сякой Ковалёв, продажный Бабицкий… Со злобой, яростно. Правильнее всего было бы встать и уйти. Но мне приходится ему «возражать». Выглядит это чрезвычайно убого: я мямлю что-то про то, что «нельзя ставить на одну доску» и т. п. Он смотрит на меня, как на насекомое, а потом разражается своим излюбленным «контрдоводом»: почему вы не возмущаетесь преступлениями чеченцев? И смотрит на меня с выражением: ага, ущучил я тебя, поймал на односторонности, необъективности! От такой бессовестной логики я теряюсь. Есть же вещи, думал я всю жизнь, само собой разумеющиеся. Объяснять ему, что такая постановка вопроса выдаёт отсутствие в нём морального начала, — это всё равно что объяснять, почему нельзя читать чужие письма. Нельзя и нельзя. Что же я всё-таки сказал бы ему, если бы попробовал объяснить очевидное (что уже само по себе стыдно). Примерно следующее. В прошлом году в Бурунди погибло полмиллиона человек: то ли тутси вырезали хутту, то ли наоборот, — не знаю. Конечно, эта весть меня ужаснула. Но не возмутила! Потому что ко мне это не имеет никакого отношения. То же касается преступлений чеченских бандитов — я ужасаюсь, но не возмущаюсь. Потому что я к этим преступлениям не имею никакого отношения, потому что — иными словами — совесть моя (по крайней мере — в этом отношении) чиста. Когда же беззаконие и произвол творят мои соплеменники, да ещё и на чужой территории, — каждое их злодеяние несмываемым пятном ложится на мою совесть. Я живу с постоянным ощущением, что теперь человек любой другой национальности может мне в любой момент и по любому поводу сказать: а ты вообще помолчи, ты — русский. Сегодня я вновь остро испытываю подостывшее было чувство стыда — за то, что я русский. Так любому (западному) немцу можно сказать, когда у тебя не хватает аргументов в споре и если ты человек непорядочный: «а ты вообще заткнись, фашист!» И — заткнётся15. Так было стыдно, что он русский, Герцену в 1863-м, когда Россия вытворяла карательные безумства в Польше. Неужели это нужно объяснять? (По той же, кстати, причине меня «не возмущают» преступления вьетконговцев в период вьетнамской войны и после, во время наведения ими коммунистических «порядков» в Южном Вьетнаме. Я не могу отождествить себя с ними: они азиаты — я европеец, они — коммунисты, я — горячий сторонник не столько даже демократии (т. е. парламентаризма, выборности, республики, — всё это может быть легко извращено), сколько ценностей либерализма — гуманизма и свободы; в конце концов, это их «право» — устраивать геноцид в собственной стране, как «правом» русского народа было — насиловать самого себя все десятилетия коммунизма. А вот американцы — другое дело! Само­ чинно взяв на себя миссию «противостояния красной опасности в Азии», они, во-первых, влезли в чужой регион со своими мерками и целями (как и СССР — позже — в Афганистан), и так же, как сейчас Россия в Чечне, вытворяли там жуткие вещи (чего стоит одно распыление дефолиантов над джунглями!), прикрываясь идеалами демократии и свободы, то есть — дискредитируя их. Это — страшное преступление, совершавшееся «белыми», «цивилизованными» сторонниками свободы

77


ЯСЬКОВ и справедливости. С ними мне отождествить себя намного проще — и это вызывает у меня мучительное чувство моральной угнетённости: как будто они предали меня. Любой непросвещённый азиат имеет право говорить: что вы нам тычете в нос вашими «идеалами», вашими общественными институтами, если вы насаждаете их такими методами?) А пуще того язвит мне сердце, что мои соплеменники, прикрываясь словами о борьбе с бандитизмом, трусливо упиваясь своей безнаказанностью, захватили чужую землю — и мародёрствуют там, насилуют, пытают, разрушают… Бандиту, так сказать, и «положено» бандитствовать, но когда то же самое и ещё худшее, а по масштабу несоизмеримо страшнейшее вытворяет тот, кто выступает в роли борца с бандитом, — это уже вызывает не просто чувство стыда и позора за мой народ — чувство ярости и гнева. Был бы я Бог, я был бы богом иудеев: око за око, зуб за зуб! И мне очень тяжело, что я дохожу до таких чувств, додумываюсь до таких мыслей. Это ведь — грех. Не тот, что у NN (у него — грех злобы и аморализма), но, может быть, не меньший: ибо я в своём праведном негодовании дохожу сперва до отчаяния, а потом до гнева, который не так-то просто отличить от злобы. 28 апреля, пятница Из цикла «Ни к селу, ни к городу» Не устаю повторять: информация — ещё не эрудиция, эрудиция — ещё не знание, знание — вовсе не понимание, а понимание — далеко не мудрость. По-моему, «стремиться к знаниям» если не вредно, то по крайней мере бесполезно. И тем вернее могут в этом убедиться те, кто надеется, «овладев16 всей суммой знаний», как выражался Ильич, извлечь из этого пользу: «получить отдачу». А вот фиг вам, уважаемые, «индей­ ская изба». (Я оставляю в стороне известный феномен — врождённую потребность живых существ впитывать, посредством органов чувств, зрительную, слуховую, тактильную и прочую информацию и накапливать и перерабатывать её, — я говорю здесь о «сознательном», то есть культивируемом накоплении сведений — с целью их последующего использования.) Конечно, есть люди, которые просто (бескорыстно) получают эстетическое, я бы сказал, удовольствие от всех этих дат, имён, цифр, а пуще — от их связей и взаимных обусловленностей… Стоп! Вот тут-то и находится порог заблуждения, о который спотыкаются все! Я сам не избежал этого соблазна — и только с возрастом научился замечать, как мало моё поведение и мои психические реакции (то есть — я сам, в своих поступках и помыслах) зависят от «узнанного», «понятого» и даже «осмысленного»… Не хочу продолжать нескромной личной темы, — обращусь к примеру. В великом фильме Квентина Тарантино17 есть чудный стёбный (или, как говаривали профессора наших отцов, ирои-комический) эпизод с часами. Так трактовать ещё недавно болезненную тему вьетнамской войны может только 1) человек, совершенно свободный как от пиетета, так и от протеста, ограждающийся цинизмом от подлости; 2) человек, хорошо знающий цену (ломаный грош, разумеется) всякому и всяческому патриотизму, тем паче — государственному, этому «последнему прибежищу негодяев» (Л. Толстой, вернее — С. Джонсон, у кого он это выражение слямзил); наконец, 3) человек — что немаловажно для Голливуда, — абсолютно уверенный, что «народ» уже дозрел до приятия такой трактовки, до её эстетического одобрения, выраженного во вполне конкретном виде — посещении кинозалов. И к чему я это говорю? А к тому, что случись ужасное, вывернись судьба самого «всё понимающего» Тарантино как-нибудь невероятно,

78

16

То есть — изнасиловав. 17

Великом по многим критериям, — хотя бы потому, что в «Pulp Fiction» впервые, по-моему, удалось в кино то, что в литературе делали такие писатели, как, например, Гашек: идеальная, совершенная развлекательная форма — и далеко не простое, рефлектирующее, интеллигентское содержание.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК окажись он втянутым в какую-нибудь поганую мясорубку, — и куда бы его скептическая умудрённость, спасительная ирония и благоприобретённый космополитизм подевались бы? Вот именно. Ибо как бы хорошо ты что-нибудь ни «понимал» — это всего лишь тонкая плёночка на твоём наследственном биологическом и детском социальном опыте. Беда наша в том, что умные книги и серьёзные размышления приходят к нам тогда, когда уже ничего не поправишь, не изменишь — ни в своей прошлой жизни, ни в будущей. И с этим нужно смириться, жить без упования — так бы я это назвал. И, конечно, соблюдать приличия, это ещё важнее: не в пустыне живём.

18

Татьяна Кондратович. 19

А. К. Грёбаный? Долбаный? 20

А. К. А у Аксёнова в «Звёздном билете» или в «Летающем мальчике» Каверина «тип-топ» не дико, нормально? И в «Золотом телёнке» («копеечное пиво “Тип-топ”»)?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

17 мая, среда Проблема плагиата: Маруся Климова (ну и псевдоним!)18 с её вопиющими совпадениями с Валентином Парнахом — или это меня шокируют совпадения самого Селина («Путешествие на край ночи», 1932) с Барбюсом («Огонь», 1916)? И второе: каким искусственным, надуманным, «сделанным» кажется мне тот слэнг, которым наделяет Климова Бардамю и других персонажей этой книги. При том, что проф. Анри Годар настаивает на том, что одно из главных — и выдающихся! — достоинств книги, верней, заслуг Селина, — это то, что он реабилитировал «разговорную речь», уравнял её с «литературной», — при всём при этом потуги переводчицы доказать это представляются ещё более жалкими. Такое ощущение, что она усвоила худшие из уроков советской переводческой школы и не слишком талантливо, зато, увы, старательно пытается их тиражировать. Чтобы не быть голословным, — вспомните хоть это мертворождённое прилагательное «треклятый» в «Над пропастью во ржи», которое, по мнению несчастной Райт-Ковалёвой, должно было символизировать, что она воспроизводит «непринуждённую разговорную речь» Холдена Колфилда. («Это не очень далеко отсюда, от этого треклятого санатория…», «Словом, дело было в декабре, и холодно, как у ведьмы за пазухой, на этой треклятой горке», «Тут он положил мою треклятую тетрадку и посмотрел на меня так, как будто сделал мне сухую в пинг-понг», «в этом треклятом зале», «Он эту треклятую фотокарточку, наверно, держал в руках, по крайней мере, пять тысяч раз», «выхватил у него этот треклятый листок», «никак не мог отыскать эту треклятую шапку», «заработать на какой-нибудь треклятый “Кадиллак”», «У баскетбольных игроков — своя шайка, у католиков — своя, у этих треклятых интеллектуалов — своя», «запустили этот треклятый фильм», «подошёл к этому треклятому телефону», «Простоял в этой треклятой будке», «на это треклятое кладбище», «Там ещё было это треклятое тайное общество — я тоже из трусости в него вступил», «выиграешь этот треклятый процесс», «пока не пришёл этот треклятый лифт» — итого я насчитал 16 употреблений. У меня нет английского оригинала, но я думаю, что там должно стоять fucking или какой-то его облегчённый (всё-таки повесть была издана в 1951-ом) вариант; и переводить его следовало если не «ёбаным», то уж никак не «треклятым»; поганый, паршивый, дурацкий, чёртов19: «чёртов лифт» — это же хоть на что-то похоже в отличие от «треклятый лифт»…) Вот эта нарочитость, немедленно и с головой выдающая речь не человека с улицы как он есть, а (пускай) добротного литперсонажа, невыносимо мешает мне читать «Путешествие на край ночи» (да и — перечитывать «Над пропастью во ржи»), — уж лучше и впрямь пролистать ещё раз «Огонь». Конечно, я охаиваю не Селина — может быть, в оригинале у него всё «тип-топ», как дико выражается М. Климова20, — я даже в переводе вижу, что у него взгляд на вещи — по сравнению с барбюсовским — более тотальный, «продвинутый» и в хорошем смысле нигилистический, но я просто жалуюсь на то, что мне приходится переваривать.

79


ЯСЬКОВ (Но всё же что-то меня и в самом Селине смущает: его, по-видимому, неуправляемая тяга к дурной бесконечности; это общий недостаток современного — потерявшего после революций и мировых войн невинность — творчества: находить две-три стилистических либо концептуальных изюминки, клонировать их — и начинять ими до оскомины текст произведения; старые мастера были не столь удручающе технологичны, гораздо искуснее, изобретательнее, то есть в конечном счёте — заботились прежде о читателе, а потом уж о своих гонорарах и славе.) 20 мая, суббота То, что бога «не было», — это, так сказать, «исторический факт». То, что его нет, — факт «медицинский». А то, что его «не будет», — факт, если угодно, «метеорологический». И интересно во всём этом только то, с какими «интонациями» я это произношу. То, что бога не было, я «знаю». То, что его нет, — я несомненно ощущаю. А вот то, что его и не будет (хотя бы после меня, «для других»), — меня огорчает. И это странно. Почему человеку от рождения так хочется «быть в чьём-то доме» — если не любимой кошкой, то пусть хоть ненавистным тараканом, на худой конец — неизвестным хозяину пылевым клопом (есть такие). Откуда это неизбывное желание полицейско-божественной прописки? 13 октября Не надо пугаться действительности: она сама нас боится. По-настоящему отец выпорол меня лишь однажды. Было это летом — году в шестьдесят шестом. Хорошо помню чувство ужаса, стыда и ненависти. Ещё — ощущение, как будто с тебя снимают кожу: так ошпари­вало голый зад с каждым взмахом кожаного ремня. Зато потом, когда тётя Тоня ахала над моей полосатой попкой, меня согревала гордость с примесью какого-то неясного удовлетворения. Реальность, действительность, явь — эти слова никогда не вызывали в моей памяти или в воображении такого, по видимости, близкого им слова: жизнь. Между тем, реальность, действительность происходившего со мною не может быть оспорена. Лето стоит по-уральски сухое, безветренное и жаркое. Но благодаря близости Камы и густых сосняков духоты не чувствуется. В июне начинается неистовый лёт майских жуков — до неправдоподобия похожий на виденную мною позже кинохронику — налёты армад бомбардировщиков времён Второй мировой. С тем же бомбовозным гудением и неотвратимостью сплочёнными роями налетают на наш выстроенный прямо на болоте новый микрорайон всё новые и новые тучи великолепных зелёных жуков. Мы ловим их на лету, сбивая брошенными в воздух кепками. Иногда в кепке зараз оказывается по два насекомых. Это похоже на какую-то вакханалию — изобилия жизни и экстаза уничтожения. Школьная тишина уроков нарушается согласным царапающим звуком: это скребутся в своих спичечных коробках принесённые для обмена изумрудные, крутобокие, антрацитобрюхие, увенчанные яркими пышными усами хрущи. На короткое время школьные коридоры превращаются в невольничий рынок… Только что мне купили велосипед — подростковый «Орлёнок» благородного синевато-зелёного цвета, с раздвоенной мягко изогнутой рамой, с подвесной сумкой для инструментов, звонком, стоп-сигналом и багажником. Не многие мои сверстники могут похвастаться таким приобретением: у большинства счастливых обладателей либо старые отцовские «Ласточки», ездить на которых приходится стоя, изогнувшись всем телом и просунув одну ногу под раму, либо недомерки «Школьные» — на них уже шестиклассник с растопыренными в

80

Реальность, действитель­ ность, явь — эти слова никогда не вызывали в моей памяти или в воображении такого, по видимости, близкого им слова: жизнь.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК

Отец, конечно, был кардиналом, мама — королевой, сам я — д’Артаньяном.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

стороны коленями смотрится как бедняк-переросток в вытертом зимнем пальто, из которого по локоть торчат красные, обсыпанные цыпками руки. Ездил я на своём новеньком аппарате в прямом и переносном смысле до упаду, все мои друзья и дворовые товарищи катались на нём не только по очереди, но и целыми живописными группами, человека по три: на раме, на седле и на багажнике. На нём же терпел я и довольно чувствительные катастрофы: однажды, разогнавшись с горки, не заметил выкопанной прямо поперёк тропинки и никак не обозначенной канавы, в другой раз, будучи нагружен восседавшим сзади увесистым пассажиром, не смог вовремя отвернуть от неожиданно возникшего на пути препятствия, каковое и врезалось мне прямо под глаз своим на удивление твёрдым лбом. Вся щека немедленно посинела, распухла, а глаз заплыл и совершенно скрылся в маленькой щёлочке. С этим велосипедом связана и упомянутая выше история с телес­ ным надругательством, произведённым надо мною отцом. Давно уже мне мечталось нарушить строгий родительский запрет — и сходить искупаться на другом конце примыкавшего к нашим пятиэтажкам болота: та его часть была такой глубокой и многоводной, что походила скорее на небольшое озерцо, чем на болото. Вот я и отдал своего «Орлёнка» в полное распоряжение Сашки Якутова, сына навестившей нас соседки по бывшей коммунальной квартире. Отдал — а сам убежал купаться. И так это купание меня затянуло, и такая в нём была запретная сладость, и такая тёплая чудесная погода стояла, что очнулся я только часов через пять — когда меня окликнул с берега отец. Уже по дороге домой он подгонял меня, мокрого, пинками под копчик, а дома спустил с меня штаны, разложил на диване и потребовал полного отчёта — как я посмел ослушаться ясного запрета? Кто я тебе такой, раз ты меня не слушаешься, патетически (и довольно глупо, как я понимаю теперь) вопрошал он меня. «Отец», — диагностировал я сквозь зубы, нехотя признавая его право распоряжаться моей душой и телом. Это взбесило его окончательно: «Кто?!» — изумился он и пообещал: «Я тебе покажу, какой я тебе “отец”!» — после чего начал лупить меня уже от души. От боли, унижения и ужаса я заорал: «Папа, папа, папочка!…» Этот мой крик до сих пор терзает мою трусливую душу. В том году я начал читать — до сих пор перед глазами пухлый тёмно-кирпичный том «Трёх мушкетёров». Отец, конечно, был кардиналом, мама — королевой, сам я — д’Артаньяном. Этакий эдипов комплекс в координатах масскульта. Любопытно, что мама однажды выказала точно такую же реакцию, как отец. Классе уже в девятом, то есть лет пятнадцати, я попытался было заговорить с ней в грубоватотоварищеском тоне: «послушай, мать…» (Это «мать» несомненно было подслушано в чьей-нибудь семье: один из моих (старших) знакомых называл мать не иначе как «Зина», а она величала его «Фельдман».) Мама буквально взвилась: «Это что ещё за мать-перемать»» — и обрушила на меня град неразборчивых, но очень чувствительных ударов (дело было на кухне и в руках у неё оказалась столовая ложка). Думаю, эти два в чём-то сходных примера дают довольно отчётливое представление о царившей в семье атмосфере. Беспрекословное подчинение с моей стороны, на которое рассчитывали родители, должно было быть добровольным и естественным, врождённым. Потому их так и возмущали мои малейшие отклонения, что «скромность» и «воспитанность» не считались чем-то благоприобретаемым — они подразумевались. Да я и сам, по-видимому, разбаловал родителей, в раннем детстве демонстрируя образцы удивительного послушания. Меня оставляли во дворе сельского дома (дело было в моём ещё предуральском, дошкольном украинском детстве) на целые часы, чётко ограничив границы перемещения — и по возвращении заставали

81


ЯСЬКОВ буквально на тех самых квадратных метрах, где оставили. Такая управляемость объясняется легко: я был чрезвычайно робок. Трусость, пугливость, застенчивость, несмелость, доверчивость, до глупости доходящая наивность, скрытность, угрюмость, податливость, мелкодушие, принуждавшее меня нравиться всем без разбору, и опять бояз­ливость, высокомерие, криводушие, поверхностная отходчивость и глубинная злопамятность помыкали мною, ведя с моими родителями, учителями и товарищами свою, неведомую мне игру. Тем бессмысленнее и нелепее был мой бунт. К примерам такого (оставшегося, впрочем, безнаказанным — по причине его совершенной неожиданности) выхода из-под контроля (в том числе — из-под собственного) относится «случай с диваном». Любое приобретение давалось родителям тогда нелегко (щедрость, проявленная ими при покупке велосипеда, была оценена мною много позднее), жили мы очень бедно, экономили на всём — но без спального места было не обойтись. В конце концов был выбран и в кредит (тогда говорили «в рассрочку») куплен раскладной «полутораспальный» диван забытой ныне конструкции: он не раскладывался в ширину, а удлинялся. Это было очень кстати: на нём могли уместиться — с известными неудоб­ ствами — двое взрослых, он же отлично подходил и для одного ребёнка (и занимал при этом меньше места). Для детей же всё тогда покупалось на вырост — одежда, обувь, велосипед. Возможность решить проблему со спальным местом на долгие годы сыграла, безусловно, не последнюю роль при принятии решения. Вот этот-то диван я и изрезал года два спустя — от скуки, от нечего делать (родители с сестрой гостили у одной из маминых сестёр, кажется — у тёти Зои, и оставили меня дома одного на ночь). Помню тупое любопытство, с которым вспарывал ножницами жёлтую «гобеленовую» поверхность диванных подушек. Мистическое стечение обстоятельств: в гостях (там собрались и другие тётки) зашёл разговор о детских проказах — кто-то (тётя Шура?) посетовала на сына, моего двоюродного брата, изрезавшего накануне диван! Мой Володя, сказала мама, в жизни бы такого не сделал… Когда на следующий день она обнаружила следы моей любознательности, то так удивилась, что только посмеялась над невероятным совпадением и ловко заштопала повреждённые места. Впрочем, это не был бунт против семейных устоев — просто одиночество и скука продемонстрировали мне, на что они способны. Сейчас-то я знаю их силу. «Если внимательно присмотреться к последствиям скуки, — говорит Ларошфуко по несколько иному, правда, поводу, — то окажется, что она заставляет отступать от долга чаще, чем даже своекорыстие». Но если благонравие почитать своеобразным долгом, то к описанному случаю сказанное применимо без большой натяжки. Что же до бунта, настоящего бунта, то прорывался он непредсказуемо и формы избирал, как я теперь понимаю, для отца болезненные, — хотя всегда, следует это отметить, лично для меня безопасные: страх заменял мне мудрость; настороженность, осмотрительность сделались моей второй натурой и не покидали меня даже, по-моему, во сне. Сейчас я отлично вижу и задним числом великолепно могу «предсказать» все подобные случаи: стоило отцу немного отпустить вожжи той раздражительно-равнодушной строгости, в которой он меня держал, стоило обычной человеческой слабости, которой он, конечно, тоже был не чужд, проявиться (в виде благодушия, весёлого настроения, желания позабавиться с живой куклой), стоило взгляду его голубых, навыкате, глаз благосклонно остановиться на мне, — короче говоря, стоило ему вспомнить о моём существовании и зажечься мгновенным желанием сделать для меня что-нибудь с его точки зрения приятное, — как всё во мне восставало. С истязаниями я готов

82

Помню тупое любопытство, с которым вспарывал ножницами жёлтую «гобеленовую» поверхность диванных подушек

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК

Вот почему формой безопасного протеста для меня сделалась неблагодарность.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

был смириться, доброты снести не мог. Мне казалось (да и теперь кажется), что такая моя реакция была инстинктивно последовательной: принять его ласку, его добро, его подарок, его благодеяние — значило предать все свои слёзы, свою ненависть, свою жажду мщения, своё поруганное чувство справедливости. Вот почему формой безопасного протеста для меня сделалась неблагодарность. Хорошо помню инцидент с кремлёвской ёлкой. Было мне уже около пятнадцати, приближался новый, 1972-й год. Отец пришёл домой раньше обычного, радостно возбуждённый, и с порога поспешил обрадовать меня — тоном человека, не привыкшего сообщать приятные новости. Мне предстояло срочно собираться и буквально назавтра ехать в Москву, на так называемую «кремлёвскую ёлку» — ежегодно устраиваемое коммунистами для школьников СССР грандиозное пропагандистское шоу. Дочь его знакомой учительницы, которой какимто образом достался «счастливый билет», внезапно заболела. Не задумываясь и доли секунды, я ответил железным отказом. Отец немедленно пришёл в ярость, чем несказанно меня потешил. Он требовал, чтобы я объяснил причину моего отказа, бесновался — я стоял на одном: «Не хочу!» — «Почему, ну почему?!» — «Не хочу, и всё, мне это не интересно». Были тут и другие, более тонкие обертоны. Я уже был достаточно взрослым подростком, чтобы понимать: дело не только в том, что я своей чёрной неблагодарностью отталкиваю отца, его желание сделать что-то приятное сыну. Я смутно, но не сомневаясь в своих догадках, представлял, какие закулисы пришлось испетлять отцу, чтобы выцыганить этот пригласительный билет — и что теперь? Мало того, что он в любом случае останется обязанным одолжением, которое ему сделали, — так ему ещё и предстоит пройти через унижение отказа от этого злосчастного приглашения — либо лихорадочного сбывания его с рук. И ещё одна мелкая, но существенная деталь: отказаться от подобного сюрприза мне было тем легче и тем приятнее, что я уже в те годы не любил массовых организованных мероприятий, чувствуя в них какую-то фальшь, неискренность, вымученность и тлетворность. Будучи отличником и сыном инструктора райкома партии (для райцентра фигура заметная), я, пользуясь формальным предлогом — тем, что был младшим в классе, — тянул до последнего со вступлением в комсомол — до самого конца восьмого класса, то есть ещё целый год после того, как весь мой класс дружно был принят в этот советский гитлерюгенд. Меня воротило от казённости, пошлости и неэстетичности любых коллективных действий — от комсомольского собрания до спортивного кросса. Только в одиночестве или с близким другом я становился собою. Примечательно, что подобных демаршей я никогда не устраивал маме. Думаю, я её действительно любил — и сильно нуждался в ответной любви. Едва ли не самые сильные сожаления испытываю я от одного воспоминания. Была поздняя весна — возможно, того же поминавшегося уже шестьдесят шестого года. Старшие ребята сколотили небольшую компанию — собирались идти за черёмухой. Мне страстно хотелось пойти с ними. Путь предстоял неблизкий, через болото — и я был уверен в абсолютной невозможности для меня участия в походе. Спросить разрешения — мне и в голову не пришло. Тем не менее я решился. Не буду описывать самого похода (болото настоящее, с топью: идём след в след, временами оступаемся, вытаскиваем башмаки из тины и продолжаем перебираться с кочки на кочку и с жёрдочки на жёрдочку — кто набросал их там?), скажу только, что он удался: на берегу извилистой заросшей по берегам черёмухой Ласьвы мы окунулись в настоящее пиршество белизны и аромата, наломали кто сколько мог веток и тронулись в обратный путь… Надо ли гово-

83


ЯСЬКОВ рить, что на выходе из болота, уже на нашей стороне, невдалеке от дома, я бросил свою охапку — в грязь. Когда позднее (не помню, как скоро) я рассказал маме об этом, она с сожалением прокомментировала: зачем же ты черёмуху выбросил? Как, должно быть, ей было бы приятно получить от меня белоснежный благоухающий букет. Память об этом несостоявшемся подарке до сих пор язвит моё сердце. 25 октября Я помню себя с четырёх с половиной лет — с конца лета или начала осени 1961 года. Самое первое воспоминание: я стою, всеми на мгновенье забытый, у лоснящегося бока огромного округлого сооружения, необыкновенно красивого и, я чувствую это без слов, совершенного в своей красоте. Мимо беззвучно (слуховая память, видимо, ещё спит) ходят какие-то люди, достают что-то из его утробы и уносят прочь — за границы моего глухого зрения, зачарованного ярким гуталиновым блеском этой гигантской шкатулки на пыльных серых колёсах. Спустя годы в неуверенно подбирающемся к перекрёстку старомодном «ЗиМе», громоздком и неуклюжем, там и сям подкрашенном (следы столкновений с жизнью), я узнаю тот волшебный экипаж моего детства — и в груди дрогнет что-то, похожее на прозрение: чудес не бывает, хрустальную туфельку не надеть ни на одну ножку и Золушка так и останется замарашкой… Как мне рассказали много времени спустя, это был переезд — на место маминого распределения. Она только что закончила Винницкий медицинский институт и получила назначение в сельскую больницу — главным (и единственным) врачом. Почему мы приехали в Луку (так называлось село) на такси, да ещё на «ЗиМе» (роскошнее этого автомобиля была только правительственная «Чайка»), я не знаю до сих пор. Полагаю, это было первое такси в истории Луки. Село располагалось километрах в трёх от довольно оживлённой трассы так называемого «республиканского» значения, что не мешало ему оставаться глухим задворком цивилизации, до которого не дотянули даже электричество — спустя сорок лет после плана ГОЭЛРО. Не следует забывать, что было это не в горах Памира и не в якутской тайге, а в центре Украины, рядом с шоссе, ведущем из Львова через Винницу (невдалеке от которой и совершается действие) в Киев. Место, в котором мне суждено было провести первый год сознательной жизни, было выразительно живописным. В центре села, но не на пыльном людном пятачке с магазином и почтой, а чуть в сторонке, на густо заросшем высокими деревьями и пышными кустами возвышении, стояла заколоченная бездействующая церковь (речь о которой впереди), а за нею — бывший поповский дом, превращённый в больницу. Окружавший строения старый одичавший сад круто спускался в долину с небольшим круглым прудом. Далее, за прудом, так же круто взбегали на пригорок крестьянские огороды — к расположенным на вершине дворам и невысоким белёным мазанкам с низко нахлобученными на них по самые окна высокими соломенными стрехами. Вид, как я понял через годы, типично гоголевский. Всё здесь, в этом заповедном месте, сохранилось с дореволюционных времён — даже конюшня при больнице: в ней, как и в доматериалистические времена, мирно помахивали хвостами и фыркали в полумраке две лошади, от которых волнами шло тепло и сильный, очень приятный, какой-то домашний запах. Не было только поповской пролётки (реквизированной, подсказывает мне моё литературное воображение, во время гражданской войны под пулемётную тачанку и славно сгинувшей в неравных боях с красными) — маме на вызовы предстояло ездить в простой крестьянской телеге.

84

я помню себя с четырёх с половиной лет

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК

Приснилось, что у нас есть небольшая лошадь — вроде пони. Пою её сладким киселём.

26 октября Сны. Как будто я в какой-то забегаловке (не настоящей забегаловке, где можно выпить и даже из-под полы закусить, а в такой кафкианской забегаловке, вроде ЖЭКа) всё пытаюсь выбить какуюто полагающуюся мне льготу по оплате электричества. Вместо этого мне всучивают довольно толстую книжку, в которой «всё про это разъясняется», я отдаю деньги (две пятёрки) и ухожу. Только на улице обнаруживается, что книжку я забыл. Прохожу мимо пивного ларька — как раз в тот момент, когда к нему подходят Солонский с Братковым. Добавляю к их мелочи ещё полторы гривны — и хватает на всех. Малыш, ты знаешь, — говорит Серёжа, — Татьяна-то… Уехала, — догадываюсь я. И такая тоска меня берёт. Сразу после этого я попадаю в Эрмитаж, быстро иду на третий этаж, к моим импрессионистам — и вдруг налетаю на бюст — чистый Растрелли. Лоб увит лаврами, мощная (!) грудь прикрыта живописной и тщательной тогой, голова надменно вскинута, и голова эта — Мандельштама. Гады, рыдаю я, сволочи, твари, как вы смели?! Присвоить его, убить ещё раз, надругаться после смерти. И тут, уже пробуждаясь, вспомнил отца. Это он мне молодому, только что обалдевшему от их стихов, сказал однажды с непередаваемой интонацией — раздражённо и презрительно вместе: «что ты мне всё “Пастернак! Мандельштам!”? Если бы они были гениальными поэтами, их бы в школе изучали!» Он всю свою жизнь думал, что если бы что-то имело место, то об этом было бы разъяснение в газетах. С этим я проснулся. Чтобы ни о чём не думать, не глядя достал из стопки книг в изголовье — Нарбикову. Открыл местах в шести наугад — пришлось вставать. Читать Нарбикову — всё равно что после ночи любви весь день без обеда сосредоточенно рассматривать абстрактную живопись. Конечно, это — проза, этакий не гениальный, конечно, даже, пожалуй, и не талантливый, но весьма способный словесный понос. Вопрос только: кому или чему он способствует? Вот так и живи. 16 ноября, четверг Приснилось, что у нас есть небольшая лошадь — вроде пони. Пою её сладким киселём. Она очень смешно — по самые глаза — засовывает морду в кастрюлю и единым духом высасывает весь кисель. А потом начинает облизываться — совсем как наша Марфуша. После чего ложится набок — так что занимает почти всю кухню — и я замечаю, что у неё вместо копыт — большущие лапы с когтями.

2001 26 января, суббота Сосед по парте (хожу на компьютерные курсы при ХПИ) Женя Романьков не даёт забыть о «месте и времени», в котором живу. «Родаки поставили телефон», — сказал он, имея в виду: «родители». Это мне напомнило неоднократно слышанное «кошак» (кот) и подобные «перлы» харьковской молодёжи. (Вообще этому жаргону нельзя отказать в выразительности и сжатости: «ля-ля, тополя» произносят, когда хотят не пересказывая некоего разговора обозначить, что он был сам по себе пустопорожним, что его содержание не интересно и не важно для слушателя, что оно не имеет отношения к излагаемому сюжету или факту; иногда — дополнительно — это «ля-ля, тополя» может намекать также на то, что этот упоминаемый разговор имел отвлекающий, маскирующий характер: «Ну, я зашёл, привет-привет, как дела, ля-ля, тополя, а бабки-то не принёс…»)

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

85


ЯСЬКОВ Любопытно, что от этого «родаки» не производятся ожидаемые «родак» и «родачиха»; напротив, мать нынешнее приблатнённое поколение называет «матушка». Но слово это никоим образом не восходит ни к исконно-русским ласковым прозваниям («лебёдушка», «молодушка»), ни к собственно сказочно-былинному «матушка»: ни малейшего намёка на ласку в нём нет. Это «матушка» звучит так же, как и все остальные современные арготизмы женского ряда: «тёлка», «соска», «бабец» и проч. Вообще это довольно любопытное языковое явление: утрата ласкательно-уменьшительными суффиксами своего значения: в армии уже десятилетиями слово «сынок» употребляется в значении «юридически бесправный и предназначенный для изощрённых издевательств солдат-первогодок». 8 марта, четверг Мне не только непонятна, но и противна готовность, с которой современный (западный) человек бежит к психоаналитику, чтобы, высказавшись, избавиться от своей боли, своих страхов, мук совести — для того только, чтобы обрести душевное спокойствие и умиротворённость. Что это значит — вытеснить, сублимировать тягостные, мучительные, болезненные воспоминания, «отравляющие» мою жизнь? Однажды я совершил ужасный поступок: в довольно раннем детстве (лет шесть-семь?) летом в Гумённом — убил, бездумно и не преднамеренно, хотя и не нечаянно, кошку. Вот уже более тридцати пяти лет она жутко извивается у меня перед глазами под кустом смородины… Так что же, я смею это забыть? Да я, может быть, только и человек в эти моменты, когда она выползает ко мне из недр моего безысходного горя, врывается в суетливое самодовольное ничтожество моего существования — и взывает, беззвучно разевая рот, к остаткам человеческого во мне! И всё это нужно терпеть, жить с этим: сидеть за компьютером, слоняться по книжному рынку, писать стихи, стоять в очередях. Иначе вся эта суета лишается… не смысла, нет (какой уж тут смысл!), но какой бы то ни было логики. Возможно, потому, что я — продукт репрессивной (во всех смыслах) культуры, я считаю, что только постоянное ощущение личного греха не позволяет мне соскользнуть в пучину самодовольства, стремления к счастью и позитивного оптимизма. 23 марта, пятница 6:10. Проснулся, не выспавшись, за час до будильника. На автопилоте: выдал Марфе завтрак, помыл её посадочные места. Почистил зубы, сварил кофе (уследил за молоком), прослушал новости по «Свободе», искупался. Собрал сумку, включил компьютер, внёс дополнения и поправки в фильтр «Пермь и губерния», выбрал книжку для метро («Петряев­ ские чтения»), отдёрнул шторы, полил флору (бегония, алоэ). Перекусил, почистил зубы, сделал крепкий горячий содовый раствор для них же (болят: мой стоматолог ко мне явно неравнодушна), сделал «бутерброд с собой», оставил Марфе мясо и воду, оделся, проверил обогреватели в обеих комнатах, воду и газ на кухне, свет (откл., откл., перекр., перекр., откл.), выполз на свет божий. Маршрутка до «Пролетарской», пешком по ул. 2-й пятилетки — до Центра занятости. По дороге — бродячие собаки: беременные, лишайные, с перебитыми ногами. 9:15. В Центре — долгий поиск каких-то бумаг, усталая бестолочь моей инспекторши. Обнаружил (сам, пока она бродила за кулисами) в своей трудовой ошибку в записи, которую мне влепили в МИПК ХГПУ. Наконец документы нашлись, мне с облегчением назначили на 14:00 13 апреля.

86

оделся, проверил обогреватели в обеих комнатах, воду и газ на кухне, свет (откл., откл., перекр., перекр., откл.), выполз на свет божий

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК

Пересадки, толкотня, телепрограммка, кроссворд (над ним — «Целитель Пантелеймон»).

9:55. Пешком в сберкассу — за пособием (60 грн. за дек. и янв.; тридцатку за февр. можно будет получить со вторника). Бабушки, дедушки, как всегда в таких случаях — раскормленный самозваный распорядитель в очереди. Не достоялся. Пешком — в книжный магазин. Торопливое рытьё на полках. Купил: Тынянова, Шкловского и не нужную мне библиографию воспоминаний участников Великой отечественной войны. Метро — изучение вчерашнего плана в блокноте: что не сделано. Наметки того, что не будет сделано сегодня. Пересадки, толкотня, телепрограммка, кроссворд (над ним — «Целитель Пантелеймон»). 11:15. Проспект Ленина. Моя зубная мучительница сегодня в благодушном настроении: до 12:00 объясняла мне, в чём состоят мои проблемы, как от них избавиться, и что главная моя беда — в том, что я «никак не повзрослею» (я на четыре или пять лет старше неё). 12:00—14:00. Замена пломбы во втором зубе, высверливание вокруг обоих (в живой десне без наркоза) канавок под будущие коронки, затыкание этих канавок нитками, снятие слепков. Полон рот крови, спина, когда встал, — вся мокрая. Примерку назначила на понедельник. 14:15—15:00. Зашёл к друзьям (бывшим коллегам) во ВНИПИ: отправил е-mail в Берлин, сделал несколько телефонных звонков, прополоскал рот горячим крепким раствором соды; распечатал листок дополнений к каталожно-библиотечному пермскому поиску. Немножко пообщался с Сашей и Серёжкой просто так. 15:00. Университет. Вернул в ЦНБ два выпуска библиогр. указ-ля по гражд. войне на Урале; поработал в каталоге; зашёл к С. (пригласил его на 28-е — чтобы маме скучно не было). 16:00—16:45. Визит к К. Забрал передачу (тяжеленная коробка из Киева), поболтал с В. М. Еле доволок её до дому. 18:00. Дома. На автопилоте: втащил коробку и себя, разулся, помыл Марфушкины посадочные места, покормил животное; её тут же вырвало (шерсть) — убрал, покормил снова, вымыл руки, снял куртку, выложил из сумки бутерброд, сварил кофе, выпил, почистил зубы, сделал горячий содовый раствор, прополоскал. 19:00. Оделся, пошёл в магазин, на рынок и на почту. Купил лампочку для коридора и овсянку для зубов, позвонил Лиле Семёновне (не перезванивались месяца полтора) и некоей Галине Григорьевне, чей телефон мне дали в букинистике и чьего Тынянова со Шкловским я там купил. 20:00—22:00. Просмотр — с Марфой на коленях — передачи «Перший мільйон» и очередной серии «Ментов». 22:00—22:40. Написание этого отчёта — с перерывами: Марфушу опять стошнило, после чего она опять потребовала поесть. День как день.

2003 18 декабря АВТОБИОГРАФИЯ Родился 28 марта 1957 г. До пяти лет рос в селе Гумённом под Винницей на попечении двух украинских бабушек — мачехи отца и её матери, — так что первые свои слова произнёс на украинском. В 1962 г. переехал с родителями в Россию — в Пермь, на родину матери. Помню первую зиму на Урале. Мы жили в двухэтажном бревенчатом бараке с печным отоплением (кое-где народ живёт в таких в Перми ещё и сейчас, хотя красивейший деревянный центр со старин-

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

87


ЯСЬКОВ ными особняками, рублеными из неохватных брёвен и украшенными затейливой деревянной резьбой, — снесён с лица земли). Кирпичный, засыпанный снегом сортир располагался во дворе — и мне, пятилетнему, для того чтобы справить нужду, приходилось среди ночи вставать, одеваться во множество толстых тёплых одёжек, приплясывая от нетерпения влезать в валенки, застёгивать на большие упрямые пуговицы пальто, завязывать тесёмки шапки — и спускаться во двор, на сорокапятиградусный мороз… Так и запомнилась мне эта зима: лунный свет, льющийся в дверной проём туалета (дверей, естественно, не имелось), неподвижный морозный воздух, пронзительный и какой-то страшный запах заледеневшего кала и ощущение стремительно промерзающей попки, от которой, как от паровозного тендера, шёл белый кудрявый пар. К счастью, мучения эти скоро кончились: 18 января 1963 г. у меня родилась сестра, и из роддома её привезли уже в нормальную коммуналку всего с двумя соседями. В том же году, шести лет, меня отдали в школу, в которой отец работал учителем. Сохранились его дневниковые записи того времени: 7 сентября 1963 г. Первый день провожаю сына Володю в 1 класс. Без торжества, без обновок, 2 тетради в «Известиях» и карандаш. Ему 6 лет 5 мес. 10 дней. Очень хотел в школу. Сейчас знает буквы, медленно читает, считает свободно до 100. Складывает, вычитает в пределах 10 совсем свободно, быстро, легко, сознательно. Итак, я иду на работу, а он в школу № 69 г. Перми. Ну и счастливо тебе, сын. После уроков. — А чего это у нас так быстро уроки закончились [было три]? Я бы ещё сидел. — Папа, ну и задачи. Поставят двух мальчиков и ещё двух. Спрашивают, сколько. Они считают на пальцах [смеётся]. Я бы сразу сказал: четыре. 8 сентября 1963 г. Воскресенье. Что-то с пекарней. Простоял в очереди 5 часов. [Помню и я эти ночные — занимать их приходилось ни свет ни заря — очереди; мама брала меня с собой, потому что хлеба давали сколько-то в одни руки. Предприимчивые — голь на выдумки хитра — женщины сдавали и брали чужих детей напрокат.] А вот ответы на анкету, которую отец придумал для меня. 24 октября 1963 г. Что ты любишь есть? — Спелое яблоко. На чём больше любишь ездить? — Что быстрее: на «Волге». Кто из ребят в классе у тебя самый лучший? — Никто!!! — Почему? — Все кричат. [Я был тихим ребёнком.] Кого больше любишь в семье? — Всех хорошо люблю. [И дипломатичным.] Какая сказка тебе больше нравится? — Старые все хорошие, но они прочитаны, а новых нет. Кстати о чтении. Вот ещё одна запись в отцовом дневнике. 14 февраля 1965 г. Сегодня взял в библиотеке для Володи книги: Н. Богданова «О смелых и умелых» и «Как закалялась сталь» Н. Остров­ ского. Не рано ли? Ему лишь в марте, 28-го, будет 8 лет, учится во втором классе. До этого прочитал 4 тома А. Гайдара, я готовился к экзаменам по детской литературе, он в это время их прочитал. Книгу С. Михалкова прочитал первой после сказок, а «Дядю Стёпу» и др. несколько раз. За вечер субботы и до обеда в воскресенье прочитал 126 страниц «О смелых и умелых». Итак, первые его книжки — стихи, сказки. Затем С. Михалков, А. Гайдар, Н. Богданов, Н. Островский. Читает он с большим вниманием. Спрашивает: «Что такое циклон? Революция? Маузер?»

88

так и запомнилась мне эта зима: лунный свет, льющийся в дверной проём туалета (дверей, естественно, не имелось), неподвижный морозный воздух, пронзительный и какой-то страшный запах заледеневшего кала

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК

Коварные убийства, пытки и какая-то визжащая жестокость — так может ржать лошадь, с которой с живой сдирают шкуру, — вот то главное, что было в этих (и, как я узнал позже, во всех остальных) народных сказках.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

«Школу», «Судьбу барабанщика», «Тимура и его команду» (особенно — Мишку Квакина), «Дядю Стёпу», «Зайку-зазнайку» я помню до сих пор, Островский и Богданов — выветрились. А из сказок неизгладимое впечатление произвели «Народные казахские сказки» (видимо, не адаптированное для детей издание) — со страшными «жестырнаками», варившими положительных героев в котлах и отделявшими затем мясо от костей. Коварные убийства, пытки и какая-то визжащая жестокость — так может ржать лошадь, с которой с живой сдирают шкуру, — вот то главное, что было в этих (и, как я узнал позже, во всех остальных) народных сказках. После этого настала очередь других книг: «Трёх мушкетёров», «Героя нашего времени» и «Таинственного острова» (в украинском переводе!). Когда мне было десять, семья вернулась на Украину. Здесь я продолжил чтение: читал буквально всё, что попадало в руки, но в общем — мало: библиотеки в доме не было. В 1973‑м окончил среднюю школу в городе Гайсине Винницкой области и поступил в Харьковский университет. В университете — вместо учения — начал читать понастоящему: сначала прозу, а позже и поэзию. Надо признать, что к своим шестнадцати годам, времени окончания школы, я имел весьма смутное представление о том, что такое есть русская поэзия. Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Маяковский — что ещё мы «проходили»? И вот в Харькове, в областной библиотеке, я сперва прочитал, а потом переписал от руки (!) все дореволюционные издания Гумилёва и Северянина, проштудировал пятитомник Хлебникова, — и хотя от всех троих, как оказалось впоследствии, во мне мало что уцелело, привилось, проросло (первыми стихотворениями, которые прочитал осмысленно, были «Февраль. Достать чернил и плакать» Пастернака и «О небо, небо, ты мне будешь сниться» Мандельштама), но с них всё, собственно, и началось. Затем последовали Цветаева, Ахматова, Есенин (по-настоящему, не так, как в школе), Бунин, Анненский, Фёт, Некрасов, Баратынский, Тютчев, Батюшков, Державин… Так я дошёл до Ломоносова и остановился, точнее — вернулся назад и начал сначала: Кушнер, Ахмадулина, Шпаликов, Николай Рубцов, Арсений Тарковский, Павел Васильев, Багрицкий, Заболоцкий, Кедрин, Илья Сельвинский, Семён Кирсанов, Саша Чёрный, Случевский, Минаев, Апухтин (чья проза нравится мне намного больше поэзии), А. К. Толстой, Крылов, Вяземский, Денис Давыдов… В конце 84-го или в начале 85-го один из моих ленинградских друзей дал мне прочесть Бродского. Это была машинопись — пухлая, состоящая из десятков и десятков листов разного формата, цвета, сохранности и чистоты. Написано всё это было на разных машинках, с чудовищными опечатками, тексты были — как я убедился позже — зачастую перевраны, не имели начала или конца… Но это была та поэзия, к которой в высшей степени подходило определение: современная. Не тематика и даже не лексика — синтаксис, интонация и чувство были сегодняшними, узнаваемыми, близкими. И ещё в его стихах присутствовало уважение к читателю, я бы сказал, некая солидарность с ним… И всё-таки что-то помешало мне тогда до конца и сразу проникнуться Бродским. И я совсем уж было собрался отвозить не до конца, как бы это сказать, «обжитую» машинопись в Ленинград, но тут вмешались «литературоведы в штатском» и помогли мне усвоить и полюбить Бродского навсегда. Обстоятельства сложились так, что на последнем курсе университета, в 1978 году, я меньше всего занимался химией: вместо этого как одержимый читал и писал стихи и — неожиданно для самого себя — оказался — в незначительной, впрочем, степени — вовлечённым в правозащитное движение: познакомился и подружился с семь-

89


ЯСЬКОВ ёй одного из харьковских диссидентов, Е. М. Анцупова — и раза два возил в Москву для передачи на Запад его рукописи. Разумеется, я тут же «засветился», что имело вполне банальные последствия: до ареста дело не дошло, но более десяти лет КГБ меня «курировал»… Так вот, в харьковском аэропорту, в декабре 1985-го (Горбачёв у власти уже более полугода, но до освобождения Сахарова из ссылки ещё год), ко мне, стоящему на проверку багажа в череде других пассажиров, подходит милиционер, предлагает снять сумку с транспортёра и следовать за ним. В подсобке милицейский капитан и не представившийся гэбист в штатском начинают свою рутину. Из сумки были вытащены и навсегда исчезли «Доктор Живаго», ксерокопия «Дара» («где производилось копирование?») и упомянутая машинопись Бродского («вы хоть понимаете, что это антисоветчина?»). Мне удалось спрятать в трусах только кассеты с фотоплёнкой, на которой был переснят «Котлован» (чем я очень гордился тогда). В общем, ни в какой Ленинград я не полетел, а — вместо того — кинулся по Харькову в поисках Пастернака, Набокова и Бродского: как честный человек я должен был вернуть товарищам то, что брал с возвратом. И если «Доктор Живаго» и «Дар» были восстановлены в считанные дни, то Бродского я стал собирать просто всего, какой имелся в городе. Вот так и вышло, что я книга за книгой перепечатал и вычитал, т. е. наконец-то внимательно прочитал — нью-йоркский сборник 1965 года, «Остановку в пустыне», «Часть речи», «Уранию» и т. д. и проч. Мне думается, что именно с января 1986 года и начался мой постепенный отход от абсолютного дилетантизма — как в писании, так и в чтении стихов — к чему-то более осмысленному. Что ещё? После упоения Бродским, в те же примерно годы пришли ко мне Бенедикт Лившиц, Николай Олейников, Хармс, Ходасевич, Георгий Иванов, Николай Глазков, Мария Петровых, волшебный Леонид Киселёв (одинаково талантливый и в своих русских, и в своих украинских стихах, что не укладывается у меня в голове) и Евген Плужник — пронзительнейший, на мой вкус, украинский лирик двадцатого века, из современников — Бахыт Кенжеев, Лев Лосев, наконец — Борис Чичибабин… С Борисом Алексеевичем я был лично — и довольно близко — знаком семь лет. Он очень поддержал меня, прежде всего — примером своего жизненного и творческого подвига. Если Бродский извинял моё (в общем-то, никому не нужное) существование в мире, то Чичибабин оправдывал моё самое ненужное в мире занятие. На сегодняшний день нет в живых не только Чичибабина и Бродского, но и — до известной степени — меня самого: столь малое отношение имею я к тому молодому человеку, который впервые в жизни читал когда-то с замиранием сердца: «Храмовой в малахите ли холен, / Возлелеян в сребре ль косогор, — / Многодольную голь колоколен / Мелководный несёт мельхиор» (Пастернак) или «Он до-о-олго смотрел на надушенную бумагу… / Казалось — слова на тонкую нитку нижет… / Потом подходил к шкафу, вынимал ордена и шпагу — / И становился Суворовым учебников и книжек» (Багрицкий) и тому подобное другое. Наверно, я мог бы написать — вспомнить — ещё многое (и, может быть, более интересное) из своей довольно уже продолжительной жизни, но скажу несколько слов только ещё об одном: о том, как и когда я начал печататься (возможно, это необходимо «для справки»). В условиях моей тогдашней — провинциальной, задавленной, поднадзорной — жизни, разумеется, не могло быть и речи о каких бы то ни было публикациях. Хуже (и унизительнее) того: я сам вынужден был скрывать самый факт, что пишу стихи, — чтобы не лишиться их (а заодно и свободы: поэтов советская власть почему-то не любила едва ли не больше, чем диссидентов). Таким образом, я был лишён и той сре-

90

на сегодняшний день нет в живых не только Чичибабина и Бродского, но и — до известной степени — меня самого

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК

«Принесли килограмм стихов?»

ды, в которой мог бы сформироваться как профессиональный поэт. И только с 1987 года (с уже упоминавшегося знакомства с Борисом Алексеевичем Чичибабиным) я понемногу стал свои тексты показывать — поначалу, в силу въевшейся в плоть и кровь осторожности, самым проверенным, надёжным людям — тем, кому доверял. Примерно тогда же или чуть позже я как-то собрал и послал свою подборку в «Юность». Тогдашний зав. отделом поэзии журнала г-н Ряшенцев корректно, но твёрдо отверг рукопись на основании «низкого художественного уровня предложенных текстов» (так, сколько мне помнится, и было написано в письме). Была и ещё одна попытка — уже не моя. В начале 90-х мой хороший знакомый, покойный ныне Владимир Львович Гершуни (известный в своё время московский правозащитник, отсидевший в тюрьмах, лагерях и психушках чуть не два десятка лет, и удивительный, прекрасный человек — из тех, кого с любовью и чувством утраты вспоминаешь потом всю жизнь) сам предложил мои стихи в «Новый мир»: договорился с Олегом Чухонцевым, которого хорошо знал, что я принесу их в редакцию. Когда я явился в назначенное время, Олега Григорьевича на месте не было — и сотрудница отдела поэзии встретила меня словами: «Принесли килограмм стихов?» Думаю, излишним будет объяснять, почему я отказался тогда от возможной публикации и закаялся когда бы то ни было впредь пытаться напечататься. Однако прошло ещё несколько лет, и мои стихи были посланы (не мною) в саратовскую «Волгу», в которой пролежали чтото с год, а потом были замечены тогдашним редактором отдела поэзии при разборе залежей старого самотёка — и появились в 10-м номере за 1998 год. Эта и совпавшая с ней по времени харьковская публикация в «Антологии современной русской поэзии Украины» и были моими первыми печатными проявлениями. Всего за 25 лет — с 1978-го по 2003-й — я написал очень немного — менее 600 стихотворений, из которых штук 150 отобрал и сделал из них книжку — совсем как настоящую: она свёрстана, отпечатана в количестве трёх экземпляров и переплетена. Имеется у неё даже ISBN (всё-таки я вот уже два с половиной года работаю в «Фолио»), и около десяти человек её прочитали. Что не так уж и мало.

2006 22—25 марта О Виталии Николаевиче Куликове …Отзываться мне о картинах и рисунках Куликова — всё равно что заставлять его отзываться о моих стихах. Лет пять-семь назад так и случилось. Желая как-то отблагодарить художника за написанный им мой портрет, я предложил Виталию Николаевичу самому выбрать десяток-другой моих стихов, которые ему больше нравятся. Я собирался сверстать из них небольшую книжицу для него. В. Н. долго и вдумчиво штудировал предложенные его вниманию тексты — и наконец сделал выбор… И выбор этот меня сильно обескуражил. Дело не только в том, что В. Н. отобрал далеко не лучшие мои стихи (хотя и в этом тоже), но главное — они расползались из подборки, как пьяные тараканы из пустой пивной кружки. Здесь не было системы, не виден был критерий, которым руководствовался художник. Так я воочию убедился, что художник может «не чувствовать» произведений, относящихся к другому виду искусства. Когда я выношу своё суждение о чьих-то стихах — я более или менее «уверен» в своей оценке. Эта уверенность (не исключено, что ошибочная) основывается прежде всего на том, что я сам — давний

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

91


ЯСЬКОВ читатель и писатель стихов. «Нравится»/«не нравится» у меня подкрепляется многолетним опытом стихосложения, элементарной поэтической начитанностью и некоторыми профессиональными знаниями, почерпнутыми из специальной литературы. Я с юности неравнодушен к стихам — и прочитал и «проанализировал» их довольно много. Уже с меньшей уверенностью я сужу о прозе; ещё бóльшие трудности для интерпретации представляет для меня драматургия. То же, видимо, справедливо и для художника. Думаю, что офортист, живописец-станковист, театральный художник и, например, скульптор судят о работах друг друга куда менее верно, чем о работах своих коллег по специализации. Здесь проблема оценки выступает как частный случай проблемы коммуникации. По-моему, огромное большинство современных конфликтов проистекает из плохого взаимного понимания. На первый план выдвигаются проблемы терминологии и толкования. На самом деле ничего страшного тут нет: коммуникативный конфликт — это разновидность диалога (может быть, впрочем, наоборот: не только спор, дискуссия, но и диалог, простое общение, даже понимание и согласие — разновидности коммуникативного конфликта). Мне гораздо легче говорить о Куликове-человеке — моём друге и товарище, чем о Куликове-художнике. Не знаю, робость или деликатность мешают мне — я никогда не спрашивал его, для чего он рисует. (Вопрос, на который сами произведения художника могут и не ответить. Даже у литераторов это не так однозначно, хотя все слова текста можно, казалось бы, легко проанализировать с точки зрения семантики, то есть в конечном счёте — их целенаправленности. Принято считать, что писатели пишут по двум причинам: от недержания речи — графоманы и гении, — и «из чувства долга» — философы, церковники и политики — в общем, всякие ловцы человеков. Моё личное писательство, например, — чистой воды психотерапия: я пишу — чтобы избавиться от того, что меня мучает, чтобы избыть мои комплексы. И здесь даже описание пейзажа — вовсе не пейзажная лирика.) Итак — вопрос цели, смысла творческой деятельности. Вопрос не праздный. Решают его тысячи лет, всяк по-своему: художники творят, теоретики теоретизируют. Академик Е. Л. Фейнберг написал специальную книжку «Кибернетика, логика, искусство», посвящённую именно оправданию самого существования искусства (чем-то мне это напоминает попытки логического оправдания веры). Ещё в начале ХХ века Макс Вебер как-то сказал, что (пересказываю по памяти) главный философский вопрос нашего времени — это как оставаться христианином в постхристианском мире. Подобный вопрос, по-моему, может быть поставлен в отношении изобразительного искусства. Из множества функций, выполнявшихся им в прошлом, некоторые, безусловно, редуцировались. В ходе формальных поисков, с одной стороны, и по мере развития технологий — с другой, живопись и графика утратили функцию «отражения реальности». Подвергается сомнению даже её производная — интерпретация этой самой реальности. То «случайное» сходство, которое мы наблюдаем на холсте (бумаге) — не более чем дань художника нашей потребности в коммуникации. Тот же Куликов недавно сказал мне: почему провалилось нефигуративное искусство? Потому что когда утрачивается (основанный, как ни крути, на «узнавании») контакт между зрителем и картиной — не остаётся ничего. Внимание зрителя неминуемо отвлекается от объекта, который никак, ничем и ни о чём не «сигнализирует» ему. Поэтому мудрые гении, тот же Пикассо, попробовав «всё», не перешагнули в абстракцию. (В скобках замечу: то же самое могу сказать о поэзии. Верлибр — это поэтический кубизм, а «дыр бул щил» — абстракционизм; и он оста­ ётся курьёзом.)

92

коммуникатив­ ный конфликт — это разновид­ ность диалога

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК

он прочищает сознание, как нашатырь

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Позволю себе сказать так: когда утрачивается контакт картины и зрителя, «исчезает» сама картина. Потому что — правы или неправы идеалисты, но к произведениям искусства как ни к чему другому применимо утверждение: они существуют лишь в нашем мозгу (представлении, впечатлении, воображении). Не знаю, существует ли в природе Куликов в те моменты, когда на него никто не смотрит (или хотя бы не думает о нём), но его графические листы существуют лишь тогда и постольку, когда и поскольку ими кто-то любуется или вспоминает. В этом смысле они будут существовать до тех пор, пока будут присут­ствовать в чьих-нибудь мозгах — даже если, например, сгорят. Но я отвлёкся. Хотелось бы всё-таки что-то сказать об этих листах. Не мне их оценивать — приведу лучше чужие слова. Над моим рабочим столом висит большой карандашный портрет, выполненный Куликовым. Как-то коллега Виталия Николаевича, известный харьковский художник И. И. Яхин, проходя мимо, глянул на него, причмокнул, покачал головой и сказал: «Всё-таки Куликов — лучший рисовальщик на Украине». Такие слова в устах коллеги (а Ильдан Измайлович сам прекрасный график) — многого стоят. Итак, какой же видится графика Куликова глазами человека по­ стороннего, дилетанта? Говоря о его рисунках, сказать мне хочется прежде всего о линии, потом — о «содержании» и в третью очередь — о композиции. Линия Куликова — это прежде всего очень точная линия. Жёсткая (иногда мне кажется — едва ли не чрезмерно), лаконичная (но не скупая: Виталий Николаевич — человек щедрый — во всех смыслах — и это проявляется даже в таких вещах, как штриховка или растушёвка). Она проведена уверенной рукой. Автор не только сам твёрдо знает, где и какой ей следует быть, но и каким-то образом вселяет эту уверенность в зрителя. Что я хочу сказать? Бывает, глядя на хороший рисунок, ты испытываешь (подсознательное) удовольствие, кроме прочего, также и от того, что линии рисунка пролегают «именно здесь»; кажется, по другому просто не могло быть. Это — случай Куликова. Не знаю (интересно было бы спросить), обдумывает ли он, приступая к работе, как в данном конкретном случае разместить линии (грубо говоря — каким должен быть характер рисунка) — или это вопрос только изначальной установки и мастерства и решается «сам собою». Но у меня ни разу не возникало ощущения, что Куликов «работал», то есть «трудился» над рисунком: пробовал, сомневался, переделывал… Нет, он, несомненно, из тех, кто делает работу сразу и начисто. До конца. До результата, в котором не сомневается. Его рисунок не академичен. Он остр — я бы сказал, в нём присутствует толика не то что агрессивности, но определённой резкости: он прочищает сознание, как нашатырь. Он внятен (но не прост и не примитивен — ясен!). Он замечательно запоминается. Многих даже очень хороших художников можно с кем-нибудь спутать. Куликова — никогда. Мне лично очень нравится, как он выявляет и подаёт объём. Выразительность его портретов и постановок такова, что буквально из любой его работы можно сделать плакат. Но при этом он никогда не карикатурен. Гипербола, к которой смело прибегает Куликов, — никакая не гипербола. Тут, на мой взгляд, есть достаточно важный нюанс. Художник не «преувеличивает» натуру; на самом деле его рисунки — вовсе не гротеск. Просто он, как и все лучшие современные художники (те, которым «Бог дал») прибегает к сильнодействующим средствам. И здесь я ступаю на скользкий (в основе своей — порочный) путь психологизации творческого процесса — будем считать это издержкой моей цеховой принадлежности. Мы все живём во время больших чисел. Один из способов, к которым прибегает художник (вынужден прибегать), чтобы «выудить» из окружающего кишащего про-

93


ЯСЬКОВ странства «своего» зрителя (читателя), — это буквально ловить его: хватать и не отпускать. Чтобы любой, самый равнодушный, занятой и «затурканный» человек нашёл минутку — посмотреть, восхититься — и умчаться по своим делам. Тысячи поэтов писали о любви. Иосиф Бродский заканчивает посвящённое первому любовному опыту стихотворение словами: Она лежала в ванне, ощущая всей кожей облупившееся дно — и пустота, благоухая мылом, ползла в неё через ещё одно отверстие, знакомящее с миром. («Дебют»)

Для поклонников традиционной поэтики это — эстетический шок. «Разве так можно?» Нужно! (Увы или не увы — другой вопрос.) Куликов — из когорты таких художников, которых я бы назвал гладиаторами. Он — честный боец на арене современного искусства. Дело его безнадёжно (все мы, подвизающиеся на этом поприще, обречены, — это тема другого разговора), но ничего другого он не умеет и не желает уметь. Он — из тех «шахтёров», которые никогда не станут переучиваться в торговцев сладкой ватой или воздушными шариками. Но его профессиональная честь требует, чтобы своё дело он делал как только может хорошо. Каждому из нас нужно за что-то держаться, чтобы нас не сдуло порывом ветра с этой очень гладкой земной поверхности. Достоинство ремесла — не худший способ сохранения собственного достоинства. Вот почему я настаиваю и подчёркиваю: объекты Куликова (назовём их так) — не гиперболы, не карикатуры, не гротески. Потому что они не деформированы, не искажены, не «искорёжены», а «просто» максимально выявлены. Художник вылущил их из кожуры — так грецкий орех в очищенном виде сильно отличается от себя же на дереве. Другое дело, что мы, зрители, не должны обманываться: Куликов ни в коем случае не раб натуры. Задача, которую он ставит перед собой, — это не только (а во многих случаях — не столько) докопаться до сути изображаемого, но — высказаться через рисунок. Его портреты, его фигуры — это не конкретные люди (при всей «похожести» иных портретируемых). Это — звенья одной бесконечной цепи куликовских месседжей. Нельзя сказать, что ему нет дела до «прототипа» — но его интерес вовсе не панибратского свойства: он не лезет в душу персонажу, не разоблачает его, не льстит ему, — он использует подходящее по фактуре лицо или тело для решения своих — да, профессиональных — задач. Людям, снедаемым мелочным тщеславием, я бы не советовал обращаться к Куликову: портретов «на заказ» он не делает. Юбилейной похожести ты можешь в своём портрете и не найти. Зато если тебе повезёт, ты получишь рисунок, в котором будет изобретательно решена какая-нибудь профессиональная задача, которая была интересна художнику в тот момент, когда он приценивался к твоей голове. Очень жаль, что я не коллега Куликова, что я не могу общаться с ним (с его работами) на его языке. Мне трудно, почти невозможно интер­ претировать эти его послания urbi et orbi. Я могу только вдруг восхититься каким-нибудь остроумным пересечением плоскостей, или нарушением пропорции, или «лишней» штриховкой… Короче говоря, его рисунки хочется рассматривать, они притягивают внимание. При этом было бы неправильно (я, кажется, несколько переборщил в этом отношении) совершенно отрицать психологическую (даже философскую) насыщенность, харáктерность куликовских персона-

94

Достоинство ремесла — не худший способ сохранения собственного достоинства.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК

Что-то в них как будто есть от Пикассо, что-то — от хорошего советского мультфильма, что-то от комикса.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

жей. Конечно же, это не упражнения в технике, не формальные экзерсисы. Изображённые на его рисунках люди, при том что выполнены они зачастую в манере, которой присущи яркие кубистические тенденции и достаточная мера условности (точнее — обобщения), — вызывают помимо всего прочего и наше чисто человеческое участие. Однако боюсь, что я как зритель рискую попасть впросак, если стану чрезмерно доверять своим эмоциям: то, что эти (замечу: лишённые внешней сентиментальности) люди взывают к моему сочувст­ венному вниманию, — это плоды трудов художника, а не их личные свойства. Большой ошибкой было бы считать Куликова (да и любого настоящего художника) «выразителем» чьих бы то ни было болей и комплексов, кроме своих собственных. В этом смысле и Достоевский не Сонечку Мармеладову жалел, а самого себя, вынужденного продаваться мерзким хапугам-издателям. Для меня вся эта гигантская графическая серия Куликова — чтото вроде (как ни кощунственно это звучит) бесконечной мыльной оперы — с той, конечно же, колоссальной разницей, что персонажи телемыла — это самодовлеющие, самоиграющие, безмозглые куклы, равные своим создателям. В каком-то смысле справедливо будет сказать, что все эти кончиты и пуэблы сам себя снимают. И так и должно быть. Куликов же делает то, что всегда делали продвинутые художники: берёт низкий жанр и превращает его в высокий, — так Достоевский превратил полицейский детектив в психологический и философский триллер вполне метафизического уровня. Обманчивая «доходчивость» произведений Куликова зиждется на том, что нам кажется, что предложенные нам картинки не так уж сложны. Что-то в них как будто есть от Пикассо, что-то — от хорошего советского мультфильма, что-то от комикса. Самое смешное, что, может быть, так оно и есть. Но я бы — для себя — сравнил бы всё это скорее с древнегреческими картинками — на вазах, стенах и где там ещё, — которые во всей своей совокупности как раз и являются одним громадным комиксом, стопкадрами античной мыльной оперы, смысл которых частично утерян, но это и не важно: главное в них — не «смысл», а «искусство». Поэтому и не надо вглядываться пристально в «выражение лиц» (зачем? чтобы сочинить потом развесистое искусствоведческое толкование?) — гораздо лучше, и правильнее (и благороднее!) созерцать всё это «возвышенным взором»… Работы Куликова если и имеют некую внехудожническую цель или функцию, то я бы определил её так. Мне лично созерцание этих листов кроме того, что доставляет простое физиологическое удовольствие (как нарисовано!), меня это ещё и както «охолаживает». Я в буквальном смысле остываю от горячки моей жизни; я смотрю на эту женщину с рыбой, застывшую у берега моря в ожидании (никого она, я это «знаю», не дождётся), на другую, так же одиноко и бесприютно распластанную на земле, на третью, рассматривающую меня, на четвёртую, баюкающую кота, на пятую… Жаль, что сейчас начало ХХI века, а не ХХ-го: мне невозможно сказать с чистой совестью, что я «впадаю в транс» («мы все привыкли к страшному: на сковородках жариться, у нас не надо спрашивать ни доброты, ни жалости», — сказал о себе и о нас один мой любимый поэт), но именно жалость — не умиление, не слащавая сентиментальность — милость и жалость пытаются в эти минуты подтопить моё закаменевшее сердце. …И это почти всё, что я могу сказать о художнике Куликове Виталии Николаевиче. Хотел было пискнуть пару слов о композиции — а как же! — но думаю, что это мне не по чину. В. Н. столько десятилетий натаскивает студентов, что это, может быть, один из самых «безусловных» моментов его творчества. В композиции у него меньше всего «спорного», «сомнительного», провокационного. Уравновешенность,

95


ЯСЬКОВ ясность, изумительное чувство пропорций — вот её признаки. При этом она не скучна, не банальна и не тяжеловесна. Ничего не говорил я и о живописи Куликова — это потому, что (из-за врождённой аномалии цветоощущения) моё суждение о колорите его холстов ничего не значит, а в живописи это, наверно, всё-таки главное. Одно несомненно: его картины тесно связаны с его графикой. Пожалуй, они ещё больше обобщены по рисунку. Я, право, не знаю, с какой целью это сделано, — могу только строить предположения. Возможно, Куликов считает, что цвет сам по себе — такое мощное выразительное средство, что изощрённый рисунок был бы явным избытком. Или, напротив, он не хочет мельчить, дробить изображение, избегает цветовой пестроты, — то есть простотой и подчёркнутой лаконичностью рисунка стремится максимально выделить цвет. Хотя колера у него — приглушённые, как бы матовые… «Если писатель не получает признания, это происходит не оттого, что он не использовал нужных средств выражения, а оттого, что у него нет важных идей»21, — говорит американский писатель Норман Казинс в своей книге «Право выбора» (Human options. An Autobiographical Notebook. — New York—London: W. W. Norton & Company, 1981. Цитирую по журналу «Иностранная литература», 1983, № 9, с. 189). Эти слова я привожу здесь потому, что один вопрос (я об этом упомянул в начале этих заметок) неотступно занимает меня: какую «сверхзадачу» ставит перед собой Куликов? Какой идеей одержим он в своём творчестве? Чего ищет, к чему стремится, что изо всех сил пытается донести до нас, зрителей? И как сформулировать в словах то, что адекватно воплощено именно и только в его работах? Ведь невозможно пересказать музыку. Да что музыку? — невозможно пересказать стихотворение. Невозможно пересказать даже «рассказ» (замечательное — хотя и, конечно, чисто гипотетическое — подтверждение тому — рассказ Борхеса «Пьер Менар, автор “Дон Кихота”»). Я ничуть не сомневаюсь, что такая идея (или идеи) у Куликова есть. Хватает ему и «здравого смысла» (мне приходилось слышать упрёки в его адрес, суть которых сводилась к тому, что работы его иногда представляются холодными, головными, сконструированными; не вдаваясь в оценку этих суждений, хочу только подчеркнуть, что они явно свидетельствуют: зрители ощущают — художник не просто рисовал «картинку» для услаждения глаз — он что-то вкладывал в неё, какой-то «смысл»). Почему же он не удостоился (пока что) признания, которого несомненно заслуживает? У меня есть некоторые соображения на этот счёт, но они не имеют отношения к тому, о чём я говорил выше, — к творчеству Куликова. Думаю, что сам Виталий Николаевич придаёт этому не больше значения, чем оно того заслуживает. Не буду углубляться в эту тему и я.

21

По-моему, это в полной мере относится ко мне.

12 апреля Май 1992 года. Окраина Харькова. Рогань. Теплынь, безветрие. Огромная опора ЛЭП торчит (растёт) прямо из пышного, разлапистого куста шиповника — почти дерева. Посадка картошки. Перекур. Мы сидим в ещё по-весеннему прозрачной тени, выпиваем, закусываем салом, — всё это позже войдёт в «Цветение картошки». Борис Алексеевич спокоен, почти умиротворён, почти радостен, почти весел. Жизнь трудна. Бывшему солдату, узнику ГУЛАГа, бухгалтеру, лауреату Государственной премии СССР, прославленному уже поэту Борису Чичибабину приходится сажать четыре сотки картошки — для пропитания. Сейчас он отдыхает. Не бросает картофелины в ямки, не сочиняет, не читает — книга отложена в сторону, — молчит. Полудрёма, отдохновение. Передышка.

96

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК 2007

Сходите с сестрой куда-нибудь. — Куда? — Откуда я знаю? В «Эрмитаж». Два года его не увидишь.

15 апреля Сон. В каком-то узком неудобном месте (общественный туалет советских времён?) крепкий мужчина в кожаной куртке натыкается на явно прячущегося здесь, какого-то съёженного, затравленного косоглазого парня, одетого во всё мятое, не по размеру, грязное. Как зверь он набрасывается на парня. Драка. Тот вырывается и убегает. Дома у нападавшего. Жена собирает сына в армию (завтра в военкомат). Входит сын — тоже косоглазый, чем-то похожий на того «дезертира» (так мысленно во сне я определил его). Отец недоволен: что ты всё дома сидишь? Сходите с сестрой куда-нибудь. — Куда? — Откуда я знаю? В «Эрмитаж». Два года его не увидишь. Безропотный сын уходит. В «Эрмитаже». Брат и сестра ходят по разным залам (впрочем, не далеко друг от друга). Наш «дезертир» здесь же: прячется от милиции. Переглядывается с девушкой (пусть её зовут Лена). Заговаривает. «Вам вправду нравятся малые голландцы?» Вопрос необычен — для его внешнего вида (до армии — или до тюрьмы? — он закончил художест­ венное училище). Разговор, знакомство. Втроём они проводят день (мороженое, острова, воровство пирожков, заход к двум-трём знакомым — брата или сестры). Вечер. Андрей (так назову беглеца) деликатно напрашивается к Лене и Сергею переночевать. Те не решаются (боятся отца), хотя он им, в общем, понравился. Он остаётся один на вечерней улице. Договариваются завтра встретиться. Они никогда не увидятся. Его убьют тем же вечером — менты или подростки. июль Счастье — это 1) чистая совесть, 2) полнота желаний и 3) жизнь в «своём кругу».

Записи разных лет О Шкловском Ранний Виктор Шкловский — это Розанов советской эпохи, — как если бы вдруг тот потолстел, полысел, снял очки — и обнаружил, что до него уже был другой Розанов: всклокоченный, тощий, похожий на Ремизова… или на какого-нибудь Тимирязева, который проснулся однажды утром — и вдруг узнал, что никакой он не академик, и даже высшего образования не имеет…

История Если рассматривать разные аспекты человеческой биографии, то в ней, конечно, есть этапы (стадии, если угодно — периоды): биологические, социальные, профессиональные и проч. Но невозможно говорить о периодизации человеческой жизни вообще. То же справедливо и по отношению к человеческому обществу; я уподобил бы его червю, который, сокращаясь и пульсируя, прогрызает для себя лаз в будущее. Какая в этом движении может быть «периодизация»? Что периодизировать? Ритмичные и волнообразные сокращения его движущегося, питающегося, стареющего (всё это — одновременно!) тела?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

97


ЯСЬКОВ О детерминированности и предопределённости Наполеон, по-видимому, начиная с какого-то момента шёл «против течения»: всё выигрывал и выигрывал, а Коалиция всё проигрывала и проигрывала… а чем кончилось? Кончилось бы и раньше, если бы он оступился раньше. Он потому и выигрывал, что ему деваться было некуда: каждая битва для него была решающей — быть или не быть! А Коалиция могла спокойно проигрывать, потому что не сегодня, так завтра она должна была победить. Кто знает, может быть, победа эсеров над большевиками (или Троцкого над Сталиным) была бы ещё хуже? Или, например, Махно: полное уничтожение городов (как в Камбодже)? России нужно было кого-то победить — неважно, кто становился победителем.

Разное Эпатаж всегда легче, безопаснее и выгоднее подвига; эпатаж — результат трусости и/или комплекса неполноценности, сознания собственной никчёмности; человек, ведущий себя эпатирующе, вызывающе, если он не гений самообмана, понимает, что по своей сути эпатаж случаен, необязателен, факультативен и маргинален, он произволен, ничем извне не спровоцирован, его могло и не быть; напротив, подвиг — итог решимости, смелости, но главное — осознания крайней его в сей момент необходимости, нужности, потребности. Но вчуже, на поверхностный взгляд, они бывают похожи: что-то есть вызывающее и в том, и в другом, что-то, идущее вразрез с обывательским ничегонеделанием. Культура древнее цивилизации. Возникнув однажды, она существует без перерыва — и порождает сменяющие друг друга цивилизации. Культура как совокупность постепенно нащупываемых людьми ментальных структур, отвечающих каким-то их глубинным духовным (эстетическим, этическим, интеллектуальным) потребностям, есть духовное тело человеческой расы, а цивилизация — её материальное тело.

странно, что детектив возник только в XIX веке, это какой-то анахронизм

Детектив — невероятно архаичный жанр. Его герои (и антигерои) не изменяются во времени, это средневековые личности, не подверженные развитию, — в отличие от Йозефа Швейка, например (на первых страницах романа это клинический идиот, на последних — он уже только «косит» под идиота, т. е. — стилизует сам себя, воспроизводит собственный стиль поведения с многоразличными целями). Можно утверждать, что любой писатель, чьи персонажи не эволюционируют по ходу повествования, — средневековый автор. Вот почему странно, что детектив возник только в XIX веке, это какой-то анахронизм.

Подумать только, последний массовый голод в СССР, действительно унёсший множество человеческих жизней, был в 1947 году — совсем недавно. А мама рассказывала мне, что ещё в конце 1960-х и позже сталкивалась в своей практике (дело было в благополучнейшем городке Гайсине Винницкой области) со случаями, когда к ней в отделение односельчане привозили «на лечение» одиноких старух с явными симптомами голодной дистрофии. Диагноз этот поставить

98

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК было невозможно (нельзя), но поскольку у любой восьмидесятилетней женщины найдётся достаточное количество заболеваний, то мама просто откармливала их две недели у себя в отделении — и отправляла обратно в село. (Умирать?) По-моему, эти случаи — свидетельство не только из рук вон плохо функционирующей социальной службы, не только бедности (либо скупости) государства, но и примитивности тогдашнего (советского) общества. В каких-то своих параметрах СССР был государством, во многих отношениях де-факто (да и де-юре) вернувшимся к средневековому состоянию (возрождение, после семидесятилетнего перерыва, крепостного права и проч.).

Наречия и «цзацзуани»:

Неприлично: причёсываться на людях, верить в бога, растолковывать очевидное.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Должно: ежедневно — добродушно — класть себя на лопатки и скручивать в бараний рог. Зазорно: водить знакомство с дураком. Ловко — в значении «сноровисто», в сочетании с некоторыми глаголами — довольно выразительно: ловко онанировал, ловко испражнялся, ловко спотыкался и проч. Можно: отдохнуть порой. Мучительно: ощущать, как сквозь тебя, неподвижного, струится время — как сквозь фильтр. Невозможно — знание без любви: нельзя понять ненавистное! Неловко: почему-либо делать привычное не автоматически, а «сознательно». Нельзя: ничего исправить. Неприлично: причёсываться на людях, верить в бога, растолковывать очевидное. Непросто: автоматически соблюдать приличия (но, однако, возможно). Прискорбно: быть раком на безрыбье. Скучно: постоянно ощущать границы своих скудных возможностей. Совестно — высовываться (карьеризм, наглость, глупость); но также и прятаться за чужие спины (трусость). Тоскливо: повторяться. Трудно: не ненавидеть изощрённо и нарочито громко матерящихся девочек восьми-двенадцати лет (нынче этого — на каждом шагу). Унизительно: быть вынужденным лгать; оправдываться. Хлопотно: быть постоянно начеку; деятельно жалеть кого-нибудь постылого. Хорошо: проснуться утром и знать, что все любимые живы, здоровы и благополучны.

99


Юрий Литвинов родился в 1948 году в Харькове. Учился на физико-техническом факультете Харьковского государственного университета. Публиковался в «©П» № 6, альманахе «Ариергард», еженедельниках «Наша Страна» (Израиль), «Экран» (Харьков), самиздат-журнале «Алконостъ», журналах «Урал», «Глагол» (Харьков). Живёт в Харькове.

Из цикла «За музыкой» Пролог Andante cantabile как Данте вне табели о рангах поэтов, — почти вне закона, — некоммуникабельно: не Каином — Авелю, убойным баранам прочти: незнакомо. Рука графомана задорна. Труба граммофона бездонна — и яро всхрапнула валторново горлом. Удав геликона свернулся кольцом. Примкнули штыки вкруговую — покорно — и рай обернулся концом. Тысячекратный толп шарк двинул, бряцая, шаг — в шаг, и, обречённый петь, твой голос умолк — всплыл — взмыл —

100


ИЗ ЦИКЛА «ЗА МУЗЫКОЙ» взвыл похоронный марш — марш — марш — над головой, — и покатил по мостовой — даром — извозчик-гром ломовой страха шершавый шар. 1981

Фюнебр I: Марш B-moll Сколько раз — скольких вас провожал я в рай. А сейчас — проводите след мой. Оркестровой ямой разинув пасть, встань, почётный конвой Вселенной!

Разбуди ты, труба, к мундштуку примёрзшие губы.

Сколько раз — скольких глаз различал я блеск. А сейчас — поползу слезою. Вот те раз: сколько заупокойных месс, а о нас кто вспомянет-взвоет? Встань и грянь, страх — за грань! Встаньте, выученики масс! Эй, на площадь, муз пролетарий! Отгремела игра. Отлетел вопиющий глас. Летаргию стряхни, литавра! Мразь и грязь, не вылазь, скройся, бледная немощь, с глаз! Вдарь, тарелка, подруга медная! Всколыхни все углы — всхлипни, бедная удаль, глыбой, сыграй-ка мне «День Победы»! Ночь и день, темь и тень, не ведите за тот плетень — не будите тугую тубу. Не губите раба. Разбуди ты, труба, к мундштуку примёрзшие губы.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

101


ЛИТВИНОВ Сколько раз — скольких вас провожал ан-фас так, что харкало кровью горло! Сколько в раз надрывалось в натуге фраз! Скольких нас выгибало валторной! Только хрип. Только храп окаянных каменных баб. Только всхлип. Только всхроп барабанной дроби Шопена. Только дробь. Только в гроб, — но не в бровь — в оба глаза, — над вздрогом гроба гудит страна — барабанит горохом — в стену. Сколько раз — стольких вас, — сколько раз этот век двадцат, — провожали мы. Или вы — нас? А сейчас: — Человек! — моцáрт.1 И-и-раз: встали — взяли — пошли на… Вынос. 10 февраля 1984

1

Моцáрт (жарг.) — музыкант военного оркестра.

Фюнебр III: баллада (Вариант записи)

Жил однажды переплётчик, изо всех тянулся сил — за высокой жаждой — к ночи, с ног сбиваясь, всё спешил над пустынными мирами — за мирáжами летать, чтоб миры не умирали — ум и рай переплетать. И когда, тетрадь сшивая, в раж входил и напевал, в раз мирáжи оживали, поражая наповал — и тотчас, шитьё отсрочив, крепко в руки скрипку брал и, настроив, тут же прочих забывал и замирал — и, вздыхая, сотрясался, сердце пробуя на зуб, и смычок переливался музой в чистую слезу. То, казалось, не «Гварнери» разливала мёд рукой, — шёл, касаясь, снег, вернее, плыл прозрачный лёд — рекой, а крещенское crescendo за собой звало в полёт — и трещал от восхищенья крест — оконный переплёт.

102

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЦИКЛА «ЗА МУЗЫКОЙ» Кто же знал, когда тот выдох пресечётся, дорогой. Напиши поэму, Фибих, чтоб играл её другой. Поверните время, деньги. Я открою переплёт. Дайте год хотя бы, день бы, ночь, что воет напролёт, как на автокатафалке не хотел он уезжать, кто совал под скаты палки, кто-то требовал нажать, и — нажали: он уехал, но никак мы не могли разыскать могилу — эхо уходило в глыбу глин. А потом в тоске запойной я по улицам бродил. Был похож на волчий вой мой, той луны — не находил. Чтобы стать единым звуком, я с лихвой земле плачу. Дай мне, будущее, руку, а не хлопай по плечу — будет утро: встанет солнце — скрипку бережно возьмёт и струны лучом коснётся и поэма потечёт, и от боли отвернётся мир, игры не вынося, потому что он очнётся вмиг, за музыкой несясь. Клей застыл. Листы коробит. И рассохся корешок. Не рыдай его во гробе… если спор уже решён.

Чтобы стать единым звуком, я с лихвой земле плачу.

Жизнь — волна. Любовь — движенье. Я захлопну переплёт, чтоб веселием блаженным разлетелся вешний лёд, чтобы тот, кто не споёт нам, спал спокойно по ночам в переплёте ночи плотном под покровами начал. И была ли то баллада об ушедшем в мир иной, я не знаю — весть была — да скрипка скрыта пеленой. 3 января 1986

Фоно-грамма Тема Он выучит в раз назубок всё то, что вчера задавали, но позавчерашний урок припомнить сумеет едва ли — и будет часами корпеть над Баховой музыкой скорбно, по лесенке Черни лететь и Скрябина переаккордывать. И, место своё различив вне Шумановой партитуры, он вышумит всё же мотив и, вывернув клавиатуру,

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

103


ЛИТВИНОВ упрямо его повторит скрипучей шарманкою вальса — и, кажется, вновь говорит смычок, что, касаясь, казался. А в прочем — ещё не беда — похоже? — похуже — послушай: в горячке ревут города и матом врываются в уши. Останься за музыкой и токуй как глухая тетеря, а проигрыш в петушьи бои, поверь, небольшая потеря, — так лучше долбить на ПК — то есть underwood поневоле. Прощай, вундеркинд мой, пока бекар отличим от бемоля.

Вариация 1 Он выучил фраз назубок из тех, что вчера задавали, но позавчерашний урок припомнить сумеет едва ли — и будет часами корпеть над Баховой музыкой скорбно, по лесенке Черни лететь и Скрябина переаккордывать. И, место своё различив вне шума новой партитуры, от тот же шаманит мотив и, вывернув клавиатуру, упрямо его повторит скрипучей шарманкою вальса: что чёрный смычок говорит, что, касаясь, Казальсу казался.

в горячке ревут города и матом врываются в уши

А в прочем — ещё не беда — похоже? — похуже — послушай: в горячке ревут города и матом врываются в уши. Так пусть же долбит ученик и выдолбит что-то такое, чтоб мир обернулся на миг и крик задохнулся покоем.

Вариация 2 Все выучили назубок всё, что на завтра задавали, но я-то подзабыл урок и вспомню в срок его едва ли, — так стоит ли теперь скорбеть

104

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЦИКЛА «ЗА МУЗЫКОЙ» об аховой Чаконе горней как чокнутый Феруччо — впредь от местной масти до мажорной? Я бы такое намутил в В-moll-ной мессе, отчубучив, что Отче б выучил мотив на тему Чаттануга-Чучи — и повторял и повторял и повторял и повторялся, как Людвиг вам материал на-на-на-НА! — намеревался. Я лишь за музыкой рискну распяться, чем …овном распасться — да видно было бы Луну, Давид, но надо оставаться — и, распят музами, ну что ж, я в памяти Твоей воскресну. Ша — лишь, но вы учили ложь, недоучили — Песню Песней, а выучили — куй! — поймёшь. 1988 (запись 2 июля 2005)

и времени в обрез отпущено простором, и дерево, на срез поющее, молчи

Дерево и железо И времени в обрез отпущено простором, и дерево, на срез поющее, молчит, но облетевший лес над белым косогором воистину воскрес в ночи.

Жаль, но времени — ровно — в обрез: проявить к песнопению милость древесины, что певчей явилась красотой кольцеванья на срез. Так, но мы не оставлены жить в сердцевине певучего строя, чтобы мерой простору служить, чтобы времени зло золотое научилось на срез умирать откровением клятвенно-клейким. Ан железного строя игра ужасает жестокой жалейкой. февраль 1988

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

105


ЛИТВИНОВ

Из цикла «Праздники» Троица (Пятидесятница) И в комнате прохладно и светло — день Троицы разбросанной травою вошёл — звенит оконное стекло: пчела стекает каплей восковою. А за околицей — божественная хвоя: оплот иголок около ворот. Где было Трое — нас осталось только двое, но дальний колокол покоя не даёт. 1982

Страстная пятница А. С. Кравцу

…но пахнёт ли Родиной несказанной слово — в руки род — иной говорок — чёрно-зелень памяти осиянной, и Земли медлительный проворот, Но далёко мне до чужих основ дерзновенья — деревенеет плоть, и как только нам не хватает слов — всяк свой крест несёт — говорит Господь.

вошёл — звенит оконное стекло: пчела стекает каплей восковою

Как накинули на голову нам сеть — и не сметь поднять её день-деньской, и пора сменить золотую цепь рифмы женской — медной тоской мужской. Да и как найти мне без ветерка тучу грозную, что на Восток снесло? — принесло, знать, с Анти-материка всё, что намертво здесь вросло. И не встретить шепчущего в ночи, кто, все счёты сведя с собой, от лица отрывает солнечные лучи, забывает обратные адреса, посылает вместо себя на суд двойника — немотствовать на суде… посмотри, те ли тучи в себе несут прошлогодний снег: «Ах, не те?» — «Не те!» И в конце смиренного векабря, умиротворённо — в конце концов у себя приходится отобрать двойника рас-строенное лицо. Но тому препятствуют зеркала оттого, что негде приткнуть глаза, а земля чужая — голым-гола, и пути — вперёд есть пути — назад.

106

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ИЗ ЦИКЛА «ПРАЗДНИКИ» Кто из нас одинок: двойник, тройник, кубатура шара, О, пять чувств, кто шестого ради проник в тайник, знать — не знаю, зная: знать — не хочу. Не найти отмычки к той музычке, — от греха подальше свою запрячь, — на раздвоенном вертится язычке: — Не велеть ли кобылку вновь запречь? Да на волю вырвавшись, арестант, попадает в рабство похуже — вновь и, как в воду, глядя в лицо креста, не промолвив «здравствуй», смывает кровь — И душа, зашедшая далеко, не подобья — образа в двойнике не найдя, становится двойнику третьим лишним — увы! — ничем, никем. 13 апреля 1990

Воскресение Не растёт печаль на месте голом. Потолок выравнивают с полом, поднимая пол до потолка.

Как потопом грубого помола льётся в руки звёздная мука. Не растёт печаль на месте голом. Потолок выравнивают с полом, поднимая пол до потолка. Добавляют дрожжевой закваски. Тесто месят, как минуты мнут. Гул подземный слушают с опаской. Скрип полозьев заменяет сказку. Собирают звёзды на снегу. То ли пыль в глаза, а за — свет застят. Красного впускают петуха. Дым столбом — и то во власти власти. То вечор несказанное «здрасьте» довело сегодня до греха. Как шипят обугленные сучья и зудит зубатая пила! Садят хлеб. Ухвата прячут крючья. Слушают тоскливы однозвучья и готовят к выносу тела. Переждать или помочь пожару? Нет, никак не разберу в дыму. Наконец-то — хлебы — с пылу-жару. Песнопенье с улицы — в дому. Дверь, хозяин, закрывай кошмару. Кто кого не любит — не пойму. И не даром низкорослый Моцарт на высокий взнёсся табурет посмотреть: как позолота трётся,

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

107


ЛИТВИНОВ гнётся пламя, солнце достаётся, как «mein lieber Augustin» поётся и ревёт печное кабаре. А вода и воздух так похожи, что не смеет солнце выбирать: подниматься, сбрасывая вожжи, иль обратно — в землю — умирать, и не знает яблонька в рогоже: раскрываться или зарыдать? Золотые пышут караваи. Снег — солёной горкой — на столе. И, тихонько дверь приоткрывая, входит луч, и песня хоровая зажигает розу на стекле. Но спокойно смотрит исподлобья, распахнувши рока ворота, на своё высокое подобье только что сошедшее с креста… 1990

108


Елена Медведева родилась в 1968 году в Харькове. В 1988 году окончила Харьковское педагогическое училище (ныне — Харьковский педагогический колледж), в 1992 году — Харьковский государственный педагогический институт (ныне — университет) им. Г. С. Сковороды. Автор прозаико-поэтических сборников «Завтрак из страусов. Креанимация. Стихи» (Х., 1996), «Сыпучих лет песочный замок» (Х., 1997). Публиковалась в «©П» №4, №5. Живёт в Харькове.

Веди меня, дорога! Первая часть 1 Сачок был дыряв и неповоротлив. Резво выпархивая из-под шлёпающего оземь обода, благодушные капустницы, дрожа шёлковыми крылышками, садились на квёлые Пáтыковы плечи и с материнской укоризной заглядывали охотнику в голубые, в пухе бессчётных ресниц, бездонные очи. Патык останавливался, натужно перемещал съехавшую набок ременную пряжку и, отирая гофрированный лоб, с кряхтеньем шёл дальше, без толку и без энтузиазма размахивая доисторическим, ветошным сачком. Будучи человеком действия — правда, на свой особый, патыков­ ский лад, — он мучился безмерно, если в полифонии нарождающегося дня не случались ноты и для его толстых, несуразных пальцев. Там-то, в пустынных зелёных лугах — где и шибкие бабочки, и вёрткие кузнечики, и волнующиеся травы: всё цвело, пело и накатывало трепетной волной на застывший, в солнечных завитках и прядях, знойный полуденный фас — и настиг Патыка цепкий и пронзительный глаз заскучавшей было Дли´ны.

109


МЕДВЕДЕВА Дли´на Кукуэ´ба — стихийная любовница дюжины мужчин, стареющая гранд-дама с осиной талией и прочей готической конституцией, свирепая даже в нежности, и даже в нужности кому-либо подчас невыносимая — внезапно предстала пред Патыком во всей своей грозной рыжеволосой красе. — Охотишься, пострелёнок? Пострелёнку, чьё сорокалетие неделей назад было чинно и благонравно обмыто двумя стаканами шипучки в компании старухи Кашемировой, стало беспокойно и тревожно от буравящего присутствия незнакомки, её чёрных пронзительных глаз, двустволкой нацеленных в мякоть его лица. Патык опустил глаза в сачок. Патык зажмурился. Патык повернулся уйти. Длина расхохоталась и поволокла задыхающегося Патыка за собой в траву… Уже натягивая на рогатку сомлевших Патыковых ног короткие не по ранжиру штанишки, она попыталась нацедить в его обвислое ухо цифровых капелек своего т. номера, но, видя, что слышатель мёртв для восприятия, а тем паче запоминания, выудила из ридикюля огрызок Koh-i-noor’а и смятый в паху блокнотный листок:

И, сунув записку за солнцем обласканные, выцветшие помочи, мстящие преемственной пряжке своим доисторическим соприсут­ ствием, погладила неизъяснимого избранника по шелушащемуся затылку: — Цифры-то хоть знаешь, кутёнок? — Зна-аю… — вдруг протяжно выдохнул Патык. И неожиданно похвалился: — И буквы знать — тоже их умею… — У-у-умница! — растаяла Длина. И, втянув и выпустив на французский манер сочные грозди Патыковых губ, прошелестела из уносящих её трав: — Звони-и-и…

— И буквы знать — тоже их умею…

2 Дорога горбилась, как столетняя избушка. . ; выпрямляла свой стан, опрокидывая груз навязанных ей лет в придорожные кусты. . ; кокетливо петляла и изгибалась, призывая в спутники статный и молодцеватый ветер. Но снова теряла азарт, впадала в апатию, на глазах увядала и старилась — и превращалась в сухую, седую грунтовую пыль без имени и звания. Ти´на моросила по ней тихо и неспешно, сжимая в кольце двух главенствующих пальцев лямку одутловатой зелёной сумки, дрём­ ствующей и видящей сны за левым хозяйским плечом. А ещё зелены были: куртка с отворёнными в утро полами, свитер, сторожко подглядывающий окрестности из-за искусительно разъехавшейся змейки, и глаза самой, обездвиженно нацеленные вперёд, где горбилась, и выпрямлялась, и петляла, и снова старилась всё та же одинокая, развлекающая самоё себя, заброшенная дорога.

110

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! 3

Дымящаяся благодарность за пережитый экстаз!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

—? — Сафатти Фолинеску. —? — Не-ет, не румынка. Я купила их в сэконде в день завоза. —? — Точнее, фамилию купила. А имя, как товар залежавшийся, отдали почти даром. —? — Сокращённо? Я правильно вас поняла? Сокращённо — Тина. Для жалкого офсетного огрызка формата А5, доныне доволь­ ствовавшегося непритязательной ролью анкеты, это авансом подброшенное «вы» стало толчком, сладким гибельным вызовом ступить на скользкий эволюционный путь, раздуть зачаточное эго до пределов персонального беспредела, драматическим жестом вспороть и отринуть перезревший нарыв и тогда-нибудь… — о, это с ума сводящее тогда-нибудь… Листок зарделся, ощутимо приосанился, задышал глубоко и часто, но, опустошённый непосильным волнением, ссохло пал на стол, в привычную рутину должностных обязанностей. Заворожённая беспримерным зрелищем, Тина чуть, по-детски, приоткрыла рот, в который тотчас ввинтилась предупредительно подкуренная сигарета. На жестяном, в хохломских разводах, круглом подносе, тоже невесть откуда взявшемся, появилась яйцевидной формы белая чашка, густо дразня Тинины ноздри крепко заваренным кофе. Дымящаяся благодарность за пережитый экстаз! Опрос, однако, продолжался… —? — Лет? О, много! — Тина неожиданно засмеялась. Тихо, гортанно. Точно горошины просыпались из треснувшей упаковки. Она въехала поглубже в услужливо раздавшееся кресло, бездумно затянулась и откинула руки на подлокотники. — Иной год тянется привычным аллюром: день за днём, месяц за месяцем. Бывают тошнотворные годы, которые, кажется, вообще никогда не заканчиваются. Но случаются и такие… — Тина сделала два глотка, погладила красавицу-чашку по гладкому, изящно выставленному бочку, — что проживаются за неделю. И уставилась, до дыма из глаз, на тускло поблёскивающую металлическую ложку, бесхозно валяющуюся на подносе. Бюро по найму — кирпичное здание богатырского сложения, цвета варёной сгущёнки — сгустилось над Коммунальной около 15:00 вчерашнего дня, подмяло под себя доныне здравствовавший и процветавший супермаркет «Колосс» — тот только пискнул невразумительно! — и хозяйски осело в пыль и прах только что разрушенного. Тут же появились незримые метёлки, собрали всё в монументальную кучу — и столь же невидимые грузовики, усердно пыхтя на ультразвуковых частотах, повезли всё это за город, на гостеприимную свалку организованного небытия. Жертв не было. Как не было их и раньше, когда только начали происходить эти стремительные по темпам и неизъяснимые в своих мотивах «реконструкции» жилых массивов. Жертв не было. И кучка разочарованных зевак покидала свои зрительские места, неодобрительно гомоня, досадливо сплёвывая, в который раз клянясь себе — кулаком в грудь! — никогда… ни при каких обстоятельствах… не попадаться боле на приманку ожидания! Более благонравные зрители всё же заморили своих червячков любопытства, выковыряв из флегматичного, безвкусного, в общем и целом, зрелища начинку более пикантного и тонкого свойства.

111


МЕДВЕДЕВА В этом заезженной пластинкой повторяющемся действе был лишь один пункт воистину текучий, изменчивый. Воистину живой! Покидание обречённого на смерть здания полнящими его посетителями, служащими и администрацией — в одночасье. Вернее, причина покидания, которая всегда варьировалась. В случае с «Арго» — первым супермаркетом-горемыкой, уступившим свои кровные акры сгустившейся и с минуту попорхавшей над ним эзотерической галерее — причиной послужило повальное, нервическое (до свербёжа в пальцах и клокотания в гортани) желание: покурить! У всех. Разом. Невзирая на: воздушную невесомость неотоваренных сумок (у покупателей); возмутительную беспрецедентность покидания рабочего места в рабочее время (для продавцов); предупреждение Минздрава, жёстко и категорично высеченное на надменных щёчно-губных складках (у злостных нелюбителей никотина) — и т. д. Коллективное бессознательное просто сгребло в аморфную кучу ничего не понимающие, растерянные человеко-единицы и поволокло их к выходу. Чинные и благопристойные дамы, покрасневшие совестью и побелевшие лицом, тянули сигареты с прилавков, судорожно запихивая их в ридикюли. Респектабельные мужи, бия в колокола собственных грудин, слёзно клянчили у табако-имущих: «Хоть одну, мужик! Будь брателлой…» Курящие закуривали, ещё не добравшись до выхода. Новички мяли в недоумевающих руках лихорадочно вскрытые пачки — зловонные фиги образцово прожитой жизни. …Приплыла… Всё коту под хвост… Я, которая всегда… Бред, не может быть… А-а… чё уж теперь… А кстати, как её, сволочь, каким концом в рот пихать?. . О-ой, погань такую… Ни в жисть! Стоп. Как там, по инструкции?. . Вначале зажечь спичкой, а потом в рот? Или в рот, а потом спичкой? О-о… Господи! . . И только на улице всё разъяснилось. Чёрный куб галереи с сиренево реющей вывеской: «Эзотерику — в массы!», покружив над супервыпотрошенным, супер-наложившим в штаны «ма-ма-маркетом», плавно осел на него, изящно сплющил и победоносно застыл в своём горделивом величии. Чёрный куб — трёхмерная вариация кромешного малевичевского квадрата — был популярен и посещаем ровно один день. За вычетом утра, в котором «вас тут ещё не стояло!» Обуянные любопытством — …чё творится-то?.. — граждане, уже напрочь забыв о миновавшей их угрозе, о навеки рухнувшем здании купле-продажного счастья, кинулись всей нерассосавшейся массой в узкие муравьиные входы и там уже разбрелись по лабиринтам залов — вкусить обещанной эзотерики. Появлялись по одному. Печальные и одинокие. Молчаливые и опустошённые. Тупя глаза, горбя спины… Довольство, снобизм, самоуверенность — всё слопала чёрная утроба! В каком-то согбенном странном величии выходили они на проспект и ступали на мостовую, шарахая от себя машины, вперяя в сатанеющих водителей незрячий взгляд. Точно лишённые престола, в упорном воображении всё ещё несущие короны на своих осиротевших головах. Их окрестили повку, повки… Побывавшие в кубе… —? — Н-не знаю… Что-нибудь такое… С небом и ветром в обнимку! —? — Курьером? Да… Пожалуй, курьером…

112

Их окрестили «повку», «повки»… Побывавшие в кубе…

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! 4

Гриша, давно умерший муж, иногда навещал свою вдову. Но всё как-то в спешке. Между прочим.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Пять ленивых вареников в эмалированном ковше, которые Патык долго и старательно пересчитывал по пальцам, быстро превратились в три, с плавающим кусочком недоеденного четвёртого. Потом в два. В один. И, наконец — о хэппи-энд сермяжной хохляцкой находчивости! — снова в пять. Неуклюже растерзав последний на пять ершистых комочков, Патык картинно разбросал их по дну ковша, полюбовался на них, потрогал в последний раз и, довольный хитрой своей уловкой, пошёл звать коммунальную старушку Кашемирову обедать. Старуха грела ноги в тазике с давно остывшей водой. В чёрной шерстяной юбке, поеденной молью, клетчатой телогрейке, в очках с целыми линзами, но треснувшей на переносице оправой, неряшливо обмотанной скотчем, сидела она, неподвижная, на диване, и даже головы не повернула на неурочно обрушившийся на неё несмолкаемый Патыков зов. — Э-э-э! .. — надсадно скулил тот, размахивая руками, задевая дверной косяк и облизывая гудящие от ушибов пальцы. — Иди-и-и! Там они кушать лежат! Шоб их кушать! Иди-и-и! — и рисовал пальцами объёмистый ковш, а в нём толстые, вкусные вареники. — …Гришу встретила… Говорит, бутылки сдавать. А они битые! Куда сдавать, если битые?.. — гудяще, монотонно бубнила старуха то ли окну, то ли клёну за окном. (Гриша, давно умерший муж, иногда навещал свою вдову. Но всё как-то в спешке. Между прочим.) Патык боялся, что неутолённый и хмуро блуждающий по лабиринтам желудка голод вновь призовёт его к ковшу — и от этого всё более свирепел на старуху. — Иди-и-и!.. — мучительно тянул он, яростно шлёпая задом о шелудивую, в трухе обоев, обвислую стену. — И, уже вбежав в комнату, отчаянно тащил упирающуюся соседку на кухню: — Там эти! Такие! Кушать лежат! — Гриша! — вопила старуха. — Иди-и-и! — багровел лицом Патык. Начинали стучать в стену. И по трубе. Незадачливый кормилец с воем убегал на кухню, плюхался на пол, спиной к батарее, и, мелко дрожа и всхлипывая, постепенно затихал. Стуки пугали его не меньше, чем возмущало старухино упорство! Драматическая колымага общения зачастую тащилась по давно намеченному и уже утоптанному сценарию. Но бывали дни, когда, незамутнённая мужниным посещением, старуха тотчас и всецело откликалась на первый же Патыков зов, неистово ковыляла на кухню и, задрав крышку, голосила тонко и надрывно: — Объел, надранец! Туточко их пять было! Всегда и всего готовилось по пять (тефтелей, котлет, вареников). Три — для Гриши, на случай неожиданного визита. И по одному (одной) — для себя и Патыка. «Надранец», по-заячьи прижав раскрасневшиеся уши, трусил в комнату, заползал в ворох бесчисленных простынь, скомканных, нестиранных, в жёлтых высохших разводах — и жил в них минут двадцать, пока крик не стихал и шаркающие шаги не возвращали старуху к тазику с мутной, застоявшейся водой, в её плоёные: неподвижность, молчание, одиночество. Цепляясь за ребристую батарею, Патык с кряхтеньем поднялся, подтянул штаны, качко шагнул к плите, где его — поедителя! — уже смиренно ждал, ничтоже сумняшеся, последний растерзанный вареник, и… …И вдруг, из каких-то глубинных, таинственных шлюзов хлынуло на него воспоминание о той… в лугах… что сделала ему очень

113


МЕДВЕДЕВА хорошо… и это хорошо текло по его ногам… он долго потом обнюхивал пальцы, зачёрпывая клейкую жидкость… даже пробовал её на вкус! . . Ноги стали рыхлыми. Глаза плашмя навалились на живот: разглядеть под привычной мякотью то странное… пухнущее… живое. . , что снова громоздилось и болело в нём. Вжавшись в стену, чтоб удержаться, не осесть на липнущий к ногам пол, он поволок себя по ней к телефону. …Гуляющая в лугах приближалась… Сидя на магических кнопках: 7-6-5-4-3-2-1, смышлёные кузнечики уже вовсю стрекотали, хрипели, задыхались о ней… Травы хлёстко свивались в жгучие канаты и беспорядочно стегали её медвяные ступни: наступи, раздави, изомни-и… И всё это, готовое в любой момент взорваться, и потечь, и разлиться — задыхалось, хрипело и близилось в Патыке. Он отлепился от стены, кряжисто навис над телефонной тумбой и потной ладонью сдавил горло забившейся в истерике телефонной трубки.

5 Трахея коридора, с хрящевыми нашлёпками немногочисленных дверей по бокам, где жило и дышало начальство средней руки, дальше уже разветвлялась на два лестничных бронха, один из которых горделиво возносился к апартаментам второго этажа, где коротала рабочие часы — за горним общением своим — величавая альвеолоподобная дирекция, и где под завязку напитывались благодатным полуденным солнцем виноградные лозы корпящей над отчётами бухгалтерии. Бронх-цвай, поплоше и понеказистее, небрежительно волочил свою добычу безоговорочно вниз, в унылое — внушительных размеров — подвальное помещение, именуемое курьерской. …Света и воздуха даждь нам днесь… Курьерская мало походила на лёгкое. Два фарсовых окошка, начинающиеся на уровне человеческих макушек, были точно заброшенные бойницы, через которые лишь редкий луч да жиденькая воздушная струйка, движимые исключительно мощью сочувствия, могли дотянуться до горемычных курьерских голов.

…Света и воздуха даждь нам днесь…

Подвал напоминал брюхо нерестящейся рыбы, икринки которой, сбитые до поры до времени в столпотворительную кучу (получить причитающуюся прессу; посудачить о том и, ясное дело, о сём; и просто шумно, ярмарочно потолкаться в родной утробе) рождались затем в широкий гостеприимный мир мутных луж, чавкающей слякоти, засасывающих промоин… — в промозглую сырость и серость собственных маршрутов. «Дромадер» имел: два этажа, подвал, двужильный и благонравный штат, неплохую репутацию (у изрядного числа пойманных на удочку подписчиков) и… …и НикОль.

6 Комната мерила себя неслышными краеведческими шажками, цепляясь левым бедром за два широкоплечих стола с вросшими мордами уже проснувшихся мониторов; затем облегчённо и, увы, пре-

114

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА!

— И опять двадцать пять!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

ждевременно вздохнув, снова спотыкалась о столик уже справа, где шелестела выписываемыми счетами сосредоточенная и мрачноватая Тина; и, наконец, больно ударялась коленкой о стол гратус, за которым уже начинались поместные владения самой НикОль: — И опять двадцать пять! Ты почему в счёте не указала адрес фирмы? — Я указала… — Ну да, разумеется… «Ул. Рылеева»! Вся обширная улица Рылеева… С прилегающими к ней переулками! Это был хороший вступительный аккорд. По своему немудрёному опыту Тина знала: не из приторных улыбочек — из шипов, из колючек тянется к свету и распускается нетленная роза самобытных служебных отношений! Но сама… — Давайте впишу номер… …сама ответила вяло, глухо, угрюмо, гробя на корню гипотетическую искромётность сошедшего на нет диалога. В какие цветистые шелка, в какую блистательную парчу обернула она свой ответ! За-адним числом. — Да уж впишиТЕ, сделайТЕ одолжение! Мрачнея всё больше, Тина делала сверх-одолжение, попутно вписывая индекс издания и ФИО подписчика — и пускала корабликом свой дополненный, образцово-показательный счёт к игриво пенящимся берегам НикОль. У НикОль была неподражаемая манера: стремительно перешагивать, по мере внутренней надобности, всю гамму промежуточных чувств и в момент оказываться на противоположном — исходному — полюсе; или же стягивать эти полярные, безнадёжно удалённые друг от друга настроения — воедино, в какую-то новую, доселе невиданную разновидность весёлой злости или недобро полыхающей весёлости. Тина же погружалась в заболоченное своё состояние исподволь и надолго, по самую что ни на есть макушку — и выхватить себя из него, подобно находчивому барону эМ, уже не могла. Да и не желала. — Всё? Я свободна? — и всё это с мрачной торжественностью главной героини, в энном акте энного действия намыливающей для себя верёвку. — Нет, не свободна! Ты почему сегодня опять опоздала? НикОль чарующе колыхнулась всем своим телом и подняла на Тину блефующие, воинственно-весёлые глаза: — Мы об этом с тобой уже не раз… Невыразительно произнесённое и ещё более невыразительно услышанное «об этом» серело бескровным заупокойным мазком на ожившем, задышавшем полотне. …Мы… с тобой… уже… не раз… — …не раз говорили! Ну, сколько можно к этому возвращаться?! …Враг окружал. Подтягивались новые резервы солдафонски бесчувственных слов — и когда пыль, поднятая коваными каблуками, осела, улеглась… — вновь проступили пресные очертания неизбежного кабинета, рабочего стола, и за ним… строгой начальницы, отчитывающей нерадивую подчинённую. — Пора бы, кажется… — Я ноги вытирала о половичок! — Целых полчаса? — Ну почему полчаса? Минут двадцать восемь, двадцать девять… Не больше. НикОль резко встала, на глазах твердея в новоиспечённой непреклонности:

115


МЕДВЕДЕВА — Директор собирается ввести штрафы за опоздания. Не получается уговорами — будут воздействовать экономическими методами. Может быть, тогда… — Моя месячная зарплата хотя бы покроет наложенный штраф? — Ну разумеется, покроет! На хлеб и картошку деньги останутся… — и, садня решительными каблучками немотствующий пол, вышла из кабинета. Присмотрела себе на паперти удачное местечко: хорошая проходимость, жиденькая конкуренция и копчик не продувает, ввиду отсутствия сквозняков! Буду подрабатывать на штрафы в свободные от работы часы! Подадите копеечку нищенствующей подчинённой? А чтоб безошибочно разглядели меня в ряду моих будущих коллег — буду прижимать к груди ещё не разнесённые номера родных журналов.

хорошая проходимость, жиденькая конкуренция и копчик не продувает, ввиду отсутствия сквозняков!

Эсэмэска, посланная уже с маршрута, застала НикОль за разговором с сотрудницей эН. Послание незаметно пробралось в телефон, устроилось в нём поудобнее и, энергично пискнув о себе: а-а-ааа. . , с любопытством воззрилось на толпу обступивших его входящих — простых, незатейливых, строго информативных, — в свою очередь разглядывающих эту диковинную птицу, прилетевшую из невесть каких краёв в их незамысловатую голубятню.

7 Маршрут Тины занимал «пятую часть Харькова», как любила она иной раз скромно заметить в какой-нибудь приватной беседе. Он рождался у Лопанской набережной, писая и пуская густые слюни в

116

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА!

Дождь приходилось придумывать самой.

попустительствующие воды Лопани, взрослел и набирался полово­ зрелых сил в районе Холодной Горы — и тихо отдавал концы уже на Залютино, накинув петлю конечной третьего трамвая на свою дряблую несупротивничающую шею. Худой в плечах (начало Полтавского Шляха Тина пробегала почти по прямой, маршрутные выкрутасы начинались позжее), он непомерно расширялся в области правого бедра, подминающего собою всю Лысую Гору. Дальнейшая судьба его ноги, раздутой слоновой болезнью, злосчастно заявляла о себе на ул. Кашубы, пер. Пластичном… и совсем уж по-чёрному юморила на голеностопной Золочевской, позорно ширящейся до самого просп. Славы, но к «тихому отдаванию концов» смиренно сужающейся до своих естес-сных размеров. Маршрут был обряжен старыми архитектурными и нынешними тяп-ляповыми постройками; сквозь прорехи износившейся одежды то тут, то там пробивалась изрядная растительная волосистость его чресл. Фауну его давно не мытого дождями тела ярко и многогранно представляли бродячие псы и прогуливающиеся собаки. Тину, бегущую, высунув язык, Тину, виляющую закинутой за спину куцей сумкой, — и первые, и вторые давно уже принимали за свою, не удостаивая ни грозным рыком, ни ощерившейся в предгрозовом накале пастью, ни даже обычным — для проформы — вялым тявканьем. И вот эти умилительные добрососедские отношения, эти слезунагоняющие родственные связи чернó и жирно перечеркнул купленный на Благбазе зонтик. Зонт-трость со скрученной в бараний рог дебелой ручкой, малокалиберным ружжом высившийся над левым плечом идущей, грозно вещал генетической памяти четвероногих: «Дамы и господа! Шуточки закончились. Приготовиться к отстрелу!» Сколько грязных попрёков выслушивала теперь Тина из облёванных подворотен, сколько ярящихся пастей плевало ей вслед автоматными очередями озлоблённого «га-а-ав!», сколько недобрых глаз из спасительной гущи кустов встречали её спокойное, размеренное приближение испуганно-мятежным, трусливо-революционным: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд…» — Дуры вы, дуры! — рассудительно объясняла собакам Тина. — Это ж просто зонтик! Из него ни выстрелить, ни убить невозможно! Хотите, я… Но собаки не хотели. Иногда приходил на подмогу дождь. Тина с готовностью вскидывала своё ружьё и, нажимая на пусковую кнопку, салютом раскинувшейся в поднебесьи материи в момент ограждала себя и от депрессии туч, и от агрессии собак. Но порой, когда небесное светило вовсю жарило в покер, неблаговидно подыгрывая обступившей Тину ощерившейся своре, дождь приходилось придумывать самой. И, делая кирпичную гримасу — заслониться от любопытных, недоумевающе поглядывающих на неё прохожих, — скручивая в жгут пофигейной ухмылки растянутые в улыбке губы, Тина раскрывала зонтик уже просто так и демонстрировала пугливым родственникам дамское, мирное зонтикогуляние, чуждое кровавого охотничьего азарта.

8 …Собравшееся на площади население, сдвинутое по всем разноимённым и разноликим фазам, уже ритмично предавалось организованной оргии, а в его средоточии сиротливо парил забытый всеми кудесник Гренуй со своим чудодейственным пузырьком…

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

117


МЕДВЕДЕВА — У Зюскинда эта сцена, конечно, показана сильнее! Вообще, я советую прочитать книгу… Кастиан напоследок затянулся, сплющил огузок бычка в запорошённой пеплом и забитой уже бывалыми тушами фаянсовой пепельнице и, откинувшись на спинку стула, вновь прикипел глазами к компьютеру. И был он среднего росту. И был он среднего возрасту. И бился о брега его висков, надбровных дуг и монументальной шеи девятый вал колоритной шевелюры. Его квартира напоминала бракованную левую перчатку, где мизинец занимала узенькая прихожая, безымянный и средний срослись в совместный санузел, указующий перст вёл в кухню: ухнуть разносолов или широко покурствовать в окружении литературной братии; большой же палец соответствовал единственной комнате, где… …были у Кастиана, помимо компьютера и дивана, две чёрных пантеры и зритель в партере… Пантеры, обняв лапками кругломордую черноту, сейчас дремали на диване в полуметре друг от друга. Зрителем была Сафатти Фолинеску. — Ну что, кофейку? — Можно и кофейку, — согласился хозяин перчатки и, распахнув настежь балкон — выветрить застоявшийся, тлетворный дух от курения дуэтом — направился в кухню следом за Тиной. — Ну, и как тебе? В общем и целом? — В целом, ничего. Зрелищно, самобытно, психологично. Хотя, в част-нос-ти, очеони непрадобос показэнэ гориано отицака Лауритос… — У ка чомо непрадобос? — Да ка ты-ко не понимэнэ! Человонэ, которино потеряко вии жизонэ висието, просотато не способо испытавэ ненавизо! Оноито наситака рауздавэ, раузбинэ, випатрохэ силучаушема, чито не способо ни сувязо мысилито, ни планирса, ни жажаданита никакокус возмузадия. О какото ненавизо, о какото холодоно яроситос, о какото методино мищенакос можэка вощеното итикос речитака? — А мане кажета, висиета очеони жизенито. Силучаушема вытравито ви отицако висието, остависа толикато слепотату жажадаку мищенакос. Ты-ко считасо, такоэзэ не бывато? — Бывато. Но тогуэда этико гориано серединос рукиазо. Гориано, которино можэто слопатитос и перваритос! — Да чеомуже ты-ко не доупуски… …Зрительские прения, живые, горячие, с точками зрения, украшенными рюшами красноречивых доводов, могли тянуться — и тянулись — до бесконечности. Барашки были те ещё!

— У ка чомо непрадобос?

В комнате Тины царил полный хай. Энергичная и стремительная Анчитта, третьего класса от роду, вывалила на диван и на пол кучу всевозможного тряпья (для примерки) и террикон толстокорых книг (для предполагаемого чтения) — и теперь носилась по комнате в какой-то невообразимой хламиде, с «Фургоном сырного цвета» Джеронимо Стилтона, экономно совокупляя чтение с подиумным (бедро отставить… улыбка… кружение на месте… снова улыбка) показом одежд и собственной неотразимости. — Ма-ам, ну ты совсем уже дочку свою не видишь! Приходишь поздно…

118

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! — Зато вижу нерукотворные творения рук её! — Тина устало ткнулась в подставленный разгорячённый лобик неугомонной дытыны, пригладила рукой всклокоченные от безудержных плясок золотистые вихры: — Всё уб-брать! Ноги пом-мыть! И — на боковую… — А ты-ы скоро ляжешь? Тина провела пальцем по запылившимся клавишам механической «Лариссы», полистала и захлопнула обнадёженного было Цвейга и тихо проговорила в спину порхнувшей за тазиком дочке: — А я уже в кровати.

9

колодец, у которого не останавлива­ ются напиться, в который даже заглядывать боязно из-за несчётных «а вдруг»

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

НикОль появилась в «Дромадере» следом за Тиной. Года четыре работали они бок-о-бок — или, скорее, в иерархическом «над-под», — вполне довольствуясь рамками сугубо рабочих отношений, не заплывая за буйки и не устремляясь в душевные глубины друг друга с маниакальностью завзятых аквалангистов. Тина слыла добросовестным и работоспособным верблюдом, разбавляя лишь редкими промашками и огрехами свою безупречную службу. От макушки до пят застёгнутая на всевозможные змейки и пуговицы, с печатью какой-то властной задумчивости и давящей сумрачности на довольно миловидных и моложавых чертах, Тина являла бы собою образец совершенной флегмы… Если бы не глаза! …Глаза… Тёмный колодец, вырядившийся в рвань сорных трав, опутанный паутиной серого тумана, тусклый, тяготящийся и солнцем, и ветром — всем этим и тем, самочинно вторгающимся в выстраданное отчуждение. Колодец, у которого не останавливаются напиться, в который даже заглядывать боязно из-за несчётных «а вдруг» — таких бездоказательных, но разом и неопровержимых (как добропорядочные аглицкие привидения). Но куда оробевшего тикающим сердцем так навязчиво и неотвратимо — до смерти! — вдруг потянет бросить подвернувшийся камешек. Было что-то в самом взгляде, в самих глазах от этой темноты и этого ила, от этой тайны, уже потревоженной камнем — взбаламученное, напряжённое, неотстоявшееся — и тут же, и тотчас же, на смену им: кромешно цепкое и пронзительное, точно клешня рака, выстреливающая к добыче. На её лице — отчуждённом, отвердевшем от внутренних скитаний и неизбывной неприкаянности — только глаза с грустными тропинками бровей, покато спускающимися к вискам, были донельзя, до неприличия живыми. НикОль — мягко-строгая. . , ласково-сердитая. . , весёло-грозная… — вся текучая, изменчивая, гостеприимно распахивающая себя в общении, заражающая (если не всех, то многих) бурлящим в ней, с частыми выходами «на бис», смехом — казалась полным антиподом Тины. Лицо и вся стать её были визиткой ухоженной и благополучной «светской дамы». А игристый темперамент, лёгкая на подъём улыбчивость и мягкий, пушистый юмор придавали этой фасадной светскости обаяние и жизненность. Тине, минусующей свою внешность с безразличием какогонибудь закоренелого холостяка, отпустившей вожжи жизненного устройства и транжирящей данное природой с беззаботностью (увы, ушедшей!) юности — когда и кожа, и волосы хороши ещё сами по себе

119


МЕДВЕДЕВА и «не нуждаются в регулярном уходе» — всё, что воплощала в себе НикОль, казалось ненастоящим и чужеродным. Сквозь «обаяние и жизненность» проступала для Тины, коробила её эта, до жути не любимая ею, дамскость; в улыбках и смехе НикОль чудилась ей нарочитость; в любезности виделось что-то от лицедейства. Тина отдавала должное красоте НикОль. Но эта красота — знающая себе цену, откровенно себя являющая — её не грела. Нелюбовь была взаимной! НикОль — как женщина на «пять» — с лёгким недоумением взирала на опустившую руки, отлынивающую троечницу: — Мила. Но так неухожена, что… Впрочем, судить не берусь… К чести НикОль, выносить вердикты она не любила. Так и топталось это обоюдное неприятие на неком иллюзорном ринге, не утруждая себя размахивать боксёрскими перчатками, почти безучастное к изобличённым друг другом противникам. К тому же работа: отменное руководство первой и добросовест­ ное отношение к служебным обязанностям второй — как-то сглаживали эти издревле непримиримые женские позиции и помогали бесконфликтно уживаться двум, столь разнящимся, столь чуждающимся друг друга, мирам. Спустя четыре безликих, фотографически чёрно-белых года всё вдруг разом и фатально изменилось…

10 Трубка орала, сипела, скрипела, выла, дёргалась в руках Патыка, пока тот стягивал с неё кучу каких-то затхлых одёжек, карабкался на сморщенное и дряблое туловище, пытаясь затолкать свой пожар в какое-то нужное место, которое всё никак не находилось… Это отчаянное сопротивление и само… само тело, напоминающее чем-то древесную кору и так не похожее на то… в первый раз… очень беспокоили Патыка. Беспокоили — и воодушевляли! …Тогда она всё сделала сама… Он лишь пускал пузыри из ощерившейся пасти, пока вся она тёрлась о его зуд, что появился и уже не прекращался в нём; он лишь таращил глаза, когда она начала вталкивать этот зуд в себя… выбрасывать обратно… и опять в себя… и опять обратно; он только мычал, когда эти жжение и боль усилились в нём и, став уже нестерпимыми, наконец, пыхнули, горячо и счастливо — и растеклись… в жалкую… лужицу… Теперь игра изменилась. Теперь он сам — беззаботный ловец бабочек — должен был отыскать это нужное место… без её помощи, противу её мутного, кудахчущего сопротивления. . , чтобы снова «это быть опять… хорошо… хорошо…» случилось с ним. Тёмную комнату осветили фары проезжающей за окном машины. Блики пробежали по стене, перепрыгнули стол и озадаченно упали на бойню кровати. …Старуха не шевелилась. Правда, из горла её ещё вырывались какие-то булькающие звуки — трагикомическая песнь песней в жалком исполнении полузадушенной старческой немочи. Патык с удивлением смотрел на невесть откуда взявшуюся, неподвижно распластанную перед ним коммунальную соседку. Нагнулся, провёл рукой по шероховатой щеке. Отступил на шаг. Ещё раз глянул. Затем накидал на неё разорванные в неравном бою одёжи и, шатаясь, не оборачиваясь боле, пошёл вон из комнаты, из дверей — в широкий обещающий мир… искать улизнувшую незнакомку!

120

Спустя четыре безликих, фотографически чёрно-белых года всё вдруг разом и фатально изменилось…

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09




ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! 11 И вот, навьючив на верблюжий горб, На добрый — стопудовую заботу…

— Казино-то центральное — тю-тю!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Курьерская пустела медленно. Вначале подвал покинули истые трудоголики, примчавшиеся в «Дромадер» с первыми петухами, в момент расхватавшие свою прессу и в думах пребывающие уже где-то на середине ещё не начатого маршрута. Потом потянулась цепочка людей поосновательнее и поспокойнее. Куда торопиться? Маршрут — лошадка на привязи, никуда не денется. А вот не выпитый с утра кофеёк забастует и потечёт уже в другой желудок, взбодрит чужую голову. Но главное, скажите, господа хорошие, с кем же, как не с родным коллективом, можно ещё пропустить по рюмашечке жиденько сочащихся по городу слухов или переварить несъедобные новости, вычерпанные половником из утренних газет? С первыми петухами Тина, любившая поспать, была знакома только понаслышке. Также не числилась она и в рядах людей основательных. Но основательны и могущественны были силы, что держали её в подвале долгие лета минут, выпуская из своей хватки неохотно, в числе последних курьеров. В «Дромадере» существовал маленький филиал большого Бермудского Треугольника — и располагался он точно, градус в градус, в кабинете НикОль. И хоть подвал находился левее и ниже — значительно левее и значительно ниже — всё же это зверское притяжение давало о себе знать и там. — Девочки, слышали новость? …Вводная часть. Вступительное слово. И-и-и… понеслись листаться золотые страницы курьерской жизни!.. — Ясен пень, не слышали! А хоть бы и слышали… Давай, давай, не томи… — Казино-то центральное — тю-тю! — В каком смысле: тю-тю? — В самом прямом и печальном. — Печальном для казино? — А ты как думала? Для него, родимого. И для всех его козо-сетителей. Не для меня же. Не для тебя. И не для неё. С нашими-то зарплатами и жаждой острых ощущений! Тут после маршрута придёшь, ноги еле волочишь… — Что, опять купры? — Кто ж ещё? Наши Космические Управители. Всё никак не наиграются в сюжетно-ролевую игру «Перестройка»… Хотя, если честно, мне все их тёмные делишки оч-чень даже симпатишны. Ничего по-настоящему стóящего они ещё не разрушили. И вряд ли когда-нибудь разрушат. А главное… — Хорош грузить, ничего стоящего! А супермаркеты? — А что — супермаркеты? — Как это — что? А… — Да чем тебе обычный колхозный рынок не мил? Тут тебе и мясной ряд, и молочный. И овощи, и рыба. Натурпродукт. Свежак. Не какая-нибудь импортная или чепэшная хреновина с глютаматом натрия, красителями и прочей дрянью. А сколько базаров промтоварной о-ри-ен-та-ци-и! И выбор: бери — не хочу. И живенько. Ещё и поторговаться можно! — Ну, оно всё ж как-никак цивилизованнее, чем у какой-нибудь мордатой бабки на базаре покупать. Которая обвесит, да ещё в придачу и послать может. Далеко и надолго.

121


МЕДВЕДЕВА — О-ой, ты меня прости! Бабка мордатая… Покупай не у мордатой. Кто тебя заставляет к мордатой идти? А меня, например, приторные улыбочки твоих цивилизованных продавцов бесят! А послать… Послать и я могу, если надо… Да-а, девчонки! Так знаете, что построили купры на месте казино?. . В подвал, шумя молодецкой походкой, ввалился ещё один строитель. Скромного дромадеровского масштаба. Курьер Миклуха. Всегда, везде и всем строил он глазки. И хотя давно и стремительно облетела листва с его макушки, строительный пыл его не угасал, а запас глазок был неисчерпаем. Для Тины постройка планировалась в первую очередь и была закончена осенью уже сыгравшего в ящик года. Но то ли место для фундамента было выбрано неудачно, то ли глазки оказались с брачком, то ли скор и халатен был сам строитель, торопя себя к новым постройкам… — здание почти развалилось и нуждалось в коренной перестройке. Тратить — на одну — женщину — весь арсенал — своей — многогранной — и безбрежной — души?! Миклуха не мог себе этого позволить. Его волновала широта охвата. Он махнул рукой на проекты грандиозных построек. Притих. Поскучал. Потомился. И обратил лицо головы своей и пыл вновь затрепыхавшегося воодушевления к сооружениям-однодневкам: шалашикам, вигвамчикам, переносным палаткам… Просто. Востребовано. Дёшево. Сердито. А главное — главное — главное — главное… Да хер с ним, с этим главным! В будущем он рисовал себе «Дромадер» как организованный курятник, где каждая курочка сидит на своём шестке и, дурея от восторгов, ловит на себе строго очередной, небрежно брошенный взгляд Его Гребешкового Превосходительства! Ну-у, попутно — Бог уж с ними! деньги ведь, как ни крути, зарабатывать людям нужно! — пусть… пусть себе исполняют свои служебные обязанности, как и раньше: серо отсиживая в кабинетах или сыро отхаживая на грязных харьковских дорогах свои рабочие часы… Всё это уже так — вторично, дополнительно, факультативно… Важно, что в сердце и думах каждой восходить, и закатываться, и греть, и лучиться будет он, Миклуха! Неслышно он подошёл к Тине, сидящей в своём закутке, вдали от звонкой курьерской разноголосицы, за длинно тянущимся, прильнувшим к стене столом: — Скучаешь? — Да… — всколыхнулась от неожиданности та и прихлопнула папкой листок блёкло-жёлтой газетки, исхоженный и вдоль, и поперек, и по диагонали стремительным и небрежным почерком. — Скучаю. Со счетами в обнимку. — Счета… счета… счета… — начал было декламировать Миклуха. — Вся жизнь — сплошное выписывание счетóв. Или сведение счётов. Я уже тоже заморочился с ними. Пишешь-пишешь… — Молодой и разговорчивый! Пошли бы лучше, поставили воду на кофе. Курить хочется… — А без кофе никак? — Без кофе никак. Я не курю всухомятку. — Всухомятку она не курит! Ну, кури не всухомятку… Сейчас по­ ставлю. Слушай, а может, бахнем винца? Ну, где-нибудь на лавочке?.. Погода хорошая. День, можно сказать, выходной. Разноски мало. Да не «можно сказать», а выходной! Погода… — Про погоду уже было… — и глянула на товарища по случавшимся у них «бахнем» просительно, но твёрдо. — Миклуха… — Ну, иду, иду… Добродушно бурча, Миклуха отправился совершать круговорот воды в природе.

122

Покупай не у мордатой. Кто тебя заставляет к мордатой идти?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! …Взять её, сырую, за горло — и в чайник. Выше метки: минимум. Не забыть бы этот грёбаный штепсель в сеть… Потом в чашки насыпать порошку… Нет, взять чашки, а потом уж в них насыпать! Гдето по ложке? Ну, где-то по ложке… Ещё б эту ложку отыскать. Чёрт её носит, не отыщешь, когда нужно! И сахару, сахару побольше… Вскипя-атить. За-алить. Разме-ешать. Ну, работёнки! А размешать, скажите, чем? Если эта сучья ложка так и не найдётся? Пальцем? Вариант. Но неприятный… Нет, раз неприятный — лучше не вариант. Да куда ж она, падла, девалась?.. Итак, НЕ размешать. Выпить НЕ размешанное. И уже в одиночестве излить нетерпеливую влагу, предать её, так сказать, земле. Главное: не забыть разобраться с ложкой, когда найдётся! Во-ощем, пропасть дел… Припахали парня… Пропал выходной! …Стихли ворчливые шаги — и Тина вынула захороненный под папкой листок, исчёрканный вкривь и вкось торопливыми литерами, принялась, ворочая его и так, и сяк, переписывать текст набело:

Ещё б эту ложку отыскать. Чёрт её носит, не отыщешь, когда нужно!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Глубоко- и широкоуважаемая Николь! Штрафы за опоздания — вещь, безусловно, нужная, но недостаточная! Предлагаю к Вашему рассмотрению целый перечень необходимых, на мой взгляд, штрафов, которые помогут навести порядок и упрочить дисциплину в курьерской среде: а) Обязать курьеров ходить по дромадеровским коридорам строем, печатая шаг! Идёшь не в ногу со всеми — штраф! б) Обязать ходить в туалет в строго установленные для каждого отдельно взятого курьера часы. Не утерпел, побежал не вовремя — штраф! в) Ввести обязательные поклоны начальству, начиная с директора ДП «Дромадер» — и т. д. и т. д. — вплоть до своего непосредственного начальника, т. е. Вас. Не успел обойти всех с поклонами или поклон был недостаточно низок — штраф! г) Обязать курьеров в 900 проводить ежедневную курьерскую линейку с поднятием дромадеровского флага и коллективным пропеванием гимна: «Славься, славься, Дромадер наш родной!» Стоишь не навытяжку или поёшь не прочувствованно — штраф! Не стоит благодарности. …Переписала, поставила локти на стол, воткнула в чашу ладоней, как в вазон, острый подбородок — и перечла… Это было детство. Господи, какое это было детство! Глубокое детство взрослой тёти, вздумавшей вдруг вскарабкаться с совочком на песочную насыпь, чтоб достроить не законченную когда-то башенку… …Что я делаю? В мои — почти сорок — это просто смешно! Она вытащила из сумки спящего Экзюпери, разбудила его на наугад открытой странице и понеслась глазами по провидческим строкам, не тормозя на светофорах запятых, перескакивая через рытвины пробелов, не сбавляя скорости, всё давя и давя на обезумевший газ: «…ОНГОВОРИЛМНЕЕЩЁЧТОТЫЖИВЁШЬВСВОЁМТЕЛЕКАКФЕЯПОДВОДОЙИЧТОЕМУИЗВЕСТНЫТЫСЯЧИКОЛДОВСКИХСПОСОБОВКОТОРЫМИОНМОЖЕТВЫМАНИТЬТЕБЯНАПОВЕРХНОСТЬИСАМЫЙВЕРНЫЙИЗНИХЗАСТАВИТЬТЕБЯПЛАКАТЬНАМХОТЕЛОСЬЗНАТЬМОЖНОЛИПРИЧИНИТЬТЕБЕСТРАДАНИЕНАМХОТЕЛОСЬСТИСНУТЬТЕБЯВОБЪЯТИЯХТАККРЕПКОЧТОБЫТЫЗАДОХНУЛАСЬПОТОМУЧТОМЫЧУВСТВОВАЛИВТЕБЕДУШУКОТОРУЮМЫСТАРАЛИСЬВЫМАНИТЬНАРУЖУЧТОБЫТВОИГЛАЗАНАПОЛНИЛИСЬЛАСКОЙИЛИПЕЧАЛЬЮ…»

123


МЕДВЕДЕВА Лаской ли? Печалью? Или яростью в точке кромешного кипения! Или растерянностью, доведённой до отчаяния… — от всех непрекращающихся абсурдных выходок Тины. Только бы вытащить, выволочить на поверхность эту душу. Увидеть ещё и ещё эту оголённую, открытую, незащищённую, снявшую маску — живую НикОль!

12 Фабричная шутка, воплотившая себя в коте, сладко и неизбывно дремлющем на жёлто-оранжевом коврике, была принята мышью на «ура!» Можно было гонять по коврику, да что там: по коврику… — по животу, лапам и даже умиротворённой морде спящего злодея, совсем не опасаясь последствий. И даже проводить в миссионерском «сверху» ненаказуемо греховные ночи. В последнее время ночи тянулись почти бессменно. Сафатти Фолинеску — владелица бородатого «Dell»’а, грузным седоком обрушившегося на круп письменного стола — уже давно не восставала зарёй над сумрачным монитором, не оглаживала льнущее мышиное тельце дрожью нетерпеливых, дорвавшихся пальцев. Кот опостылел. Вынужденное лежание на нём утеряло привлекательность, грозило пролежнями, обещало в будущем полное и необратимое отупение в психической сфере. — Пусть только подойдёт, — думала мышь. — Я не сдвинусь с места. О, КАК Я ТОЛЬКО НЕ СДВИНУСЬ С МЕСТА! Я проигнорирую, я не обращу на НЕЁ ни малейшего… Тёплая рука опустилась на надувшегося зверька. Палец примирительно ткнулся в левую ягодицу. — А-а-э-о… — пропищала не своим голосом мышь и рванула колесить по обрыдшей жилплощади, снова радуясь жизни, движению и ТОЙ, которую в сердце уже давно и бесповоротно простила…

13

Увидеть ещё и ещё эту оголённую, открытую, незащищённую, снявшую маску — живую НикОль!

Ребёнка была ещё в школе. Стёртая с сиденья парты тряпкой быстротечной перемены, она лихорадочно спешила надружиться, нашептаться, нахихикаться у исповедальных коридорных окон с заговорщицки скучковавшимися подружками; ретиво рвалась погонять мячико-мальчиков по истёртостям многострадальных паркетов и с визгом поуворачиваться от активных ответных накатов. Она почти помнить не помнила о какой-то такой маме, то ли ещё шлёпающей по маршруту с пузатой, объевшейся журналами сумкой… то ли уже скупающей полезности и вкусности на Коммунальном — в полуметре от дома — базарчике… то ли… А-а! Ну его — думать! И вот тут-то, у калитки последнего предположения, где егозливая детская мысль останавливалась и уже норовила снова умчаться к сокровенным девчачьим играм, и жила-была сегодняшняя истина. Лишь последний из трёх вышеозначенных Толь снайперски попадал в цель. Маршрут Тину — экую бесстыдницу! — сегодня и в глаза не видел. Базар она навестила лишь мимоходом: прикупить туалетного мыльца для: собственных рук и лица, поросёночных лапок и рыльца… Споро выгрузив из нудящейся кухонной сумки: бурак, морковь, картофель и капусту; изрубив их немилосердно; забросив в кипучую

124

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА!

Глотнуть рулеточного азарта, пожить в широту туго набитых карманов!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

лаву гористо возвышающейся на плите трёхлитровой кастрюли; швыранув туда же алеющую румянцем томатной пасты зажарку; выжав напоследок из лимонного кружавчика все жизненные соки его тщедушного тельца, — она, наконец, посвятила себя дивану. И Ошо. И… С усладой лузгая странички и лениво бросая шелуху прочитанного прямо на ковёр; касаясь левым бедром распочатого, с заломленным уголком, Куприна, проигравшего поединок Ошо и теперь, со смирением побеждённого, ожидающего своей очереди; отправив правое ухо гулять у минорно окрашенных Бахом колонок… — окружённая эзотерической, литературной и музыкальной глыбами, в своём упорном отпетом негостеприимстве, она продолжала дымиться думающими о НикОль полушариями. Ожидался где-то какой-то литературный вечер; где-то какой-то кто-то собирался что-то изрекать и декламировать. Кастиан звал Тину ещё с прошлой недели, сахарил протянутую ладонь: «Ну, пойдём… Побудешь в гуще творческих людей и со-бо-бытий!» Понукал её вожжами звонков и эсэмэсок: «Выйди, выйди на бережок. Из болота — да в свет широкий! Сколько ж можно вариться в собственном?..» Но проросшая лесополосой на благодатных диванных просторах Тина норовисто взбрыкивала, слала ответные эсэмэски: «Сижу в болоте. Слушаю И-о-г-а-н-н-а. Хоро-ОШ-ШО!» — и устраивала себе, в пику свету широкому, персональные музыкально-литературные вечера. Себе и… ТЕЛЕСКОП ФАНТАЗИИ! ХОТЬ ТРЕСНИ ОТ НАТУГИ, НО ИЗОБРАЗИ ДАЛЁКУЮ! …и НикОль.

14 Из дешёвых — шестнадцать гривен за штуку — колонок тонкой прозрачной струйкой стекала в ладони комнаты «Вечная Любовь» Шарля Азнавура. На мониторе, над чуть натянутой тетивой губ, уже пустивших стрелу улыбки в оцепеневший, застывший за столом силуэт бессонничающей полуночницы, жили и желали Тину лучистые, слегка озорные глаза фотографической НикОль. Когда же всё это началось? С чего? Одно Тина помнила твёрдо: БЕЛОЙ ПЕШКОЙ в той бредовой, до сих пор не окончившейся, партии ПОШЛА НИКОЛЬ… …В мае-месяце бодрым, звенящим шагом Сафатти Ф. направилась к своей начальнице испросить недельного отпуска за свой счёт. — …с хорошей знакомой, её внучкой, ну и, понятное дело, моей Анчиттой собрались в Баден-Баден на воды… Глотнуть рулеточного азарта, пожить в широту туго набитых карманов! То есть нет, конечно, шучу! В Миргород… в санаторий — отдохнуть, попить целительной водички… Отпустите на недельку? Обычная просьба — всего неделя. Замену, правда, найти сложновато (маршрут-то тяжёлый!), но вполне возможно. Смятение НикОль поразило Тину. Сама возможность существования смятения в непоколебимо бесстрастной доныне женщине, чьи всегдашние эмоции, как рябь на коже реки, возникали не из подспудных глубинных источников, а навеивались игривым ветерком, чирком о воду низко летящей ласточки или ажурной поступью жучка-водомерки, робко и трепетно штрихующего беспробудную гладь. Но более всего в этом — снег на голову! — смятении будоражило то, что причина, его вызвавшая, как ни щурилась на неё Тина своими, одетыми в окуляры, глазами — казалась такой пустяшной, такой бросовой: отшвырнёшь от себя и даже не оглянешься!

125


МЕДВЕДЕВА Только и всего, что рядовая подчинённая весьма скромный отрезок времени будет присутствовать в неком отвлечённом и удалённом «там», при этом: отсутствуя «здесь»… Тихие и задумчивые шаги уносили Тину из кабинета. Так она и не уехала. Это новое, проступившее в заснеженной НикОль первым румянцем весны, не отпустило её. …И ПОШЛО-ПОЛЕТЕЛО! Они сталкивались в коридоре — и с математически выверенной точностью НикОль невзначай задевала Тину своей грудью… и какая-то застоявшаяся мутная истома, требующая выхода, передавалась Тине в плечо и глухо ныла там, пока ощущение от касания окончательно не рассеивалось. Из хрестоматийно изначальных A и B, по узкой колее резко сворачивающего коридора, они неслись с невменяемыми скоростями навстречу неминуемому ДТП и наезжали друг на друга в дверях, резко тормозя, цепенея в остановке на минутами тянущиеся секунды. При этом взгляд НикОль, точно беспокойная муха на стекле в поисках спасительной лазейки, сновал, кружил, метался по лицу Тины. Взгляд ответный — застывший, тяжело пристальный (сова, вылетевшая на охоту!) охватывал лицо НикОль целиком и точно уносил в своих цепких когтях глаза последней в какие-то дремучие, удушливые дали. Начался июнь. Дивный июнь-месяц. Однажды, собираясь на работу и уже отклеив себя от зеркала, в прощальном «напоследок», брошенном через плечо, Тина вдруг открыла, что старые потёртые джинсы сидят на ней очень уж одичало, а футболка неприглядно болотного цвета и аморфно расплывчатой формы отнюдь не обрисовывает, а скорее вычёркивает долженствующую БЫТЬ на известных местах грудь. В тот же день, к вечеру, лихорадочно теснясь, допотопный гардероб уже полнили какие-то яркие топики, пёстрые маечки, фасонистые брючки… — всякое разное, чего Тина сроду, за свои тридцать — с приличным гаком! — лет не носила. В походке её проснулась доселе дремлющая стремительная грация, а густые мазки глаз, акварельно размытые предощущением какого-то невозможного и неизбежного счастья, обрели, наконец, свет и лёгкость. НикОль присела в ответном — и более глубоком! — реверансе. В обновы вырядилось всё: и глаза её, ожившие, глубокие, обшитые изнутри мягким, ласкающим бархатом; и голос её, шелковисто стелющийся, спадающий волнительными воланами с робко приоткрытых губ; и тело её, точно зажжённый фитилёк, вибрирующее, колышущееся от всех вихреобразных снований по кабинету (взять счета — заполнить счета — отдать счета) метущейся Тины, одуревшей от метаморфоз своей непостижимой начальницы. В июле Тина оседлала купленную по дешёвке двухколёсную лошадку — и прикатила верхом на ней на работу, вычертив изящную дугу на повороте к зданию «Дромадера» и лихо затормозив у съёжившихся от объяснимого испуга ступенек. В лёгких, витийствующих на ветру одеждах она неслась теперь по трассе к гибельно намагниченному «Дромадеру» каждую среду, негласно объявив этот день — чей скудный журнальный улов, уже ожидающий её в личной ячейке, можно было, без зазрения совести, присовокупить к рыбному четвергу — днём поста для своих, отнюдь не исхудалых, подписчиков. Щёки слегка обветривало и подрумянивало в этом залихватском, захлёбывающемся полёте. Глаза начищало до блеска грозное, остро

126

…И пошлополетело!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! щекочущее бок-о-бок с маститыми, вминающими асфальт иномарками или с призывно гудящими в спину старенькими, шумными жигулёнками. И такая вся ладная, оживлённая, разгорячённая… вырастала она на пороге своей начальницы, играя бликами, светясь изнутри и снаружи, пока из губ её сочились незамысловатые утренние приветствия. Ответным румянцем встречала спешившуюся — НикОль. И туман, густой и волглый, обволакивал их чудесно расцветшие лица, их молчаливое или звенящее общение — и на какие-то мгновения, уже занявшие свою страницу в летописях вечности, в это обособившееся пространство, в этот мир, сузившийся до двух растерявшихся от нахлынувшего, взволнованных женщин, не было ходу ни-че-му: ни застывшему, в пол-лица, удивлению ненароком забредшей сотрудницы; ни косоротой ухмылке какого-нибудь дородного увальня из административного корпуса, прикосолапившего с кипой инструкций и распоряжений; ни скупым и стыдливым мячикам взглядов некого, приткнувшегося на пороге кабинета, сиротливо невостребованного курьера.

она хорохо­ри­ лась и выпен­ дри­ва­лась, чтоб не заплакать

В «Дромадере» уже вовсю цвела и пела пора отпусков. В августе пришёл черед отпуститься и Тине. Она написала бравурный стишок о том, как всё в ней рвётся на волю из опостылевших стен, обрюшила его злыми и едкими иллюстрациями — и поднесла свою истерично хохочущую стенгазету в дар НикОль и её кабинету. Изображая радость на угрюмо вытянутом лице, она хорохорилась и выпендривалась, чтоб не заплакать. Долгим потерянным взглядом провожала НикОль её уход. Будучи старшей, по чину и возрасту, видя Тинины беснования и мечась сама в той клетке, которую собралась, спустя безликую неделю, тоже покинуть, — она и не пыталась играть. Только тихо спросила: — Может, не пойдёшь?.. («Эта наивная просьба была тем жалчее, тем сильнее пронзала сердце, что была так обнажённа и невозможна!») И не пошла бы… Натёртые горбы уже попривыкли к своим мозолям, а хроническая усталость, снимающая в Тине изолированную — без удобств! — комнату, была уже почти своей, родной… Только вот… Только вот Анчитту — резвую, непосидючую, уже с начала лета сидящую на курортных чемоданах, нельзя было вот так просто, за здорово живёшь, оглушить и ошарашить категоричным: — В этом году на отдых не рассчитывай! Потерпи до следующего… Или, змиясь ужом, обмануть: — Наш отдых накрылся. На работе не нашли мне замены… На чашах весов было два равновеликих груза. И, комкая рвущееся к НикОль: «Остаюсь!», мать в Тине победила.

15 Высохшие молочные потёки отмывались нехотя. Тинина рука, по горло запястья погружённая в банку, вёрткими пальцами исполняющая польку-бабочку на склизлых, полуоттёртых стенках, вдруг застыла на миг и размякло осела на дно. Из коровника, чьи квадратные метры мирно делили между собой муругая Майка, с тугим и знатным выменем, и дозревающая к урочному часу мадам-с-пятачком, не удостоенная даже имени, раздались — и пошли раздаваться! — странные, натужные звуки.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

127


МЕДВЕДЕВА Хлястнула расшатанная дверная задвижка — и на волю вольную со свирепо надсадным хрюканьем вдруг выперлось всклокоченное и обезумевшее существо. Два глаза, очманевшие и невидящие, уставились в Тину, замершую на ступеньках крыльца с недомытой банкой. И тут же неуклюжее, громоздкое тело, опьяневшее от свободы, вобравшее в себя всю прыть своих диких предков, понеслось вдоль хлипкого забора, вдавилось всей яростной тяжестью в нехожую лазейку и, круша её в щепы, вылетело на улицу. — Мам! Что тут было? К боку Тины, в серых ситцевых шортиках, с голым, раздавшимся от козьего молока пузом, испуганно клеилась недопроснувшаяся Анчитта. — Не знаю, что было… Знаю, что будет! Когда вернётся Кузьминична. Громы и молнии. А может, и град. Иди, иди… Потом расскажу… — погладила тёплое детское плечико, нагнулась, ткнулась в пушок виска обмякшими губами. Ум клекотал, хлопал крыльями и рвался вперёд ног — найти, разыскать беглянку. Дальнейший план действий был размыт до полной неотчётливости. Не так-то часто, в привычных городских условиях, приходилось иметь животрепещущие отношения со свиньями! Она схватила приставленный к кирпичной кладке хозяйского дома слегка изогнутый шест, прижала зачем-то к груди сакраментальную банку и… — Мама, куда ты? — Сейчас… Подожди… Надо догнать… Не выходи за калитку… — Кого догнать? — Счастливую! — Кого счастливую? Зачем догнать? — Чтоб отобрать… — Что забрать? — Счастье! Анчитта села на ступеньку и задумалась. Ничегонепонятность, прямо как в сказке, завораживала. И мама, почти как фея, улетевшая на волшебной, чудесной палке… — это тоже было красиво. Но только вот — что в этой сказке делать ЕЙ? Придумывать конец, когда не знаешь даже начала? Это нравилось меньше… Совсем не нравилось! И она помчалась за калитку — ослушиваться маму! …Погоня окончилась, только-то начавшись… В соседнем дворе — где покосившийся, а местами рухнувший забор и потемневший, в червоточинах въедчивого времени дом с покривившимся крыльцом, густо опутанным вездесущей крапивой, уныло свидетельствовали о своём многолетнем бесхозном существовании — свинья и нашла свою землю обетованную. Она хлебала из корыта, которым служили ей чуть пожухшие августовские травы, паданцы белого налива, неисчислимым бисером рассыпанные в саду. И ненасытный, звучный жор её был прекрасен, как всякая песня гордого и безбоязненного ослушания, как величественный гимн свободе, которой обделила её злосчастная судьба. Её вернули в коровник двое танцующих от перевыпитого Витьков, случившихся в этот ранний час на дороге. …В эту ночь Тине, придавленной тяжким грузом неотвязного впечатления, приснилась беглянка. Дожёвывая поскрёбыши недавней королевской трапезы, она подняла на приблизившуюся Тину неумолчно гудящее рыло, посмотрела пристально — и сердито кивнула в сторону своей обрыдшей вотчины: — Жить в аду или вернуться в ад после рая… — чувствуешь разницу?

128

ум клекотал, хлопал крыльями и рвался вперёд ног

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! Тина не нашлась, что ответить. Она хотела погладить несчастное животное, осознающее весь трагизм своего положения. Но побоялась обидеть, прозвучав неискренне или не в меру сочувственно. Слишком уж глубока и проницательна оказалась её небывалая визави. Свинья тщательно обтёрла рыло о пучок подвернувшегося осота, затем как-то очень тонко и мелодично срыгнула и, студенея, уставилась в землю, для и ширя это обоюдное, стесняющееся самого себя молчание. Потом, не поднимая глаз, тихо проговорила: — Расшатать щеколду — не проблема. Проблема в том, чтоб не дать себя вернуть обратно, если уж удалось покинуть свою темницу. И побрела себе, смирно и кротко, точно на безоговорочной привязи у двоих — привидевшихся — соседских Витьков.

16

1

А. К. Другая версия: от «врскла» — «быстрая, шумная».

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Какие бы холодные и беспорядочные течения ни неслись в подводных таинственных глубинах, на поверхности всё было умиро­ творённо и спокойно. Два берега — щедро поросшие ивами и другими ботанически наречёнными, но имяречными, ввиду несговорчивой Тининой близорукости деревьями — точно две заботливые руки, качали в люльке своё излюбленное, давно уже выросшее и перезревшее чадо. Ворскла пережила и Петра Великого, скормившего нечаянно выпавшее подзорное стекло всеядной утробе вод, в гневе и на веки вечные вписавшего своё обличительное «вор скла»1 в паспорт реки, и многих, уже не существенных для истории, поселян, содержимое чьих расхлябанных карманов периодически баловало любопытные воды то зажигалкой, то экс-сигаретной пачкой, то доходягой-кошельком, а в красные дни календаря — и самим хозяином карманов, упавшим с дощатого мостка или самодельной рыбачьей лодки по несуразной пьяной нечаянности. Многочисленные пляжи её, гостеприимно разбросанные то там, то здесь, для пришлых курортников, были ядовито желтушны от своевременно завезённого песка; на небе, анемично голубом, разворачивались, с попеременными победами, непрекращающиеся баталии между солнцем и тучами; в травах кочевали по-цыгански бесприютные кузнечики… И шнуровали собой оголённые земные грудки, бегущие корсета, — чопорные ужи и гадюки. Избыточно воспетая и излюбленная жадным, впечатлительным детством до метафоричных потёртостей и дыр, исхоженная вдоль и поперёк по благодатным, бриллиантовой зеленью растёкшимся берегам «вор скла и сердца моего» — как Тина когда-то её называла — сейчас не радовала… Даже собственный ребёнок, омовения которого всегда сопровождались счастливыми зеркальными сколками охотно потревоженной прозрачной глади… тысячекратными взвизгиваниями рвущихся наружу, зашкаливающих эмоций… — виделся сейчас горемычному сознанию Тины лишь экранно, в рамках эффектных кинематографических зарисовок. Она понимала, что крадёт у себя «здесь и сейчас» в угоду туманному «там и тогда»; перечёркивая настоящее, лишает себя в будущем ярких и славных воспоминаний… Понимала — и ничего не могла с собой поделать!

129


МЕДВЕДЕВА 17 — Ма-ам! Резиново тянущаяся гласная зачастую предваряла совершенно невинный вопрос, маскирующий собой уже несгибаемо принятое решение. Анчитта подошла, присела на корточки, потёрлась о Тинину щёку греночно поджаренным на солнце, розоватым носиком, не удержалась, свалилась со смехом на землю и, таким образом, вполне настроив маму на добродушный и безотказный лад, приступила к главному: — Ма-ам, я уже вся избегалась на песке. Мы си-час пойдём купаться? — Ой, а который час? (Двенадцать? Половина первого? Какое там купаться… Спасаться! Спасаться бегством от нещадного солнца!) — Хоть и который час… а мы си-час пойдём купаться… (Что ж… не вышло по-хорошему…) — Ладно, девушка. У-го-во-ри-ли! Но только мигом. Туда и обратно. ПонятЭ? (Пусть искупается. От солнца успеем спрятаться. Нельзя же, в конце концов, двадцать четыре часа в сутки провозглашать свой диктат!) — Понятэ… Понятэ… Я очень мигом! А ты пока тут собирай свои… (ну, и мои тоже!) …вещи. — Иди-ите уже… Пока я не передумала. У вас в распоряжении… (Господи, что я несу? Это дубовое, официально-деловое: «в распоряжении…» И где? На отдыхе! И с кем? С собственным дитятей!) Но Анчитта была уже в реке. Она кружилась, окуналась по макушку; бойко заныривала вглубь и замирала там на секунды, потешно вырисовываясь из воды поплавком пузырящихся плавок; по-лягушачьи скользила во влажно облегающих её хламидах струй к незатейливому, окученному катамаранами причалу; нежилась и зыбилась в лично сотворённых волнах… — и ведать не ведала об извечном противоборстве сухих, чёрствых распоряжений и мягкой, рыхлотелой маминой совести. Читая сказки народов Востока на сон грядущий — или, скорее, уже нагрянувший, ибо клейкие глаза Анчитты, её спелые зевки превращали в позорную скороговорку мудрое, величаво тянущееся восточное повествование. . , укладывая избегавшегося и исплескавшегося ребёнка, наполненного по запотевший, спутанный чубик жмыхом выцеженного до последней капельки счастья и предвкушением свежих и сочных, ещё предстоящих восторгов. . , памятуя о собственном, хранимом в шкатулке прошлого и пропахшем нафталином, детском ворсклосуществовании… — на алтаре тоскливой своей бессонницы. . , чувствуя горечь и стыд предательства по отношению к этим двум детям. . , тайно и греховно, навязчиво и неумолчно Тина всё молила и молила бога августа: — Пройди… Пройди же, наконец!

— Ой, а который час?

18 …Ещё с порога Тину увидели, осыпали многоцветьем ликующего конфетти, притянули к себе ласковые, истосковавшиеся глаза НикОль: — Ну, здравствуй… Худосочное и невзрачное «ну», вкупе с истрепавшимся, кочующим из уст в уста «здравствуй», преображаясь в дуэте, на сцене, освещённой софитом единственной улыбки, являли собой уже силу и мощь небывалые.

130

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! В них очаровательно шкодили, сбивались в озорную кучу, изощрялись во всевозможных акробатических па радостные и неугомонные оттенки большого, отечески благодушествующего СМЫСЛА: НУ, ЗДРАВСТВУЙ… Господи, ты?! Я очень, очень тебя видеть! Вернулась… Ну, наконец-то… Хорошая моя… — Загорела. Посвежела. Как отдыхалось? Как дочурка? НикОль засы´пала Тину букетами вопросов, которые растила, поливала, окучивала на протяжении долгого августа-месяца. И трусоватая радость Тины от болезненно ожидаемой — какойто она будет? — встречи, подняв своё забрало, стала расти, шириться в плечах, животе и бёдрах и распирать… трескать по швам ветошную грудную клетку. Её было много, этой радости, много… много больше сжатого и удушливого внутреннего пространства. Тина приклеенно смотрела на НикОль, отвечала невпопад и понимала, что пропала. Всё: и небо, и солнце, и деревья, и птицы — все птицы наперечёт, до последнего вихрастого воробышка… — весь многоликий мир стоял сейчас напротив, в двух шагах от неё, в нарядной, в сиреневую и чёрную полоску, блузе, высился над ней, светил и согревал её, дышал ей чисто и свежо, заливался трелями, ухал и цверенчал… — и выйти, вышагнуть из этого мира в тот, другой, иллюзорно расстилающийся за окном, не было уже никакой возможности.

Я очень, очень тебя видеть!

Вторая часть 19 После двухчасовой вагонной летки-еньки, сойдя с электрички на промозглый — в гусиной коже мелкого щебня — перрон, миновав скоропись жиденькой — в пять деревьев — лесополосы, Тина, а с ней быстротекущая Анчитта, а с ними бодро и густо ступающая ЯньШэнь — точно соскользнувшим с кофейного пакетика, уже выполненным обещанием: «три в одном» — очутились в одном, ошарашивающе большом небе, предваряющем собой маленький станичный хуторок. Впереди-внизу жёстко, по-мужски заявлял о своих земных прелестях — глубоких лет и крутых воззрений — густо поросший овраг. Но всем остальным, избыточно довлеющим открывшейся панораме, было небо. Извилистым пробором по оврагу бежала вёрткая тропинка. Справа и слева от неё нечёсаные травы, вспушённые фенистым ветром, полнились и кишели деловито-сурьёзной жизнью: прыгающих, ползающих, снующих… Анчитта окунулась в овраг всем стремительным разгоном бездумно счастливого детства. Янь-Шэнь здоровалась с тропинкой покитайски почтительными шажками. Тина шла просто, без подтекстов. Сразу за оврагом кустилась горстка деревянных домишек, где доживали или выживали из себя жизнь станичные старожилы, вперемешку с полуголодными дворовыми псами и издёрганными козами. Пешая кавалькада проскакивала их в семь, самое большее — в десять минут.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

131


МЕДВЕДЕВА Затем, огибая левым боком встречную толпу унылых кладбищен­ ских пригорков, бросая на ходу: «Здрав… как пож… ну и лад… прощ…» — спешила скорей миновать это тягостное соседство распочковавшейся донельзя Леты. Уже подуставшая, брела мимо русоволосых хаток, шахматно чере­ дующихся с чернявыми огородами. И, наконец, синхронно тормозила у — скромного покроя и пошива — старого дома с нелепо цветастым галстуком разросшегося у входа абрикоса. мама мама мама мама мама Анчитта была уже всюду! Умудряясь множиться известным только детству способом, она раскачивалась на растопыренных, варикозно вздутых лапах матёрого ореха, виляла ответным хвостиком на захлёбывающееся приближение соседской леврэтки, срывала бошки головастых одуванов и плела из них позорные, с точки зрения математической, псевдо-окружности. Она с боязным любопытством заглядывала в пропахший мышами и сыростью ветхозаветный дом; жалилась о крапиву хваткими и бесстрашными ручонками, охваченная пригрезившимся запахом обещанного борща; по-щенячьи чутко тянула ближайшее ухо навстречу взрослому разговору. — И как всё успеть? — горестно вздыхала Янь-Шэнь, закадычная подруга: наполненной до краёв игристой Тининой молодости, спитых подонков последующих лет, сплошного выпадания в осадок лет нынешних. С любовной растерянностью перебирала она шуршащие пакетики некогда обольстивших, убаюкавших трезвое разумение, огулом купленных за зиму семян — утопая теперь по шею во всей этой куче дразнящих, ещё непосаженных обещаний. — Орегано. Иссоп. Ман… О, мангольд! С виду — как ботва бурака. А витаминов… А вот, смотри, любисток, тимьян, базилик… Представляешь, всё это меленько нарезать, подтушить — и в суп. Овощных семян — вообще немерено. Одних тыкв с кабачками хватит пол-огорода засеять. Как вспомню, просто понесло. Всё подряд скупала… О-о! А вот кавбузы! Мякоть нежная, сочная. А вырастают — размером с Золушкину карету… Тина, сунув элмэшку в зубы, подсела к костерку — подкуриться — и, забывшись, долго, смутно наблюдала, как по прутику ползёт и вьётся миниатюрная огнистая змейка. — Бросала б ты это… — Янь-Шэнь подошла к кастрюле помешать аппетитно дымящееся варево. — Ты ведь когда уже бросила… — Ну, какая разница, когда… Не важно. Главное, бросила. Тебе бы настроить себя, понять, что это совсем не… — Да я понимаю… Дружба была давняя, проверенная. Покидая семейное поле брани — после очередной размолвки — с грузом вербально битых тарелок (до осколков физических, осязаемых наощупь, у Тины и её скупого на жесты мужа дело никогда не доходило), Тина в любое время ночи могла заявиться на Ахсарова, да ещё заполучить на необходимые часик-два участливого, слегка позёвывающего слушателя… свежезаваренный со свежевыжатым чай… непременную сытную кормёжку… — и, эпилогом: тихий, с вкраплениями мелодично постукивающих ходиков ночлег. После которого тучи на горизонте рассеивались — и жизнь, слегка траченая ржавчиной ссоры, более-менее продолжалась.

132

«Здрав… как пож… ну и лад… прощ…»

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА!

«Кому родить — тому и вскормить!»

Когда родилась Анчитта — и пекущееся государство осчастливило подтощавшую мать двумя грандиозными пособиями (совокупностью в четырнадцать отечественных купюр, дополненных кучкой сверкающих на солнце копеек) — Янь-Шэнь с пионерской готовностью пришвартовала к Тининому порогу чёлн, доверху наполненный своими скромными частными дарами: памперсами, бутылочками, сосками, смесями, распашонками, ползунками — и выисканной в пропылённых букинистиках рецептурной брошюрой с сурово блюдущим названием: «Кому родить — тому и вскормить!» Э-эх, от совместно съеденных пудов соли солоны были даже лёгкие и бесшабашные воспоминания! Последнее время внесло свои коррективы и в дружбу, и в тех, кто её слагал. Янь-Шэнь сменила эзотерические одеяния вкусов на строгую православную схиму. Читала святых отцов, делала категоричные выводы — и одаривала ими с мягкой, но неослабевающей настойчивостью свою зелёную, отстающую в годах на двенадцать зим и вёсен, подругу. Тина любила Янь-Шэнь. И не любила её советы. Звякнула поржавевшим ведром и пошла по узкой дорожке, руша и затаптывая на ходу воинственно вскинутые копья подступившей с боков крапивы. Колодец находился в соседнем — полковничьем — дворе. Хозяин давно умер, родня немногочисленной стаей мигрировала на юга. Но колодец жил, вопросами миграции не замутнял свои одомашненные воды. И поил своей всё ещё чистой колодезной жизнью новоиспечённых соседских аграриев. У входа в погреб, не дойдя до колодца метров сколько-то, Тина увидела лису, окончившую свой возраст дня два-три назад. Слежавшаяся шерсть в только-то обозначившемся саване вдохновенно трудящейся плесени была ещё ярка и густа — и звала свою глухую хозяйку обратно в жизнь. …Был че-ек — и нету! Бегал по полям, вынюхивал добычу, расходился с хуторянами в вопросах комупринадлежности той или иной аппетитной курочки. Детей в муках рожал. Растил. Воспитывал — в духе незатейливого лисьего кодекса. И всё. Был — и нету! Ушёл. Без лент, венков, панихиды. Без напутственных — горсточкой земли — напоследок брошенных: что помним, мол, любим. Земля тебе пухом… Тина так расчувствовалась, что — ей-ей! — захотела тут же и тотчас же всё это устроить. Но с самодельного очага была уже снята ворчливая — «Идить вжэ й бо до столу!» — дородная кастрюля. Помимо неё, лёжа кверху лобками, горячешно ждали публичных осеменительных актов почерневшие от тоски грядки. А через четыре с половиною часа уже будуще гудела возвращающаяся за дачницами электричка, чтоб забрать, увезти с собою и вернуть исконно городских цесарок — городскому кесарю с устрашающе будоражащим ФИО: ЮЖэДэ. Тина глянула напоследок на лисьи очёски. И пошла поить ведро.

20 На улице песнопела весна… Пузырились тронутые щетиной дождя, давно не высыхающие лужи. Тина шлёпала по ним на работу, окуная безразличные туфли в струящиеся потоки, меся тесто грязи и соскабливая приставшую налипь о стоически безмолвствующие бордюры. Настроение фотографировало погоду и развешивало свои однообразные снимки на сменяющих друг друга Тининых мыслях — таких же безучастных, как туфли, бордюры и дождь.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

133


МЕДВЕДЕВА На повороте к «Дромадеру» — на расстоянии вполне исчислимых шагов — у ступеньки, подпирающей вход в нотариальную контору, в мутной дож-жевой жиже сидел повку. Ворот его жёлто-грязной рубахи был распахнут. Руки л-образно упирались в ступеньку. Штаны с разъехавшейся ширинкой липли к толстым, скабрёзно разбросанным ногам. Спина была как-то по-квадратному сутула — и на ней, точно на карнизе, образовалась собственная, частная лужица. Его профиль был размыт дождём — и угадывался с трудом. Незряче подойдя почти вплотную, Тина резко тормознула, инерционно качнувшись на носках. Затем осторожно обошла неподвижную конструкцию, переступила принимающую грязевые ванны пивную бутылку и — услышала за спиной густое: «м-м-м…» Она обернулась. Повку смотрел на неё странным утробным взглядом, заглатывая попеременно — разбухшие в хот-договые сосиски — губы, и тянул своё гнетущее «м-м-м», лишь изредка побивая этот колдовской нечистый звук серебряными пульками вдоха. Высекая из луж водяные искры, Тина заспешила прочь. И перевела дыхание лишь на друж. приветствующем — товарищ. успокаивающем — братс. распахивающем двери дромадеровском крыльце. Она прошла мимо вахтёра, пыхнув полузадушенное: «Добр-х… утр-х…», мимо бляхи настенных часов, гадостными стрелками тыкающих Тину в факт пятиминутного опоздания. Мимо эксгибициониста-туалета, сквозь щель приоткрытой двери демонстрирующего торчащий из стены писсуар. Мимо склада, отдела кадров… Мимо — У этой двери Тина остановилась. Следовало зайти, черкнуть в клеточке собственной графы честное время прихода, вытолкнуть изо рта созревший плод ежеутреннего: «Кто-нибудь — из моих — сегодня — проплатил?» И пуповиной бесполезного, обречённого взгляда прицепиться на миг к опущенным — опушённым смущением — глазам замершей у стола начальницы. Хотелось зайти… Коснуться рукой шершавой стены изящно выстроенного отчуждения. Прижаться к этой стене, удариться в неё, разбить вдрызг громоздкую слюду застывших на полпути слёз. Тина отдёрнула руку от раскалённой дверной ручки — и потащила себя за шкирку по коридору — по ступеням — вниз… в подвал, где с глухим металлоломовым звоном рухнула на стул, пряча в деловитые очки — от стены, стола и кипучей курьерской возни — повалившую из глаз сырость.

в мутной дожжевой жиже сидел повку

21 Три начальственные розы: Лальен, Оливи и царственная, с пышным бутоном искусно воздвигнутой причёски НикОль — сблизили стебли тел в пёстром, обаяющем и обнимающем их вазоне неумолчного Миклухиного краснобайства. Окучивая их со всех сторон случайно подворачивающимися шутками или нервически ожидающими своей очереди риэл сториз, лия воду сладостного монолога о себе, неповторимом, в грунт неутолимых ушей… — он внюхивался всеми фибрами порхающих эмоций в дивный аромат ответных улыбок, в душистую свежесть игривого женского смеха. Неказистое детство, всегда отодвигавшее его — маленького, сопливого, застенчивого — в ряды безотрадной, унылой массовки, было спешно разыскано в архивах памяти и злорадно сожжено на костре благого фрейдистского замещения.

134

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! — Да какая там порода… Двортерьер. Пор-рода! Но парень — хоть куда. Всем фору даст. Дамочку с болонкой увидит — несётся знакомиться. Ссыт от восторга! Ну прям такой — весь из себя — крассавец! — Миклуха поигрывал плечиками, повиливал бёдрышками, зрительно подавая своего питомца в слюнотечивые моменты его жизни. — Видно, в папу пошёл, — мягко поддевала Лальен. — Да какое там — папу! — картинно взвинчивался Миклуха. — Папу! Папе до него — как до Киева рáчки!

Дамочку с болонкой увидит — несётся знакомиться. Ссыт от восторга!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

…Увлёкшись настенным гулянием по карте Харькова, гулливерово перешагивая районы и семеня по ниточкам крошечных улиц в поисках местонахождения — только-то подписанной агентом и поступившей в Тинино распоряжение — новой фирмы, Тина засмотрелась на предполагаемый окрестный пейзаж, оступилась и, теряя равновесие, свалилась на пол родного дромадеровского коридорчика уже повзрослевшими в тридцать седьмой размер ногами. — Ты его долго выгуливаешь? — Да его, паразита, вообще домой не загонишь. Гоняешься на четвереньках по всему двору… Пышные кущи смеха двух заспинных начальниц. И пробивающийся среди них — росток такого родного, теребящего каждой вмятинкой и выпуклостью смеха НикОль. Бросив карту гулять саму по себе, курьер Фолинеску резко развернулась и, бесцеремонно продравшись сквозь раскачивающиеся на ветру, сиренево цветущие смехи тех, ступила безжалостной ногой на только-то пробившийся из-под земли смех этой: — У вас есть атлас Харькова? На этой карте ни ч-черта не разыщешь… — и пошла в отделённый полупрозрачной пластиковой стенкой кабинетик НикОль, гулкая и громогласная в расходящейся кругами, вдруг возникшей тишине, сопровождаемая четвёркой пытливых, недоумённых, слегка обиженных взглядов. Миклухины монологи, даже те из них, что изначально не омывали берега его собственной персоны, а лишь безраздельно иллюстрировали окружающую докучную повседневность: быт, людей, живность и протч. — каким-то загадочным и замысловатым образом всегда сводились к явленности всем и вся: себя, любимого! То ли изобильное, франтоватое кокетство подачи… то ли сальные плотоядные шуточки, нет-нет да и выползающие искусительно из паха повествования… то ли щедрые медоточивые улыбочки, на которые не скудели губы дающего… — а скорее, всё разом — как-то могло пролить свет, объяснить эту тайну тайн, всадить золотой ключик в замочную скважину её раскрытия. Содержание его историй — расхожее, заурядное, вторичное — со временем рассеивалось и забывалось, но яркие, пёстрые формы, в которые оно облекалось, запечатлевались в памяти на века! И вот этот общепризнанный любимец, актёр с большой жирной А, в свете немеркнущих софитов дарящий и расточающий себя, ступивший ногой в райские обители своей непомерно возросшей востребованности, сладостно эякулирующий в толпу восторженных зрительниц — вдруг ощутил в воздетой длани брошенное со злополучной галёрки непостижимое тухлое яйцо! Миклуха сник, угас. И подстреленный речитатив, ещё немного протащившись в будущее, оставляя угрюмые кровянистые следы на светло-охристом линолеуме, дёрнулся напоследок и — исдох. От хронически вежливой — «Здравствуйте… дайте, пожалуй­ ста… извините, можно мне… большое спасибо… всего доброго…» — вежливой до занудства Тины это браконьерское ломание веток в

135


МЕДВЕДЕВА священных зарослях заповедного вербального соития было чем-то с чем-то… Не укладывалось. И минут десять ещё разжёвывалось в удобоваримую кашицу двумя, покинутыми НикОль, а вскоре и Миклухой — сотрудницами. …Тина листала атлас, склонившись над смехотворно маленьким — метр на метр — курьерским столиком, и сбивчиво, и путано подсчитывала: пять-шесть-восемь… нервно приближающиеся: цокцооки… шаги своей непосредственной начальницы. Но комментариев не последовало. Молния не блеснула. Гром не грянул. Выпадение осадков не состоялось. НикОль села за стол, достала папку с какими-то скушными деловыми бумажками — и принялась скользить по строчкам слегка отсут­ ствующим взглядом. Тина подняла голову, невольно коснулась глазами блуждающих в отдалении глаз, чуть слышно выдохнула из себя срам и стыд недавнего нарочитого хамства. И, сняв защитные доспехи, в которых ходила теперь почти постоянно, приблизилась к НикОль, с мягкой почтительностью протянула ей: «Возьмите, я забыла вчера отдать…» — залитую дождём, подсушенную солнцем, утратившую вид, форму, цвет — куцую ведомость. — Господи, что это? — НикОль неожиданно улыбнулась, рассматривая в упор приблудившееся в руки безобразие. — Вот такой вот горе-курьер… С подмоченной репутацией — и подмоченными ведомостями! НикОль рассмеялась. Звонко, заразительно, по-детски. Шутка, горько начинённая смятением… Шутка, не имеющая никакого отношения к только что взбрыкнувшей, сорвавшейся с цепи, ревнивой Тининой досаде… Шутка, уходящая корнями в тот день, в ту — оскаленную, сожравшую с потрохами — минуту… Шутка, не опробованная — по всей видимости, не опробованная — пытливой и вдумчивой дегустацией… — съелась в один кус. И просто — просто рассмешила. Смех НикОль лился уже поредевшей струйкой, готовый иссякнуть в считанные секунды. А Тина всё всматривалась, вслушивалась, вчувствовалась в него, без надежды надеясь увидеть, услышать, ощутить золотистых рыбёшек нежности, стыдливо заплывших в скудеющие воды пригрезившегося примирения.

Молния не блеснула. Гром не грянул. Выпадение осадков не состоялось.

22 Полтора месяца после отпуска, в течение которых не умолкал воскресный оркестрик на — овеянной ребячливым ветерком, залитой солнечным румянцем, обособившейся от коллективного курьерского бытия — частной Тининой лужайке, пронеслись обидным галопом. Любовь, эфирно возникнув из ниоткуда, точно Дюймовочка — легко и безвинно похитившая у заболоченного прошлого кувшинку размягчённого, податливого женского сердца и теперь стремительно ускользающая на ней в светлоокие сказочные дали; любовь самодостаточная — как годовалый карапуз, открывший Вселенную в созерцании собственного пупа; любовь, согревающая самоё себя и прильнувшую к ней Тину, любовь, ничем и ни к чему не обязывающая… — наконец, выросла из платонических одёжек, заматерела и уже не просила — требовала более плотных земных форм и вкушений. Делая отвары и настои из собранной и засушенной впрок дурман-травы, она поила ими доверчивого, приручённого верблюжонка, а однажды даже подлила своё концентрированное зелье в астраль-

136

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА!

Чаще всего донимали спящую многострада­ лицу — в многообразии размеров и толщины — шнуроподобные гады.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

ный бокал, традиционно ожидающий свою хозяйку у врат очередного сновидения. Наверное, всё и пошло вкривь и вкось с того самого сна, в который ещё долго таращила глаза давно проснувшаяся Тина. Сны случались разные. Сугубо хозяйственные, где отдыхающую от дневных сует Сафатти тупо и лихорадочно носило по базару в поисках какой-нибудь бездарной покупки — и она разбазаривала драгоценные ночные часы, мелочно торгуясь или вытряхивая из карманов, точно сор, широко запрошенную сумму. Бывали сны псевдо-экскурсионные, забрасывающие одним махом только что прилёгшую — в какую-нибудь набившую оскомину и давно приевшуюся Америку. При этом забросившие привычно и позорно экономили на обратном билете, на гиде и, в который раз, увиливали от полагающегося при сём дотошного инструктажа, что ж ей опять в этой — ё-кэ-лэ-мэ-нэ — Америке, собственно, делать. Особняком стоял Кремлёвский сон, в котором — ископаемых времён — дремучее Политбюро, всем своим живым и частично мёртвым составом, выстроилось на площади по стойке «Смир-р-рна!» перед скромной пэрэсичной громадянкой з Украйины, вконец очманевшей от неожиданно свалившегося на неё величия. Зоологических снов было во-още немерено. Чаще всего донимали спящую многострадалицу — в многообразии размеров и толщины — шнуроподобные гады. С неведомыми намерениями они заползали в широкие раструбы рукавов и брючин, скользили мелко у ног всем своим непомерно расплодившимся семейством, ожидали её в неожиданных местах и смотрели из вышеозначенных мест с непонятной и пугающей укоризной. Из добропорядочной публики — нередко навещали собаки, коты и лошади. С крупами последних, заманчивых для Тины ещё со времён энергичного и необузданного детства, она упорно и настойчиво норовила завести длительную верховую дружбу, но гнедые и вороные визитёры всё воротили свои квёлые морды от дружбы и, протащив Тину вежливую тройку метров, уже рысили, задумчивые и одинокие, в какое-то неведомое и не приглашающее с собой «прочь». Случались гости вовсе несусветные. Как, например, четвёрка саблезубых тигров во главе с гривастым, величественным царь-батюшкой — решившие сменить тесные, поднадоевшие вольеры на ширь и простор малогабаритной, заставленной чучелами старой деревянной мебели Тининой комнаты. Там, на зачуханном коричневом коврике, якобы вернувшись с работы, она и застала их — радостных, изящно выгибающихся, поигрывающих чаморошными хвостами, коммунально приветствующих её своим незлобивым урчанием, галантно не претендующих на диван. Истошное телефонное «Помогите!» — директору зоопарка — имело своеобразный отклик. Хорошо поужинавший и принявший на грудь, демократически настроенный директор торжественно уведомил Тину, что отныне и во веки вечные выбор судьбы его питомцев — в лапах самих питомцев! А по окончании тирады даже участливо осведомился, чем сегодня Тина предполагает кормить теперь уже своих, нагулявших здоровый и завидный аппетит домашних котиков?.. Иногда Тину уволакивало в эстрадные или безотрадные исторические ареалы. И тогда-тогда-тогда… в узком коридорчике собственной изолированной недвижимости снились ей потупившие глаза пугачёвы, которых Тина рьяно и неустрашимо отчитывала за непомерные звезданутые амбиции… — в каких-то студийных будуарах активно домогающиеся Тину стояновы… — индифферентно позёвывающие побли-

137


МЕДВЕДЕВА зости олейниковы… — и даже приковылявшие из тёмного грозового прошлого в нарядных украинских вышиванках, со своими историческими трубками и истерическими прищурами, дряхлые виссарионовичи, вознамерившиеся увезти в небезызвестном чёрном воронке Тинину — тогда ещё — девственность… Снились сны и летательные. Пожалуй, самые любимые. От махов рук и вихрения бёдер еженощно стонала и корчилась скудоумная простыня. Но Тину алкал и звал открытый космос — и горести простыни были лишь вздорной досадной пылинкой на фоне похвального космического рвения. Да, во всём, что касалось, снов — в отличие от всего, что щупало действительность, — Тина была человеком бывалым. Но этот сон… — странный, удушливый, массивными колёсами наехавший на уязвимые островки психики, изгнавший спящую из привычного, обустроенного Эдема — к бездорожью хаотичных, паникующих впечатлений — срезал начисто, под корень, годами взращённые уверенность и спокойствие. И не потому даже, что в бредово грянувшую, сексуальную фугу не ввела своей романтической ручкой двух нагих, разгорячённых женщин искусная, нежно порозовевшая прелюдия. И не потому тоже, что все сопутствующие близости ощущения были ярки, выпуклы и детальны до невозможного — и вкус тела НикОль, доживая последние минуты на отснувших Тининых губах, всё ещё дразнил и призывал, томил и мучил — пока горькая сказка утреннего подъёма брела, спотыкаясь, к своему неизбежному завершению. Несусветным был сам факт прихода чинной и благопристойной НикОль в такой сон! И эта отчаянная, животная дикость совокупления с ней, сорвавшая все одёжки приличий, подмявшая под себя чинную, тошнотворную оградку нескончаемых «но» и «а если»; этот яростный бунт свихнувшегося хочу, сжевавшего собственные путы, самочинно врубившего себе зелёный свет и рванувшего на него, на застывшей — у налитого кровью светофора — трассе! НикОль встретила утреннюю Тину с обычной расхожей приветливостью. Она не напомнила ей об этой ночи румянцем щёк и опущенностью влажных век, ибо не знала о ней сама. Всё в это утро было привычно погожим и безоблачным. Лишь в самой Тине не было уже ни покоя, ни солнечного умиротворения… Последующий хоровод снов — на фоне ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА СНА — был смешон и безвкусен, точно какие-нибудь невоздержные колхозные свистопляски на скрипучих клубных подмостках, идущие нахрапистым следом только-то отзвучавшему, истёкшему в уши, плоть, кровь Домскому оргазму. И потому, и посему, и по всяк этому тянуло снова и снова возвращаться в тот самый сон, смачивать в нём ссохшиеся губы, пить из него долго и жадно а, входя поутру в — теперь уже — пресную встречу, отчаянно хотеть тотчас же проснуться туда, чтобы видеть — до мельчайшей царапинки и поры — ту, безбожно оголённую, НикОль — и предвкушать этот последний, неминуемый шаг навстречу кромешному, бездумному, безудержному соединению. Всё чаще и чащё, по окончании обычных, аморфно расплывчатых и тягостно незавершённых встреч, Тина ощущала острую нехватку какой-то последней, феерической, сжигающей всё и вся, точки и, раскаляя в напряжённых думах то голову, то сердце попеременно — находила их поутру, вконец измученными, в кабинете своей ненаглядной начальницы. Картина, облепленная фиговыми листочками гипсового целомудрия, вконец устарела, была снята со стены и отправлена за ненадобностью в чулан.

138

От махов рук и вихрения бёдер еженощно стонала и корчилась скудоумная простыня.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА!

И потому, и посему, и по всяк этому тянуло снова и снова возвращаться в тот самый сон.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Тина самочинно решилась поставить ту самую точку. В один пасмурный — не предвещающий, а недобро вещающий — июньский день. Год спустя от того, щедрого на дары, июня. Глупо, нелепо, безоглядно, комкая слова и пряча в ресницах хрупкую надежду, призналась она НикОль в своём чувстве и в том, что хочет… простите меня… хочет каких-то… не сердитесь только… отношений… и что НикОль для неё просто ВСЁ… ну вот поймите: ВСЁ! — весь этот последний неприкаянный год… и что… Перед затуманенными глазами Тины выросла скала: — Не выдумывай — ничего! Иди — работай! Я, кажется, никакого повода к подобного рода надеждам — тебе не давала! У меня свой круг интересов! И давай больше к этому — не возвращаться! Полуживая, Тина пошла из кабинета — брать какие-то сумки… идти на какой-то маршрут… Пошла жить дальше, совсем не понимая, что теперь… и как… и зачем…

23 Кастиан ещё спал, уткнув лица вольноотпущенных мыслей в конфузливую подушку, а бодрые, хорошо отдохнувшие, рвущиеся в комнатные странствия домашние тапочки уже нервно прохаживались у дивана или, приткнувшись у плинтуса, жёлчно перешёптывались друг с другом об утекающем в никуда драгоценном утреннем часе. Они горько сетовали на злополучную судьбу, ввергнувшую их в сплошную, беспросветную обломовщину, подсунувшую им — ребятам живым и энергичным — такого невозможного сплюшку. В вырубленный с вечера телефон билась вороновыми крылами отчаявшаяся Тинина эсэмэска. А две чёрные четвероногости тёрлись лоснящимися боками друг о дружку, добродушным, незлобивым урчанием поругивая уже привычный утренний пост. Выкуренная на две целых и три десятых сигарета — после своей с жаром сыгранной роли забытая в закулисной пепельнице — с молчаливым презрением наблюдала происходящую вокруг неё жизнь. С суетным бытием было покончено раз и навсегда, перевоплощений в обозримом будущем не предвиделось, и братская могила мусорного бака, неминуемо ожидающая её сморщенную плоть, рисовалась теперь обетованным отдохновением от всего этого дешёвого фарсового спектакля, главный виновник которого, разметав свои чёрные власа, спал сейчас и ни о чём таком не ведал. Бычок перевернулся на другой бок, брезгливо отдул от себя кучку ершистого пепла, закинул голову на округлый бордюрчик пепельницы и попытался уснуть — уже окончательно — в мир иной. Сон всё не приходил. Тогда он стал воображать себе внутреннее убранство будущей жилплощади, рьяно и ревностно перебирал кандидатов в будущие соседи и уже было остановился на пластиковой бутылке, внутри ко-

139


МЕДВЕДЕВА торой (испросив, разумеется, позволение) можно будет оградить себя от ночного холода. Другой сосед пока ещё терялся в неясных очертаниях сваленного в кучу хлама — и бычок плюнул о нём думать. Повернувшись на спину, он снова попытался уснуть. — И долго он ещё будет дрыхнуть? Бычок возмутительно поднял голову. На полувыдохшейся, полупустой сигаретной пачке, повёрнутой к пепельнице информирующим — о количестве смол и никотина — боком, сидела, поигрывая чёрными крылышками, скандальная особа, пять минут назад одарившая яркими, недобрыми эпитетами глухие уши отключённого телефона. — Кто — он? — сухо произнёс бычок, смерив дамочку уже наполовину неземным взглядом. — Я м-м бы вас — да по харею! — литературно выругалась летунья и мгновеннооко перепорхнула с пачки на смертный одр. Хамили загадочно и эксклюзивно — и бычок не нашёлся, что ответить. Но ответа и не ждали. — Кто! Партнёр твой по вчерашнему соитию! И втолковал бы ему, по-дружески, что долго спать вредно. Не-ет же, развалился тут потрохами кверху, вулкан недоделанный! — Мы уже н-не… общаемся, — прослезился сухой табачной крошкой размягчившийся бычок. Сравнение с вулканом льстило, хоть и было несколько преувеличено и подавалось в явно ругательном контексте. — И что мне теперь прикажете делать? Не общаемся! — У вас, простите, что-то срочное? — Более чем. Крик души. — Крик, простите, чьей души? — Да уж не вашей! — Слушайте! — взвинтился, наконец, покойный и нервно перевернулся на пузо. — Я умираю. Я умер! Чего вы, собственно, от меня хотите? — Разбудите! Растормошите его! Пусть просыпается. Пусть читает горькую прозу моего прихода… — Вы в своём уме? Как, по-вашему… — Да плевать, как… Как — уже ваша проблема! До бычка, наконец, дошло — дошло и остановилось — отвязаться от такого нахрапа будет куда сложнее, чем попытаться (о мать моя, сигаретная пачка!)… попытаться выполнить эту бессмысленную, невозможную просьбу. К тому же сама просьба — это огородное пугало, не иначе! — успела уже отогнать своим скоморошьим, бубенчиковым трезвоном все самоуверенно приближающиеся возражения. И выполнение её вдруг восстало и воссияло перед ним огромной судьбоносной целью — целью одухотворяющей и извиняющей собою всю никчёмно прожитую жизнь. Да, всё это было, конечно, хорошо, даже более чем хорошо, но проблема — как? — оставалась. Но уже веяли над ним вихри дружеских озарений. И одно из них: «Захарыч. За-ха-рыч!» — предложило, наконец, свою действенную помощь. — Товарищ у меня в миру остался. Мы с ним вместе в Сигаретном ИЗО сидели. Нары, что называется, на одной паркетине стояли. Сейчас я… М-минуточку… Заха-арыч! Заха-арыч! Ты глянь на него… Оглох, что ли? Заха-арыч! За-Ха-Рыч! Давайте вместе, что ли… Тут Захарыч и высунул из пачки свою осоловевшую морду. Крепко выругался. Но, увидев женский род, притих и посерьёзнел: — Заха-арыч, Заха-арыч… Ну? Чё звёшь-то?

140

Хамили загадочно и эксклюзивно.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! — Хозяина разбудить надо. Сказать ему кое-что… Захарыч гулко высморкался, но, глянув на скривившуюся даму, сморк свой беззвучно втянул обратно: — Долго думал? — Захарыч! Да я понимаю… Прости… Я понимаю всю абсурдность нашей с ней совокупной просьбы, но… — Грубый вы мужской человек! — возмущённо зазвенела включившаяся в разговор эсэмэска. — Долго мне ещё юбки у вас протирать? Будьте же мужчиной! Вытряхнитесь из своего логова! Тут сообщение срочное… Я его уже битых полчаса вынашиваю… — Тут, понимаешь… — засмущался вклинившийся бычок. — В некотором роде… роды принять нужно… — Гм-м… — Ну, говоря образно… Поэтически, так сказать!.. — Литератор, т-твою мать! Стихни! Не смерди уже! Без тебя разберёмся… — Значит, договорились? — защебетала обрадованная мадамамадемуазель неопределяемого и оттого всё более интригующего возраста. — Договорились, да? — Гм-м… А слов-то скока? Можа записать? — Та не, совсем не скока! Три всего. Можа не записывать. — Ну-у… речитати! «Хреново мне, Кастин!»

24

— Грубый вы мужской человек!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Курьерский улей, с обычной охотой и готовностью потревоженный, гудел и роился — и думать временно отставил о ждущих маршрутах и жаждущих свеженькой информации подписчиках. Новость была гладкая, шелковистая на ощупь, как неделей назад родившийся младенец. Но быстро обрастая щетиной ершистых вопросов и домыслов — превратилась в хорошо пожившую особь мужеского пола: Слух. — Ну, и чего там надумали? — Ловить — всех, без разбору. Не только агрессивных. Пусть оно даже сидит себе смирным пеньком, губу выкатило, слюни пускает — всё едино: запишут в дичь. — А смысл? — Где ты только слово такое откопала… Смысл! Смысл — птица редкая! Давно уже в Красную Книгу вписана. Он теперь только в заповедных учебных пособиях обитает. Ареал у него, понимашь ты, до безобразия сузился. Надоели они. Вот тебе и смысл! Поперёк горла стоят… — Чтоб просто так — поперёк горла? Не знаю… Может, всё ж таки были случаи агрессивного поведения? — Угу! Аж два! Одно вот такое чучело у девочки воздушный шарик отобрало. Видать, поиграть захотелось. А другой — в урну на остановке выписался. С писсуаром ёмкость перепутал. Да об этом в трёх газетах писали. Такое раздули! Неужели никто не… — А-а, точно. Было! Я тоже читала. — Писали, писали… И по телевизору полчаса обсасывали… Будто больше и говорить не о чем. — Ну, хорошо, пусть… Но отловят, а потом что? За воздушный шарик и десяток шариков потенциальных — в тюрму? — Почему ж сразу — в тюрму! Всё оченно гуманно. Уже строят что-то типа зоопарка. Вольеры. Трёхразовая кормёжка. Плюс подкормка от сердобольных посетителей. Всё чин чином…

141


МЕДВЕДЕВА — Где это ты такое?. . — Не выдумывай — зоопарк! Где они кошты возьмут на строительство? — Дремучие вы люди. Газеты почаще читать надо. В «Событиях» на полстраницы статья была. Городской мэр, собственной персоной, интервью давал. — Да-а… Заварилась каша… — Ну, ещё, может, и не заварилась. Но страсти кипят уже вовсю. От международного комитета защиты прав животных нота протеста пришла. — Животных?! — А куда их, с их слюнями и писаниями, прикажешь приторочить? — Ну, не знаю… Люди всё ж таки… — Люди! Это раньше были люди. А теперь повку. Повёрнутые — в квадрате… — В кубе! — Какая разница! — М-да… Куприяны натворили дел. А ведь, подумать, все они — чьи-то родственники, близкие. — Были! Кому они теперь нужны? В нынешнем своём состоянии? — Страшно, как представлю… — Что представишь? — Гулял бы мой мужик поблизости, когда эта грёбаная галерея с неба сверзилась… Как пить дать — сунул бы свой буратинов нос. И что? Бросить его — я бы всё равно не бросила. А жить с таким — тоже, наверное, не смогла… Вот и как тогда? — Ой, девочки, а я бы своего сама туда отвела. Если бы знала… Только бы здыхаться. — Ну, мужик — ладно. Агрегат заменяемый! А если мать? Ребёнок? Ты? Я? — Девочки, да вы сдурели. Им же всё уже по фигу. Они ж ничего не соображают! — Откуда ты знаешь, что они чувствуют? Это тебе кажется, что… — Да они ж как овощи у Кена Кизи! Разве что ходячие. Какие там могут быть чувства? Ну, ещё туда-сюда: ощущения примитивного порядка: тепло — холодно, приятно — нет… И то! И то под вопросом! — Красавицы, шли бы вы на маршрут! Ну чего заморачиваться по пустякам? — Слушайте, у меня уже от вашего гудения голова разболелась… — А что? Зоопарк — дело хорошее. — О, ещё одна проснулась! — А что? Я бы сама с радостью туда переселилась, если бы взяли. Бесплатная кормёжка — раз. Жилплощадь на свежем воздухе — два. Ну, ещё с пункта три наберётся. А главное, девочки, никаких тебе проблем и треволнений — что день грядущий нам готовит… — Хорошо глаголишь. У меня аж слюнки текут. — Из меня тоже уже течёт. Из нижнего крана. — Так беги! — Так послушать же охота… — А я вот ещё слышала… — О чём шумит берёзовая роща? — Миклуха! Ты ж вроде как ушёл ужо? — Ужо ушёл — ужо вернулся! Уйдёшь тут — от такого райского щебетанья! О чём хоть песня? — Молчи! Молчи! А то они по новой начнут… — Ну, вы как хотите, а я пошла. Рабочий день не резиновый. — О мать моя! Двенадцатый час! Сижу, дура, рот раззявила…

142

— О чём шумит берёзовая роща?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! — Э! Э! Чё? Митинг уже закончился? А я только ухо раскатал… — Мужчина! Посторонитесь. Сумки с женщиной пропустите… — «И на дощатые подмостки свалился занавес громоздкий…» Так что скатывайте своё ухо обратно в трубочку — и шустрите на маршрут, малчик! Разбредались, расползались, рассредоточивались… Зал пустел. Покинутые сиденья кряхтели и потягивались, разминая свои матерчатые члены. Отдымившие софиты почерневшей сажей физиономий пачкали присутствие как-то вдруг и незаметно нахлынувших сумерек. Лишь один, угловой, всё косил непогасшим глазом на мутнеющий шагах в пяти, склонённый женский профиль и режущий болезненной белизной — на краю придвинутого к стене стола — офсетный листок. Всё косил и пытался вникнуть в тонкую вязь чуть скошенных вправо, неровных строк: «Не смел, не мог к ней подойти. И понимал: ещё минута — исчезнет в толпе, унесёт с собой это невозможное лицо, чтобы жить с ним дальше. Избавить её от страдания. Разворотило всё внутри. Жить не даёт. Только избавить от страдания. Сама — не решится, хрупкая, милая… Сама не решится……….» Миклуха зажмурился. Разжмурился. И снова увидел привычно пустующую, полуденную курьерскую — с сиротливо торчащим собой в центре. Выдохнул — с глухим туннельным гулом: — Ф-фу-у-у…

Разворотило всё внутри. Жить не даёт.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

25 Давно уже не бегала зайчиком по маршруту Тина. И маршрут поник, скис и уже не сжимался, товарищески сокращая расстояния на тех или иных утомительных отрезках пути, не кружил бодро и завлекательно по живописным и оттого охотно проходимым окрестностям, не подталкивал попутным ветерком, не окатывал из решета невесть откуда взявшейся тучи — уже не втягивал стремительную Тину в славные, незаметные для стороннего глаза игры. Проволочив себя тягостные километры до финишной трамвайной ленты на Залютино, завязанной в бант конечной, Тина поворачивала тело домой. Скупала по дороге продукты таяния во рту, тщащиеся утолить завидный Анчиттин аппетит, откупоривала на балконе «пыво, як воно е», лила его в себя, закусывая сигаретой, — и шла на диван. Эта дорога к дивану казалась теперь не менее обрыдлой, чем сам маршрут. На коридорной развилке звали к себе настойчиво и требовательно: дорога в ванную комнату — смыть с рук и ног налипь и пыль дорог и очистить засиженный мухами дня портрет лица; дорога в кухню — где надо было из купленного сырья худо-бедно изваять равнодушными пальцами скульптуру вечернего блюда; дорога в гостиную — бросить общий «привет» в частные многочисленные уши домашних обитателей; дорога опять на балкон — с маниакально рвущейся в губы сигаретой; и только тогда петляющая под уставшими ногами тропинка к холму дивана — где, свалившись ничком в оранжево жухлую покрывку, можно было уже затихнуть и окаменеть. И ни о чём… С этим «ни о чём» было трудней всего. Мысли шумно прохаживались в голове по своим разнонаправленным надобностям, шаркая

143


МЕДВЕДЕВА тапочками, гремя неснятыми ботами, а иные с воинской выучкой дробили полушария своими чугунными, строевыми шагами. Уложить их было невозможно. Они отказывались спать. И их назойливое разношёрстное присутствие было единственным минусом дивана. Минусом — тянувшимся во всю его двухметровую длину. Их нестройное, неслаженное: «Мы были, мы есми и мы будем!» — не особо удручало бы Тину. Если бы… Там, за их неповоротливыми спинами и куриными вспорхами рук при ходьбе, иногда проглядывала и всегда ощущалась вальяжная и величественная, в полупрозрачном розоватом пеньюаре шедшая в ванную или возвращающаяся в собственную спальню, та самая мысль, которую несусветно боялась и болезненно высматривала и выжидала Тина. Какие бы безобидные пешки мыслей не переставляли хаотично на своей самодельной доске соперничающие память и воображение — внутренний взор, поверх многочисленных безлицых голов, видел всегда только одну королеву и, спотыкаясь о задрипанную пехоту, тянулся, намагниченный, лишь к ней одной — точно какой-нибудь пьяница мастер-класса, не качаясь, не шатаясь, а делая дух захватывающие, в ширину доски, одурелые заносы. Эта мысль жила в ней теперь постоянно, распаляя ежедневные костерки, которые уже не столько горели, сколько чадили и вконец мутили добровольно сдавшийся разум. Тело НикОль — требовательное, нетерпеливое — податливо плыло прямо в руки, принимая бесстыдные позы и выставляя свою наготу на убийственно микроскопическом отстоянии — и Тинин лоб, бескровно белеющий на фоне застиранной наволочки, тут же деревенел в неразрешимом: служить ли уже до конца Её Бредовому Величеству или находящемуся под угрозой распада собственному Отечеству, не дав ему окончательно сузиться до тесных стен и сводов бесповоротной палаты номер шесть. И чем суше и бесцветнее становились живые встречи, тем больше воцарялась, правила, верховодила в голове Мысль о НикОль. Впрочем, и в самих встречах — какими бы диетически безвкусными ни казались они теперь Тине — всё ещё оставались какие-то треклятые недосказанность и незавершённость, какая-то заигравшаяся в прятки Главная Правда, умудрившаяся спрятать себя не только от отстранившейся и замкнувшейся женщин — от себя самой. И не могущая теперь никак отыскаться. — Здравствуйте… (С робостью и надеждой. Каждое утро: с робостью и надеждой.) — Здравствуй! (Вся в каких-то бумагах… с головой ушла… Господи, хоть бы улыбнулась… хоть бы намёк на улыбку… Нет, такая же чужая, как и вчера, как и поза…) — Кто-нибудь из моих заплатил? (Как-то по-дубовому вышло. Можно ж было как-то цветистее, например: «Ну что? Мои орлы сегодня снесли яйца в дромадеровском банке?» Ну и завернула! Нет, надо как-нибудь проще, естественнее. С юмором, но проще. И покороче. А может, просто: «Мои орлы сегодня отличились?» Дались мне эти орлы! Надо будет дома подумать над…) — Нет, никто. (Ответила, называется! Она ведь могла сказать… Ну, не знаю… Както иначе… Она ведь может, когда хочет! Не хочет? Скованно себя чувст­ вует? Господи — что из них? Просто не хочет разговаривать или?..) — Ну… я пойду? (Скажи: нет. Ну, скажи: нет! Спроси что-нибудь… Прочитай какойнибудь топорный инструктаж… ну хоть по технике безопасности… Хоть что-нибудь! Не отпускай меня так сразу…)

144

«Мы были, мы есми и мы будем!»

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА!

Красочный разговор, нечего сказать! Яркий, самобытный!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

— Да, иди. Позови мне, пожалуйста, Н., если она ещё не ушла. (Господи, почему я не Н.? Почему я Ф.? Почему я не Н.? Сейчас бы с лёгкой улыбкой, как это умеет Н., зашла в её кабинет. И она бы тотчас растаяла… Начала бы расспрашивать: как дома?.. как дочурка?.. Хотя у Н. сын, кажется… Ну, не важно! И я бы села — нога за ногу — и начала живо и интересно…) — Что-то ещё? (Господи, ждёт, когда уйду! Я, наверное, уже до чёртиков надоела ей своим двухминутным торчанием. Что-то ещё! Сказала бы тебе, да только слушать меня не захочешь… Ты — и ещё! И — уже! И всегда — ты! Ты! Ты!) — Нет, всё. Я пошла. (Красочный разговор, нечего сказать! Яркий, самобытный! Тошно-то как… Уйти! Уйти на фиг из «Дромадера»! Куда глаза глядят. Только бы не видеть её, не слышать. Забыть о ней!) — Иду… Тина поворачивалась уходить. И краем глаза вдруг замечала — пытливо?. . проникновенно?.. сочувственно?.. страдающе?.. или… или равнодушно? — как? какой? который? — брошенный взгляд. Чтоб потом — до одурения! — весь нескончаемый маршрутный день выстраивать у этого, возможно, ничего не значащего взгляда шеренгу весомых и колоритных эпитетов и выбирать из них единственно верный, попадающий прямо в яблочко. Другого питания для отощавшей, но до сволочного живучей надежды — давно уже не поставлялось. А вечером снова был диван, на котором ярким пламенем горела Феникс Фолинеску, чтобы к утру — хрен уже знает, для чего! — снова возрождаться и снова надеяться. Аналитически подходя к собственной душевной непогоде, Тина давно уже разложила её на две составляющие: непогоду хроническую (монотонный дождь, тошнотворный зной etc.) и — острую (шторм, цунами, землетрясение, проч.). Острую! С первой ещё можно было как-то жить, кушать, дышать, ходить на работу, возвращаться с работы… Посылать Кастиану, Миклухе, ЯньШэнь — в алфавитном порядке — пиитовы эсэмэски. И продолжать… продолжать надеяться — закопать, наконец, строптивую надежду глубоко под землю, как бы она там ни пищала и ни артачилась. Когда приходила на смену вторая… Одна беглая мысль о НикОль: вот, уже заканчивает рабочий день… вот, уже помадит с тихой, усталой улыбкой губы… вот, уже едет домой — не к ней, к себе!.. вот, уже дома… вся такая милая, домашняя… где-то там, далеко — там! не здесь! — и Тину начинало рвать на куски. Она лежала на диване, боясь пошевельнуться, т. к. любое физическое движение уже причиняло боль. Где жила эта боль?.. где окопалась?.. — Тина не знала. Она ощущала её всюду: в мозгу, в теле, в сердце. Членах и органах, дублирующих физические. Поэтические гиперболы: рвёт, жжёт, терзает — уже не казались ей трафаретным набором бездарного писаки. Равно, как и: страсть, одержимость. Сами термины от пафосно пылких и непомерно частых употреблений, конечно, — опошлились, поизносились. От них воротило какого-нибудь хрестоматийного интеллектуала, чьи страстишки и грешки, упорядоченные, классифицированные, имели свои невзрачные полуподвальные закутки — не более! — под брезгливо возвышающимися залами философического жития. Да уж, воистину: не ощутив — не поверишь, не прочувствовав — не поймёшь.

145


МЕДВЕДЕВА Видимо, существовала какая-то граница, о которой большинство попросту не знало, меньшинство, зная, боялось к ней даже приблизиться и, повернув на сто восемьдесят градусов собственную любо­ знательность, давало этой любознательности добрячий — из лучших, разумеется, побуждений — пинок под зад. Две бывшие Тинины любови тормозили у этой черты, нюхом чуя предостерегающее «не надо бы…» или законопослушно откликаясь на повешенный у входа, отчётливо зримый для любых близорукостей, дорожный знак: «Въезд запрещён!» Но теперь — … То ли запорошило табличку, то ли близорукость превратилась в аховую — а скорее, просто захотелось, под грустный, летально неизбежный конец, глотнуть широко какой-то настоящей, вне заслонов и табу, живой жизни… — и Тина рванула за черту… И оказалась там, с немногочисленными — свирепо полыхающими или уже оплывшими в восковые лужицы — предшественниками. Жить человеком, им одним, когда он живёт всем, кроме тебя — не недели, не месяца. Год(ы). Ощущать всю полноту личной жизни за пятишажковый пробег минутной стрелки, пока тянется эта унылая, официально-деловая встреча, — и вымирать, точно динозавр, вплоть до эры новонаступившего утра. Упрямо взращивать ростки надежды и заботливо поливать их злонамеренную, насмешливую привиденность — на обгоревшей, мёртвой пустоши. Чревоугодить, пировать крохами заплесневелого, зачерствевшего общения. И любить. Любить — во вред себе, здоровью, нервам, разуму. И славить. Славить — это чёрное, недоброе, садистское чувство. …На бордюре, предваряющем стихийный переход от Дома Быта к «Макдональдсу», в сероватой кепочке, при дымчатом, в бурых кляксах галстуке, всё какое-то мглистое и скользковатое — от взгляда до лакированных, кровавого цвета бот — к Тине повадилось подходить, неопределённого пола и возраста Существо. Просило прикурить — прикуривало — и лукаво моргало левым и правым попеременно, имитируя свихнувшийся светофор: то ли зелёный — то ли красный, то ли идти — то ли стоять. А лучше: всё разом. И так… и эдак… То так… то эдак… — Эх, заварить, — шептало, совсем приблизившись, в дрогнувшую раковину уха, — заварить бы вкусную, рассыпчатую кашу на аскетичной, всухомятку питающейся трассе! Чем больше перцу — тем сочнее результат… Оно липло в приятели, игриво напрашивалось сопроводительно шествовать сбоку, шло, не дождавшись разрешения, и не переставало нашёптывать свои кулинарные сказки в протяжение всей, в ширину одолеваемой, полнящейся четырёхколёсными мастодонтами, дороги. Потом исчезало — разочарованное, неудовлетворённое, — чтобы на следующий день вдохновенно и обнадёженно появиться снова. Страшили и коробили не сами встречи, сколь бредовыми они ни казались. Не эти медоточивые нашёптывания. Пугало и неприятно волновало другое — Тина начала привыкать к своему странному спутнику. Его ДТП-шные зарисовки, поданные под соусом неиссякаемой фантазии, уже будили ответные фантазии и в Тине. Идея пустить из себя забродившую кровь, освободиться от этого наваждения на безопасных — в линию, клетку или косую — творческих трассах пришла совсем неожиданно — на станции Южного вокза-

146

И так… и эдак… То так… то эдак…

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! ла. С лёгкой подачи какой-то незнакомой женщины, бессознательно отпрянувшей от — чумно глядящей в никуда — Тины. Сафатти Ф. — вдохновенная на бумаге и выдохшаяся для жизни — села писать рассказ.

26

балагур вспоминал — мезозойской юности — анекдоты

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

В трамвайном салоне, густо заставленном грубо домоткаными людьми и интеллигентно сшитыми человеками, активно пахло чьей-то подмышкой. Носы, воткнутые в мутные, землистые лица вынужденных соседей, вяли и опадали лепестками ноздрей, что, впрочем, не смущало ни саму агрэссоршу, ни её носителя, зацепившегося кряжистой пятернёй за верхний поручень, уложившего сонную голову на вздёрнутое плечо и издающего похрапывающую рапсодию прямо в эпицентр благоухания. Две литые тётки, пробившие монолитными хозяйственными сумками дорогу к только что освободившемуся сиденью, неукротимо цветистыми мазками слюней рисовали портреты друг друга в вольной, сюрово-кубистической манере, пока яро оспариваемое место под солнцем не занял вдруг в юрком запрыге сухощавый и малорослый, незаметно просочившийся дедок. Дедок оказался славным, улыбчивым и не в меру разговорчивым самособеседником. Кургузый пиджачишко, надетый поверх отсутствующей рубашки, — коричневый, в крупную жёлтую клетку — застёгнутый, во творческом хмелю, на первоподвернувшиеся пуговицы, сидел на тремпеле хилых плеч громоздко и комично. Балагур вспоминал — мезозойской юности — анекдоты, начинал их охотно рассказывать внимающему себе, тут же мощно смеялся всплывшей в памяти концовке и выдавал на-гора мудрёное и загадочное резюме: — О, как оно. Вроде не то шоб. А отак-от. И усё тебе. Шо просто — совсем. Две вражеские армии, толкаясь и шипя друг на дружку, грузно вывалились на общей остановке, и охаянные ими стоячие места заняли миндальничающие приятельницы. — Ну я, воще, как узнала… Всю ночь заснуть не могла. Прикинь, кто их до нас носил! — А мы до перерыва успеем? — Не каркай. Успеем. — А если очередь? — Та какая очередь? Взял — и гуляй себе. — На этом трамвае только на собственные похороны ехать! Слушай, а вдруг всё до нас разгребут? — Ой, кто там разгребёт? Там этого шмотья… — А примерить хоть дадут? — Мне лично все эти примерки до одного места. Я свой размерчик с закрытыми глазами узнаю. — И что — совсем бесплатно? — Та говорю ж тебе: беспла-атно! Только на трамвай и потратишься… За Домом Офицеров автоматной очередью неисповедимых Купров был снесён с лица харьковской земли молодой и невезучий, ввиду покупательского редколесья, торговый комплекс. И на его месте уже гостеприимствовал, широко раззявив зев входа, умопомрачительный сэконд-хэнд, где — ни много, ни мало — в двух соперничающих отделах задаром выдавались тряпки от Верса-

147


МЕДВЕДЕВА че, разглаженные на силиконовых голливудских бюстах, и прикиды от Юдашкина, вобравшие в себя братский пот расейской попсы. К купровым делишкам харьковчане уже попривыкли. Причина покидания сносимого здания давно никого не волновала. Поэтому внезапные любители синхронного плавания, потянувшиеся из полупустого комплекса нестройным, но энергично размахивающим локтями косяком, — не сподобились не только аншлага, но даже случайного завалящицкого зеваки. Новое сооружение с разъяснительным щитком у входа обрело стремительно растущую, но сугубо избирательную популярность. Облечь в нехилые одежды — и, главное, на шару! — своих, окопавшихся на огородных грядках, благоверных съезжались пэгэтэшные мужички. Городские свиристёлки -надцати и начала -дцати лет щебечущими гроздьями усыпали многочисленные манекены, вырывая из соперничьих рук приглянувшиеся фасоно-расцветки. Приковыляла дряхлая бабулька — приодеть в чё-нють попугливее огородное пугало для острастки незваных воришек. И две бабульки подревнее, вспомнившие собственные молодости и вознамерившиеся их вернуть. На обетованной остановке салон опустел. И увешанная баулами Тина, наконец, села. Уставилась в запылённое окошко — лицезреть затрамвайную жизнь. Перед светофором, визгнув квартетом колёс, затормозила маршрутка. На передке интенсивно морковного цвета были беспорядочно рассыпаны кофейные зёрна, от которых, как утверждала небольшая приписочка снизу, уже шёл сногсшибающе мощный аромоксамыт. Сбоку, под аквариумом окон, где рыбились солидные и респектабельные пассажиры, чёрным по оранжевому звучала призывная надпись: «Возьми день в свои руки!» День ехал рядом, в дюйме от Тины, с дебелой, притороченной к пузу барсеткой и спортивной, прильнувшей к левому боку, сумкой, из которой нокаутировали салон злыми, воинственными глазками две кожаные боксёрские перчатки. Тина потянула День за руку, усадила к себе на колени, но, совершенно не зная, что с ним делать дальше, конфузливо вернула на место. Тот, кажется, обиделся за свою оказавшуюся ненужность, нагрубил подкатившему кондуктору, уставившемуся в тугую барсетку бесстыдно вымогательским взглядом, и сошёл на ближайшей остановке Динамовского переулка, чтобы в динамике пешего хода вернуть себе утраченные апломб и далеко, за горизонт идущие планы. Две оставшиеся остановки Тина ехала, вперив взгляд в собственные, в разветвлённых виноградных прожилках, кисти рук.

К купровым делишкам харьковчане уже попривыкли.

Когда-нибудь и этот день закончится, наверное. Дома уснут, как лошади, не приминая трав. Накатят волны сумерек — и, стиснутая стенами, В своём совином лежбище я стану ждать утра.

Общение с Днём оставило осадок — и одарило четверостишьем, которое она тут же решила переслать, мобильной голубиной почтой, в высокие инстанции. Эсэмэска была ненужная. Ни в тын, ни в ворота. Ну кому, извините, будут интересны эти дотошные сведения о том, что кого-то уже измаял ещё толком и не начавшийся день — секретная информация о седьмом на киселе родстве домов и лошадей — и совиные недосыпы надоевшей до одурения персоны?!

148

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! И вместо новоиспечённого, уже сойдя с трамвая к залютинскому солнцу и сбросив сумки на раскалённый асфальт, Тина принялась лихорадочно записывать другое, старое — в отместку на издевательски ухмыляющееся: «Ни-ко-му!»: Судьба кнутом гоняет по замкнутому кругу. Закармливает пряниками лжи. И, размахнувшись, хочется об угол разбить свою бессмысленную жизнь.

И, размахнув­ шись, хочется об угол разбить свою бессмысленную жизнь.

Окликнуть, потеребить, рвануть НикОль за рукав: «Дамочка, примите сообщение!» И опять, и снова окунаясь — в который раз! — в перистые и кучевые обманы, увидеть смято и смутно, как там, у задыхающегося от царственной близости стола, она, раскрыв свою самсунгову раскладушечку — с мягкой улыбкой и медово растёкшимся, по странам и континентам груди, сердцем — сейчас обнимет ладонями эту весточку из дальних маршрутных краёв… пошлёт беззвучными губами своё стыдливое, ответное: «Глупенькая. Ну какое — разбить? Ну какая — бессмысленная? Ты и не знаешь, как ты мне…» Очередной пряник, подсунутый к носу юродивым воображением, сдавила, смяла, изничтожила каменная Тинина рука. И швырнула уже безопасное липкое крошево вовремя подоспевшим голубям.

27 Отключив задёргавшийся в гулко лопающихся бульбах кипятильник, Янь-Шэнь разлила кипяток по — бочком к бочку — деликатным сервизным чашечкам, с холмиками сухих чаинок на дне, придвинула к Тине розетку с грудкой свежей, рассыпчатой халвы и, погладив по ламинированной одёжке карманных размеров книжечку, — «Ну, совсем кроха!» — перешла к рассказу. Сафатти Фолинеску ХОРОШИЙ ПОСТУПОК Господи. И в пятый, и в пятнадцатый раз. И рыча, и сатанея, и плача: не знал я её. Никогда не видел раньше. В тот день и увидел впервые. За двадцать минут до. В спину. Стояла передо мной, в очереди за жетонами. Зацепила бы нечаянно. Наступила на ногу… Нет — стояла себе тихо. Спиной ко мне. Просто стояла. И внимания особо не обратил. Спина и спина. Сумочка ещё эта, песочного цвета, за плечом. Глянул мельком — и отъехал в воспоминания. Зубы подружкины вспомнил, торчащие из улыбки — когда уходил. Да, надрался. Да, провалил к чертям собачьим эти танцы на льду… неразогретого — Дашкиного — организма. И всего-то. Чего скалилась? В дороге расчертыхался с контролёршей. Совсем заебала своим трёхбуквенным: «Дай!»

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

149


МЕДВЕДЕВА Потом какой-то хачик пятернёй в карман заехал. Чуть не кончил засранца. А на выходе — о бабульку споткнулся. Своими баулами весь салон загородила. Не вечерок — песня! Фигой сморщенной к метро добрался. А там эта очередь. Длиною в Черноморское побережье. Совсем паршиво стало. Не то чтобы совсем… Серенько как-то. Мшисто. Неясно. Задела бы меня. Ещё в очереди. Наступила бы на ногу, толкнула… Хоть что-нибудь! Нет — просто стояла. Просто стояла передо мной. И забыл о ней. Вспомнил, когда снова увидел. На увозящем вниз — чёрном — вниз — глубоко вниз — эскалаторе. И снова спина, сумочка за плечом… Спина… Сумоч… Совсем пьяный был. Колыхался, как баночка с перебродившим анализом. И эта спина, со своей прибрежной песочной сумочкой, вдруг развеселили меня. Вот они, думаю, женщины. Как есть. От и до — сплошная тебе, Ваня, спина. Сначала к ней подкатываешь из-за спины. Шуточки, разговорчики, анекдоты. Арканишь девочку. Гляди, мол, какой крутой перец нарисовался. Не упусти, дурочка! Она и ведётся. Тут же ей цветочки, винцо десертное, шоколад с орэхом-изюмом. Организуешь ансамбль песни и пляски на доходяге-диване. Скользишь в неё — и опять в спину дышишь. Потом поссорились, не угодил чем-то — поворачивается спиной уже окончательной: мол, пошёл бы ты, сучонок. Надоел! После всех картинок этих даже подкатить к ней захотелось. Не то чтобы всерьёз, а так… Из спортивного интереса. Что за птичка попадётся? Но передумал. Спина её уж очень строгой показалась. Строгая спина. Строгая женщина. Глупо получится. Да и вряд ли захочет с таким дураком… Так и не решился. Тут детство нахлынуло. Никудышный был всегда. Не дурак, не умный. Не подонок, не герой. Середина, мать её! Мышь! Влюблялся в широкобёдрых. Да и не влюблялся — время гробил. Но мечтал: вырасту, изменюсь — ого, каким другим стану! Совершу хороший поступок. Крепкий. Мужской. Пусть один, но такой — чтобы жизнь перевернул. Такие мечты пацанячьи всплыли… Подъезжал, последние ступеньки оставались. А она уже сошла, к платформе направилась. Я — за ней, но о ней уже не думал. Воспоминания крепко пробрали. На платформе очнулся: опять она! В двух шагах. Наважденье какое-то! И уже не спиной — боком стоит. Лицо сразу же поразило. Милое, почти молодое, но будто окаменевшее всё. Неживое. Может, раза два в жизни и видел такие лица. От такого лица оторопь берёт. Не сразу в себя приходишь. Что оно за горе такое, чтоб человека — женщину, хорошую, наверняка любимую — в камень превратить? Смотрел, оторваться не мог. Хотелось подойти, утешить как-то. Чёрт… Знать бы, как утешают чужих окаменевших женщин. Что сказать? С чего начать? Да и на хер ты сдался со своим дебильным утешением? Утешатель, мать твою! Как подойдёшь, когда у тебя вся твоя кобелиная биография на роже написана? Не поверит, ведь не поверит, что искренне. Да и искренний — нужен ли был? Там рана сидела: огромная, хищная. Спелись они, сцепились намертво. Срослись. Начнёшь отдирать — кровь хлынет. Из туннеля — уже гул. Занудило: «Уважаемые пассажиры! Будьте внимательны. На станцию прибывает…» А я всё смотрю, всё об одном думаю: что делать? Сейчас ведь войдёт в вагон и исчезнет. Да чушь собачья. Далось оно мне! А не могу. Не могу — и всё. Не могу её вот так, в эту гущу пролетарскую, отпустить, с этим её лицом. Стою, дурак приклеенный.

150

Вот они, думаю, женщины. Как есть. От и до — сплошная тебе, Ваня, спина.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА!

Никого ваше горе не ебёт!

Почувствовала мой взгляд. Или ветер из туннеля в лицо дохнул. Поезд гудел уже, сука, как полоумный, совсем близко. Повернула голову ко мне. Или к туннелю. Губы дрогнули, рука в ремешок сумочки вцепилась. А глаза… ну просто больные… Воспалённые. Резануло, видно, что-то по ране этой. Может, вспомнила о чём. А я уже сам не лучше. Шарахнулась от моего взгляда, на рельсы глаза перевела. Снова окаменела. Страшно стало. Страшно, как никогда. Не смел, не мог к ней подойти. И понимал: ещё минута — исчезнет в толпе. И унесёт с собой это невозможное лицо — жить с ним дальше. Избавить её от страдания. Разворотило всё внутри. Жить не даёт. Только избавить от страдания. Сама — не решится, хрупкая, милая… Сама не решится. Ни о чём другом уже не думал. Тут и зверь из туннеля выскочил. Ну, сволочь, думаю, решайся! Хоть на что-нибудь — решайся! И рука поднялась. Поднялась, повисела в воздухе — и толкнула. Изо всех сил. Сумочка подпрыгнула, ударила по спине, когда она падала… На платформе все, будто кресты кладбищенские, застыли. Ни шороха. Тишина, хуже мёртвой! Только поезд бьётся в конвульсиях. Пенится на рельсах. И прорвало — изо всех воронок, труб иерихонских: крики, вой, гвалт. Две тётки — в обморок. Старушка по стенке вниз заскользила. Мычит. Головой, как болванчик, машет. Ребёнок скулит, в мать вцепился. А мне лицо её видеть… лицо её… — до невозможного. Попустило или нет? Меня в стену швырнули. Ботинком в морду въехали. Нос набекрень. Глаза заплыли. А боли… Совсем. Не помню. Не было. Только тишина внутри. Жуткая. Милиция наскочила, на эскалатор потащили. Всё головой вертел: дождаться бы — лёгкую, освободившуюся… Чтобы вместе — наверх, на воздух… Секунды считал: одна, две, пятая… Не было. Ждал всё. Лица жадно разглядывал… Не было! Дальние, дальние… Едете на эскалаторах, в очередях стоите. И никому вы, милые дальние, и на хер не нужны! Никого ваше горе не ебёт! Только когда какой-нибудь идиот под поезд столкнёт — вспомнят о вас, почувствуют что-то. Тоже. Такой же был! Гадёныш. Чихал на дальних! Ссал на дальних! Кто они мне? Что мне от них? Нет — не бил, не грабил, не насиловал. Даже не хамил, почти. Просто не видел, не слышал, не замечал присутствия. Так, мошкарится какая-то призрачная шушера вокруг, о мой драгоценный пуп трётся, галдит о чём-то, глаза мозолит шевелением на мостовых. Впервые за всю мою жизнь дальняя стала ближней. Впервые чужая беда стала и моей тоже. И я не смог её вынести. Я руку помощи протянул. Дебил! Полуумок! Руку помощи! Уже наверх выезжали. Последние ступеньки оставались. Хватку моя свита давно ослабила. Поняли — не убегу. Господи, вернуть бы всё. Вернуть бы, думаю. Пустить бы стрелки сволочные вспять: платформа… эскалатор… жетоны… Впереди спина ехала. Строгая, неприступная. Сумочка ещё… другого — ненужного — цвета, на плече висела… И я заплакал.

— Да уж… — выдохнула тяжело, перелистала прочитанное к началу, потянула было за тяжёлую стеклянную дверь входных, вступительных строчек, приглашающих заново спуститься на невозмутимом эскалаторе в чрево кровавого финала, но тут же с какой-то испуганной поспешностью захлопнула книжку. — Это как раз то, о чём я тебе говорила. — Это просто рассказ. Не относись к этому…

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

151


МЕДВЕДЕВА — В том-то и дело, что не просто. Откуда эти мысли? Это желание — убить? Пусть теоретически… — Или быть убитой. — Ещё лучше! Янь-Шэнь сыпнула сахару в подостывший чай, пустила оловянную рыбёшку к спутанным, сбившимся в кучу водорослям разбухшей заварки — и подняла густые, внимательные глаза на Тину. — Я просто выдавила гной. И мне стало легче. — Выдавила, а теперь угощаешь им своего читателя. — Яшэн! Какого читателя? Ты, да Кастин, да Миклуха. Ну, ещё… она. — Для неё писала? — Может, и для неё. — Пожалейте меня — да? Смотрите, как мне плохо! Обратите внимание, какая я вся милая и окаменевшая! Нам надо что-то с этим делать… И ты думаешь?. . — Да ничего я не думаю. За соломинку хватаются не в надежде — от безнадёги. Когда ничего другого под рукой уже не светит. — Светит! Если, конечно, обращаться по адресу. Молитвы читать на… В кухню игрушечной пулькой влетело юбчастое чадо: — Мам, мы уже скоро кушать будем? — Анчи, ты же недавно только поела, — засмеялась Янь-Шэнь, оглядывая гаргантюастое пузико девятилетнего человека. — Что? Уже опять проголодалась? — Яблоко будешь? — Тина вынула из кулька… — Не, потом… — Халву с чаем? — Ма-ам, ну я же не голодная! — Вот-те раз! — Янь-Шэнь погладила задёргавшегося в собственной паутине паучка по гладкому плечику. — А только что сказала… — Просто некий нос в морозилке мороженое учуял. Я права, товарищ Штирлиц? Анчитта скорчила вздыхательную гримаску, насела на мамино колено, покачалась на нём в задумчивости и, решительно развернувшись, охомутала Тину невинным объятием: — Ну, и скоро мы это мороженое кушать будем? Так… Между прочим… Не очень-то, мол, и хотелось. Но, если, конечно, нужно… Янь-Шэнь уже бродила рукой по сугробам арктической морозилки. Нащупала, вынула обжигающий пальцы цилиндрик, протянула его… — Спаси-иба! — юбка взметнулась и исчезла за поворотом. — Ну, хитрющее какое! — снова засмеялась Янь-Шэнь. И тут же посуровела.— Вот о ком тебе думать надо. А все эти любови!.. Они говорили на разных языках. Хроно-синкластический индифилуубум (неверная память Тины, возможно, переврала громоздкий, многосоставный термин, но хорошо помнила его смысл), в котором два, окопавшиеся на враждующих позициях, папы, упёршиеся и отстаивающие — до пены! — своё-о-о! — вдруг сливали мелкие и узенькие ручейки собственных, ограниченных истин в один, глубокий и ёмкий, водоём взаимоприятия и бултыхались там уже счастливо, как дети, забыв очкастые интеллекты вместе с обшарпанными шлёпанцами на песочной россыпи покинутого берега… Увы, этот хро-си-ин… был и оставался лишь вымышленной воннегутовой сказкой — и к действительности двух мам не знал дороги. Янь-Шэнь была знакома с любовью, преимущественно, из книжек. Однажды обжёгшись о горячую плиту, где наращивало температуры собственное, поставленное на огонь, чувство, она тут же покон-

152

Откуда эти мысли?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! чила с нелепой затеей, выключила газ, вылила полусырую жидкость в рукомойник и пустила следом горячую водопроводную струю. Тыл воспетого в веках чувства оказался некрасив. И, более того, — опасен! Куда приятнее было разглядывать косметически благообразный фасад, красноречиво рассуждать о нём и подавать эти рассуждения непрошенной милостыней в набитую горькими объедками и сухими корками Тинину суму. — В настоящей любви нет ревности. Нет чувства собственности. Она далека от страстей. От вожделения. От всяких-разных «хочу!» Любовь… Перед носом Тины раскачивалась люлька, где пафосно уа-акало о несуществующих кочках и рытвинах непройденного пути зелёное детское неведение. Да, возможно, в той далёкой, богоугодной любви не было уже ни ревности, ни вожделения. Ни обид, ни уныния. Ни… ни… Там не плавилось сердце, не чадил разум. Там не обступали в хороводном круженьи ехидные, насмешничающие бесы, вливая в ухо патоку плотских устремлений и подталкивая к неблаговидным поступкам злосчастную человеческую ослеплённость. Но путь к ней был петлист и путан. Долог и тягок. И проложен во тьме. И другой дороги к этой любви попросту не существовало.

28

Тыл воспетого в веках чувства оказался некрасив.

Стоя на пятикопеечной монетке Кастиановой прихожей, Тина собирала рассыпанную солому волос в копну аккуратного хвостика. — Ну, зачем? Тебе так не идёт! Знаток по части «идёть — не идёть!», Кастиан давно и безуспешно пытался перекроить Тину на свой кастианоугодный лад: — Какая там, на фиг, стрижка? И не думай. Отпустить, отпустить их подлиньше — потом сделать енту… обязательну завивку, закрыть ейной виски и частишно лоб… — из глаз пустить мош-шные чёрные стрелы Амура — губы уширить ярким и броским бордо — брови? хм-м… Ну, точно, как у Пьеро! Брови — будем думать… Этот закат к вискам однозначно придётся ликвидировать. Нарядец? Чё-нибудь чёрное, развевающееся, цепляющее окрестные взоры. Я сам займусь… И каблуки! Потонше и поцокотливее… Вот тоды! Тина пристраивала это «тоды» к своему нынешнему облику — и её начинало рвать недавно съеденной пищей. — И потом, я бы на твоём месте… Тина отступала на шаг, освобождая востребованное место, пускала в Кастиана не оснащённую мощщой гламурных стрел улыбку — и шла за двери, не цокотя и не цепляя взоры окрестных перил и ступенек чёрными, развевающимися матерьялами. Вернувшуюся домой Тину ещё на пороге обвила ниточка отощавшего, оголодавшегося ребёнка: — Мам, ты какие-нибудь едовые принадлежности принесла? — Неш-шасное создание! А не лопнете? На ночь-то глядя? Но Анчитта уже с головой въехала в принесённый кулёк, вытащила оттуда молочно-шоколадные вафли, морковно-яблочный одесский (двести пятьдесят граммов — и ни на каплю больше), слипшийся в целлофане финиковый комочек — и бутылку всенепременного пива (для мамсы). — Я там тебя нарисовала, — кинула на бегу, в горячем родственном объятии унося сласти на пока ещё не накрытый ко второму ужину диван. — Ну иди-и, смотри-и!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

153


МЕДВЕДЕВА

…Прикреплённая единственно не отпавшей кнопкой к клеёнчатой шкурке двери, мама-2 косо смотрела на маму-1 своим строгим, в квадратах очков, взглядом. Рот её был — кастианоугодливо — напомажен, волосы волнились и вились на прямоугольной геометрии плеч, которые оттопыренно дразнили свою запоздавшую и несостоявшуюся натурщицу. — Ну, как? Нравится? — Красавица, — слабым, дрожащим голосом выдавила Тина. — Просто красавица! — Ты шутишь, да? Ну, говори скорее. А потом садись сюда. И будешь мой концерт смотреть. Аппетит Анчитты был двуглав. Голова наевшаяся тут же весьма охотно уступала бразды правления голове концертирующей. Промеж ними стричалась ещё и третья головешка, болтающаяся на худосочной шее больше для декору. Уроки, уборки, умывки и прочие утомительные «у» делались без аппетиту, с грозного рыку выведенной из терпения мамы. Концерта началась под мелодичное жужжание и шелест крыл выползающих из колонок английских жуков. Самобытные и красочные танцы с ковыляющими рядом подпевками (слух у Анчитты хромал) безостановочно сменялись до той самой минуты, пока под колёса зрачков не бросилась нераспочатая и отчаявшаяся вафельная пачка. Был объявлен антракт. Продолжение концерта озвучила приторно растекающаяся из радиоприёмника Глюкоза. А потом сломленное усталостью дитя упало в подушки, так и не дослушав горячо любимую в ясельном детстве мамину колыбельную:

уроки, уборки, умывки и прочие утомительные «у»

Мой лягушонок, раскинувши лапки, Ловит комариков сна на блесну. Спи, моя девочка ладная, сладко. Я и на краешке рядом усну.

154

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! Золото звёздочек по небу кру´жит. Сладко зевает старушка-луна. Спи, пока сон твой ещё не нарушен Первою ласточкой: «Я влюблена!» Страхи ночные гоню от кроватки. Смело доверься причудливым снам. Ну, а натрудишь во сне свои пятки — Тёплые пятки прижму я к щекам.

— Вот теперь бы уснуть и самой, — думала Тина. — И ни о чём, ни о чём… Она спешила, ускоряла путаный шаг, грустно оглядывалась по сторонам и, миновав последний поворот, очутилась у кромки воды… Вошла по щиколотки в собственную дремоту и — увидела «ни о чём»… Слепя белизной накатывающего тела, оно то приближалось с задыхающейся поспешностью, то удалялось с зазывающей медлительностью… И Тина вышла на берег, и грузно осела в прибрежный песок — ласкать и любить до первых петухов эту горячешную, заигрывающую с ней пустоту.

29

Той, прошлогодней, НикОль там уже не было!

— Ну, кажется, всё. Пошла я… Наслоив на плечо и взяв в курьерское многоручие неисчислимую цифирь сумок, Тина сделала шаг — и её стихийно занесло влево. Второй шаг слегка выровнял крен. Но неизбежно следующий за ним шаг третий… — Смотри, не свались на маршруте… (Жалостливая ты моя!) — Не свалюсь. И не надейтесь! — бросила через плечо, в сладком мстительном предвкушении. НикОль задохнулась от возмущения, смешанного с обидой: — Да разве ж я… Слов под рукой не оказалось, но оказалась папка, в которой тут же суматошные пальцы пошли перебирать себе (тс-с… на фиг сдавшиеся…) бумажки. Уже вторую неделю Сафатти Фолинеску нянчилась с двумя марш­ рутами: своим, родным и обласканным, и смежным, заюжновокзальным, не уступающим по тяжести кровному. Девочка? Девушка? Женщина-коллега уехала на моря, вырванная из дромадеровской клетки амнистией отпуска. И Тина — Денежные сбережения, пожертвовавшие собой ради дорогой мобильной игрушки, насчитывали сейчас… целых и… десятых копейки — и нуждались в экстренном пополнении, ввиду манящего и зовущего к видам и водам Ворсклы августовского отпуска. Но причина причин была всё же другая. Поступающая теперь в курьерское распоряжение тьма-тьмущая газет и журналов не вмещалась в один ежеутренний унос. И требовала повторного прихода в «Дромадер». Чего ждала она от этих возвращений? На что опять — сучьими происками неизлечимых «авось» — надеялась? Той, прошлогодней, НикОль там уже не было! Чопорная английская леди, зачастую не подняв даже головы, встречала и провожала теперь её «здравствуйте — до свидания!» Смех

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

155


МЕДВЕДЕВА этой чужой, незнакомой женщины, поредевший, скупящийся смеяться, если ещё и сочился, то уже где-то там — не тут. А глаза, ободрав свою бархатную обивку, пусто и глиняно смотрели: вниз или вбок, избегая, как цепенящего ночного кошмара, слова «прямо» и сгорбленно прислонённой к нему Тины. …Вспененная и оседающая книзу под слоями дорожной пыли, Тина вступила в прохладную тишину предвечернего «Дромадера», нышком пронеслась по пустому гулкому коридору к слившимся в санузельном экстазе «М-Ж», раскрутила на полную катушку звенящую струю из крана и долго возила туалетный обмылок по магистралям своих членов, сливая мутное, чуждое вступительной прозрачности, послесловие — в безропотную глотку рукомойника. Затем свежо и душисто впорхнула в каб. нач., с нарочитой бодростью кинула в непротянутые руки: «Я за добавкой!» — и, загрузив доверху вихляющий кузовок спины, тёмной тучей вывалилась за двери. Снова водворив — схороненную на время — усталость: на икрах и голенях, плечах и предплечьях. Равнодушно позволяя ей быть и бечь, растекаться и охватывать. В груди НикОль, по-видимому, всё ещё жила и продолжала здравствовать подаренная Тиной обида. Попытка утреннего соучастия, отметённая ядовито, бесстрастно и бесповоротно, казалась сейчас, в хаосе бредовых Тининых видений, младшей и любимой сестричкой попытки примирения. И грубость в отношении к младшей — окончательно ничтожила её в глазах старшей. Тина так долго думала обо всех этих мудрёных, завуалированных до настоящей минуты, родственных связях, что воображённые, в пылу самосуда, сёстры приснились ей этой ночью, пили с ней чай, хором отказавшись от шампанского, отсутствующе-которое рискнула предложить Тина в кульминации гостеприимного порыва, мягко, но неколебимо уклонялись от горы овсяного печенья, вываленного на стол любезной до чёртиков хозяйкой — а, уходя, замысловато и туманно переглянулись, возведя Тинино раскаяние в чёрный, меланхолической лебёдушкой плывущий квадрат. Тина не спала до утра, ворочая с боку на бок тяжёлые планы и неподъёмные стратегии, обещающие сгладить, смазать, а то и ликвидировать клятую вчерашнюю неучтивость. — Был такой фильм, — начала ещё с порога, сбиваясь и путаясь в клубке путеводных слов, — я его в лет… лет в шесть смотрела… И единст­ венный из того возраста… его… запомнила. Название ещё такое… — Прежде всего, здравствуй. — Да, конечно… Здравствуйте… Так вот название… — У тебя сегодня две проплаты. — А-а… две… Сбитая с ног Тина вдруг, не чая и не гадая, вырвала у победительницы слабое подобие улыбки. Топтаться по поверженной не позволяли правила хорошего тона. И, смягчаясь, последняя сделала шаг навстречу вконец потерявшейся собеседнице: — Ну, и какое название? — «Загнанных лошадей пристреливают — не правда ли?», — выпалила Тина и замолчала. — Да, был такой фильм — и что? (В самом деле: и что? Этот разговор был нелеп и смешон с самого начала — как всё, заранее продуманное и зазубренное. В нём не было ни спонтанности, ни жизни. Над ним высился, его венчал большой искусственный цветок, аляповато и бездарно сработанный. Но теперь ничего не оставалось, как, стиснув сердце в один большой, нацеленный в себя кулак, через «ну его!», «пошло оно всё!», «с меня довольно!» — дотащить этот клоунский катафалк до места назначения.)

156

— Прежде всего, здравствуй.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! — Так вот… НикОль смотрела на неё — и Тина пошла спотыкаться вовсю. Только бы быстрее закончить всю эту ахинею, только бы быстрее, только бы… — Если я свалюсь на маршруте: своём или… — я вам доверяю… только вам… почётное право пристрелить меня! — Никакого почётного права! — тут же нашлась НикОль. — И, вообще, мне больше по вкусу другой фильм: «Коней на переправе не меняют». Так что отступать уже… — Да я ж не отступаю. Тут и осталось всего ничего. Каких-нибудь… До отпуска. Резануло бы слово «отпуск» неожиданно разговорившуюся начальницу! Какие кули бремени тут же свалились бы с похудевших, ост­ ро торчащих Тининых плеч… Но взгляд остался бесстрастен. Губы невозмутимыми рельсами продолжали себе спокойно и размеренно уходить в туннели щёк. И Тина, сухо развернувшись, вышагнула в последнюю, оставшуюся неделю.

— Никакого почётного права!

…Оставался последний день. Сафатти Ф. написала заявление на имя дир. ДП «Дромадер». Мол: «Прошу предоставить мне…» — скушные канцелярские словеса, от которых першило в горле и шелушило пальцы. Понесла его в отдел кадров, а оттуда… — Пусть твой специалист впишет внизу, что не возражает. …оттуда проторённой дорожкой — туда. К ней. Где, отчаянно и ожесточённо ускоряя шаг, приблизилась к занятой неизбывными счетами НикОль и со звоном и грохотом — «преувеличенность жизни в смертный час» — припечатала своё прошение к столу: — Вот заявление. Припишите вот тут: «С радостью отправляю в отпуск ненавистного курьера!» Промолчала. Расчеркнулась: «Не возражаю!» Не подняв головы, отдала бумажку Тине. Тина отступила на шаг, копируя напоследок абрис склонённого лица. Закрыла глаза в какой-то мучительной — на себя! — злости. Хотела было поклониться нижайше: «Благодарствую!» Но тут же шуганула в спину юродивую затею. Вытолкнула из себя бесцветное и тусклое: «До свидания». С тем и вышла. …А потом начался отпуск. И прицепив ликующий вагончик Анчитты к своему скорбно гудящему паровозу, оставила, наконец, этот стервятный город — пусть доедает в одиночестве останки: испустившего дух, отошедшего в тихие обители, настрадавшегося года.

Третья часть 30 Он поднялся на самый верх Горы. На выпуклый глянец её лысины. И, оробев, тихо расступились перед ним, разъехались в стороны, вислоухо расположились по бокам частные домики. Ему было хорошо. Хорош-шо… Солнце топталось по спине. Надевалось греющей папахой на вечно стынущую макушку. Высекало из глаз довольные, хитрые искры.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

157


МЕДВЕДЕВА На вспотевших губах росла, вздувалась таинственная улыбка. Преследователей он потерял. Или они его. А ещё… ещё… он снова видел её. Рыжую, тонкую, с дрожащей в беге грудью. С пузатой сумкой. Почти голую в этой своей тонкой, хлипкой маечке. Его словарь, за дикое привольное житие вдали от дома, пополнился теперь главными словами: «хочу» и «насилать». Он беспрерывно соединял их, входил одним в другое, задыхаясь от собственной придумки, снова, сладко коварствуя над собой, разнимал и размещал порознь, потом лепил, громоздил этажами, со вновь возрастающим придыханием: «насилать хочу… насилать…» — и бродил по дороге, голодный, порыкивающий, измаянный зверь, в надежде снова увидеть, выследить — подстеречь её! Бумажка с телефоном давно размокла и стёрлась в его штанах. Первые буквы имени уже не читались. Их сжевала глубокая потёртость. Сохранилось лишь «. . ина», в которую — в своём великом взбухшем ожидании — часами всматривались его вытаращенные, мутные, невидящие глаза. Она всегда была разной. Тогда, там, на лугу — хищная, недобрая — сама схватила, смяла его, глупого, ослюнявила ему рот. Оживила этот обрубок, который всегда только мочил штаны и мешал ходить, болтаясь у ног. А теперь стал другом и хозяином. В кровати — дряблая, скрипящая, как дверь — щипала, гнала от себя, пока он возил по ней своё мучение. А потом исчезла, подсунув эту шелудивую старуху. В третий раз встретил её в каком-то дворике. Далеко отсюда. Испугалась, хорошая, понеслась, как заяц. А он, растерянный, дивился её новому облику, молодому, мягкому, свежему — и сразу свыкся с ним, принял. И захотел «насилать» так же сильно, как сильно боялся той, первой, как намучился со второй. Больше она не менялась. Тут, в окрестностях Горы, он встречал её уже дважды. Хотелось есть. Живот бурчал и давился голодом. Патык выгреб из кармана звонкую, пустившуюся плясать по асфальту медь. …Тот малец, в очках и затёртых шортиках, пересчитывал у «Продуктов» свой немудрёный скарб. Он отдал сам. Только увидел нависшего над ним большого дядю. Испугался. Протянул. Шмыгнул за угол. И оттуда уже — с удивлением, съевшим остатки страха — таращился, лупал совиными стёклами, пока странный дородный детина всё совал и совал никак не желающую лезть в чужой карман жалкую выручку… Патык опустился на колени и начал с мычаньем отдирать плющеные монетки от злой и жадной земли. Собрал, подковырнул камешек — не схоронил ли под собой сверкающий кругляшок? — поднялся, тяжело отдуваясь, криво шагнул к витрине киоска и, тупо обшарив глазами пёстрые пакетики, ссыпал копейки и пятаки в ладонь щербатой тарелки: — Ку-ушать… — Молодой че-е-е… — и осеклась. Уставилась из своего окошка в одутловатое, сизое лицо. В скорлупу выпуклых белков, треснутую расширившимися зрачками. В голодную и угрюмую тоску, глянувшую на неё из вдруг зарешеченного внешнего мира. — Что — в-вы хотите? — Ку-ушать… — упрямо повторил Патык и облизнул губы. — Н-но… — щедро насыпанных денег с лихвой хватало на пластинку мятного «Орбита» и коробок спичек. — Тут совсем…

158

Живот бурчал и давился голодом.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! Патык встревожился. Деньги он отдал — и ничего не получил взамен. Они ещё лежали на тарелке — гора несметных сокровищ, обманувшая, предавшая, оползающая вниз, прячущаяся под хитрые пальцы без конца перебирающей их бабы. Он схватил эту наглую руку, сдавил до сини в глыбастом кулаке и, когда та завертелась цыганочкой, забилась, пойманная, захрипела, вознося свой судорожный хрип по локтю, плечу — к живому, зовущему, тонкому горлу… — вдруг испугался собственной, поднявшейся в нём мощи. Отбросил кисть — и заскулил в пергамент телячьи всполошённого лица: — Кушать мне хочу-у… Дай ку-ушать я, ку-ушать… Продавщица схватила первую ткнувшуюся в руки пачку кукурузных палочек, сумбурно сунула в качель заходившей ладони — и когда та, обременённая невесомым хрустящим грузом, понесла себя из торгового проёма к тучной, застившей солнечный свет, груди, захлопнула окошко, замкнула его на трясущийся шпингалет, упала лбом на руки — опамятоваться, прийти в себя после дохнувшего ночным кошмаром чаморошного покупателя. …Вечером, наковыряв из приглянувшегося мусорного бака остатки былой снеди: «Хорошие… Много кушать Патык…», он смачно поужинал, протащился неуклюжим языком по сыто развалившимся губам — и пошёл елозить о супружеское бревно поднявшуюся на дрожжах сдобу, которую с утра копил и берёг для любимой.

отбросил кисть — и заскулил в пергамент телячьи всполошённого лица

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

31 …Вернулась из отпуска смуглая, загоревшая, упрятавшая ключицы и суставы под симпатичный жирок здоровой деревенской пищи. Пронеслась величаво мимо скучковавшихся дромадеровских окон, разглядывающих вочеловечившегося верблюда с суетным перешёптывающимся любопытством. У крыльца пахнула на задымлённую сотрудницу свежестью речных ив, плеснула из умиротворённых губ струйку прозрачной улыбки и, втягиваемая в неизбывный водоворот вопросов: о погоде, температуре воды, ценах на жильё и проч., — краткими, рублеными взмахами ответов одолела и миновала стихию разговора. Вплыла в пустой холл. Весь июль НикОль выдерживала дистанцию, встречая и провожая окаменевшую Тину с бесстрастным равнодушием бывалого камнетёса… Весь август Тина выметала из себя крошащийся, а в иных местах кусками откалывающийся июль… Вымела. Поставила веник — жест прощания! — веером вверх. Всё, довольно. Было — кануло. Тащить в будущее за крысиный хвост дохлое прошлое?.. Только бы побыстрее. Зайти. Отрапортоваться. Выйти. Устремиться в подвал. Готовилась встретить привычную отчуждённость, перетянувшуюся канатом через пропасть отпуска, стойко и отрешённо. А эту вежливую улыбку — непременную вежливую улыбку с холодных губ (как же-с, люди светские!) — решительно решила проигнорировать: пусть повиснет себе в плотном, душном воздухе непрошеной и непринятой милостыней (спасибо, не нуждаемся!). Но НикОль — неожиданная НикОль, о которой категорично заставила себя не думать — снова обманула! Ещё с порога потащила она Тину в русло рабочих нововведений, глотая лихорадочные слова, непривычно перескакивая с одного на другое, а лицо её пело! встречу, танцевало! встречу — как тогда… год назад. Более чем как тогда! — а этот дивный длинный рабочий год,

159


МЕДВЕДЕВА только-то и как уже вкушённый, стоял мило и смирнёхонько рядом, бесхитростно улыбаясь, не боясь промочить ноги в стремительно ширящейся, ледяной луже Тининого таяния. Вечером экс-отпускница пульнула голенькую, не разряженную поэтическими изысками эсэмэску интимным мобильным пенатам НикОль: Вы для меня с Анчиттой — …

И всю ночь пережёвывала ответное возмездие на — как пить дать, одумавшемся, отрёкшемся от вчерашних даров — лице. Шагнула в новое утро робкая и настороженная, с грузом обсевших, погоняющих — пятками о рёбра — тяжких сомнений. Ну непременно же эта тоненькая, витая тропинка платонического признания вновь выведет НикОль к щербатой грунтовой дороге признания июньского, на которую побрезговала тогда даже ступить. И проснутся в ней, потягиваясь, разминая отёкшие члены, старые опасения и досады: «Опять же она об этом! Сколько ж можно дуть противу ветра! Ломиться незвано туда, где гонят взашей навязчивых приблуд, где не ждут и не привечают…» Да, может, и радость вчерашняя была вовсе не от «соскучилась». «Вернулся добросовестный верблюд на работу. И хорошо. За маршрут можно быть спокойной. Была с ним суровой последние месяцы? Что ж, исправим. Окружим доброй атмосферой. Пусть себе работает усердно и спокойно. Кто прошлое помянет… Да и какое там прошлое? Так, пустое… Фантазии. Глупости! Я о них, Тиночка, уже порядком и подзабыла! И тебе советую. В общем, мир». А тут снова и опять — она, Тина! С этим своим рецидивом — не для хорошего вернувшейся — болезни… И опять, и снова обманула её ожидания НикОль. Не дойдя шагов двадцать до «Дромадера», увидела вдруг её — выскочившую на крыльцо, звонкую, заливисто цверенчащую о чём-то директоровскому водиле. Потом уже в кабинете: плеснула в Тину смехом — на неравновеликий смеху повод. А спустя копейки минут — стремительно впорхнула в подвал, глянула на съёжившегося курьера с какой-то затаённой шкодливой радостью — и покатила себе вызванивать и высвечивать эту переполняющую радость и дальше, чисто ребёнок! — Ну хоть каждый месяц в отпуск ходи… — нервничала Тина. — И как теперь со всем этим быть? Как никогда, ощущала она сейчас свою тяжесть и зашоренность. Лёгкость, опушившая лопатки в пору влюблённости, уже не окрыляла её. А изменившаяся — в который раз — НикОль, НикОль снова ставшая прежней — просто пугала! Впрочем, пугала не НикОль — собственная, ожившая, а может, никогда и не умиравшая, хитро присоседившая своё живое тело, в тяжкую годину гонений, к какому-нибудь возлежащему фараону надежда… Спустя неделю Тина родилась. В тридцать девятый раз. Официальный, и деловой, и скучный — тридцать девятый раз! Колесо перерождений, ополоумев, который уж год вычерчивало свои туго вращающиеся спицы в одной-единственной, безрадостной, проживаемой здесь и сейчас, жизни. Смех, да и только. И смеялась бы, не будь сукно этой жизни столь грубым и шершавым, что даже светлые стежки счастья, оставляемые тонкой иглой в редких и неожиданных местах, тут же терялись в общей беспросвет-

160

Сколько ж можно дуть противу ветра!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА!

Желали — да зачем? куда уж больше? и так в нём по уши… — счастья.

ности или рвались, едвашно наметившись, в клочья — в сухой, мёртвый гербарий для безутешной памяти. Тем не менее. Куплены были красное полусладкое и белое полусухое. Имена Тина тут же забыла, а подглядывать на этикетке считала зазорным. Сыр — вовсе паспорто-не-имающий, стыдящийся своего без-имени, в количестве: на сотые, двухсотые… пятисотые — рас-считайсь! Коробка разумеющихся и всенепременных — в шоколаде, с какой-то пьяной коньячной начинкой, то ли уложенных в казарму картона споившей их кондитерской рукой, то ли свалившихся туда самочинно, от шквалящих в организмах градусов. Виноград — молниеносно слопанный гостями очень вскоре после начатия праздника, ввиду своего вкусного, сахаристого качества. Виноград, вбивающий гвозди косточек в прорехи поживших зубов. Что-то ещё, о чём, спустя день, уже не помнили забубённые Тинины полушария. Вкушать перечень пришла вся Тинина группа. За неимением одной — подумаешь, всего одной из двенадцати женщин! Непосредст­ венной Тининой… По имени… Имени? Имени? Да ну его! С именами в этот день было туго. Заболела — на целый рабочий день. Пили, ели в одиночестве сиротливого кабинета, поздравляли радостную именинницу. Желали — да зачем? куда уж больше? и так в нём по уши… — счастья. Лежало сейчас это счастье на своём диване, за километры от «Дромадера», в обнимку со своей сомнительной простудой — и конт­ рольно дырявило с дальнего прицела уже убитую в грудь и в висок новорождённую. …В подвале уже вовсю грохотала раздача бросаемых на стойку толстых журнальных кип. Очередь двугорбых выстроилась в плотную, непроходимую шеренгу — и Тина, прижимая к горбам груди пакет с подарком, вручённым Лальен от имени заболевшей: «НикОль очень извинялась, что не смогла прийти и поздравить сама. Вот, возьми. Это от неё…», присела за свой стол в глубоком и ссутуленном реверансе. Вынула изящную, в коричнево-красноватых тонах, фруктовницу. И следом — новшеством от бегущей всего излишнего НикОль — жёлтую открытку, с рифмованными поздравлениями какого-то штатного стихотворца. Прочитала без энтузиазма, собралась уж было захлопнуть навеки — но увидела вдруг маленькую, смущённую, неловко выведенную приписочку: «С уважением и Любовью. Н.» Любовью…

32 Год сыпал лопатыми хлопьями неразборчивых дней, как затянутое мглистыми тучами, зимнее небо. На пороге, отряхивая с воротника жиденькую порошу, уже стояла, подбоченясь, зима, подмаргивала, дескать: «Праздники не за горами, господа и товарищи! Нужно ж… того-этого… прикупить к столу снеди, горячительного. Опять же таки — не забыть о супризах родным и близким. Да что я, дура, рассказываю? Сами, небось, знаете…» Знали. Прикупали. Щедро супризили окрест — окружившему хороводу кровных (и не очень) родственников. Знала и Тина.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

161


МЕДВЕДЕВА Ну, с Анчиттой вопрос решался просто. Энергичная дама любила всё. А из всего выбрать что-то уже не составляло проблемы. Хотя подводные камни временами встречались. Хмурое утро, деловито заглянув в распахнутую форточку, втиснуло в неё свои тучные килограммы, отдуваясь, влезло в маленькую комнатушку и у кровати, где лежебочилась пёстрая пижама с сопящим содержимым, вдруг выкатило из себя зарю неожиданной улыбки: «Едем за подарком!» Отброшенная на пять с половиной лет назад, Тина очутилась с Анчиттой на торговой детской площадке благообразной благовещенской базы. У поблёскивающего ряда двух-, трёх-, четырёхколёсных красавцев, задравших кверху кичливые рули, павлиньи распушивших спицы, названивающих браслетами звоночков мелодии дворовых дорог, по которым в недалёком будущем судилось им гонять под беспокойно ёрзающими попами оголтелых ребятишек. Выбирала долго и основательно стремительного дружка для своей ненаглядной дочурки, колеся памятью по собственному, — воздыхающему и день и ночь о железной лошадке — детству. Образцово-показательная дочурка, переделавшая за час до поездки полугодовую кучу работы: уборка ещё не разбросанных игрушек, многократное намыливание хирургически стерильных рук, сметание несуществующих крошек с усердно вылизанного тряпкой стола, — меж тем, маялась, переступала с ноги на ногу, непонятно торопила маму за подол футболки — и, наконец, устало заявила огорошенной Тине: — Ма-ам, покупай быстьее. И пошли за подайком! Механически отсчитала «сто семьдесят — и ни на гривню меньше», подхватила за седло позеленевшего от досады четвероногого парня — и пошла уже куда глаза глядят, искать для дочки обещанный подарок. Повернули домой спустя четверть часа. Тина — усталая, гружёная купленным (собственному детству!) велосипедом — и осчастливленная малявица, прижимающая к груди пластмассовую тарелочку с приторно улыбающимися утятами — стоимостью в ноль целых и целых! пятьдесят! копеек! И посейчас почти необъезженный велик металлоломил комнату, испустив живительный дух из сморщенных, сплющенных шин. И всё же ассортимент «хочу» был широк и могуч. И заморить червячка с аппетитом пережёвывающей пестроту многочисленных витрин Анчитты было возможно. Но НикОль? НикОль, вновь отступившая на шаг от слишком плотных, пугающе плотных осенних отношений? НикОль, с грохотом бросившая на пол год назад («Больше никаких подарков!») пакет с новогодними дарами от растерявшейся Снегурочки. НикОль — — Ну что-о?!! Чтоб не почувствовала себя снова обязанной? И возьмёт ли вообще? Хоть что-нибудь? Купила. Ибо «не купила» как-то не клеилось. Ну, не могла она к родной и близкой прийти порожняком, с расхожими и ничего не значащими: «Поздравляю. Желаю». Коробку конфет и энциклопедию «Фэн-шуй», свой потрёпанный экземпляр которой давала как-то читать и перечитывать. Вечером, накануне ещё не наступившего, но уже жёваного-пережёванного утра (разозлится — или нет? возьмёт — или начнёт возмущаться? примет — или вернёт, так и не глянув внутрь?), решила урегулировать назревающий конфликт, набрала, с уже подкатившим к горлу страхом, заветный семизначный номер, полминуты выслушивала недовольное гудение только-то прилёгшей отдохнуть трубки и — «Алё? Слушаю вас!» — вывела дрожащим сопрано сбивчивую руладу:

162

Энергичная дама любила всё.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА!

— Я завтра подарок принесу. Так… Чепуха… Копейки… Возьмёте? Не будете кричать?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

— Я завтра подарок принесу. Так… Чепуха… Копейки… Возьмёте? Не будете кричать? В ту же минуту, послав далеко и бесповоротно долгую, нудную ночь — наступило «завтра». — Никаких… Я тебе в том году ещё… А ты опять… Ледяной душ хлынувших слов, смыв налипь страха, уже принялся за Тину. — Тогда я завтра не приду. Можно? — Как это — не приду? С какой стати? Соберётся весь коллектив, чтоб отпраздновать Новый год. Не приду! Что это ещё за фокусы! Бум. Бум. Бум. Последние капли в повергнутое, иззябшее ухо — и фокусница бросила трубку на рычаг. …Наступило пофиговое утро. Пришла. Подарок, заботливо запеленатый, лежал в сумке и ждал своего звёздного часа. Миновала кабинет начальницы, выплюнув ежеутреннюю жвачку «Кто-нибудь из моих сегодня проплатил?» прямо у двери. Столкнувшись с празднично шествующей на ступеньках, миновала её пытливый взгляд, уведя голову вправо и вниз. И уже в подвале курьерской, пока шёл (от стола к столу), шипел и пенился (в одноразовых стаканчиках), вгрызался (в жертвенные кондитерские телеса) шумный, несмолкающий праздник, миновала смотреть на неё, видеть её, знать о ней! Поглядывала на ходящую ходуном, точно взбесившуюся сумку, в которой ёрзал неймущийся — «Ну, когда же? Когда?», — нетерпеливый подарок. Проскользнула в кабинет НикОль перед самим уходом. Подошла к столу, глянула на пустое кресло, ещё не заполненное вернувшейся из праздничных странствий охмелевшей хозяйкой — и, кивнув мусорному ведру: «Вот и о тебе вспомнили. С праздником! Будь счастливо!», положила пакет с затрепетавшим подарком в раззявленный рот жалкой немотствующей пластмассы. Отомстила весной. В день, когда, покончив с зимней спячкой, вытаращила свои неизбывные окуляры на подаренные подснежники общественная любимица международных кровей — фрау Марта. НикОль, получив в подарок совокупного декоративного слона с живописной, припаянной к спине россыпью старинных монет и проч. прибамбасами (от сбросившейся по десяточке родной курьерской группы): «Ну, спасибо. Как угадали только? Я с полгода мимо витрины ходила, всё поглядывала на него…» — потекла ответным журчащим поздравлением в уши растроганных подчинённых, а под конец метнулась к пакету с загодя купленными сувенирами. Тут-то Тину, тускло сереющую на фоне порога в протяжении всей обоюдно-дарительной мелодрамы, точно плетью стегануло воспоминание о прошлом, убитом празднике. Крутанулась, выскочила в двери, скатилась по ступенькам в курьерскую. Дарцы возвращались, довольно переговариваясь, шурша сиам­ скими пакетиками. Увидев Тину: — А ты куда подевалась? НикОль про тебя спрашивала… — Только была — и нету! — Вот тебе и на! Стояла-стояла… — Живот схватило, — ляпнула первое, что пришло в голову. И уже заученно и монотонно вбивала в каждую прибывающе-вопрошающую женщину: — Живот схватило. — Живот схватило. — Живот схватило.

163


МЕДВЕДЕВА Накормила «животом» доверчивые, иссякшие под конец любопытства. Собрала сумку. И мышкой — только б не встретиться!.. не столкнуться где-нибудь на выходе! — выскользнула из «Дромадера». Но, свернув за угол, не пройдя и двадцати шагов, расплескала вдруг всю свою месть, даже не донеся до губ. …Телефон гудел недобрые полминуты, пока там взяли трубку. — НикОль! Я, наверное, опять сделала что-то не то. Я всегда делаю что-то не то. Не обижайтесь. Поймите. Как я могла взять ваш подарок, когда вы… вы отказываетесь брать мои… НикОль, я вас поздравляю… Глупый день. Для поздравлений дата не нужна. Я бы вас — без всяких праздников, если бы вы только… Не обижайтесь, НикОль. Счастья вам и в этом — наступившем, и всегда. Да вы и так, без моих… счастливы! Пусть у вас всегда… будет… только самое… И поменьше таких дурных курьеров, как я. От которых только вечные… НикОль! Начиналась истерика — самая скучная и унылая её разновидность. НикОль это почувствовала. — Тина! Замолчи! Прекрати! Всё! — коротко и отрывисто, точно била по щекам, находясь на плёвом отстоянии. Тина нажала отбой. Вернуться. Сейчас же. В «Дромадер». Увидеть её. Извиниться. Не по телефону — в лицо. Увидеть. Взять этот ёханый подарок. Почув­ ствовать, что простила. Что мир. Какой ни есть. Впереди — три дня выходных. Не переживу. Но, повернув было назад, вдруг одумалась, разъярилась, и сама уже начала хлестать себя по щекам злыми и едкими вразумлениями: — Какое там вернуться?!! Дура! Чучело огородное! Курам на смех — эти твои сопли, это твоё возвращение… Насмешишь ещё больше — или вконец опротивеешь. Не нужны ей твои извинения. Потому что обиды нет. На клоунов не обижаются. Потому что не нужна ты ей. Пора бы давно уже уразуметь. Запомнить. Вызубрить. Не нужна! Не нужна! Не нужна!

Начиналась истерика — самая скучная и унылая её разновидность.

33 Патык обживался… Сначала появился телевизор. Пустой, выпотрошенный ящик, снесённый на стихийную мусорку и молодецки грохнутый об асфальт, о чём, перебивая друг дружку, взахлёб ябедничали разлетевшиеся в стороны щепы. Патык увидел его уже утром — тучного, неуклюжего красавца, принесённого в его дом добрыми, заботливыми руками. Картинки он не показывал, но щёлкать «вкл-выкл» было можно. А ещё можно было нажимать на кучу разных кнопочек, дружно пуклящихся вверху — и садиться в сторонке, гордо прямя спину, и смотреть, смотреть в сером окошке придуманную жизнь. Потом ему подарили диван. Большой и толстый диван, чьи пружины, вырвавшиеся на волю, совсем не обижали вялое, бесчувственное тело, не мешали этому телу ворочаться и скрипеть, заваливаясь в ночную спячку. Был у него и свой огород, где к вечеру он собирал богатый урожай бычков. Он совал их в рот то жёлтым, то белым, тянул в себя, но дыма никогда не получалось. Патык жил взрослой жизнью — и эта жизнь ему нравилась. Он давно уже свыкся и со злым холодом, от которого не спасала ветхая одёжка, и с неприятным мокрым дождём, норовящим смыть с лица земли беззащитное, непокрытое тело.

164

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА!

Его чрезвычайно волновало: откуда люди берут кушать?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Он давно уже не замечал и этих сопливых, горластых мальцов, со свистом и криками увязывающихся следом, толкающих и щипающих за попу и бока, швыряющих в голову мелкие обидные камушки. Его чрезвычайно волновало: откуда люди берут кушать? Он видел этих людей у своего — в десяти метрах от лежбища — мусорного бака, приносящих в чёрных пузатых свёртках пёстрое и разное всячество. Вспарывая пуза кульков, вываливая на асфальт потроха, вылопатывая из них скомканные, выпачканные в жёлтое бумажки, кривые, гнутые гвозди, исписанные тетрадки и битые банки, он почти всегда находил себе какое-нибудь кушать. Еда пованивала, иногда скручивала рот в судорогу — но всё равно елась с неизменным аппетитом. Другой еды, другой жизни — там, в тёплых обшарпанных стенах, со старой бабкой, которая кормила его и стирала раз в полгода извонявшееся бельё — он почти не помнил. Однажды она приснилась ему, ушаркивая в свою комнату с огром­ной, дымящейся кастрюлей. Он кинулся за ней, схватил за волосы — и волосы опутали пальцы, превратились в лапшу, которую долго всасывал в себя, обжигаясь и заглатывая, не жуя. Проснулся внизу, у дивана — лицом в пластмассовой тарелке, с останками липких мучных червячков, съев почти подчистую принесённую кем-то еду. Проснулся сытым. На другое утро увидел и кормилицу. Мочился у дерева, едко орошая вытоптанную траву, пыхтя по привычке и тараща водянистые глаза на своё оставленное без присмотра ложе. Чёрная, с рыжеватой грудью и белыми носками лап собака волокла по земле новую тарелку с горкой размятой картошки, усыпанной порошей мелко порубленного белка. Дотащила до дивана, облизнулась — и затрусила прочь, поджав хвост и мелко цокая по асфальту когтистыми лапами. Притащила к задам киоска своё пушистое чадо, долго вылизывала заваливающееся набок, всё норовящее подняться неуклюжее тельце — точно пела, как могла, заботливым материнским языком свою собачью колыбельную. Уложила, убаюкала — и побежала поискать какой-нибудь еды для себя, чтоб наполнить белым и сладким обмелевшие чаши сосцов, чтоб накормить, насытить, когда проснётся… Проснулся не вовремя, заскулил в пугающемся всяк и всего одиночестве. И пошёл, неумело топыря лапки, искать маму. Его принял под своё брюхо, утешил, приложил к неиссякающим сосцам вечности ковыляющий к конечной трамвай. …Долго бегала, искала, вернувшись, вопрошала слезливыми глазами всех, попадающихся на пути: «Не видели?», «Сынок мой случайно не пробегал мимо?», «Маленький такой, совсем кроха?» Не видели. Что ж ты кроху-то без присмотру… Загулял, небось, этот твой. Дети, они такие! Поселилась возле киоска. Её жалели. Подкармливали. Приносили в тарелочках кой-какую еду. Так бы и окончила дни в безутешном материнском ожидании, если бы однажды не увидела другого — большого и беспомощного — щенка, гоняющегося на лужайке за желторотой птичкой. Схватил, порыкивая, всё пытался засунуть в рот, который уже кровил от отчаянных клевков, наконец, отбросил, поскуливая, полуживой, трепыхающийся комочек — и обрушился четвероного в лужу: выуживать для порожнего брюха вымытый дождём из земли более сговорчивый корм. Один ушёл — другой нашёлся. Главное: снова было, о ком заботиться, для кого жить. Подъедала принесённую еду, остальное тащила приёмышу.

165


МЕДВЕДЕВА Вот так появился дом. И в дому. Следом — заботливая кормилица, со своей всяко-разной и вкусной пищей. Не было пока лишь её. Хозяйки. Милой.

34 — Гля, шо делают! Шо тока делают! — Оливи забарабанила требовательно и недовольно по сгустку съёжившейся от испуга притихшей мыши, спустилась чечёткой пальцев на коричневый коврик и напоследок стукнула каблуком кулака по гулко зазвучавшему столу. — Завис? — Стевия остановилась у стола, глянула на оцепеневший монитор. — Зависли. Оба! Рабочий день в разгаре, а они, паразиты, бунтовать вздумали. Мало за ночь наотдыхались… — Что-то срочное? — Да не то чтобы срочное… Просто забыть могу. Фирму одну на другой маршрут переставить надо. Переезжают с места на место чуть не каждую неделю. Неймётся людям. — И куда теперь? — Куда-то к НикОль, если не пу… не путаю… Ну давай, давай, милый, включайся в работу. О, вроде проснулся! НикОль выходила заваривать кофе. Вернулась в свой кабинетик, торжественно внося за виток ручки величавую — с дымящимся шлейфом всепроникающего аромата — чашку и мощную подзорную трубу многостраничной «АиФ». Остановилась за спиной Оливи, сменяя — «Такие запахи! Пойду, себе заварю…» — заспешившую Стевию. — Куда это — ко мне? — Н-не знаю. Кто у вас по Баррикадной ходит? — Тина, — сделала изящный глоток, поперхнувшись горячим, поставила буйно парующую чашку почти вплотную к забегавшему из стороны в сторону мышиному носу. — Что? Частный сектор? — Угу… — И далеко от трассы? — Угу… Во глубине сибирских руд. — Сегодня придёт — обрадую бедную… — Это не фирма, а какой-то кочевой табор. Уже не один адрес поменяли. Так что, может, вашей Тине и не придётся долго ходить к ним. НикОль отхлебнула кофе, развернула газету — пронестись предварительным галопом по мощёным булыжниками букв заголовкам. Затормозила у первого — «Хм-м…» — и заспешила к своему столу за очками, застрявшими деликатными колёсами в борозде раскрытой тетради.

— Гля, шо делают! Шо тока делают!

Тюремные будни харьковского зверинца Всё когда-нибудь кончается. Но иной раз жизнь ставит жирную точку в вовсе неподходящих для этого местах. Вот и обрели наши многострадальные повку себе пожизненное пристанище. Но где? Обещанный зоопарк, с его унизительными вольерами и предполагаемыми подкормками от посетителей, теперь кажется райскими кущами в сравнении с тем, что уготовили беднягам, с лёгкой подачи купров, городские власти. На прошлой неделе, как уже сообщала наша газета, был разрушен один из стихийных городских рынков. И опустевшее место тут же украсилось сверкающим, с иголочки, зданием новой харьковской тюрьмы. Купров намёк — лишь ослам невдомёк, что называется. Недолго думая…

166

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! — О, ослы! Наши ребята. И что там про коллег пишут? Миклуха, неизбывно весёлый, вырос в дверном проёме, но расцвести не успел. — Помолчи, дай послушать! — Уже и поослить не дают… — Миклуха! — НикОль глянула неодобрительно поверх очков и поспешно вернулась к покинутому абзацу: Недолго думая…

— А чё там думать? Чё думать? Взвалил на спину — и тащи себе… Вот как я, например. — Сейчас твою начальницу Лальен напущу на тебя. Пусть только вернётся из бухгалтерии. Она как раз искала тебя. Ты не все счета выписал. — Писать мне ноне не в дугу. Я на маршрут ужо бегу с «Налогами и бухучётом». А завтра — осчастливлю счётом! — Болтун! — уже не поднимая от газеты глаз, добродушно буркнула НикОль и вновь приступила к злосчастному абзацу: Недолго думая…

— О, ослы! Наши ребята. И что там про коллег пишут?

— Не могу кофе найти. Всё перерыла уже. НикОль, ты случайно… — на пороге возникла Стевия. — Там, там, на нижней полке! О, Господи… — Ну? Ну? Недолго думая… — Да какое уж тут недолго? Какое — недолго? Это «недолго» тянется уже… — засмеялась НикОль. — Вот, смотри, сейчас только начну… Зазвонил телефон. Переглянулись, засмеялись дуэтом. — И пошла я, недолго думая, к телефону. Алё? Слушаю вас?…………. Да, Тина. Хорошо, Тина. Придёшь, когда освободишься. Хорошо, хорошо… — слова давались с каким-то усилием, но падали уже мягко и рыхло, точно выдавливала остатки пасты из сплющенного тюбика. Повесила трубку. Подняла голову к окну. И простояла тихо с минуту или две, пока обречённая статья, покинутая читающей, а следом и слушающей аудиторией, упрямо и невозмутимо дочитывала самоё себя, нацепив на нос оставленные на газете очки НикОль.

35 Поцеловала в лобик — из вежливости — последний праздничный, надоевший до чёртиков день, проводила товарища к поезду, отбывающему в двадцать четыре ноль ноль в «Былое и думы», махнула на прощание платочком: «Едь, едь уже. Сопли распустил!» — и мощно выпустила на волю залежавшийся в лёгких воздух. Просидела на кухне с ночью, за неизбывными чае-разговорами, до первых петухов. Утром позвонила: задержусь, мол. Анчитту — в тубдиспансер отвести. Очередное манту. Приду попозже. Ухватилась за подкативший повод, отдаляющий встречу, столь же цепко и хватко, сколь яро погоняла вороную тройку обрыдших «воскресных» дней к несусветно далёкой, растянувшейся за тридевять земель ленте финиша. Наконец, вошла в кабинетик, спустя полтора часа от положенных девяти, робко держась стеночки.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

167


МЕДВЕДЕВА — Бери свой подарок! — решительно и деловито, с ноткой нарочитой непререкаемости заявила ей с порога НикОль. И тут же, не дав Тине даже глотнуть воздуха для возможных возражений: — Начинается новая подписка на следующее полугодие. Постарайся быстрее выписать счета. Ну, сама знаешь. Да, к тебе там фирма одна переехала. Куда-то на Баррикадную. Подписывают журнал «Бухгалтер». Звонила твоя «Рандеву ЗАО», заказали три блока доверенностей. Вот счёт-фактура. Просили сбросить по факсу… Пока длилось и ширилось это безостановочное, со сменой тем, декораций и персонажей, скороговорение, Тина, не мигая, смотрела на подарок, ожидающий её на курьерском столике с той самой горемычной пятницы. НикОль, в продолжение своего сумбурного монолога, не мигая, смотрела на Тину. А подарок моргал за двоих и смотрел поочерёдно то на одну, то на другую, нич-чо не понимая в этих мыльных, надувающих самих себя человеческих взаимоотношениях. Смотрела-смотрела на него Тина — да и протянула неловкую руку. И тут же, точно испустила последний вздох, измявшая полушария беспокойным ворочанием с боку на бок какая-то давняя изболевшаяся проблема, точно огнедышащие Драконовы Горы сверзились с накалённых плеч — напряжение в НикОль спало, отпустило её. Слова, оборвавшись на очередной, несущественной тираде, вдруг как-то закончились. И она нечаянно пролилась внутренними источниками, текущими рука об руку с ручьями внешними: — Ну вот и взяла… Обняв подарок, Тина повернулась уходить. Но, словно напроказивший и повинившийся ребёнок, ребёнок, которому, чтоб уж окончательно увериться, нужно непременно это «простили» потрогать, понюхать, увидеть выпукло и зримо, — вдруг развернулась резко на выходе и искательно глянула в провожающие её глаза НикОль: — Вы на меня больше не сердитесь? — Ради бога, иди! Иди! — полыхнула буйно и счастливо. (Убить тебя мало. Измучила, а теперь спрашиваешь…) И засмеялась покойно и умиротворённо. — Конечно же, нет…

— Бери свой подарок!

36 — Ну вылитый молодогвардеец у стенки. В ожидании расстрела… — Это почему ещё — молодогвардеец? — насторожился Кастиан. — Ну, не знаю. Вижу тебя за дверью — сразу вспоминаю Фадеева. Что-то в позе такое… героически-обречённое. Стоишь вполоборота, ногу отставил, грудь гордо напрашивается: «Стреляй, да не промахнись!» — Да уж… Молодогвардеец… По-моему, ничего общего. — Ну, ты же со стороны себя не видишь. — А ты видишь себя со стороны? — Отчаянно пытаюсь. — И как? — И как, и никак. У Ошо на этот счёт… — Ошо, Ошо… Всё это эзотерическое чтиво — ! — Мне люб и мил его основной тезис: живи здесь и сейчас! Не копайся в хламе давно истлевших воспоминаний. Не суй нос в замочную скважину будущего, которое ещё не наступило. — И что, получается? Не копаться в хламе и не совать нос? — Ну да… И нет. Бывато всякоэзо.

168

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА!

Тина отменила в себе слона.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

— А напирмерто? Или слабоуси пирводить пирмеры? — И сосема не слабоуси! Ну, вот взять хоть маршрут. Раньше вся эта работа была как нудный долг, обязанность, лужа, в которой деньденьской барахтаешься, пока доберёшься до берега личной жизни. — Чито теперто? — А теперь нет — ну, почти нет — ни долга, ни обязанности, ни лужи. Сплошная личная жизнь — с утра и до поздней ночи! — И тебя такая личная жизнь устраивает? Всё это дерьмо, в котором ты живёшь? «С утра и до поздней ночи!» — Не понимэнэ, о чеомуже ты-ко говораси? — А что тут: понимэнэ? Работа тяжеловоза, ишака — тебя устраивает? Вместо того, чтобы найти что-нибудь поприличнее, ты внушаешь себе… — Да при чём здесь: внушаю? Можно внушать себе… ну месяц, ну год… Но шесть лет! Тут уж любое внушение сковырнётся. Мне нравится моя работа. — Ну как может нравиться… Кастиан был зело зол. Его чёрные власа клубились, клубился дым, выдуваемый из флейты очередной сигареты в притихший зал забалконной аудитории. — Нынче всё с ног на голову. Вы ищете себе работу почище и по­ приличнее. А женщина тянет любую подвернувшуюся лямку. Не перебирая. Вспомнила, как шла по Баррикадной в поисках новой фирмы, с тугим, доверху, рюкзаком и двумя тугими, доверху, пакетами. Как начался дождь. Как подсунула дугообразную ручку зонта под мощную, точно приваренную к плечу, лямку: «Держи, моя хорошая. Мне уже нечем». Как следом идущая женщина, с глубоким вздохом выстраданного понимания, бросила в спину камушек соучастия: — Ну почему?.. Почему у женщины не четыре руки? Шо ото слон! Но у того хоть хобот… Воображение Тины, растормошённое чужим домыслом, засучило рукава и охотно принялось за работу. Тело начало раздаваться и вширь, и ввысь, вырываясь из тесноты человеческих одёжек, ломая кусты и выплёскивая из луж обратный — в небо — дождь. Загрузилась, пугливо оглядела свою безбрежную красоту и потянулась рудиментарной человечьей памятью за ненужным в рамках состоявшейся метаморфозы зонтом. Но хулигански настроенный хобот не желал держать зонт. Он пустил в хнычущую высь мощную ответную струю, протрубил в скуксившееся небо какофонию своей оголтелой первозданной радости, смахнул со спины рюкзак с пристяжными пакетами и потянулся за изгородь в чужие сады-огороды — с позорными вороватыми намерениями. Тина отменила в себе слона. Но ощущение мощи и силы украдкой прикарманила. И всю оставшуюся дорогу — — Хоть верь, хоть… мне, в самом деле, нравится моя работа, — подбросила хворосту в жгучие язычки пламени. И пошла заваривать себе и оппоненту седативный кофе. Вода булькала в куцей, старенькой мисочке, от которой воротил нос стоящий поблизости отвергнутый чайник. А Тина сидела на полу, у стены, рядом с недоумевающей обиженной табуреткой — и думала свои стремительно текущие мысли. И мыслила свои грузно нахлынувшие думы… …Какой уж тут поиск учителя? Следование ему? Учителей было немерено. За каждым углом, перед каждой маломальской кочкой, у каждой рытвины с притаившейся липкой грязью.

169


МЕДВЕДЕВА Предложение сравнялось со спросом, захлестнуло спрос и окончательно его удавило, навалившись всей своей тучной, многоликой массой. Ныне в моде был поиск ученика. Вот и выстроилась к Тине целая очередь ревнивых и ревностных равви, находящихся в неизбывном трении с собственной жизнью, но отлично знающих, как и что делать со своей жизнью ей, Тине. Янь-Шэнь — с суровыми православными догматами: «Культивируй в себе страх Божий!», «Молись каждый день, чтоб Бог отвадил от тебя бесов!», «Старайся мыслить и жить образцово и праведно!» Миклуха — всё пытающийся всучить переносное красное знамя рабочего разгильдяйства в руки незрелой зелёной коллеги: — А чё тащиться на маршрут изо дня в день? Скопи за неделю — и разбросаешь всё разом. А рекламу носить — совсем дурное дело. Для рекламы существует мусорное ведро. Кастиан — несусветно-страничная, пышная, пышущая терминами энциклопедия, — отгородившийся от потных физических сует мощной глянцевой обложкой, делящий разномастную человеческую толпень на бурлаков на Волге и собственно людей. Они учили строптивую ученицу незаковыристым премудростям, ставили уничижительные баллы за невыученные уроки, прилагали новые усилия, но всё было тщетно. Двоечница отказывалась браться за голову, свято и стойко соблюдая законы суверенитета этой самой головы… Выпили остывший кофе. И помахали на прощание языками на нейтральные темы, скатившись по ступенькам подъезда в сырую весеннюю мякоть. Увязла в ней на несчитаемые секунды — но вечер, пьяный от обступивших запахов, загородил вход в подъезд и властно потащил пойманную со-посумерничать на врытом в землю колесе уютного дворика. Откупорила бутылочку «Оболони»… Воздух сладкий, душный… Закурила… Небо — в звёздах. Погода — дивная. Ну чего тебе, чего, Фолинеску? Ополосни лицо ветром и иди, живи дальше! Носись по маршруту наперегонки с ветром, расти своё девятилетнее… Луна — точно фара из-за поворота, резко ослепила поднявшееся к небу лицо. Полная, до краёв. А мягкая… Пальцы потянулись ощутить эту полноту и мягкость… А глаза опущены. И смотрят в землю. А брови, как всегда, сдвинуты. А губы… губы такие… Прочь, Фолинеску! Беги! Домой! Прочь! Запирай на засовы своё забившееся сердце. Ложись — и умри до утра! Весна — растреклятая, сучья — не по тебя пришла!

Весна — растреклятая, сучья — не по тебя пришла!

37 День был выдающийся. О нём, правда, позорно умалчивал календарь, поскупившись на красные чернила и оставив страны и континенты в полном неведении о том, что произошло сего числа несего года в скромной украинской глубинке. Посему ни бушующих в небе салютов, ни заздравных тостов с голубых экранов, ни международного распития ликероводочных изделий в этот день не ожидалось. Впрочем, всё это умаляло не значение дня, а самих умаляющих. Тридцать первого марта родилась НикОль. Тридцать первого марта НикОль исполнился годик. И последующие годы — выстроившиеся сейчас в поздравительную шеренгу, гля-

170

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА!

что называется, жаворонок сове не указ!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

дящие в спину уже выросшей, уже взрослой, уже ступившей ногой на бальзаковские высоты женщины — и парящей в этих высотах изящно и грациозно. Первые из торжественной шеренги держали в руках легендарные бантики и платьица с обвисшими рюшами. Те, что подальше, — школьные формы с голорукими и декольтированными до пояса передниками. Год какой-то рядил себя в свадебное платье, выкатывая грудь и виляя бёдрами из невинного дурачества. Были года непримечательные, сбившиеся в скромную кучку, с тощими торбами событий на стыдливо сутулящихся плечах. И лишь монарший год, вступающий ныне на престол, стоял в одинокой сторонке и мял в руках букет многочисленных планов и предвкушений, зная по чужому опыту, что не всему из ожидаемого суждено состояться и сбыться. В этот день Тина проснулась с теми самыми первыми петухами, о которых давно уже была понаслышана. Прошлась щёткой по зубам — раз, второй… надцатый… Выкупалась — раз, второй… надцатый — до одеревенения — под холодными струями зловредного душа. Упаковала самодельные подарки. Макет компьютера, с прикреплённой вверху картонной чашечкой с кофе и аппетитными кирпичиками шоколадок; с клавиатурой, где в оканте чёрных букв литеры голубые взялись за руки в простое и неприхотливое: «С днём рождения!»; с пушистой (бубон от старой меховой шапки) мышью, чьи беспокойные глаза со щётками ресниц и долька густо напомаженных губ скорее отпугивали, чем притягивали потенциального пользователя. А ещё макет руки по локоть, вдетый в белый рукав (старый Анчиттин гольф, с удалёнными носком и пяткой) — из которого, вставленная в замаскированную баночку с водой, ветвилась и тянулась к тонко изогнутой кисти, к собранным в пучок пальцам, отбывая свои недолгие срезанные сроки, — настоящая, живая роза. Примчалась в «Дромадер» с рассветом. И прямо с порога весело и бесшабашно выстрелила в спину сидящей за компьютером именинницы: — НикОль! Я сегодня, по случаю торжественного дня, совершила геройский поступок — встала в шесть ноль-ноль. — Да уж, воистину геройский, — улыбнулась НикОль, слегка повернув голову влево. Сама она геройски вставала каждый день. Но — …что называется, жаворонок сове не указ! Тина зашуршала мощью принесённых пакетов: достать, подправить, вручить… И вдруг, бросив на полдороге скушные приготовления, рванула к НикОль. Охватила — враз застывшие, оцепеневшие — плечи. И прижалась к белой, мраморной на ощупь щеке долгими-долгими губами. Закрыла глаза. Сколько длились эти бешеные, колотящиеся полминуты — не знала. Замерла, вжавшись в щёку. Впервые. Впервые. Впервые. И отпустила. Услышала далёкий, нарастающий, из недр идущий выдох НикОль. Точно этот мартовский подснежник поцелуя, отчаянно посаженный и самобытно проклюнувшийся извне вглубь, — пробил, разворотил стылые, смёрзшиеся пласты, дохнул весенним ароматом в беспробудное доселе, внутреннее зимовье. Любовь Тины, получившая некогда под дых — умереть она не согласилась, перерасти в ненависть не смогла, — жила теперь в ней какой-то новой, полулегальной жизнью. Она продолжала ждать, но напоминала о себе — что жива, мол, здравствую… и, простите, голодна, как и прежде — едва заметными штришками, которые тут же грубо замазывал густой и плотный официоз рабочего дромадеровского быта.

171


МЕДВЕДЕВА Если и случались иной раз досадные взбрыки — она следом, по собственному почину, надевала на себя аскетические вериги, становилась на время удивительно тихой, незаметной и ненавязчивой, а Тину наказывала долгой дорогой в дюнах вины. Этот выдох встряхнул её основательно. Что было в нём такого? Горечь, что этот неожиданный первый поцелуй, полный какого-то больного, целомудренного пыла, вдруг оборвался? Глубинное, идущее от живого естества примирение с этой упрямой, не отступающей, невзирая на синяки и ссадины, любовью? Можно лишь гадать… Но в Тину снова, вкрадчиво и бесповоротно, вползло предощущение какого-то близкого, уже непременного счастья.

38 Патыку снился сон. Трёхлетний головастый карапуз, он сидел на горшке, долго и нудно выдавливая из себя грустную сказку сухомятного вчера. В двух шагах от него коровилось большое и рыхлое облако давно умершей матери — темноокой, темнобровой, с сажей густых, нечёсаных волос на кряжистых, длинно убегающих друг от друга плечах. То и дело облако проливалось ливнями выкручиваемого в выварку белья, которое потом грузно и обречённо плюхалось на стол в ожидании повешения. Руки её — даже сейчас, поминутно ныряющие в воду за очередным уловом — пахли селёдкой, от которой во рту, в носу, в груди поселился кислый, противный запах. Запах матери, запах памяти о ней, запах детства. Патык сидел на горшке, в длинных косах и с каменной сосулькой экскрементов, готовой вот-вот упасть и разбиться о железное днище, — а вокруг ширилась и множилась его умершая мать, месящая в танце всеми старыми и новорождёнными телами — поднявшееся тесто. Он хотел было привстать, тихо подтереться уже не раз выручавшим его рукавом и быстрей ушмыгнуть от страшной, всё ускоряющейся танцовщицы. Но горшок, чудным образом наполнившийся вдруг мёдом, прилип к нему. В отчаянии он принялся отдирать от себя это сладкое, липкое, громоздкое наказание, не спуская испуганных глаз с той — огромной и всё приближающейся. Отодрал — и, пока тот наворачивал чугунные, грохочущие круги вокруг танцующей примы, начал растерянно и суматошно счищать налипи этого мерзкого мёда со своей раздавшейся до могучих, дебелых размеров попы. И тут несметный рой остервенелых, жгучих ос, влетев в шваркнувшую форточку, впился в него остриями болючих жал и… и он проснулся. Всхлипнул, перевернулся с кряхтеньем на бок, увидел привычную тарелку с жёлтым холмиком какой-то зернистой каши и воткнутой косточкой с клоками волокнистого мяса на мозолистой черепушке. А рядом, в непривычно близком метре от себя, свою четверолапую утешительницу с грустными, обеспокоенными глазами, говорящую, минуя уши, точно в саму его душу: — Успокойся, сынок. Всё пройдёт. Ешь, пока не остыло. И, сунув лицо в тарелку, он принялся слизывать эту жёлтую манну. Глодать с довольным урчанием жирную, сочащуюся кость. И успокоился. И всё прошло.

172

— Успокойся, сынок. Всё пройдёт. Ешь, пока не остыло.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! 39

«Какой со мной вчера была Диана! Сегодня страсть исчезла без следа…»

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Тина шла по маршруту злая, как сто ч-че-… Снова было лето. И снова близился треклятый отпуск. И снова, впрягшись в два плуга, она бороновала два маршрута всей своей тяжёлой, от оседлавшего груза, утроенной массой. «Какой со мной вчера была Диана! Сегодня страсть исчезла без следа…» Тину снова грызла эта неопределённость, запивая для удобоваримости жилистые курьерские куски свежевыжатым потом, стекающим сейчас со лба и висков; перча и без того жгучее страдание и делая его — вон истину! — бессмертным. Удвоенные курьерские обязанности требовали удвоенного количества времени, которое можно было частично выцыганить у дремлюще благодушного утра и нахраписто вырвать у покорного, уставшего, вяло отбивающегося вечера. Вот и встала она вчера в памятные шесть ноль-ноль и вошла в «Дромадер», озвученная хриплыми и горластыми «ку-ка-ре-ку» уже упомянутых пташек. НикОль памятно сидела за компьютером. И на этом повторяемость сошла на «нет». Ещё с порога Тина бодро отрапортовала: — Курьер Фолинеску к бою на двух фронтах готова! Ну улыбнулась бы, отшутилась как-нибудь, как она это умела… Не подняла головы. Побледнела. Впилась пальцами в свою драгоценную мышь и голосом, в котором дрожала дюжина эквилибрирующих на подносе бокалов: — Да? Хорошо… Может быть, тоже вспомнила ТО раннее утро. И Тинин поцелуй, который нынче, скупясь или боясь повториться, ждал очередного дня рождения. Может быть… С больной от предположений головой Тина пошлёпала в подвал. Но перед уходом вновь вошла в обетованные края, неся полные торбы, чтобы оставить их до поры дневного возвращения. НикОль — с головой в бумагах — не заметила её. Но вернувшуюся днём — вдруг обвила своими странно растерянными, помутневшими глазами. И тут же неожиданно выскочила в двери и вернулась уже к Тининому уходу, раскрасневшаяся то ли от бега, то ли… Сегодня НикОль была уверенна, спокойна и отстранённа. Держала себя в руках. А может, не было ни рук, ни самодержания. А лишь уверенность и спокойствие, тут же надевшие железный намордник на то сумбурное, сладко покусывающее Тину «вчера». И в самом деле, эка невидаль, что некий курьер N вскоре отбудет на трясущейся электричке, с дорожной сумкой и дражайшей дочкой подмышкой, в отпускные речные края! Мир — ау?.. не разрушишься? — нет, не разрушится. А если част­ ные куски всё же и отколются, то лишь односторонне, с боку выше­ о­значенного курьера N. В общем, жизнь — (зевок) — продолжается… А это странное и непонятное «вчера», Тиночка, ну не то чтобы — (зевок) — вам привиделось… — (зевок) — а просто, ну… как бы это… видите ли… — (зевок) — Да не хочу даже говорить о таких пустяках! Так что — (зевок) — не утруждайте себя даже вспоминать об этом… (зевок большой и окончательный!). — Я не могу больше любить я не хочу любить я хочу любить но не могу я больше так не могу я больше так не могу…

173


МЕДВЕДЕВА Не сбавляя ходу, Тина принялась лихорадочно сочинять сказку о НикОль: «Жила-была на свете страшно дорогая, строптивая, непонятная, ужасно притягательная, противоречивая, своенравная, убивающая своими то “да”, то “нет”, мучающая, кокетничающая, не дающаяся ни в руки, ни в сердце — и не отпускающая, нет, не отпускающая сердца, бесконечно близкая и далёкая, вся моя и вовсе не моя (Господи, какой бред я несу!), такая славная сегодня и совсем чужая завтра, своенравная (своенравная уже было!), нежная, отстранённая, манящая и тут же прогоняющая… Когда ряд эпитетов достиг критической массы, Тина махнула на обречённую сказку рукой. …Она переходила рельсы на противоречиво убегающем влево и вправо южэдэшном полотне, когда её настиг хрипло зовущий, ударяющий в спину и раскалывающийся о её твердь, незнакомый голос: «…и-ина!» Она обернулась. Шагах в пятнадцати от неё на трёх белых китах стоял какой-то странный человеческий мир. Потешное чучело, неотловленный повку, пускающий слюни и тянущий к ней безобразно мохнатые, голые руки. Три кита комического происхождения — натянутые на ноги рукава белого свитера и болтающуюся меж ними горловину — успела рассмотреть за пять-десять оторопелых секунд. И кинулась бежать. — …и-ина! Я тебя люби-ить… Странный день. И страшный, и счастливый. Вначале те. Пристали у киоска. Большие, жилистые. Ухмылялись ему в лицо. Отобрали пускающий пузыри обсмоктанный бычок — и с гиканьем тушили его, давно уже мёртвый, о Патыков лоб. А потом… стащили с него штаны, потянули в шесть рук за киоск и там жалили больно, пока он, раскорячив ноги, жалобно вертел к ним головой и тянул своё унылое, хныкающее: «Не надо мне… Не надо пусть…» Затем, хохоча, отпустили, хлопали его по ляжкам, снова совали ТУДА — уже совсем не больно — весёлые дули. И, наконец, забросили его штаны и рубаху на высокий, разлапистый абрикос. Ушли. Бабка, любопытно выглядывающая из-за киоска, пока тянулся-не-кончался весь этот долгий ужас, вышла теперь к нему — руки в боки! — и, нагнувшись, злобно плюнула в его дрожащее от ветра, в струйках крови, оторопевшее тело: — Срамник! И не стыдно людя´ м письку свою показывать!!! Ушла. Он начал кидать камушки и пустую сигаретную пачку в заграбастое, одевшееся в его одежды дерево. Но лишь спелый абрикос, свалившийся, украсивший его ухо разошедшимися половинками и незамеченный Патыком, — был ему ответом. А потом какая-то, почти не старая, хорошая, чуть не налетев на его вкопанное тело в своей задумчивой ходьбе, глянула на него круглыми глазами, затем на дерево, снова на него… Стянула с себя свитер и сунула ему в дёргающиеся руки: — Нате. Обвернитесь как-нибудь. О, господи… Но теперь… Теперь он увидел её. И ТО ушло, забылось, словно давным-давно — и не с ним… Он кинулся следом, лопоча своё магическое, захлёбывающееся: «Я тебя люби-ить…», приняв её испуганный бег за ненужную сейчас игру.

174

— Срамник! И не стыдно людя´м письку свою показывать!!!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА! …Она остановиться… Она не убежать… Мне надо она… И-иина! . . Его сердце прыгало в нём, непривычно и грузно бегущем — и так же гулко и непонятно прыгало сердце далёкой сейчас собаки, закинувшей морду на пустую сыновью лежанку, беспокойно поскуливающей, созвучной в своём скулёже скрипящим — набирающим ход, и прыть, и неосознанную жажду крови — колёсам тронувшегося локомотива.

Или я, или окружающее — но кто-то из нас точно свихнулся.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Тина мчалась со скоростью света — или обогнав тот самый свет, ибо на землю, безвременно и скоротечно, пали сумерки. В рюкзаке ещё оставалась горстка трепыхающихся журналов, которые надо было сегодня… Стоп! Тут должен быть поворот. Пропустила? Пробежала лишнее? Хотя немудрено. От такого — и во сне в пот бросит. А тут наяву… Да ещё имя… Откуда? Точно ведь слышала это «…ина». Не могла же… Но что теперь гадать. Главное, кажется, отстал. Не видно и не слышно. Ф-фу… Остановилась. Отдышалась. Повернула назад, зорко вглядываясь в темнеющие кусты. Ничего не понятно. Откуда этот дом? В самом деле, откуда тут дом? Его до «сегодня» ещё не было. Может, вернуться? И заново пойти, держась левой стороны, чтоб уж наверняка не пропустить? Вернуться? Туда? Нет уж, увольте! Буду искать отсюда… Опять дом! Да когда же их понастроили? Неужели столько пробежала? Может, и вовсе уже за чертой города?.. Вот дела! А там Анчи уже на стол накрывает. Ждёт, что вот-вот… Что делать? Фирму сейчас искать, конечно, пустое. Завтра донесу. Тут бы быстрее… А будет ли, вообще, это «завтра»? Подул свежий ночной ветерок. Играючи пахнул в лицо, отбежал, снова накатил. Очень остроумно! Теперь бы, если здраво рассудить, нужен попутный, чтоб дул и гнал в спину. Туда, куда нужно. Где город. Люди. Жизнь. Жёсткий, попутный, а не это ласковое веянье, бестолковое и бесполезное в данной… Да уж, ситуация! Подумать только — заблудилась на родном маршруте, из-за какого-то… Села на дорогу. Сбросила рюкзак. Ну что? Что делать? Делать что-то нужно, но что? Идти обратно? А вдруг там опять этот, с болтающимся гульфиком между ног? Вдруг стережёт? Знает, что тупик, не выйти, — и стережёт? Когда я обратно… Уж подозрительно быстро отстал. Хотя я так бежала! Может, и не подозрительно, что отстал… А если, в самом деле, тупик? Бедный мой Анчи! Ждёшь уже? Волнуешься? Я приду, обязательно приду. Дай только разобраться… Снова подул, уже не ветерок и уже недобро, подняв густую дорожную пыль и запорошив ею волосы. Ну откуда, скажите? Откуда эта ночь? Откуда взялась, ведь было… постойте… было… Открыла мобильник. Ничего не понимаю! Шестнадцать двадцать пять… Июль-месяц. Не декабрь! Ну бред… Или я, или окружающее — но кто-то из нас точно свихнулся. Только бы не я. Или? Или — только бы не окружающее? Только бы никто! Ни я, ни… Разрешила, что называется, философскую дилемму. Выкрутилась. Если бы ещё от этого стало легче! Но что же делать? Снова встала. И, простояв с полминуты, решительно двинулась обратно.

175


МЕДВЕДЕВА Человек как-то чувствует, когда близкий попал в беду. Что там сейчас НикОль? НикОль… Очень хотелось верить, что НикОль сейчас что-то чувствует. Пусть неосознанно, но чувствует. Смутно, неясно, но чувствует. НикОль, ты чувствуешь? Твоя близкая попала… Или не близкая? Снова села. Задумалась. Представила НикОль, сначала чувствующую, потом нет. Вернулась к первой картинке. Стало легче, точно в свирепо ощерившуюся темноту посветили спасительным фонариком. Встала опять. Надо идти. Думать обо всём — завтра буду. Если это «завтра», конечно… Да будет, будет «завтра»! И буду я! И всё станет на свои места. Главное, не паниковать. НикОль! Слышишь? Я не паникую! Вы со мной: ты и Анчи. Слева одна, справа — Ну вот — придумала! Их ещё в эту темноту тянуть… Далеко впереди загудела электричка. Справа появился новый дом, мутно вырисовываясь своим тёмным, неосвещённым фасадом. Прям жилой массив. Людей вот только маловато… Шевельнулись кусты — и Тина кинулась бежать, зарываясь по щиколотки в предательский гравий. Остановилась отдышаться. Полоски рельсов, исправно бегущие в обратную сторону слева от неё — теперь находились справа. Рельсы она не перебегала. Это помнила точно. Почему же тогда… Или всё же перебегала? Да или нет? Чёрт возьми — да или нет? Да? Или нет? И когда же, наконец, всё это кончится? Отчаянно плюхнулась на гравий. Подложила под голову тощий рюкзак. Плевать на всё. Буду спать здесь. Или просто лежать и думать. Обо всём. Говорят, перед смертью… Тьфу ты, дурочка! Успокоила себя, что называется! Повернулась набок. Позвоню сейчас на домашний. Успокою Анчи, скажу, что у подруги… Только какой? Обязательно ведь перезвонит. Да и поверит ли? Чтобы мама заночевала у подруги, когда главная подруга, девяти лет отроду, места себе не находит на огромной безмамной кровати! Нонсенс. А не врать… Ну не совру. И что? Что получится? Дорогой мой ребёнок. Я вот тут подумала-подумала — и решила заночевать на рельсах. Жди завтра. Спок. ночи. Мама любит тебя и… Совсем хорошо получается! «Решила заночевать на рельсах». Главное, очень правдоподобно. От любящей и обычно трезвой мамы… Ладно, попробуем иначе. Ложись, моя пташка. Очень задерживаюсь, приду не скоро. Жди завтра. Т. е. нет, сегодня! Т. е. вообще не жди. Нет, не в смысле: вообще не жди. А в смысле… в смысле… ложись. Вот! И спи. А я, конечно, приду. Только позже. И что? Проснётся ребёнок утром, а мамы — как не было, так и… Не годится! Совсем не годится! Надо думать дальше. Исколотый гравием бок уже просил пощады. Перевернулась на другой, но перед глазами вырос вдруг дом, которого… Да точно же, когда ложилась, его тут не было. Или был? Да? Или нет? Да что же я, совсем уже с ума… Встала. Пошла, не разбирая куда. Рельсы внаглую бежали уже то слева, то справа — попеременно. Пусть их. Хрен вы теперь меня — из себя! Мы уже попривыкши к вашим выкрутасам! Внимательно осмотрела проходимую окрестность. Домов пока не наблюдалось. Точно не наблюдалось? Контрольно пробежала глазами по уже не вызывающей доверия, сомнительной территории. Точ-

176

Чёрт возьми — да или нет? Да? Или нет? И когда же, наконец, всё это кончится?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА!

Все дороги куда-то ведут.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

но. Не наблюдалось. Села. Выровняла, насколько смогла, прыщавую гравийную поверхность. Снова легла. Позвонить Кастиану? Янь-Шэнь? Миклухе? Придите, заберите. Где нахожусь — не знаю. Ну если примерно, за чертой города. Какой из черт? Да бес его знает! Какой-то! А может, и не чертой. Может, и в самом городе. Только тоже — каком-то. Точнее не скажу. Но вполне возможно, что и в своём. Чудеса тоже иной раз случаются. В общем, придите, заберите. Вот тогда и узнаете, где нахожусь. Логично? В макушку ударилась капля. Другая. И уже дружно забарабанили водяные барабанщики по протянувшемуся на гравии инструменту, мало напоминающему барабан. Тина вскочила на ноги. Натянула рюкзак на голову, возложила объёмные лямки погонами на плечи. Вот он, долгожданный. Только, как всегда, не вовремя. Добежала до куста, присела под ним рождественским зайкой и мелко задрожала. Начала растирать ледяные руки, хлопать в ладоши. Вот-вот. Главное, больше шуму. Чтобы тот, трёхногий, нашёл её… Притихла, нащупала ветви потолще, попыталась прислониться к ним уставшим, иззябшим телом. Но её тут же ошпарило льдистыми брызгами с холодно засмеявшегося куста. Шутники, мать твою! И рэльсы, и дома, а теперь ещё этот — зелёный друг человека! Дождь быстро утих, барабаня уже в какой-то тридевятой дали, — и, выскользнув из-под куста, Тина по-собачьи отрусилась. Прошла вприсядку круга три, помахала руками для разогрева — и залезла, по локоть, в карман: проведать телефон. Жив ли? Здоров? После такого душа? Достала. Раскрыла тёплую раскладушку, на которую тут же уложила левое ухо. Позвоню. Прямо сейчас. НикОль! Пусть я дура! Пусть я всё самое глупое и плохое, что есть на свете. Но мне сейчас холодно. И немного… ну совсем немного… страшно. Очень нужен ваш голос. Поговорите со мной. Не торопитесь в кровать. Не… Какая кровать?!! Там сейчас — глянула на время — только семнадцать двенадцать. У НикОль всего двенадцать минут назад окончился рабочий день. И впереди ещё целый моток вечера, который разматывать и разматывать… Оглянулась по сторонам. Ну темнотища! И луны — дзу´ськи! Хоть бы какой-нибудь дрянненький серпик. Хоть бы… Подняла камушек. Подбросила высоко в безотрадно чернеющее небо. Услышала глухой звук падения — слева от себя. Пошла налево. Определённо куда-то приду. Определённо приду… Ведь не прийти невозможно. Все дороги куда-то ведут. В ту или иную сторону. И выводят — к людям, жилищу, теплу. А тут — нате вам — и рельсы, и гул электричек, и дома, пусть тёмные, глухие, с забитыми… Но дома! Как же — не приду? Быть такого не… Стоп! Откуда в городе с многомиллионным населением куча заброшенных домов? Или всё-таки не в городе? Сколько ж я бежала? Ну десять, пятнадцать минут от силы. Не больше. А может, и того меньше. Могла ли я покинуть пределы города за эти — от силы — пятнадцать минут? Купры? Шалят, как всегда? Понастроили эти мёртвые хижины, чтобы пугать заблудившуюся? Нет, сомнительно. Уж много чести для одной скромной персоны, для зрителя, который не оценит и не заапплодирует! Снова достала телефон.

177


МЕДВЕДЕВА НикОль… Жизнь прекрасна. Не я это сказала, но уверяю, на соб­ ственном опыте: прекрасна и удивительна. И на гравии иной раз, ради интереса, можно неплохо выспаться. И поблуждать какую-нибудь из ночей — вдали от цивилизации — тоже полезно и увлекательно. Вот только одно плохо. И совсем не прекрасно. Мне вас не хватает. Особенно сейчас. В этой темноте и в этом одиночестве. Оставайтесь самой собой: противоречивой, своенравной, изменчивой. Но… Но любите меня. В какие бы тупики, в какие бы замкнутые пространства не уводила жизнь — человек не одинок, если его любят. Залаяла — или завыла — собака в какой-то уже не разбираемой стороне. Снова прогудела электричка. Басовитая и далёкая, исполняющая свою арию в уши немотствующего железнодорожного полотна. Тина набрала домашний номер — выслушала долгие, безучастные гудки, а следом голос оператора, далёкий и не согревающий, холодный и равнодушный: «У вас на счету………………» И снова ледяные и колкие капли гудков забарабанили в обвисшее ухо — точно вернулся тот самый дождь, пробравший до косточек, а теперь ныряющий в сами косточки, чтобы довести её уже до окончательного и победного заморожения. Появился очередной дом. Злобно чернеющий справа от неё, стоящий прямо на рельсах. Тина села на насыпь и тупо уставилась на дом. На мобильнике, наверное, уже высветило шесть часов. Не меньше. Но какое это теперь имело значение? Показалась луна. Почти круглая плошка, со сколотым от небрежного употребления боком. Осветила узенькую тропинку, идущую боко-бок с насыпью — проложенную ЧЕЛОВЕКОМ, ЛЮДЬМИ, — по которой сейчас можно бы было попробовать… — Вот ты мне скажи, — подняла голову к луне и завыла одиноким человеческим голосом, звонким от внутреннего накала, глухим от сознания риторичности каких бы то ни было взываний. — Шесть лет я бегаю по маршруту вкруговую. Тридцать девять лет я бегаю по жизни вкруговую. Сейчас я бегаю — хрен уже знает по чему — вкруговую. Зачем? Для чего? Во всём этом есть хоть какой-нибудь смысл? Луна не ответила. Может, чураясь бессмысленных дебатов; может, находясь в состоянии хронического и привычного одиночества, до которого уже было не дотянуться, как ни пытайся, одиночеству человеческому. Она лишь кругло и глупо улыбалась щербатой своей улыбкой и кидала намёки бликов на рядом проглянувшую тропинку, проложенную ЧЕЛОВЕКОМ, ЛЮДЬМИ, по которой сейчас можно бы было попробовать… Тина встала и послушно пошла по тропинке. Обогнула неприветливый дом и снова вернулась к исходному фасаду. Села на ухмыляющийся конец пути, упирающийся в снова зовущее начало. Бросила рюкзак — и забарабанила по тропе неистовыми кулаками: — Зачем ты морочишь мне голову? Меня это уже не развлекает! Понимаешь — не развлекает! Ты — дорога. Ты должна вести. Вести, а не дурачить. Жизнь не может состоять из одних петель и тупиков. Пусть я во тьме, пусть я слепа, пусть я ни хрена не понимаю, не вижу, что — куда — и как?. . Но зачем ты ещё больше запутываешь меня? Эти игры! Ну кого… Кому они интересны? Кому они нужны? Тебе скучно? Тебе нужны острые ощущения? Одни лишь верность и отдача для тебя пресны и неинтересны? Если такая, как есть, я тебе совсем не нужна… Ну отпусти меня, если так… Отпусти… Я больше не могу. Эта любовь — горшее из всего, что мне довелось испытать. НикОль… НикОль! . . — и Тина заплакала.

178

Эта любовь — горшее из всего, что мне довелось испытать.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕДИ МЕНЯ, ДОРОГА!

— А вы? Вы ждёте меня?

Снова вернулся дождь, но уже тихий, уставший, с тощей сумой за плечами, раздавший свои скарбы на юге — и несущий в решете горсти жалкие остатки. Он уютно моросил, почти не увлажняя дремлющего тела. Зазвонил мобильный — и Тина проснулась. Долго вылавливала из тугой норки кармана поющего розового зверька. Наконец, достала, раскрыла — точно вспорола его игрушечное брюшко, — приложила к уху. — Блудная дочь! Еле дозвонилась до тебя. У тебя всё в порядке? Целые полтора часа — в зоне недосягаемости. Я уже начала волно… Какая недосягаемость — на маршруте? — голос НикОль звенел, и плыл, и плескал, и ворковал, и накатывал, и… и… и… — Тебя ждёт твоя фирма ЧП «НИКОЛЬ». Им срочно доверенность нужна, которую они вчера оплатили. Обычно курьеры отвозили купленные бланки на другой день после оплаты. Но Тина умудрилась сделать это ещё вчера. И, конечно, никто никуда звонить и просить уже не мог. И, конечно, НикОль об этом не знала. И от этого повода, столь неумело и наивно маскирующегося под причину, сладко забилось сердце Тины. — Фирма просила привезти их побыстрее, если, конечно, сможешь… Почему ты молчишь? Ты слышишь меня? Тина? — А вы? Вы ждёте меня? — Что? — то ли недоумённо, то ли растерянно. — Вы меня ждёте? — Что? — растерянно. — Сама НикОль — не ЧП, не ЧФ, не ЛТД, не ЗАО… — сама НикОль ждёт меня? Молчание… — точно выплыл из ниоткуда очередной дом, с заколоченными ставнями, дом, где… И вдруг ставни распахнулись, окна распахнулись, двери распахнулись — и дом ожил, зазвенел жизнью, смехом, счастьем. НикОль не ответила. Но её ласковый, успокоенный — ну вот… жива, здорова… Нашлась, наконец!.. — смех, брызжущий во все телефонные поры, и был самым лучшим ответом. Сафатти Фолинеску подхватила рюкзак и пошла по дороге, быстро, играючи переставляя отдохнувшие ноги. Тонко и нежно зеленели бегущие справа кусты. Рельсы простирали литые, вымытые дождём руки далеко за горизонт. И солнце привычно грело курьерскую макушку. Справа показался тот самый поворот, от которого до близлежащего адреса было уже рукой подать. И Тина — недолго думая! — свернула на него. февраль—август 2008

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

179


Ираида Воробьёва родилась в 1972 году в посёлке Магдалиновка Харьковской области; живёт там же. Училась в Российском государственном гуманитарном университете. Публиковалась в альманахе «Алконостъ».

Баллада о забытом брэнде где-то в старом раю равнодушных красот растеряв свой вещдок обеспамятев от безымянных озёр и бессмысленных рек свой затейливый брэнд забывал имярек прижимая к зубам то ли пух то ли клок с облаков умирающих розовый флокс невозможную вещь из последнего сна он стоял как бы в комнате вроде окна и смотрел сквозь глаза на текущий закат где красивые розы сквозь сердце сквозят а тряпичное небо над башнями гор разевает свой пламенный триколор

— Было ль небо ошибкой над этой страной? —

(скажем кстати о бусинках и пузырьках что висели на водорослях и плавниках в ограниченном воздухе птичьим пером и светились уже неземным серебром и уже неживым закругленьем клубясь вроде рыбьих и несостоявшихся глаз

180


БАЛЛАДА О ЗАБЫТОМ БРЭНДЕ на закате плывут пузырьки мимо нас бледно-матовой завязью нежно роясь на губах и ресницах почувствуешь гной)

— Было ль небо ошибкой над этой страной? —

(также скажем о трещинах в мутной воде их болтливые руки их сплетни везде как зелёные волосы спящей звезды полосатые пенки в застенках воды где в конвульсиях море рождает прибой эпилептика с треснувшею негубой где безумное небо рождает закат было место для трещины там говорят говорят проплыла в плавниках и лучах и расплавилась прямо на спящих очах очевидцев с тех пор так и нет ни одной)

на носу поправляли штрафные очки

— Было ль небо ошибкой над этой страной? —

(было дело врашиловские старички на носу поправляли штрафные очки благодушно зевая глотали луну и с причала плевали в тугую волну и волна как струна от гавайских гитар рокотала им славу семейством гагар и анчар как отец посажённый тогда укрывал своей сенью людей и года и свобода закрыла свой пламенный глаз пузырьком по воде запылила крутясь как невидный невинный плевочек шальной)

— Было ль небо ошибкой над этой страной? — ­

вне себя вне меня словно слизь из-под век бормотал имярек забывал имярек и вина громыхала и пела стена и как церковь вставала над ним тишина о семи головах в золотых куполах и хвостами запутавшись в колоколах под безмолвные вопли метались в ночи эти рыбы-рабы и лещи-палачи как из треснувших губ полились пузырьки словно слёзы из Очища из-под реки

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

181


ВОРОБЬЁВА и очнулся дурак под кремлёвской стеной

— Было ль небо ошибкой над этой страной? —

(о воде что стоит и воде что течёт её меленький дождик как нянька сечёт эти взбрызги и взвизги и после молчок вот и вот тебе масенький серый волчок

и схватил за бочок и унёс во лесок ах зачем ах зачем ты заснул дурачок

а проснулся вода ни стоит ни течёт а глядит на тебя как старик-звездочёт ей не нужен почёт а подай ей расчёт расфасованы чайки на нечет и чёт и кричит под волной петушок заводной)

— Было ль небо ошибкой над этой страной? —

(говорят здесь когда-то расквасил свой клюв о реалити-шоу чудак-стеклодув он в бутылке сидел и на воду глядел и ни с кем ни о ком говорить не хотел

ни с братвою-плотвой ни с селёдкой кривой и с презреньем глядел на ершистый конвой

мимо бама проплыл он в страну далай-лам

и акульим начальничкам не по зубам мимо бама проплыл он в страну далай-лам мимо цыкало время чугунной стрелой и реалити-шоу густой похвалой осыпало свой бронзовый брэнд под луной)

— Было ль небо ошибкой над этой страной? —

(по поверхности смерти бежал водомер и забитое в воду безмерностью мер на него посмотрело в тот миг как один и свинцовый под воду ушёл цеппелин субмарины взлетели одна за одной)

— Было ль небо ошибкой над этой страной? —

в белой комнате в роли пролома в стене коренной имярек окончательно неопознанный как запылившийся труп из-за черепа вынул последний шуруп

182

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


БАЛЛАДА О ДАЛЁКОМ ПРЕДКЕ и в бутылке где прежде держали цемент объяснительный некий нашёл документ подтверждающий всех отменяющий брэнд ветер вырвет записку и в даль унесёт и на запад-закат пароходик уйдёт и усталых людей от людей увезёт 5.08.05

Баллада о далёком предке Это родство — сиротство. возможно, 1989 г.

Кто-то из моих предков был сиротой И жил в одиноком доме, блистающем нищетой. Порой к нему заходила собака по кличке Друг И деликатно ему подвывала на белый круг.

Где точечки звёзд, словно свечки, легли коридорами: Я вижу: ты видишь: мы видим — так где она, смерть?

Мебель из ящиков. Худое подобье матраса. Ветка морщин на противустоящей стене. «Ибо не знаешь ни места, ни вида, тем более, часа…» Ибо заблудшие ходики умерли в тишине. Глянь, как топорщатся умные узкие усики — Словно антеннки — в будущее, ко мне, Полные тёмной, молчащей, таинственной музыки, Да радиовышка военной звездой в заокне. Мой предок лежит на постели. В окне — полнолуние. Луна, как медуза, сквозь пыльные волны скользит. Друг всё не идёт. И вот тут наступает Безумие. И в это безумье мой предок со мной говорит. Как он одинок в темноте заквадраченной комнаты. В проломе окна затонул безвоздушной душой Титаник тоски. Киноплёнка вернулась пешком на Ты И встала у двери с распластанной буквы большой. А звёзды в окне копошились, как самые малые, Забытые миром в глубоком, презрительном сне, И — одновременно — глаза распахнули мы шалые И сквозь мелководье вдруг видим друг друга на дне. Ну как тебе я? Сирота сироте глаз не выклюнет. Подкидыш подкидыша метит зеркальной слюной. Что вынется — сбудется. Снова поносит и выкинет Брюхатая Жизнь в одиночную ночь под луной. Мы будем лежать на постелях по разные стороны — Неважно чего — и, как в зеркало, в небо глядеть, Где точечки звёзд, словно свечки, легли коридорами: Я вижу: ты видишь: мы видим — так где она, смерть?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

183


ВОРОБЬЁВА Тепло от родства. И такое вдруг неодиночество На душу повеет из Богом забытой любви, Что хочется жить. А вот плакать ни капли не хочется. И предков баюкать в кривой и красивой крови. 17—31.08.05

Три сна Вступление У околицы столицы Правоверной Иудеи Тьму смакует смоковни´ца. Спят усталые евреи. Снов смыкаются оковы И шевелится в тумане: Пётр… Иаков… Где вы… Что вы… Где ты… Как ты… Иоанне… Ни Петра, ни Иоанна — Обыщи весь Гефсиман. Только птица долго-странно Выпевает сон-обман. Спят!. . Мольбы иссякли всуе: Спят молитвы, сняв посты, Листья шепчут, плещут струи — Про цветы и поцелуи, Про свиданья и цветы —

Дребезжи в ночи, цикада, Повторяя имена

Там, за гранью птичьих песен, В запредельной Тишине, Дам тебе Я сотни весен, Миллион цветущих весен — Только помни обо Мне… Как печальная струна, Дребезжи в ночи цикада, Повторяя имена, Объясняя, что не надо Спать… спать… спать… Но не ревнуя, Охватив траву земную, Одесную и ошую Расплескав свой сонный стан: Что цикада — что цикута — Вещий сон тебя опутал: Спи до яростного чуда, Пётр. Иаков. Иоанн.

184

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ТРИ СНА Сон первый. Пётр

беспорочные монахи ныне злые каннибалы

Мальчик! Отец вернулся! Беги на берег. Закат — над морем. На тёплый вечер его ладоней. На лёгкий шорох его улыбки. Пусть рыба в лодке боками блещет И вся трепещет в крови заката, Скудея жизнью (не сознавая). Быстрее брата спеши на берег (Быстрее смерти увидишь Бога), Отца встречая. Горит полнеба — И не сгорает. Отец смеётся. Он — добр и звонок. Он — сам ребёнок. Беги быстрее! И, запыхавшись, Седлай его молодые плечи, Что пахнут солью и рыбьей смертью И тёплым вечером… Вон — мать с крылечка Рукою машет, зовёт на ужин. Брат рядом скачет. (Как много крови В окрестном небе!) Легко и гордо, С высотных плеч озирая землю, Глядишь на море, Глядишь на берег, Глядишь на брата… Но — что там в небе? Как будто Голос… Неужто — голос? Нет. Показалось.

Сон второй. Иаков Гусли арфы флейты скрипки шум листвы под гибким ветром звёзды ангелы метели шорохи шаги кентавры птицы ливни ураганы танцовщицы скоморохи мусульманские пророки беспорочные монахи ныне злые каннибалы аполлоны дионисы собирались обретали бубны дудки и жалейки выше выше выше выше в ветер ветер ветер ветер выше ветра пели звёзды ниже звёзд ревели вихри

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

185


ВОРОБЬЁВА и раскалывали грозы раскалённые литавры грозно молнии сверкали ниже! — вниз! — клинок разящий выше! — лица ослеплённых Гусли арфы флейты скрипки соловьи в извивах зова глухари в глухих дубровах тихое броженье в кронах гул стрекоз над камышами переклик купальщиц юных замирающая песня девушки с ума идущей по тропинке тихой лунной вниз к судьбе её зовущей ниже ближе ниже слаще гуще глуше пуще тише ветер ветер ветер ветер боги с лицами животных отчего на троне мира наш Отец в звериной маске усмехнулся растворился Гусли арфы флейты скрипки волн ленивое скольженье колыбели ходунами тише мыши наши души чей-то Голос издалёка Он зовёт — и я не слышу

тише мыши наши души

Сон третий. Иоанн Я был песчинкой в вихре бытия… В скопленьях звёзд и в завихреньях пыли На бледной улочке рабочего квартала, Сухим листком, куском Увядшего листка В бескрайнем, бесконечном листопаде, Бродяжкой-атомом, толкаемым тудасюда, несомым и безвольным, невесомым, Не тяготящимся собой и равнодушным К своей судьбе и к вечности вселенской. По сути говоря, я был ничем, Но, как какой-нибудь пошляк-сперматозоид, Мог оказаться всем в единый миг. Хоть — не желал. И не хотел желать. И — не умел хотеть. Но всё же чем-то Я видел, слышал, помнил, осязал, И значит — был… И тут же — мимо, мимо… Холодный, скользкий космос. Пустота. Я плаваю в аквариуме звёздном. Меня несёт течением к Тебе…

186

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ТРОЛЛЕЙБУС Там, вдалеке — рождение Сверхновой, И завихреньем радостным огня Я увлечён навстречу яркой смерти… Нет, я лишь блеск плевка на мостовой: Из узкого чахоточного горла Я вылетел и сразу угодил Под пыльное разбитое копыто Осла горшечника… Нет, атомом пыльцы На крылышке капустницы мгновенно Проскальзываю вверх… О, как прекрасно солнце! Пылинкою вальсирую в луче Погожим утром в небогатом доме, И маленькая девочка кричит: «Я вижу, вижу! Вон — летает воздух!» И кто меня посмеет отозвать Из этого сияющего чуда… Но — вырван вновь… И вот в потоке крови Я вытек наземь из смертельной раны. Меня уже толкают, я спешу. И лишь на миг дано мне обернуться. Узрев Тебя, я вспоминаю всё.

Парочка крашеных зайцев

И вновь меня уносит неизвестность. 1998—10.03.2005

Троллейбус Разговор ни о чём пробегает ознобом по троллейбусу. Парочка крашеных зайцев, зажимая в ушах изумрудные кольца, скачут дробным аллюром. На каждом ухабе вырастают их уши на тысячу метров и, проникнув в чертог идеального мира, где стоит одиноко, как пьяный привратник, Мировая сосна с червячком под корою, возвращаются уши, шурша и бичуя. Скоро съест червячок размалёванных зайцев, изумрудные кольца источит, проказник, на ухабах истреплется нить разговора и под тяжестью снов пассажиры зачахнут. Засучив рукава, паучок контролёром трижды бросит на транспорт пурпурные сети на закате с посаженным криво свеченьем — и забьётся морзянка по линии пульса. Завихрится морзянка, как новое сердце, в бесприютном троллейбусе трепетных взглядов, хитроумных сетей, содрогнувшихся ушек, задрожавших колец, изменивших маршрутов,

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

187


ВОРОБЬЁВА бус и троллей, упорно бегущих в колёсах — вне паучьих сетей, вне лазеек — как время приближенья к далёкой на вид остановке, где стоит в вышине одинокое Древо. Там засыпано снегом и нету тропинок, ни кошачьих петитов, ни заячьих правок, маргинальных ворон единичные хлопья выметает суровый серебряный ветер и продрог червячок под зеркальной корою. Скоро зайчик придёт в оцинкованной шубке, словно лезвия, чиркнут резцы, обнажаясь, и раскроется в ночь безразмерный троллейбус, в нём рассыплются бусы и тролли очнутся, и багровое сердце во тьме над холмами в паутине лучей равнодушно забьётся. Словно вновь ты стоишь у разрушенной двери, где написано «выход», и это — неверно. 24.08.97—30.03.05

Эмиграция Пока корабль отпарывал от пирса Тяжёлый бок, ложася на волну, Им всё казалось: позабыли фирса, Собаку, птицу, девочку, луну. «Куда плывём?» или «Кого хороним?» Им слышалось, плескалось в темноте — То тот, а то иной звучал топоним Синонимом то звёздам, то везде. То раздавалось имя, то неимя Над жадно колыхавшейся волной, И все, кого вы верили своими, Как призраки, белели за спиной: Старик и девочка, крылатая собака, Большая бородатая луна Вставала, тихо выступив из мрака, И, вглядываясь, изливалась на. Старик молчал, а девочка смотрела, Собака выла, ветер уносил Зачёркнутые души прочь от тела, Смеялось море и корабль плыл. 16.12.05

188

То раздавалось имя, то неимя


Елена Донская родилась в Харькове. Окончила механико-математический факультет Харьковского государственного университета и Литературный институт в Москве, отделение прозы. Работала программистом, в детском туберкулёзном санатории, редактором детских передач на телевидении. Преподаёт русский язык и литературу в частной гимназии. Соавтор (с В. Осетинским, С. Кургановым) книги «Подростки и “Илиада”» («Лицейское и гимназическое образование» (Москва), 2001). Публиковалась в «©П» №7, журналах «Русский язык и литература» (Киев), «Женский журнал» (Киев), «День и ночь» (Красноярск), «Харьков — что, где, когда». Живёт в Харькове.

Вторая проза Как сумасшедший думает, что он Бог, так мы думаем, что мы смертны. Набоков, «Приглашение на казнь»

Глава первая Я не могу изучить науку расставанья. То ли способностей не хватает. Я хорошо помню, что папа в детстве приговаривал: тебя учить, как слона. Почему как слона? Никаких слонов он до меня ничему не учил, я у него первая дочка. Потом, после меня, он учил моих детей. И всё же я чувствую, что папа был прав: я знаю в жизни немного, зато очень твёрдо, как слоны. Это мне и мешает. А самих слонов я видела только в зоопарке. Папа тоже, и не ясно, почему он решил, что слоны учатся медленно, но надолго. С самого начала по утрам папа возил меня к бабушке через центр, и моя коляска скрипела на всю Пушкинскую и на весь Московский проспект. Мне кажется, я помню путешествия по городу в допотопном белом круглобоком фаэтоне, похожем на утку. Но может быть, для

189


ДОНСКАЯ времени моего детства это и была коляска последней постнатальной моды. А может быть, ничего я не помню, а только видела фотографии и слушала истории. (Толстой, правда, рассказывает, что он помнит себя в год. Так то ж Толстой. Ясная Поляна — родина слонов.) Папины способности к технике простирались так далеко, что он носил с собой запасной гвоздь для колёсной оси моей коляски. Этотто очередной гвоздь издавал отчаянные вопли, а потом перетирался. (Папы хватало только на немедленную починку моей коляски, и всё у нас в доме чинил мамин брат, бабушкин сын, а мой дядя. Он сходил в наше небольшое тёмное жилище, как бог с Олимпа, но без доспехов и меча, а всего лишь с проволочками, деревяшечками, резиночками, и водворял мировой порядок в одной отдельно взятой квартире.) У бабушки был двор, весь кривой и вымощенный кособоким булыжником. Двор составляли двухэтажные дома с бесконечными крылечками, террасами и отдельными входами в коммуналки. Посреди двора была колонка, а детей во дворе не было, и если вдруг меня нужно было вести у бабушки гулять, то приходилось «идти в семнадцатый номер». Но гулять меня никто и не водил. У бабушки меня кормили. Поскольку есть я не хотела, то дедушка мне рассказывал истории про Рекса в красных штанах и синей рубахе. Я смотрела в окно и видела именно дедушкиного героя — большого дворового Рекса, гуляющего вокруг колонки, но без красных штанов и синей рубахи. В этом и был весь прикол. Папа не велел меня кормить со сказками, но на бабушкиной территории папины законы не действовали. Здесь меня кормили и сажали, завёрнутую в бабушкин семейный, чёрный с жёлтыми клетками, платок (ну в точности зелёный драдедамовый платок Мармеладовых, а что такое драдедамовый — понятия не имею), на большой подоконник — смотреть в окно. Опять же на Рекса и колонку. Бабушка меня, похоже, ждала: стоило мне в любое время появиться у ворот её двора, как она переваливалась мне навстречу, уже издали проговаривая ласковые слова и приветствия на разных языках, и этот поток достигал максимума в районе колонки. Всё это вместе звучало вроде как многократное слово топотюшечки и давало ощущение любви, ласки и нужности. Но времени у бабушки и дедушки на меня не было, потому что они к своей пенсии подрабатывали, а подрабатывали все незаконно. А это значило, что когда в дверь стучали, сначала нужно было тихонько выглянуть из-за гардины и посмотреть, кто пришёл, а потом уже открывать. Выглянуть было несложно: квартира в одну комнату, с кухней, отдельная, добытая по возвращении из эвакуации, была на первом этаже. Несусветная дурацкая кухня заменяла в этой квартире всё сразу. Из неё был выгорожен туалет, в котором зимой было так холодно, что части тела отмерзали. Начало кухни было прихожей, и к нему пристроили деревянное крылечко типа сарая. В дальнем краю кухни стоял сначала примус, а потом газовая плита. А в середине был стол для еды и умывальник, потому что в квартиру от дворовой колонки был проведён водопровод. (Вот так-то. Не как-нибудь. И если у бабушки про родственников говорили: с ним считаются на работе, — то с бабушкой считались во дворе.) Поскольку никакой ванной не было, то между столом и умывальником ставили тазы и выварки с горячей водой и тут же купались. А в комнате жужжала швейная машинка, вился пар и шипели утюги, потому что бабушка подрабатывала строчкой, плиссе и гофре. У бабушки было две машинки: «Singer» и «Lada». «Lada» всё умела: разные необыкновенные строчки и даже пиковать, — и такой машинки ни у кого в округе не было. Я думаю, что пико, как говорила бабушка, — это было подобие нынешнего оверлока, и все незаконные ок-

190

ну в точности зелёный драдедамовый платок Мармеладовых, а что такое драдедамо­ вый — понятия не имею

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВТОРАЯ ПРОЗА

Мои бабушка и дедушка тихонько обзывали друг друга нераскаянными грешниками.

рестные портнихи сбегались к бабушке обрабатывать швы шёлковых и других тонких платьев. Ещё мой дядя-олимпиец освоил по инструкции к «Ладе» выпуклые строчки-украшения и вышивки и научил бабушку. Так что у дам из этого района был выбор. («Lada» стоит у меня, шитьё я давно забросила, и мне она не нужна. Но как с ней расстаться? Я не могу.) Когда мне минуло пятнадцать, одна из бабушкиных портних сшила зелёное платье «под волосы», а бабушка сделала свои знаменитые строчки для меня. Старушка «Singer» ничего особенного не умела, а зато брала без разговоров любую толщину, даже кожу и мех, в то время как «Lada» капризничала и соглашалась только на нитки не грубее шестидесятых. На «Singer» мне разрешалось «строчить» — без ниток, а потом и по-настоящему. Для изготовления плиссе, гофре сначала нужен был лист ватмана. Его расчерчивали на настоящем инженерском кульмане (дядя, конечно), сгибали по всем карандашным линиям в нужные стороны и ждали заказчиков. Когда приносили ткань, бабушка её обрабатывала по краям, а затем мокрую вкладывала во все сгибы ватмана и пришивала. Затем наступала очередь дедушки: он таскал из кухни чугунные утюги и, испуская облака пара и утомлённое шипение, сушил будущую юбку. А уж потом со страхом и необыкновенной осторожностью демонтировали эту конструкцию, распаковывали и убеждались. Убеждались, что всё не так или всё в порядке. Причём, конечно, и бабушке, и дедушке это заранее было известно. Мало того, каждый говорил другому: я же тебе говорил. Они прожили друг с другом лет эдак пятьдесят или поболе. Я предполагаю, что они понимали друг друга. Иначе супружество нам будет мукой. (Может, оно и было мукой, но не мне об этом знать.) Отношений они не выясняли, а в случае недовольства друг другом или делами бормотали вслед — именно вслед — одно и то же слово: окаянный или окаянная. Это слово мне казалось страшным и нестрашным одновременно. Страшным, потому что непонятным. И потому что его нельзя было произносить обычным громким голосом и в лицо. Но и нестрашным: от этого слова ничего же не случалось. Хорошенькое дело: теперь я понимаю, что окаянный — это нераскаянный грешник. Казнь и покаяние — одно и то же, только каешься самостоятельно, а казнят насильно. Корень ка. А знь — торжественный старославянский суффикс. По-русски просто: казня, песня, жизня. Мои бабушка и дедушка тихонько обзывали друг друга нераскаянными грешниками. Часа в три у папы заканчивался рабочий день, и папа забирал меня у дедушки с бабушкой: от Рекса, окна, подоконника, плиссе, гофре, скучного сидения, шипящих утюгов и казни манной кашей (манная — невозможно, она слишком быстро проскальзывает, а гречневая, наоборот — застревает в горле как собака). И однажды в три года я сказала им, увидев папу: теперь вы мне больше не нужны. Мне всю жизнь поминали эти слова. Они мне нужны теперь. А папа со мной разговаривал, читал, играл и гулял. Папа, отец, свет мой, отец мой небесный, как я могу с тобой расстаться?

Глава вторая Наука расставанья мне не по силам, не по зубам, не по плечу… Мне её никогда не изучить. Мне её изучать ещё как.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

191


ДОНСКАЯ Мир полон психотерапевтами. Не ловите в моих словах иронию в отношении психотерапевтов. Она неуместна. Был период, когда я много плакала, и ты посоветовал мне походить к психотерапевту. Первая моя встреча была с милой женщиной, но что-то мы с ней неверно начали. Мне показалось, что я, похоже, могу сделать, чтобы она меньше плакала, но уж никак не наоборот. И я от неё убежала. Следующий мой психотерапевт был очень хорош. Среди прочего он научил меня посадить папу (или кого другого, с кем я хочу расстаться) в кресло и кресло это покрутить, порассматривать, а потом… Мне очень легко было представить папу в кресле. В последние годы своей жизни он редко приходил ко мне в гости, но на именинах моих, твоих или детских садился именно в кресло в углу комнаты и там сидел. Он не вёл разговор, то есть не был главным и ведущим, как в прежние годы в своей компании, да и вообще в разговор не вмешивался. Он себе сидел и смотрел, и в его позе и взгляде не было ни вызова, ни жалобы, ни отчуждения, ни желания приблизиться, ни просьбы внимания или, не дай Бог, почёта. Если я когда-нибудь ещё увижу это выражение глаз, я сразу его узнаю. Он был красиво одет: в тонком свитере под горло и костюме, купленных моими руками. Рядом с креслом стояла его палочка, на которую он опирался последние лет десять. Кто-нибудь из моих друзей подсаживался к нему, и тогда он охотно разговаривал. Он никогда не делал вид, что разбирается в чём-нибудь, в чём он не разбирался. (Я тоже пытаюсь не делать вид и поэтому всё больше молчу.) И когда я вижу папу таким, слёзы снова и снова приходят в мои глаза. А потом это кресло с папой в целях психотерапии нужно было повернуть к себе боком, уменьшить, увеличить, убрать из поля зрения, снова вернуть. И у меня это хорошо получалось. Я забирала это кресло с папой из комнаты, и оно оказывалось на моей личной сцене за закрытыми веками. Я направляла на него свет одного софита — сбоку ли, сверху или сзади. Я могла его уменьшить и отдалить, приблизить или убрать. У меня всё такое хорошо получается. Но делать этого я не хочу. Очень скоро я поняла, что всех этих манипуляций с папиным креслом делать я не хочу.

каким бы другом ни был родитель своему ребёнку, он должен сказать ему (прямо или фигурально): пошёл вон, дружи с себе подобными

Глава третья Недавно я была на психологической конференции. Рассуждали о том, что в подростковом возрасте дети отделяются от родителей, и каким бы другом ни был родитель своему ребёнку, он должен сказать ему (прямо или фигурально): пошёл вон, дружи с себе подобными. Это норма, а дружить с отцом или матерью для подростка — не норма. Когдатошний мой любимец Хэм говорил, что несчастливое дет­ ство и неласковая мать — бесконечный ангар, из которого он всю жизнь черпает нечто для писания книг. Но уж несчастливое детство — точно не норма. Были и другие несчастливые мальчики и девочки: Пушкин, Достоевский, Кафка, Цветаева. Я хочу быть здоровой и счастливой. Наш общий дедушка как-то сказал, что все счастливые семьи похожи друг на друга — каждая несчастливая семья несчастлива посвоему. (Я позволила себе только добавить тире. Может, убрать?) Небось опять заврался, хотя эту фразу, как всякое сильное утверждение, трудно забыть.

192

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВТОРАЯ ПРОЗА Глава четвёртая

Фиоритура одной птички, которая похожа на соловья, но соловьём быть не может.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Нельзя ползти за детьми ползком. Детей надо отпустить. Семь часов ноль пять минут. Все здесь. Валяются рюкзаки. Витька. Куда положим этот усыпальник? Черепуха. Что я вам — Гагарин, Мичурин? Я не могу сейчас идти посуду мыть — мне нужно ещё костёр поддерживать. В рюкзаки что-то засовывают, вынимают, проверяют лямки, меряют вес, потом целуются, прыгают, надевают рюкзаки, говорят, чтобы ты не грустила, думала о хорошем: о лесе, о речке, об отдыхе, — и уходят. Всё. Удаляющиеся голоса в лесу. Шутки, которых уже не слышно, но по интонации ещё слышно, что шутка. Лес, поляна, вытоптанная всеми. Спорыш, след от кострища, обрывки сена-соломы на земле, дрова, наш костёр. Изогнутое, нависающее над поляной наше дерево. Тишина распадается на звуки. Фиоритура одной птички, которая похожа на соловья, но соловьём быть не может. Ну какие соловьи в августе? Прошло ровно пять минут. Кроме фиоритуры, просто чириканье, пощёлкивание, дальний крик петуха из-за реки. Собаки. Деревенская чертовня. Вчера был Ноев ковчег. Кроме собаки Моти, предком которой была такса, пришли другие. Прямо на дороге оказалась огромная черепаха. Черепуха. Из леса Анька принесла гигантскую гусеницу. По строению она была гусеницей, а по фактуре нет. Не мягкой, липкой и пушистой, а твердоватой и пластмассово блестящей. Мальки приплывали каждый раз при мытье посуды. Они хватали мельчайшие крошки еды. Мальков было в два раза меньше, чем казалось. У каждого была ещё тень в чистой воде, на песчаном дне. Прилетела необыкновенная бабочка — не белая капустница, а коричневая — с симметричными красными, чёрными, белыми узорами. В речке возле берега — синие стрекозы Саши Соколова. Если бы он их уже не описал в «Школе для дураков», я бы их описывала всю жизнь на каждой странице. А сегодня я в середине поляны, в палатке, одна, и с этим надо смириться. Время после отплытия Ноева ковчега. Где мои дети? Они ушли, они не мои, они мне более не принадлежат. Они не принадлежали мне никогда. Они не со мной, и это не в моей власти. Пушкинская сила вещей. Долго ль ещё брести? До самыя смерти, Марковна. Серая птичка с белой грудкой, неизвестная мне, спокойно по­ стукивает по нашему дереву в двух шагах от меня. Я дерево, я трава, я воздух, которым она дышит. Я здесь всегда. Что стоит описания? Что стоит бумаги, моей души, слов, усилий, души, моего шитья слов, моей возни со словами, моих просьб к себе и объятий: раскинутые руки, а внутри всё — слёзы, слова, я сама, птицы, поляна, смерть. Серая птичка считает, что меня нет, — она подобралась ещё ближе и тихонько стучит по дереву. Я могла бы дотронуться до неё рукой. Но я есть — мне больно. А человек — лишь испытатель боли. Неужели быть — это испытывать боль? Предыдущую прозу я хотела написать о любви, а получился натуральный Лев Толстой. Он собирался о декабристах, а пришлось описывать Анну Павловну Шерер, Пьера, Наташу, Кутузова, Наполеона и дубину народной войны. Я хотела о любви, а оказалось о детстве, отце, науке расставанья, о богах и героях. О любви ни слова. Всё время получается о дубине.

193


ДОНСКАЯ Что остаётся, когда медленно и аккуратно снимается толстая пористая кожура апельсина? Работа в восемь, купить гречку и рис, обнять детей, вылечить верхний зуб слева. Это кожура. А остаёшься ты сам. И пока она снимается, не ясно, что там под ней. Нежный рыжий плод или сморщенный остаток? Зачем живёшь? Ты с ума сошла: разве можно задавать такие во­ просы? В субботу нужно идти к зубному врачу, а потом нужно варить борщ. Ну, тогда порядок. Тогда и вопросов нет. Благословенна кожура. Жизнь — это список потерь, это наука расставанья. Я хочу — о науке расставанья. А о помощи хочешь? О помощи и утешении? Сон о гибели. Чёрная ночь, пустая, без травы и деревьев, земля, какой не бывает возле нашего города. Мы бежим по ней, я и дети. В небе святящиеся треугольники, на земле разгораются последние пожары. Страшно от тишины. Мы слышим знакомый звук идущего поезда. В поезде спокойно, обычное купе, мягкий свет, разговор, и я уже думаю, что это не конец. На остановках входят люди — завязанные, обожжённые, перебинтованные. Их устраивают, усаживают, укладывают с той заботой и обстоятельностью, какой не может быть в конце. Мне спокойнее, я кладу свои руки отдохнуть на коленях. Но за окном растёт свет последней вспышки. В мой вагон входит давний друг и говорит: это магний. Я слышу, что поезд идёт. Боль в ушах и в груди. Я так и думал, что это будет магний. Сознание затмевается. А-а, это магний… Говори, говори, мне так важно знать слово и слышать знакомый голос… Если вся предыдущая проза — прощание, если просьба о прощении… Не может же последующая быть о том же. А забьём, что может. И десятая тоже. И пусть твоя левая рука не знает, что пишет правая.

И пусть твоя левая рука не знает, что пишет правая.

Глава пятая Я обещаю говорить правду. Иначе вообще молчи. Говори правду. Ты знала, что отец умрёт? Да, знала. Боялась этого, ужасно боялась, просыпалась в страхе от снов, что он уже умер. И счастливо убеждалась, что он жив. Но в какие-то времена думала, что уже могу и без него. Ты знала, что дети должны от тебя отойти, что они — не ты, отдельно, сами по себе, отдельные люди, другие, ходят, думают, хотят? Слышь ты… Да, но до месяца дети не держат голову, до трёх у них болит животик, до года они не могут ходить, а ползают и выползают прямо в холодный коридор… Правда, потом всё идёт намного, на удивление, на редкость быстрее. Но ты-то должен был остаться… Погоди, не лезь попэрэд батька, дождись вопроса. Знала ли ты, что любовь не навсегда? Я об этом не думала. Я думала, что ты навсегда. Я же отличница, Пенелопа, у меня всё, как положено, как у дедушки с бабушкой, как надо, а мы даже никогда не говорили друг другу: окаянный, окаянная… Я знаю, что придётся говорить и о науке расставанья с тобой. Но можно, я ещё немного погожу? Об этом я ещё не готова, я ещё не могу. Ладно, можешь помолчать, посиди тихо, только совсем чуть-чуть.

194

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВТОРАЯ ПРОЗА Глава шестая

Есть клоун, есть я, а никакой нормы нет.

Твоя новая жена — психотерапевт, и вы всё обо мне знаете. Настоящая, истинная печаль сильна и коротка. Она длится три месяца. А у меня невротическая печаль и невротическая вина. Нормальная печаль и ненормальная. О, как я ненавижу эту паршивую норму. Вы слышали, что в норме все люди умирают, а Один — воскрес? А если печаль длится тридцать месяцев? Или триста? И я ничего с ней не делаю. Просто плачу. Наверное, меня надо полечить. С этим все согласятся, и даже я с этим согласна. Каждый раз, когда я вижу тебя и говорю с тобой, я плачу. Неужели мы уже никогда не полежим рядом? Просто полежим. Так ведь было долго. Кто их считал, эти времена, эти облака и воды… Долго — это столько, сколько надо для невозможности расстаться, не разрывая ткани, нервы и нити. Когда мы лежим рядом, обнявшись так, как мы с тобой только умели… Всё сказано на свете. Бёлль. «Глазами клоуна». У тебя не будет ни одной одёжки для твоего ребёнка, потому что мы вспомнили все детские вещи. Инвентаризация. Ярлычки. Для нашего возможного ребёнка. Нет, неправда. Потому что подлец человек. Это клоун не подлец. Или он не прожил ещё свои триста месяцев. А человек проживает, забывает и лежит, обнявшись, как мы с тобой. Не как мы с тобой, а заново — приходят новые силы и новые времена, новые объятия и новые реки. И это вы называете нормой. Я не хочу нормы. Есть клоун, есть я, а никакой нормы нет. Но мы уже не полежим. Чем дальше во времени развилка, тем невозможнее перебросить мост. Пути расходятся. Мы сливались, и сливались наши пути. Они разошлись — говорят околоподъездные бабушки и не знают, как это верно. Разойтись — стать темой разговора. Твою жену зовут так же, как и меня. Имена волнуют меня. Как странно, выжидательно и благодарно смотрит человек, когда его окли­ кают по имени. Когда по-русски меня называют, звучит имя моего отца. И я благодарна этому праву каждый раз слышать его имя. Можно ли жить дальше, не написав прозы прощания? В моей памяти прошлое становится раем. Нетрудно сообразить, что потерянным. Но выгнали из рая вовсе не Еву, а Пенелопу. Можно догадаться за что. Если даже я закрою глаза и уши, то всё равно услышу и увижу прекрасные огненные буквы на чёрном: тебя зовут Пенелопа.

Глава седьмая Две девочки идут в школу. Им по тринадцать лет, и каждая мучится своим тринадцатилетием ровно в той мере, в какой положено богами. Первая горбится, у второй большая грудь, первая чувствует эту весну так, что каждая почка с болью распускается прямо на её теле. Они молчат. Невозможно утаить, что у них опять одинаковые имена. Они каждый день встречаются у дома и идут в школу тридцать пять минут через весь город: мимо собора, прекрасной белой колокольни с часами, вечного огня в городском саду, мимо нежных плакучих ив, мимо дурной речки.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

195


ДОНСКАЯ У речки одна смотрит на другую и молча ведёт во двор. Она ищет, где приткнуться, отвергает подъезд, деревянную скамейку, водосточную трубу, отвергает просто асфальт и идёт к одинокому голому тополю посреди двора. Она ставит на землю портфель, обнимает руками тополь пирамидальный и плачет. Потом она плачет сильно и долго и говорит, что любит их учителя. — Во дела, — произносит автор текста. — А с другой стороны — эка невидаль. Ну и чего плакать-то? Но вторая молчит — она знает чего. О, как правильно она молчит, как верно и точно, как бескорыстно и… Она прислоняется к тополю. Елена — дендритис — древесная, божество тополей и трав, божество деревьев и осоки. Как же мне не плакать? Откуда в тринадцать лет известно, о чём плакать? А смерть стоит за сценой, она притаилась за тополем пирамидальным, она убивает твоё родство с облаками и деревьями, твою свободу. Любовь — зависимость, все мученики этой великой слабости. В тринадцать лет ещё ничего не знаешь о любви-смерти, но горько плачешь. Вдруг оказывается, что ты можешь любить, — изо всей силы ударься о тополь, хоть чем хочешь ударься — нет, нет, она не выпрыгнет, не выскочит, не пойдут клочки по закоулочкам. Ты можешь любить, ты умеешь, и это никуда не денется, и всех, кого любил, я разлюбить уже не в силах… Это неотменимо, и ты плачешь о лубяной, древесной твоей избушке, и о том, что её уже нет. А есть у тебя избушка ледяная, и это на всю жизнь. Ты во дворе рядом с тополем пирамидальным. Говорить нельзя. Но и молчать невозможно. Ты произносишь это слово. Но это слово — запрет. Всё рушится. То, что было неназванным, жило и грело тебя в твоей избушке. Произнеся слово, ты впускаешь ветер. Уже безумие крылом… Хома Брут посмотрел на Вия, протянул взглядом нить между Вием и собой, Орфей оглянулся. Ты впускаешь любовь, но она вырывается и кричит, она оказывается больше избушки, больше тебя, больше зайчика и лисички, больше реки, ещё больше, ещё… Всё. Теперь тебе есть о чём поговорить с Джульеттой при встрече.

Откуда в тринадцать лет известно, о чём плакать?

Глава восьмая Какая в тебе одинокость, Ампаро, одетая в белое… Однажды учитель сказал, что Ампаро у нас милая. Так вот и сказал мимоходом, но ты не поверила. Как можно в это поверить? Жалкая дев­чонка, не знающая, кто она и кто мир. Руки, ноги, рост, осанка, грудь, голос, речь… Это что, всё моё? Это не моё, не единое, всё отдельно, всё само по себе. Почему я всегда должна быть в этом теле? У учителя возле виска царапина, она вот уже три недели не заживает. Изо дня в день кто-то заботливо и аккуратно, как ребёнку, мажет её зелёнкой. Потом моя дочка будет много бегать и много падать. Она никогда не плачет, если падает, но мазать раны зелёнкой позволяется, только если рисовать домик, забор, дерево, облако, цветок. У учителя на виске крыша домика из зелёнки. В этом городе гораздо легче вступить в комсомол или сдать ленинский зачёт, чем узнать, зачем выходят замуж. Наши дети будут де-

196

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВТОРАЯ ПРОЗА

Мои глаза светятся, как глаза моей бабушки. Я сама вижу этот свет.

лать сексуальную революцию, когда она сюда прикатится. Но им сильно «повезёт»: это уже будет время СПИДа. Скоро жена учителя придёт к нам на занятие, эта рисовальщица, эта красильщица зелёнкой. В реальности мне от учителя ничего не надо. Никаких обнять у вас колени и, зарыдав, у ваших ног… Кроме жгучего длительного любопытства. И конечно, но чтоб продлилась жизнь моя… Только увижусь, только увидеть… Закрыв глаза — да. На самом деле — нет. Заресничная страна. Она пришла без зелёнки, а с крошечной самоходной девочкой на руках. Ника Самофракийская, победительница, крылатая, блистательная. Если бы они пролетели над нами с развевающимися крыльями и одеждами, мои глаза, так же не отрываясь… Прекрасная женщина, сияющая существованием. Она есть, а я жалкая девчонка, намеченная пунктиром. В моей комнате вот уже давно светятся зелёным электронные часы на видушке. Ночь. Я открываю глаза: светящиеся числа времени. Я вижу зáмки и поезда, сны о гибели и далёкую родину. Отца в другом мире и всю светлую равнину земли. Я просыпаюсь и снова ищу зелёный свет часов. Прошла минута. Все сны и миры — минута. Слышишь, это была минута. Что мы знаем о времени? Мне двадцать лет. Я Ника Самофракийская. Моя речь, осанка, грудь — всё это принадлежит мне. Я почти есть, я буду, будущее обещает мне быть, навести пунктир. Отец говорит, что мои глаза светятся волшебным светом, как в молодости глаза его матери. Мои глаза светятся, как глаза моей бабушки. Я сама вижу этот свет. Я еду к ним на дачу. Мне снова ничего не надо, уже и в заресничной стране не надо. Но всех, кого любил… Мне двадцать лет, а ей… Я Ника, а она просто жена. Я лечу, и мои крылья и одежды… Я хочу с ней заговорить, я протягиваю нить. Но она, улыбаясь, очерчивает круг, и я остаюсь за чертой. Она не хочет со мной говорить. Учитель улыбается мне, в чём-то они не согласны друг с другом, но я чувствую: между ними канаты. Их имена написаны одной непрерывной линией в воздухе надо мною, я вижу эти каллиграфические письмена. Письменные буквы, округлые соединения. Это не Паоло и Франческа, не Осип и Надежда. Но это они, и связь их неразрывна. Мне сорок лет, я не Ника, я просто жена, я изо всех сил пытаюсь быть. К тебе приезжает женщина и смотрит на тебя так, что я знаю: потом она будет без тебя плакать. Она Ника, она летит, но между нами канаты, и наши имена… Истинно, истинно говорю вам, что эта минута длиннее, чем жизнь.

Глава девятая Канаты плетутся годами — ниточка к ниточке. И чтобы расстаться, нужно разорвать каждую нить. Задача не для слабонервных. И не для торопливых. А лучше бы, конечно, расплести. Может, это и есть наука расставанья. Но как? Даже если всю жизнь разбить на минуты, воспоминаний будет больше, чем минут. А вдруг их бесконечное множество? Фу, позор какой, ты же математик. Они приходят по мере надобности из глубины без дна, из бездны. Опрокинутое вовнутрь небо, бездна воспоминаний.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

197


ДОНСКАЯ Они объективны — это же воспоминания. Только не надо врать, не надо лгать, не надо обманывать. Что такое объективность? В пять лет папа мне рассказал, что мы победили фашистов. Вернее, когда мне было пять лет, папа рассказал… Я помню, как это было. Мы шли по улице Садовой, маленькой улице в трёх минутах от центра, где корни больших деревьев вспухали из асфальта и перерезали тротуары, а на дороге старшие дети играли в новомодную игру бадминтон. Мы каждый день шли за руку мимо школы, детского сада, военкомата, гуляли и разговаривали. Я остановилась и сказала: а фашисты, наверно, говорят, что они победили нас. Папа сказал: нет, и фашисты говорят, что мы их победили, потому что это правда, это так и есть. Это объективно. Мы их победили — это я знаю твёрдо. Когда в околонаучных книгах про историю пишут: только факты, — я думаю: не надо врать. Фактов бесчисленное множество. Кто их выбрал, кто их собрал и расположил так? Так, а не иначе? Все объективные факты мне сообщил мой отец в пять лет. Как мне повезло, что он историк. Как мне повезло, что он сказал, что мы победили их, а не наоборот. Я думаю, что мне повезло. Воспоминания объективны. Ха-ха-ха. Как они появляются, как они выплывают, кто и каким светом светит на какие глубины? А слуги кто? В этих сетях плавают случайные рыбки? Кто их поймал? Или ктото ловит лишь краснопёрок? Зачем? Не знаю, ничего не знаю. Как я могу понять свою жизнь? Боже мой, жалкая идиотка, пунктир, отсутствие, мы их победили, мы победили их… Наука расставанья не для меня.

Глава десятая Какая в тебе одинокость, Ампаро, одетая в белое… Ампаро, что ты вечно нацепишь что-нибудь белое и слоняешься одна-одинёшенька? Я одна, совсем одна, нет у меня братьев и сестёр. В школе ты дура, отличница, Пенелопа, та, кому на «пока» отвечают «покакай дома хорошенько». В школе ты та, с кем учителя упрямо сажают двоечников на исправление, а с подружкой сидеть не разрешают. После школы ты идёшь одна в свой проходной сырой подъезд, смотришь тоскливо в пустой двор, в тёмный проход, ведущий на улицу, потом оборачиваешься, как учили тебя родители, чтобы за спиной не было чужого, и открываешь свою дверь на первом этаже ключом, висящим на шее. Ты чуть-чуть приоткрываешь свою дверь. Что там? В коридоре темно, всегда темно. В вашей огромной тридцатметровой комнате с одним окном, глядящим на серую стену дома, тоже темно. Туда не надо. Ты идёшь в кухню. Там газовая плита, крошечный умывальник и ванна, накрытая доской и сверху неё клеёнкой. Ванна занимает всё место в кухне-крохе и служит столом. Если сесть на ванну-стол боком, ноги поставить на табуретку, будет видна часть пустого двора. Двор — это светло и нестрашно. Но родители велят после школы поесть. И когда ты отворачиваешься от окна достать еду, кто-то за твоей спиной стучит в стекло. Ты пугаешься ужасно, оборачиваешься — лучше обернуться, чем не знать… Никого нет. Ну, если никого нет, тогда не страшно, тогда нужно спрятаться и подождать. Ты прячешься за ванну и выглядываешь, и в очередной раз вы выглядываете одновременно,

198

В школе ты дура, отличница, Пенелопа, та, кому на «пока» отвечают «покакай дома хорошенько».

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВТОРАЯ ПРОЗА

Василий Никитенко хочет собственный отряд, а я уже с двенадцати лет хочу собственных детей. Только никому об этом не говорите.

и ты, как и ожидалось, видишь девочку в коричневой мутоновой шубе и такой же шапке. Она рада, что её наконец обнаружили, встаёт с корточек и кричит: Василий Никитенко пришёл. Василий Никитенко зовёт тебя ловить шпионов. Чтобы поймать шпиона, нужно поставить чернильницу на чердаке вашего дома, шпион её заберёт, и тогда его можно будет выследить. Таков грандиозный план Василия Никитенко. Как тебе не хочется лезть на чердак. Тебе совсем не интересны шпионы, ты их даже боишься, как и чердаков боишься, как и самих лестниц и люков на чердак. Мужество — нет, это не твоя основополагающая черта. Смешно сказать, но ты любишь вязать и вышивать. Но единственный верный человек — Василий Никитенко. Когда твои двоечники пихаются, толкаются и таскают тебя за рыжие косы, а потом, со временем и проводят пальцем по спине, чтобы узнать правду про застежку лифчика, сзади на них опускается тяжёлая карающая длань Василия Никитенко. Ох, и крепкая у неё рука. Когда отличницу на выходе из школы встречают снежками, как она им задаёт. Ты её любимая игрушка. Она сама тебя поваляет в сугробе, потом вынет и хорошенько отряхнёт, чтобы ты не промокла и, не дай Бог, не заболела. А то как без тебя в школе скучно. Василий Никитенко — абсолютно толерантный человек. Она не понимает всех этих кукол, но, когда узнаёт, что ты очень хочешь куклу, маленькую, меньше ладони, и только её ты хочешь на день рождения, и больше ничего не хочешь, ты эту куклу получаешь. Но учтите, что тогда таких кукол не бывает на свете. Это значит, что её родители… нет, не знаю, где они взяли эту куклу. А когда на уроке домоводства у Василия Никитенко любые нитки запутываются в колтун, а любое вязание на второй минуте стягивается колом, ты берёшь из её рук работу и мгновенно всё ненужное развязываешь, а нужное связываешь. Ты идёшь к Василию Никитенко домой и делаешь за неё все задания по домоводству сразу, а потом вы ещё час прощаетесь: ты сворачиваешь за угол её дома, но через тридцать секунд выглядываешь изза угла. А она в это время выходит раздетая на балкон и кидает в тебя снегом с балкона. А ты прячешься на тридцать секунд за угол, а потом опять выглядываешь. А потом уже никто ни в кого ничем не кидает, а просто невозможно уйти, потому что вдруг она ещё раз выглянет, а я, предательница, уже ушла домой, и ей будет грустно. Нам бы никогда не проститься, но рано или поздно родители замечают, что ребёнок… Где ребёнок? Так что придётся лазить по чердакам с чернильницами, потому что у Василия Никитенко есть только я, а у меня только она. Василий Никитенко хочет быть командиром отряда. Но уж как я не гожусь для отряда… Я шпионов не только боюсь, но, оказывается, ещё больше я их жалею. Тут-то и выясняется, что я не с теми, кто ловит, а с теми, кого ловят, никак не с теми, кто бьёт, а с теми, кого бьют. Я шпионов боюсь, но ещё больше я боюсь за шпионов. И это уже насовсем. Но почему, откуда это берётся? — ведь меня не били в детстве. Василий Никитенко хочет собственный отряд, а я уже с двенадцати лет хочу собственных детей. Только никому об этом не говорите.

Глава одиннадцатая Не однажды отец сказал: чтобы быть, как все, тебе здесь нужно быть лучше всех. Таких, как мы, здесь никуда не пускают. Единственный выход — быть лучше всех. Мы победили их.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

199


ДОНСКАЯ Хотела ли я быть лучше всех? Не знаю. Но папа же сказал. Отверженные. Давай пожалуемся. Да что ты, это невозможно. Таких объявляют сумасшедшими. Жалобщиков, искателей. Хорошая давняя традиция. Начиная с Чаадаева. С Чацкого. Так вот, значит, как: ни одной щели, все замуровано, пригнано, прибито. Это государство на слоновьих ногах. Тысячелетний рейх. Потом оказалось, не тысячелетний. Когда наши играют в футбол, папа болеет всегда за чужих. Кому сказать… Папа в семнадцать лет отказался от брони на заводе и ушёл воевать с фашистами. Папа на кухне говорит, что Сталин и Гитлер — одно и то же. Через много лет я прочту об этом у Гроссмана. Папа, историк, на кухне рассказывает мне нашу историю «по правде». На комсомольском собрании я сижу и меня тошнит. Никакой токсикоз на раннем сроке беременности не сравнится с токсикозом и тошнотой комсомольских собраний. Я не смотрю никому в глаза, я держусь за свой беременный страхом и отвращением живот. Я хочу учиться, а без ленинского зачёта в нашем городе, в нашем университете, в нашей группе учёбы не бывает. И на всех просторах нашей необъятной группы без ленинского зачёта — никуда. После борьбы со шпионами (за шпионов) совместно с Василием Никитенко никакая борьба меня не привлекает — я люблю вышивать, ткать, вязать и прясть. Я люблю полотно из ниток. Мне нравится грубое полотно, где нить в своём движении становится тоньше или плотнее, а цвет её то серый, то бежеватый. Мне нравится шёлк, про который говорят, что весь его можно продеть через золотое колечко с безымянного пальца. А нить в нём нежная, почти исчезающая. Всё, что с нами происходит, — это плетение нитей. Я вяжу крючком, я продеваю, я вытягиваю нить, из моих рук выходит полотно. Я люблю свивать и связывать. Как мне тошно в этом мире, где ценят мужество. Тошненько. Я выбрала плести нити с тобой.

Когда наши играют в футбол, папа болеет всегда за чужих.

Глава двенадцатая Есть слова, сопровождающие любовь. Рядом с началом любви к тебе я слышала неумолчно и постоянно: Что ты бродишь, неприкаянный, Что глядишь ты не дыша? Верно понял: крепко спаяна На двоих одна душа.

Одно желание — прикаять, и вкус этого слова на губах. Вкус яблочной косточки. Ясное дело, я тебе этих слов не говорила. Я их слушала. И только теперь, когда утекли все реки, я спрашиваю себя: что это значило — прикаять? Разве это не страшное слово? Почему мне хотелось тебя при-ка-ять? Как это? При-голубить, при-влечь, при-клонить — голову. И снова эта казнь и раскаяние. Раскаяться — снять с себя вину и страдание, получить облегчение. Прикаять — это прижать к себе, приголубить тебя вместе с твоим страданием. Ты большой, худой, медвежачий, в тебя хорошо уткнуться. Может, я хотела прикаять себя? Я тебя выбрала. Но и ты меня тоже выбрал.

200

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09




ВТОРАЯ ПРОЗА Я сижу на диване у кого-то в гостях, болтаю с девочками о своём, о девичьем, кто-то врубает музыку, медленную, с мыслью потанцевать, и ты идёшь через всю комнату к нашему девичьему дивану, долго, долго, долго, и в последнюю секунду я понимаю, что ты идёшь ко мне. Так в эту секунду и сложилась жизнь. Опять враньё. Да звали меня танцевать тысячу раз, звали, приглашали, выбирали. Точно помню. Но не помню. Это про объективность воспоминаний. И музыку помню. Помню, какая музыка. Но не скажу. Одиссей и Пенелопа ведь никому не сказали про дерево брачной постели. Только Гомеру.

Глава тринадцатая

Одиссей и Пенелопа ведь никому не сказали про дерево брачной постели. Только Гомеру.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Твоя мама. Какая молодая, милая, нежная. Молодой голос: я мама Одиссея, Менелая, Гектора, Ахиллеса, Патрокла. В общем, героя. Она входит робко в свою комнату и обводит всех робким, даже беспомощным, как у Пьера Безухова, взглядом. На самом деле это не робость, беспомощный взгляд — от близорукости. Пока наладится аккомодация глаза. А в комнате всех — ты да я. Я пришла к тебе в гости. Большая комната с фонарём, балконом и паркетом. Четыре светлых окна. Как внимательно я разглядываю всё это, ещё не зная, что мне и нужно всё это внимательно разглядеть. Огромный тёмный буфет прислонился к левой стене выпуклым уютным торсом. Горка — буфету под стать, и рядом с ней небольшой рояль. Не пианино, как у всех, а рояль. На буфете — литровая банка с заваренным эвкалиптом. Тебе нужно его пить. Когда твоя мама войдёт в комнату, она прежде всего спросит: ты выпил эвкалипт? Перед обедом? Ты не выпил эвкалипт. Чтобы ты выпил эвкалипт, нужно напомнить пять раз. Ну что за мучение, нужно же лечиться. Этой женщине, которая так ласково сейчас на меня смотрит, будут мои дети… Не совсем мои дети, а и её дети. Эвкалипт, не эвкалипт, нужно лечить детей, не нужно лечить детей… Выйти замуж — это столкнуть на полной скорости в открытом море два океанских лайнера, гружёных под завязку буфетами и роялями, бабушками и дедушками, машинками «Singer», банками с эвкалиптом, окаянными Рексами и расписаниями жизни. Фонтаны воды, неразбериха, крики, все и всё тонет, буфеты летят в небо и с диким шумом шлёпаются в воду, а потом мирно плавают среди обломков. Нам с тобой предстоит кое-что из всего этого хлама спасти и выволочь на ближайший остров, где мы будем строить дом для своих детей. Многое не удалось спасти в панике и неразберихе. Да мы и не знали, что спасать: что пригодится для жизни, а что окажется совершенно непригодным. Как хорошо, что придя в гости к любимому мальчику, никто и не подозревает о грядущей катастрофе на воде. А то бы никто не шёл замуж, а только бы и примерял на берегу спасательный пояс. И я тоже не хочу об этом знать. Всё, что ты видел, забудь… Пусть мои дети собирают пёрышко к пёрышку — в этот раз всё будет иначе. Нам некогда обедать — у нас стрелка с ребятами. Подождут, — говорит мама и зовёт тебя в спальню посекретничать. А я брожу от окна к балкону и тихонько, с нежностью, всё твоё рассматриваю.

201


ДОНСКАЯ Кресло с высоченной прямой спинкой возле телефона. Твоя кушетка и письменный стол в фонаре комнаты. На столе под стеклом расписание твоей жизни, сделанное твоим отцом. Твёрдый чёткий мужской почерк. Инженерски расчерчено, расписано по дням недели, на всё выделено точное время: от сих до сих. И примечание: нельзя читать и идти к друзьям, если не готов к занятиям.

Глава четырнадцатая Наши каникулы летом превращались в блуждания по городу: зайти к тому, к этому, послушать музыку, по дороге встретить того-то, узнать о ком-то, двинуться всем вместе к нему. И мы с тобой тоже участвуем в этих блужданиях. Ты любишь лето и сказал, что мне его подаришь. Но никак не дарил и не дарил. А потом остановился и сказал: вот. Вишнёвая косточка на земле. Вишнёвая косточка на земле — это и есть лето. У Владика нас кормили, но мы не засиживались: нельзя было слушать музыку. Его отец от музыки плакал. У них горы пластинок, от пластинок некуда пройти, но чем лучше музыка, тем больше он плачет. Тогда мы идём в подвал к Сашкиному отцу. Нужно зайти в перекошенный дворик в самом центре, весь уставленный покосившимися сараями, с косыми штакетниками возле веранд. Потом в вонючий кошачий подъезд (так в нашем городе называют парадную и единственную лестницу), и восемь ступенек, на которые плюют много веков подряд. Грязно, странно, но я уже привыкла: мы ходим в этот подвал, и Сашкин отец нас не гонит. Сашкин отец — художник. В Худпроме он делает работу для денег, а в подвале — своё. У него есть чай и даже вино. В подвале так тесно, что мы садимся на колени друг к другу, я — к тебе, потому что Сашкин отец очень охотно достаёт картины, и они занимают всё место сразу. Это были импрессионистские пейзажи, и он о них говорит и говорит, потом я узнаю, что это редкое для художника свойство, но я его не слышу. Мне наш забытый Богом город казался центром мира. Может, так оно и было. Я знаю все улочки маленькие и длинные улицы, ведущие от горсовета к самому городскому парку. Знаю дворики и проходные дворы с красными глухими кирпичными стенами. Задерёшь голову — а стена вся в щербинах от ещё военных пуль. В проходных дворах мы играли в сыщика-разбойника. Все проходные дворы моего города изрисованы моими стрелками для сыщиков или для разбойников. Как хорошо, что я думала, будто живу в большом европейском городе. А теперь иностранцы при упоминании моего Харькова радостно кивают: знаю, знаю, Краков, Польша, красивый город. Да, Краков — красивый город: площадь, собор чего стоит, королевский дворец на берегу реки. Весь центр Харькова можно обойти за полчаса. Мне наш город казался ещё и центром мировой культуры. Правда, может, так оно и было. Вскорости приехал родной брат Сашкиного отца, пианист. Он играет Рахманинова, а потом нам можно пойти за кулисы. Он весь мокрый от напряжения, почему-то тоже нам рад, смотрит ласково и насмешливо и говорит, что у нас хорошие лица. С одной стороны, я в зеркале ничего хорошего не вижу, с другой — всё верно, мы и должны ходить за кулисы к заезжим знаменитостям и всем им нравиться. А кто же ещё? За книгами мы едем к Феде. У его мамы необычное имя, я такое встречаю впервые, и в нём мне слышится испанская нежность. У них очень странный книжный шкаф. Много всего, например, большая Цветаева, и мне её дают домой. Все стёкла шкафа уставлены

202

У Владика нас кормили, но мы не засиживались: нельзя было слушать музыку. Его отец от музыки плакал.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВТОРАЯ ПРОЗА фотографиями не хозяев дома, а незнакомых людей. Это Александр Исаевич, Андрей Дмитриевич, Юлик, Андрей Синявский. Оказывается, Юлик жил в нашем городе, и Федина мама училась с ним на одном курсе. Я знаю эти имена — отец восхищается теми, что вышли на площадь, горьковским академиком, народниками. Рассказывает на уроках о народниках, ловит каждое слово из-за бугра о тех. Но у нас в шкафу не стоят такие фотографии — к нам ходит куча людей. Но и к ним ходит куча людей. Нет, отец никуда не вступал, письменно никого не поддерживал. Ни предержащих, ни других. Говорил, что хочет делать своё дело. Ну, если заставят кого-то осуждать на собрании — тогда всё, тогда и делу конец. А пока… Мы приезжаем к Феде вечером, много чужих, нам опять рады. На столе вино, сыр, винегрет. Мама читает свои стихи. Мне так всего сразу много — я еле слышу стихи и разговоры. У Бродского был выбор: он мог сесть или уехать. Нет, это не выбор, это всё равно что нет выбора. Это выбор. А ты спроси ещё: есть ли хоть один из нас, согласный сесть. И спрошу. И из всех спрошенных ещё только одна — мама — согласилась бы не уехать. Каждый может бояться. Чего бояться?

Ты хоть знаешь, зачем замуж выходят? — спросил меня отец вечером накануне свадьбы.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Глава пятнадцатая Ты ещё любишь засунуть голову в дверь где-то там на уровне потолка, настроить глаз, оглядеть помещение, а потом войти. Ты опаздываешь и так входишь в аудиторию. Владик классно тебя копирует. Когда нужно выйти из дому, ты обычно садишься читать книжку. Из городских автоматов по дороге ты звонишь маме, говоришь «да, мамочка», потом прижимаешь трубку к животу и минут пять разговариваешь с нами, а мы все стоим кружком возле телефона, потом говоришь «да, мамочка, хорошо» и вешаешь трубку. Твоей маме лучше звонить, а то она будет тебя разыскивать, и говорить «хорошо», а то она будет убеждать. Когда над городом вертолёт, наши говорят: это твоя мама патрулирует, где ты. Ты большой, худой, чуть горбишься, не ходишь, а бродишь. Ты отвечаешь улыбкой на улыбку. Ты что, идёшь на свидание в этом закрытом платье со стойкой? В глухом платье? Наверное, это ещё и слепое платье. Это говорит моя подружка. Какая она маленькая и лёгкая. Я хочу быть ею. Я хочу быть дельфином. Я хочу быть рыбкой. Я хочу плыть и плыть. Я люблю холод и воду. Неужели я навсегда заключена в этом теле? Что мне в нём? Ага, теперь я знаю, это для тебя. Тебе нужно это тело? Ну и слава Богу, в соединении с тобой я могу выбраться из него. Кто ты, брат мой или любовник? Конечно, любовник. Жена. Что знает каждая из нас, становясь женой? Ты хоть знаешь, зачем замуж выходят? — спросил меня отец вечером накануне свадьбы. Я молча кивнула. Зачем я не сказала тогда, что ничего не знаю? Мужем Елены выбирается Менелай. Что это значит? Когда Тесей украл Елену у её отца Тиндарея, а потом в свою очередь её украли Дио­скуры, пока Тесей шатался по преисподней, — это понятно. А когда после клятвы женихов мужем Елены выбирается Менелай — непонятно. Кто его выбрал: боги, Тиндарей, женихи, Елена? Как мы выбрали друг друга? Уж не случайно ли? А вдруг случайно? Почему ты, а не другой? Почему я, а не другая? В ту пору одино-

203


ДОНСКАЯ чества и ожидания, жажды любви как мы выбрали друг друга? Почему я услышала твою песенку про прикаять? Как я узнала, что это твоя песенка? Честное слово, лучше бы ты меня украл. Теперь-то я знаю, что не случайно. Неужели, только расставшись с тобой, я могу засвидетельствовать твою неслучайность? О, ты неслучаен. Неужели только по боли я могу узнать твою единственность? Неужели крепость нити — только на разрыв? Крепость — по боли, раскаянию, вине и страданию.

Глава шестнадцатая За окном пьяные девушки ночью дурными голосами кричат: я люблю тебя. Эти дурочки не думают о смерти. А умираешь первый раз на трамвайной остановке. Я ждала тебя утром на остановке трамвая. Автомат газированной воды, десять старушек и я, в радостном и нежном ожидании. К тому времени я уже умела узнавать, скорее, угадывать тебя в любой толпе. Трамваи приходили каждые минут пять, я в первую секунду видела, что тебя в трамвае нет, а потом обречённо встречала глазами выходящих из всех дверей. А вдруг? Вышла моя одноклассница по старой школе и сразу оценила обстановку. У тебя стрелка. Что во мне такого, почему сразу видно, что я тебя жду? А ты здорово изменилась. То есть она имеет в виду, что я не та дура, отличница, покакай дома хорошенько, какой она меня помнит. У тебя классный парень, мы с девчонками видели, как вы целовались во дворе под дождём, ну ты и промокла, у тебя губы красивые, — говорит она, глядя на меня внимательно. То есть за что-то он меня, дуру такую, выбрал. А правда, за что? Она уходит, а я продолжаю встречать трамваи. И на десятом трамвае я понимаю, что уйти не могу. Я та же самая дура, отличница, Пенелопа, я буду встречать трамваи, пока они существуют. Нежность, беспокойство, раздражение… нежность, беспокой­ ство, раздражение… Мы с тобой… кто их считал, эти наши годы и трамвайные остановки. И ни одну трамвайную я не покинула, не оставила, как хотите. Не покинула, не дождавшись тебя. Я знаю, что говорить всегда и никогда — это речевая ошибка, называется «генерализация». Потому что нет в жизни никакой всегды и никогды нет. Но это моя не речевая, а просто ошибка: я никогда не ушла с трамвайной остановки.

Я знаю, что говорить всегда и никогда — это речевая ошибка, называется «генерализация». Потому что нет в жизни никакой всегды и никогды нет.

Глава семнадцатая Тебя с лекции зовут в первый отдел. Приходит девица из деканата и говорит: такого-то просят зайти в первый отдел. Честное слово, я тогда не знала, что это называется «первый отдел». После лекции я нахожу, где написано «первый отдел», стучусь в двухстворчатую железную дверь, мне никто не открывает, и жду. Мимо шла моя подружка с курса Верочка, увидела меня, мы заболтались и стали ждать вместе. А может, Верочка знала, что такое первый отдел, и осталась нарочно. Не знаю, мне не пришло в голову потом спросить. Через час в дверь зашёл дядя. Заходя, он спросил, что мы тут делаем. Мы сказали, что ждём такого-то. Через два часа зашёл ещё один дядя и спросил. Мы сказали. Дяди же не знали, что для меня это дело обычное, такая трамвайная остановка. Через три часа ты вышел, мы с

204

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВТОРАЯ ПРОЗА Верочкой на тебя набросились: в чём дело? Та ничего, — сказал ты, — билет не взял в трамвае. И мы все пошли к твоей маме обедать. В этот день всех наших с лекций увезли на местную Лубянку. Они перексерили — да нет же! ксерокса ещё не было — перефотографировали в институтской фотолаборатории статью Белинкова о «Зависти» Олеши и копию вместе с оригиналом где-то в аудитории потеряли. Да, вот именно, потеряли самиздатовскую размноженную ими статью. Обалдуи, охломоны — что я ещё скажу?! Кто надо нашёл, отнёс куда надо, а где надо тут же вычислили — нас всех. В этом мире обычно находится тот, кто захочет вбить тебе очки в лоб. Потом оттуда звонят твоим родителям, тебя никогда не застают, потому что мы живём в другом месте, оставляют телефон, просят тебя позвонить. — Надо позвонить… опасно… военкомат… работа, диссертация. — Мы им не звоним. Мы им звонить не будем. — Не вмешивайтесь в дела моего сына. Катастрофа на воде. Я тебя своим стоянием под дверью ни от чего особенного не спасла — всех остальных тоже вечером выпустили. Просто там разговаривать, наверное, неприятнее. Им пришлось рассказать, кто им дал статью Белинкова, а потом невозможно было не пойти к этому человеку и не попросить прощения. Он простил.

Глава восемнадцатая В этом мире обычно находится тот, кто захочет вбить тебе очки в лоб.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Нашей дочке четыре года. Она болеет, и летом нельзя уезжать далеко от города. Нас пускают на ближнюю дачу друзья наших друзей. Дача такая нероскошная, интеллигентская: большой сад без огорода, домик двухэтажный в три комнаты, вполне себе недостроенный, летняя кухня, забор, малина. Близко от электрички. Мы приезжаем утром в самом начале лета с ребёнком, горшком, кастрюлями, одеялами, игрушками, курточками, штанишками, кастрюлями, одеялами… Мы вываливаем всё это на светлой полянке у забора и отпускаем машину. Посреди полянки огромный пень бывшего дуба. Ещё прошлым летом он был столом в наших посиделках. Я сажусь у пня и потихоньку замечаю: что-то не так. Оторвана дверь в дом, окна разбиты… Внутри… Ох, внутри дома, когда я это вижу, трава, забор, дуб, солнечный свет — всё закрывается серой пеленой, как экран компьютера перед выключением. Внутри дома всё разломано, и главное слово — остервенение. Ломали мебель, потрошили и разбрасывали по полу внутренности диванов с остервенением. Остатки еды на газете. Кто эти люди? Сколько они были в доме? Когда? Придут ли они ещё? Я знаю: это те, что всегда готовы вбить очки в лоб. Не выдумывай, это просто бомжи. Нет, бомжи мирные, зачем им рушить то, где можно приткнуться? Да ладно, что о них рассуждать и раздумывать. Пришли — ушли, а мы остаёмся. Мы убираем в доме и остаёмся. На этой улице посёлка только дачи, а не дома. Хозяева ещё не приехали, и мы на целой улице одни. Хорошо, если одни, а не с теми. Участок двадцать (!) соток пугает меня своей глубиной: яблони, яблони, сливы, абрикос, а в конце сумасшедшая груша-лимонка, плодоносящая без меры и засыпающая липкими сочными грушами весь свой угол сада. Днём ты уезжаешь на работу, а я ещё как-то живу: готовлю, играю с дочкой, вечером мы идём тебя встречать на станцию. А ночью я не сплю. Наша постель возле окна, я смотрю на ветки сада и небо. Звёзды

205


ДОНСКАЯ медленно плывут. Слух чуткий парус напрягает. Дочка спит в соседней комнате, чтобы на неё не дуло из окна. Я не сплю. Если они придут, я должна их услышать. Ты устаёшь в городе, ты спишь. Кто-то открывает калитку, шаги в саду. Я встаю и иду в ночной рубашке в сад. Что говорить про все эти тени, шорохи, переползание света, перепрыгивание ветвей. Про мой страх. Вы всё это знаете. Я боюсь. Я иду по саду. Это не у тебя не хватало мужества нас защитить. Это у меня не хватало мужества тебя разбудить. Я понимаю, что за тебя я боюсь гораздо больше, чем за себя. За ребёнка и за тебя. Ты бы меня не взял в сад, а у меня не хватит мужества ждать, пока ты обойдёшь сад. Я не смогу ждать эти десять минут, пока ты обойдёшь сад. Я трусиха, я за тебя боюсь. Жена, как говорится, найдёт себе другого, Какого-никакого, как ты, не дорогого, А дальняя дорога дана тебе судьбою, Как матушкины слёзы, всегда она с тобой.

Может быть, Пенелопа — это мать?

Глава девятнадцатая А потом я стала слышать другую мелодию. Заезжий музыкант целуется с трубою, Пассажи по утрам — так просто, ни о чём…

Что — душа и тело не знают, что я дура, отличница, Пенелопа? Зачем душе и телу не ты? Мне на роду написано прожить путь моей семьи, путь бабушки и дедушки, только говорить не окаянный, а прикаять. Корень тот же. Что значит: Елена увлеклась Парисом и согласилась бежать с ним в Трою? Как это: увлеклась и согласилась? Что она себе думала? Про Еву ничего не известно. Я не знаю, что думала Ева. И увидела жена, что дерево хорошо для пищи и что оно приятно для глаза и вожделенно, потому что даёт знание. И взяла плодов его и ела. И дала также мужу своему, и он ел. Уж очень простодушна. Дурочка какая-то. Кажется, только и нужна, чтобы было тысячелетиями на кого кивать и кому пенять. Женщина. Элоизе для ссылок. И не к ней Господь обращается так, что становится страшно: где ты? Где ты был, Адам? Елена — думала.

А потом я стала слышать другую мелодию.

Лучше бы горькую смерть предпочесть мне, когда я решилась Следовать с сыном твоим, как покинула брачный чертог мой… Но не сделалось так, и о том я в слезах изнываю!

О боги, боги, может быть, только я и знаю, каково это — быть Еленой. Сколько изнываешь в слезах, покинув свой брачный чертог. Приам говорит Елене: Шествуй, дитя моё милое! Ближе ко мне ты садися. Ты предо мною невинна, единые боги виновны.

То есть боги заставили Елену любить Париса. Любовь столь внезапна, неразумна, безумна, неподвластна борьбе, что это, конечно, боги. Но почему же тогда в слезах изнывать? Виновна или невинна?

206

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВТОРАЯ ПРОЗА Глава двадцатая А! Это снова ты. Не отроком влюблённым, Но мужем дерзостным, суровым, непреклонным Ты в этот дом вошёл и на меня глядишь. Страшна моей душе предгрозовая тишь. Ты спрашиваешь, что я сделала с тобою, Вручённым мне навек любовью и судьбою. Я предала тебя…

Смотри, этот халат мы покупали с тобой, ты помнишь? Наверное, это была поздняя осень. Нет, просто холодный октябрь, когда ещё не топят. Ты согласился пойти, и было промозгло и сыро. Мы бродили в поисках халата, в который хочется залезть, а такой не находился. Потом мы его нашли. А теперь… В шкаф за халатом полезешь — и день потерян. Нежность, потом страх потери, вообще страх, потом раздражение, уже до конца. Потом вина и раскаяние. А что, могло быть иначе? Нежность, страх, раздражение, вина, раскаяние, нежность, страх, раздражение… Вечное повторение?.. Ну ты же сама видишь, что это невозможно. Посмотри внимательно. Почему невозможно? Потому что другой человек не хочет жить в этом твоём кругу. Бывает, что жизнь абсолютно окончена, и если бы не кожура, то осталось бы только придумать, как её завершить. Жизнь кончена. А смерть ещё не знает Об этом. Паузу на что употребим?

А теперь нужно расстаться с собой.

Тебе велено было получать одни пятёрки — по всем предметам. Но я же не хочу… Не смеши: какой отличник хочет получать все пятёрки? Надо. А бабушку с дедушкой ты помнишь? а за ними стоят их бабушки и деды — длинная-длинная вереница. Это они написали буквы, которые нельзя стереть: тебя зовут Пенелопа. Так они жили, и так жить тебе. Главную, самую главную пятёрку ты не получила, и тебе уже не светит её получить. Так что теперь тебе один путь: быть изгнанной с Итаки. Нет тебе места в этом суматошном раю, а другого рая для тебя и нет. Но Итака же остров. Куда я пойду? Ты преодолеешь водную преграду и будешь скитаться по свету, заглядывать людям в глаза и просить о прощении. Чужим будет всё равно, а ты будешь искать и искать вереницу и найдёшь её, но они тебя не простят. А как же машинка «Singer»?

Глава двадцать первая А теперь нужно расстаться с собой. Потому что новая мелодия должна заглушить прежнюю, и ты заглохнешь вместе с ней. От тебя не останется камня на камне. Ты разучишься знать, что есть дом, дружба, верность, помощь. Камни развалин сгладятся временем, сточатся ветром, вымоются слезами, зарастут травой. Сначала это будет сухая спутанная бурая заглохшая трава. Моя дочь идёт мне навстречу. Её глаза светятся волшебным светом, как глаза моей бабушки. Отец помнил её молодой и видел этот свет. Она похожа на бабушку? — нет, это не другая, это она же. Я — это она и есть.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

207


Сухбат Афлатуни родился в 1971 году в Ташкенте. Автор книг стихов «Псалмы и наброски» (М.: Изд-во Р. Элинина, 2003), «Пейзаж с отрезанным ухом» (М.: Изд-во Р. Элинина, 2008) и прозы «Ташкентский роман» (СПб: Амфора, 2006). Публиковался в журналах «Арион», «Дружба народов», «Звезда Востока», «Знамя», «Иерусалимский журнал», «Новая Юность», «Октябрь», альманахах «Малый шёлковый путь», «Интерпоэзия» и др. Лауреат премий журнала «Октябрь» (2004, 2006), первый лауреат «Русской премии» (2005), молодёжной премии «Триумф» (2006). В редколлегии журнала «Звезда Востока» (с 2006 года), в редакционном совете журнала «Дружба народов» (с 2008 года). Живёт в Ташкенте.

Зимняя сказка 1 зима мокрый мех зверь убит и остужен чтобы было тепло из негнущихся веток плетёт макраме кто-то в раме крючками стуча о стекло ни камина ни связок перца на окнах в ступке соль жаль зверя у которого кожу украли жаль тебя снимающую пальто с этим заплаканным мехом

208


ЗИМНЯЯ СКАЗКА 2 ты сама себя поджигаешь слезой под свинцовою стрекозой грозой пока мама спала ты стала большой и тебе нужны деньги ты как слаборазвитая страна всё время танцуешь но танцуешь одна сотворила мужчину себе из бревна но тебе нужны деньги когда ты их найдёшь всё задымит проснётся мама — дочери нет только пепел — неловко перед людьми ты летишь в люблю на красный свет но тебе нужны деньги

3 лимит исчерпан абонент доступен но недоступен телесно впадаю в ступор пустому месту уступаю место

и если услышишь: му-урзик! му-урзик! не сразу поймёшь что Мурзик — это кто-то другой (а не ты)

соль в ступке красный перец / соль на кресле опять январь отрыжка отмечаний а телефон насупился пластмассой хоть тресни он не отвечает я треснул / он / я размазан ты пожимаешь хрупкими плечами

4 когда долго любишь одно и то же начинаешь говорить одно и то же молотый кофе смешиваешь со снегом общаешься с йогом не замечая что вертишься по второму третьему кругу твой звукосниматель ушёл к другу ищешь между рамами вчерашний йогурт а в голове где должна быть к твоим тридцати — мудрость теперь пустота как после Батыя и Лао-Цзы и если услышишь: му-урзик! му-урзик! не сразу поймёшь что Мурзик — это кто-то другой (а не ты)

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

209


АФЛАТУНИ 5 итак ты сказала что контракт расторгнут а я ответил что я растроган январь окончен покрылся коркой потрогай а ты сказала что тебе так тесно в этом свитере пальто городе мире а я леплю облака из теста и вылепил уже четыре а ты-то считала что я растоптан что в горле не ком а целая комната и я в ней старею как пенелопа мужского рода а я хотя и был надорван как конверт в котором хранили чабрец перец буквы но всё-таки остался добрым глупым поэтому спасибо тебе за время которое ты потратила на моё сердце я обещаю дать твоё имя пятому облаку вылепленному из теста

и я в ней старею как пенелопа мужского рода

6 чабрец эфироносный кустарник проникает в мои дни странник жёлтых страниц — держу подстаканник обожжённые губы саднит кого целовать — чей вызубрить запах наперник выпотрошен; перья запутываются в волосах подстаканник прямо из рук уплывает на запад блеснув где-то в железнодорожных лесах

210


Юлиана Полякова родилась в Днепропетровске. В 1986 году окончила библиотечный факультет Харьковского института культуры, с того времени и посегодня работает в библиотеке Харьковского национального университета им. В. Н. Каразина. Стихи и переводы с немецкого публиковались в журналах «Смена», «Радуга», «Склянка часу», «Насекомое», коллективном сборнике «Антология современной русской поэзии Украины»; художественнокритические статьи, обзоры, рецензии — в «©П» №6, журналах «Харьков — что, где, когда», «Новое искусство / Нове мистецтво» и др. Автор книги «Харьков. От крепости до столицы» (Х., 1998; совм. с А. Ю. Лейбфрейдом), поэтических сборников «Общая тетрадь» (Х., 2000) и «Стихи» (Х., 2004).

«Пусть рассеешься ты, как дым, Жизнью — памяти книг — влюблённым…» Жизнь и поэзия Бориса Лапина Разбирая архив научно-библиографического отдела Центральной научной библиотеки Харьковского университета имени В. Н. Каразина, я обнаружила папку со стихами, написанными явно женской рукой. С помощью сотрудников университетского архива удалось определить, что папка принадлежала Кире Александровне Валицкой, работавшей в ЦНБ библиографом с 1930 по 1956 годы. Помимо собственных стихов Валицкой, написанных на обороте отчётов о выполненных справках, в папке были стихотворения М. Волошина, П. Антокольского, Г. Оболдуева и других поэтов начала ХХ века. Но меня заинтересовала тоненькая пожелтевшая тетрадка, на обложке которой значилось: «Борис Лапин. Аониды. Москва, 1921». Стихи, восхитившие густотой и яркостью образов, носили следы правки, и, скорее всего, это была авторская рукопись. Кто же такой Лапин и почему его тетрадь оказалась в бумагах Валицкой?

211


ПОЛЯКОВА

Борис Лапин. Армения, 1936 год.

Имя Бориса Лапина сегодня мало говорит не только рядовым читателям, но и литературоведам, несмотря на то, что книги его прозы и очерков выдержали несколько переизданий. А в 1976 году вышел и их общий с Захаром Хацревиным сборник стихотворений с предисловием Константина Симонова. Но, тем не менее, поэзия Бориса Лапина практически неизвестна, хотя в 20-е годы он входил в группу московских поэтов-экспрессионистов, близкую «Центрифуге». Эта группа возникла поначалу как объединение особого крыла символистского кружка «Лирика» (С. Бобров, Б. Пастернак, Н. Асеев) с поэтами футуристического толка (Божидар, В. Гнедов, К. Большаков). Возглавил группу Сергей Бобров. Она с самого начала стояла особняком среди ранних группировок футуристов: её участники не так бурно, как «Гилея», отрицали культурные традиции прошлого, много переводили. Некоторую известность получили такие издания «Центрифуги», как сборник стихов и критики «Руконог» (1914), «Второй сборник Центрифуги» (1916), сборник «Пикассо и окрестности» (1917) Ивана Аксёнова и его же драма «Коринфяне» (1918). От «левого фланга» футуризма этих поэтов отделяли скорее внешние проявления, чем принципиальные расхождения: «Центрифуга» не отличалась тем общественным и поэтическим эпатажем, которым зарекомендовали себя с самого начала Маяковский, Бурлюки, Каменский и Кручёных. Кроме того, как отмечал в своей статье М. Кемшис, «Центрифуга» не стремилась к саморекламе и эстрадности [3]. Но при этом книги «Центрифуги», оформленные «левыми» художниками (А. Экстер, А. Родченко, Эль Лисицким и др.), стали существенным вкладом в «футуристическую» книжную графику. В 1922 году некоторые участники этой группы ушли в ЛЕФ, а другие объединились с несколькими молодыми поэтами (И. Соколовым, Б. Лапиным, Т. Левитом) и создали собственную группу экспрессионистского характера. В современном русском литературоведении время от времени поднимался и поднимается принципиальный вопрос о существовании русского экспрессионизма. Были попытки вычленять элементы эстетики экспрессионизма в творчестве писателей, которые сами себя таковыми не считали. Но в Москве 20-х годов была группа поэтов, открыто называвших себя экспрессионистами. У истоков ее стоял Ипполит Со-

212

«Центрифуга» не отличалась тем общественным и поэтическим эпатажем, которым зарекомендо­ вали себя с самого начала Маяковский, Бурлюки, Каменский и Кручёных.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ЖИЗНЬ И ПОЭЗИЯ БОРИСА ЛАПИНА

Неясно бежали строки.

колов, выпустивший в 1919 году книгу под названием «Бунт экспрессионизма». В ней содержался манифест под названием «Хартия экспрессиониста»: Соколов выступал против имажинизма и футуризма, выдвигая ему на смену только «максимум экспрессии» и «динамику восприятия и мышления». А в 1921 году в Москве был издан маленький сборник «Экспрессионисты», куда вошли произведения Ипполита Соколова, Сергея Спасского, а также Евгения Габриловича и Бориса Лапина, которых в то время связывали не только личная дружба, но и сотворчество. Позднее, уже став известным киносценаристом, Габрилович вспоминал о Лапине: «Он увлекался Людвигом Тиком, Брентано и писал стихи тонкие, словно вымпелы на ветру. Всё в этих стихах было как бы во мгле. Неясно бежали строки. Это была поэзия редких слов, одна из самых сильных в то время. Тихий по внутренней сути своей, в узеньком пиджачке, в отцовских жёлтых ботинках образца десятого года, в отцовском докторском галстучке, Лапин выказывал удивительную энергию, создавая “Московский Парнас”» [2, c. 56]. Если лапинские стихи тех лет носили явный отпечаток поэтики Пастернака, то проза Габриловича в сборнике «Экспрессионисты» изобиловала изысками пунктуации, контрастными синтаксическими конструкциями, повторами и паузами. В 1922 году Лапин и Габрилович выпустили общий сборник «Молниянин» (М., 1922), где, в числе прочего, опубликовано четырнадцать лапинских стихотворений. Поэзия Бориса Лапина, ещё по-юношески незрелая, привлекала внимание странной смесью метрической и метафорической сдержанности (особенно при сопоставлении с имажинистами и их последователями), а также эрудицией, которая могла выглядеть показной только на культурном фоне начала 20-х годов. Лапин в то время явно увлекался поэзией немецких романтиков. Некоторые стихотворения даже носили немецкие названия. Заметна и его связь с «Центрифугой»: эпиграф из С. Боброва, посвящение И. Аксёнову. При этом поэзии Лапина присуща некоторая остранённость (как позднее у обэриутов), иногда доходящая до абсурда: Ничего, что ты со мною Клава, Расплываешься в лимонный сок, Что фужер из жирного пилава Виден, что не движется песок…

Экспрессионисты считали себя ответвлением новой группы «Московский Парнас», которую возглавили Сергей Бобров и Иван Аксёнов. Группа выпустила два номера одноимённого альманаха (первый так и не поступил в продажу). Во втором номере были стихи, проза и критические статьи Боброва, поэзия Аксёнова, рецензия Т. Левита на книгу о Гофмане, а также стихи Лапина и рассказ «Крокус Прим», написанный совместно с Габриловичем. Это скорее даже не рассказ, а киносценарий. Он похож одновременно на прозу Андрея Белого и Виктора Шкловского, и такие приёмы, как контрастность и фрагментарность, применены здесь уже вполне осознанно и профессионально: «Открывается правильный квадрат темноты. Таинственно — картина измены жены Ивана Ивановича — и холодно. Событие протекает нормально. Слякоть, ветер кричит так, как будто ему в рот засовывают пальцы. Скромные прохожие спотыкаются под совершенно однородной тяжестью. Деталь внеквадратных установлений: вечерело» [6, c. 64]. В сборнике «Московский Парнас», на мой взгляд, особый интерес представляют лапинские переводы стихотворений немецких поэтов-экспрессионистов — Т. Мюллера, Я. Ван Годдиса, Г. Гейма, которым предпосланы краткие биографические очерки.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

213


ПОЛЯКОВА В 1923 году издательство «Московский Парнас» опубликовало сборник стихов Бориса Лапина, который назывался «1922-ая книга стихов». В. Марков в своей статье «Экспрессионизм в России» считает этот сборник логическим завершением русского экспрессионизма [9, с. 552]. В предисловии Лапин демонстративно открещивается от футуризма. Причём идеалом для него по-прежнему является немецкий романтизм начала XIX века: поэзия романтиков противопоставляется «фокусничеству» современных футуристов. Здесь упоминаются или цитируются Жуковский, Новалис, Тик, Брентано, Эйхендорф, Гофман, Клейст, Шиллер. Сродни романтикам и тематика стихотворений Лапина: поэзия, смерть, мотив «последнего романтика», алхимия, астрология. А эрудиция Лапина вполне сравнима со всеми признаваемой эрудицией Сергея Боброва (есть и прямые отсылки к его стихам и статьям). Заметен и пародийный элемент, который можно считать попыткой приложения немецкой романтической иронии к контексту российской действительности 1920-х годов. Романтическое содержание сочетается с авангардистскими поисками в области формы: здесь и странные, неуместные эпитеты, нескрываемое пристрастие к абсурду, оксюмороны, перевёртыши, нарушения грамматики и синтаксиса. Пародийность стихов Лапина и его пристрастие к абсурду в какой-то степени предвосхитили творчество обэриутов — Хармса, Олейникова, Введенского. В конце сборника помещено стихотворение на смерть Хлебникова, влияние которого на поэтику Лапина тоже просматривается достаточно отчётливо. Эту книгу, по-своему очень интересную, к сожалению, почти не заметили. Только вездесущий и всё читавший Валерий Брюсов в своей рецензии снисходительно признал одарённость Лапина, хотя и поставил ему в укор вычурность образов, искусственность языка и затемнённость смысла [1, с. 136—137]. Правда, Н. Я. Мандельштам в своих «Воспоминаниях» пишет о том, что Осип Мандельштам заметил этот сборник и даже собирался включить стихи Лапина в так и не вышедшую антологию русской поэзии ХХ века [8, с. 228—229]. По мнению В. Н. Терёхиной, Лапин «стал наиболее талантливым и последовательным выразителем мировосприятия и стиля московских экспрессионистов» [10, с. 165]. На мой взгляд, сами поэты, несмотря на «манифесты», представляли себе постулаты экспрессионизма не очень отчётливо, полагая, что к этому течению можно отнести всё, что несёт на себе отпечаток экспрессии, то есть отрытой, яркой, непосредственной выразительности. С этой точки зрения в рамки экспрессионизма укладывалось, например, и творчество Леонида Андреева. Но Бориса Лапина с экспрессионизмом связывало явное тяготение не только к романтикам, но и к немецкой поэзии ХХ века. Судьба Бориса Лапина повторила творческие судьбы многих, с кем он начинал: со временем поэзия, как вода в песок, ушла в прозу, в историю, в литературоведение (так случилось, например, с И. Аксёновым). И. Эренбург в предисловии к книге прозы Лапина писал: «В ранней молодости он опубликовал сборник стихов, стихов наивных, помеченных сумасбродством возраста и эпохи, — в 1922 году Лапину было 17 лет. В отроческих стихах он увлекался немецкими романтиками Брентано, Шлегелем, Гофманом, Клейстом. Это не было случайностью. Борис Лапин остался романтиком, только возмужав и приглядевшись к жизни, он нашёл романтизм своего века, непохожий на романтизм Клейста» [4, с. 6]. Но, кажется, в случае Лапина дело было не в том, что поэзия оказалась данью бурной юности, а в том, что он поставил себе за правило проверять строки жизнью. И проверял на редкость добросовестно — тому достаточно свидетельств. Борис Матвеевич Лапин родился 17 (30) мая 1905 года в Москве, в семье врача. Стихи начал писать в шестнадцать лет. Уже в Гражданскую войну юноша успел побывать на фронте — в 1920 году отец взял его с собой на передовую. Мы не знаем, где и чему он учился. Прав-

214

Со временем поэзия, как вода в песок, ушла в прозу, в историю, в литературо­ ведение.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ЖИЗНЬ И ПОЭЗИЯ БОРИСА ЛАПИНА

Борис Лапин на I съезде писателей. Рисунок А. Тыш­лера. 1934 год.

Лапин превратил свою жизнь в практический университет.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

да, Марков в своей статье утверждает, что Борис Лапин — выпускник Брюсовского института, то есть Высшего литературно-художественного института, ректором которого был В. Я. Брюсов [9, c. 552]. После бурно-поэтических двадцатых годов Лапин становится публицистом, с 1925 года ездит по Советскому Союзу и зарубежным странам и публикует очерки под псевдонимами «Пьер Дюкаж» и «По­ граничник». Лапин превратил свою жизнь в практический университет. Например, прошёл горные кряжи Памира как регистратор переписи ЦСУ. При этом он изучал персидский язык и по возвращении передал в Академию наук составленный им словарь одного из небольших северных таджикских племён. Штурманским практикантом Лапин плавал на пароходе «Чичерин», побывал в Турции, Греции, Сирии, Палестине, Египте. Ездил по Средней Азии как нивелировщик геоботанической экспедиции. Работал служащим пушной фактории на Чукотке. Имя Лапина становится известным. Его очерки и рассказы, появлявшиеся на страницах газет, затем легли в основу книг «Повесть о стране Памир» (1929), «Тихоокеанский дневник» (1929), «Журналист на границе» (1930). В 30-е годы Лапин часто писал в соавторстве с Захаром Хацревиным, который окончил Ленинградский институт живых восточных языков (иранской группы). Мягкость и лиризм Хацревина дополняли точность и эрудицию Лапина. Друзья много путешествовали по Дальнему Востоку, Средней Азии, Чукотке, Камчатке, бывали в Монголии. Своеобразие их прозаических книг заключалось ещё и в том, что они редко могли удержаться в них от поэзии: вставляли в прозаические тексты не только собственные стихи, но и вольные переводы из других поэтов, и подслушанные где-то в путешествиях песни. Они вместе подготовили комментированный перевод двадцати стихотворений из классического, народного и «современного» Хафиза («Новый Хафиз», 1933). А в 1939 году участвовали в боях на Халхин-Голе. В собственных произведениях Лапина — хронике «Набег на Гарм» (1931), повести «Подвиг» (1932) — сомкнулись и причудливо переплавились искусство прозаика и мастерство репортёра. Это одновременно новелла и человеческий документ, здесь сухая летопись сменяется стихами, дневник — историческими экскурсами. Недаром Лапин всерьёз интересовался не только историей, экономикой и филологией, но и астрономией, ботаникой, географией. Борис Лапин был женат на дочери Ильи Эренбурга Ирине, поэтому его фамилия часто встречается на страницах знаменитых мемуаров «Люди, годы, жизнь»: «Борис Матвеевич был человеком мужественным… Но когда в 1937 году начали бесследно исчезать друзья, товари-

215


ПОЛЯКОВА щи, знакомые, он душевно сжался. Был он любознательным, общительным, и новая наука давалась ему с трудом: он научился не спрашивать и не отвечать. Он и прежде разговаривал негромко, а в то время начал говорить ещё тише. Порой он шутил с Ириной, со мной, а когда снимал очки, я видел в его глазах грусть и недоумение. Однажды — это было в начале 1938 года — я зашёл в его комнату. Он писал. Почему-то мы заговорили о литературе, о том, что теперь делать писателям. Борис Матвеевич, улыбаясь, говорил: “Я пишу о пустыне Гоби… Когда я писал

На первом плане: Борис Лапин (слева) и Захар Хацревин под Киевом. 1941 год.

‘Тихоокеанский дневник’, ‘Подвиг’, я выбирал темы — писал, как жил. Теперь иначе… Мне очень хотелось бы написать про другую пустыню, но это невозможно… А нужно работать — иначе ещё труднее…”» [11, c. 245]. Судьба пощадила Лапина, избавив от ада сталинских лагерей, его короткая жизнь не была отягощена предательством. С самых первых дней Великой Отечественной войны корреспонденты «Красной звезды» Лапин и Хацревин находились на фронте, на Юго-Западном направлении. И вскоре, едва ли не ежедневно, на страницах газеты стали появляться их «Письма с фронта». Они ещё успели написать (в соавторстве с М. Сувинским) первую фронтовую песню о военных корреспондентах — «Журналистскую задушевную», которую пели потом на мотив «Раскинулось море широко…» Лапин и Хацревин погибли вместе, в 1941 году, под Киевом, выходя из окружения. По свидетельствам очевидцев, Лапин остался с Хацревиным, у которого начался эпилептический припадок. Последний раз их видели у стога сена. Вокруг рвались мины, а Лапин всё пытался взвалить друга себе на спину… [2, c. 59]. Спустя годы, в предисловии к тоненькому сборнику стихов Лапина и Хацревина Константин Симонов вспоминал о последней встрече с друзьями: «Я разговаривал с ними перед отъездом, но не знал тогда, что две последние московские ночи, перед своей последней поездкой на фронт, Борис Лапин провёл за своим письменным столом, по памяти переписывая в тетрадку свои юношеские стихи 20-х годов. Что это было? Предчувствие скорой гибели или просто трезвая предусмотрительность человека, воевавшего уже не первую войну и знавшего, что на войне всё может случиться? Как бы там ни было, но одно несомненно — человек, который ночью перед отъездом на фронт переписывает свои старые стихи, делает это для того, чтобы они не пропали, остались, не исчезли вместе с ним. Уезжая в последний раз

216

Судьба пощадила Лапина.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ЖИЗНЬ И ПОЭЗИЯ БОРИСА ЛАПИНА

Каждая строка до отказа нагружена смыслами.

на фронт, Борис Лапин думал о своих стихах, и тетрадка этих стихов, исписанная торопливым почерком человека, у которого очень мало времени, сохранилась и дожила до наших дней…» [5, с. 5]. Может быть, Лапин вспоминал и стихи из своего первого рукописного сборника. Но в книге, собранной и отредактированной Симоновым, нет ни одного стихотворения, написанного ранее 1923 года. Как же попала в университетскую библиотеку ветхая лапинская тетрадка? Удалось выяснить, что библиограф Кира Валицкая, человек интересной и сложной судьбы, в молодости была актрисой, работала в Москве, в театре Сергиевского Народного дома. Можно предположить, что она была как-то связана с кругом московских поэтов, в том числе с Лапиным, поэтому бережно сохранила у себя его ранние стихотворения. И будучи в старости человеком одиноким, предпочла оставить свой архив в библиотеке (где рукописи всё-таки время от времени перелистывают!). В рукописный сборник, найденный в архиве библиотеки, вошло десять стихотворений. Из них позднее были опубликованы только два: «Пальмира» — в сборнике «Экспрессионисты» (М., 1921) — и «Спит тютюн. Не движется осока…» — в сборнике «Союз поэтов» (М., 1922). Рукопись носит следы правки — встречаются вычёркивания, перестановки строф. В этих стихах — смелые, но туманные образы, обилие отсылок к античности и средневековью, «высокое косноязычье» сравнений («вбросим гром, как винные бутылки») и неологизмов («укоснительно»). Кажется, что словесный материал пока ещё сопротивляется поэту, требует отделки и обработки, как мрамор или дерево. Каждая строка до отказа нагружена смыслами. Сравнения достаточно редки, зато ощущается переизбыток метафор. Эта поэзия не ищет внутренней музыки, а, скорее, стремится к живописности и к изобразительности пространственных искусств. Она привлекает богатым интонационным рисунком, сгущённой образностью и в то же время — явным тяготением к иронии, к литературной игре, условия которой, к сожалению, скрыты от нас прошедшими временами. Стихи Бориса Лапина интересны именно своей неразгаданностью, тайной, живой и яростной энергией поиска. И по-моему, они стоят того, чтобы пробиться к читателям сквозь толщу лет и событий. 1. Брюсов В. Среди стихов: [Б. Лапин] // Печать и революция. — 1923. — №4. — С. 136—137. 2. Габрилович Е. И. Четыре четверти. — М.: Искусство, 1975. — 318 С. 3. Кемшис М. Новейшая русская поэзия // Darbai ir dienos: Literaturos skyriaus zurnalas: Humanitariniu Mokslu Fakulteto leidinys. — Kaunas, 1931. — [T.] II. — P. 221—247. 4. Лапин Б. Подвиг: повести; рассказы / Предисл.: И. Эренбург. — М.: Советский писатель, 1985. 5. Лапин Б. Только стихи… // Б. Лапин, З. Хацревин / Сост. и предисл.: К. Симонов. — М.: Советский писатель, 1976. 6. Лапин Б. Крокус Прим: рассказ / Б. Лапин, Е. Габрилович // Московский Парнас. — М., 1922. — Сб. 2. — С. 64—83. 7. Борис Матвеевич Лапин; Захар Львович Хацревин // Русские советские писатели: Прозаики: Биобиблиографический указатель. — Л., 1964. — Т. 2. — С. 622—638. 8. Мандельштам Н. Я. Воспоминания. — М.: Книга, 1989. 9. Марков В. Экспрессионизм в России // Поэзия и живопись: сборник трудов памяти Н. И. Харджиева / Ред.: М. Б. Мейлах, Д. В. Сарабьянов. — М., 2000. — С. 541—556. 10. Терёхина В. Н. Экспрессионизм и футуризм: русские реалии // Русский авангард 1910—1920-х годов и проблема экспрессионизма. — М., 2003. — С. 148—173. 11. Эренбург И. Г. Люди, годы, жизнь. Восп.: В 3 т. — М.: Советский писатель, 1990. — Т. 2.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

217


ПОЛЯКОВА Борис Лапин

Аониды1

…собрание разных новых стихотворений «Ах, как сладки гусиные лапки… — А ты их едал?»

При публикации сохранены особенности авторской орфографии и пунктуации. 1

Москва, 1921

Kreuzlied2 И. А. Аксёнову Запевало. Неофит. Хор.

Зап.: Неоф.: Хор: Зап.: Неоф.: Хор: Зап.: Неоф.: Хор: Зап.: Неоф.: Хор: Зап.: Неоф.: Хор: Зап.: Хор:

218

Для тебя разрыв с девчонкой, Шоколадный, жёлтый крест; На коне, в упряжке звонкой, Ты летишь из этих мест. Рыцарь, что тебя влечёт? Сводит с гусем в свой черёд Рыцарь Рейнмар старый счёт. Пусть спускаются в долины Лобызать твои следы С бунчуками3 сарацины И с товарами жиды. Как найти в стране ослов, Рейнмар, розу без шипов? К чёрту, к чёрту, будь готов. О воззри, господь мой, силы Изменяют. Кровь течёт. Гусь куда в местах влечёт, Ожидает нас могила. Как тогда нам поступить? Водку пить, неверных бить, Силы гусем подкрепить. Понт минует бригантина. Поднят вымпел. Блещет снасть. Снова в граде Константина Торжествует наша власть. Чем же радует Господь Нашу пакостную плоть? Боем походя и вплоть. Солнце воды окрыляет, Как японский мандарин. Наш вселенский Господин Все рукоприкладства знает. Кто же кончит их аминь? Все друзья таких пустынь, Гуся в яблоках и дынь. Неофит, на угле горна Ты, вернее чем свинец, Переплавишься покорно Богу в благостный венец. Тут последует конец.

Аониды — наименование муз, происходящее от Аонии — части Беотии (области в Центральной Греции); по легенде, музы обитали на вершинах беотийских гор Парнас и Геликон. 2

Kreuzlied (нем.) — песнь крестоносца. Открывает сборник стихотворение «Kreuzlied», посвящённое поэту И. Аксёнову (1884—1935). Оно построено по принципу античной трагедии (хор, запевала, герой-неофит). Сюжет отсылает нас во времена крестовых походов. Загадочный образ гуся, с которым герой «сводит счёт», вызывает ассоциации с теми гусями, которые открыли жителям Тура скит св. Мартина. Хотя, скорее всего, упоминание о гусе связано с каким-то конкретным случаем, о котором было известно только посвящённым. Возможно, с гусиной темой как-то перекликается эпиграф, предпосланный всему сборнику («Ах, как сладки гусиные лапки…»). Гуси упоминаются также в «Речитативе из драмы “Логомахия”». 3

Бунчук (тюрк.) — древко с шаром или острием на верхнем конце, прядями из конских волос и двумя серебряными кистями. В Турции — знак власти и сана паши.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ЖИЗНЬ И ПОЭЗИЯ БОРИСА ЛАПИНА

4

[Nicht Sanges Zeit] (нем.) — «время не для песен» («непесенное время»). 5

Симфонион — возможно, Лапин ссылается на так называемую «Симфонию» (или конкордацию), справочный указатель к книгам Священного Писания, где слова и выражения сгруппированы в алфавитном порядке и даны ссылки на их местонахождения в текстах. Скорее всего, имеется в виду «Симфония» С. Ильинского (1737) (см.: Энциклопедический словарь / Ф. А. Брокгауз, И. А. Ефрон. — СПб., 1900.— Т. 29А. — С. 954). 6

Смирна — древнегре­чес­ кое название г. Измир в Турции. 7

«Рубайат» — название сборника стихотворений (рубаи) Омара Хайяма (ок. 1048 — после 1122).

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Если злоба в единороге Укоснительно проросла, Не без рог и ты, Хромоногий Бог кузнечного ремесла. Но закрадывается в пространство Пропотевших в бегу подпруг, Бог не злобного постоянства, А изменчивости супруг. Нет! Влекусь к бахроме и лайке Куртки синей матросских плеч, Влаго-грустью из банной шайки Замерзает в гортани речь. Что могу? В жизни зло и радость Кожу ранит, сечёт и рвёт, Ты же, болью дарящий кладезь, К смерти бешеный злой полёт. Если каждое наше слово Рогом в воздухе прорастёт, Жиром ветра, жары и плова Растомлён изнемогший рот.

[Nicht Sanges Zeit]4 Днесь мало помним [Или вконец забываем. Симфонион5. 1735]

Ульрих, ты бежишь из плена Тихой клятве изменить. Яд батистового плена В сердце Минны будет жить. Но ударила «до гроба Верность» в панцирную сталь. Что несёт моя утроба, Свяжет шёлковая шаль. Пусть надеждой сладкострастной Отуманен верный друг, Там где розовою пастой Манит нас домашний круг. Знаю, ты вернёшься, милый, В дым родного очага. Снова мой и «до могилы» С шишака до сапога. «Здравствуй, добрая хозяйка!» Я отвечу: «Здравствуй, гость». И ударит балалайка Пальцем в согнутую кость. Пусть обхватят эти руки, Как широкий макинтош, Друга кожаные брюки. Ульрих, Ульрих, что нейдёшь? А изменник в тьму шпинатом Стёртый, как лица овал, С мусульманским ренегатом В Смирне6 верой торговал. Нет. Не «верные до гроба» Там, где фесок длинный ряд Отнесли собаки оба Душу чёрту в Рубайат7.

219


ПОЛЯКОВА Пальмира8

8

Ветер. Воздух, пахнущий малиной, В ящиках аляповатый донник9. Каждый сноп над высохшею глиной Прячет губы в розовых ладонях. Каждый сноп — обойный белый чортик, Говор — нищий, выкинутый взáшей И короткий вычерненный кортик Тянет медь из робких патронташей. Пряной ржи, крупитчатой, как порох, Прелым граблям не сгрести на крыши В грязь и в пот, завязнувшие в порах И сироп их караульных вышек. Лиза, косы, Лиза утром встретишь, Осень также мягче незабудок, Осень также топнет в бересклете10, Как огонь на бочках и посудах. Бог воркующих в осоке горлиц, Бог хрустящих по капусте зайцев, Выйди из своих лубочных горниц, Выйди вверх и солнцем не кидайся. Скоро смерть. В туман, увитый хмелем, Вбросим гром, как винные бутылки. Здесь пруды с их вскормленником Лелем11 Поворачиваются в затылке.

«Ай! ай!.. Обрежьте себе ногти, сударыня! Вы прокололи меня до самой кости». Старая комедия

Пальмира — древний город на территории Северо-Восточной Сирии, отличавшийся особой пышностью архитектурных ансамблей. 9

Донник — медоносное душистое растение семейства бобовых с белыми или жёлтыми цветками. 10

Бересклет — род листо­ падных и вечнозелёных кустарников семейства бересклетовых. 11

Лель — в славянской ми­ фологии божество весны из свиты богини любви Лады, побуждающее при­ роду к оплодотворению. 12

Чилим — 1) табачная жвачка; 2) водяной орех, рогульник (равно вероятны оба значения). 13

Перелог — поле, оставленное под паром. 14

Калмыка бритая башка Чилимом12 хлюпала к ограде Про сладость летнего рожка И тёплый воздух в винограде, Про поцелуй, про перелог13, Про руготню на перекличке, Про то, что ты, мой злой божок, Гнусней и пакостней калмычки.

Решт — город в Иране, центр остана Гилян. Минеральные Воды — город в Ставропольском крае, в долине реки Кума. 15

Шепталá — сушёные абрикосы или персики с косточками. 16

Решт — Минеральные воды

14

Спит тютюн, не движется осока И ползут проклятые волы. Но жара из макового сока, Как из патоки и шепталы15. Кровь, белей, чем тухлого пореза, Ты стекаешь медленно дыша. Запахом горячего железа Тлеет сладковатый анаша. В глине, высохшей от жёлтых трещин,

220

Каракульча — мех из шкурок недоношенных ягнят каракульских овец. 17

Хина — то же, что хна. 18

Шакья — вероятно, статуэтка Будды (по одно­ му из имён Будды — Шакьямуни, «отшельник из племени шакья»).

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ЖИЗНЬ И ПОЭЗИЯ БОРИСА ЛАПИНА 19

Геосфор — вероятно, Солнце (от греч. «земленосец», «земледержитель») 20

Кольцо-гора — гора в окрестностях Кисловодска (южный отрог Боргустанского хребта). 21

Логомахия (греч.) — словопрение.

Обжигает ветер, как свеча Плечи тающих на крыше женщин И барашковый каракульча16. Ветер, крась хинóй17 чадру и ногти, Влагу, лейся из грудей кумыс. Шакья18 в золоте и где по локти Пополам капканы перегрыз. Нет, он с дымом липнет на кибитки В обалделый от жары овраг, Нет. В поту от утренней попытки Воздух глохнет в розовых коврах. Спать. На север хлюпайте вагоны, Нажимайте воздух, буфера. Не взойдёт Геóсфор19 в перегоны, Но стучит во мгле Кольцо-гора20.

22

Ларвы — в римской мифологии — чудовища, ведьмы, упыри, а также неуспокоившиеся души умерших. По преданию, по ночам покидали Аид и преследовали своих обидчиков, но с первыми лучами солнца снова прятались в царство теней. Прядать — по В. И. Далю — прыгать, скакать, метаться. 23

Геликон — гора на юге Беотии, посвящённая Аполлону; считалась жилищем муз.

Речитатив из драмы «Логомахия»21 Лист плюща разрезал воздух, пруд серебряного жира. Спит лоза с квадратным верхом — ветка схлёстнутого тира. Молкнет облак. Тает ветер. Только стонут кулики, Что «согрей, вороньи перья, Гера, пеной кулаки». Поздно. Брызги винограда сохнут в кольцах веретённых, Слава гусю, гусю, гусю, пеплу, ветру на колоннах. Поздно ларвам прядать22 — солнце освещает Геликон23, Под Минервиной эгидой24 мой покоится хитон. Нет. Жнеца ждёт луг, а лето скоро скроет беглый снег, Пиэрид крылатых25 — время — вечноплещущийся бег. «Навсегда», струится в жилах, в воздух этот голос брызгнет, Но концами полотенца связан ход текущей жизни.

24

Под Минервиной эгидой… — контаминация мифологических атрибутов. Минерва — в римской мифологии богиня, покровительница ремёсел, искусств, войны и государственной мудрости; отождествля­ лась с греческой Афиной (дочерью Зевса); часто изображалась с копьём и щитом. Эгида («козья шкура») — в греческой мифологии щит Зевса и Афины; символ покровительства или гнева богов. 25

Пиэриды — в греческой мифологии, по одной из легенд, девять дочерей македонского царя Пиэра, названные >>

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Зима 1920 Всё, всё, что обгорелым Ветвям стряхнуть дано, Как иней, сонным, белым, Упало на окно. И ночь, стуча по крыше, Заиндевевшей Уной26, Всё мягче, больше, выше Скрывалось в снежный рой. Но всё в твою лавчонку Относим, изловчась, Что каждую девчонку Грозится вычесть в грязь. Нет, дни златые с нами Горели поступить, Как стёртыми винтами Гитара песни нить. И бьёт в окно не вьюга, А белым кулаком Ударилась с испуга Подруга в жёлтый дом.

221


ПОЛЯКОВА Что милый рукомойник Скончался, жить любя, Что смерть, что твой любовник Любил одну тебя.

<< им по именам девяти муз. Вызвали муз на состязание в пении, были побеждены ими и за хвастовство и дерзость превращены в сорок. Иногда отождествлялись с самими музами.

Съест меня рассеянная кротость, Как съедают в тюфячке клопы, Если ты, огонь, Агиос фотос27, Не спасёшь меня от слепоты. Если сластолюбца и с гауптвахты Нежным, мягким язычком и в грунт Тутьнет28 медь, а лопнувшие такты Ударяют в говор и тютюн. Ничего, что ты со мною, Клава, Расплываешься в лимонный сок, Что фужер из жирного пилава29 Виден, что не движется песок. Ты простишь с тревогой отвращенье И с задумчивостью пустоту. Ты простишь мне свечки заблужденье, Пригвождённое спать к кресту. Нет, не нам почить для наслаждений, Сонной, важной смертью в час златой Утра, там где взор доныне светел, И не будит нас печальный вестник петел30.

26

Уна — возможно, назва­ние астероида (№160). 27

Агиос фотос (греч.) — священный (или благословенный) свет. 28

Тутьнет… — Вероятно, от «тутти» (ит. tutti) — исполнение отдельного музыкального эпизода всем составом оркестра. 29

Пилав (перс.) — то же, что плов. 30

Петел (устар.) — петух. 31

Пусть на шёлковой, по рогам Душит, кропит нас благовонью, Чтоб мог вести ураган, За корицей и за бигонью31. Вам же, жолуди, только две Страсти хлещут асафетидой32 — Это ты в губах, в голове, Копошащейся корнем гнидой. Но, Каллиопа33 не одна Токмо, высушенной и косной, Слаще пряностей и вина Можешь слыть травой буреносной. Пусть рассеешься ты, как дым, Жизнью — памяти книг — влюблённым. Что тогда говорить живым — Мёртвым, глупым, мертворождённым. Публикация и предисловие Ю. Поляковой. Комментарии Ю. Поляковой и К. Беляева.

222

Бигонь — возможно, один из видов растений из семейства бигнониевых, дающих ценную древесину (палисандровое дерево). 32

Ассафетида — многолет­ нее среднеазиатское растение семейства зонтичных, отвердевший пахучий сок которого (ассафетида, азант) используется при изготовлении лекарственных препаратов. При надрезе корней смола ассафетиды вытекает в виде белого сока, буреющего на воздухе. 33

Каллиопа — в греческой мифологии муза эпической поэзии.


Светлана Бунина родилась в 1974 году в Харькове. Окончила филологический факультет Харьковского государственного университета. Доктор филологических наук. Автор монографии «Поэты маргинального сознания в русской литературе начала ХХ века (М. Волошин, Е. Гуро, Е. Кузьмина-Караваева)» (М., 2005), составитель (совместно с Л. С. Карась-Чичибабиной) «Собрания стихотворений» Б. Чичибабина (Х., 2008). Стихи публиковались в «©П» №4, журналах «Новая Юность», «Новый берег», «Радуга», «СТЫХ», альманахе «Ариергард», интернетжурнале TextOnly и др. Автор и ведущая программы «Частная коллекция» на Литературном интернет-радио. Живёт в Москве.

Метеосводка: август Городок назывался Нижний Ярыхин. Сбился за стёклами. Зима блистала. Жизнь у разбитого паслась корыта, У раскуроченного пьедестала. Шагнула с поезда, как в ухо дунула, — Что есть слова как не тёплый воздух? C виском сходящийся прежде дула, Леском струящийся прежде голого Следствия (горнего) отторжения — От ностальгии, от паранойи… Кругом, насколько хватило зрения, Носилось тонкое и немое.

223


БУНИНА

Дрожание тем подноготных, шмелей золотых На линиях нотных, вольготных, на долях шестых, Томящих сурово и зябко — от улицы вверх Срывается вловкую шапка, течёт фейерверк. И те, предстоящие снизу: за, передо мной, Лишь птичьими спинами сизы в грязи площадной. Чуть, тонкими нитями, целы — и держатся врозь, Как души у водораздела, где ждать довелось.

Славе

Ехали на «Пальмире», пугали рыбу — Оторваться от города, там недолго. А языком ворочали глыбы, голыши, осколки: Тело — рыжее озеро, чувство долга Направляет ржавую молвь к рассвету, Складками обозначившись, старит кожу. Только-то и того, что слышали эту… Тихую… Ничего другого. И всё же, всё же!

Знал слова. А слова к роману Двигались…

О любви Сбился: вот поток В семь потов (на восток Поезд) — Бог, человек без черт, Большее положил в конверт. Так и Горбится горизонт… И: не поднять ли зонт, То есть Не осушить ли глаз, Не отменить ли раз Знаки? — Знал слова. А слова к роману Двигались… (Может, стану Нем?) — Кардамон, корица Очищают запахи у причала. — Девочка, девочка, начни сначала. Подними ресницы.

224

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


МЕТЕОСВОДКА: АВГУСТ

Благодарю за сон, Где слитным взмахом Деревьев, рукавов речных, завидных городу, Мы стали заодно. Ни бывшее, ни будущее, ни Простое настоящее (не все значенья — разгадать, Не всё — значенья). Мы были так понятны, словно мысль Входила в мысль, и опыт в опыт: Усилий, перебежек, неудач. Мы были так верны тому, что свыше О нас подумали (не все значенья — Для спящих, есть для тех, кто лепит сны. И в нас они нуждались)… Вот солнце: плоское. Вот горизонт: Не стронулся с насиженного места. Но шире кажется, а смысл точней. Благодарю: не рай. Мне лежбища теней Не нужно (все значенья — чтобы оспаривать). Я видела, как ты идёшь к себе. Как теплишься на расстояньи жеста.

не все значенья — разгадать, Не всё — значенья

Браво же, сон. Никуда не деться Данности — поспешит искать Ближнее сердце в районе сердца (И ошибается! И опять Выпустит.) Разве бывали рядом? В вафельной кухне вдыхали газ… Всем звукорядом, как туш — в рояле, Желтофиоли нуждались в нас, Заспанных. Вот по какому праву Мышца, запавшая за рубеж, Не проговаривается сразу. А выговаривается. Без.

Те же, душа и старение Вот теперь и подумаешь, право, что дело не в теИ не в теме, душа моя, ленточка, дело в тебе. Громоздящейся нежно и ровно в саду величин. Для страниц с родословной мужчин Отделяющей узкое место. Вот спорый язык Между старыми скалами движется. Движет кадык, Но подчас уязвлён. Но почти равномерно погас. Не печалься, душа моя, лодочка, это о нас — Не о тех, для кого. Не о тех, за кого и к кому. Кость пленяется кротостью. Краткость снисходит к уму. И опять наважденье дословно вело б наобум. Но в тебе Растворяется шум.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

225


БУНИНА

В високосный год горит височная кость — О том, что избыток солнца, зима длиннее На февральский наст зияющий, на вопрос Что за нею? За ней — по виду новая Кострома — Ритуальная часть сознания: перевалы, Букварные сумерки. Чтобы дойти ума, Тело распаляется небывало. Солярным знаком выгнется этот день, Сама снаружи — и говорить не в силах. Поддавшись общему бедствию, между стен Испепеляется, так и не научив их Сущему слову. Старится Робинзон, Ищет наследников, хочет пойти на ласку. Но вот же дивная местность: асфальт, вазон — Ничто не напоминает его Аляску.

Метеосводка: август 1 08.08.2008 В великой низости души… Цветаева

Пока выводят на поверку И проверяют на поверхность (Шероховата, как ни ставь) — Душа оправдывает вплавь Своё предначертанье. Просто Рим ей привиделся. И он-то Кровавит плечи, плющит лоб… Она оправдывает, чтоб С теченьем нефти, сходом гнили — Лавиной! — гладко хоронили. Чтоб мягким выстлали помост. Пока шероховатость звёзд!

Душа оправдывает вплавь Своё предначертанье.

2 Всё это, Господи, только повод, Чтобы услышать Тебя. Как овод, Правда: кружит, жужжит Впереди себя, награждая язвой, Спесью в печени. И последней, явной Праздностью. На меже Карандашной время штрихов и точек. С возрастом Ты исправляешь почерк — Вот и лежат в столе Белые (хризантемы? к терниям!) Стопки бумажные. Только перья На лобовом стекле.

226

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


МЕТЕОСВОДКА: АВГУСТ 3 Смрад истории. Приходи, владей: Здесь писал иконы Рублёв Андрей. Каждый новый день говорит: «Я краше, Почти не палач и почти не страшен», — И глаза у него затянуты серой Непрозрачной… верой. Напоминание: кости людей, животных — Все съедаемы. Потому бесплотных Проще посылает Отец навстречу. Сказался видимым, был замечен — Ещё и пальцами тычут рьяно: «Коротка ли рана?» За этим пастбищем смотришь: что же Такое совесть? НЕ осторожность. Глаз усомнившийся — явный повод, Совесть за то, чтоб попасть под молот Не прибедняясь. Захочешь — скажешь. («И на хлеб её не намажешь, Правду!»)… Я не ты, история, я не жупел, Которым пугают в начальных средних. Перед кирзой твоей стою разутой Без ставки: нации, поправки: денег. Застанешь — завтра проснусь единственно, Чтобы расслышать твои зенитки. Но мне плевать на твою воинственность: Стало быть, там, где Фуко и Шнитке, Буду отказывать тебе в сознании, Хоть ты вещественна, хоть ты вальяжна. Быть правдой — выправить билет в изгнание. Мне стыдно, история. Мне не страшно.

Никто не побуждает жить, но я Ещё ребячески пытаюсь

4 Земную жизнь пройдя до полузабытья, Настольным ужасом питаясь (Никто не побуждает жить, но я Ещё ребячески пытаюсь), — Подумаешь: как дорого стоять На воздухе, всего немного с краю… (Никто не понуждает длить, но я Отчаянно не умираю, Отчаянно. Отчизну холодя С её не в меру пылким телом.) Под голосом одним — земную жизнь пройдя, Стократ отождествляясь с целым.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

227


БУНИНА

Вот звуки голубей, часов, Вот я, на большее готова, Вот, начиная с полшестого, Соединенье голосов. Фонарь собой утяжелён, Офорт божественно зами´рен — В нём очевидный смысл замылен. Вот восемь. Тянется паслён К стеклу — и я встаю на свет. Нет, девять: главное детали. А дальше столько будет стали Из труб подветренных в ответ.

Время бьёт себя по рукам. Начинается ледоход на реке Медянке. Между городом и другим напряжение сил. Так отделённое от лекал тело — лётчика на гражданке — лепит (иже, еси) нежность, собороподобность. Первослух истончается до золотого среза, землю клюют усы. Где этот ангелоплечий деспот, змей-воздыхатель с глазами Цезаря в остальные часы? В остальные часы он спит. На веранде пыль и моль затевают танец, дети шалят в кустах — и никого не находят. Разве мнился разноголосой банде Бог? Пустота густа. Гость! Положи себя под подушку, не сходи с мелового круга, не забывай, как звать первую канарейку-подружку, громовержцапьянчугу, вдохновенную мать — смертны. И подражать негоже.

228

Время бьёт себя по рукам.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


МЕТЕОСВОДКА: АВГУСТ От тебя зависит наутро сводка прошедших битв, оставайся в живых — как будто говорящим о нас — и всё же о тебе говорит то, что выше заговорённых тем. Во времени не рождённый, вылепи свой секрет: реку Медянку, лёд, водокачку город-свод и его собачку. В Тело Вошедший Свет!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

229


Виталий Лотоцкий родился в 1968 году на Крымском полуострове в городе Армянске. С 1986-го живёт в Харькове. Окончил филологический факультет Харьковского государственного университета, с момента окончания и по сей день работает в издательской сфере (экономическая периодика). Публиковался в журнале «Алконостъ» (Москва), альманахе «Ариергард» (Москва). Избранная графика представлена в Интернете по адресу: http://www.artlib.ru/?id=11&fp=2&uid=1826.

Рыба, мясо, птичье молоко Я маленький человек. И не в состоянии осмыслить свою жизнь. Даже отдельные мысли мои бывают больше меня, не помещаются в голове целиком, и я не могу их толком подумать. Вот что я делаю: сплю, ем, покупаю еду, для чего хожу по улице и езжу в метро и иногда на трамвае. Рабская зависимость от телевизора. И ещё обязанности. Но всё чаще мне приходится грустить, а когда я грущу, обязанности выпадают из моей грусти. Мне приходится их игнорировать. Ведь я создан для великих дел. Это основная причина моей грусти: на тридцать пятом году жизни я всё ещё не знаю, с чего начать. Мне всё кажется, что я великий мыслитель, и мысли, которые меня посещают, невыразимы. Что человеческий язык не приспособлен к ним. Я изобретаю язык. Уже лет двадцать. Мне нравится называть и уточнять, до бесконечности уточнять. Но совсем не нравится описывать. В движении нет никакого толку. Всё одно и то же. Как можно двигаться, не поняв ещё, где ты находишься. И какая нога занесена для первого шага. Между тем все, кого я знаю, движутся, совершенно не давая себе отчёта в собственном положении относительно хотя бы чего-нибудь. Им кажется, что это уже решено и не требует никакого отчёта и вообще никакой мысли. Наверное, лучше всего мне было оставаться маленьким человеком и внутри, как снаружи. Совершать простые движения и не пытаться понять, что, к примеру, времени нет, и тому подобную чепуху. Но уж я не могу.

230


РЫБА, МЯСО, ПТИЧЬЕ МОЛОКО Вообще-то, если честно, у меня нет потребности говорить. То, что мне нужно, я умею знать и без слов. Дань традиции? Снова боюсь кого-то разочаровать? Или механическое артикулирование, заменяющее папиросу? Как трудно учиться ходить. Не делегировать словам право произвольно источать любой смысл, что помещён в них предыдущими контекстами, а создавать для них новые пиковые ситуации, да при этом так, чтобы они знали, что делать, и чтобы это их знание не расходилось с твоим замыслом. Руководить экстремальными условиями их жизни (а в других они не живут, лишь по инерции создают словарную статистику). Коль скоро язык никому не удаётся уничтожить, приходится возглавить его поход, чтоб не онеметь. Писатели хладнокровно используют язык. Они им пишут. А я веду с языком бесконечные беседы на кухне. В этом непонятном чужому уху бормотании улавливается согласие. Останется ли оно, если я тоже буду писать языком? Но если я не выйду из кухни, из квартиры, из дома и дальше — всё может закончиться ничем. То есть кухня сменится ничем. Я сменюсь ничем. И язык сменится ничем — в той его части, что была со мной на кухне.

Но я боюсь. Тёпл потому что, а не горяч.

Соломенное кресло на веранде, посеревшей от времени и дождей. Стёкла выбиты, но не все. Кому это вообще может быть интересно? Хотя, возможно, интерес возникнет позже… Уроки гладкописи единственные возможны сейчас на этой веранде и вне её. А чтобы дело этим всё же не ограничилось, теперь я должен вспомнить, что со мной было. Ведь я не Бог и не создаю жизнь. Но я могу создать жизнь для слов, которые мне знакомы, беззастенчиво пользуясь Его наработками — сотворёнными днями моей микроскопической жизни. Если кто будет это читать — я постараюсь воссоздать схему, по которой строились мои дни, чтобы читатель сразу её увидел. Ужасно не люблю, когда слова заслоняют схему. Поэтому, надеюсь, слов будет мало. Как только начинаешь говорить словами — тотчас попадаешь в ловушку традиции. И теряешь мысль, не начав её думать. Она покидает тебя и рассыпается прахом алфавита. Чужих, чужеющих, чуждающихся тебя букв. Единственный способ пытаться выцарапать себя из этого мгновенно густеющего раствора — говорить как можно проще и короче. Поменьше прилагательных и наречий. Желательно обходиться только существительными, глаголами и союзами. Ещё предлогами. Иногда местоимениями. Всё. (Но поди попробуй.) Я не хочу бояться количества слов, что мне нужно будет проговорить, а потом ещё написать. Но я боюсь. Тёпл потому что, а не горяч. И не холоден, чтоб наплевать и отсечь себя от этой затеи. В то же время мне не дано, чувствую я. Слова против меня. Не заодно со мной. Несут меня мимо. Над собой. Словно я умер. Умер, но живой — вот существо дела. Изблёванность вот в чём состоит. Да?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

231


ЛОТОЦКИЙ

И ещё я ужасно боюсь что-нибудь забыть. Забыть о чём-нибудь сказать, потому говорю обо всём сразу. Это спасает на время мои нер­ вы от горячки. Даже не знаю, чего боюсь больше, пожалуй. Количества слов или того, что их так и не хватит на главное. (Возьми себя в руки, автор этого текста.) Начинать, говорят, лучше сначала (не знаю, где начало, но надо не забыть о вранье). Итак, я родился. Но нет, это не начало. Это лишь эпизод. Что и когда стало доступно моему пониманию — отсюда начнём.

Даже не знаю, чего боюсь больше, пожалуй. Количества слов или того, что их так и не хватит на главное.

Не было уверенности, что именно то виделось, что должно было видеться. Но выбора тоже не было. Приходилось излагать на бумаге. Нужно было заполнить все эти белые листы. Одному Богу было извест­ но, что должно получиться, и я отказался от рассуждений, а только записывал. В конце концов, мне нравилось это занятие. И оно должно было меня куда-то вывести. Выстроить путь к финалу. Имитировать судьбу. Или убедить меня в её существовании. Многие ли из нас могут обойтись без судьбы? Почти отказавшись от вмешательства, в конце концов я не мог не вмешаться. «Почему? — спрашивал я себя. — Почему я должен вмеши-

232

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


РЫБА, МЯСО, ПТИЧЬЕ МОЛОКО

Глупость ходит по пятам любых поступков.

ваться? Каждый шаг чреват неправотой. Глупость ходит по пятам любых поступков. Лучше до самого конца считать себя бессмертным». Но глупость неизбежна, как выяснилось. И бумажный запас пошёл в дело. Я его пристроил — под ровные строчки витиеватых букв.

Белый лист, пустота, ничто… В конце концов всё сводится к тому, чтоб заплатить. Всё сводится к сумме. А зачем, почему — вопросы второго порядка. Если ты считаешь (говоришь и пишешь), что речь невозможна, и пишешь (говоришь, считаешь) это на невозможном наречии — значит ли это, что тебе просто захотелось побыть писателем, и ты знаешь, во что тебе обойдётся это хотение? Видимо, на первых порах —

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

233


ЛОТОЦКИЙ для первых строк — достаточно простой догадки о сумме. О том, что её где-то считают. Отвык говорить. Но — о теле. Которое храм души и с которым не знал что делать один многоуважаемый ОЭМ, и всё такое… Оно накладывает на меня обязательства, как выяснилось. Выяснилось совсем недавно. Случайно ли? — думаю я теперь. Дело в том, что каждый встречный чего-то ожидает от меня, который внутри, увидев меня снаружи. Это факт. Точнее — это не может не быть фактом. Потому что я тоже вымучил навык, высверлил в себе умение распознавать ожидания от увиденного. Сложность в том, что ожидаемое никогда не проявится перед моими глазами — в 99,9% случаев. Равно как и я для такого же количества наблюдающих меня навсегда останусь гипотезой. С отложенной навечно верификацией. И при этом — буквально в то же мгновение — с каждым из увиденных я тут же знакомлюсь и проживаю жизнь. В нулевой отрезок времени. В нулевой отрезок местного1 времени. И это так же точно, как то, что я их вижу. Это две точности, неотъемлемые друг от друга и совершенные. Как это получилось? Я имею в виду — как это случилось со мной? Считается, что я должен был осознать это ещё в двухлетнем возрасте. Опознать себя, и всё такое… Очевидно, я это сделал. Но и не более того. Сделал и забыл. (Боже, я даже не уверен, позволено ли мне говорить! И — говорить от себя!) И ничего в этом акте нет такого. Так делают все. Вообще, все решают для себя основные вопросы философии в нежном возрасте. Про­сто формулируют их — ставят — и живут с ними дальше. Ну, то есть, конечно, дальше можно чего-то бояться, как-то называть этот страх и преодолевать его (возможно, избавляясь). Читать для этого

234

1

Вот до чего приходится скатываться… Я уже соглашаюсь с теорией относительности, которой не знаю и которой не приемлю доопытно! А также — заодно — с концепцией бессмертия души и Божественности мира; наличием этого особого Божественного Времени. То есть — хочешь не хочешь — примыкаю, так сказать, к традиции. Проваливаюсь в дырку. Хорошо, что моя субстанция в этот момент сплошь состоит из элементов, не имеющих массы покоя и делающих фикцией любую дырку. А также дыру.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


РЫБА, МЯСО, ПТИЧЬЕ МОЛОКО разные тексты других — испугавших себя и показательно преодолевших (или, проще, поставивших по-другому) эти вопросы — таких же несчастных. Или писать эти тексты с разной целью. (Хотя цель-то, скорее всего, одна — повторить это счастливое мгновение, когда-то отделившее вопрос от его решения. Бесконечно играть в фанты формулировок; а чем ещё здесь заниматься? После того, как всё уже ясно? Приспособить это своё знание к неизбежно грядущему опыту (от которого не отвертеться со всеми его прелестными — или нудными, на чей-то вкус — подробностями)…) Видимо, обо мне можно сказать, что я охотно отклоняюсь от темы. Отвык разговаривать.

Кто меня убил? Вот загадка.

Магия словесного шутовства — вот что может меня спасти от такой прискорбности, как рассеяние мозгов по окоёму… Заболтать собеседника, запудрить ему мозги, убедив его в том, что ты не просто так, а у тебя есть Концепция… или хотя бы задушевность. Глупостью было декларировать своё романтическое разочарование так долго. Вообще декларации — глупость. Но кто может знать это вовремя?.. Теперь вот пытаешься родить слова головой, а выходят они совсем другими, непонятными местами… От них болит желудок… Путь их — та же гортань, но голосовые связки работают хаотично и как бы сами по себе. Это ещё называется «конвульсии». Вообще-то в животе живёт злоба, говорил мне один шаман (хотя — не мне, я просто подслушал. Скорее всего, из телевизора). В злобу превращается осознанное бессилие. Бессилие, которое ты принял. Как же случилось, что у меня не стало сил? Было время — я был так же абсолютен, как задачи, которые я перед собой ставил… Мы соответствовали друг другу. Мы были соразмерны. И потому наше сосуществование как минимум сулило гармонию. Нет — оно источало гармонию, как свет… Мы были похожи на дичь и охотника, на мужчину и женщину, на доктора и болезнь. И я думал, что охотник, мужчина и доктор — это я…

Маленький человек ничего не хочет. Человек побольше всё же имеет некоторые потребности. Великому человеку нужен весь мир — даже тот, которого он никогда не увидит. Казалось бы. Кто меня убил? Вот загадка. Ответь я на этот вопрос — давно бы уже получил Нобелевскую премию. Но здесь уж так: раз начнёшь — набегут все, кого когда-нибудь видел, выстроятся колоннами, возьмутся за руки поперёк и начнут втягивать в круг. Тошнотворное ощущение коллективного тепла. Поэтому шанс на выигрыш имеет лучший лицедей. Кто без труда перелицует мир под новый взгляд. Почему бы, к примеру, не стать смородиновым вареньем? Разнообразие агрегатных состояний — вот чего не хватает сознанию. Вот по чему оно тоскует в немоте. По утраченной плоти своей. Утраченной в результате неизбывной единичности. Приходится попробовать лицедейства. Самое трудное, конечно, — выбрать ногу. С правой или с левой?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

235


ЛОТОЦКИЙ

Рисую. Создаю картины. На бумаге шариковой ручкой. Особенность их такова, что не имею задачи, и то место, где обычно замысел, пустует. Имеются некоторые «концепты восприятия», которые увядают через пару дней перерыва работы над изображением. И я не тужусь их воскресить — просто продолжаю на том же листе, используя всё свободное пространство, соединять линии и объёмы так, как они сами позволяют или иногда даже хотят. Реализую их сегодняшние взаимоотношения. А вчерашние и позавчерашние умерли для этого листа, но меня это нисколько не тревожит. Хотя я чувствую безвоз­вратность и уникальность тех, что были пропущены. Немного печально, но такова Воля Его. Какие-нибудь из них всё равно должны не оставить следа на моём листе. Так получается графический дневник моего агрессивно подсознательного сознания. Есть версия, что где-то существует Большая Книга, куда занесено всё, абсолютно всё без единого пропуска. В том числе и то, что не было соединено мной на листе. В том числе и то, что не было соединено мной на листе до моего рождения и после моей смерти. Возможно, те фрагменты, что мне удаётся запечатлеть сейчас, кому-нибудь помогут воссоздать недостающие ему. Которых именно ему-то и не хватает. Ведь случайностей нет. А неслучайности, которые создаём мы сами, кажутся мне натужными, исполненными горечи, чреватыми кровью и смертью, ибо именно кровь, смерть и печаль чаще всего рождают усилие сознания.

Долго. Как долго начинал. Как трусливы мои движения теперь, когда начинаю. И всё не могу начать.

236

Ведь случайностей нет.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


РЫБА, МЯСО, ПТИЧЬЕ МОЛОКО

Он кропотлив, и кругозор его узок.

Только недорисованная сандалия с ноги кувшина делает моё отчаяние решимостью. Всё оказывается просто — мне не хватало врождённого конструктора. Рождённого во мне конструктора летней обуви и чайных ложечек, рыбного мускула и пронзённой коробки, женской ноги и лёгкого платья… Он кропотлив, и кругозор его узок, его взгляд счастливо ограничен форматом А4 — то, чего мне так не хватает уже лет тридцать. Его правота вне его, ему не приходится обосновывать каждый свой шаг, включая шаги обоснования… Короче говоря, наконец-то нам с ним ни до кого нет дела, и мы рисуем, рисуем, рисуем, пуская слюну, высунув язык. Торопимся, хотя знаем, что некуда торопиться. То, что не сделаем, всё равно не канет, не сгинет, не пропадёт; или канет, сгинет и пропадёт вместе с нами, но это-то и невозможно, вот что мы знаем твёрдо. Водолазы шлют нам привет. До сих пор мы вообще не думали о водолазах. Мы всё делаем для себя, чтобы нам нравилось. Чтобы наши глаза насытились. Чтобы наши руки поняли, где твёрдая ось каждого блика и каждого трепетания, мелькания и перелива. Мы создаём наш мир, где нам хочется быть внутри. Мы утешаемся тем, что до завершения ещё далеко.

Всё это правда. Наверное, поэтому скучно читать.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

237


ЛОТОЦКИЙ

Магия не чисел Где я, кто я — не так важно, важнее — когда я. Хотя бы потому, что это легче себе представить. Я, к примеру, слон, или крокодил, или женщина — трудно. Я в Египте, или на Луне — можно, но трудновато. Я позавчера… Я 10 лет назад… Никаких проблем. Никаких противоречий. Никаких сомнений, что это я. Никаких даже попыток сомневаться. Я 1000 лет назад — гораздо проще, чем я крокодил. Потому что крокодил — это не я. А 1000 лет назад — почему бы и нет. Загадка сознания. И ничуть не смущает тот факт, что некто — кто, опять же, не я — утверждает, что меня 1000 лет назад не было, потому что не могло быть. Ведь он же, невежда, не знает, кто такой я. Он и о себе-то толком ничего сказать не может — где его начало, где окончание. Только, может быть, чувствует иногда. Как и я. И, небось, о себе-то он не думает, что когда-нибудь его не было или не будет. Разве для приличия. Ради моды. Так, дескать, говорят. Стало быть, вот что: «никогда» применимо к ситуации «я и крокодил». «Я = крокодил никогда». Допускается «я = я на Луне», но маловероятно. Промежуточное соображение какое-то. Опустим. «Я = я» — всегда. Даже если иногда кажется, что это не совсем так. Даже если бывают мгновенные перерывы. В цепи тоже бывают прерывания. Замыкания. Что такое, в сущности, за условность — кавычки? «Я = я всегда». То есть в любой момент времени «я = я». Потому-то мы так любим истории. И вспоминать. Истории подтверждают нашу аутентичность через изменчивость того, чем мы не являемся. И не собираемся являться.

Где я, кто я — не так важно, важнее — когда я.

Один мой знакомый

В. В. К.

Он не спит. Он, кажется, чего-то боится. Он притягивает предметы взглядом. (Но, может, не предметы, а людей — это отличие несуще­ ственно.) Он смотрит прямо в глаза. Его бритый череп висит неподвижно в воздухе, и я тяну с ответом. Чего же он боится? И боится ли? Я спутал мир воображаемый и реальный. Я их путаю с детства. И вот я, кажется, убил человека, думая, что охочусь в саванне. Думая, что иду по площади. Думая, что я это не я. У него другие проблемы. Он похож на Ван Гога. У него отрезаны все уши. Поэтому у него нет слуха. Но что-то осталось внутри, до чего бритва не добралась. До чего не добралась кровавая бритва.

238

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ОДИН МОЙ ЗНАКОМЫЙ Он не может смотреть на мир трезвым взглядом. В данный момент я пытаюсь понять почему. И у меня есть разные мысли. Он, может быть, герой и откладывает свой подвиг? Он, может быть, математик, и ему не даётся алгебра? Как на духу я сказал одной его знакомой: прости ему, что и у тебя искал он понимания, не отделяя его от привязанности. Сейчас у него есть всё. Теперь он может безоглядно бояться мира. Я был неправ, когда называл его рассудочным. У него есть привилегия пользоваться рассудком: он заслужил её, пытаясь промычать буквами своё тремоло, спасённое от бритвы. Но спасение приводит его в ужас. Поэтому мы пьём с ним четвёртый день кряду. И он мил, как сапожник, и прям, как загнанная лиса. А я избегаю смотреть на себя в зеркало. Кажется, что во мне осталось не так много жизни, поэтому я не пьянею. Ему кажется наоборот, видимо. Свою страсть к ответам я заглушаю закуской. А ему всё не терпится куда-то попасть. Или хотя бы заснуть. Уж не знаю, что фантастичней.

И он мил, как сапожник, и прям, как загнанная лиса.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

239


Анна Минакова родилась в 1985 году в г. Светловодске Кировоградской обл. Студентка Харьковского государственного университета искусств имени И. П. Котляревского. Автор книг стихотворений и рисунков «Золотая зола» (Х.: Крок, 2000), «Дорогое моё» (Х.: Крок, 2002), «Ода радости» (М.: Поэзия.ру, 2004). Публиковалась в журналах «Новая Юность», «Континент», «Арион», «Дальний Восток», «Стороны света» (США), в «Литературной газете» и др. Обладатель 1-й премии литературного конкурса «Сады лицея» (Москва, 2004) в номинации «Поэзия». Лауреат «Илья-Премии» (Москва, 2005), Гран-при и Золотой медали литературного Всеукраинского конкурса молодых поэтов им. Л. Киселёва (Киев, 2005), лауреат Всероссийской премии им. С. Есенина «О Русь, взмахни крылами…» (2005). Живёт в Харькове.

Человек как цветок На столе-корабле раскраснелись гранат и ранетка, и гардина взлетела, взлетела, как парус, смотри, за окном остролистая ласточка, чёрная метка, заломила крыло в абрикосовом ветре зари. Может, тихими быть? но не то чтобы не шелохнуться, просто слышать, как множится пение тёплых полей, или ветер жужжит, или беглые лютики гнутся, или солнце горит за плечом у подруги твоей. Или хочешь молчать, каменея, глаза опуская, и не видеть, как землю заносит смирительный снег? И когда я встречаю в тебе белолицего Кая, то понять не умею, что думаешь ты, человек.

240


ЧЕЛОВЕК КАК ЦВЕТОК Только небу легко над тобой, дорогим, простереться. Может быть, я узнáю тебя, так апрель узнаю´, и смогу, наконец, в кареглазом тепле отогреться. Вот и кошка пришла потереться о руку твою.

ива твоей головы между ольхой и сливой ветром осенена светится изнутри вот бы с тобой глядеть видеть вовсю счастливой как в облаках реки носятся пескари бережно сочинять что же ты есть такое речка или вулкан пламя или цветок все имена твои перебирать ликуя и подносить к лицу новое как платок вот бы. дымок-белёк стелется струйкой тонкой и в темноте плывут лица зверей и камней и мураву-траву музыкой как гребёнкой чешет ночной сверчок. только не потемней вслед за землёй сверчком речкой травою мятой не потемней. нигде света не раздобыть! только подольше длись жизнью листвой объятый вот как теперь! вот так! лучше не может быть

и спал во сне, где зло и зябко

Да: и привидься мне сумерками согретый тёплый как Божий день медленный и мирской чтобы во тьме-потьме точечка сигареты как светлячок живой шла за твоей рукой

Из цикла «Стихи Саши Лубянцева» Данила, друг растений сорных, глядел на бересклет и донник, из рукавов широких, чёрных, струились белые ладони. Он гладил камешек усталый и клал за пазуху краюху, он мыл лицо водою талой и подносил ракушку к уху. И спал во сне, где зло и зябко, и ведал, до конца не веря, что медленной горы хозяйка открыла каменные двери. Гори, гори, цветочек алый, гори, не камень, а цветочек, и ты, лиловый, запоздалый, и ты, лазоревый, меж кочек,

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

241


МИНАКОВА укрытый веткой неутоплой. И вздулась туча, как ветровка, и на живот Данилин тёплый упала божия коровка.

Cнукер Слово «снукер» я отыскала аж только в словаре англо-русском, да и то: snooker — вид биллиардной игры. И всё. Никаких расширений и углублений. А советские словари вообще ни о чём таком не пишут, не знают. Зато, заглядывая встарь в Академический словарь в тщетных снукерных поисках, я узнала такое: Снулый -ая, -ое — неживой (о рыбе). — Да чтоб стерлядь-то живая была, не снулая, слышишь? (Мельников-Печерский. В лесах.) Есть ведь в этом что-то такое, к нам с вами обращённое. Однако же, смекаю, что тема снукера в мировой литературе не затронута, и, уж тем более, не освещена. И в этом — пробел и упущение. Посему я пишу: О, зелёный снукерный стол, притягательное пространство, где глазу моему привольно и радостно! Лужок, малахитовая шкатулка, дно морское. О, свет над столом, ибо неутолима тьма за его пределами! О, разноцветные шары, собратья светилам небесным! Красные, множественные красные, их следует забивать через цветной — и только. Красный — цветной, красный — цветной, и так до последнего красного. А уж потом — цветные — в однажды установленном незыблемом порядке: сначала жёлтый, за ним — зелёный, после — коричневый… голубой… розовый и, наконец, самый дорогой — семиочковый чёрный! Последний одинокий чёрный шар! О, брейки и дуплеты, о, неправильные зайчики, о, контртуши и карамболи! О, вода в стакане снукериста, вода живая, О, его махровое полотенце, О, клетчатая бабочка (бяк-бяк-бяк) на его шее! И странное это состояние, именуемое «снукер», состояние, близкое к невесомости, когда нужный вам шар, единственный шар, по которому можно бить, оказывается недоступным, когда он закрыт, безнадёжно спрятан. О шар! Невозможность удара и роковая сокрытость шара терзают вас, вы рвёте волосы и причитаете. Иное дело — снукерист. Он бьёт так и эдак, бьёт вопреки, когда, кажется, всё позади и всё кончено, бьёт от борта, от двух, от трёх, бьёт обводящим ударом — и попадает! попадает по нужному шару!

242

О, клетчатая бабочка (бяк-бяк-бяк) на его шее!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВЕЧНЫЙ ОГОНЬ

И лучше выдумать не мог.

Я видела несчастных, так и не вышедших из снукера, бьющих и не попадающих раз за разом. Видела я и тех, кто выдумывает и тут же исполняет снукер за снукером, повергая соперника в трепет — не люблю я этих злодеев. Но и тех я видела, кто, преодолевая злодейские снукеры, твёрд духом и светел челом. О’Салливан Ронни — выигрывающий и возвышающийся, проигрывающий и трогательный. О’Салливан Ронни, кто волен забить сначала этот шар, а уже после — вон тот, а волен не забить этот шар, и вон тот, О’Салливан Ронни, кто вертит в руках победоносный кий, готовясь к удару, кто сдувает пылинки со стола, зелёного, как небо, кто поражает снукерный мир мимическими способностями и особой розовостью снукерного своего языка, кто волен также к тому же в общем-то не забить ни тот шар, ни этот, никакой шар не забить (промазать, одним словом) — и повергнуть меня в растерянность и скуку. Воспоём же снукериста, кто подобен не хлебопашцу, идущему за плугом, а, скорее, парфюмеру, плод чьего труда витает в воздухе, неосязаем. А не схож ли снукерист с монахом (хотя бы буддийским, для начала), исполняющим день за днём медитацию, урок. Вот ведь где невероятная сосредоточенность и точность, сосредоточенность, точность и медитативность: раскатывать шары один за другим в каноническом вековечном порядке. Но мне ли рассказывать о таинстве снукера, о семантике его сакральной, мне можно ли разглагольствовать, базарить, трезвонить, когда и так совестно и грустно, что баклуши бью и в ус не дую, не читаю умных книжек, а только снукер смотрю и чай пью днями и ночами, заместо самосовершенствования и возвышения. А в это время на другом краю земли какойсь-там-нибудь славный сыктывкарец, сыктывкаровец свершает свершения и прозревает, и возвышается, и в корень зрит, и ткёт рушники из Господня света. Всё так. Теперь же философ из меня никудышный, и озариться мыслью великой не умею, а только вот на такое и горазда: О’Салливан, О’Салливанчик, О’Салливанчик дорогой — присядет молча на диванчик, болтая тонкою ногой. Удар не вышел — Ронни свищет и поедает бланманже. Увы, он счастия не ищет, мы это поняли уже. Хоть это труд и стыд напрасный (как нам решится свысока), он обольётся кровью красной, и задрожит его рука, покуда шар тара-ра-рарам, и ляжет в лунку, тру-ля-ля. Скажи-ка, Ронни, ведь недаром — и жизнь, и снукер, и любовь… Тьфу… И жизнь, и слёзы, и билья… рд. М-да. И лучше выдумать не мог. Ну и поделом, и ничего, и не важно. Ну не сложились слова и словечки, переживём. Главное — не быть снулыми. Не будем же снулыми, и тогда уж всё сложится, и птички запоют, и цветочки зацветут, и солнце-в-небе, и ещё что-нибудь такое хорошее.

Вечный огонь Слева — Бах, Бетховен, Моцарт и Шопен. Моцарт — как всегда самый красивый. Шопен смотрит на тебя, в какой бы точке зала ты ни находился. Справа — Глинка, Чайковский, Римский-Корсаков и какойто усатый дядька, предположительно Лысенко, хотя, возможно, Бородин. Сомнения. Светлые стены, веточки, провода и облачка в окошках, здоровенная люстра: всё обсмотрено уже сто раз. Сегодня юные пианисты-конкурсанты все как на подбор были нудны и усыпляющи. Мы с Катькой стали потихоньку сползать со стульев. Такое всегда происходит на концертах, когда исполнитель недостаточно хорош. Он, надо понимать, не может поддерживать и

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

243


МИНАКОВА подогревать огнь бессмертной музыки в сердцах слушателей, охочих до великого. Поэтому всякий слушатель размякает и начинает терять форму. Бывает — во время такого какого-нибудь концерта — окинешь зал пробудившимся невзначай оком, а все уж поползли, потекли и развезлись. Дремлют. Мы с Катькой рисковали зависнуть и застыть — как пчёлы в мутном янтаре — в очередной серой нудной ноте, извлечённой кем-то очередным, как вдруг наш сомнамбулический трясинообразный дрейф был прерван. С переднего ряда повернулось лицо, чьи глаза, довольно косые, стали провокационно, нагло, нахально сползаться к носу, брови — бегать из стороны в сторону, уши — торчать и оттопыриваться, щёки — надуваться. На вид нашему круглоголовому косоголубоглазому гостю было лет эдак восемь. Катька обрадовалась, махнула рукой на юных пианистов-конкурсантов, на почтенное жюри, на главу почтенного жюри Владимира Всеволодовича Крайнева, народного артиста СССР, на великую музыку — и принялась строить мальчишке ответные рожицы. Сие продлилось до перерыва. В перерыве Катька убежала. А мальчик, чудик, побродив по залу, вернулся и обратился ко мне: — А где та девушка? — Ушла. — А может, убежала? — Хм. Может, и убежала. — В південні края или в північні? Я задумалась. — Скорей, в південні. — А может, в північні? — Может, и в північні. (А мало ли… — подумала я.) И мальчик рассказал мне, что во время войны в здании муздесятилетки (где и проходил конкурс юных пианистов Владимира Крайнева), в подвале прятались солдаты, и рассказал, как он сам ходил по этому подвалу; рассказал, что Владимира Крайнева в детстве звали Владиком и что большущая люстра, висящая над нами, сейчас упадёт. Много чего рассказал. Перерыв закончился, и члены жюри стали нехотя проползать на свои судейские места с минеральной водой. Мальчик охнул: «Ооо! Крайнев! Надо притвориться мёртвым!» И притворился. Продолжились конкурсные прослушивания. Но я была уже не та. Я слышала, как в подвале маршируют солдаты Великой Отечественной войны. А мальчик протянул мне кругленькую батарейку от часов, маленькую, блестященькую, с плюсом и минусом, и сказал: — На, возьми. — Спасибо, — говорю, — А что это? А он говорит: — Вечный огонь.

244

«Ооо! Крайнев! Надо притвориться мёртвым!»


Лев Николаев

Мой дед, Лев Петрович Николаев, родился 28 января 1898 года в дворянской семье — таганрогского художника и известного философатеолога Петра Петровича Николаева, автора книги «Понятие о Боге как о совершенной основе сознания» (Женева, 1907) [19]. Философ Пётр Николаев, мой прадед, сотрудничал со Львом Толстым, переписывался с ним, активно поддерживал идеи и взгляды толстовства, философски и теологически обосновывал их, затем (уже в 20-е годы ХХ века) помогал членам толстовских сельскохозяйственных коммун. Одну из книг моего прадеда Л. Н. Толстой читал незадолго до своей смерти, о чём оставил запись в дневнике [5], [18], [19]. Преследуемый царским правительством за свои философские и социально-политические убеждения, Пётр Николаев в 1904 году был вынужден оставить родину и эмигрировать с женой и шестилетним сыном во Францию. Детство моего деда прошло в Ницце. Прадед работал художником на керамической фабрике в департаменте Приморские Альпы, писал и издавал философские сочинения; его жена, моя прабабушка, служила домработницей. В Ницце Лев Николаев с отличием окончил лицей, был удостоен звания бакалавра, а в 1915 году в семнадцатилетнем возрасте окончил естественное отделение Парижского университета, а затем ещё два курса медицинского факультета того же университета. Февральская революция и долгожданное падение монархии в России устранили препятствия к возвращению моего деда на родину. В августе 1917 года Лев Петрович Николаев устремился в Украину и поселился в Харькове, где жил его дядя П. Л. Успенский, родственник писателя Глеба Успенского. В Харькове Лев Петрович поступил на третий курс медицинского факультета Харьковского университета, который в те годы был переименован в Высшую Школу Украины. Окончил обучение в ней мой дед в 1920-ом и в том же году начал трудовую деятельность в качестве ассистента кафедры анатомии биологического факультета Харьковского университета и одновременно, под руководством выдающегося деятеля науки Украины

245


НИКОЛАЕВ проф. М. И. Ситенко, — в качестве ординатора Харьковского медико-механического института (позже — Украинского института ортопедии и травматологии им. М. И. Ситенко). В 1924 году учёный совет Харьковского университета избрал Льва Николаева на должность профессора кафедры анатомии, где он и проработал до 1936 года. Владея в совершенстве французским и немецким языками, Лев Петрович широко публиковал свои работы не только в Украине, но и за рубежом, прежде всего — в горячо любимой Франции. Одно из прозвищ деда, которыми наделили его приятели, было «француз». В день падения Парижа в 1940 году дед сказал: «История Европы закончилась». В 1926 году он был избран почётным членом Парижского общества морфологов, а в 1927-ом — действительным членом Парижского общества антропологов. Во время поездок во Францию Лев Николаев работал в антропологических лабораториях Парижа. В 1923—1929 годах Лев Николаев руководил антропологическим кабинетом Украинского психоневрологического института. Благодаря трудам профессора Николаева получила развитие промышленная биомеханика Украины. В 1934 году профессор М. И. Ситенко предложил Льву Николаеву создать при Всеукраинском институте ортопедии и травматологии первый в стране отдел изучения биомеханики как составной части физиологии опорно-двигательного аппарата, «философии ортопедического мышления» (определение М. И. Ситенко). В открывшемся отделе работали ещё Г. С. Козырев, а также ученица, сотрудница и супруга Льва Николаева, моя бабушка, профессор Ольга Викторовна Николаева-Недригайлова, дочь известного бактериолога, профессора Виктора Ивановича Недригайлова, одного из основателей Пастеровского прививочного института и бактериологической станции в Харькове (ныне — Институт микробиологии, вакцин и сывороток имени И. И. Мечникова, на ул. Пушкинской), прозаика, драматурга, друга Мечникова и ученика Пастера [1], [2], [4], [5], [7], [8], [9], [18]. В 30—50-е годы в Институте ортопедии и травматологии им. М. И. Ситенко Львом Николаевым и Ольгой Николаевой-Недригайловой были разработаны учение о конкордантности и дискордантности параличей мышц и варианты трёхсуставной резекции стопы с передним упором (операция Николаева— Новаченко) и с задним упором (операция О. В. Недригайловой), которые потом в течение многих лет — вследствие массового распространения параличей после перенесённого полиомиелита — практиковались в хирургии. В 1935 году решением квалификационной комиссии Наркомздрава Украины моему деду была присуждена учёная степень доктора медицинских наук, и он был утверждён в звании профессора по кафедре «антропология». В начале Великой Отечественной войны из-за тяжёлой болезни — астмы — дед не смог эвакуироваться. Вместе с женой и двумя детьми он остался в оккупированном немцами Харькове. Как только после изгнания фашистов был восстановлен реабилитационный центр — институт ЦИЭТИН, — мой дед с октября 1943 года возобновил свою работу в должности заведующего отделом биомеханики и учёного секретаря этого института. В послевоенные годы Львом Петровичем был издан уникальный научный труд: «Руководство по биомеханике в применении к ортопедии, травматологии и протезированию» [15], [16]. После войны мой дед много болел. Он скончался 10 декабря 1954 года после тяжёлой операции. Последние часы своей жизни, перед роковой операцией, он продолжал отдавать науке, оставив каждому своему ученику научное завещание. Отдел физиологии и патофизиологии движений в Институте ортопедии и травматологии им. М. И. Ситенко после смерти Льва Николаева возглавила его жена. Мой дед опубликовал более ста научных работ. Круг вопросов, которым были посвящены эти труды, широк: нормальная и прикладная анатомия, промышленная антропология, вопросы стандартизации обуви, создание манекенов и лекал для швейной промышленности, исследование развития взрослых и детей разных национальностей, биомеханика опорно-двигательного аппарата, археология, бальзамирование трупов у древних египтян и даже описательные признаки героев Ф. М. Достоевского. Труды профессора Николаева в немалой степени способ­ствовали всеобщему признанию украинской науки далеко за пределами Украины [6], [13], [14], [15], [17], [18], [21], [22]. Жена и любимая ученица Льва Петровича, профессор Ольга Викторовна Николаева-Недригайлова (1898—1972) — художник, врач, ортопед-травматолог, антрополог, блестящий знаток французского и немецкого языков, беспартийный делегат Первого Всероссийского Съезда Советов, выдающийся деятель науки Украины, почётный член Международного института антропологии в Париже. Она написала более ста научных трудов, посвящённых проблемам антропологии, физического развития и спорта, происхождения человека, биомеханики, ортопедии, травматологии и протезирования, — на четырёх европейских языках. Под её руководством защищены десять кандидатских и две докторских диссертации. Многие воспитанные ею и её мужем ученики стали докторами наук, профессорами, возглавили кафедры и институты в Украине и за её пределами [1], [3], [5], [10], [11], [12], [18], [20], [22].

246

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ Во время Великой Отечественной войны Ольга Викторовна оставалась с мужем в Харькове. Во время обороны Харькова Наркомздравом Украины на базе объединённых клиник Ортопедического и Рентгенологического институтов на улице Пушкинской был организован госпиталь. В период фашистской оккупации О. В. Николаева-Недригайлова в этом госпитале, пользуясь своим знанием немецкого языка, под носом у фашистов оказывала медицинскую помощь пострадавшим жителям города и скрывавшимся военнослужащим Красной Армии. В семье Льва Николаева было двое детей. Сын Олег, мой дядя, во время войны с фашистами был отважным героем-подпольщиком. После освобождения Харькова, в 1943 году он был репрессирован органами НКВД и в 1944-ом погиб в лагерях. Впоследствии полностью реабилитирован [18]. Арест и гибель любимого сына, талантливого, блестяще образованного юноши, надежды семьи, были самой большой трагедией в жизни моего деда и моей бабушки. До последнего они боролись за освобождение Олега, писали письма высшим руководителям страны, но это не помогло. Деду ответили: выяснилось, что его сын герой, ни в чём не виноват, произошла ошибка следствия, но разыскать его невозможно — он пропал без вести при пересылке заключённых с одного этапа на другой. Следственное дело Олега Николаева в период перестройки было скопировано сестрой Олега, Еленой Львовной Николаевой (Кургановой) [18]. Даже в 60-е годы в моей семье вспоминать об Олеге было нельзя, чтобы не травмировать бабушку, а соседка по квартире Вера Андреевна иногда кричала мне: «Твой родной дядя предал родину, и наши его расстреляли как собаку!» Дочь, Елена Львовна Николаева (Курганова-Абакуменко), моя мама, работала врачом-микропедиатром во Львове, потом — в Харьковском институте ОХМАТДЕТ, руководила иммуногематологической лабораторией в 8-м родильном доме, а затем работала на областной станции переливания крови. Ей принадлежит ряд опубликованных научных исследований в области микропедиатрии, выполненных под руководством замечательного деятеля медицины Украины профессора Краинской-Игнатовой и, в частности, решающих проблему осуществления заменного переливания крови в случае резус-конфликта и гемолитической болезни [1], [18]. Лев Николаев вёл активную переписку со своим отцом, жившим во Франции. Эта переписка касалась и фундаментальных философских проблем. В архиве семьи, сохранённом моей матерью, есть и дневники тестя Л. П. Николаева — профессора В. И. Недригайлова, а также дневники жены Льва Петровича — Ольги Викторовны Недригайловой-Николаевой [18]. Лев Николаев написал, но не опубликовал целый ряд художественных произведений (в основном, это пьесы острого социально-политического содержания). Неопубликованным осталось также одно из самых любимых произведений моего деда, посвящённое героям романов Достоевского (на грани литературоведения и антропологии) [18]. Всю жизнь мой дед вёл дневник. «Во власти фанатиков» — это один из фрагментов дневника Льва Николаева, охватывающего 1936—1943 годы [18]. Деду довелось испытать власть фанатиков, под которыми он понимал, как это видно из дневника, и Сталина, и Гитлера. Теоретическое сопоставление этих диктаторов, осуществленное в дневниках 1936—1937 годов, уникально. Оно дополняется сравнением условий жизни

Жена Л. П. Николаева — проф. О. В. Недригайлова-Николаева с детьми Олегом и Еленой.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

247


НИКОЛАЕВ семьи украинского профессора во время сталинского террора и в период оккупации Украины фашистами (дневники 1941—1943 годов) [18]. Мой дед не разделял иллюзий части интеллигенции Харькова относительно возможных намерений Гитлера (некоторые думали, что Гитлер может принести освобождение от сталинского террора и жить станет хоть немного легче), а последовательно показывал чудовищную жестокость и антинародность как сталинской, так и гитлеровской диктатур. В настоящей публикации представлен фрагмент из дневника 1936—1937 годов [18], где произведён культурно-исторический анализ судебного процесса над участниками так называемого «троцкистского параллельного центра». Л. П. Николаев одним из первых осуществил попытку научно доказать, что этот процесс грубо сфальсифицирован Сталиным. Живя и работая в Харькове, мой дед в 1937 году, конечно, не мог располагать возможностями современного историка, имеющего доступ к соответствующим архивным материалам, и был вынужден обращаться лишь к советским газетам и к свидетельствам соотечественников. Тем не менее, многие гипотезы Л. П. Николаева относительно целей судебного процесса и причин странного поведения подсудимых впоследствии подтвердились. Сведения, связанные с основными этапами научной биографии Льва Николаева, почерпнуты мной из краткого биографического очерка, написанного моей бабушкой О. В. Николаевой-Недригайловой [13], из замечательной статьи В. Б. Таршиса «Две жизни — одна судьба» [22], а также из семейного архива [18].

1. Абакуменко (Николаева-Курганова) Е. Л. Пишу для тебя и себя // Учительская газета. — 1991. — №16. — С. 10. 2. Гомон М. Л. Л. Н. Толстой и харьковчане. — Х.: Основа, 1993. — С. 86—87, 135. 3. Доктор медицинских наук Недригайлова Ольга Викторовна. Личное дело // Архив Харьковского НИИ Ортопедии и травматологии. Харьков, 1943—1972, 95 л. 4. Ефременко А. А., Пацановская Г. С. Виктор Иванович Недригайлов (К 100-летию со дня рождения) // Журнал микробиологии, эпидемиологии и иммунобиологии. — М.: Медицина, 1965. — №11. — С. 144—147. 5. Курганов С. Ю. Шестилетние первоклассники // Детский сад со всех сторон. — СПб., 2005. — № 34—35. — С. 105—133. 6. Лев Петрович Николаев. Некролог // Ортопедия, травматология. — 1955. — №1. — С. 94—95. 7. Недригайлов В. И. Дневник 1903 года. — Париж: Rue Mathurin Regnier, 40, 5 этаж. 8. Недригайлов В. И. Доктор Волгин. Пьеса в 4-х действиях. — Х.: Типография «Утро» А. А. Жмудского, Соляник. пер. 12, 1913. 9. Недригайлов В. И. Совесть и водка. Рассказ. — Харьков: Типография М. Зильберберг и С-вья, Рыбная улица, 30-й, 1902. 10. Недригайлова О. В. Иммобилизационные контрактуры. Автореф. диссертации на соискание учёной степени доктора медицинских наук. — Х., 1957. 11. Недригайлова О. В. Основы биомеханики опорно-двигательного аппарата в норме и при патологии // Многотомное руководство по ортопедии и травматологии. Общие вопросы ортопедии и травматологии / Под ред. Н. П. Новаченко и Д. А. Новожилова. — М.: Медицина: 1967. — Т. 1. — С. 221—244. 12. Недригайлова О. В. Происхождение человека. — Х.: Пролетарий, 1926. 13. Недригайлова О. В. Профессор Лев Петрович Николаев (1898—1954) — 50 лет научной, лечебной и организационно-методической деятельности Украинского НИИОТ им. проф. М. И. Ситенко. — К.: Здоровье, 1964. — С. 125—129. 14. Николаев Л. П. Костные заболевания в доисторическом периоде // Ортопедия и травматология. Всеукраинский государственный институт ортопедии и травматологии Наркомздрава УССР. — Х., 1935. 15. Николаев Л. П. Руководство по биомеханике в применении к ортопедии, травматологии и протезированию. — К.: Государственное медицинское изд-во УССР, 1947. 16. Николаев Л. П. Руководство по биомеханике в применении к ортопедии, травматологии и протезированию (часть вторая). — К.: Государственное медицинское изд-во УССР, 1950. 17. Николаев Л. П. Физическое развитие детей-украинцев школьного возраста // Материалы по антропологии Украины. Сб.1. — Х., 1926. 18. Николаев П. П., Недригайлов В. И., Николаев Л. П., Недригайлова-Николаева О. В., Николаев О. Л., НиколаеваКурганова Е. Л., Курганов Ю. Е. Документы и фотографии // Семейный архив Е. Л. Николаевой-Кургановой и С. Ю. Курганова. Харьков, ул. Революции, 5, кв. 37. 19. Николаев П. П. Понятие о Боге как о совершенной основе сознания. — Женева: Imprimerie Fr. Weber, Rue Levrier 3, 1907. 20. Ольга Викторовна Недригайлова-Николаева. Некролог // Ортопедия и травматология. — 1972. — №5. — С. 82. 21. Профессор Лев Петрович Николаев. Личное дело // Архив Харьковского НИИ Ортопедии и травматологии. Харьков, 1943—1954, 53 л. 22. Таршис В. Б. Две жизни — одна судьба. Могучий лев ортопедической биомеханики (К 100-летию со дня рождения Льва Петровича Николаева). У истоков отечественной биомеханики (К 100-летию со дня рождения Ольги Викторовны Недригайловой-Николаевой) // Ортопедия, травматология и протезирование. Научнопрактический журнал. — Х., 1998. — № 4. — С. 111—116. Сергей Курганов

248

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ

Во власти фанатиков Дневник советского профессора I С недоумением спрашиваешь себя: как могли жить люди, не имея ни в настоящем, ни в будущем иных воспоминаний и перспектив, кроме мучительного бесправия, бесконечных терзаний, поруганного и ниоткуда не защищённого существования? — и, к удивлению, отвечаешь: однако же жили! Салтыков-Щедрин, «Пошехонская старина» (Прекрасная характеристика условий существования интеллигентов в СССР.)

1

<…> есть два главных способа быть рабом: способ Спартака и способ Эпиктета. Первый сбрасывает свои оковы; второй доказывает, что у него есть душа. Если писатель, закованный в цепи, не может прибегнуть к первому способу, ему остаётся второй. Виктор Гюго «Годы изгнания», том II, 1862. (Здесь и далее примечания К. Беляева.)

<…> il y a deux grandes manières d’être esclave, celle de Spartacus et celle d’Épictète. L’un brise ses fers, l’autre prouve son âme. Quand l’écrivain enchaîné ne peut recourir а la première manière, il lui reste la seconde. Victor Hugo, Pendant l’exil, Tome II, 18621 Je doute qu’ en aucun pays aujourd’hui, fût-ce dans l’Allemagne de Hitler, l’esprit soit moins libre plus courbé, plus craintif (terrorisé), plus vassalisé qu’ en U. R. S. S. Andre Gide2

2

Сомневаюсь, чтобы в какой-либо другой стране сегодня, хотя бы и в гитлеровской Германии, сознание было бы так несвободно, было бы более угнетено, более запугано (терроризировано), более порабощено, чем в СССР. Андре Жид [«Возвращение из СССР», 1936].

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

26 декабря 1936 С раннего детства у меня была склонность писать дневники. Мои первые записи были произведены в возрасте семи лет. Я помню, что моя няня переписала мой первый дневник и получилось целых четыре страницы. Если я не ошибаюсь, я жил тогда вместе с родителями в Швейцарии. В этом первом дневнике, содержание которого я припоминаю очень смутно, я описывая моё путешествие из России за границу. Он был написан по-русски. Затем в возрасте 12 лет я вновь стал вести дневник, на этот раз на французском языке. Очень аккуратно, каждый день, я отмечал полученные мною в школе отметки, посещённые спектакли, игры с товарищами. Лишь с четырнадцатилетнего возраста я стал записывать мои впечатления об окружающих людях, о прочитанных книгах, мои мечты о будущем. Эти дневники сохранились у меня. Я прервал эти записи лишь в 1917 году после моего приезда в Россию. Тогда время было тяжёлое. Я голодал, много работал, давал уроки французского языка и учился в университете. Не было возможности записывать свои переживания: их было слишком много, они были слишком разнообразные и слишком яркие. Для того, чтобы их записать, нужно было сосредоточиться, а жизнь была тогда такая бурлящая, такая волнующая, что уединиться душевно и сосредоточиться было невозможно. Я начал вновь писать дневник в 1932 году. Настроение в то время было у меня очень тяжёлым. Был голод. Кругом меня я видел истощённых, озлоблённых, измученных людей. Меня беспокоила судьба

249


НИКОЛАЕВ моей семьи. Я предчувствовал арест. В моём дневнике отразилось моё тяжёлое настроение. В первые дни после моего ареста жена уничтожила его. И вот я вновь начинаю писать дневник. Чем объясняется эта склонность записывать свои переживания? — Прежде всего тем, что я всю жизнь чувствовал себя одиноким. Мой шизотимический характер отличается замкнутостью. В детстве у меня было лишь мало друзей. Сейчас их у меня совсем нет. Есть жена, которую я очень люблю и которой я сообщаю все мои мысли. Но это недостаточно. Хочется сохранить как можно больше частиц моего вечно меняющегося «я». Этого можно достичь только посредством записей. Так много пережито и так много забыто! Забытое — это есть навсегда исчезнувшая часть моей души. Это есть частичная смерть моей личности. Я испытываю тяжёлое чувство, когда убеждаюсь в том, что я забыл те или иные события моей жизни, которые в своё время остро переживались мною. К сожалению, я обладаю способностью особенно быстро забывать счастливые моменты, и наоборот, грустные или позорные воспоминания сохраняются моей памятью гораздо дольше. Эта особенность находится, вероятно, также в связи с моим шизотимическим темпераментом. Если верить моей памяти, моя жизнь была полна только неприятными переживаниями. Между тем, это несомненно не так. Было, конечно, очень много тяжёлого, но были радостные дни. Моя память, это решето, пропускающее все счастливые события и задерживающее лишь грустные и ужасные. Дневник позволяет исправить эти дефекты памяти, ибо можно записывать как горе, так и радость. Правда, у меня существует всегда большой стимул фиксировать моё внимание на тяжёлых событиях, но я постараюсь впредь избежать этого недостатка и придать моим записям более объективный характер. Другая причина, которая побуждает меня писать дневник, это то, что мы находимся накануне величайших событий. Так же, как в 1917 году, земной шар представляет собою кипящий котёл. Все ждут, что скоро будет война, а за ней последует несомненно ряд внутренних переворотов. Не знаю, увижу ли я это. Возможно, что мне суждено погибнуть раньше. Но если я буду свидетелем этих ужасных событий и если я переживу их, мне, вероятно, будет интересно когда-нибудь перечитать эти записи. Может быть, и мои дети или внуки когда-нибудь возьмут в руки эту тетрадь и им будет интересно знать, как жил и страдал их отец или дед. Итак — решено! Я буду писать дневник. Я буду записывать не только мои мысли и личные переживания, но буду отмечать также и некоторые политические события. Я предвижу заранее, что мой дневник будет довольно бессвязным, но это почти неизбежно, так как систематизированное изложение получается только в том случае, если приходится описывать давно минувшее. Лишь тогда можно дать каждому событию присущий ему удельный вес и отдавать больше внимания «важному», «главному», нежели «мелкому» и «второстепенному». Но при ежедневных записях трудно оценить значение переживаемого: то, что волнует в данное время, кажется наиболее важным и интересным. Впрочем, иногда именно в мелочах наиболее ярко выявляется сущность человека.

Мой шизотимический характер отличается замкнутостью.

27 декабря Сегодня я прочёл в газете «Правда» (от 26-го декабря) статью Хотимского, озаглавленную «Здоровье населения СССР». Я не верил сво-

250

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ

Оказывается, в 1913 г. на Украине на 10 000 населения имелось 45,0 сифилитика, а в 1924 г. — 46,7 сифилитика.

им глазам, читая те цифры, которые приводит там этот неизвестный мне автор. Оказывается, что по сравнению с 1913 годом заболевания сифилиса в СССР уменьшились на 85%. Среди крестьян призывного возраста в Харьковской, Московской, Свердловской, Курской областях, в Белорусской ССР, в Армянской ССР и в ряде других областей СССР не обнаружено ни одного сифилитика! По сравнению с 1913 годом заболевания дифтерией уменьшились на 80%, заболевания брюшным тифом — на 71%, оспой на 96% и т. д.… Процент физически слаборазвитых призывных оказался ничтожным и по различным областям не превышал 1,9%, между тем как в 1913 г. он достигал местами 15—20%. Ведь это всё ложь с начала и до конца! Никто не верит этой лжи. Для чего же её печатать в газете, являющейся центральным органом коммунистической партии? Передо мной лежит сейчас брошюра профессора С. А. Томилина «Венерические болезни в окружных городах Украины в 1927 г.» В конце 1928 г. она была издана с очень хвалебным предисловием народного комиссара здравоохранения Украины Д. Ефимова. Затем она была предана диалектической анафеме, и профессора Томилина изгнали из занимавшейся им кафедры социальной гигиены за то, что он в этой брошюре, а также в некоторых других научных работах не подделал цифры и опубликовал статистические материалы, вполне соответствующие действительности. (В то время было ещё возможно печатать статистические материалы о распространении различных заболеваний, не фальсифицируя их.) Какие же цифры приводятся проф. Томилиным? Оказывается, в 1913 г. на Украине на 10 000 населения имелось 45,0 сифилитика, а в 1924 г. — 46,7 сифилитика. Иначе говоря, за указанный период никакого снижения не произошло. При этом сифилис по сравнению с гонореей и мягким шанкром приобрёл большее распространение, как это видно из следующих данных: Сифилис Гонорея Мягкий шанкр

1909—13 гг. 49,4% 37,3% 13,3%

1926—27 гг. 55,5% 42,3% 2,3%

Так было 9 лет тому назад. И вот оказывается, что в 1936 г. распространении сифилиса уменьшилось на 85%! Блажен, кто верует этому! В квартире, в которой я живу, занимают одну комнату доцент З. И. Синельников и его жена д-р Воловник. Оба они — венерологи. Д-р Воловник работает в студенческой амбулатории. Оба рассказывали мне, какой большой процент молодых людей больны венерическими болезнями. Кому же верить? Заведомо фальсифицированным цифрам официальных статистик или лечащим врачам, перед глазами которых проходит ежедневно громадный материал? Что касается цифр о распространении дифтерии, скарлатины, брюшного тифа и т. д., то я не располагаю другими материалами, которые можно было бы противопоставить официальным цифрам. Ведь все эти данные засекречены и совершенно недоступны. Но все врачи прекрасно знают, какие громадные эпидемии дифтерии и скарлатины были и в прошлом, и в этом году в г. Харькове. Месяца два тому назад я лично слышал доклад заместителя наркома здравоохранения УССР Медведя, который громил дирекцию харьковского Института экспериментальной медицины за то, что сотрудники института занимались разработкой малоактуальных проблем, в то время как на Украине ещё свирепствуют эпидемии брюшного тифа, дифтерии, скарлатины и т. д.… Вот разберись, где правда? Если верно, что инфекционные заболевания уменьшились на 70—80%, то для чего нужно было заместителю наркома здравоох-

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

251


НИКОЛАЕВ ранения упрекать сотрудников УИЭМа в том, что они не занимались изучением инфекционных заболеваний (чем, кстати сказать, им и не следовало заниматься, так как имеется в Харькове другой, очень мощный бактериологический институт, который специально изучает различные инфекции). Я часто задавал себе вопрос: для чего так нагло лгут советские газеты, перещеголявшие в этом отношении даже наиболее продажные буржуазные газеты? Ужас заключается в том, что эта ложь должна обязательно распространяться не только в газетах, но и в научных работах. Если какой-нибудь учёный осмеливается привести в своей работе цифру, хоть в слабой степени расходящуюся с официальными данными, его за это беспощадно ругают на собраниях, в печати, а иногда выгоняют с занимаемой должности. Советский учёный поставлен перед перспективой либо лгать, либо замалчивать истину, что также является формой лжи. Для всех истинных учёных, т. е. для честных людей эта неизбежная ложь является чрезвычайно тягостной! Я думаю, что советская власть не потерпела бы никакого ущерба, если бы о распространении заболеваний в СССР писалась бы правда. Весьма возможно, что многие инфекции несколько уменьшились по своему распространению, но, конечно, не на 70—80%. Если бы писалась правда, она оказалась бы достаточной для того, чтобы доказать несомненность успеха советского здравоохранения. Для чего же врать? Неужели же вы не понимаете, дорогие товарищи, что вы этим приносите не пользу, а вред советской власти, ибо вашим заведомо ложным цифрам никто не поверит ни у нас, ни за границей! 28 декабря Жена мне сообщила, что уволен из научно-исследовательского института, в котором он работал, профессор Коцевалов. По словам его сестры, он уволен за то, что печатал слишком много научных работ за границей. Лишь в течение последнего года он издал в иностранных журналах десяток научных статей. Странный человек этот Коцевалов! Он — эпилептик и на вид почти идиот: ходит всегда под руку с своей старушкой матерью, так как эта последняя боится оставить его одного. И вместе с этим он является крупнейшим учёным. Он знает в совершенстве латинский и греческий языки; он владеет ими настолько хорошо, что некоторые свои статьи он написал на древнегреческом наречии. Его специальность — эпиграфика, т. е. расшифровка древних надписей. С социалистическим строительством и промышленностью эта наука связана очень слабо. Очевидно поэтому трудами Коцевалова в СССР почти никто не интересуется. Что же ему оставалось делать, как не посылать свои работы в иностранные научные журналы? И за это этого безобиднейшего и преданнейшего науке учёного идиота сократили из Института истории культуры! Бедная советская наука! В 1924—1928 гг. она начала было расцветать. Затем она всё более и более хирела, и наконец недавно вождь народов Сталин прикончил её одной фразой: «Что это за наука, если она не связана с практикой!» Этими словами он похоронил науку в СССР, ибо наука должна быть прежде всего наукой, т. е. точной констатацией явлений во всех отраслях знаний независимо от того, нужны ли эти данные для социалистического строительства или не нужны. Практическое применение знаний не является целью науки; оно оказывается лишь одним из возможных следствий научных исследований. Производя свои научные изыскания, учёный часто не может предвидеть, какие практические применения найдут установленные им данные. Когда Мечников изу-

252

Практическое применение знаний не является целью науки; оно оказывается лишь одним из возможных следствий научных исследований.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ

Бумага — отвратительная: печатать на ней рисунки и рентгенограм­ мы почти невозможно. Оформление журналов — безобразное.

чал явления метаморфоза у насекомых, он, вероятно, не думал о том, что из этих чисто теоретических исследований возникнет стройное учение о фагоцитозе, имеющее большое практическое значение для медицины. Требовать от учёного, чтобы он ставил себе только практические задания, это значит не понимать, что такое наука. Коцевалова было легко сократить за ненадобностью! И действительно, без его науки могут легко обойтись наши современные варвары. Это не мешает им, конечно, из чисто политических соображений, торжественно встречать чехословацкого профессора Грозного, печатать в газетах статьи о значении его работ по изучению хеттского наречия! Какая это ложь! Всё это делается исключительно для того, чтобы доказать миру, что и мы являемся культурными людьми, что и мы интересуемся историей древних народов. А на самом деле наши советские учёные (крупнейшие специалисты по изучению античного мира) либо сосланы в Сибирь, либо сокращены за ненадобностью. Особенно возмутительно то, что предлогом для увольнения является печатание слишком большого числа научных работ за границей! Какая дикость! Каждая страна гордится тем, что её учёный известен всему миру. У нас, наоборот, считается позорным издавать свои научные статьи за границей. Летом этого года произошло гнусное издевательство над академиком Лузиным, которого попрекали, в частности, в том, что он слишком много научных работ печатал за границей, причём он якобы посылал в иностранные журналы свои лучшие работы. Между тем печатать что-либо в СССР является весьма трудным. Научных журналов — мало. Некоторые из них выходят нерегулярно (например, «Антропологический журнал»). Бумага — отвратительная: печатать на ней рисунки и рентгенограммы почти невозможно. Оформление журналов — безобразное. А самое главное — это то, что можно получить право печатать работу только после бесчисленных издевательств рецензентов, которые страшно перепуганы и требуют обычно от авторов самые нелепые переделки и сокращения. Дабы кто-нибудь не подумал, что в работе есть что-то неблагонадёжное, какие-нибудь намёки на антисоветское вольнодумие. Вполне понятно, что при таких условиях советские учёные до последнего времени стремились посылать свои научные работы за границу. Ведь Коцевалову оставалось либо отказаться от своей научной деятельности и ничего не печатать, либо издавать свои труды за границей, ибо в СССР нет журналов по его специальности. Неужели он заслужил за это столь большую кару, как быть выгнанным из научного учреждения и остаться без службы? Дикость и глупость! Свинья под дубом вековым… 30 декабря Выписка из газеты «Известия» от 28 декабря: «Как мы уже сообщали (“Известия” от 26 декабря) на сессии Академии сельско-хоз. наук резкой критике были подвергнуты ошибки акад. А. С. Серебровского. Вчера акад. Серебровский выступил с заявлением, в котором признал свои ошибки и квалифицировал свои взгляды, высказанные в статье в 1929 году, как контрреволюционные и ненаучные, “которые могут быть использованы фашизмом в своих целях”. Акад. Серебровский заявил, что статья эта “правильно квалифицированная недавно в ‘Известиях’” как “контрреволюционный бред”, представляет собою целую цепь грубейших политических и антинаучных антимарксистских ошибок». В «Правде» за 29 декабря напечатана речь акад. Мейстера, который, очевидно, является одним из «наших людей», т. е. человеком, го-

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

253


НИКОЛАЕВ товым к любому словоизвержению по указке приставленного к нему чекиста. Критикуя Серебровского, он заявляет, что «советская женщина» никогда не простит ему тех взглядов, которые он высказал в своё время, что память об ошибках Серебровского переживёт его самого. Иначе говоря, он проклял Серебровского до седьмого поколения. В чём же заключаются преступления этого окаянного грешника? В 1929 г., когда ещё существовал «Евгенический журнал», он написал статью о том, что для повышения производительности труда нужно подумать о создании физически крепкого и умственно хорошо развитого поколения. Для этого он предлагал сделать опыт искусственного обсеменения известного количества женщин по их собственному желанию, взявши сперму у какого-нибудь видного большевика. В качестве такого он в частных разговорах намечал Бухарина. В этой статье у него были такие выражения, как «пятилетка — это генофонд». Надо признать, что эта статья не блистала особым умом. Совершенно ясно, что евгенические задания по улучшению расы неосуществимы у человека. Конечно, нашлось бы много женщин, которые пожелали бы быть обсеменёнными и затем получать от государства пособие на воспитание ребёнка. Но от этого вряд ли бы особенно улучшилось наше поколение людей, ибо наследственный фонд каждого человека настолько мало известен, что невозможно предвидеть, дало ли бы подобное обсеменение положительные или отрицательные результаты. В частности, умственные особенности являются, по-видимому, рецессивными признаками, и среди десятка тысяч маленьких бухаринцев, вероятно, оказалось бы очень мало психически похожих на своего отца. Абсурдно также говорить, что успех пятилетки зависит от генофонда. Какой тут генофонд, когда можно силой или голодом заставить наших баранов совершить любую работу по планам советских или иностранных специалистов! Человеческого мяса у нас много, и из этого мяса можно выжать нечеловеческие затраты энергии. Итак, статья Серебровского не являлась удачной. И тем не менее трудно не возмущаться той травлей, которой подвергался этот человек в течение семи лет. Он каялся десятки раз, и тем не менее травля продолжалась. Теперь оказывается, что его «преступление» не забудется и после его смерти. Видите ли, он оскорбил «советскую женщину» тем, что предположил, что её можно искусственно обсеменить, и она этого ему никогда не простит. Как будто советские женщины, за редким исключением, знают о существовании Серебровского и как будто им не глубоко начихать на его взгляды! Впрочем, если бы дать публикацию в газете о том, что нужны женщины для искусственного оплодотворения семенем Сталина или Ворошилова, разве не нашлось бы тысячи психопаток и аферисток, которые согласились бы подвергнуться этим «экспериментам»? Конечно, да. И вот наряду с подобной травлей учёного, с требованием, чтобы он публично раскаялся и постучал бы лбом об землю, пишется в газетах о том, что нигде на земном шаре учёные не имеют такой свободы творчества, как у нас. А в конституции написано: свобода слова, свобода печати. Какое это издевательство! Какой это цинизм!

видите ли, он оскорбил «советскую женщину» тем, что предположил, что её можно искусственно обсеменить

31 декабря (утром) Вчера вечером вернулся из командировки некий гражданин Вайнштейн, аптекарь, занимающий комнату, смежную с моей. Я имею привычку не разговаривать с другими квартирантами. Исключением является д-р Синельников. Поэтому лично с Вайнштейном я не беседовал, но, как экспансивный еврей, он так громко кричал в коридоре у самой моей двери, что мне поневоле пришлось слышать всё, о чём он говорил. Этот аптекарь является чем-то вроде коммивояжёра,

254

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ

Итак, в стране опять голод. А у нас в Харькове — благодать: в магазинах — много продуктов.

который разъезжает по всему Союзу и распространяет какие-то фармацевтические продукты. На этот раз он побывал в ряде мелких городишек Курской и Воронежской областей. В этих частях СССР был сильный неурожай, а сейчас — голод. Люди по трое суток стоят в очереди за хлебом, причём качество этого продукта таково, что он лишь в малой степени соответствует своему названию. Вот — действительность. В наших газетах об этом, конечно, ни слова. Вместо этого — бесконечное словоблудие о том, что «жить стало легче, жить стало веселей», «что нигде так радостно и привольно не живётся, как в СССР», что в других странах голод, а у нас благодать. Когда Гитлер на Нюренбергском съезде фашистов заявил, что у нас — голод, как наши газеты издевались над этим, сколько карикатур было нарисовано о голоде в Германии! И наряду с этим цинически скрывается, что в самом центре страны целые области лишены хлеба. А ведь это только начало зимы… Ведь будущий урожай лишь через восемь месяцев! Голод! Опять голод! Был голод в 1921—1922 гг. Был ужасный голод в 1931—33 гг. И вот опять в 1936—37 гг. страна голодает. Почему? В 1921—22 гг. отвечали: голод объясняется разрухой после гражданской войны. В 1932—33 гг. голод тщательно скрывался и отрицался, но неофициально его объясняли тем, что все средства были брошены на индустриализацию и для оплаты долгов наш хлеб вывозился за бесценок за границу. Но теперь! Теперь, когда страна окрепла, индустриализировалась, когда имеются сотни тысяч тракторов, тысячи комбайнёров. Теперь, когда нет необходимости посылать в таком количестве хлеб за границу! Надо признать, что лишь исключительно неумелое руководство сельским хозяйством может привести к подобным результатам на 20-м году после октябрьской революции! Дело, конечно, не во вредительстве, а в полном неумении руководить страной. Конечно, если голод станет явным, будет «раскрыта» контрреволюционная организация, которую обвинят во всех бедствиях. Расстреляют вновь сорок или пятьдесят совершенно невинных людей, которых предварительно заставят признаться в невероятных преступлениях. Найдутся даже дураки, которые поверят в то, что они голодают потому, что какие-то злодеи задумали напакостить советской власти! Итак, в стране опять голод. А у нас в Харькове — благодать: в магазинах — много продуктов. В булочных — много прекрасного хлеба. Это делается для того, чтобы была видимость счастливой, привольной жизни. Ведь иностранцы, посещающие СССР, вряд ли будут разъезжать по городам и сёлам Курской и Воронежской губернии. Но многие из них побывают в Москве, Ленинграде, Харькове и других крупных городах. И вот в этих-то местах создается видимость благодати. Но надол­ го ли это будет возможно? Ведь 3—4 года тому назад люди голодали и в больших городах. То, что голод в стране, — это ужасно. Но не менее ужасно то, что это скрывается и что об этом нельзя ни писать, ни говорить. Страна задавлена и мрачно молчит… 31 декабря (вечером) Часа через три наступит новый год. Готов ужин, но настроение духа не праздничное. Я только что прочёл последние номера газет и не могу думать ни о чём другом, как о политике. В «Правде» (от 30 декабря) напечатан отчёт заседания Академии наук СССР, на котором были исключены академики Чичибабин и Ипатьев. В чём «преступления» этих лиц, «недостойных быть советскими гражданами»? В том, что они уехали за границу, поступили на службу к каким-то промышленным фирмам и отказались вернуться в СССР. Ипатьев указал, что он не может расторгнуть договор с фирмой. Чичибабин заявил, что

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

255


НИКОЛАЕВ ему создали за границей прекрасные условия для работы, каких он не имел в СССР, и что поэтому в интересах науки он пока остаётся за границей. И вот за это оба исключены из Академии и, по-видимому, будут лишены советского гражданства. Выходит, что все граждане в СССР, и старые, и молодые, являются на положении мобилизованных. Они не имеют права жить за границей без разрешения советской власти, обязаны по первому же зову вернуться обратно на родину. До этого не додумалось пока ни одно буржуазное правительство. Это не пришло в голову и царским министрам времён Николая I. В самые мрачные времена реакции учёные имели право жить и работать в других странах. Перечитывая недавно третий том «Курса русской истории» Ключевского, я отметил там следующее интересное историческое событие. В конце Смутного времени, а именно 4 февраля 1610 г., был заключён договор между послом Московского государства и польским королём Сигизмундом. Русские, обессиленные длительными междуусобными распрями, принуждены были согласиться на самые унизительные условия. Они готовы были признать сына Сигизмунда Владислава — русским царём. Тем не менее представители Москвы пытались отстоять некоторые права — неприкосновенность православной веры, личную свободу каждого гражданина, запрещение наказаний без суда и т. д…. И вот в перечне личных прав каждого гражданина числится следующий пункт: «Каждому из народа московского для науки вольно ездить в другие государства христианские, и государь имущества за то отнимать не будет». Иначе говоря, более трёхсот лет тому назад русские граждане имели полную свободу уезжать за границу для науки, т. е., очевидно, для того, чтобы там учиться. А теперь, когда наступил «социализм», лишают двух русских граждан звания академиков за то, что они остались жить за границей дольше положенного им срока. Попробовал бы ныне советский гражданин поехать в иноземные края для «науки». Если он только не связан с ГПУ и не выполняет какого-нибудь секретного задания, нечего ему шататься за границу, ибо «у нас наука находится на недосягаемой высоте и намного перегнала буржуа­ зную науку». Любопытно в этом отношении дело с научной командировкой проф. Ситенко. Он считается «вполне советским учёным», т. е. таким учёным, который по первому приказу готов заявить, что советская конституция наиболее демократическая из всех существующих, а Сталин — наиболее гениальный из всех людей. И вот профессору Ситенко во время празднования юбилея Наркомздрав даровал трёхмесячную командировку за границу. Ситенко поверил этому и всем рассказывал, что в августе 1936 г. он поедет в Америку. Однако, в дальнейшем выяснилось, что обещанная командировка осталась висеть в воздухе. Прошёл 1936 год, и «заслуженный деятель наук» проф. Ситенко не выехал за пределы СССР. Что же говорить о простом смертном? Не менее любопытен и следующий факт. В модной у нас пьесе «Платон Кречет» талантливый хирург, спасший смелой операцией жизнь наркому, получает в награду заграничную командировку. Любому иностранцу подобная «высшая» награда показалась бы по меньшей мере странной. Ведь в других странах люди привыкли свободно разъезжать вдоль и поперёк Европы и всех пяти частей света: лишь бы были деньги, поезжай куда хочешь. А у нас удаётся вырваться из-за колючей проволоки, которой обтянуты границы СССР, только тем удачникам, которым посчастливилось спасти какого-нибудь наркома! Эту пьесу смотрели десятки тысяч зрителей, все настолько привыкли к создавшемуся гнусному, позорному положению, что никому не приходит в голову, что заграничная командировка — это не награда, а неотъемлемое право каждого гражданина, а тем более научного работника, что это право, которое добыл русский народ уже более трёхсот лет

256

В модной у нас пьесе «Платон Кречет» талантливый хирург, спасший смелой операцией жизнь наркому, получает в награду заграничную командировку.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ тому назад!. . Ну, вот и довольно: написал это, и на душе стало немного легче. Близится полночь. Пора идти встречать Новый год. 1 января 1937 (утром)

Домашняя работница соседей выпила по случаю праздника два стакана водки. Получилось острое отравление алкоголем.

Лежу больной. Очередная ангина. Прочёл последний номер журнала «За рубежом», в котором приведены выдержки из французских газет относительно политического режима в Германии. Ужаснулся. Если много несправедливого у нас в СССР, то что же сказать о том гнёте, о том мракобесии, которые задавили Германию. И те, и другие — мерзавцы и душители свободы. Но всё-таки, кто же лучше? Несомненно, бесконечно лучше в СССР. Почему? Потому что здесь хоть многие идеалы хорошие. Правда, на практике выходит совершенно иначе. Но утешаешься тем, что практика извращается глупыми или гнусными людьми. А многие из принципов коммунистического государства, изложенные на бумаге, являются прекрасными. Этого нельзя сказать про фашизм. Там гнусная практика соответствует омерзительным идеалам. Я с детства являюсь интернационалистом. Мне чужды и глубоко омерзительны лозунги вроде «Deutschland über alles». Меня тошнит от расовой вражды. Я не могу сочувствовать антисемитическим законам. Отец меня воспитал в ненависти к насилию. Самым ужасным на свете кажется мне война, для какой бы цели она не производилась. А между тем, именно война является одним из основных идеалов фашистов. Слова «родина», «национальная честь» являются для меня кровавыми лозунгами, которые прикрывают самые безмерные издевательства над свободою личности. Между тем, культ именно этих идеалов считается священным у фашистов. Как пишет газета «Тан»: «Для уничтожения свободы слова новый кодекс изобрёл прекрасную формулу: “защита чести”. Всякая критика фюрера — покушение на его честь и подлежит наказанию, вплоть до пожизненного заключения. Не меньше охраняется честь мёртвых: “Каждого дурно отзывающегося о Гинденбурге, Хорсте Весселе или Фридрихе II могут посадить в тюрьму”». Какая всё это мерзость! Правда, у нас в этом отношении не лучше. Если в этой цитате заменить Гитлера Сталиным, а Гинденбурга и Хорста Весселя Марксом и Энгельсом, то всё, что сказано о Германии, окажется подходящим и для СССР. Но всё же у немцев как-то резче проявляется тупой беспрекословный культ этих отвратительных идеалов. Итак, мерзость и там, и тут. Здесь относительно лучше, но разница лишь в степени сдавления горла петлей. Что же делать честным людям? Молчать — ввиду того, что говорить правду равносильно самоубийству. Стараться держаться как можно подальше от всей этой гнуси. Честно работать, так как работа необходима человечеству при любом режиме. Стремиться к тому, чтобы поступки как можно меньше расходились с требованиями совести… 1 января (вечером) Жена с детьми пошла на ёлку. Я остался один. Пульс очень скверный. Руки холодные. Голова болит. Тошнит. По-видимому, я отравлен стрептококковыми токсинами. И вот через четверть часа после ухода жены началась следующая дикая сцена. Домашняя работница соседей выпила по случаю праздника два стакана водки. Получилось острое отравление алкоголем. Она потеряла сознание, дико кричит и катается по полу. Её положили в коридоре около моей двери, на расстоянии 4—5 шагов от той кровати, на которой я лежу. Соседям, видите ли, неудобно поместить её в своей комнате, так как они живут в тесноте.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

257


НИКОЛАЕВ Скорую помощь они не вызывают потому, что жалко заплатить 25 рублей. И всё это происходит в квартире дома научных работников. Я думаю, что нигде в мире профессор не принуждён жить в подобных условиях. Я занимаю две комнаты в перенаселённой квартире. В этих двух комнатах живут шесть человек (из них двое детей). Я ни минуты не могу остаться один. Заниматься, работать при таких условиях невозможно. Я много раз хлопотал перед секцией научных работников о том, чтобы мне предоставили квартиру хотя бы из трёх комнат. Я всегда получал отказ. Я просил, чтобы мне дали лишнюю комнатушку в той квартире, в которой я живу. Каждый раз — отказ. В течение последних лет много раз здесь освобождались комнаты, но в них вселяли кого угодно (дворника, студентку, занимающуюся проституцией, учительницу, не имеющую никакого отношения к научной работе), но третьей комнаты мне не предоставляли. И это называется «бережным отношением к человеку»! Наряду с этим квартиры сотнями раздаются людям, которые в большинстве представляют лишь очень низкую социальную ценность! Делается положительно всё, что можно, чтобы уничтожить остатки русской интеллигенции. Сколько интеллигентов сосланы в Сибирь, в «восточные области» Европейской части СССР, на Соловки, на стройку канала Волга—Москва!.. А оставшиеся, за исключением нескольких тысяч привилегированных, поставлены в жуткие бытовые условия. А новой советской интеллигенции нет. Ведь нельзя же назвать интеллигентами полуграмотных людей, даже если они закончили высшее учебное заведение. Недели две тому назад была произведена проверка грамотности студентов Харьковского университета: им предложили написать диктант на русском языке. Оказалось, что 94% студентов получили оценку «плохо» и «очень плохо» и лишь 0,8% — оценку «отлично». Итак, меньше одного процента студентов могут писать без ошибок. И это на 20-й год после октябрьской революции. Такие интеллигенты могут скорее быть бременем, нежели пользой для государства. Одно дело, конечно, понастроить по планам старых русских инженеров и иностранных специалистов много фабрик и электростанций, а другое дело — создать свою, новую, социалистическую культуру. Ведь революция, всколыхнувшая глубокие массы народа, не выдвинула ни одного талантливого поэта, композитора, драматурга. Много и тех, и других, и третьих, но какова их ценность! Поэтому следовало как зеницу ока хранить остатки старой интеллигенции, ибо она возникла путём отбора наиболее одарённых представителей русского народа. Вместо этого интеллигенция затравлена, унижена, придавлена и в значительной мере уничтожена. Правильно сказал Сталин: «Кадры решают всё». А с такими кадрами, какие имеются сейчас, больших культурных ценностей не создать.

Недели две тому назад была произведена проверка грамотности студентов Харьковского университета: им предложили написать диктант на русском языке. Оказалось, что 94% студентов получили оценку «плохо» и «очень плохо» и лишь 0,8% — оценку «отлично».

2 января (утром) Вчера производилась в Харькове предварительная перепись населения. Жителям нашей квартиры было заявлено, что до двух часов дня они должны сидеть дома и ждать переписчика. Между тем, этот последний явился к трём часам. При заполнении анкеты некоторые недоразумения вызвал пункт «Верующий или неверующий?» Несмотря на то, что в газетах неоднократно писалось о том, что гражданам гарантирована тайна их ответов, многие боятся сказать, что они веруют. Одна домашняя работница в нашей квартире сбежала, чтобы не заполнять эту анкету: она — верующая, но боится об этом заявить и вместе с тем не хочет лгать и говорить, что она не верит. Когда переписчик обратился с этим же вопросом к немке, служащей гувернанткой моей дочери, она оказалась в большом затруднении и не знала,

258

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ что ответить. «Как вам сказать? — заявила она. — Временами я верую, а временами нет. Как когда! Раз в год я в церкви бываю!» Несмотря на это, её записали неверующей. Какое значение могут иметь подобные статистические данные, если люди боятся говорить правду? Все напуганы. Никто не верит обещаниям правительства. Вот и окажется, вероятно, что лишь ничтожная часть граждан СССР имеет веру в различные религии, а между тем это несомненно не так. Со слов одного лётчика мне известно, что когда красноармейцы совершают прыжок с парашютом, они почти все перед тем, как прыгать, осеняют себя крест­ ным знамением. Что это? Вера или просто привычка? 2 января (вечером)

Гельц добился того, чтобы электрическая лампочка была обёрнута бумагой.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Я заканчиваю чтение книги Макса Гельца «От белого креста к красному знамени». Русский перевод её был издан в 1930 г. Макс Гельц — видный немецкий коммунист; в период 1918—1920 гг. он руководил несколько раз рабочими восстаниями, произвёл много экспроприаций и, будучи арестованным, совершил несколько удачных побегов. Читая его книгу, я был глубоко удивлён тем, что гражданская война в Германии имела гораздо более гуманные формы, чем у нас, и тем, что немецкое правосудие, которое Гельц стремится размалевать самыми тёмными красками, является, по его же данным, бесконечно более справедливым и менее жестоким, чем советские политические органы, т. е. чем ГПУ. Я невольно сравнил те условия, в которых я находился в течение моего заключения в специальном корпусе ГПУ УССР в 1933 г., с теми, в которых был Гельц в Моабитской тюрьме в Берлине. Гельц жалуется на то, что его выводили гулять в тюремный двор лишь на 20 минут. Что касается меня, то я не гулял ни разу в течение двух с половиной месяцев, и другие заключённые также не выводились на прогулки. Гельц жалуется на то, что его спрашивали «целыми днями». Между тем в ГПУ заключённых допрашивают преимущественно по ночам, а днём им строго запрещается спать. При этом человек скоро доводится до невменяемого состояния. Гельц возмущается тем, что его камера ночью была всё время освещена. «Ночи, — пишет он, — превратились из-за этого в сплошное мучение. Немногие люди могут спать при свете; я принадлежу к числу тех, кто не может уснуть в освещённой комнате, как бы он ни устал». Что бы он сказал, если бы был подвергнут заключению в спецкорпусе ГПУ! Там имеются камеры, в которые дневной свет не проникает никогда и которые всё время, и днём, и ночью, освещены яркими электрическими лампочками. Во всех прочих камерах лампочки в 200 свечей горят целую ночь, и яркий свет ослепляет глаза заключённого. Гельц добился того, чтобы электрическая лампочка была обёрнута бумагой. Этого, конечно, никогда не разрешили бы в ГПУ. Защищая глаза от слишком яркого света, я пробовал прикрывать лицо кепкой, но вахтёры меня будили, грубо ругали и требовали, чтобы я снял шапку: им нужно было видеть моё лицо даже во время сна. В Моабитской тюрьме заключённому давали 550 гр. хлеба и 1,75 литра супа в сутки. В ГПУ мне выдавали не более 300 гр. хлеба ужасного качества и две кружки борща из прогнившей капусты. Гельц, сидя в тюрьме, читал книги Достоевского, Тагора, Толстого и других писателей. Я, в течение первых 40 дней заключения, не только не имел книг, газет и журналов, но иногда у меня не было бумаги для подтирки и приходилось подтираться рукой, а затем мыть её под краном. Гельц с первых дней заключения получил трёх адвокатов, с которыми он мог советоваться и которые были связью между ним и внешним миром. Что касается меня, то я, как собака, был схвачен на улице и до момента

259


НИКОЛАЕВ моего освобождения я оказался в полной изоляции, т. е. имел общение только с тем следователем, который меня допрашивал и который твердил мне: «Сознавайтесь, ибо вы находитесь в полной нашей власти. Ваша жена арестована, ваши дети брошены на произвол судьбы. Мы уничтожим не только вас, но и вашу семью». Эта ложь о моей семье была для меня самой ужасной из всех пыток. Гельца публично судили; он имел возможность не только защищаться, но произнёс даже речь, обличающую своих обвинителей. В ГПУ заключённый не видит никого, кроме одного или двух следователей. Суда нет. Вернее, коллегия ГПУ, состоящая из пяти человек, судит человека «заочно», т. е. лишь на основании материалов, представленных следователем. Гельцу был предъявлен ряд обвинений; он возмущается тем, что некоторые из этих обвинений были ложными. Мне никаких обвинений не было предъявлено. Требовали от меня признания моих «преступлений», но в чём они заключались, мне было неизвестно. Я чувствовал себя совершенно невиновным, но при таких условиях доказать мою невиновность я никак не мог. Наконец, наиболее любопытными являются следующие слова Гельца: «Мне могло быть вменено только то, что я действительно совершил и что я совершенно открыто признавал: государственная измена, мятеж, конфискации, взятие заложников, взрывы железнодорожных путей и прочее. Таким образом, я был уверен, что дело закончится сравнительно благополучно, но допуская возможность того, что буду присуждён к нескольким годам тюремного заключения». Эти фразы, перенесённые на нашу советскую действительность, показались бы трогательно наивными. Да ведь у нас за десятую часть каждого из упомянутых политических преступлений ГПУ присудило бы не колеблясь к смертной казни. Если бы ГПУ захватило какого-нибудь контрреволюционера такого крупного масштаба, каким среди немецких коммунистов был Гельц, с ним недолго бы церемонились: его немедленно бы расстреляли. Ведь у нас, не колеблясь, казнят за гораздо меньшие проступки. Произведённое мною сравнение между условиями тюремного заключения в СССР и в Германии ярко показывает, какой степени одичания достигли чекисты, применяющие все средства для того, чтобы добиться хотя бы ложного сознания. А ведь мне говорили, что я нахожусь в особо привилегированных условиях. И я верю этому. Ведь я у них считался не «безнадёжным». Трудно вообразить, в каких же зверских условиях находятся те, судьба которых предрешена. Но самое возмутительное — это то, что все следователи, с которыми я имел дело, мне твердили, что ГПУ — это самое гуманное учреждение из всех существующих в мире судебных органов для политических заключённых. Вот эта ложь является, пожалуй, ещё более возмутительной, чем те невероятные издевательства, которым подвергаются в ГПУ нередко совершенно невиновные люди, не знающие даже, за что их арестовали! Всё это приводит к мысли о том, что столь утончённое глумление над личностью возможно только у нас вследствие некультурности и одичалости народа. Есть основание думать, что если коммунизм восторжествует в других странах, он примет там совершенно иные, более человеческие формы, нежели в СССР. Есть даже надежда, что победа коммунизма в других странах приведёт к некоторому смягчению политического гнёта у нас. Это, к сожалению, единственная надежда на улучшение того ужасного положения, в котором очутился 170-миллионный народ. Но, конечно, эта надежда имеет очень мало шансов сбыться. Другие европейские народы слишком культурны, чтобы пожелать установления у себя той азиатчины, которая столь пышно расцвела у нас и которая, под новым обликом, является повторением худших времён русской истории, а именно опричнины Иоанна Грозного и аракчеевщины. Впрочем, ведь фашизм является воскрешением той

260

Есть даже надежда, что победа коммунизма в других странах приведёт к некоторому смягчению политического гнёта у нас.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ же азиатчины, но под другими лозунгами. Поскольку он восторжест­ вовал в некоторых странах, почему бы не мог прийти ему на смену коммунизм?. . Если эта смена действительно возможна, хоть бы она наступала поскорее: может быть, нам станет немного легче дышать… 3 января

3

Критиковать легче, чем создавать (фр.).

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Хотя моя ангина ещё не закончилась, я пошёл сегодня на несколько часов в Институт ортопедии. Перед началом одного совещания в кабинете директора проф. Левин рассказал некоторые новости относительно недавно закончившегося съезда невропатологов. Не ручаюсь за их абсолютную точность, так как сам Левин на этом съезде не был. По его словам, там выступал народный комиссар здравоохранения Каминский и взял под свою защиту проф. Штефко и проф. Левита, научные работы которых недавно резко критиковались в советской центральной прессе. В частности, в «Известиях» была напечатана статья невропатолога Сеппа, который охарактеризовал некоторые работы Штефко по капилляроскопии как фашистские и контрреволюционные. Говорят, что Каминский в своей речи резко отозвался о статье Сеппа и заявил в свою очередь, что это «контрреволюционный бред». То, что достоверно, это то, что он изъял из 1-ого бюллетеня съезда ту часть, в которой приводилась критика работ Левита и Штефко. Но Каминский, очевидно, переоценил свою власть. Поскольку статья Сеппа уже появилась в «Известиях», т. е. была как бы санкционирована коммунистической партией, выступать против Сеппа было равносильно выступлению против решений партии. Поэтому «Правда» откликнулась на речь Каминского заметкой о том, что нарком здравоохранения взял под защиту контрреволюционные работы, и Каминскому пришлось вновь выступить на том же съезде с покаянной речью и признать свою «ошибку». Вероятно, найдутся даже люди, которые поверят в то, что это покаяние было искренним… Ну а теперь по существу вопроса… Каминский был, конечно, прав в своём первом выступлении. Не подлежит сомнению, что статьи вроде той, которую написал Сепп, имеют глубоко контрреволюционный характер, потому что они приносят большой вред делу распространения коммунизма. Ведь фашисты прекрасно могут использовать подобную статью для того, чтобы показать всему научному миру, какому гнёту подвергаются советские учёные, которые даже при исследовании строения капилляров подвергаются опасности быть отнесены к числу фашистов и контрреволюционеров. Достаточно для этого, чтобы кому-нибудь пришло на ум извратить смысл научной работы и двумя-тремя случайно вырванными из неё цитатами доказать, что мнения учёного расходятся с правоверным марксизмом и диалектикой. А сколько таких критиканов! Некоторые людишки даже специализировались на этом деле!.. Их профессия — быть критиками. Сами они не создают никаких ценностей. Их роль заключается лишь в том, что они определяют, расходится ли критикуемая ими работа с генеральной линии партии и с марксизмом. На диалектической бирже такие людишки пока ценятся очень высоко, хотя их реальная социальная ценность в действительности является не положительной, а отрицательной. La critique est aisée, et l’art est difficile3. Неужели у наших правителей не хватает ума, чтобы понять, что всем этим титулованным диалектикам и правоверным критикам грош цена, что большинство из них не способно самостоятельно написать хоть самую скромную научную работу, что всё их искусство заключается в псевдонаучном словоблудии и что они пользуются своим по-

261


НИКОЛАЕВ ложением и незаслуженным авторитетом для того, чтобы тормозить работу тех, кто создает реальные научные ценности! А сколько таких людишек мне пришлось видеть, и сколько вреда они принесли советской науке! 4 января Меня очень беспокоит психическое состояние моей жены. В течение последних 6—7 лет её характер резко изменился. Она стала очень раздражительной, дома постоянно кричит и на детей, и на меня, и на домашнюю работницу. Кроме этого, у неё начинает развиваться нечто вроде мании преследования. Во всех окружающих она видит шпионов ГПУ, ей кажется, что даже близкие её знакомые являются секретными агентами. Эти сильные изменения характера, эта психическая неуравновешенность возникли, конечно, как результат бесконечных преследований и издевательств на службах. Началось всё это примерно в 1930 г. Самые невинные научные работы браковались рецензентами или цензурой как политически неблагонадёжные. В 1932 г. двумя аспирантами института Истории материальной культуры была напечатана статья в газете «Комунiст», в которой работа моей жены по антропологии болгар называлась фашистской, хотя никаких политических вопросов там не затрагивалось. В 1933 г. жена много пережила во время моего ареста. Затем была напечатана в одном киевском научном журнале её реферативная статья об антропологических работах в области физкультуры, и редакция, чтобы снять с себя ответственность, «на всякий случай» поместила примечание, в котором говорилось о том, что хотя данная работа распространяет расовые теории, тем не менее она печатается, т. к. представляет некоторый интерес. Затем последовало увольнение из Института истории культуры с исключением из профсоюза за контрреволюцию. Потребовалось полтора года хлопот, чтобы восстановить себя в союзе. Затем много волнений испытала жена в связи с увольнением меня из университета за фашизм, причём безграмотный ректор обвинил меня в том, что под моей редакцией появилась научная статья моей жены, в которой приводились данные о форме грудных желёз у украинских, русских и еврейских женщин. В этом и заключались фашизм и распространение расовых теорий. Затем, около месяца тому назад, в Институте физической культуры мою жену обвинили в фашизме за то, что в 1929 г. она напечатала работу об антропологии евреев. Нашлись даже умные люди, которые заявили, что в этой статье имеется антисемитизм. Насколько все эти обвинения абсурдны, видно хотя бы из того, что эта работа была напечатана в еврейском научном журнале «ОЗЕ — Rundschau». Станет еврейский журнал печатать антисемитские и фашистские статьи! Всё это глупость и подлость! А всё дело в том, что Институту физической культуры было приказано покаяться в идеологических грехах. Педологических данных было очень много в статьях директора института Бляха. Но об этом решили умолчать: видите ли, неудобно дискредитировать директора. Решили раскритиковать работу, не имеющую ничего общего с педологией хотя бы потому, что жена произвела антропологическое исследование только взрослых евреев. Эта работа была признана фашистской потому, что, дескать, автор недостаточно ярко подчеркнул, что физическое развитие евреев улучшилось под влиянием социальных мероприятий, проведённых советской властью. Выходит, что нужно в каждой научной работе восхвалять социальные мероприятия советской власти; в противном случае статья будет признана фашистской.

262

Эта работа была признана фашистской потому, что, дескать, автор недостаточно ярко подчеркнул, что физическое развитие евреев улучшилось под влиянием социальных мероприятий, проведённых советской властью.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ

Например, проф. Жинкин, уже старик, талантливый литературовед, несколько лет тому назад поступил студентом в политехничес­ кий институт, получил диплом и стал плохим инженеромхимиком.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Идиоты! Научная мысль вами окончательно задушена. Сколько научных работников совершенно невинно пострадали из-за глупости и гнусности подобных «критиков». Сколько талантливых людей бросило научную работу по этой причине. Например, проф. Жинкин, уже старик, талантливый литературовед, несколько лет тому назад поступил студентом в политехнический институт, получил диплом и стал плохим инженером-химиком. Что это? Глупость или вредительство? По моему совету жена недавно ушла из Института физической культуры, ссылаясь на сердечное заболевание. Она прослужила 12 лет и является почти единственным специалистом в своей области. Конечно, найдутся претенденты на её место. Но они её заменить не смогут. Чего же добились те болваны, которые называли жену фашисткой? Того, что они лишили институт незаменимого работника. Правда, это им глубоко безразлично, так как этих советских чинушек с партийным билетом или без оного меньше всего интересует наука. Не найдётся, конечно, никого, кто мог бы их хорошенько высечь за наделанные пакости, подобно тому как секут щенка, наделавшего на пол. Наоборот, тот вред, который они принесли, будет называться «проявлением бдительности». Чего доброго, они друг друга премируют за подобную «бдительность». Им, конечно, меньше всего дело до того, что научный работник с большим стажем доведён до отчаяния, покинул эту службу и собирается вообще бросить всякую научную работу. В других условиях заниматься нау­ кой есть величайшая радость. В наших условиях это есть невероятно тяжёлые и унизительные переживания! Научный работник совершенно беззащитен против тех подлецов, которые приставлены к нему для наблюдения за ним и которые в любой момент могут устроить ему какую-нибудь пакость! 6 января Выясняются некоторые подробности того маленького скандала в благородном семействе, который произошёл на всесоюзном съезде невропатологов в Москве. В своём выступлении народный комиссар здравоохранения Каминский очень резко отозвался о статье проф. Сеппа в «Известиях» и назвал его черносотенцем. Действительно, Сепп, уже пожилой психиатр, в довоенное время был черносотенным профессором, а сейчас настолько полевел, что выступает как правоверный коммунист и даже (как говорят) является членом коммунистической партии. Каминский взял также под защиту работы проф. Левита. Кто-то ему крикнул, что Левит не то троцкист, не то поддерживал троцкистов. На это Каминский возразил, что можно иметь ошибочные политические взгляды, но в науке придерживаться правильных мнений. С коммунистической точки зрения, это — конечно, ересь! Затем взял слово некий Новицкий, член ЦК партии, и раскритиковал выступление Каминского. Прошло два дня, и вот на той же трибуне появился Каминский и произнёс покаянную речь. Он, очевидно, не учёл, что в Советском Союзе во всех вопросах, даже весьма отдалённо касающихся политики, не может быть двух мнений, а лишь одно, считающееся единственно правоверным. Сегодня пришлось также слышать некоторые интересные подробности тех событий, которые произошли на всеукраинской конференции по патологии и гигиене труда, состоявшейся в Харькове в конце декабря 1936 г. Конференция протекала тихо и планомерно, как вдруг на ней появился заместитель наркома здравоохранения УССР Медведь. Он пришёл с кипой книг, попросил слова. Начался идеологический разгром научных работ. Такая-то работа оказалась контррево-

263


НИКОЛАЕВ люционной, какая-то — просто бесполезной. В подтверждение своих слов Медведь привёл цитаты из этих работ. Он критиковал, в частности, научные труды проф. Кагана, директора харьковского Ин­ститута патологии и гигиены труда. Затем в прениях было предоставлено слово Кагану. Он указал на то, что Ленин, прежде чем высказаться о трудах Плеханова, четыре года их изучал. Между тем, Медведь не потрудился даже прочитать до конца те работы, которые он критиковал. Каган указал, что в одной из своих статей, о которых говорил Медведь, он действительно высказал на какой-то странице идеологически неправильные взгляды, но несколько страниц дальше он сам раскритиковал это мнение и указал на его невыдержанность и неверность. Если бы Медведь относился добросовестно к критике, он потрудился бы просчитать всю работу и не вырывал бы из неё отдельные цитаты, которые не отражают взгляды автора. Подобное недопустимое отношение к критике научных работ является обыденным явлением. До Медведя в Харькове на этом специализировался некий Я. И. Лифшиц (ныне исключённый из партии якобы за близость к троцкистам). В своих выступлениях он также имел обычай критиковать работы, либо вовсе не читая их (по одному заглавию), либо не читая их до конца и вырывая из них отдельные фразы, либо сознательно извращая смысл того, что написано в работе. А сколько развелось теперь таких специалистов по правоверной научной идеологии. Трудно учесть, сколько вреда они принесли, сколько людей они незаслуженно осмеяли! Коммунисты заявляют, что критика должна быть непримиримой, беспощадной и не должна считаться с личностями. Хорошо, но прежде всего она должна быть честной, т. е. не должна извращать действительность. К сожалению, с этим последним условием на практике совершенно не считаются. Если политически выгодно уничтожить человека, то его подвергают самой несправедливой, самой незаслуженной критике. У нас — ни в чём нет меры. Если хвалят человека, то его захваливают так, что приносят ему громадный вред, ибо он начинает себя переоценивать. Если его ругают, то ругают так, что от него не остаётся и мокрого места. При этом человек вполне ценный и нужный для социалистического строительства оказывается настолько оплёванным, что он на всю жизнь теряет охоту работать и чувствует себя душевно разбитым человеком. Чем это объясняется? Широкой русской натурой, т. е. многовековым холопством, безудержным хамством и глубоким пренебрежением к чужой личности. Отсутствие собственного достоинства заставляет этих людей удивляться тому, что в других ещё сохранилось это чувст­ во. Они просто не понимают, что у других людей может быть то, чего в них нет. Яшка плюнул в лицо Ваське; Васька утёрся и плюнул в лицо Яшке, а затем оба вместе пошли выпить по рюмке водки. То же самое и в деле «большевистской критики». Сегодня Яшка раскритиковал работы Васьки и заявил, что в них имеются контрреволюционные установки. Васька утёрся и публично признал свои ошибки, хотя никаких ошибок у него не было. Затем на следующем собрании Васька «критикнул» научные работы Яшки. Этот последний также утёрся и публично признал свои несуществующие ошибки. А в конечном итоге и Яшка, и Васька — наилучшие в мире друзья, и им обоим глубоко наплевать на науку. Прикажет начальство, и сегодня они раскритикуют ламаркизм и будут каяться, что они ламаркисты. Через год ветер повернёт в другую сторону, и оба эти парня раскритикуют дарвинизм и будут каяться в том, что они дарвинисты. А в конечном итоге оба они являются лишь двумя мелкими советскими чинушками, которые не имеют ни малейшего понятия о том, что такое наука, научные исследования, что такое искание истины.

264

Яшка плюнул в лицо Ваське; Васька утёрся и плюнул в лицо Яшке, а затем оба вместе пошли выпить по рюмке водки.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ 8 января

Моя мать живёт во Франции без копейки денег (мне приходится ежемесячно высылать ей 170 рублей).

Советские газеты, захлебываясь от ведомственного восторга, на все лады комментируют исключение академиков Ипатьева и Чичибабина из числа граждан СССР за то, что они отказались вернуться из-за границы. В политическом отношении это достаточно глупый поступок потому, что он продемонстрировал лишний раз всему миру отсут­ ствие какой бы то ни было свободы личности в СССР. Лишение двух старых и почтенных учёных гражданства за то, что они по первому зову не вернулись на родину, является крупной политической ошибкой, которой, конечно, воспользуется враждебная советской власти печать «буржуазных» стран. Но каждый волен совершать ошибки: этим возмущаться не приходится. То, что действительно возмутительно, это та шумиха, которую подняла советская пресса по поводу публичного выступления профессора Ипатьева, сына академика. От своего имени и от имени своей сестры профессор Ипатьев отрёкся от своего отца и заявил, что он стыдится носить его фамилию. Дальше идти некуда! Советские писаки пускают слюнки от удовольствия, комментируя этот позорнейший поступок, который вне всякого сомнения является вынужденным. Кто поверит, что дочь и сын добровольно отреклись от отца и чуть ли не прокляли его за то, что он не прибежал, как собачонка, по первому зову хозяина? Судя по тому, что проделывали со мною в ГПУ для того, чтобы добиться от меня показаний, я могу себе вообразить, какой нажим был произведён на семьи двух сбежавших из советского рая академиков. Винить проф. Игнатьева и его сестру, конечно, не приходится: они поступили так, чтобы спасти себя и, может быть, спасти своих близких. В противном случае их отправили бы в «восточные области европейской части СССР», т. е. туда, куда два года тому назад выслали около 50 000 интеллигентов (после убийства Кирова). Много подлых поступков совершаются на наших глазах: одни люди предают других, клевещут даже на собственных друзей иногда из-за личной выгоды, иногда по принуждению. Но до какой степени нравственного падения, до какой глубины человеческой мерзости нужно докатиться, чтобы по­ требовать от детей, чтобы они из-за политических соображений отреклись от собственного отца! В былые времена каждый с ужасом и презрением отнёсся бы к подобному поступку. В наше же время понятия добра и зла настолько извратились, что находятся люди не ужасающиеся, а восторгающиеся подобной мерзостью! Бездна человеческой подлости является неизмеримой!.. 9 января Я иногда спрашиваю себя, почему во мне так сильно бурлит протест против несправедливости, глупости и лжи, которые я вижу кругом. Ведь если справедлив марксистский афоризм о том, что «бытие определяет сознание», я должен бы быть вполне довольным своим существованием. Допустим, что завтра внезапно изменится политический режим в СССР, что в России устанавливается фашистский или буржуазно-демократический строй. Что я выгадаю от этой перемены? — Решительно ничего. Может быть, выгадают те, у кого была частная собственность. Но у меня не было никакого имущества, ни земли, ни фабрики, ни дома, ни денег в банке. Я самый настоящий пролетарий. Моя мать живёт во Франции без копейки денег (мне приходится ежемесячно высылать ей 170 рублей). Свою самостоятельную жизнь я начал в 1917 г., приехавши в Россию с 400 рублями. Я зарабатывал деньги сперва уроками французского языка, затем службами в раз-

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

265


НИКОЛАЕВ личных советских учреждениях. Всё то немногое, что у меня имеется сейчас, приобретено моим собственным трудом. При любой политической перемене я могу только проиграть, но отнюдь материально не выиграть. Моя специальность такова, что она, по сути, мало нужна при любом политическом строе. При советской власти материально я мало приобрёл, но даже в самые голодные времена жил с семьёй, не испытывая нужды. Я не голодал. Правда, квартирные условия у меня ужасные, но ведь не это же вызывает во мне протест против политического гнёта. Казалось бы, моё «бытие» таково, что моё «сознание» должно было бы привести меня к полному сочувствию всему окружающему. В чём же дело? Чем же я недоволен? Размышляя об этом, я пришёл к выводу о том, что материальное положение человека может определять его сознание только в том случае, если этот субъект имеет очень низкое духовное развитие. В противном случае интеллектуальные запросы имеют большее значение, нежели материальные. Если бы я заботился только о благосостоянии своей семьи, я был бы таким, как многие окружающие меня люди: я раболепствовал бы перед авторитетами, прославлял бы «гениального» Сталина, ежечасно благодарил бы мысленно советскую власть за то, что она обеспечила и семье и мне кусок хлеба и известное количество земных благ. Но ведь человек живёт не только своим желудком. Ведь он чувствует, он мыслит — в нём есть непреодолимая потребность свободно выражать свои чувства и мысли. А вот это-то и запрещено в СССР. Вернее, допускается выявление лишь строго стандартизированных чувств и марксистски рационализированных мыслей. Это равносильно тому, что жителям СССР запрещено мыслить и чувствовать, что в свою очередь равносильно духовному умерщвлению человека. Как пишет Виктор Гюго, «la pensée est plus qu’un droit, c’est le source même de l’homme. Qui entrave la pensée, attente a l’homme même»4 (Pendant l’exil. Tome II5, 1862). Сталин, по примеру великих угнетателей человечества, сделал всё, чтобы лишить граждан СССР возможности думать, оставивши монополию мысли за собой. Остальным остаётся право как бараны ссылаться на слова «великого вождя» и комментировать мысли сего «гениального» человека. Для меня, как, впрочем, и для многих других, это слишком мало. Я не претендую на гениальность, но при всей скромности моих мыслительных способностей я испытываю потребность мыслить без вечных ссылок на марксистские авторитеты. Этой потребности я удовлетворить не могу, ибо, вопреки красивым словам, записанным в сталинской конституции, в СССР нет ни свободы слова, ни свободы печати. Если наш «великий вождь» пока не уничтожил свободы мысли, то только потому, что «сие от него не зависело». В человеке есть непреодолимое стремление к истине. Именно этот категорический императив заставлял людей во все времена жерт­ вовать самым драгоценным что у них было, т. е. собственной жизнью и жизнью близких им людей во имя различных идеалов. В искании правды люди давали сжигать себя на кострах, распять на крестах, подвергались нечеловеческим мучениям, предпочитая пытки и смерть отказу от того, что они считали истиной. Это искание правды в большей или меньшей степени имеется в каждом человеке. Лишь умственно наиболее убогие почти не испытывают это стремление установить то, что они считают правдой. Этот порыв к истине проявляется уже в раннем детском возрасте. Попробуйте ребёнку пяти лет сказать, что белый предмет является чёрным. Он обязательно будет спорить с вами и утверждать, что чёрное есть чёрное, осуществляя при этом основной принцип нашего мышления, выражающийся формулой: «То, что есть, — есть». Вот почему, когда в нашей стране люди на улицах дохли с голоду, а советские газеты, вопреки очевидности, писали, что никогда не

266

4

«Мысль — это не просто право, это основа человеческой сущности. Тот, кто препятствует мысли, посягает на человеческую сущность» (фр.). 5

«Годы изгнания», том II (фр.).

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ

6

«А всё-таки она вертится!» (ит.)

было такой благодати, как в данное время, многие люди испытывали непреодолимую потребность восстанавливать истину и, несмотря на грозившую им опасность, говорили, что в СССР население погибает от голода. За это многих сослали в Сибирь, других (как меня, например) арестовали, мучили и заставляли отречься от своих слов. Но от этого ничего не изменилось, как не изменились взгляды Галилея после его отречения («Eppur si muove!»6). Люди сосланные в Сибирь, люди, отрёкшиеся от своих слов, продолжают мысленно или гласно утверждать, что белое есть белое, а голод есть голод. Вот эту простую истину великие угнетатели свободной мысли, какими являются большевики, никак понять не могут. Им кажется, что если силой заставить человека говорить, писать или печатать, что белое есть чёрное, то этим самым можно заставить данного человека уверовать в эту нелепость. Исходя из этой явно абсурдной установки, они заставляют учёных отречься от своих работ и заявить публично, что они считают ложным то, что в действительности данные люди считают истиной. Что же достигается подобными отречениями? — Ровно ничего. Учёные продолжают и после отречения считать, что они правы, и испытывают чувство обиды и бессильной злобы. Те же люди, которые присутствуют при подобных отречениях, конечно, не верят ни единому слову: как бы грешник ни бил себя в грудь и ни уверял всех присутствующих, совершенно ясно, что происходит гнусная комедия, омерзительное издевательство над личностью и что человек отрицает свои мнимые ошибки, не потому, что он действительно убедился в неправильности своих взглядов, а потому что его заставили проделать над собою подобное нравственное харакири. У всех после этого, а особенно, конечно, у пострадавшего, остаётся на душе тяжёлое чувство, какое вызывает любая несправедливость. Если бы наши руководители были немного поумнее, они учли бы тот громадный вред, который приносят советской власти подобные истязания личности. Люди, присутствующие при этом, сочувствуют происходящему, но на самом деле большинство из них испытывает лишь отвращение и в них постепенно накапливается внутренний протест. Страна молчит, но все недра её клокочут. И не потому, что некоторым людям сейчас материально плохо живётся (с этим многие бы смирились), а потому что у каждого есть непреодолимая потребность утверждать правду, а поскольку истина сейчас попрана во всех отраслях человеческого мышления и заменена бездушной, абсурдной схоластикой, у людей выявляется мощный импульс к протесту, к восстановлению поруганной, растоптанной истины. Побороть это стремление большевикам никогда не удастся. Что бы сейчас ни писалось в газетах, в журналах, в книгах, а правда о нашем веке останется. Она переживёт всех нас и станет достоянием будущих поколений, которые с ужасом и омерзением будут вспоминать о культурных варварах, пытавшихся похитить у подвластных им людей самое дорогое, самое ценное, что есть на свете, — свободную мысль. 10 января «Каждому большевику должна быть присуща скромность». Этот лозунг печатается в советских газетах каждый раз, как какой-нибудь провинциальный заправила устраивает в свою честь торжество, на котором его восхваляют окружающие его подхалимы. Однако к извест­ ному числу большевистских вождей превознесение их достоинств не только допускается, но всячески поощряется. Из этого следует, что провинциальный заправила одёргивается не потому, что у него не хватило скромности, а потому, что он ещё не

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

267


НИКОЛАЕВ относится к тому замкнутому кругу лиц, по отношению к которому вполне допустимо восхваление. Однако, согласно твёрдо установившимся правилам, превозносить качества вождей первого разряда можно только до известных пределов. Самым лучшим комплиментом для них является указание на то, что они являются учениками Сталина. Таким образом, даже похвалы, расточаемые вождям высшего разряда, в конечном итоге относятся к вождю вождей, к Сталину. Со времён римских императоров в Европе, кажется, не существовало человека, которому воздавали бы подобные почести. Во всех советских газетах, во всех речах, произносимых на собраниях, упоминается его имя и он называется великим, мудрым, дорогим, любимым, гениальным и т. д. Я читал много воспоминаний о Наполеоне І. Мне нигде не встретилось указание, чтобы этот крайне самолюбивый человек требовал от окружающих столь безграничного восхваления себя. Сталин в этом отношении перещеголял всех диктаторов, всех самодержцев. Характерно, что ничего подобного не существовало при Ленине, который, по-видимому, был действительно скромным человеком и которого власть не опьянила. Чем ничтожнее человек, тем больше в нём потребность убедиться в том, что он великий и умный. Если власть попадает в руки такому человеку, этот parvenu ведёт себя в тысячу раз наглее, чем потомственный самодержец. Всё это вполне понятно и психологически неизбежно. Не это возмутительно. Возмутительна ложь о большевистской скромности, между тем как эта партия больше чем какая-либо другая отличается бахвальством и в миллионы раз преувеличивает свои действительные успехи в области строительства. 11 января Во вчерашнем номере газеты «Комуніст» напечатано письмо трёх учителей под заглавием «Пересмотреть учебники немецкого языка». Авторы письма указывают на то, что в этих учебниках имеется контрреволюция. В чём она заключается? 1) В книге Е. Г. Йогансон-Гугеля напечатано стихотворение Карла Либкнехта «Уверенность», в котором говорится, что никакая сила не сможет потушить революционный огонь. Следом за этим стихотворением, но как совершенно самостоятельный раздел учебника, напечатаны упражнения, первая фраза которых гласит: «Я не знаю, прав ли он или нет». Авторы письма считают, что кто-нибудь может подумать, что эта фраза относится к вышеупомянутому стихотворению. 2) В другом учебнике пишется «Марш, пионеры. В день красного октября никто не должен остаться дома». А в конце этого стихотворения в скобках в качестве примера слов, на которые ученик должен обратить внимание, поставлены слова «оставаться дома». Так авторы письма заявляют, что это есть замаскированный призыв к пионерам не идти на демонстрацию. Тупость подобных людей настолько велика, что перед ней испытываешь невольно то же ощущение, как перед бездонной пропастью. Но в этом отношении их превзошла редакция, которая отмечает, что Наркомпрос УССР должен учесть значение этого сигнала, т. е., очевидно, изъять десятки тысяч немецких учебников из школ и заменить их новыми, в которых через некоторое время другие дураки обнаружат неблагонадёжные места. Ужас заключается в то, что нет ни одного достаточно авторитетного человека, который ещё не окончательно потерял голову и который мог бы крепко одёрнуть дурней или прохвостов типа данных трёх учителей.

268

Во вчерашнем номере газеты «Комуніст» напечатано письмо трёх учителей под заглавием «Пересмотреть учебники немецкого языка».

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ

Несколько месяцев тому назад жертвой подобных людишек стал сын профессора Самарина.

Это мог бы сделать Косиор, Постышев или Балицкий. Но, по-видимому, они не интересуются подобными мелочами или (что хуже), может быть, солидаризуются с подобными проявлениями глупости (называемой у нас «бдительностью»). Нет ни одного человека, который сказал бы этим трём иванушкамдурачкам: «Дорогие товарищи! Неужели вы думаете, что классовый враг настолько глуп, чтобы рисковать своим благосостоянием, может быть, своей жизнью для достижения столь незначительного и весьма гадательного результата. Ведь во всём учебнике вы обнаружили лишь одно неблагополучное место, причём ошибка автора заключается в том, что он поместил совершенно невинные фразы упражнения в непосредственной близости к стихотворению Либкнехта. Какому дураку (кроме вас) придёт в голову отнести фразы самостоятельного упражнения к ранее напечатанному стихотворению? Ведь на таком же основании можно найти контрреволюцию в любом сочинении Карла Маркса, Ленина или Сталина». Действительно, допустим, что указанные авторы написали в начале страницы фразы с весьма революционным содержанием, а в конце страницы напечатали слова «Это не так», совершенно не относящиеся к данным фразам, а к каким-нибудь другим. Попробуйте доказать, что данные авторы не имели этого злостного намерения, и что данная страница не является «вылазкой классового врага». На таком же основании можно признать контрреволюционной любую самую невинную книжку! К сожалению, не только не найдётся человека, который посмел бы сказать правду подобным гражданам, с излишним усердием стоящим на страже революции, но, наоборот, найдётся громадное число балбесов, которые похвалят их за их прозорливость. Трудно себе представить, сколько вреда принесли подобные глупцы! Несколько месяцев тому назад жертвой подобных людишек стал сын профессора Самарина. Говорят, что этот молодой учёный является очень умным и знающим человеком. И вот он недавно совершил преступление, за которое его прогнали со службы и исключили из профессионального союза. Он диктовал не то студентам, не то школьникам (подробности не помню). При этом он продиктовал лозунг Сталина относительно стахановского движения. Диктант состоял из отдельных, не связанных между собой фраз. И вот, за лозунгом Сталина Самарин продиктовал фразу, в которой говорилось о том, что нужно относиться осторожно к непроверенным фактам. Кому-то из писавших этот диктант пришло в голову связать обе фразы и заявить, что Самарин сознательно продиктовал вторую фразу для того, чтобы дискредитировать слова Сталина и стахановское движение. Говорят, что Самарину пришлось испытать в связи с этим много тяжёлого. Если верить слухам, его дело рассматривалось в Москве и чуть ли не дошло до самого Сталина. В конце концов, кажется, признали, что он мог продиктовать указанные фразы без злого умысла. Когда сталкиваешься с подобными фактами, невольно задаёшь себе вопрос, не сошли ли все люди с ума. Несколько дней тому назад немецкий писатель Лион Фейхтвангер заявил во всеуслышание, что СССР является первой в истории страной, основанной на разуме. Если бы он ближе познакомился с нашей действительностью и почитал бы достаточно много писем, подобно вышеуказанному посланию трёх учителей, он, может быть, внёс бы некоторую поправку в своё слишком поспешное суждение. 12 января В своём выступлении на VIII съезде советов Сталин заявил, что «наше советское общество добилось того, что оно уже осуществило, в

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

269


НИКОЛАЕВ основном, социализм, т. е. осуществило то, что у марксистов называется иначе «первой или низшей фазой коммунизма». Если бы Сталин не потрудился оповестить нас о том, что мы уже вступили в социализм, многие, вероятно, не подозревали бы об этом, подобно тому как Monsieur Jourdain говорил в прозе, не ведая этого. Мы вправе, однако, спросить, чем же отличается наступивший социализм от того, что было лет 7—10 тому назад? На это, вероятно, следует ответить, что теперь остатки капиталистического строя у нас окончательно разрушены, все стали трудящимися, все фабрики и производства принадлежат государству, а большая часть земли отдана колхозам. Однако так ли это? Действительно ли исчез у нас капиталистический строй? Да, старая русская буржуазия окончательно уничтожена. Да, принадлежащее ей имущество конфисковано. Да, то, что было раньше частной собственностью, превратилось теперь в достояние государства. Но наряду с этим наблюдается исключительно интересное явление, а именно появление и быстрое развитие новой советской буржуазии, под давлением которой советская власть исподволь и постепенно восстанавливает частную собственность, с чем связано, в свою очередь, возрождение старых порядков и законов. Конечно, всё это осуществляется в замаскированном виде, и представляется всё дело так, как будто ныне вводимые в СССР порядки не имеют ничего общего с прежними и являются даже их противоположностью. Но в действительности нетрудно убедиться в том, что старый строй восстанавливается на всех парах. Новым является по сути лишь быстрая индустриализация страны, ставшая возможной благодаря фактическому восстановлению крепостного права и различных видов принудительного труда. Новым является также установление самодержавия в тех размерах, каких не знала Россия со времени Николая І. В остальном за последние десять лет наблюдается быстрый возврат к дореволюционному периоду. Чтобы не быть голословным, приведу несколько примеров. Быстрее всего прежние порядки вернулись в армию. В 1917 г. большевики срывали погоны, установили полковые комитеты, уничтожили авторитет начальников. Теперь армия восстановлена по старому образцу с железной дисциплиной и с единоначальем. Погоны, исчезнувшие на плечах, переместились на предплечья и на воротник. Воскресли под новыми названиями ордена. Наконец, под хохот всех врагов советской армии, были восстановлены те чины, которые имеются в буржуазной армии, — лейтенанты, майоры, полковники, маршалы. Почему-то посовестились восстановить чин генерала. Но зато Ворошилов сам себе дал звание маршала, хотя, как справедливо указала буржуазная пресса, он никаких побед не одерживал и присудил себе это военное звание без достаточных заслуг. Итак, армия у нас по структуре такая же, как при Николае ІІ. Что касается отмены отдачи чести и мнимого демократизма в ней, то это явилось лишь фиговым листочком для сокрытия сущности того гнёта, который чувствует над собой любой красноармеец. Чинопочитание, которое развилось в армии, перекинулось на гражданскую жизнь. Например, в научном мире была установлена новая и весьма сложная градация чинов, появились разные аспиранты, научные сотрудники, действительные члены, доценты, профессора, заслуженные профессора, заслуженные деятели науки, академики. Такие же градации появились у артистов. Все эти чины нужны, по-видимому, для того, чтобы доказать, что наша страна ничуть не хуже буржуазных стран, ибо у нас тоже имеются и полковники, и заслуженные профессора, и народные артисты. Их восстановили также для продви-

270

если бы Сталин не потрудился оповестить нас о том, что мы уже вступили в социализм, многие, вероятно, не подозревали бы об этом

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ

в СССР уже сейчас, по сути, восстановлен буржуазный строй

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

жения: доцент хочет стать профессором, профессор — заслуженным профессором, этот последний — академиком и т. д. Как в буржуазных странах, так и в СССР все эти чины, все эти ордена, все эти знаки отличия рассчитаны на мелкое тщеславие, присущее большинству людей. В высшей школе установились дореволюционные порядки. Упразднили всякие методические совещания и предметные комиссии, в которых играли большую роль студенты. Теперь этим последним вменяется в обязанность только одно: учение. Их так прикрутили, как никогда не были прикручены студенты даже во времена Николая І. Всегда русское студенчество было ферментом свободной мысли. Теперь студенты не смеют пикнуть. Упразднены различные новые методы учения — семинары, консультации, дальтон-планы, концентры. Зато восстановлены экзамены в тех рамках, в каких они существовали в старое время. Прикрутили и школьников. Одно время дисциплина в школах сильно пала. Теперь ученики находятся в полной власти учителей. Появилась новая советская буржуазия. Она пока ещё не окрепла, не оформилась как класс, но процесс её укрепления совершается очень быстро. Наши советские буржуи — это те привилегированные люди, у которых имеется прекрасная квартира и хорошее жалование. К этой категории относятся осколки старой буржуазии, профессора, крупные врачи, разъезжающие в собственных автомобилях и зарабатывающие по 5—6 тысяч рублей в месяц частными приёмами больных. В этой же группе находятся писатели и драматурги, произведения которых приносят авторам десятки тысяч рублей прибыли. Сюда же относятся директора заводов, крупные коммунисты, видные советские чиновники, агенты ГПУ. Всё это «свои люди», которые умеют распоряжаться государст­ венными средствами так, чтобы получалась при этом и личная выгода. Само собою разумеется, они вполне удовлетворены режимом Сталина. Дети этих богатых людей учатся иностранным языкам и получают весьма буржуазное воспитание под внешним советским лоском. Эти дети будут типичными буржуа, и настанет время, когда они забудут о том, что их отцы или деды сражались на фронтах гражданской войны, чтобы свергнуть старую русскую буржуазию. Характерно то, что новая «сталинская» конституция признаёт право наследования частной собственности, т. е. обеспечивает возможность этим сынкам новых буржуев получить от отцов всё, что было ими накоплено. Эти сынки в свою очередь умножат полученное состояние и станут настоящими богатыми людьми. Интересно, что право наследования было отменено декретом Совнаркома от 27 апреля 1918 года. Ныне, под напором новой возродившейся буржуазии, оно восстановлено. Можно было бы привести тысячу других примеров восстановления старых порядков и законов. При этом любопытны следующие данные: 1) история неумолимо повторяется; по сути, то же было во времена Наполеона: до 1804 г. режим назывался республиканским, а между тем правил страной один, всесильный человек; 2) наши правители оказались лишёнными какой бы то ни было оригинальности мысли; они не смогли придумать ничего нового и принуждены были роковыми законами истории восстановить все старые формы — и чины, и ордена, и погоны. В СССР уже сейчас, по сути, восстановлен буржуазный строй, ибо появилось социальное неравенство: нельзя сравнить положение сиделки или чернорабочего, зарабатывающих 90 иди 100 рублей в месяц, с положением какого-нибудь красного директора завода, катающегося на автомобиле с семьёй, разъезжающего по дорогим курортам и пользующегося всеми земными благами, доступными в СССР.

271


НИКОЛАЕВ До поры до времени этот новый, омолодившийся буржуазный строй задрапирован в красные покрывала, но покрывала могут упасть, и тогда сущность современного режима предстанет во всей своей наготе. Громкими революционными фразами, звонкими лозунгами не замаскировать того неоспоримого факта, что в СССР имеется красный император, обладающий такой властью, какой не имел ни один самодержец, и что в России под новыми названиями восстанавливается старый режим, только в ещё более жестоком, несправедливом и неприглядном виде. 13 января В связи со столетием со дня смерти А. С. Пушкина советские газеты переполнены статьями о великом поэте. Трудно представить себе, сколько пошлостей пишется по поводу этого замечательного русского человека. Например, в одном из последних номеров «Правды» приводились стихи какого-то провинциального поэта, который сочинил следующее четверостишие: Александр Сергеевич Пушкин, Жаль, что с нами не живёшь: Написал бы ты частушки, Чтобы пела молодёжь.

Газета сопровождает эти стишки доброжелательными комментариями. Между тем тошнит при мысли о том, что роль в современном социалистическом обществе того, кого Некрасов называл «колоссом», сводится к писанию частушек вроде тех, которые принято сейчас распевать у нас. Очевидно, в представлении этого стихоплёта Пушкин был бы нужен в СССР лишь для того, чтобы написать стишки для музыки Дунаевского, нечто вроде тех куплетиков, которые на все лады распеваются в советских радиопередачах: Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек!

Александр Сергеевич Пушкин, Жаль, что с нами не живёшь: Написал бы ты частушки, Чтобы пела молодёжь.

Неужели даже для людишек с подобным диапазоном представлений не ясно, что Пушкин, так же, как и любой другой великан мысли (Л. Н. Толстой, Достоевский и т. д.), не мог бы жить и творить в наше время и в нашей стране. Это было бы для него невозможно, во-первых, потому, что многочисленные пошляки-рецензенты и цензоры потребовали бы от него не только замену некоторых мест многоточиями, как это делалось раньше, а изменения и переработки текста согласно их идиотским указаниям, на что любой уважающий себя человек согласиться не может. Во-вторых, творчество русских гениев и, в частности, Пушкина находится в настолько резком противоречии со всем тем, что творится сейчас у нас, что, будь они живы в наше время, они пришли бы в ужас от того рабского состояния, до которого довели русский народ. Пушкин писал: И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал!

Что общего имеют эти стихи с теми лозунгами, которые служат заголовками многочисленных газетных статей: «Побольше бдитель-

272

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ ности и большевистской непримиримости!» «Нет пощады врагам народа!» «Мы жестоко отомстим за смерть любимого вождя» и т. д…. От всех этих лозунгов пахнет кровью. А ведь они действительно осуществляются с невероятной жестокостью. Сколько тысяч людей были замучены, а потом расстреляны в подвалах ГПУ! Сколько десятков тысяч погибли при выполнении физически непосильных каторжных работ по прорытию каналов, по проведению железных дорог в тайге, на золотых россыпях в Сибири, на далёких Соловках! Сколько сот тысяч людей подвергалось невероятным моральным пыткам и издевательствам ad maiorem gloriam Stalinis7! Сколько несчастных было выселено, сколько сослано в Сибирь, в «восточные обрасти европейской СССР»! Сталинский «социализм» купается в крови. Никогда, ни в какие времена, ни у одного народа за такой короткий срок не было совершено столько преступлений, пролито столько невинной крови, сделано столько гадостей и мерзостей! И после всего этого есть людишки, которые думают, что Пушкин с его прекрасной гордой душой, доживши до нашего времени и насмотревшись на все гнусности, которые у нас творятся, вместо того, чтобы воскликнуть «Долой преступников и гадов, задушивших русский народ!», стал бы писать частушки и в них восхвалять «великого гениального вождя народов»! Нет, этого, конечно, не было бы! Пушкина невозможно было бы купить так, как купили многих наших академиков! Он гневно отвергнул бы дары и всякие звания, которые ему стремились бы преподнести и воскликнул бы, подобно Рылееву: Твоим вниманием не дорожу, подлец!

7

К вящей славе Сталина (лат.).

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

ночь на 16 января Во всех странах и во все времена были угнетатели и угнетаемые. И те, и другие всегда были и имеются и сейчас в нашей стране. Имеются люди (например, Талейран, Фуше), которые умудряются сохранить власть при любом политическом режиме, т. е. при любой политической ситуации оставаться в числе угнетателей. Наоборот, имеются люди (и к их числу несомненно принадлежу я), которые по своему характеру осуждены при любом политическом режиме оставаться в числе угнетаемых. Будь у власти сейчас в России царь, я был бы преследуемым за мои либеральные идеи, за мой дух протеста; будь у власти фашисты, меня исключили бы из университета за сочувствие коммунизму, вернее, за то, что я открыто говорил бы, что при коммунизме многое было лучше, чем при современной власти; будь у власти демократическое правительство (а я, к сожалению, не могу верить в то, что в такой рабской стране, как Россия, истинно демократический строй мог бы продержаться дольше 2—3 месяцев), я бы также не был бы в фаворе: потому, что я обращал бы больше внимания на недостатки, нежели на положительные стороны; наконец, при том режиме, который установился у нас сейчас и который, с позволения сказать, называется «социализмом», меня относят к числу фашистов. В конце сентября прошлого года декан биологического факультета, некая Шапиро, призвала меня неожиданно и сообщила, что я не могу больше работать в университете и должен уйти оттуда якобы добровольно. Пришлось подать заявление о том, что я прошу меня уволить по состоянию здоровья. Истинная причина моего увольнения мне не была сообщена. Подобный беззаконный поступок меня настолько возмутил, что я, совершенно бесправный, и написал о случившемся в газету «Правда», и в Комитет по делам высшей школы. Из Москвы прислали комиссию, возглавляемую маленьким, юрким чело-

273


НИКОЛАЕВ вечком с резко деформированным черепом. Его фамилия Барабашев. Он спросил ректора, меня, ещё 2—3 людей (но как раз не тех, которых я просил). Затем он укатил в Москву. Месяц спустя моя жена побывала в Москве и обратилась к председателю комитета по делам высшей школы И. И. Межлауку, с которым она была знакома лет двадцать тому назад. В беседе с Межлауком выяснилось, что ректор обвиняет меня в том, что в сборнике, напечатанном под моей редакцией в 1926 г. (т. е. 10 лет перед этим), имеется работа (при этом не лично моя, а моей жены), в которой говорится о различиях в определении волосатости на теле и о развитии грудных желёз у украинских, русских и еврейских женщин. Ректор усмотрел в этом фашизм, ибо подлинные данные являются распространением расовых теорий. Подобное мнение совершенно безграмотного человека, каким является ректор, показалось достаточно веским, чтобы приклеить мне этикетку фашиста и исключить из университета. Студентам, которые справлялись обо мне, сказали, что я тяжело заболел и ушёл по собственному желанию. Все мои хлопоты по восстановлению пока не привели ни к чему, вернее, их результаты оказались для меня очень плачевными. Мои работы послали на рецензию к некоему Марку Соломоновичу Плисецкому, директору московского Антропологического института, который, будучи очень самолюбивым евреем, на меня очень обижен за то, что год перед этим я посмел отвергнуть его предложение переехать в Москву для работы в его институте. Само собой разумеется, Плисецкий нашёл в моих работах 1926 года фашизм и, как говорят, охарактеризовал их очень резко. Между тем, никакого фашизма в моих работах нет. Это всё выдумки людей либо безграмотных, либо недоброжелательно ко мне относящихся. Я об этом пишу здесь в своём дневнике отнюдь не для того, чтобы сагитировать кого-либо в мою пользу (ибо я надеюсь, что эти записи никогда не попадут в руки тех людей, которых нужно было бы привлечь на мою сторону по данному вопросу). Я заявляю об этом здесь, потому что это правда, потому что я глубоко убеждён, что в моих научных работах не имеется никаких фашистских установок. И вот сейчас дело с незаконном увольнением меня из университета временно заглохло. Я думаю, что мне готовится какая-нибудь пакость и что в скором времени в какой-нибудь газете или в каком-нибудь журнале, например, «Под знаменем марксизма» или в «Антропологическом журнале» (редактором которого является тот же Плисецкий), появится статья, обливающая меня грязью. Вот уже несколько месяцев, как я живу в этом «приятном» ожидании. Лишь сейчас я могу в полной мере оценить, насколько глупо я поступил, стремясь добиться справедливости. Надо было тихонько уйти из университета «по состоянию здоровья», обтереться после плевка и постараться поменьше говорить о происшедшем. А я стал хорохориться, искать справедливость, писать заявления в газеты… Я получил хороший урок на будущее и его не забуду. Единственное моё утешение — это то, что я всё-таки предпочитаю быть в числе угнетаемых, преследуемых, нежели в числе угнетателей. Разве лучше было бы, если бы будучи, например, секретным агентом ГПУ, я был бы привилегированным человеком, если бы мне поручили вскрывать ошибки других и их публично критиковать на собраниях или, что ещё хуже, тайно доносить кому следует о том, что тот или иной является неблагополучным субъектом? Да ведь такое положение было бы в тысячу раз хуже, чем то, в котором я нахожусь сейчас. Теперь я могу утешать себя тем, что меня травят совершенно незаслуженно, и сохранить к себе некоторое уважение, без которого

274

само собой разумеется, Плисецкий нашёл в моих работах 1926 года фашизм

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ жить было бы невозможно. Наоборот, если бы я был на положении угне­ тателя, я с моим характером чувствовал бы себя самым презренным и несчастным человеком. Я бесконечно рад, что судьба избавила меня от этого. Пускай меня повыкидывают со всех служб, пускай мне придётся голодать, я предпочитаю всё это тому, чтобы быть в числе тех, которые мучают и преследуют других. Более ужасного, более гнусного положения трудно себе представить. А сколько теперь людишек из научного мира, которые сейчас из кожи лезут, чтобы попасть в разряд угнетателей, или, чтобы говорить современным языком, в число «стойких борцов за коммунизм». 13 января

Арест за арестом… Что же это доказывает?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Я узнал сегодня, что дня два тому назад ректора харьковского университета выключили из партии, а через несколько часов после этого арестовали. [Слухи об аресте Нефороского не подтвердились (21 янв. 1937 г.). Он выключен из партии и снят с должности.] Хотя этот субъект сделал мне много зла и был одним из ярких представителей разложившегося советского чиновничества, тем не менее, это известие произвело на меня довольно сильное впечатление. Не проходит дня без того, чтобы я не узнал об аресте какого-нибудь видного коммуниста. Недавно советские газеты сообщили об аресте Агола, который считался законодателем в области диалектики. Вчера я узнал об аресте Левита в Москве. Дней пять или шесть тому назад в Харькове стало известно, что арестован председатель городского совета Богуцкий. В Киеве недавно посадили за решётку председателя Культпропа ЦК партии Ашраряна, его заместителя Кильрога, президента ВУАМЛИНа Дзениса и т. д…. Арест за арестом… Что же это доказывает? — Что в стране, несмотря на видимое спокойствие, развивается громадное движение протеста против сталинского гнёта. Обыватели вроде меня, не связанные с партийной работой, не имеют никакого представления о грандиозности этого движения. Может быть, лет через 5—10 мы узнаем правду о том, что делалось в данное время. Русский народ был со времени татарского ига самым забитым, приниженным и холопским народом во всей Европе. Но вместе с тем в этом народе появлялись в различные времена бунтари, которые восставали против царского ига. Эти Стеньки Разины, Пугачёвы, Кармелюки были единицами среди миллионов, они были ярким контрастом той пассивности и бездушности, которая характеризует население нашей страны. И вот в наше время нестерпимый сталинский гнёт породил сотни бунтарей. Они не имеют пока поддержки в народе, потому что этот народ привык в послушанию и рабскому низкопоклонничест­ ву тому, в чьих руках находится нагайка, но их число, по-видимому, растёт несмотря на беспрерывные аресты. Если взять, например, ближайших сотрудников Ленина, т. е. наиболее видных большевиков, то окажется, что большинство из них либо расстреляны, либо арестованы. Недавно казнили Зиновьева и Каменева. Недавно покончил с собой Томский. Рыков и Бухарин находятся в опале. Под замком сидят Радек, Сокольников, Пятаков, Муралов. Троцкий уже давно в изгнании за границей. Смилга, кажется, сослан куда-то в Сибирь. Кто же остался из старых большевиков? — Небольшая кучка людей, судорожно цепляющихся за власть. Долго ли им это удастся? Ведь число бунтарей растёт. Это пока — единицы, но подбираются эти единицы в недрах самой партии среди наиболее крупных её представителей. Выходит, что партия является сейчас червивым плодом: извне плод румян и красив, а внутри он гнилой.

275


НИКОЛАЕВ Начался распад. Он объясняется тем, что многие большевики поняли, что то, что Сталин называет «социализмом», является по сути самой неприглядной формой самодержавия. Был Николай II. Его свергли. А на его месте всего лишь через десяток лет появился «красный император», который стал давить наших мужичков куда покрепче, чем бывший царь. Сейчас страна, по-видимому, докатилась до апогея единоличной диктатуры. За этим должна последовать обратная волна, которая, вероятно, сметёт наших теперешних вождей и после известного промежутка возведёт на престол всероссийский новых угнетателей. А когда же наступит время истинной демократии? Когда можно будет в России говорить и писать то, что захочется? Когда русский человек будет уверен в том, что никто не посмеет арестовать его без уважительной причины? — Не скоро наступит это время. Во всяком случае, мне вряд ли суждено его увидеть… 20 января Сегодня опубликовано в харьковских газетах извещение о том, что семнадцать крупных большевиков будут судиться по делу троцкистского Параллельного центра. Эти 17 людей, несомненно, будут приговорены к расстрелу. Всего лишь четыре месяца тому назад казнили Каменева и Зиновьева и десяток других коммунистов. Лишь два месяца тому назад расстреляли больше десятка партийцев на Урале. А после убийства Кирова казнили больше сотни людей. Это те казни, о которых писали в газетах, а сколько тысяч субъектов были расстреляны без огласки. Ведь допускают к публичному суду лишь тех несчастных, которых посредством невероятных физических и особенно моральных пыток, продолжавшихся беспрерывно месяцами, заставили наклеветать на себя и на других и согласиться повторить эту клевету перед судом. Но помимо этого находятся люди с особенно крепкими нервами, которые отказываются марать свою совесть, и тех расстреливают втихомолку. В некоторых отношениях наше время можно сравнить с концом 1793 г. и первой половиной 1794 г. Боги жаждут. Потоками льётся кровь. Чем больше казнят, тем больше появляется недовольных. Чем больше недовольных, тем больше казней. Quos vult perdere dementat prius!8 Партия охвачена духом саморазрушения. Члены партии боятся друг друга, следят друг за другом, по малейшему поводу доносят друг на друга. Никакого единства в партии нет. В настоящее время существует лишь видимость сплочённости. На самом же деле миллионная партия состоит из озлобленных и дрожащих за свою шкуру людей, которые как бешеные собаки по малейшему поводу набрасываются друг на друга и готовы перегрызть себе горло. В городе сегодня — тревожное настроение. Носятся слухи, что Постышев попал в немилость, что его личный секретарь был троцкист, что на этой почве произошло крупное столкновение между Косиором и Постышевым. Движение протеста против сталинского самодержавия называется троцкизмом, но на самом деле оно объединяет, по-видимому, всех недовольных современным строем. Наши вожди, очевидно, не понимают, что почти каждый исключённый из партии (а их десятки тысяч) становится заклятым врагом Сталина, и из этих кадров и вербуются в первую очередь так называемые «троцкисты». Сколько тысяч людей, вероятно, работают сейчас в подполье… Странный, непонятный закон истории, согласно которому революция неизбежно приводит к самоистреблению главарей и в конеч-

276

8

Кого [Бог] хочет погубить, того прежде всего лишает разума! (лат.)

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ ном итоге переходит в свою противоположность. Сейчас — самый разгар красного террора. Все притихли и вместе с тем все ясно чувствуют, что близится конец. Каков будет этот конец, это трудно предсказать. Но, по-видимому, он будет исключительно кровавым. Будет ужасная резня, в течение которой несомненно погибнут тысячи невиновных людей. И это то, что люди называют «культурой», «цивилизацией». Это то, к чему пришло человечество путём адских мук! Это то, что кровавый Сталин называет «социализмом»!.. 21 января

Слухи… слухи… Город волнуется.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Слухи… слухи… Город волнуется. Близкие знакомые, встречая друг друга, осмотрительно оглядываются для того, чтобы убедиться, не подслушивают ли кто-нибудь, а затем шёпотом сообщают с таинственным видом: «А вы знаете… А вы слышали новость…» Новостей действительно много, но все ли они соответствуют истине? Сегодня пришлось слышать, что в Москве застрелился Демченко, который лишь 3—4 месяца назад был первым секретарем Харьковского обкома партии. Я его видел только один раз в июне 1936 г. Он явился тогда на собрание научных работников и произнёс там речь о сталинской конституции. Держал он себя довольно скромно и произвёл на меня хорошее впечатление. Говорил он просто и дельно, без обычных ораторских приёмов и выкрутасов. В то время все газеты УССР превозносили заслуги «нашего любимого вождя, верного ученика тов. Сталина, непоколебимого большевика, орденоносца, Николая Несторовича Демченко». Теперь его, конечно, обольют потоками грязи, назовут троцкистом и шпионом и диверсантом, если только не сочтут более выгодным скрыть его самоубийство. Говорят, что в Харькове арестован ряд крупных коммунистов; посажены за решётку почти все члены Ленинского районного комитета партии, арестованы многие члены городского совета. Носятся даже слухи, что смещён (или даже арестован) Карлсон, чекист, возглавлявший областной отдел комиссариата внутренних дел (т. е. ГПУ), что арестован начальник Харьковского военного округа Дубовой. Такие же аресты произведены и в других городах. Так называемый «троцкизм», по-видимому, приобрёл громадное распространение. Газеты, конечно, это скрывают, но в широких рабочих массах, в партийных кругах с каждым днём увеличивается число недовольных. Мне кажется, что основной причиной этого положения явилось опубликование новой конституции. До этого у многих сохранилась надежда на то, что сталинский гнёт является временным, что вскоре наступит перелом, что партия сама постепенно вернётся к более демократическому режиму. Но после утверждения новой конституции всем стало ясно, что создавшееся положение рассматривается Сталиным как вполне нормальное и что конституция закрепляет это рабское состояние граждан СССР на многие годы. При этом многие возмутились при мысли о том, что под видом социализма установилось фактически самодержавие. Честные коммунисты, вероятно, страдают от мысли о том, что Сталин превратил их в жандармов, в душителей свободной мысли, в своих рабов. Многие из них, по-видимому, решили покончить с этим позорным положением. Так возник «троцкизм». Я убеждён в том, что с Троцким это движение не имеет ничего общего. Именем Троцкого Сталин воспользовался для того, чтобы установить мнимую связь между нашими коммунистами, недовольными режимом, и заграничными контрразведками. Находятся, по-видимому, дураки, которые верят в существование такой связи.

277


НИКОЛАЕВ Найдутся дураки, которые поверят тому, что Пятаков или Радек организовали взрывы на заводах, работающих на оборону страны. Какая эта глупость! Какая эта пошлость. Всякий здравомыслящий человек поймёт, что это есть гнусная клевета. А ведь можно быть совершенно уверенным в том, что через несколько дней и Радек, и Пятаков, и Серебряков, и Муралов, и все прочие арестованные публично и во всеуслышание объявят перед судом, что они шпионы и диверсанты. Чего нельзя достичь пытками? Самый смелый человек, готовый выдержать какие угодно физические страдания в течение недели, не может перенести физическую и нравственную пытку, длящуюся месяцами, изо дня в день без надежды на конец. Демченко поступил вполне правильно, если верен слух о том, что он предпочёл смерть аресту со всеми вытекающими из него последствиями… Будем ждать, подтвердится ли это событие… А пока что слухи… слухи… Несмотря на двадцатитрёхградусные крещенские морозы, вечером около газетных будок выстраиваются громадные очереди. Люди ждут два-три часа, пока не принесут газет. Согласно новому постановлению, каждый сможет купить лишь одну московскую газету. В очередях о политике не говорят: каждый боится другого. Но чувствуется, что все напряжённо ждут событий… 22 января В этом дневнике три недели тому назад я отметил, что в стране опять голод и что, вероятно, будет опять обнаружена какая-нибудь организация в Наркомземе, деятельности которой будут приписан недостаток хлеба в сёлах и мелких городах Украины. Я не ошибся. Сегодня я прочёл в газете «Вісті» от 20 января статью, озаглавленную «До кінця розмотати клубок». Начинается она следующим образом: «Недавно в Наркомземе Украины раскрыта стая продажных псов фашизма, реставраторов капитализма, контрреволюционеров-троцкистов, которые, замаскировавшись, долгое время вредили делу успешного развития социалистического строительства, в частности, в области сельского хозяйства. Среди этих продавшихся людей находятся бывший заместитель наркома Л. Грушевский, бывший руководитель украинской конторы Госсортфонда и он же бывший секретарь партийного комитета Наркомзема Габай». Среди их сообщников называются «троцкист» Левенштам, «холуй» Наугард, «отбросы» Мазя, Ровинский и др…. Очевидно, все эти жертвы будут приговорены к смертной казни или, в лучшем случае, к каторжным работам на долгие годы. Теперь украинские крестьяне могут голодать, испытывая чувст­ во удовлетворения, что виновники всех их страданий обнаружены и понесут «заслуженную кару». Что же вменяется в вину злодеям? — Написать, что у нас голод, газета не может. Поэтому этой банде «вредителей» вменяются в вину такие страшные [преступления], как посылка недостаточного количества учебников по агрономии колхозникам, как неправильная организация агротехнической учёбы и т. д. В той невероятной неразберихе, какая царит везде, нет ничего удивительного, что не было послано нужное количество книг на село. Но неужели в этом проявляется вредительская деятельность троцкистов?.. Кто поверит подобной глупости? Правда заключается в том, что нужны жертвы для того, чтобы объяснить, каким образом на двадцатом году после революции в стране не хватает хлеба. Во всяком случае, я не хотел бы быть заместителем народного комиссариата земледелия. Эта должность как будто создана для главарей вредительских органи-

278

Согласно новому постановлению, каждый сможет купить лишь одну московскую газету.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ заций. При первом неурожае заместитель Наркомзема отправляется в тюрьму с этикеткой «вредитель», «троцкист», «националист», «диверсант» и т. д. … Нечего сказать, приятная должность… 22 января (вечером)

Чтобы узнать точно, что происходит в нашей стране в данное время, нужно, по-видимому, подождать 5 или 10 лет.

В сатирическом журнале «Крокодил» (№21, 1937 г.) напечатана статейка известного советского фельетониста Л. Рыклина. Она озаглавлена «Продмаг». Автор описывает, как ровно шесть лет назад он стоял в длинной-предлинной очереди у продовольственного магазина, не зная даже, что будут выдавать, камсу по седьмому талону, перец по четвёртому талону или соду по девятому талону жёсткой карточки. Между двумя женщинами начинается ссора: одна обвиняет другую, что та заняла место без очереди. Перебранка заканчивается лишь после того, как очередь рассеивается, так как запаса выдававшейся петрушки не хватило для всех. Автор заканчивает свою статейку описанием прекрасного гастрономического магазина, переполненного товарам и возникшего на месте прежнего «продмага». Этот фельетончик имеет вполне благонамеренный, вполне советский характер, так как он хочет доказать, как хорошо стало теперь жить. Однако он невольно вызывает у читателя некоторые политически неблагонадёжные мысли. Спрашивается, почему Рыклин не напечатал эту статейку в 1931 году, а подождал шесть лет, пока на месте продмага построили роскошный гастрономический магазин. Не потому ли, что в то время советские газеты писали о том, что в СССР всем гражданам изумительно хорошо живётся, что у нас рабочие и крестьяне находятся в таких прекрасных условиях, о которых не могут мечтать трудящиеся других стан, что заработная плата стала намного больше довоенной, что у нас — изобилие продуктов, что никакого голода у нас и в помине нет, что всё это лишь вымыслы буржуазной прессы, что никаких очередей около продовольственных магазинов у нас не имеется и т. д. Интересно, что напишет Рыклин о январе 1937 года через шесть лет… если только в 1943 году он будет ещё писать фельетоны на советские темы… Может быть, тогда будет возможным написать, что в январе 1937 в деревне Х. или городке У. стояли голодные очереди у хлебных лавок. Чтобы узнать точно, что происходит в нашей стране в данное время, нужно, по-видимому, подождать 5 или 10 лет. Впрочем, события разворачиваются так быстро, что, может быть, ждать так долго не придётся… 23 января Наиболее революционными являются страны, в которых власть принадлежит монархистам или фашистам, и наоборот — наиболее контрреволюционными оказываются те страны, в которых правят крайне левые партии. Поэтому как в тех, так и в других странах правительство может удержаться у власти только путём террора и насилия. В любой стране народным массам (т. е. большинству народа) чужды как правые, так и левые загибы. Каждый народ хочет мира, свободы и материального благосостояния и отрицательно относится к политическим казням, к массовым репрессиям, к душению гражданских свобод. Поэтому, когда при известных ситуациях (война, экономический кризис) власть переходит в руки экстремистов (правых или левых), народ мирится с этим лишь до той поры, пока не изменятся те условия,

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

279


НИКОЛАЕВ которые вызвали данный переворот. После же этого начинают быстро развиваться противоправительственные настроения. Я убеждён, что в настоящее время наиболее революционной страной Европы является Германия именно потому, что фашизм задушил там все внешние проявления революционного движения. Ведь революционность страны измеряется не числом красных флагов, вывешенных дворниками на зданиях, а подъёмом революционного духа. Есть основание думать, что в задушенной фашистами Германии революционный дух не только не исчез, но, наоборот, сильно укрепился в массах. Что касается СССР, то здесь наблюдается как раз обратное. Внешних проявлений революционности чрезвычайно много, а настроение масс является резко оппозиционным. В этом правительство Сталина могло бы легко убедиться, если бы оно допустило свободное выявление народной воли с правом выдвигать на выборах любого кандидата и с возможностью свободного голосования за представителя любой партии. Но насильники, задушившие Россию, прекрасно понимают, что они не могли бы продержаться ни одного дня, если бы они дали возможность народу свободно выразить свою волю. Поэтому они-то и создали новую конституцию, которая является беспримерным документом по своей наглости, по лжи и по циническому издевательству над элементарными правами гражданина и человека. Действительно, что пишется в конституции? 1) Свобода слова. Она существует лишь для того, чтобы хвалить Сталина, а попробуйте только слово сказать против него, и вас уничтожат. 2) Свобода печати. Любая статья на данную тему проверяется двадцатью цензорами. Малейшая неблагополучная мысль беспощадно критикуется, и автор изгоняется со своих служб и подвергается бешеной травле. 3) Тайна корреспонденции. Все письма распечатываются и просматриваются. 4) «Прямые, равные, тайные» выборы. Если даже и допустить, что выборы будут действительно тайными (хотя можно почти наверняка предсказать, что власти будут контролировать, кто как голосовал), какова ценность этой «свободы», когда граждане будут иметь возможность голосовать только за того кандидата, который выдвинут теми или иными государственными организациями, т. е. за того кандидата, который будет ставленником Сталина. В истории народов много было тиранов, много насильников душили народ и навязывали ему свою волю. Но до сего времени не было случая такого беспримерного и цинического издевательства. Какая ирония судьбы! И это то, что называется «социализмом»! Что сказали бы Маркс, Энгельс, Ленин, если [бы], вставши из гроба, они увидели, во что превратили их учение, как воспользовались их именами для того, чтобы задавить многомиллионный, беззащитный и безропотный русский народ!. .

я убеждён, что в настоящее время наиболее революционной страной Европы является Германия

24 января Я прочёл сегодня в газетах обвинительный акт против членов так называемого «Параллельного троцкистского центра». Хотя со времени процесса СВУ и шахтинского дела подобных обвинительных заключений пришлось читать довольно много, тем не менее я был потрясён возмутительным преступлением, которое обдуманно и хладнокровно творится Сталиным и его помощниками. Этот человек умеет крепко ненавидеть, и он изобрёл новую, со времени святой инквизиции не применявшуюся и им значитель-

280

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ

Объективных доказательств — никаких, кроме мнимых писем Троцкого, которые не существуют в подлиннике, а приводятся по памяти подсудимыми.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

но усовершенствованную пытку. Она состоит в том, чтобы заставить невинных людей наклеветать на себя и друг на друга, признать себя виновными в самых омерзительных преступлениях, объявить об этом публично на суде, а затем расстрелять этих несчастных. То, что Пятаков, Сокольников, Радек и другие наклеветали на себя, не представляет ни малейшего сомнения. Обвинительный акт составлен исключительно бездарно, и с первого же взгляда видно, что этот «троцкистский заговор» состряпан в ГПУ крайне неумело и трафаретно. Структура центра: глава заговора — Троцкий (в роли недосягаемого Рокамболя); его ближайшие помощники — Пятаков, Радек, Сокольников, Серебряков — главари организации в СССР, занимавшие посты заместителей наркомов или крупнейшие руководящие должности. Под руководством этих лиц несколько более мелких коммунистов, работавших на транспорте, на заводах, на шахтах выполняют ряд вредительских актов (взрывы, крушения поездов, порча машин). Цель заговора: свергнуть советскую власть и восстановить капитализм. Способ достижения этой цели: иностранная интервенция, а именно поддержка Германии и Японии. Условия этой поддержки: Германии отдаётся Украина, а Японии — Приамурский край. Контакт с иностранными контрразведками устанавливается путём шпионажа и осуществления ряда диверсионных актов. Если бы не мысль о том, что всё это будет стоить жизни семнадцати подсудимым, чтение этого, с позволения сказать, обвинительного акта вызывало бы смех. Всё это шито белыми нитками, и расшифровать цель процесса довольно нетрудно. Основная цель: переключить недовольство, имеющееся в стране против Сталина, на его врага Троцкого и доказать, что сталинский гнёт и душение всех свобод необходимы вследствие опасности, угрожающей социализму со стороны внешних (фашизм) и внутренних (троцкизм) врагов. Способы достижения этой цели: 1) вызвать возмущение у рабочих, убедивши их в том, что троцкисты производят взрывы шахт с жертвами рабочих жизней; 2) вызвать негодование красноармейцев, убедивши их в том, что троцкисты устраивали крушения военных эшелонов; 3) восстановить против Троцкого всех русских патриотов известием о том, что Троцкий собирается отдать Украину немцам, часть Дальневосточного края — японцам; 4) вызвать омерзение у каждого порядочного и честного человека сообщением о контакте троцкистов с контрразведками различных стран и о шпионаже на пользу Германии—Японии. Вот вполне ясное задание, которое ставило себе ГПУ, и то впечатление, которое данный процесс должен произвести на население. Посмотрим теперь, каким образом ГПУ стремится доказать, что эти обвинения соответствуют действительности. Первое самое главное доказательство — сознание подсудимых — равно нулю, так как подсудимые находились во время след­ ствия в тех условиях, при которых выяснение правды немыслимо и, наоборот, при которых — я знаю это по собственному опыту — можно заставить человека сделать всё, что угодно. Объективных доказательств — никаких, кроме мнимых писем Троцкого, которые не существуют в подлиннике, а приводятся по памяти подсудимыми. Неужели найдутся достаточно наивные люди, чтобы поверить всей этой ерунде? Ну кто поверит, например, что подсудимый Князев организовал крушение трёх военных поездов, что стоило жизни нескольким десяткам красноармейцев? Неужели таким способом можно ослабить мощь СССР? Какой колоссальный риск для

281


НИКОЛАЕВ Князева и какой ничтожный эффект: смерть нескольких десятков людей, на место которых могут стать миллионы других! Разве это может ослабить советскую власть! Или какой особый вред советской власти может принести взрыв на какой-нибудь угольной шахте, когда таких шахт имеется сотни или тысячи? Какой дурак будет применять подобные способы борьбы с советской властью? Какая могла быть единственная цель какой-нибудь действительно существующей организации? — Покушение на Сталина и на его непосредственных помощников, но отнюдь не порча машин и не взрывы на каких-нибудь заводах. Как же поступило ГПУ, чтобы придать хоть тень правдоподобия обвинительному акту? Оно соединило в одно дело все дела о разрозненных и ничего общего не имеющих между собою взрывах на шахтах, крушениях, порчах машин и т. д…. В любой стране подобные несчастные случаи происходят ежегодно и являются неизбежными. В СССР при любом несчастном случае, при любой катастрофе ищут виновного и обвиняют его в политическом преступлении. Если в стране начинается голод вследствие неурожая, обвиняют зам. наркома земледелия (наркомы — лица неприкосновенные!). Если происходят крушения по вине стрелочника или пьяного машиниста, обвиняют начальника дороги. Если неосторожностью шахтёров вызывается взрыв, арестовывают директора шахты. А затем все эти дела объединяются в одно целое и создается крупное дело «Параллельного центра». Различные подсудимые, среди которых некоторые, вероятно, даже не знали друг друга, принуждаются пытками к подписанию гнусных протоколов со взаимными обвинениями и клеветой. Затем роли несколько раз репетируются и на этом подготовка процесса заканчивается. Этих несчастных людей, внутренне опустошённых и потерявших всякий человеческий облик, выпускают перед зрителями, и они, как восковые фигуры, произносят речи и дают ответы на вопросы прокурора… В лексиконе русских слов нет подходящих для того, чтобы выразить достаточно крепко, насколько всё это гнусно. Единственное утешение — это то, что многие люди, вероятно, понимают значение подобных омерзительных зрелищ. Когда думаешь обо всей этой мрази, становится стыдно быть человеком, испытываешь чувство тошноты.

В СССР при любом несчастном случае, при любой катастрофе ищут виновного и обвиняют его в политическом преступлении.

25 января Тревожное настроение в городе усиливается. Носятся самые разнообразные слухи, которые, конечно, невозможно проверить. Говорят, что расстрелян «маршал» Тухачевский. Ещё недавно он был советским представителем на похоронах английского короля и его портрет печатался во всех советских газетах. Если этот слух соответствует действительности, то легко понять, почему (вопреки конституции) Тухачевского расстреляли без публичного суда. Получилось бы не совсем удобно: он — один из главных руководителей армии и вдруг заговорщик. Это указывает на внутреннюю слабость Красной Армии, а разглашать этот факт как будто не полагается. Говорят, что в заговоре троцкистов участвовала вдова Ленина — Крупская. Если это верно, то это тоже порядочный скандал, о котором советские газеты предпочитают не распространяться. Известно, что лет десять назад, когда устанавливалась сталинская диктатура, Крупская публично выразила своё отрицательное отношение к этому. Но затем она сделалась смирной и послушной. По этому поводу рассказывали даже в свое время антисоветский анекдот о том, как Сталин,

282

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ

Итак, из соратников Ленина большинство оказалось самыми презренными людьми — диверсантами, шпионами, организаторами взрывов и т. д.

призвавши Крупскую, сказал ей: «Ты, бабушка, не бузи, а то на место вдовы Ленина я назначу тёщу Орджоникидзе…» Достоверно лишь то, что в связи с процессом так называемого «Параллельного центра» Сталин решил отделаться не только от так называемых «троцкистов» но и от «правых оппортунистов» — Бухарина, Рыкова (Томский уже покончил с собою, очевидно, предвидя заранее ту очаровательную участь, которая его ожидала бы). Говорят, что «Известия» уже вышли без подписи Бухарина. На процессе Пятакова, Радека и т. д. выступают какие-то странные свидетели, бывшие сотрудники газеты «Известия»: Роом, Бухарцев. Эти «свидетели» признаются в том, что они служили передатчиками писем Троцкого, что они организовывали свидание между Пятаковым и Троцким и были участниками заговора. Остаётся неясным, являются ли подобные свидетели одновременно и заключёнными или они находятся на свободе. В последнем случае либо советский суд их демонстрирует открыто как провокаторов и секретных агентов ГПУ, либо советская власть стремится продемонстрировать всему миру свой исключительный «либерализм», заключающийся в том, что в СССР не арестовываются лица, не принимавшие участия в заговоре, а лишь знавшие о нём. Но последнее предположение очень мало вероятно, так как существует советский закон, карающий за то, что, зная про существование преступления, кто-нибудь не донёс властям о нём. Итак, из соратников Ленина большинство оказалось самыми презренными людьми — диверсантами, шпионами, организаторами взрывов и т. д. Нечего сказать, хороших помощников подбирал себе Ленин! Куда же девалась его ленинская прозорливость? Оказывается, что Рыков, Троцкий, Томский, Бухарин, Пятаков, Зиновьев, Каменев, Смилга, Радек, Муралов, Сокольников, Евдокимов, Преображенский, т. е. ближайшие помощники и ученики Ленина, оказались авантюристами самой низкой пробы. Но ведь это почти полный состав руководст­ва большевистской партии в период 1917—1924 гг., т. е. при жизни Ленина. Ergo!. . Кто же остался? — Второстепенные и третьестепенные личности, выплывшие после 1924 г. Получился такой курьёз, что Сталин оказался больше ленинцем, чем сам Ленин… Странный исторический закон самоуничтожения революционных деятелей. Он ярко обнаружился в 1793—94 гг. во Франции. Он неумолимо действует и сейчас в СССР. Многие мелкие людишки весьма обеспокоены происходящими событиями, хотя эти последние меньше всего отразятся на них. «Вы подумайте! Что же это будет? Скоро останутся только Сталин и Калинин, а остальные “вожди” будут все расстреляны, если только так будет продолжаться дальше!» Факт тот, что уже сейчас на ряд крупных советских постов назначаются коммунисты с партийным стажем лишь в 10—12 лет. Редеют кадры. Вокруг Сталина остаётся очень маленькая группка старых большевиков. Все остальные либо расстреляны, либо на каторге, либо сосланы. И несмотря на всё, Сталин крепко цепляется за власть. Он, видимо, готов уничтожить всю большевистскую партию, по крайней мере все её основные кадры, лишь бы удержаться на советском троне… 26 января Много говорят о процессе троцкистов. Он всех волнует. Особенно интересным и таинственным кажется всем тот факт, что подсудимые не пытаются ни минуты отрицать какие бы то ни было факты и говорят о событиях, которые они могли бы скрыть. Они не обнаруживают ни

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

283


НИКОЛАЕВ малейшего желания защищаться. Самое замечательное — это то, что всё, что они говорят, явно выгодно правительству Сталина. Подсудимые, которые знают заведомо, что они будут расстреляны, не пытаются перед смертью использовать публичный процесс для того, чтобы выяснить перед всем миром гнусность сталинского гнёта, с которым они боролись, рискуя жизнью. Они ни слова не говорят о голоде, от которого погибли сотни тысяч людей в период 1931—1933 гг., о казнях невинных людей, о массовых ссылках в Сибирь, о том, что у народа отняты самые элементарные свободы. Ведь это всё служило бы им оправданием. С каким облегчением вздохнули бы миллионы советских граждан, если бы кто-нибудь из подсудимых осмелился сказать публично правду и разоблачить весь ужас сталинского режима! Но нет, все они как заведённые машины говорят только то, что выгодно для власти и что крайне невыгодно для них. При этом подсудимые изрекают самые невообразимые, самые неправдоподобные вещи. Например, Радек заявляет, будто бы Троцкий написал ему письмо, в котором он указывал, что при приходе к власти троцкистов положение рабочих должно резко ухудшиться, ибо им придётся больше работать, что в сёлах вновь возобновится борьба между кулаками и бедняками и что новый режим будет похож на тот, который был установлен Наполеоном Первым. Троцкий, может быть, большой мерзавец, но во всяком случае он не дурак. Между тем писать подобные вещи мог бы лишь человек, потерявший рассудок. Не подлежит ни малейшему сомнению, что подобные показания являются ложными и явно абсурдными. Чем же объяснить, однако, что подсудимые так дружно клевещут друг на друга и изрекают колоссальные глупости? Это тайна, которую трудно разгадать. Можно попробовать, однако, взвесить степень правдоподобности различных предположений. Первое предположение — это то, что подсудимые во всём говорят правду. Оно опровергается следующими данными: 1) явной нелепостью некоторых приводимых ими данных (например, о взрывах, о крушении военных составов, о намерениях Троцкого установить наполеоновский режим, о проекте отдачи Приморья японцам и Украины немцам и т. д….); 2) отсутствием попыток у подсудимых что-либо скрыть или представить в благоприятном для себя виде; 3) отсутствием каких бы то ни было невыгодных для правитель­ ства показаний; 4) отсутствием каких бы то ни было материальных доказательств, т. е. письменных документов (весь процесс основан лишь на показаниях подсудимых). Второе предположение — это то, что подсудимые являются не подлинными, т. е. что вместо них выступают загримированные актёры. Это весьма романтичная, но малоправдоподобная гипотеза: в зале присутствуют много иностранных журналистов и дипломатов, среди которых некоторые были, вероятно, знакомы с подсудимыми, они могли бы обнаружить подлог. Исключить эту возможность нельзя, но она мало вероятна. Третье предположение — это то, что подсудимые добровольно и без всякого принуждения согласились говорить явную ложь. Во время моего ареста один очень крупный чекист говорил мне, что настоящие коммунисты готовы для дела рабочего класса пожертвовать всем, даже собственной честью; они готовы даже наклеветать на себя и сделать самые гнусные дела. Можно в таком случае представить себе дело так: призывают Пятакова, Радека и т. д…. и говорят им: «Нужно дискредитировать троцкизм, всё более и более развивающийся на За-

284

Второе предположе­ ние — это то, что подсудимые являются не подлинными, т. е. что вместо них выступают загримирован­ ные актёры.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ

После этого мы сделаем вид, что вас расстреляли, а вы будете жить под другими именами. Когда наступит мировая революция, мы объявим вас героями и расскажем про вас всю правду.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

паде. Нужно поднять настроение и русских рабочих. Для этого решено организовать процесс. Вас намечено в жертвы. Разоблачите Троцкого по заранее вызубренным ролям. После этого мы сделаем вид, что вас расстреляли, а вы будете жить под другими именами. Когда наступит мировая революция, мы объявим вас героями и расскажем про вас всю правду. А пока извольте пожертвовать партии вашим именем и вашей честью». Исключить это предположение невозможно, но против него можно выставить один довольно убедительный аргумент: подобных процессов было уже довольно много; в некоторых из них подсудимые были не коммунисты, а беспартийные инженеры. Между тем все публичные процессы имели однотипный характер: подсудимые всегда говорили не то, что им выгодно, а только то, что выгодно правительству. Трудно предположить, что все эти люди являются героями, жертвующими самым дорогим, что есть на свете для каждого честного человека, а именно своей честью, своим добрым именем, своим достоинством. Кроме того, нужно признать, что такой способ организации процессов был бы весьма опасным. А вдруг, по вине одного человека, всё это обнаружилось бы? Получился бы грандиозный скандал. Нет, это малоправдоподобная гипотеза. Наконец, остаётся ещё одно и последнее предположение: подсудимые клевещут на себя и на других по принуждению. Они подверглись ряду физических и особенно моральных воздействий, которые заставили их поступать так, как они делают. Эта гипотеза кажется мне (и по-видимому, и другим) наиболее правдоподобной. Единственный аргумент против неё — это то, что удивительно, что среди современных революционеров не находится ни одного, который обладал бы достаточным мужеством, чтобы отвергнуть на суде свои предыдущие ложные показания и сказать перед всеми всю правду. Неужели в наш век исчезли герои или даже просто смелые люди? Ведь всё равно их ожидает смерть, и они это знают. Так не лучше ли умереть геройской смертью, нежели подлой и гнусной? Вот это противоречие здравому смыслу никому не понятно. Это великая тайна ГПУ, которая будет, вероятно, раскрыта только после перемены режима. Во всяком случае, несомненно пока лишь одно: процесс инсценирован, и притом довольно грубо и трафаретно. 31 января Их приговорили к смерти. Лишь Сокольникова и Радека осудили на десятилетнее заключение. Сегодня по всем учреждениям, по всем институтам «народ», т. е. согнанные на собрания служащие, своим голосованием подтвердил справедливость этого приговора. Не пойдёшь на собрание — будешь на примете как неблагополучный. Пошёл и я. Пришлось, как говорят теперь, «двурушничать», т. е. голосовать за смертную казнь, в то время как я являюсь принципиальным противником её. Раньше подобные голосования производили на меня потрясающе тяжёлое впечатление. Сейчас я уже к ним привык. Я понял, что подобное «волеизъявление» является лишь гнусной комедией, которой никто не придаёт значение. Само собою разумеется, все присутствующие подняли руку за смертную казнь. Между тем, я глубоко убеждён, что большинство бывших там людей настроено против смертной казни вообще и, в частности, против казни этих «троцкистов», столь покорно и послушно ведших себя на процессе. Очевидно, согласно полученной директиве, все выступавшие требовали казни не только для осуждённых троцкистов, но и для так называемых правых , т. е. для Бухарина, Рыкова и Угланова. Очевидно, Сталин решил одним взмахом

285


НИКОЛАЕВ казнить всех тех, которые десять лет тому назад противились установлению его личной диктатуры, т. е. возведению его в чин императора («Der rote Tsar»9, как писала в своё время одна немецкая газета). По-видимому, кроме этих уже наметившихся жертв, будут ещё другие, имена которых остаются неизвестными. В своём заключительном слове Радек заявил, что, вероятно, существует ещё третья организация, члены которой ему неизвестны. Раз он это сказал, то очевидно, эти фразы, как и все остальные на процессе, были инспирированы агентами ГПУ, т. е. Сталиным. Эти слова должны подготовить граждан СССР к тому, что будет раскрыта ещё одна организация, вероятно, тоже якобы связанная с Троцким. Мне почему-то кажется, что во главе этой организации или в качестве её члена будет находиться Раковский. О нём уже упоминалось на только что закончившемся процессе. Пока что все выступающие на собраниях ораторы по команде призывают к бдительности. Это значит, что каждый гражданин должен с подозрением относиться ко всем окружающим его людям, следить за всеми их поступками и, если что-нибудь ему покажется подозрительным, писать доносы на своих знакомых, друзей, родных и родителей. Очаровательная жизнь!. . Закон самоуничтожения революционных сил продолжает неумолимо действовать. Сталин решил разделаться со всеми людьми, которые могли бы в будущем заменить его у власти. Наступит время, когда он останется окружённым лишь небольшой кучкой преданных ему людей и вот именно в этот момент, когда ему будет казаться, что он особенно крепко сидит на троне, он будет свергнут какой-нибудь силой, существование которой он не предвидел. Перемена строя совершится тогда тем легче, чем меньше стойких революционеров останется кругом Сталина. Так, по крайней мере, было в 1794 году. Робеспьер устранил всех непокорных, Конвент дрожал перед ним — и вдруг совершенно второстепенные личности его свергли. Понадобилось затем 5—6 лет промежуточного режима для того, чтобы перейти к совершенно нового строю, о котором никто не мог и мечтать в период 1792—1794 гг. Надо быть слепым для того, чтобы не видеть, что мы быстрыми шагами идём к тому же концу. И чем больше будет казней, тем скорее наша несчастная страна будет доведена до этого конца. Неужели честолюбие настолько ослепило Сталина и его ближайших помощников, что они не понимают всего этого?

9

«Красный царь» (нем.).

2 февраля Вчера я узнал, что закрывается украинский Институт охраны здоровья детей и подростков, в котором я состоял консультантом. Для меня лично это событие не является катастрофой, так как я имею другие службы. Придётся только несколько сократиться и урезать мой месячный бюджет. Но для многих сотрудников этого института эта новость явилась настоящим бедствием. Как заявил директор, им придётся переквалифицироваться. Это значит, что человеку 40—45 лет нужно будет вновь приниматься за учёбу, посещать курсы и начать работать в новой, до этого не знакомой ему отрасли медицины. В институте ОЗДП у каждого был определённый план научной работы. Были начаты научные исследования. Приказ о расформировании института лишает возможности закончить эти работы. В результате масса времени, сил и денег оказались истраченными бесплодно. Сейчас наблюдается тенденция к сокращению научно-исследовательских институтов. Официально это называется не сокращением, а «реорганизацией» их. Например, почти уничтожен Институт труда, сильно сокращён в размерах Институт патологии и гигиены

286

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ВО ВЛАСТИ ФАНАТИКОВ

Это есть крепостное право во всей его неприглядной наготе. Но называется это «социализмом».

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

труда. Упразднены многие отделы в Институте экспериментальной медицины. Говорят, что это только начало. У нас ни в чём нет меры. То наступают периоды сильно разбухания институтов: создаются новые научные учреждения, расширяются штаты… Затем начинается полоса сокращения. Сейчас наступил именно такой период «кризиса». Отчасти это объясняется стремлением послать часть врачей, засевших в городах и окопавшихся в различных научных институтах, с одной стороны, на село, а с другой стороны — в Красную Армию, численность которой, по-видимому, беспрерывно растёт. Недавно в Харькове мобилизовали 140 врачей в армию. Мобилизация бессрочная. Это значит, что человеку придётся служить до 55 лет, т. е. фактически всю жизнь. Среди этих врачей оказался знакомый мне д-р Венедиктов. Он работал в институте физической культуры и собирался специализироваться по анатомии. Когда он предстал перед военной комиссией, объявившей ему о его мобилизации, ему был задан вопрос: «— Ну как, доктор, не правда ли, что вы довольны поступлением в Красную Армию?» На это, очевидно, надо было ответить нечто похожее на «Рад стараться. Готов пролить кровь на благо Отечества!» Вместо этого Венедиктов имел нетактичность испортить ожидаемое впечатление и ответил: «Для меня лично призыв на военную службу является катастрофой!» Члены комиссии пошептались с видимым неудовольствием от возникшего неприятного инцидента. Когда Венедиктов объяснил им, что у него семья, которую придётся надолго бросить, что он уже человек не первой молодости, что он надеялся в скором времени защитить диссертацию, что он уже много лет занимается научной работой и что внезапное прекращение её является для него тяжёлым ударом… Его прервали и сказали: «Ничего, доктор, привыкнете к работе в Красной Армии». Никакие просьбы, никакие ходатайства учреждений не помогли. Человека без всякой вины послали на всю жизнь на каторжные работы. Ему придётся теперь изо дня в день вести существование, равносильное умственной смерти, вставать в 4 часа утра, идти на кухню — пробовать еду и пойло, затем в околотке принимать красноармейцев, делать им прививки, читать им лекции о мерах предупреждения заражения сифилисом. О научной работе, о расширении своих знаний нужно будет забыть на всю жизнь. Сколько прекрасных слов говорится и печатается у нас о бережном отношении к человеку. Однако, практика в данном отношении весьма далека от теории. Нигде так мало не считаются с личностью, с жизненными интересами человека, нежели у нас. На этой почве имеется бесконечное количество трагедий. Фактически все граждане СССР являются мобилизованными: в любой момент, невзирая на пожелания субъекта, его перебрасывают на село, из одного города в другой, призывают на военную службу в возрасте 35 лет, посылают на какие-нибудь курсы. Это есть крепостное право во всей его неприглядной наготе. Но называется это «социализмом».

287


Людмила Гладких родилась в 1966 году в Черкассах. С 1972 года живёт в Харькове. Окончила филологический факультет Харьковского государственного университета им. А. М. Горького. Работает пресс-атташе Харьковского городского благотворительного фонда Юрия Сапронова. Публикуется впервые.

Говорила-балакала Маруся, раз-два-три, калина Копав-копав криниченьку у зеленому саду, Чи не вийде дівчинонька рано вранці по воду? Вона зростом невеличка, Ще й літами молода, Руса коса до пояса, В косі стрічка голуба.

Бабушка моя, Маруся, была третьей дочерью в семье. Отец Григорий Александрович, знатный сапожник, важный человек в селянской общине, гнобил жену Федору за то, что та нарожала ему одних баб. За это же яростно гулял. Ясноглазый красавец с бравыми кубанскими усами и сейчас смотрит на меня со старого парадного фото, на котором родители посередине сидят, сложив на коленях покрученные работой руки, а молодёжь в вышиванках стоит позади. Спокойные достойные лица моих пра. Старшие Галька и Уляна были тупыми. Школьная наука дивкам на пользу не пошла, мозги на другое были повёрнуты (позже Галька — Анн в сёлах обычно звали Галями — царство ей небесное, чтобы отбить у подруги Йосыпа, спалила хату, Уляна ж и на то не была способна). Поэтому младшую, Марусю, батько в школу отдавать не стал. А как она хотела учиться! Всю жизнь журылась, що неучэна осталась. С тремя классами ликбеза Маруся позже писала детям письма в восемь лис-

288


ГОВОРИЛА-БАЛАКАЛА

Не Мария, я свыклась со своим именем уже совсем недавно.

тов, вкладывая в них засушенные цветочки, и читала запоем романы, биографии и детективы из районной библиотеки. Старшие сёстры больше работали по дому: готовили, убирали, пряли, шили, вышивали. Маруся с удовольствием выполняла мужскую работу, помогала отцу управляться со скотом, лошадьми. Коней девочка поняла и полюбила на всю жизнь. Сердце Григория Александровича со временем оттаяло, оттого, видать, что волошковые глаза Маруси были отцовскими. И характер был другой, не бабский. Батько покупал младшенькой самые красивые ленты, одевал, як лялечку. Да и красавицей дочка выросла. Люди на неё оборачивались, и это девушке очень не нравилось. Както в сердцах из уст красавицы вырвалось: «Кращэ б я рябою була!» Через несколько дней Маруся заболела оспой. Как-то я рассказывала эту историю одному умнику, тот: не выживают после натуральной оспы, врёшь ты всё. Выживали после оспы и вправду очень редко. Маруся выжила, очень крепкая была. Но на всю жизнь осталась рябой. Оспа изуродовала лицо немилосердно, а ясноглазая Маруся по-прежнему слыла самой красивой в их большом селе. Добрая, весёлая, певица и плясунья, к тому же из «крепкой» семьи, была первой невестой. Шутила частенько «Мий нис ради празныка рис, а я його и в будни надиваю». Хотя, конечно, страдала и на себе перепробовала все возможные рецепты и народные средства вплоть до «налить в крем йоду»… Муж попался путёвый, Антон Науменко. Жили справно, хата у них всегда была лучшая, дети одеты с иголочки, роду всему помогали. Благодаря Антону многочисленные Солодкие, смешавшиеся впоследствии с Осадчими и Шурубурами, не знали ни голода, ни послевоенной нищеты. Мы с ней родились в один день, на Марию-Магдалину, это сразу после Ильи, который в воду насц… Когда встал вопрос, как назвать новорождённую, оказалось, что если следовать христианскому обычаю нарекать младенца в честь святого, то в мир придёт ещё одна Мария Григорьевна. Бабушка воспротивилась категорически. Не хочу, чтобы девочка повторила мою судьбу. Не всё, значит, мы знали о её судьбе! Назвали Людмилой — людям милой, с гордостью замечала бабушка. Не Мария, я свыклась со своим именем уже совсем недавно. Смирилась по-христиански.

Марусю, ти, Марусю… Марусю, ти, Марусю, люблю я твою вроду, Люблю дивитися, люблю дивитися, як ти ідеш по воду. Як ти ідеш по воду, вертаєшься з водою. Люблю дивитися, люблю дивитися, Марусю, за тобою!

Бабушке назначили пенсию в 21 рубль. По утере кормильца. Из этих денег она откладывала замужней дочери-офицерше на модные тогда цветастые крэмплыны и внукам денежку «ок мынынам». Колхозники получали пенсию немного получше, но их ланки, трудодни, контрак­тации и бог весть ещё, что они за время колхозов пережили, стоили гораздо большего. В своё время Антон жену из колхоза загадочным образом выдернул. Она была свободной барыней, занималась мужем, семьёй, хозяйством. Маруся после того, как ещё в молодости тонула в весенней ледяной речке (перевозила на лодке козу, а та лодку возьми и переверни), переболела ушами, боялась воды и трохы нэдочувала. Всё береглась, чтобы не застудить заново. Но певунья была знатная. В сёлах тогда пели все. Редко у кого не было голоса или слуха. Очень ценились муж-

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

289


ГЛАДКИХ ские голоса, и когда за столом оказывался обладатель баса, баритона, тенора, всё равно чего, бабы приосанивались и воодушевлялись: песня получится! Украинское застольное пение! «Жил-был пёс» — мультик об украинском застольном пении. Даже сейчас в общагах, бывает, затягивают, да ладно как, неизвестно откуда взявшиеся хористки! А в середине аж прошлого века стол без песни считался позорным. Это значит, хозяева мало выставили горилки. Недостатки рецептуры легко исправляла песня. Уважали женщин, которые умели «вытягивать» первым голосом. На Черкащине песня никогда не была одноголосной — в два, а то и три голоса, да ещё если мужской в придачу! Нужно было чётко знать свою партию, не перескакивать со своей на соседскую и, как минимум, безошибочно строить терцию. Звонче и переливчастее, чем на Черкащине, не пели нигде. Хотя то же самое скажут на Полтавщине, Черниговщине, Сумщине… Говорят, на Кубани много поют украинских песен. Песни за столом пели традиционные. Начинали с «Нэсэ Галя воду», потом «Ой, чий то кинь стойить», «Была мэнэ маты», заканчивали «Розпрягайтэ, хлопци, конэй» (обязательно через «марусю» — это добавочный припев такой с присвистом: «Маруся, раз-два-тры, калына, чорнявая дивчына в саду ягоды рвала»). Попадали в народ и новые песни. Любимая всеми «На позиции девушка провожала бойца», целая музыкальная драма. Народ придумал военной песне продолжение и трагический предательский конец. Девушка солдату изменяет с офицером, а герой в отчаянии бросается под пули. «Расцвела у окошка белоснежная вишня» — просто красивая: «все девчонки по парам в тишине разбрелися, только я в этот вечер заседелась одна». Издавались песенники, было радио — главный источник вдохновения. Частенько заставала бабушку, держащую репродуктор прислонённым к уху. Она заучивала песню. Записывать было трудно полуграмотной — так она запоминала. А потом утречком перебирает пшено на газетке за столом и тихонечко напевает. Прислушиваюсь: оно. В газете «Сільські вісті» на последней, четвёртой странице перед погодой печатали слова песен с нотами. «Внучечко, ти в школи музыци вчысся, а ну прочытаеш осьо ноты», — достала аккуратно вырезанную «Хата моя, біла хата», — «мыни дужэ нравляцця слова, а мотиву нияк нэ зловлю». В чтении с листа внучечка была не сильна, инструмент бы — то без проблем, а так, на ля-ля, что-то не вязалось. Позже, намного позже красивый низкий голос солистки Черкасского народного хора имени Григория Верёвки напомнил мне: «Хата моя, біла хата, рідна моя сторона, пахне любисток і м’ята, мама красива й сумна». На фотографиях бабушка всегда либо в окружении курочек (кормит), либо с собачкой (гладит), а чаще всего с заветным конём — немецким трофейным велосипедом, дамским, с разбитой рамой, сточенной штырём и оттого при езде ходившей ходуном. Крыльцо, георгины, ладная, чисто выбеленная хата и весёлая хозяйка. Хозяйкой она была действительно весёлой. А поехали жить, — говаривала она мужу, — в Пирятин, к сестре поближе. Гальке там одиноко, и Пирятин — город хороший. Ну поехали, так поехали. Антон увольнялся из чайной, которой заведовал, продавал дворище, забирал детей из школы и ехали они все в город Пирятин. Покупали там убитое жильё, устраивали детей в новую школу, Антон искал новую хлебную работу. Обживались, приводили в порядок хату, дети обзаводились друзьями. Через годик-другой Маруся командовала: а поехали, Антоша, в Золотоношу, говорят, очень неплохой город, базар там хороший. Базар там был действительно богатый. Антон продавал отстроенный своими руками дом, забирал детей из пирятинской школы, увольнялся из железноскобяной лавки и грузил машину на Золотоношу. Золотоноша оказалась далеко от старых друзей. Работу Антон там найти не смог. Семья разворачивала оглобли в Драбов.

290

Издавались песенники, было радио — главный источник вдохновения.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ГОВОРИЛА-БАЛАКАЛА

Было первое «горько!» Было «ой горько, горько!»

Они были красивой парой. Ни одно деревенское веселье не обходилось без Науменкив. Если Маньки с Антоном не было, значит, самое весёлое веселье ещё впереди. Приближалась свайба старшего Чумакового сына через дорогу. Фамилия Ивана была Мирошник, но их звали Чумаками. Спрашивала почему, не знают — Чумаки, та й усе. У них была очень красивая каре-каштановая корова, небольшая такая, чистенькая и умная. Молоко у Верки Чумачки вкусное очень — вырывали с руками. В сорокатысячном райцентре череда была аж из восьми коров, только очень хороший хозяин, фанатик, позволял себе такую роскошь — вся земля колхозная, выпасать личный скот практически негде. Итак, свайба. Суббота, вечер. Над длиннющими шатрами, сооружёнными заблаговременно из дерева, толя и клеёнок в переливающейся золотом и медью листве сада, зажгли проведённое специально освещение. Уже на столах мясо, колбасы, куры, гуси, котлеты, жаркое и налистники. Обыкновенные блинчики. Нежным воздушным праздничным яством становятся блинчики с творогом, притомлённые с домашним маслом в печи. Сколько ни изгаляйся с грилями и духовками — теперь это не повторить. И… зелёные, белые, разные бутылки с единственным, кроме ситра детям, напитком — гнали неделю, «чыстый, як сльоза», самогон. Уже находились-набродились со свадебным поездом по селу с утра самого молодые, бояре, сваты, свитылки и кто там ещё по свадебной конституции; накатали дружков и дружек в корыте, нацеловались кумы с кумами, сочли выкупы — ноги горят от кочек в дорожной пылюке. Было первое «горько!» Было «ой горько, горько!» Было «щось у горли дырынчыть, трэба горло промочыть». Все ждали Антона Науменка. И вот, наконец, из сумрака появляется… С косой, в белом платочке, худющая, костлявая, кривущеногая. Ведёт за верёвку красного петуха. Прошла подальше, и всем стало видно, что спидныця у неё задралась, открывая сухую попу. То был мой дед Антон. Мужчина весьма интересный, в белом платочке — гыдючыйпрегыдючый! Смерь! Это была настоящая смерть. Хохот, суматоха, приглашают сесть непременно рядом: «а выпый-но, гарнюня, за здоровля Ивана та Катерыны нашойи горилочкы, мо й самий замиж схочэцця!» Ради таких минут жили мои бабушка и дедушка.

Ой, чорна я си чорна Ой, чорная си чорна, Чорнява, як циганка, Та ще й полюбила чорнявого Іванка.

Я была очинь гарацкая девачка из очень большего и далёкого очень города. Я произносила его название мягко — Харьков, а они — Харков. Подружки заметили, что говорю я как-то не по-украински. Потому что сами они купляли, а не купували, и, как вся нормальная Полтава, не говорили, а балакали. Школа была в Драбове мощная, дети учились добросовестно, и редко кто проваливал вступительные экзамены. Ехали учиться, главным образом, в Киев, до которого рукой подать. Про Харьков говорили, что там есть авиационный. Поскольку потенциальных воздухоплавателей в Драбове было немного, Харьков-город оставался призрачным и загадочным. Меня это мало беспокоило, наоборот, даже придавало таинственности. Неся цивилизацию в глубинку, я готовила для лета невиданные наряды: сама придумывала, сама шила, держала марку очинь гарацкой девачки. Из Харькова. Приезжала обыкновенно зелёная и прозрачная. В здоровую среду крестьянских детей, умеющих косить люцерну, доить Зирочку и даже

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

291


ГЛАДКИХ готовить борщ. Однажды в душной лавке в очереди за конфетами упала как-то незаметно для себя в обморок. Очухиваясь уже на улице, услышала: «Мать экзамыны здавала, довчылася! От до чого дытыну школа довыла». Проходила неделя-другая, и с меня уже можно было писать картину «Счастливая жизнь советских цыган». Молодой картошкой, бесчисленным количеством огурцов и домашним молоком отращивались щёки. Почему в рационе не было, например, колбасы или сметаны? Так не было этого в рационе вообще. Это продаётся в магазине, в очереди и за деньги. Молодая картошечка — своя, в огороде: накопала, помыла в ведёрке — и в кастрюлю; укропчику нащипала, масла добавила (бабушка сливочным маслом запасалась заранее) — и огурчики. Поехали мы однажды в гости в Пирятин, к бабушкиной сестре Гальке. А она, городская пани, выставила на стол молодую картошечку, с поджаренным луком. Не знаю, успели ли попробовать бабушки, но только через час я попросила картошки ещё, а потом ещё. Короче, Галька нас постаралась быстренько отправить назад в Драбов — картоха была покупная. Так что картошка с огурцами плюс драгоценное молоко. Не факт, что за молоко бабушка сможет договориться, брать чтобы. Деревенский загар и чтение на раскладушке внеклассных Бальзака, Мопассана и Цвейга приводило городскую отличницу в божеский вид. Через месячишко начинались яблоки. Украина — это вишни (на вареники и компот) и яблоки. У хорошего хозяина яблонь должно быть много и разных: ранних, зимних, налива белого, розового, пепинки. Калировки и щепы, дычки — всё должно ронять на твою голову свои плоды и приговаривать: не съешь, так хоть надкуси! Дед Антон и в яблочном вопросе был весьма практичен и обстоятелен. Мы делали вино. Всю осень и зиму будут бродить бутыли. На горлышки пузатых, в мой рост почти, стеклянных сосудов наденут резиновые перчатки, и они, распухшие от газов, будут смешно надуваться. Почти так же, как моя рука, когда её укусила оса. Но это потом. А поначалу долго режем яблоки на половинки-четвертинки и загружаем их в драчку — измельчитель. Дед сам сконструировал этот агрегат. Включается мотор, страшный рёв, в ковш закидываем половинки-четвертинки. Хруст и хрум невообразимый! На выходе получается яблочное пюре. Его вёдра, вёдра и вёдра. Около погребника вкопан пресс. На ножке железный круглый поддон с краником. Выносим деревянную гармошку, собранную, как бочка, из вертикальных рёбер. Внутрь помещаем из плотной мешковины мешок-фильтр. В мешок аккуратно выкладываем пюре, всё завязываем, сверху плотно подгоняем гнёты. Очень даже просто. Дед продевает железяку — плечо, он будет его постепенно завинчивать, завинчивать, для пюре места оставаться будет всё меньше, меньше… струйкой потечёт из краника сок. Первая кружка. Много не выпьешь — сок кислый и насыщенный. Добавляешь сахару — ещё немного влезло, но челюсти по-прежнему сводит… Когда хозяина не стало, закончился и яблочный сок. Миллион раз беременные яблоками мешки ждали своего часа у дальнего забора. Моя работа была тщательно выбрать яблочки из густого спорыша, чтобы не наступать на нах потом. Затем мы с бабушкой грузили великанов на велосипеды и катили на пищекомбинат. Мешки взвешивали на грузовых весах и наши яблоки сваливали в поднебесные зелёные кучи. По тщательно выметенному асфальтированному двору приёмного пункта ходили очень ответственные люди в чёрных резиновых сапогах, в резиновых передниках и резиновых перчатках, с совковыми лопатами. Из падалиц теперь уже они давили сок. За яблочки выдавали денежку. И тогда можно было отдышаться и там же в лавке купить пару бутылочек ситра по тринадцать копеек. Вкуснее этого ситра был разве что тот дедов вечноживой яблочный сок.

292

Украина — это вишни (на вареники и компот) и яблоки.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ГОВОРИЛА-БАЛАКАЛА Тече річечка-невеличечка. Антон Тече річечка-невеличечка, схочу — перескочу. Віддайте мене, моя матінко, за кого я хочу.

Лучшие комнатные цветы по сельскому обычаю выставлялись на окошко от дороги, чтобы люди видели, какие громохвончыкы распустились.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

Невестка со свекровью не общались. Говорят, Антон, возвращаясь с фронта, прошёл мимо дома матери прямо к жене. Даже не заглянул во двор. Баба Мелашка вредная была — эгоистка, по-нашему. Никогда испорченные продукты не выбрасывала, казала: хай, диты пойидять. У Антона были золотые руки и сказочная предприимчивость. Съездить куда-нибудь в Ленинград в пятидесятые и привезти оттуда железа на очередную крышу, перекрыть её за день в одиночку, поднять также в одиночку, дом сантиметров эдак на двадцать — обычное для него дело. С войны принёс язву. Лечился так: выпивал стакан самогону, сидел минут десять, скрючившись. И шёл на работу. Когда «прихватили за подозрением», из «пребывания» полугодичного наволок столько качественного товару, что в семье до сих пор кое-что в ходу из этих подарков. Хата Науменкова была як лялэчка. Окошки со ставенками писаные. В ставни вставлялись сверху стёклышки, чтобы видеть погоду на улице при закрытых ставнях да и вообще для красоты. Бока хаты по вертикали тщательно выведены, голубым ли, бирюзовым. Фундамент, или прызьба по-старому, обводился тёмным, блестел весь. Невысокий забор был сделан добротно, со вкусом. Палисадники тщательно отгораживали от двора и сада аккуратненькой изгородью. А Маруся укветчала всё это богатство георгинами, пионами, сальвией и ещё бог весть чем. Когда местные женихи лезли во двор за цветами, просила не ломать новый забор: «Дитки, ви скажить, я вам самих гарних нарижу и в бомажэчку завэрну!» Лучшие комнатные цветы по сельскому обычаю выставлялись на окошко от дороги, чтобы люди видели, какие громохвончыкы распустились. За новым сортом могла объехать на верном велосипеде всю округу, пока не добудет у цветочных куркулей красоты какой-нибудь. «Ось дывицця, новий сорт який, Индира Ганди называецця. А осьо…» И пошла показывать энциклопедию «йыргини» в отдельно взятом дворе. Но как же цвело всё! И потом длиннющие ящики с клубнями этих георгинов зимой под кроватью пахли вкусной сыростью. Каждый имел свой укромный уголок. Дед любил мастерскую. В ней инструменты были развешаны по порядку в гнёздах из брезента, протянутого по периметру сарая. Ящички, ниже рабочей поверхности, содержали в себе всё развесно-сыпучее, разложенное в отдельные коробки по смыслу. Школа логистики. Зайдёшь даже если натёмную — всегда возьмёшь, что хотел. Обожал подремать в кладовке, малюсенькой такой, где на стеллажах съестные запасы, а у окошка — «Зингер» и шкапчик-аптечка, пахнущая скипидаром. Бабушкино место — под красавцем-окрехом, гордостью семьи, составлявшим центр «дворового ансамбля». В семидесятые грецкий орех был такой же диковиной, как нынче гингко билоба. Под деревом этим, могучим, как дуб, собирались гости, накрывался стол, происходило всё самое важное. К детям Антон смолоду как-то не очень, говорила бабушка — «було, конхвэта дитям нэ принысэ». Но меня, неединственную свою внучечку, отчего-то нежно любил. Оттого ли, что вертелась рядом в его храме столяра и всё спрашивала: зачем то, куда это, или мостилась рядом посидеть, когда укладывался на ночь на раскладушке под звёздным небом. Или, быть может, из-за того, что малявка лепетала своё детское «Тоник» и целовала в тщательно выбритую опасной бритвой (с жёлтой кривой ручкой) щёку: «так тонэнько цьомаецця» — говорил тогда смущённо. Когда Науменко строил дом, он учитывал самые мелкие мелочи. А как кошка будет попадать на чердак? И делал отдельный вход с двер-

293


ГЛАДКИХ цей. Специальный входик для мышеловов был и в сарай, чтобы животное могло войти-выйти, когда ему захочется, а не когда решит хозяин. Для собачки строилась утеплённая будка, обязательно в тени, чтобы пёс не страдал от жары летом. Сторожа днём «бралы на цэп», ночью давали свободу. У нас любили собачек небольших, лохматеньких, с игрушечными мордочками и чтобы голос был, как звоночек. Чип, Шарман или Жулик. Куры были (любили красных, и петухов-шишаков) надёжно защищены от куницы или дурного кота, у них была просторная загородка, опять же в тени, под грушей-дичкой. Курочкам обязательно давали возможность попастись, поклевать спорыша. Даже кролей выпускали погулять. А вот корову не держали. Покупали самую хорошую, дорогую, приводили во двор, и она начинала старательно выдавать молока литра полтора, как коза. Бубушка говорила: «Пороблэно було. З зависти». Антон очень любил жену. А она его… Звала — Тоник. На чердаке хранила стратегические запасы посуды… Когда на деда находыв палярус, он лупил тарелки. Супруга помалкивала, тю… После садились, обнявшись: «Ты ж моя старэнька», — говорил он ей. «Ты ж мий старэнький», — говорила ему она. С чердака спускалась свежая посуда.

Варка та Грыцько (Харитонович) Ой, як на торгу на базарі Жінки чоловіків продавали. А як прийде до ладу, То я й свого поведу та й продам.

Она была завидной невестой, багачкой из уважаемого рода Рев. Дочь сельского дьячка была-таки гарна. Рассказывала внучкам, что хлопци частенько зимой её заваливали в снег, тёрли щёки снегом, чтобы стереть с них буряк. Не верили, то есть, что сама по себе румяная такая Варка была. Сельские красавицы частенько прибегали к такому действенному визажистскому приёму — натирали щёки свёклой. А Варчины щёчки от снега только разгорались ярче. Хохотала. И коса у Варвары была знатная. Идя в фотографию, вплела в косу новую голубую ленту, что отец привез с Золотоноши с базара. Посадил дивчыну мастер фотографии на венский стул, расправил дукачи на кофточке, но вот беда, ленту не будет видно, говорит, — коса слишком длинная. Тогда красавица примостила косу сзади так, чтобы короче стала и лента была видна. Гарная и богатая, лакомый кусок для залыцяльныкив, знала себе цену. Рыжеватая, прекрасно сохранившаяся фотография до сих пор выказывает бабкин характер: пышная, норовистая и строгая одновременно нижняя губа, лукавые острые глаза. И новая лента. А полюбила (?!) Грыцька из козацкой фамилии Соска. Фамилия впоследствии всячески облагораживалась. Добавляли: мягкий знак (Соська); «ка» меняли на «ко» (Сосько); моя незамужняя сестричка доныне здравствует под фамилией Сасько; недавно пила кровь какая-то Сюсько — тоже из наших. Полюбила, думаю, за остроумие, за своеобразный юмор. И кузнецом Григорий Харитонович был знатным. На тот момент он ещё осваивал трактор. Но пришла к нелодырям беда — заможных стали раскулачивать. Врага народа, поповское отродье, её отца Ивана Реву назначили с семьёй на высылку. Высылка, для несведущих, — это когда берёшь, что можешь унести, и в двадцать четыре часа — до свидания. Варка и Грыцько попали в Поворино, это где-то под Воронежем. Там обвенчались. Родня Грыцька отреклась от сына. Позже в Поворино оказалисть и остальные Ревы.

294

Она была завидной невестой, багачкой из уважаемого рода Рев.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ГОВОРИЛА-БАЛАКАЛА

получалось чёрт-те что, но весело

Жизнь свою они прожили как кошка с собакой. Может, оттого, что без родительского благословения? Зато в достатке. Рачительная Варвара Ивановна каждую бурячину тащила на базар. Побазарювавши, шла в церковь, к заутреней, исповедовалась, причащалась, подавала милостыню. Дома, в перерывах между нелёгкой женской долей, пинала кошек и собак, которые, чёрные как на зло, упорно жили и жили рядом, чертыхала деда. Постаревший Харитонович всё сидел на ослоне с цыгаркой и саркастически комментировал бабкины придирки. Трудовой длинный день заканчивался поздно. В двенадцать ночи Варвара Ивановна ставала на молитвы. И я из соседней комнаты, приезжала всё-таки изредка, долго слышала какое-то с-с-с-с. Это было «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас». Мы с кузинами (мы — это дочери Миши и Гриши) редко гостили у бабы Варки. Жаднючая была, железный рубль на именины — не больше, и не разрешала нам наряжаться в покрывала с подушек (то невесты, то испанки), чтобы пыль не поднимали в доме и не плясали: песни и танцы — большой грех. Обожали других бабушек, добрых, щедрых, родных. А к ней — из-под палки, за железным рублём. Иногда понимающе замечала: «Не любите бабу…» Но так, без обиды — ей не до нас было: работа, заботы. Мы её чтили так же. Вот денежки она любила, копила, на книжку складывала. А мы, внучки, любили разорять бабыварчины заначки с пожмакаными базарными рубликами и трёшками. Но самая любимая игра наша была — печатать на дедовой гармошке, с войны привёз отличную немецкую гармонь. Баба Варка её затыкивала подальше на шкаф, а мы лезли, подставляя горкой стулья, доставали и, воображая себя машинистками или радистками Кэт, колотили пальцами по перламутровым кругляшам (по очереди; одна из нас в это время раздувала мех и получалось чёрт-те что, но весело). А баба Варка с кухни ругалась. А ещё, пока баба в церкви, мы лазили по схованкам и искали святой мак. В церквах его святили к праздникам, и маковки пузатенькие на ножках длинных были нашей вожделенной добычей. Наедались! А бывало, кроме пахучих восковых свечек, растыканных среди старых Писаний (только сейчас знаем им цену), не находили ничего. Огорчались. Тогда наряжались невестами и венчались. С четырьмя танкистами и собакой. Дед Грыцько тикал от ругачей бабки к пчёлам. Пасеку держали прямо во дворе. Даже летняя кухня называлась (и называется) «упчёл». Там всё пахнет мёдом: восковые рамки, развешанные по стенам, старые и новые, хитрые пчеловодческие приспособления, бидоны с мёдом и просто. Дед вечно стоял над каким-нибудь уликом. Мы (вну´чки, ни одного внука, пришёл конец нетверёзому соськовскому роду) говорили: диду, ты у жалах вэсь (а он и в самом деле, как Винни-Пух), у тэбэ усэ напухнэ! А он нам: та ничого, — и вправду, ничего не напухало. В апреле-мае на фуру грузили щиты и улья. Дед уезжал с пчёлами в лес. И жили они там долго и счастливо до августа. Ну а потом был мёд и были денежки. А вообще, и Григорий, и Варвара были очень трудолюбивыми. И, соответственно, зажиточными. До сих пор помню спрятанные в футляре от дорогого охотничьего ружья царские золотые рубли. Они блестящие, на вид как советские копеечки. Их сложили двумя стопочками в округлые выемки для дул. Это те оставшиеся, что Гриша, папа мой, не успел выменять на оловянных солдатиков.

Распроклятая любовь не даёт спокою. Любка Деревенские грамотеи в сельсовете запросто могли записать в свидетельстве о рождении ребёнка в графе «имя» — Любка. Науменко Любка Антонівна. Ну, Любка и Любка. То ли болгарка, то ли еврейка,

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

295


ГЛАДКИХ поди узнай тебя, Любка. Так и до сих пор, когда разворачиваем ветхую зелёную бумаженцию, метрику, тычем пальцем в «Любку» и хохочем — хорошо не надо эмигрировать и доказывать ОВИРу, что ты — Любовь. Такая же — три на четыре — заломанная фотография. Белобрысый головастый старший брат Коля и крохотная в пухнастом шерстяном платюшке до пят, постриженная «под Вакулу», черноокая Любка. Ей годик. 1941 год. Война. «Як Любка народылася, так я з печи два годы нэ злазыла — нэ давала, отака врэдна була», — говорила мать — Маруся. Когда подросла немного, стала дотошной чистюлей и хозяйкой. Прызьбочку красной глинкой подведёт, доливочку в хате ровненько подмажет, дорожки тканые постелит. Любила порядок. А ещё всю кислятину, что во дворе растёт. Хрумала, начиная с калачиков, всё зелёное, что лето давало сельской дытыне. На меже у дида Сэмэна росла груша-дычка. Пятилетняя Любаша забиралась на дерево и, глядя, как дид Сэмэн прохаживается по двору, время от времени постукивая указательным пальцем по каблуку и проверяя, на месте ли подмётка, горланила с чувством «Лягу спать на кровать, на край головою, распроклятая любовь не даёт спокою». Кавалеров у Любки Науменковой было тьма. Рукодельница, красавица, сердце с перцем1. И спеть, и сплясать. В доме был редкий тогда патефон. Пластинки Оксаны Петрусенко были самыми заезженными. И Борис Гмыря. «Грыцю, Грыцю, до роботы — в Грыця порвани чоботы…» — шкрябала иголка свой мистический чёрный круг. Так интересно было на ходу подкручивать ручкой пружину: бас Гмыри становился мягче, мелодия лилась быстрее. Но хотелось девушке чего-то большего, и уехала она в город. В областном центре, Черкассах, поступила учиться на бухгалтера. Нра­ вилось. Когда однажды села в автобус, направлявшийся в центр, там уже ехал высокий младший лейтенант. Скоро в этой истории появлюсь и я. Первым делом молодая супруга, мать и хозяйка Люба выгонит из дому кошку, которая, как говаривали, могла ребёнку заподеять недоброе. Чёрненькую. Её звали Пундя.

1

К. Б. Название мемуаров Марики Рёкк. А. К. Та нi фiга. НечуйЛевицький, «Кайдашева сiм’я» (1879).

Згадала баба, як дівкою була Біля річки, біля броду Набирала дівка воду. Трай-лала-ла-ла-ла-ла-лала.

Любила шить. Два годика. Живём на точке «Волна». Мама вышла к соседке, Верке Нечипоренко. На столе ручная швейная машина, шилось что-то. Давай помогать. Подняла лапку, подвинула ткань, маховое колесо крутанула… Указательный палец левой руки пришила. Насквозь. Мама вернулась эдак через час. Сижу пришитая, реву. Любила стирать. Три годика. Живём «у Батракова», позывных не помню, «Волну» помню, «Колокольчик» помню, а Батракова не помню, короче — за одесской свалкой находилось хозяйство Батракова. Мама стирает в комнате на машине. Бельё крутится, вода выплёскивается. Выстиранное мы выкручиваем на валиках. Тоже интересно: между резиновыми валами засовываешь край простынки или полотенца в резиновый проём и начинаешь агрегат потихоньку вращать за ручку. Валы съедают мокрое бельё, а выдают длинным языком отжатое. Мама никак не может найти болт, которым отжималка крепится сверху к машине. Ищет, ищет — нету. Начинает кричать на меня, куда подевала

296

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ГОВОРИЛА-БАЛАКАЛА

Бабушка Маня приучала меня к белому, как котёнка.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

болт. Куда подевала болт?! Хожу, всхлипываю, заглядываю везде-везде. Бовт, — повторяю, — бовт. Мама нашла его у себя в кармане халата. Не помню, чтобы извинилась. Тонюсенький голосочок маленькой Люськи (иногда папа величает Глафирой) вдохновенно и серьёзно выводит молдавскую песню. Это мой певческий дебют. Папа записал его на магнитофон. В семье военнослужащих значится следующее имущество: мотоцикл «Ковровец», чемоданы и суперпупермодный магнитофон. При нём такой квадратный белый микрофон на металлической ножке-пружине. «Пый, козаче, нэ барыся тай на мэнэ нэ дывыся, трай-лала-ла-ла-ла-ла-лала». Третий час сижу над мисочкой борща. Вкусного, наваристого украинского борща в маленькой зелёненькой эмалированной мисочке с красненькими каёмочками по краю. Ненавижу борщ. «Погана на корма», — журится бабушка. В годик ребёнок, наверное, испуганный злыми врачами в белах халатах, напрочь отказался от всего белого. Бабушка Маня приучала меня к белому, как котёнка. Сахарила, дурила. С борщом то же самое, только потом. Пообещала, что если съем эту злосчастную мисочку, покатает на велосипеде. Давилась-ела. Потом смотрела на стоящий у забора бабушкин (и мой!) любимый велосипед, плакала. Ну, конечно же, некогда! Все знали, что на Физкультурном переулке жил Прокурор. И была у Прокурора сказочная собачка. Сейчас таких называют мраморными догами. Однажды пёс решил прогуляться по соседским огородам. Проделал он это неторопливо, солидно, важно, деловито. Господи, ну как ещё может вести себя здоровенный дог? Зачарованная этим чёрно-белым на фоне зелёних буряков и кукурузы зрелищем, задала вопрос: «Бабушка, а кем работает собачка Прокурора?» Правда, а кем? Двоюродный мой брат Юрык тоже иногда гостит в Драбове (любимая бабушка у него не здесь, а в Тернопольской области). Бабушка Маня всю жизнь проплакала: «Клята бэндэрыха сыночка забрала» — невестка. Живут «у западний», как на Луне, честное слово. Юрык вредный, говорит с противным тянучим акцентом, прибавляя, где можно, «прошу пани», и срёт в штаны (колготки). Только отвернёшься, глядь, уже болтается мешочек сзади! Женские методы не помогают. Дед Антон посмотрел-посмотрел на такое дело и взялся за ремень. Крики, плач. Выходят из сарая. Зарёванный пацан, уставший дед. «Ну шо, будэшь срать у штаны?!» — спрашивает грозно при всех дед Антон. «Нэ буду. До грону», — бурчит внук. Так и пристало к нему: помнишь, Юрасык, «до грону», — бусурменился. Я с Юрыком закрылась в кладовке. На два года его старше и лучше понимаю красоту. А очень хотелось сделать Юрыка красивым. Голова у него большая, круглая, светлая. Совсем, как на фотографии 1941 года, где его отец, четырёхлетний Коля, стоит со своей годовалой сестрой Любкой, моей мамой. Та же умная непокорная шевченковская голова. Взяла и постригла эту шёлковую Юрыкову голову. Сидел смирно — доверял. На себя в маленькое зеркало посмотрела, хороша — подправила только чёлку. Вывожу Юрыка на порог, я — с маникюрными ножницами в руках, он — просто красавец. Заявляю: «Я Юрыка постригла и себя немножко». Рятуйтэ! Вкривь-вкось, как лишаём, изуродован пацан. Дед достал тогда ручную машинку трофейную и Юрыка на-го-ло. А я гордо ходила в парикмахерах. Припоминали так же долго, как и собачку прокурора. Молоко в эмалированной кружке — всё хорошее тогда было эмалированным: кружки, миски, вёдра, кастрюли, тазы. Молоко чуть сладкое, с сахаром (не кисло чтобы! холодильника не было, ломался; придумали систему на верёвках и спускали вёдра с продуктами в колодязь), когда пьёшь его долго-долго, цедишь потихоньку, постепенно оказываешься в эмалированнй кружке. Кружка в конце надевается на лоб… Со стороны забавно выглядит: девочка в кружке! А на дне — капелька сахара…

297


ГЛАДКИХ Мне лет десять, и я торжественно раздвигаю розовую цветастую ширму — наш занавес. Выступает народная артистка (обязательно народная, не заслуженная) такая-то. Песня сякая-то. Поём. Как положено, качественно, с душой. Объявлять себя Вальке, а она: нэ можу. В мэнэ така погана фамылия. Та ты шо, — говорю, — дэ ж вона пагана. От у мэнэ пагана, так пагана. Не, — возражает упрямая серьёзная Валька, — ну шо цэ за фамылия — Бондар. От Гмыря — оцэ гарна. Выступайэ народна артыстка Валынтына Гмыря. О! Або хоча б Горобэць. Валынтына Горобэць! Тожэ гарно. У нас у класи дивчына, так у нейы фамылия Горобэць, ловко». Так и не допели мы концерт.

Ой, чий то кінь стоїть? Ой, чий то кінь стоїть, ще й сива гривонька? Сподобалась мені, сподобалась мені тая дівчинонька. Не так та дівчина, як біле личенько. Подай же, дівчино, подай же, гарная, на коня рученьку. Дівчина підійшла, рученьку подала, Ой, краще б я була, ой, краще б я була кохання не знала. Кохання, кохання, з вечора до рання, Як сонечко зійде, як сонечко зійде, кохання відійде.

Сын мой Илюха — очинь гарацкой мальчик. И, согласно уже своему времени, продвигает цивилизацию в люди. Полигон его действий — сельскохозяйственные Черкассы. Молодой областной центр в конце пятидесятых образовали, поделив по-братски Полтавскую и Киевскую области. Ничем не приметное село, не славный Чигирин, не великая Золотоноша, не знаменитая Умань, просто нечто, находящееся точно посредине. Черкасская область, согласно статистике, — самая бедная область Украины. Черкащане толком не знают, почему именно Черкассы. Черкесы — те за Доном. А эти вроде тоже казаки, но… Прочла недавно у Соловьёва, что черкасами (черкасками иногда) на Москве называли всех малороссов. Украинцы, хохлы. Так вот, построили в этом месте «Азот», «Химволокно», шёлковый комбинат, образовалось идиоматическое выражение «попасть на химию в Черкассы» (не приведи Господь!). Зелёненький кудрявый городишко закашлял и закидал селитрой всю необъятную страну. Так стали безродные Черкассы вровень с историческими центрами Украинской ССР. Ручейком потекли в область (куда ж ещё?) селяне. Диалог на автовокзале: — Поубирай свойи чамайданы, розпэрэгэнылася! От уже мыни сыло! — Та ты ж такэ самэ сыло — рот, як халява! — Не нада, я как раз гарацкая… — Ага, и звидкиля ж ты, такая гарацкая, прычовгала — из Свыдивка? Конец прямой речи. Харьковский мальчик повторяет мать свою через дцать лет. Экспансия, миссионерство, паломничество — как хочешь, назови, но для него тоже вся настоящая жизнь сконцентрирована в его селе — Черкассах. Драки до смерти, имущественные споры, питейное дело, дамский вопрос… да мало ли пацану чего пройти нужно, чтобы однажды

298

— Поубирай свойи чамайданы, розпэрэгэны­ лася! От уже мыни сыло!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ГОВОРИЛА-БАЛАКАЛА

Хлеб — это огромные пахучие воздушные паляницы.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

стать мужчиной. При этом он высоко ценит своё великохарьковское происхождение. А вот в селе настоящем, селе сельском Илья ещё не был. В Драбов, в село, которое мамино и моё, могилки привести в порядок, с роднёй повидаться, с подарками нехитрыми, колбаской, сырком (валютой местной), ещё чем-то, — в путь. Большой радости по поводу этого зелёного туризма Илюха не испытал, но деваться недорослю в бабском царстве было некуда. Потащился. Пятнадцатилетний, с тоской слушал сопливые восхищения ностальгирующих тёток. Ой, волошки! Смотри, сыночек, это волошки! Жаворонок! Ты видел когда-нибудь жаворонка? Ты ж не видел никогда жаворонка, ну посмотри, вон он завис! Нам всё — воспоминания: и ферма, и скотомогильник, и овраг с разваленной лавкой, где дед Антон когдато вёл бойкую торговлю. А Илюхе — скорей бы это всё закончилось. Добрались до места, сошли напротив горба. Дошли пекущим солн­ цем, вдруг с неба явившимся, до родного кривогреблянского двора. Там родилась моя мама. Потом стала жить старшая бабушкина сестра Уляна. Муж у неё, Павло, пьяница, после войны вскоре умер то ли от ран, то ли от водки, и две дочери остались у несчастной глупой Уляны. Любка, дочь их, мама моя, родилась ещё на этом дворище. Её первые воспоминания отсюда, и её всегда тянуло сюда, на старый двор. Эту прызьбу она, чистюля, вымазывала ровненько и подводила. Эти ставенки подкрашивала синеньким, беленьким и красненьким. На этой дороге в пыли играли в любимую игру. «Мысочка-ложычка» называлась игра. Дети писали в глубокую пылюку, и у них получалась «мысочка». Тогда брали палочку — «ложычку», поддевали ею «мысочку», бросали вверх и кричали: «Мысочка-ложычка, пырывырнысь!» Вот старая груша-дычка трухлявая, с которой орала пятилетняя Любаша «Лягу спать на кровать», на край головою, распроклятая любовь не даёт спокою!», стоит ещё. А дид Сэмэн совсем недавно помер. Сколько ж годочков ему было? Его завалюшку (сины впалы) с гектаром огорода (аж до самойы грэбли) купили киевляне. Но им недосуг. В отличие от нас. Городские нэнажэры, мы первым делом в малинник — там сладючая жёлтая малина в полпальца испокон веков росла. Малины наелись, озираемся, что бы ещё умолотить, саранча! Глядь на огород, а там всё красное. Мы туда — полно малюсенькой землянички. Вакханалия. Два дня до этого было холодно, лил дождь, а тут выходит солнце и начинает жарить спины, затылки, мокрую землю, земляничку. Ползали на четвереньках, вдыхали, хватали, глотали, а она ещё есть и есть, всю не переесть. Надыбали зелёный горошек — сладкий и нежный, не консервированный. Праздник живота. И уже не беда нам, что удобства на улице. Сторожил их гавкучий Топик, и вообще там всё переполнено, поэтому лучше — в канаву возле дороги. В бурьяне, когда присядешь, тебя не видно, но ещё ж прокрасться туда надо. Шла вот так себе, ля-ля-ля, гуляла, раз — присела, «шнурок завязать»… Где и как «ухаживали за обувью» Илюха и мама — не знаю. Спали в старой хате, с печи которой Любка Марусю два года не отпускала из вредности. В хате жара и духота, хотя лето холодное. Оказывается, топили печь и пекли хлеб. Хлеб — это огромные пахучие воздушные паляницы. Нам отломали по ломтю. Ещё часть раскрошили в эмалированные мисочки и залили молоком. Козьим. Илюха скривился. Съела за себя и за него. Корову держать нет здоровья. А мука своя, выращивают жито. Олия своя, бьют на маслобойне. Резали утятам. Потом крошили поросятам. А у Кошечки (так и зовут: Кошечка) что-то с ушком, болит. У деда Миши тоже ноги болят, всё делает сидя, ципок ставит рядом… Оказалось, что мы попали как раз на Витькины именины, потому и хлеб пекли. Сорок восемь моему троюродному брату. Витька, Володька, Мышко. Но Люба, Леся, Ольга, Катерина. Матриархат. «А що вы будытэ дарувати?» — деловито поинтересовалась братова десятилетняя дочурка, расторопная, практичная Инночка. О её рождении у дав-

299


ГЛАДКИХ но немолодых родителей говорили сельчане так: раптом знайшлася у ных дытынка. Решили дарувать рюмочки. Одыколон у папы е, на шафи стойыть: а стопочки, решили мы, обязательно пригодятся. За подарком поехали на великах. «Лисапэт» — единственное транспортное средство, доступное селянам. Так было пятьдесят, тридцать, двадцать лет назад, так и сейчас. Это уже уклад. Пошкрябанные машины, со спадающей временами цепью, стучащими часом педалями — кто и когда вас произвёл на свет? Каждый из вас — неустановленный памятник вечному двигателю. Мама моя ещё бурчит, женский бы — ногу тяжело перекидывать через седло по-мужски. А я ей — скажи спасибо за эти. Инночка идёт штурманом. Живенько раздобыла четыре агрегата для городской компании, ведь ехать аж у центр, у раймаг папе за подарком. Гоним вчетвером мимо знакомых и с маминого, и с моего детства дворов, кто ещё жив, а у кого внуки-правнуки проживают. Для Илюхи насквозь городского — это просто пейзаж и новые ощущения передвижения на допотопной технике. То и дело перебегают дорогу котята, лают на нас, незнакомых, собаки, собираются тучи. То там, то сям, как на картинах Левитана, пасутся кони, поодиночке и парами, вороные, гнедые, каурые, в яблоках даже — пасутся; что-то жуют коровы, меланхолично озирают родные красоты глазастые телята. Сторожевые гуси всем семейством патрулируют трассу, загодя ожидая пришествия незваных велосипедистов, — не зевай, нарушитель, прячь ногу в карман! А мы всё мчимся на ржавой разномастной четвёрке. Сначала по курсу ближний, всего три километра, сельмаг. Там мы сможем запастись газировкой. Городские дети не пьют воды, молока, компота, от всего этого у городских детей несварение желудка и золотуха. Дети городские заправляются газировкой. Сельским же выдаётся ею полакомиться разве что изредка — очень дорого, родители не балуют детвору: «оно вода у колодязи». Поэтому умненькая Инночка крутит педали прытче всех и любит больше всего крем-соду. Дальше, ещё километра три-четыре мимо ставка, танка, старой школы, сада и памятника, — центр. И вот он, раймаг. Помню, как он, лёгкий и стеклянный, вырос на месте старого одноэтажного, в котором прозябала моя — восемнадцатилетняя тогда продавщица — мама (а покажить мыни оту кохточку, оныно там звэрху — вона на вас мала будэ — ни, покажить — и лизыш, знимаеш ти ряды плечыкив). Красавец, светлый и просторный новый раймаг, там можно было купить всё, что хочешь (в обмен на десятки килограммов собранных крестьянами лекарственных трав). Теперь это просто магазинчик, с налепленными бестолково тоскливыми отделами. Пахнет печалью и бедностью. Но куплены чудные стопочки для Витьки и розовые с бусинками заколочки для Инночки. На остальное в центре смотреть больно. Просто не хотелось смотреть. Потому что всё изменилось. И названия улиц не совпадают даже с самими собой. Те и не те одновременно. Наверное, просто нас не было слишком долго. Утекли назад, мимо луж, ставков, мостков, коров, на именины. Дождь летом застолью не помеха. Сверху натянута клеёнка, стол заполняется и заполняется едой. Салатики, огурчики-помидорчики, ничего мудрёного. Горячее (картошечки-котлетки, борщик тоже можно). Пошли первые тосты. «Самогон, — говорят хозяева, слабуватый выйшов, оцэ пару бутлив одрылы в городи, выгналы щэ весною». На пятом тосте оказывается, что як пыть хто не будэ — хай дайэ пьять грывнив. Но гривну принимать не торопятся. Ты давай, пидставляй стопку, — говорят. Приехали старшая Витькина дочь Леся с зятем из Черкасс, привезли городской подарок — льняную сорочку: вся Европа носит лён. Зять — гармонист. Начались танцы. Поспели горяченькие варенички: вишня, картошка, печёнка. Я толкаю Илюху под локоть — попробуй, в городе такие варить не умеют. Кривится, ему больше нравится игра

300

И названия улиц не совпадают даже с самими собой.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ГОВОРИЛА-БАЛАКАЛА

ТВ семидесятых и не такое выдавало

«в пять гривен». Парень сидит, малехо очумевший. Несут млынчыкы з сыром и тарель с ряженкой. Это чтобы макать. И без ряженки пальчики оближешь, а они наливают по десятой. Затянули песню. Не помню какую, главное — с аккомпанементом. Пришёл синющий какой-то мой родственник (Витьки-именинника жены Ольги брат, о!). Посадили с его толстой стеснительной женой. Налили. Он уставляется на меня: «Цыганко, ты звидкы, чого цэ я тэбэ нэ знаю?» Что ответишь ему? Наливают. Со счёту сбились, деньги не принимают, все покорно пьют. Вода с неба как лилась, так и льётся. Клеёнки доверху набрались, как и гости. Полилось добрячими порциями за шиворот. Налили и в рюмки. Утром — довольное вчерашним застольем — сияет солнце. Столы ждут второго дня. Здоровья на второй день, скорей всего, не хватит, сообразили мы и засобирались домой. И хотя родня наша не шибко дружная, у кого-то с кем-то обязательно штыки, прощались тепло. Расцеловались — когда ещё так соберёмся? Отошли метров двести — оборачиваемся: стоят средь дороги, машут. Ещё отошли — не расходятся. Мы потерялись в овраге. Тут вырастает перед нами конык, неожиданно так, близко, сказочный конык. Растерялись даже. Рядом парнишка, говорит, жеребчика Спейс зовут — Космос. И мама, и зооман Илья, и я изо всех сил стали выглаживать коныка. Гладили морду, гладили уши, гладили гриву, шею крепкую, спину изогнутую. Хозяин гордился. Конь радовался. И тут я вспомнила бабушку мою, Марусю, с «лошадиными» слезами в глазах. Мы с ней как-то вечерком смотрели соревнования по конному спорту из Великобритании или ещё откуда-то — ТВ семидесятых и не такое выдавало. Меня, малявку, больше увлекали девушки-жокеи в безупречных костюмах, с хлыстиками. А бабушка не сводила глаз с рысаков. Вороные арабские скакуны с царскими именами, состоящие из достоинства, родословной и совершенства линий! «Кони, — утирала глаза, — дывысь, онучычко, яки ж тилькы кони!» Когда мы вынырнули с противоположной стороны оврага, попрежнему виднелась красная ольжина кохта и чьи-то цветастые хусточкы. А руки — руки были пыльными, будто я зачерпывала пыль (мисочка-ложечка, перевернись!). Это щека Спейса отпечаталась на мне. Потом слышала, как Илья рассказывал харьковским приятелям про именины, за которые он многое бы в жизни отдал. Ещё он прибавил историю про Василевых коров. Сосед Васыль, что через четыре хаты, держал аж трёх коров, потому что сдавал молоко. Когда корову видишь в пути метров за пятьсот — она как булавочка, как букашка. А в нескольких шагах… Свежему человеку это — как попасть в фильм с Кинг-Конгом. Три огромных, тепло пахнущих существа, с большими опасными рогами… смотрели на нас презрительно, как на досадную мелочь, невесть откуда взявшую­ся помеху. Я им сдуру «привет, девчонки!», а одна, старшая, видать, возьми да и ответь учтиво «м-м-м-у-у».

Любка и Григорий (Григорович) У полі да дубочки, обидва зелененькі, Ми такі паровані, ми такі паровані, обоє чорнявенькі.

Сбылась тайная Любкина мечта стать офицершей. В сельских легендах офицерши — барыни, почти небожительницы. В песнях — боевые подруги. В жизни — что угодно, только не то, о чём мечталось. Чемоданы — главная семейная ценность, она же реликвия. Жильё — фигвам, работа — фигвам, семейная жизнь — два фига. Старалась-ста-

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

301


ГЛАДКИХ ралась быть хорошей матерью, женой, хозяйкой, потом стала частенько пошучивать по поводу мужа Гриши: було у батька два сыны: одын — розумный, другый — офицэр. Чем всё закончилось, думаю, понятно. Разошлись. Оказалось, недалеко. Жизнь заставляет делать кое-что ещё, кроме того, что хочется. И жизнь приказала: живите-ка, ребята, вместе. Предоставила дом, выстроенный Грыцьком Харытоновычом и Варварой Ивановной. Гриша только и помнит, как пацаном строиться помогал и руки все истёр, пока шлифовал кирпичики для лицевой кладки. Дух покойных стариков-родителей не просто присутствует в каждом закутке, он живёт и действует. Когда любуюсь на разговоры Любы и Гриши, невольно вспоминаю бабу Варку и деда Гришу — та же партитура, те же исполнители. Гриша, как и покойная мать, Варвара Ивановна, любит базарювать. Только она всё стаивала со стороны прилавка, сын же пошёл по покупательской части. На рынке он пользуется заслуженным авторитетом как мужчина-покупатель. Надо сказать, что Черкассы отличаются особым к мужикам отношением: им и место в очереди уступят, и лучший кусок выберут. Работать особо не заставляют, кормят по-деревенски богато (без блинчиков на третье им — не ужин), ублажают изо всех сил, лишь бы только был! Наш Гриша такой и с немалым удовольствием пользуется дамским расположением. Одна милая женщина продавала по пятаку котят. Возьмите, говорит, мужчина, не пожалеете, котёночек — золотой. Только если не понравится, не выбрасывайте, лучше обратно привезите. А он и вправду золотой — рыжий. Взял добрый Гриша котейка, Любе на хозяйство. Приносит, а жене, пушкинской старухе, всё не так. И морда у кота вострая, и пятно на носу неподходящее, и длиннолапый какой-то, и зачем вообще он сдался — корми ещё! Нечего делать, забрал невдаху к себе, благо, кроме дома, есть квартирёнка у Гриши, где можно уединиться. И стали неоценённые мужики холостякувать. С виду Пух и вправду был непонятным: несуразно длинные лапы и хвост, здоровенные уши — шарму в животине никакого, хотя рыжие его глазки смотрели умненько. Но в каждом коте сокрыта тайна. Пух оказался водоплавающим. Любыми путями кот-моряк пробирался в ванну и требовал воды. Если не была приготовлена для него ванна, пусть и с купающимся в ней хозяином, требовал хотя бы поиграться в мойке. Струю он и хлебал, и ловил, и просто на неё смотрел. После процедур тщательно вылизывался и сушился, неистово наматывая круги по квартирке, сбрасывая с пути только что уложенные подстилки. Хозяин любовался и ругался. Потом лакомились бычками. Хозяин — жареными, кот — варёными. Сырых бычков ни тот, ни другой не ели. В пять утра кот запрыгивал на хозяина — есть давай, а нет, так давай играть, или вставай хотя бы. Гриша ругал Пуха, кормил, играл с ним, и жизнь продолжалась. А ещё Пух любил прятаться. Наверное, оттого, что был он скромным и интеллигентным. Особенно, если приносило гостей. Найти и добыть рыжего трусишку было невозможно. Когда опасность проходила, он материализовывался, являя сначала с пятнышком нос, а после уж и себя потихоньку. Впоследствии процесс материализации Пуха стал затягиваться. Постепенное появление кота происходило так: нос, глаз, ухо, ухо, белое, лапа, рыжее, белое, ещё лапа, лапа, хвост, хвост, хвост. Та с базара тётечка была права: кот оказался что надо. Гриша ворчал, что дал Бог счастье, и трепал Пуха за уши. Тем временем Любов (в обращении к ней всегда терялся мягкий знак), легко отделавшись от рыжего недоразумения, прогуливалась сумерками по переулку. Навстречу ей что-то серенькое. Серенькое гладится, мурлычет, заглядывает в глаза. Люба оторопела даже. Её испугало не само серенькое, а её, Любино, ощущение небывалое. Люба взяла серенькое в руки — оно прильнуло и притихло, как умерло. Поласкала пушистенькое, худенькое тельце, но, подумав, опустила на землю. Решиться не смогла. У соседа Вани куча кошек, худенькие, за-

302

И жизнь приказала: живите-ка, ребята, вместе.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09


ГОВОРИЛА-БАЛАКАЛА

На следующее утро Пуху булы нэпырэлывкы.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #1-2(11)’09

мученные, живут-плодятся. Это его серенькое кошенятко. Ну, иди, иди к Ване, — сказала. Варка тогда и ушла. Через месяц её приняли в гражданство харьковские котолюбы, наведывающиеся регулярно я и Илюха. Варка мурлыкала, демонстрировала свои восточные смарагдовые глаза, вылизывала тщательно шкурку и явила, наконец, свой драгоценный окрас. Ортодоксальная Любов призналась, что ей Варка ещё тогда пришлась по душе, но в хату жить всё равно её не взяла. Пусть приходит, смилостивилась, кормить буду. Варка припадала к новой хозяйке, как медовый пластырь: ну не камень сердце же в самом деле. Ох, и долго тебе, кошечка, придётся обхаживать эту упрямую Любку! Пришло лето, во дворе позеленело, покраснело, пожелтело, посинело — расцвело. Что-то лезло из земли, что-то свисало с деревьев, кто-то летал, кто-то ползал, всё шелестело, жужжало, пищало. Гриша решил, что Пуху пора стать хозяином на земле. Он посадил кота-дракона в портфель, пахнущий рыбой, мясом и пивом одновременно, сказал «сиди смирно, Пух». Через полчаса Пух демонстрировал явление своё народу: нос, глаз, ухо, ухо, белое, лапа, рыжее, белое… дальше застыл. Такого он не ожидал никак. Гриша вытряхнул оставшееся: белое, лапу, ещё лапу, хвост, хвост, хвост. Неприлично чистый квартирный кот безумным рыжим взглядом обводил хаос свободы. Он, вообще-то, этого не просил… На другой день Пух встретил Варку. Она пришла утром за едой и решила остаться подольше. Девушка она стала «изюмительная». Сильно не выросла, но невероятно похорошела: серо-голубая шубка оттеняла зелень глаз. Эти необыкновенные глаза запали в душу не одному коту. Предлагали своё весеннее сердце платиновой красавице самые уважаемые, самые бывалые и даже один перс. Варка шипела и пряталась за Любу. А этот был необыкновенно интеллигентным. Утончённый джентльмен. Золотой, с очаровательным пятнышком на щеке. Белоснежная грудь, тщательно вылизанная шерсть. Золото и платина — благородное сочетание, подумала Варка и поняла, что от него она желает родить котят. Гордая, та казала ему свой профиль. Кот не знал женщин. Слышал только от хозяина, что от них одни несчастья. Но сейчас всё позабыл. Пух остолбенел. Он не мог пошевелить ни лапой, ни хвостом. Глаза его сами щурились, а нос его сам вдыхал. Когда Варка подчёркнуто независимо прошествовала мимо, несмело подошёл к её месту, долго обнюхивал, а потом даже облизал. Гриша сказал, что вот и он сам когда-то увидел свою кошку и больше не смог с собой ничего поделать. Люба, конечно, «ничего не слышала». На следующее утро Пуху булы нэпырэлывкы. Ночевать его Люба оставила в тёплом уютном саже (свинячем некогда домике). К любимым бычкам кот не притронулся. Это было его первое утро на земле. Он рассматривал стрекоз, прошёлся по грядке с майорами. Шёл аккуратно, будто по горностаевой шубе. Не знал, что такое бывает. Не предполагал, что всё может так пахнуть. Не представлял, что всего вокруг может быть так много… И тут, о Боже, хозяева обнаружили, что разорены огурцы. Вандалы переколошматили, а они цвели как раз. И навалился народ на бедного Пуха. Кричали, стыдили, упрекали. Сидел, моргал обречённо, не знал, как выразить сожаление, по поводу случившейся трагедии. Пришла Варка, рассказали ей, опять при ней стыдили. Но Варка слушала в полуха и весьма благосклонно поглядывла на героя. Целый день двое не отрывали друг от друга глаз. Варка была тоже по-своему интеллигентна. Это проявлялась в отношении к мышам, которых она боялась, почти как Любиного веника. У Варки с мышами был подписан пакт о ненападении и проведена демаркационная линия. Летняя кухня «упчёл» принадлежала мышам, поэтому наши мыши всегда пахли мёдом. Сидим, болтаем, глядь, Варка тихонько проникает за тюлевую занавеску, которой прикрыт на день

303


ГЛАДКИХ вход «упчёл», — как бы мышей посчитать. Через минуту уже с другой стороны — как бы поинтересоваться, а что у вас здесь? — за занавеску просочился Пух. Тихо. Вышли минут через пять, по очереди. В тот день Гриша с Любой не ругались.

Як служив же я у пана Жизнь всегда движется и всегда вперёд. Маленькие взрослеют, взрослые стареют. Люди. А дома? И дома. Люба свой дом со спорышовым двором сохранить не смогла. Пришлось после смерти бабушки Мани продать такое дорогое сердцу дворище, «имение». Мечтала Маруся: «будыш, Людьмылко, жыты у такому золотому имении». Двенадцать часов езды до имения. Не дача, однако. Продали сразу, покупатели благодарили за тёплую сухую хату. Страдающая Люба долго пыталась, приезжая на родину, заглядывать и в бывший наш двор. Сначала хозяева вежливо терпели, а потом попросили не беспокоить. Да и правильно. Всё уже по-другому. Нечего раны бередить. Мне лет двадцать снились сны — дом, в доме, двор, во дворе. Потом снилось несколько лет, что хочу попасть и еду уже по нашей улице Васильченка, но знаю, что дома нет. И боюсь даже взглянуть на то место. Или стоит на том месте домик какой-то, но уж явно не наш. Нету, короче. А вот дом Гришиных родителей в Черкассах — теперь наш. Добротный, куркульский дом, с погребами и бункерами для угля. Строился надёжно, на века. Люба в нём хозяйничает. Умеет это делать и любит. Гриша — основной добытчик и на подхвате. Больше часа вместе не выдерживают — ругаются. Но небольшие торжества таки бывают. Под Новый год сели за скромный стол, налили нашей восьмидесятипятиградусной (ух!), и затянула я, пьяненькая, песню. Обычно была сопрано — первым, то есть, мама — альт, вторым, а у папы слуха нет. Но трио сложилось. Мама толкает отца, пидтягуй, пидтягуй, и он старается так смешно. Очень приятный баритональный тенор оказался. Много чего попели, даже дошли до старинной песни про пана. В первый год, «як служыв жэ я у пана», заработал «курочку за лито» (а та курка-шкабатурка по садочку ходыть тай ходыть, курчаточок водыть тай водыть), во второй год — гусочку (а тэ гуся — сюся-сюся), в третий — индюка (а той индюк — дюк-дюк-дюк-дюк), в четвёртый — дивча (а тэ дивча напылося тай из пэчи звалылося, а той индюк — дюк-дюк-дюкдюк, а тэ гуся — сюся-сюся, а та курка-шкабатурка по садочку ходыть тай ходыть, курчаточок водыть тай водыть). Смеялись потом, Илюха особенно, пьющий, но упорно не поющий. А потом папа Гриша возьми и скажи: да, в этом доме так никогда не пели. Подумали, и правда: молитвы слышали эти стены, ругань на людей, собак, свиней и котов, а вот песен не было никогда. Даже радио молчало. Значит, что-то в корне изменилось, у старого дома началась новая жизнь. У Варки нашей котята. Два здоровенных котила отнимают у матери еду. Ещё три месяца назад мы грымали на неё в два голоса, когда, дурёха, сама голодная, запхав три куска колбасищи в рот, тащила их детям. Теперь поняла кое-что, отбивается от деточек лапой. Люба пересаживает кусты смородины, ровняет лопатой землю под будущие грядки. Гриша ставит новый забор. Заборины не больно ровные, зато крепкие. В школе пятьдесят лет назад он изучал плотницкое дело и даже смастерил табуретку — первую мебель в их с Любой доме. Люба подумывает перейти на его фамилию — Сосько. Виноград так уродил, что заплёл собой всю черешню, пришлось лезть за ним с ведром на крышу и граблями подтягивать ноябрьские медовые грозди. Назло соседям в дом провели воду и прорыли канализацию. Жизнь продолжается. У людей, домов и кошек.

304

Мне лет двадцать снились сны — дом, в доме, двор, во дворе.


Игорь Бобырев родился в 1985 году в Донецке. В 1989—1991 гг. жил в Будапеште. Окончил исторический факультет Донецкого национального университета. Публиковался в журналах «Арион», «Волга — XXI век», «Новая Юность», «Нева», «Новые облака» (Тарту), «REFLECT… КУАДУСЕШЩТ» (Чикаго) и в Интернете. Живёт в Донецке.

За хлебом враг народа полз по льду а я ждала своей очереди

у аквариума стоит кот мечтает вырастить жабры и улететь насовсем

синтетика СПб

специалист по полыни

305


БОБЫРЕВ

ганимед жертва киднэппинга

пол осы полосы

настольный космос

некая логическая часть лошади

многие христиане хотели бы оказаться во время распятия подле креста

никелированный сон 1969

свирель летописца

[американская молитва] воскресная теология для пассажиров с детьми

не держи христа за пазухой

306

некая логическая часть лошади


Редакция

Константин Беляев Андрей Краснящих +38 (057) 703-53-62 sp-issues@narod.ru

Редакционный совет

Владислав Колчигин Юрий Цаплин ISSN 1682-6418

Учредитель и издатель

ФЛП К. М. Мациевский Серия ХК № 589 от 29.01.2002 Подписано в печать 22.02.2009 Отпечатано в ООО «Золотые страницы», ул. Маршала Бажанова, 28, тел. 701-0-701 Печать офсетная Цена договорная Тираж 500 экз.

Вёрстка

Михаил Либин

Технический редактор

Тамара Бельская Заставки (кроме с. 230, 245), иллюстрации, обложка — коллажи Нины Виноградовой. На обложке — «Чужой сад II» (2008), на обороте — «Литеро-турный процесс» (2008), илл. 1 — «Бёрдслей» (2008), илл. 2 — «Гольбейн» (2008) Портрет В. Яськова на с. 60 — рисунок Виталия Куликова На с. 154 рисунок Ани Калий (Медведевой) На с. 230—239 рисунки Виталия Лотоцкого На с. 242 рисунок Анны Минаковой Фотопортрет А. Минаковой на с. 240 — © Вячеслав Короти­хин (Москва) Фотографии на с. 245, 246 — из семейного архива Сергея Курганова

Электронная версия

http://sp-issues.narod.ru

Нина Виноградова родилась в 1958 году в с. Мурафа Харьковской области. Окончила Харьковское художественное училище. Выставки: «Метафора» (коллажи; Харьков, музыкально-театральная библиотека им. К. С. Станиславского, 1996), «Разная любовь» (выставка-перфоманс в рамках Международного фестиваля искусств «ART-WAY», Харьков, Муниципальная галерея, 1997), «Верлибры — Пушкину» (акция к 200-летию со дня рождения А. С. Пушкина; Харьков, Муниципальная галерея, 1999), «Автораритет-Библио» (Москва, Центр современного искусства «МУЗЕЙ-Zverevskiy», 2000), «Три ада. Три рая» (Харьков, галерея «Даис», 2001), «Стенка на стенку» (Харьков, галерея «Даис», 2001), «Солнцеворот» (выставка живописи и артефакта, Харьков, музыкальнотеатральная библиотека им. К. С. Станиславского, 2002), Международная выставка в культурном центре Корнуэльского университета (США, Итака, 2004), «ОТ РУКИ» (выставка черновиков, рукописей, текстов; Харьков, галерея «Даис», 2004), выставка к 10-летию галереи «Даис» (Харьков, Дом художника, 2004), «АРХИВ блиц» (коллажи и артефакты; в рамках международной конференции по гендерным исследованиям, конференц-зал Харьковского национального университета им. В. Н. Каразина, 2006). Работы хранятся в частных собраниях Украины, России, Израиля и США.


Журнал издаётся при поддержке Сапронова Юрия Анатольевича, депутата Харьковского городского совета, Главы Правления Харьковского городского благотворительного фонда.




Turn static files into dynamic content formats.

Create a flipbook
Issuu converts static files into: digital portfolios, online yearbooks, online catalogs, digital photo albums and more. Sign up and create your flipbook.