СП № 9

Page 1

Rilke Абрамова Антонич Виноградова Гурина (Беляева)

Ерхов Каменецкий Колчигин Корнев Маланюк

Мациевский Орлова Пичахчи Плужник Трифонов

Черных Шамрай Яновская



Творчество — искусство правды и, потому, разновидность предательства. Пишешь — до дна, там музыка: каждый раз новая, одна и та же. Падаешь, видишь: внизу последние истины, и все со своими именами. На дне весело и страшно: люди умирают и становятся персонажами. Музыка — это их голоса, прощальные. Заманил, предал — она красивее и красивее. Пожалелось добренькому, отпустил — сбой ритма, графомания, фальшь, полуправда хуже лжи. Стиль — орудие, оттачивай, а если не убийца — ломай стилос, пиши перстом по земле. Сжёг второй — не медли, жги первый. Нет евангелий от Иисуса, все сократические диалоги — платоновские. Все убийцы: призрачный Гомер, кровожадный ангел Шекспир, Пушкин вне гравитации, безбашенный Джойс. Ещё научишься легко и красиво. Слова А. К., аранжировка Ю. Ц.


Содержание Сказки Каролины Андреевны Пичахчи — с. 3 • «Когда ты, дурак, болел…»; «Всё то, что я писала тебе много лет…»; «Шифер — моря имитатор…»; «Питательный, насыщенный раствор…»; «Жена Пикассо. Семьдесят седьмая…»; «Избранное. Из старых коллекций. Лучшие брэнды…»; «Мороз разорвал стакан с молоком…»; «Мандельштамишь? Явно пахнет керосином…»; Сонет; «— Я всю жизнь кастрюли любила…»; «Скворец нахальный и пацан на велике…»; «Негоже жить горячей жалостью наружу…»; «Мель. Ни смысла. Ни движения…», «Насквозь…»; «О Вашей смерти я узнала с опозданием…»; «Да что ж за год такой?..»; «Долгая, долгая смерть…»; «Боль июньская, горячая, черешневая…»; «Густое, жёлтое, как сливочное масло…»; «По тёплой…»; «В терракотовый кирпич зари вечерней…»; «Мой Рим на Рымарской…»; «Вспомнишь эту жизнь, как отпуск, через много лет…» Нины Ивановны Виноградовой — с. 12 • Предисловие Константина Михайловича Мациевского — с. 21 • Корова; Садовница; «Земля приоткрывает щёлочку между пальцев…»; Ветер; Деревня; из цикла «Идождь» Анны Антоновны Орловой — с. 61 • Железо; Элементы; Ветер Евгении Вячеславовны Абрамовой — с. 66 • Дуинские элегии Райнера Мария Рильке в переводе Олега Дарка — с. 74 • Под чужим небом. 2; Ангел смерти II Евгена Филимоновича Маланюка; «Целый день какое-то томленье…»; «Туман как вата. Налетит порой…» Евгена Павловича Плужника; Элегия о перстне молодости; Село; Рождество; Змея; Элегия о перстне ночи; Утро; Полярия; Сын плотника Богдана-Игоря Васильевича Антонича в переводе Владимира Георгиевича Яськова — с. 88 • Незадолго; Песочное печенье с кофе Романа Анатольевича Трифонова; «серость осин точно твой классицизм о город…»; Дом Митасова; «Уж таков он, осенний сумрак — кто-то в зренье подсыпал песку…»; Новый быт Анны Владимировны Яновской в переводе Кон­стантина Александровича Беляева, Пейзаж с проявляющимся деревом; Хорошее отношение к кошкам; Тёмное «и» Анны Владимировны Яновской — с. 101 • Лоза, молоко и роза; Элегия с яйцом; из «Детских элегий»; Измайлово; из цикла «Четыре элегии к Гольянову» Наталии Борисовны Черных — с. 117 • Чудо Александра Марковича Каменецкого — с. 131 • Повторение; Пограничные жалобы; Карма, или Не в коня корм; Первый снег; Отличница; Обращение; Степная стерва и домашний странник; Изюм; Гордый снег; Бестиарий. Ароморфоз Владислава Викторовича Колчигина — с. 183 • Непридуманное Инги Дмитриевны Шамрай — с. 193 • Imago Раисы Андреевны Гуриной (Беляевой) — с. 268 • Флейтист; Братья Гримм; Пражский сецессион Андрея Юрьевича Корнева — с. 298 • Потапов и космос; Аэробы Антона Владимировича Ерхова — с. 302


Каролина Пичахчи родилась в 2000 году в Харькове. Учится в музыкальной одиннадцатилетке, во 2-А классе. Умеет ездить на двухколёсном велосипеде и плавать. Публикуется впервые.

Сказки

(записаны А. Л. Пичахчи)

Деревце Я хочу взять деревце себе. Буду ухаживать за ним. Буду поливать и кормить. У него сначала откроются глазки. Потом вырастут ручки. Потом растут ножки. И оно может ходить. Похожее на Буратино. И у него тоже вырос нос такой. Длинный-длинный такой. Тогда он стал ходить и своим носом зацепляться за эту землю. 07.2003

Хитрый клоун Клоун пил вино — и бросил. Клоун пил вино — и бросил. Клоун пил вино — и бросил. Клоун пил воду — и бросил. Клоун кушал хлеб — и бросил. Клоун кушал сыр — и бросил. Вот какой хитрый. 07.2003

3


ПИЧАХЧИ Дельфин Дельфин сделан из рыбок. Красные рыбки сделаны из красных попугаев. Зелёные рыбки сделаны из зелёных попугаев. Лягушки сделаны из цветочков. Цветочки сделаны из бумаги. Кружочек — раз. Кружочек — два. Кружочек — три. Вот столько. Черепахи кушают цветочки. Черепахи сделаны из камня. 07.2003

Дорога Почему одна машина догоняет другую? Эта — — ту, эта — — ту, эта — — ту, эта — — ту, а эта — — ту, эта — — ту, эта — — ту, а эта — — ту, эта — — ту, эта — — ту, эта — — ту, эта — — ту, эта — — ту, эта — — ту, и эта — — ту, эта — — ту, эта — — ту, эта — — ту, — почему?

Черепахи кушают цветочки. Черепахи сделаны из камня.

08.2003

4

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


СКАЗКИ Кто что любит Кто-то любит дом. Кто-то любит балкон. Кто-то любит машину. Кто-то любит дерево. Кто-то любит игрушки. Кто-то любит компьютер. Кто-то любит конфету. Кто-то любит свет. Кто-то любит мышку. Кто-то любит собачку. Кто-то любит краски. Кто-то любит магазин. Кто-то любит хлеб. Кто-то любит Барби. 08.2003

Текст 1 ччвыф йцуарооллдджэ ъхзщшгнпавыфйцукенгшщдщзхъ

йцуарооллдджэ — имя

ччвыф — шоколад или печенье йцуарооллдджэ — имя ъхзщшгнпавыфйцукенгшщдщзхъ — компьютер или диск

2003

Текст 2 йцукнгшщщщщщщщзхххххххххххххххххххххххххххххххххэээээээээээээээээээээ-----------09й 346780 йцукнгшщщщщщщщзхххххххххххххххх хххххххххххххххххээ эээээээээээээээээээ----------------- — ключи 09й — диск «Титя» 346780 — компьютерный код 2003

Текст 3 \\цуччсмитттьббббб........ оджэ фячсмммммммитььььььььььььььь\ячсмитбю авмиитьб..................... \\цуччсмитттьббббб........ — диск оджэ — значит фячсмммммммитььььььььььььььь\ячсмитбю авмиитьб.................. — коробочка лекарств 2003

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

5


ПИЧАХЧИ Текст 4 \ЯЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧВАСМИТЬБЮФЫВАПРОЛЖ ЙЫВАПРОЛДЖЖЭЭ ФФФФФФФФФФФЧСМИТЬЮ. \ЯЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧЧВАСМИТЬБЮФЫВАПРОЛЖ — ключи лица ЙЫВАПРОЛДЖЖЭЭ — другие ключи лица ФФФФФФФФФФФЧСМИТЬЮ. — Кафик (бумажный) 2003

Два лица У меня два лица. Одно — невидимое. У него тоже глазки здесь здесь здесь. Его можно целовать. Его надо умывать тоже. Мне больше нравится это, невидимое, лицо. 10.2003

У меня два лица. Одно — невидимое.

Корабль Если корабль будет опускаться опускаться опускаться опускаться опускаться опускаться опускаться опускаться опускаться опускаться опускаться опускаться опускаться опускаться опускаться опускаться опускаться опускаться опускаться — что будет? 10.2003

6

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


СКАЗКИ Если подпрыгнуть А если подпрыгнуть? Высоко-высоко? Выше неба? Так: подпрыгнешь — и попадёшь на верхнюю землю. И пойдёшь в темноту. Там серебряный люк. На нём качаться так сможешь, вбок и вбок, а потом провалишься и упадёшь на огромный такой матрац, из пружин, внизу. На нём все вокруг прыгают, все-все люди — маленькие совсем и большие совсем — хотят взапрыгнуть на верхнюю землю. Но не могут. 19.11.2003

Кнопка

У меня есть кнопка, вот тут, на носике, чтоб видеть. И ещё кнопка — выключатель, на сердце, но она не работает.

У Бога есть кнопка, чтоб делаться большим. И ещё другая кнопка, чтоб делаться маленьким. Очень. Это такой Бог — у него много кнопок: чтоб стать мышкой, девочкой, деревом или левом, или зайкой, или тараканом... У меня есть кнопка, вот тут, на носике, чтоб видеть. И ещё кнопка — выключатель, на сердце, но она не работает. Нельзя выключить, что я сейчас вижу. 10.01.2004

Друзья Бандиты и воры дружат друг с другом. Или нет. Вор дружит с бандитом, а бандит дружит с вором. Или не очень. Например, когда самый большой бандит выстрелит в сердце два раза, одну пулю — в сердце вора, вторую пулю — в сердце бандита, вор так спросит: — Друг, ты жив? А бандит тоже так спросит вора: — Друг, ты жив? 10.01.2004

Места Нищие ходят только по мусоркам. А бомжи ходят по лесам, полям, по рекам плывут, по морю, в Африку и в разные страны…

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

7


ПИЧАХЧИ Камень и плитка рядом были. Плитка говорит: «Что мы всё на одном месте — давай пойдём в другие, посмотрим какие ещё есть края». И пошли. Ходили так. И в других местах бывали. Потом, после, захотели они вернуться. Вернулись, а ихнего места нет, не смогли уже найти. Везде пустыня, пустынная трава — нет ничего, которое было. 2004

Мужики Мужики вино выпили и упали как мёртвые. Потом утром один проснулся. А рядом люк был. И открытым. Один мужик спрашивает сам себя: «Что это такое?» Подошёл, заглянул — и провалился в люк. И другой проснулся, и тоже спрашивает: «Это что такое?» Тоже подошёл посмотреть — и провалился. Потом и ещё другой проснулся — и он: «Что это такое?» — спрашивает. И этот другой подошёл, заглянул — и провалился. И так все: «Что это такое? Что это такое?» — друг друга спрашивают, подходят и проваливаются. Так они в люк и попадали. Только последний, он умный был. Хоть пьяница. Проснулся и говорит: «Что это рядом люк открытый?» Подошёл, взял крышку и закрыл люк1. 2004

1

Ю. Ц. Отлично. Толстой бы взял в свою, эту, как её… Книгу для чтения. К. Б. «Мужики вино выпили и упали как мёртвые». Н-дате-с.

Загадки А если загадывать загадки такие, на которые ответа нету? Ну, например, я спрошу — что это: маленькое, зелёненькое и без колючек? Мама, ну, например, ответит: — Яблоко. А я скажу: — Нет, неправильно. Мама тогда спросит: — А что? А я: — А не знаю. 17.08.2005

Рикша Я, когда вырасту, стану рикшей. Буду детей катать бесплатно. И людей всех. И ещё устрою аттракционы, тоже бесплатные. И тогда все увидят, как стало хорошо, начнут тоже всё делать бесплатно — дома строить и школы, строить яхты и машины, и всё-

8

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


СКАЗКИ всё-всё. И тогда что каждый захочет, у человека любого будет — что захочешь, вообще без денег. Ну, только люди будут не бесплатные. Как бы ценность будет всегда. 27.08.2005

Медуза Медузы светятся голубым. И случаются быстрыми, только мелькнут. А бывают огромные, сильные. Как гора. Леннокс Льюис всех победил. Но вышла из моря медуза и побила его. И когда победила совсем, то подняла его и съела. А саму медузу потом — позже — съели маленькие рыбки, пираньи, после как она погрузилась в море, обратно. Так все побеждают других, без конца. 02.09.2005

Обидно

Ну, только люди будут не бесплатные. Как бы ценность будет всегда.

Обидно, что если больной человек, то за ним все ухаживают, жалеют его, и всякое хорошее ему делают, а когда здоровый — то никто его не жалеет совсем. 05.10.2005

Нельзя — Нельзя поедать время часов. — Нельзя создавать время часов. — Нельзя наливать своё зло в других. — Нельзя забирать проблему другого. — Нельзя заниматься всех людства делами. 12.10.2005

Родословие Янукович был молодым, и у него не было детей. Тогда он родил Ющенко. И они стали жить вместе. А Кучма-геть был ихним дедушкой. Тоже жил вместе. Когда-то давно он их всех родил. У Ющенко был ещё второй Ющенко, младший. Ющенко, Янукович и Кучма-геть хорошо плавали. А Ющенко-младший не умел ещё. Он плавал в резиновой уточке — быстро-быстро так, и далеко. Янукович с ним плыл: следил, чтобы он не утонул. А Кучма-геть любил всё плавать в надувном крокодиле, для того, чтобы его все рыбы в море боялись. Когда Ющенко, Ющенко и Янукович поплыли, Юлия Тимошенко взяла Кучму-геть и отнесла его продавать. 16.10.2005

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

9


ПИЧАХЧИ Кошка Кошки вообще-то умеют говорить, ну тихонько — чтобы никто не знал. Кошки вообще очень болтливые существа. Я видела, как наша кошка попробовала ветчину — и так отвернулась в сторону, и шёпотом совсем сказала: «Чума!» 11.2005

Сказка на завтрак Жила одна девочка. Её звали Женя. Она каждый день ни о чём не думала. Чтобы просто узнать — что будет, если ум не станет думать. Так она ни про что совсем не думала — двадцать дней целых. Потом посмотрела в зеркало — а себя больше не увидела. Увидела только Бога вместо девочки Жени. И каждый раз видела, сколько ни смотрела. — Ну ладно, — тогда сказала, — раз так, наверно, можно и желания любые выполнять, — и пожелала мороженое себе, но ничего не исполнилось. И ничего не исполнялось другого, только одно — когда она водички попросила простой. Она её выпила и сделалась невидимой. — Вот и хорошо, — обрадовалась она, — никто не увидит, какой я стала безобразной. Такой: не страшно пойти в Комнату страха. И пошла. Она же была невидимой, и её не видел никто. Села в тележку страха и поехала в темноту. Ехала и ехала — до самого глубокого метро, так, что рядом поехали разные люди другие, не такие, как в жизни. Когда глиняные люди сошли на глиняной станции, девочка не вышла с ними. Она же не была глиняной. И с другими не вышла, а только когда доехали до остановки таких, как она — невидимых людей. Которые были немножко видимы и делали гимнастические упражнения, чтобы научиться не думать и стать невидимыми совсем. Девочка как они начала заниматься и скоро стала лучше всех делать. Так, долго занималась лучшей из невидимых, а они не знали, что она — Бог. Вот, постепенно, она от занятий снова начала думать, и тогда опять стала видимой, и смогла вернуться домой, к маме — когда в зеркале отражалась только она — девочка Женя, а не Бог больше. С тех пор Женечка никогда не начинала не думать ни о чём, а только всё время о чём-то, чтобы больше не превратиться — она же уже знала, что будет.

Внутри у меня много богов. Первый бог — Кошка, потому что она самая маленькая. Второй бог — Я.

11.01.2006

Боги Внутри у меня много богов. Первый бог — Кошка, потому что она самая маленькая. Второй бог — Я. Потом — бог Женя; потом — бог Боб; потом — бог Мама, нет, потом — бог Антон; потом — бог Паша; потом — бог Дядя Витя, он же больше; потом — бог Нина; потом — бог Папа; потом — бог Мама; ещё — бог Дедушка; так каждый меньший в большем и большем, и когда я что-то делаю, например, на гимнастике, какой-нибудь бог внутри это делает тоже, например, каждое упражнение разный. 12.01.2006

10

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


СКАЗКИ Когда я была маленькой Когда я была совсем маленькой, я думала, что мы — это игрушки великанов. Все люди. Просто такая кнопка на животе, её нажать — и человек ходит весь день и говорит. 15.01.2006

Книга снов Во сне мне приснилась книга, как будто бы я её нашла, а в ней написаны все мои сны. И которые были, и которые можно увидеть. Я её листала. Там так: если читать какой-то сон, он начинает сниться. Можно самой выбирать свой сон. 08.2006, Meganom

Просто такая кнопка на животе, её нажать — и человек ходит весь день и говорит.

Сон названий Я попала в такой мир — совсем другой, потому что слова в нём были всегда другие. Как только вспомнишь название чего-то, ну, там, камня или моря, оно сразу меняется на новое, которого не знаешь. Например, была чайка, и только посмотришь на неё, а она стала называться камень, или вообще — зюзька. Или — море. Нельзя узнать, что по правде что, только вспоминаешь, как на самом деле, — но не можешь; если я скажу: «Пойдём купаться», — а мне: «Ты что, это бабочка значит». Или в море пойти — говорят «лечь в палатку». Или непонятно совсем, такие слова: аюртуналюля. И я не смогла в том мире жить, где слова всё время переменяются. 08.2006, Meganom

Галерея А лучше такая выставка будет: лестница всё время вниз, под землю. Бесконечно. И вверх, тоже: выше, выше — в небо, без конца. На каждом этаже — комната. И в каждой комнате — картина. Только одна. Самая главная. 10.2006

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

11


Нина Виноградова родилась в 1958 году в с. Мурафа Краснокутского района Харьковской области. Окончила Харьковское художественное училище. Автор книг стихотворений «Антология эгоизма» (1999), «Просто собака» (2002), «Чёрный карлик» (2006), многих самиздатовских сборников; сооснователь самиздательства SVinX (совместно с Владимиром Стариковым). Стихи публиковалась в «©П» № 2 и № 5, журналах и альманахах «Алконостъ», «Арион», «Византийский ангел», «В кругу времён», «Воздух», «Донбасс», «Знамя», «Смена», антологии «Освобождённый Улисс» и «Антологии современной русской поэзии Украины», коллективных сборниках «Дикое поле», «Верлибры — Пушкину» и др., в Интернете: «TextOnly», «Vernitskii Literature», «Литературный арьергард»… Лауреат муниципальной премии им. Б. Чичибабина (2006). Живёт в Харькове.

Когда ты, дурак, болел (а я думала — умирал), белый свет затвердел, как мел. Сердца алмаз сверкал. Я могла им резать стекло. Все народы мне стали «малыми». Семя Гольфстрима текло сквозь пальцы Европы алые. От жара и стонов твоих на полюсах таял лёд. Я ненавидела всех, хоть каждый когда-то умрёт. Но когда-то, а ты — сейчас. И уже не будет потом. Старый гравёр при свечах чёрным лаком закатывал дом.

12


*** Всё то, что я писала тебе много лет, конечно, в силе. Я знаю — ты ничего не забыл. Более того, можешь всё это съесть, как счастливый трамвайный билет. Да, собственно, ты и так много чего проглотил. Но если ты думаешь, что я всё ещё этим живу, ты ошибаешься — верность имеет предел, так же как прочность. Скорее всего, по привычке зовут любовью механическое переплетение тел. Спасибо тебе, теперь знаю: любовь — это травма души, когда тело уже не болит. Его нет. И нужно как-то ходить, разговаривать, жить и зарабатывать бывшему телу на хлеб. И кровоточит великий шёлковый путь от яремной впадинки до пупка. Если ум есть (а он у тебя есть!) — забудь всё, что ты придумал себе в утешенье. Пока! Пост скриптум. И вообще, на свете кроме нас много чего есть. Например, в метро мне нравится думать про ветер, прочёсывающий голый лес.

Подсолнечнику выбивают зубы. Шифер — моря имитатор — лоб наморщил — рябь и зыбь. Необузданные траты пропылённой бирюзы. На расплавленном базаре, как в затопленной подлодке, лиловея, проплывали тени, разевая глотки. За иллюзию движенья, за возможность миража впадинки, с прохладной тенью, отдавали жизнь, дрожа.

Питательный, насыщенный раствор. Вскипают птицы, собираясь в стаю. Густеет воздух — хоть повесь топор. И непрозрачная душа грозит растаять. Стремглав смывается растрёпанный ландшафт. Подсолнечнику выбивают зубы. Обугленные головы выносят на базар. Слипаются горячие сосуды.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

13


ВИНОГРАДОВА Сливóвых сумерек кессонная болезнь запущена, как всё, что требует усилья. Слиянье обстоятельств: нынче, здесь. Плывущий селезень своей добавил сини.

Жена Пикассо. Семьдесят седьмая. Семьдесят семь годов тому назад. Вот тюбик охры золотистой давит. Хохочет в треугольные глаза. Поди спроси у этой пенной розы, у лилии пылающей спроси, какие он заказывал ей позы, как требовал и красоты и сил, понятных лишь быкам и минотаврам. Трава галлюцогенная, кровища… И нет числа холстам, романам, травмам, простоволосым, темнооким, хищным, зубастой графики трепещущий пергамент, по локоть мастеру. Вол продавил листы. Шар лысой головы, нагретый камень. И нежность странная, похожая на стыд.

Избранное. Из старых коллекций. Лучшие брэнды. Ничто не пригодилось. Напрасно я собирала, как в замок Фрон де Бэфа, волнующие моменты, с младых ногтей, практически, до Урала.

Дед вчера в Четьях-Минеях прочёл, что лучше, когда пустая рука у тебя, но полна душа.

Ничто. Ни рубины отрезанных гланд. Ни запах сирены. Ни пук золотых лучей в прохладе сырого сарая. Песочек и известь уже укрепляют колени. Время-строитель площадку земли ровняет.

Мороз разорвал стакан с молоком, на холодной веранде забытый. Сплетение веток. Пуховым платком неба корыто накрыто. Звенящие ясли. Замёрзших пчёл звенит фольга золотая. Дед вчера в Четьях-Минеях прочёл, что лучше, когда пустая рука у тебя, но полна душа. Черешня стучит в окно соседа. Прошло тридцать лет, но я помню шершавый бинт на правой ладони деда.

14

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


*** Мандельштамишь? Явно пахнет керосином. Ну и правильно. Всё рядом, даже ближе. Из возможных ипостасей только сына я в тебе и чувствую и вижу. Дверь скрипит. Плюётся кран. Мигает лампа. Ниже прозы не измыслить. Ты же смог так расположить обломки хлама, что зацыкал и всплеснул руками Бог.

Сонет Степень усталости. Статус усталости. Плесень влажными детскими пальчиками касается, трогает то, что осталось, боялось или умалчивалось. Милиция синяя, голуби сизые… Славно, прохладно и малокровно. В глазах мотыльки линялыми ситцами сознанья укрыли ветхую кровлю.

Мандельшта­ мишь?

Медовость усталости. Слаще лишь обморок, когда не душа, а тяжёлый окорок, — лежишь на платформе метро. Шелест и звон. Слетаются пращуры. Кружится земля. Не улежишь на ней. Кровянит ладошку роза ветров.

Поговорим о странностях любви…

— Я всю жизнь кастрюли любила. Сказала старушка соседке в беседе на лестничной клетке. Амуры от хохота прыснули. Пяточками без мозолей — по хрестоматийной лазури… От сытости лопаясь, жмурясь, клубясь в золотом рассоле. Что смыслят в любви эти цыплята яиц овидиевых? Кастрюля — она не ответит. Но кастрюля зато не обидит.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

15


ВИНОГРАДОВА

Скворец нахальный и пацан на велике — пустынно в городе (как повелось на праздники). Дождливый День Победы. Выпить водки что ли, после того, как сменишь матушке подгузники?

Негоже жить горячей жалостью наружу. На всех не хватит ни пыльцы, ни жала. Законы неприличия нарушив, бретелька оторвалась и визжала. Буонарроти разрывает путы своим рабам. Голодная свобода. Хоть разорвись — всех жалко почему-то. Всё хорошо. Ну, успокойся… Что ты? Что ты?

Мель. Ни смысла. Ни движения. Мыло грызла мышь скаженная. Живопись на молоке. Обводной канал бессонницы. Чей-то космос в окна ломится. Ноют детское пирке, пуговки, пятно родимое. Свет съедает позитивы. Моль в каракуле томится. Обнажилось дно глазное. Там лежит скорлупка Ноя выпавшей ресницей.

Чей-то космос в окна ломится.

Насквозь На просвет контур листвы Против света и не поймёшь Что застит глаза? Ясень? Принудительный медосмотр солнца. Тут — день, там — ночь, заката ёрш. Круглосуточная палатка, где жизнь продаётся. Лучей заточенные карандаши рисуют провода. Свяжешься — и не рад. Вечный автоответчик, чужие жёсткие крылья давят на плечи. не доживёшь до пятницы, не разорвёшь пут… Схожу-ка вечером в церковь — на переговорный пункт.

16

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


*** О Вашей смерти я узнала с опозданием. Не позвонила б — не узнала вовсе. Ничто не изменилось в мироздании, Ну разве седины плеснуло в волосы. А под ребро? Да там и так терзания, пускай годами лжёт флюорография. Легчайших снов Вам, мастер каллиграфии! И белых перьев, мэтр чистописания!

Да что ж за год такой? Всё смерти, смерти, смерти. Свинья Иван Андреича подкапывает дуб. Вот говорят, мол, басни… мол, не верьте… Но как не верить фактам? Вот он — труп. Один, другой и третий. И всё — близко. Грибов сушёных на суровой нитке низка.

Долгая, долгая смерть. Рожденье наоборот.

Долгая, долгая смерть. Рожденье наоборот. Придёт баснословный медведь и в тёмный лес унесёт. Там лёгкие вздохи ольхи, скрип стеблей чабреца. Сырые глубокие мхи помнят шаги отца.

Боль июньская, горячая, черешневая. Почему же всё так больно, даже в пятницу? Уменьшай запасы сдобности и нежности. Будет пальчики сплетать и в окна пялиться! Тренируй, расти мыслительную мышцу. Броня души крепка и танки злости быстры, Как пели некогда заставы и столицы, Как пили, пьют и пить не бросят монстры, Осётров, с хреном, стоном, кушают министры, А тебе учиться и учиться

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

17


ВИНОГРАДОВА

Густое, жёлтое, как сливочное масло, прогоркло лето. Угол рта кровянит заедами красными. Считает ложки сирота: серебряные — вот, полдюжины, никелированные — пять. Край неба, жёстко отутюженный, придавит узкую кровать. Роскошная фигура речи — себя обнять и рук не хватит. Талант веселья, дар беспечности и парадоксов Бежин луг.

По тёплой По тёмной По тонкой воде По сонной Поскольку в августе Поскольку постольку Посредством воздушным По влажным протокам По душам по душным Чащобам по всхлипам по эху По лета концу По кодам По эту Поверхность Крыла зимородка По руслу голосовому На лодке На лодочке Как на ладони Два волдыря Плывём Не тонем О доме не помним Оводов поим Нагретою кровью Суриком охрой Татарскою поймой Хром сине-зелёный Темнеет Лес терпит Лес помнит Половцев полых И даже почище Лесохранилище Плыть нам и плыть ещё…

18

и парадоксов Бежин луг

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


*** В терракотовый кирпич зари вечерней до румяной корки запечён центр, с вечерней формой обучения письму по пыли пальцем, как лучом. Хоть город Ха, вернее, город Икс, как черепаха в панцире, прокис за 300 лет. На панцире — граффити. И всё по кругу: ни войти, ни выйти. Когда бы деньги! Времени купить, пускай на карточке (ночное — подешевле), и всё успеть, пока природа спит, раскинув руки, как дитя женьшеня; звёзд накрошить ночным глазастым птицам, в пустую шахту прожитого дня спуститься: вверху, по тротуарам и камням упрямо цокает любви моей ослица.

Хоть город Ха, вернее, город Икс, как черепаха в панцире, прокис

Мой Рим на Рымарской, за старым оперным. Грызутся крысы там над трупом голубя. Голубизна и лень. Вонища сладкая. Ущербный профиль стен времён упадка. Архитектуры прах и тайны дома. На плесени и мхах — тень палиндрома. И потому сирень и плющ смеются, что тень имеют, — считал Альбуций. Чешет бок сирень — бледная свинья — раз имеет тень, то настоящая. Душа и плоть вещей, и запах камфары. Уходит солнце в щель разбитой амфоры.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

19


ВИНОГРАДОВА

Вспомнишь эту жизнь, как отпуск, через много лет: нежный, мгновенный и бесполезный, осыпался графит, нет денег на билет в тряском трансукраинском экспрессе. Да что экспрессе! Взмах крыла, ком в горле. Кома. И не успеешь вспомнить, как пальцем вензель плела на запотевшем стекле галереи.

20


Константин Мациевский родился в 1954 году в Херсоне. Окончил физический факультет Харьковского государственного университета им. М. Горького. Издатель, редактор. Живёт в Харькове. Публикуется впервые.

Предисловие 1 О памяти говорят неспокойно, как будто известна её извечная зыбкая тревожность, шепчут забытые сроки, убоявшись осуждения и обиды, хотя что она может сделать? — стараются здраво рассуждать о ней и выясняют невозможность судить её — память; она невозмутима, категорична и жестока, может быть оттого, что сохраняет, сберегает пуповину прошлого: зримую, осязаемую или вымышленную череду событий — расцветший куст сирени, неуклюжий, громадный, свежий набухшими гроздьями, что ранним утром, когда мягкое солнце влюблено в тебя, усыпаны звонкими капельками росы, — великий кинематограф, услужающий тебе, и опять лица, предметы, смех, но всегда щемящая боль; но почему нас преследует тревога того, что произошло с нами, почему нет умиротворения, мудрого созерцания? — ведь миновала благая суета, любовь и дружество ушли, покинуто отвергнутое, и вот уже близко утешение, собственное успокоение, собственно говоря, торжество трусости и конформизма, и совесть, совесть — что совесть? казалось бы, удивительному спектаклю длиться и длиться… мираж блекнет софитовыми пузырьками, растворяется, вытягивается в автобиографические данные анкеты и умирает — суждено! — а звенящая безответность вопроса остаётся — почему? А если потому, что не вернёшь слёзы худенького мальчонки, голодом бродившего во дворе опустевшей школы и проглотившего (предусмотрительно спрятанные под язык) десять копеек — небольшой серенький кругляшок,

21


МАЦИЕВСКИЙ обмениваемый на французскую булочку и стакан простенького чаю. Может быть, может быть поэтому, а может быть потому, что память скаредна, немыслимо жадна, оставляя нам абзацы, периоды, иногда запятые забываемой жизни, безжалостно оперируя с близким, родным, любимым. И тогда взываешь: где, где неуют негаданной встречи, где восхождение ума, его величие, где пенье девы поднебесной, терпкость её сладкого поцелуя, покрывшего пылающие губы, чтобы усмирить желание, утолить недоумённый крик — где? И сколько бы он ни вспоминал, сколько бы ни пытался проникнуть в себя, она (память) упорно оставляла первым один штрих; излишне было вопрошать — зачем? И когда беспомощность окутывала вскинутые руки, он говорил себе: «Стало быть, только это, ничего, кроме безумной летней грозы, сменившей долгий-долгий обожжённый день, вспоротая потоками воды виноградная беседка, и — если вступаешь на цементный пол беседки исчерченный трещинами то разлетаются брызги и надо ступать осторожно и поднимать выше ноги а иначе можно замочить сандалики и будет ругать мама и сделает неприятно больно и тогда я буду плакать а я не хочу — кто-то, добрый и ласковый, что-то говорит, вытянула тёплые руки и манит к себе, просит: “Иди ко мне, не бойся, ну, милый, иди — посмотри, как здесь красиво, уже ничего страшного, иди, ну, какой же ты трусишка, ну, ну, ну во-от, молодец, что же ты не хочешь ко мне на руки? сиди, не бойся, посмотри туда, туда смотри, как чудесно, видишь? это радуга, ну скажи: ра-ду-га, малыш, ну скажи, — Сашенька у меня, мам, он здесь, я ему радугу показываю… да ничего, они у него чистые, — вон какая красивая, все цвета видны. (Ты смотри!.. Ты подмела в комнате?) Сейчас, мам. (Не тормоши его слишком. Надо его покормить.) А он боится, до сих пор дрожит. Как прижался ко мне! Ой, крошка! — горячая волна на миг опутала щёку; спокойные глаза мамы любили и согревали. — (Мальчик мой, у мамы много дел, побудь немного во дворе. Надень ему курточку — прохладно.) Ой, радуга уменьшилась, смотри быстрее, а то потом её не будет…” И ещё, уже потом, что-то отвлекло и — а дальше ничего нет. Только это, ничего кроме взбесившейся грозы, которая гнала через весь двор потоки воды, исступлённо разрывала почерневшее небо вспышками молний, отблесками, озарявшими город, — сущие бестии на время обезглавили его, застращали близостью, напугали своим беспутством, не знавшим удержу, — ничего, кроме страха, издревле суженой боязни, перво­ родного чувства, приговорённости человека к этому чувству, к этой бессмысленности подсознания, к этой людской ненужности, отрицания “я”, когда “я” сжимается в ничто и ты лишаешься, у тебя отбирают, испепеляют человеческое достоинство (а было ли оно у того малыша, чьи руки цеплялись за равнодушный ситец? было ли? а впрочем, не упомнишь, не поймёшь, не выищешь…), и ты — уже не ты, не человек, а комок издёрганных, взведённых нервов, пугливо останавливающийся, заслышав гром удаляющейся грозы, червь и ничтожество. Но что удивительно, что взвизгивание дворовой шавки, забившейся в угол убогой собачьей конуры, скорее инстинктивное подрагивание, зуд под холодным языком, чем озлоблённость трусостью — конечно, конечно, — заставившие обратить на себя внимание, распылили испуг, и уже её безобразное поведение занимало куда больше, нежели все цвета радуги. Удивительно». Он говорил себе: «Стало быть, только это, ничего кроме… Сейчас остаётся выяснить, чтó всё это должно означать. Я-сегодняшний определяюсь ли тем малышом? — естественно, определяюсь; так где же в моей прошлой и теперешней жизни ниточки незабываемой грозы и чувства страха, что охватило меня, где искать те ростки? Ведь если во мне сохранено именно то воскресное возбуждение чувств и сти-

22

Я-сегодняшний определяюсь ли тем малышом?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

Взгляд, означавший — ничего не означавший

хий, так ведь оно же и должно объяснить свою исключительность — но чем? Нет, не найти, не докопаться, и опять же: почему всё должно иметь свою причину, как много окружает меня бестолкового, безвольного, бессчастного, она не стóит стенаний восторга, ей не помочь — памяти? Никогда не смогу объяснить себе терпкость нежного поцелуя, никогда не отвечу себе о грозе, страхе, никогда не вернётся пахучая свежесть дождя и винограда, никогда не искоренится безмерность утраты, уже не собрать, не переплести в букет страх ребёнка и настоящий ужас, — однако память оставит многое, очень многое». И тогда, когда отчаяние, захлебнувшись, ускользало, мельчайшие крупицы его жизни высыпали пред удивлёнными глазами, как будто насмехаясь над его простодушием, смущённо и робко заглядывали в него, обнажались подробностями; от их откровенности он терялся, уставал и снова уходил в себя — маленького мальчика; неизвестным оставалось лишь, что возвращало в то нескончаемое время; понимал ли, что это тоже он, но тогдашний, которому всего-то несколько лет, понимал ли, что всё, что произошло вот с этим липким малышом, произошло с ним, с ним, с ним? но почему же он не чувствовал себя опалённым, обветренным, измученным, но тем, чем был? — оттого ли, что их множество создавало эфемерное пространство его жизни, в котором, как ему казалось, покоилась его сущность, то есть его предназначение, пространство, любимое им (к которому он часто возвращался), оттого ли, что долгие часы раздумья — они монотонно перемалывали его отношения, её, их, его собственное положение, увиденное: грязь, изумительные листья осени, умирающие на холсте асфальта, иссинённые лужи, шаги, провода, лицо-маску, высоко обнажённую женскую ножку, взгляд, означавший — ничего не означавший, слово, которое, впрочем, он не расслышал, — оттого ли, что долгие часы раздумья похоронили под своим тысячелетним грузом искренность памяти, или, возможно, по другим каким-либо причинам, но он перестал понимать связи в прошлом, и, к сожаленью, не находил себя в том сонме воспоминаний, что порой преследовали своей неотвязно­стью, что-то живое, трепетное ускользало — он видел приближающееся, но что было делать? — обрывалась какая-то нить, связывающая с — чем? — и он даже не мог представить, с чем же; не мог ощупать спасенья и средоточия; и, наконец, его оставили желания познать; о человек, неужели ты ещё не понял, что самое важное для тебя — в твоей ненасытной жажде, в твоём истерзывающем голоде, голоде, голоде — блаженном голоде? Он не видел; не находил; выбросил; ему не казалось: он не понимал; не хотел; от него уходили; его покинул голод. Он умер.

2 «Не грызи ногти!» — они пересекли Главную улицу и, завернув за угол, неспешно двинулись вниз к своему дому; солнце умирало, парила остывающая земля, окаменевшие тени телеграфных столбов пересчитывали редких прохожих; его вспотевшая рука была стянута широкой ладонью, на которой он повис, позабыв высвободиться, задумчиво тёр по рту, зубами обрывая заусеницы, пыхтя и посапывая, — резкий удар отбросил разомлевшие пальцы: он испуганно притаился, боясь поднять голову и ожидая ещё чего-то, действий или слов, но ничего не последовало. Мама остановилась; замыкая последовательность, он поднял глаза и увидел трёх оттенённых солнцем старух. — Это ужасно, — сказала мама, — в такую жару на всей Говардовской нельзя найти стакан воды. Как так можно! Здравствуйте. Я еле иду домой.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

23


МАЦИЕВСКИЙ — Да, да, — икая, закивало, заохало. — Это ужасно. — Как ваша Нюра? — мама выпустила его запревшую ладошку и поправила тяжёлую косу. — Ничего, — ответила самая чинная. Она с удовольствием смотрела на маму, сидела как-то совсем прямо, твёрдо опираясь на забор. — Вот её Серёжка бегает. — Такой большой? — Первый класс закончил… Серёжа! — она позвала сутулящегося мальчика, что, подбегая, запрыгал на одной ноге: засветился весь вопросом — широколобый, веснушчатый. — Чего, ба? — Возьмёте его играть с вами? — спросила мама и погладила Сашу по голове. Серёжка обернулся на новенького, оценивая, — но отказаться, по-видимому… — Пошли, — сказал мальчик, обращаясь к Никому. — Иди, я позову тебя обедать, — подхватила мама. Вслед за хрупкой фигуркой он перешёл по мостовой на другую сторону улицы. Нет — Нет, не представить себе, где он очутился; потому как не просто осторожно шёл по булыжникам, не только уходил от неё к ним: для него, чего тогда не понимал, совершалось чудесное приобретение, и — странно, оно никогда не было у него связано с теми, кого он узнал на той поляне, к кому убегал (Куда ты? — На улицу, мам. На улицу. Мам, я на улицу. Я всё сделал, я на улицу. На улицу, мам.) — когда он кричал: «На улицу, мам», — он знал, что он имел в виду. Но что же это было? Это было место его детства. У расходящегося двумя стволами тополя кружились двое мальчиков, их заметили едва ли не тогда, когда они подобрались совсем уж близко. — Здравствуйте, — сказал он как можно вежливее. — Тебя как зовут? — старший оббивал палку о дерево. — Саша, я вон там живу. И вдруг все сразу заговорили, то есть зашумели они, Саша же притих, далёкий от их мира — на-златом-крыльце-сидели-царь-царевич-король-королевич-сапожник-портной-кто-ты-будешь-такой-говори-поскорей-не-задерживай-добрых-и-честных-людей, — игра за­вер­те­лась, понеслась в фантазии, с пальбой, вскриками, собачьим лаем, падения­ ми на мягкую землю — он падал и впивался в неё, ощущая тепло и сырость, он был близок тогда с ней, — а когда стемнело, хриплые голоса всё ещё твердили своё у тополя с расходящимся стволом, доказывали свою правоту, безудержно хвастались, уставшие; и смеялись, смеялись, смеялись. — Са-ша! — раздалось в сумерках, и он убежал домой: голод и страх на мгновение объяли, тишина же всё гнала сандалии по нотному стану камней, глухо разнося частый стук.

И вдруг все сразу заговорили

3 Безвестность покрывает многие лица; они остаются памятны иным, чьи глаза узнают их из тьмы могил и пустоши, слышат их мольбы, безучастно печалясь об их обречённости. Сколько людей молча уходят в тишину, не оборачиваясь, тихо принимая свой крест?. . Неужели у бедной Маруси никогда не возникали мысли выйти, выброситься из своей забытости, напомниться хоть кому-нибудь, кричать о себе, жаждать, молиться о себе? — но нет, она и думать не думала, глупая, и ка-

24

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

будто есть какая-то история у неё с кем-то, что он ходит к ней, сердится, бьёт, заставляет делать подарки

жется, и в голову ей не приходило, что живёт-то она брошенно, сиротою взрослою, никому не нужная, одинокая; а всё же не всегда так-то и было: помнится, говорила мама, будто есть какая-то история у неё с кем-то, что он ходит к ней, сердится, бьёт, заставляет делать подарки; она ещё тогда губы красила ярко-розовой помадой, свои жиденькие волосы поправляла, и потом — ведь были у неё, он видел, шёлковые платья, да какие красивые. Она обитала в мезонине. Со двора на второй полуэтаж вела длинная, увитая виноградом, крутая лестница с перилами, таинственно хранившая тень, осенью укрывавшаяся пурпуром и приводившая на небольшую площадку, где стояли какие-то сундуки, ящики, обжигало примусом, и когда взойдёшь, лестница точно сжималась, как бы стесняясь, подбиралась под себя. Внизу почти всегда дрожь; туда выходили измаранные зады магазина, скрипела речь, обдавая пламенем вскриков, хлюпались в грязь сапоги, моторы заводили монотонные трели, уходящие вместе с ними, стучали двери, засовы, с грохотом падала крышка подвала; к нему же приступал запах керосина. Как блестела белизна, как стройно воспаряли подушки, вознесённые накрахмаленными краешками своих парабол, как отливали лаком шкафы, хранившие великолепные одежды, и кто-то потемневший, обременённый бумажными цветами и девственным рушником, благословляя, мрачно взирал на вошедших, быть может, вздыхал про себя, устремляя на Сашу свой чистый терпеливый взгляд. «Маруся, ты что, веришь в Бога?» На него смотрели её бараньи глаза, улыбка блуждала по бес­ кровному диску лица, не скрывая радости его прихода. «Тьфу ты, а я и не знал. А что с ним делаешь? Смотришь на него? Ты свечку зажигаешь?» — «Коли треба, запалюю». — «Маруся, ты совсем отсталая — Бога нет». — «Санечку, ти б посидів, а я поки що картоплю ізжарила б». — «У тебя интересно. А что это за фотографии? Можно посмотреть?» — «Тільки не залазь на кровать, підійди ближче та дивись… Бачиш?» — «Старые… А кто это?» — «То — зліва, в рамочці — мій брат». — «Рядом ты?» — «То його жінка і син. Він моряк і плавав в океані». — «Это и так видно, а это что за девочка?» — «То я». — «Ты? Неправда». — «То я, мені тут сімнадцять років». — «И совсем непохожа. Неужели раньше такое носили? Не-а, мне не верится, что это ты… Тебе всегда было столько, сколько тебе сейчас. И что, тебя тоже Маруся звали?» — «Да». — «Слышишь, а это что за люди?» — «То мої батько й мати». — «Они крестьянами были, да?» — «Я ж народилася в селі, жила там довго, а вже потім сюди переїхала…» — «Послушай, послушай, это поп у вас в селе был?» — «То моя подруга заміж виходить, царство їй небесне…» — «Вот тут ты уже такая, как у нас дома». — «То твоя мама повела, й там її знайомий мене сфотографував. Та що сьогодні фотографуватися, нікому не треба, тільки гроші». — «Мне у тебя нравится. Ой, Маруся, открой, открой окно!» — «Тихше, тихше, занавісочки розірвеш!» — «Ты сама их сажала?. . А они идут?. . » — «Не чіпай конфети, зараз їсти будемо. Кидай, кидай, сідай до столу, ріж хліб…» «Марусь, а я маме расскажу, что ты в Бога веришь!» — Ты, конечно же, не помнишь, тебе тогда годика четыре было; идти мне на дежурство, говорю: «Маруся, ты его далеко не води — холодно, пусть во дворе поиграет», — весна в том году была поздняя, только в мае потеплело; вечером прихожу домой — уставшая, голод­ ная почему-то, после дежурства ещё приём был; присела, как сейчас помню, вот здесь, в углу, на край стула, даже кошёлку из рук не выпускаю; смотрю, ты возле меня крутишься, хочешь, чтобы на тебя внимание обратили; я тебя прижала к себе, глажу по головке — ты был беленький, волосики мягкие; это потом они потемнели, — спрашиваю:

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

25


МАЦИЕВСКИЙ «Ну, Сашуня, что вы сегодня делали?» — папа тебе тогда ещё матросскую форму привёз из Москвы, ту, что на фотографии — знаешь? — я ещё подумала: почему это она тебя при­нарядила, что за праздник такой? — ты что-то говоришь, а я и не поняла сразу, разглядываю тебя, не вслушиваясь, про себя решаю, что постричь тебя надо, а потом меня как кольнуло чем-то: «Что-что?» — спрашиваю; а ты вздрогнул, обиделся, что я невнимательна, шёпотом так: «Ой, мама, мы такое видели, я там никогда не был, там так кр-расиво, так интер-ресно (ты «р» научился говорить рано, но хотел, наверное, показать, как ты умеешь правильно и ладно её произносить), старушки поют, а дядя разбрасывал дым». — Ох, я тут… и опять: «И у них света не было — они свечки позажигали». — Слушай дальше. «Маруся, — говорю, — а ну, иди сюда, где это вы были? Ты что, его в церковь водила?» — «От господі, та що з дитиною зробиться, ну зайшла, свічку поставила, побалакала трішечки…» — «Маруся, — говорю, — ты эти номера брось! Ты что, не понимаешь, что ты делаешь? Ты что, хочешь, чтобы ребёнок сектантом стал, а? Я тебя попрошу…» — а Маруся, ну, ты же её знаешь, как не слышит, говорю: «Чтоб ноги твоей там больше не было!..» Больше она тебя в церковь не водила; такой потешный был: «Старушки поют, так красиво, стены рисованные», так ты у меня и остался в памяти — в бескозырке, воротник в полоску… а форма пропала неизвестно куда: я её как сложила, как положила где-то, так больше её и не видела, может быть, лежит ещё среди старья, хотя я да-авно её не встречала… М-да, Маруся; помнишь, как ты с ней к бабушке ездил, когда тебя ещё собака укусила? Олечка мне тогда ещё позвонила и говорит: «У нас всё хорошо, Маруся хорошо, Сашеньку, правда, немного собака укусила, но ты не волнуйся, уже всё позади», — представляешь? «Как, — говорю, — укусила, какая собака?» Главное, ты понимаешь, она мне говорит, что «Маруся хорошо» — ещё бы! она там совсем разотдыхалась, «робити нічого», лиман, солнце — курорт, одним словом, наверняка расфуфырилась, понадевала свои крепдешины — а ребёнка собака кусает… Право, не рассказать — сказать, потому как давит и — к чему противиться? Закрыли дверь, шофёр бесцеремонно кого-то оттолкнул, взре­ вевший мотор лихорадочно застучал надеждой отъезда, и, наконец, лица у окна уплыли; мама же почему-то не смотрела, как они уезжали — она что-то объясняла растрепавшемуся от водки мужчине, который неестественно разбрасывал руками, и остальные глупо смотрели… Чуть погодя автобус стал осматриваться, успокоенный мерным рёвом, обкладывался газетами, книгами, закрывал глаза, молча собирали какие-то деньги, перетряхивая усевшихся в проходе, доставали дощечки для сиденья; путь предстоял долгий, все спешили устроиться. Солнце осыпáло тоской, прошивая салон клубящимися дорожками; грязные занавески, угрюмо болтавшие стёклами, никак не могли спасти от зноя дня — все уповали на ветер, что срывал дорожную пыль и вталкивал её в приоткрытые окна. Какая-то женщина нервно просила остановиться и выносила одуревшую от жары девочку на воздух, долго менялась местами, — мокрая от пота и воды, льющейся из термоса прямо ей на платье, спутанные волосы, сумка, с вываливающимся оттуда печеньем; её встречал перепуганный мужчина, в очках, в безукоризненно белом… Саша с опаской оглянулся на задние сиденья, сгинувшие в пропасти безразличия, на Марусю, что слюняво дремала, и уткнулся в прыгающее окно: они терпеливо катили перламутровым шоссе. Ранние поля, кое-где размежёванные хилой лесополосой, разносились зеленью и чернозёмом, невдалеке чуралась шоссе железная дорога, изредка удивлявшая шлагбаумом; лишь однажды пронёсся товарняк, прервав застывшее движение; вскоре рельсы не-

26

невдалеке чуралась шоссе железная дорога, изредка удивлявшая шлагбаумом

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

повторявшиеся стечением обстоятельств и узаконенные лишь частотой повторов

заметно вильнули и исчезли. Покамест ехали хлебами, томила скука, разве что Саша, выгнувшись, следил за зависшим в вышине бездонного неба степным орлом, зато оживал и крутил головой, стараясь ничего не пропустить, ежели они притормаживали, проезжая село, чьи высаженные вдоль дороги сырые хаты инородно соседствовали с обнажёнными дворами, долго оглядывался на оживление перед покосившейся дверью («Чай-ная» — промелькнуло), на мальчиков, провожающих за селом раскалённые машины, — они бросались вслед потоку, обдававшему их гарью, и зло кидали камни, улепётывая со всех ног, если кто приостанавливался, взбешённый. Через какой-нибудь час начиналось предместье — источаясь трамваями, задолго до того, как движение врезалось в плоскость города, рассекая его на неравные части, устремляясь к мосту, безжалостно раскидывая по сторонам плоские крыши и площади, задолго до искромсанных складов, свалок, заросших одноколеек, носатых портовых кранов, безбрежья пустырей, садов и огородов, задолго до унылости тихих окраин, в общем, всего того, что предшествует городам; чуть ли не прямо в степи появлялись в утренней бледной гамме красочные вагоны, нелепо сцепленные какими-то трубочками, дребезжащие, игрушечные, — они, разумеется, сразу же заворожили его. Саша обмирал от восхищения, наблюдая, как трамвай уверенно входил, наклоняясь, в поворот, натужно визжал тормозами, казалось, изнывая всем своим стеклом до основания, разбрасывая снопы исчезающих звёзд, застывал, отдышавшись. Саша успел углядеть, как счастливые воркующие гномы (представилось издали — жеманно) входили в сказочные полости, небрежно рассаживались, и нечто, высоко и упрямо сидевшее, что-то творило с ним (трамваем), холодил скверный звук, и — невзрачный грохот ещё долго потом стоял в ушах. Пред его уставшими глазами вскинулся короткий, как аппендикс, тупик, на увлажнённой поверхности которого нерассыпавшиеся клубы пыли гоняли безвоздушный мяч, — видение пропало, как только тронулись, заурчав, зачавкав; впереди, сзади, насколько позволял кругозор, также ухало, дымило, ждало; змея петляла улочками, крадучись подбиралась к вожделенной воде и, наконец, изливала в неё томление ожидания; время таяло в зное, освещая опустение кресел; предупреждённая, опасность выводила пассажиров к жирному парапету. Но вот, наконец, колёса перевалили через граничную полосу, загромыхало железо, медленно двинулись в испуганном русле, вода казалась холодной, страшной и живой, настолько близко подходила она к ногам, и если, когда смотришь подальше и на берега, река и не ужасала, то, постепенно переводя взгляд всё ближе и ближе, подводя его почти под себя, подкатывала тошнота, и он притихал в неожиданной робости, выпавшей ему… Последний понтон, трепет воспоминаний.

4 И снова и снова возвращался он к прошлому, выраставшему из построений и подобия междометий, ему виделись и случайные эпизоды, бог знает как занесённые в подсознание памяти, и яркие пятна — растоптанная на снегу рябина, — чьи следы и не пытаешься найти; проходили и картины, повторявшиеся стечением обстоятельств и узаконенные лишь частотой повторов; расцветали и мгновения, чей блеск потускнел, но остался, чья темень заблистала оттенками понятий и трезвого размышления — вот они идут. И нельзя сказать о некоторых из них, где причина, хотя и причину при желании можно было бы выискать; что касается пощёчины, то дóлжно утверждать, что её-то

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

27


МАЦИЕВСКИЙ причинность понятна; впрочем, что если и это всё только-то кажется?. . Проклятье, неведение преследует вопросом и всё же — ему «известно» о происшедшем «вчера», когда догорал воскресный закат, сливаясь на западе с ранней осенью, которая чувствовалась в холодных закоулках, скорее из-за ветра, то тут, то там щекочущего легко одетых да волнующего сумерками, — ещё недавно они выбегали к капитанскому мостику, а тогда этого не смели, мерещилось, что катер содрогается от нашествия серых теней; осень чувствовалась и распорядком, потому как все собирались внизу, забиваясь в углы, раскидывая светильники над головой гулом и папиросным дымом; флаг на корме, опустелую палубу и безразличного ко всему старика раздирали дерзкие вихри; а здесь, в трюме, с дачников капало тепло. Саша недолго сидел неподвижно, завёрнутый в пальто и придвинутый котомками к иллюминатору: вскорости уже перепрыгивал чьи-то грабли и тяпки, обтянутые сетчатые яблоки и помидоры, кружился в каких-то прятках, перемахивал порой брызгающие серпантином искр лестницы. Где-то тогда он и снял пальто и, шмыгая носом, помчался дальше, не замечая причалов, людей, набившихся проходами, протискиваясь телами, замирая в притихших укромностях, благо судно усыпалось ими и, более того, почти всё погрузилось в чернь, когда-никогда обзываясь гудком и прожектором. Трюм шептался, гудел, кое-где покрикивал безлико, открываясь огоньками, сизым дымом. Незаметно подошли к изъеденной пристани, и, будто продолжая ход, с катера неуклюже посыпали дачники, уже озабоченные городом, однако же неторопливые грузом и приветливостью; он тянулся за мамой и Марусей, уставший и поникший, — тем жёстче врезалось происшедшее. — Господи, а где твоё пальто? Пальто где? Оставил. На пароходе. Я тебя спрашиваю: где пальто? Маруся, беги бегом, посмотри, может, не взяли. Ах ты, негодяй… Что-то дёрнуло за рукав, поставило перед собой и — тёплая сильная ладонь, шершавая ласковость которой испугала тогда, как пугает и будит близкий сон, звонко ударила щёку, настолько внезапно, что в тот момент, вернее, сразу же после удара, Саша не почувствовал не то что боли, а начисто потерял восприятие, не слыша, не видя и ничего не чувствуя, куда-то всё унеслось, и в голове остался только низкий утробный звук: он как бы начался ударом и держался на одной ноте, отодвинув время и окружающее; так же резко и исчез, а вслед за ним он, должно быть, ощутил себя, потому что услышал обиду и увидел боль, осознал слёзы, вырвавшиеся рекой по раскрасневшейся щеке, и холодная ладошка, прикрывшая их, раскалилась гневом раздражённой кожи, вобравшей в поры свои всю силу удара для того, чтобы раздавить растерянность бессильного существа. И ощущаемая растянутость времени, немыслимая длина секунд представлялись за­кономерностью, как и злость, обрушенная на его голову: её он понимал, возможно, принимал, но простить, разрешить не смог. Весь остальной вечер и утро следующего дня щека горела, а ночью заня­лась алым смятенным сном — красные точки мерцали в черноте опу­щенных век, горело зарево, опускаясь и поднимаясь, протяжно пела труба; беспокоились даже, не заболел ли? ладошки размазывали слёзы и, несмотря на — «Замолчи! Перестань реветь! Я тебе что сказала!» — он не мог остановиться, рыдания издёргали его; и окрики; болело в груди. На остывшей площади у речного вокзала их нагнала Маруся; его заставили пальто надеть, и то ли от тепла, то ли от привычного шума он успокоился и уже дальше мрачно молчал, кажется, думал о себе какието тягостные думы, считая себя самым несчастным человеком, то есть именно так и полагая, и тогда-то пришла в голову дерзкая мысль — запомнить всё это на всю жизнь; и если вначале она прозвучала озлоб-

28

и тогда-то пришла в голову дерзкая мысль — запомнить всё это на всю жизнь

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

и спрашивал у себя: а смогу ли на всю жизнь?

ленно, то уже через день-два-неделю теплилась настойчивым упорством, и спрашивал у себя: а смогу ли на всю жизнь? как-то даже и не в пощёчине было дело, и не в обиде в общем-то, и конечно, не таились в этом его желании какие-то мстительные мотивы, пожалуй, лишь упрямство да ещё сама эта глупая мысль — на всю жизнь. Что ж, но он сейчас видит всё, как будто наяву, до самой последней несправедливости, и сейчас — ещё и сейчас! — его обжигает грех глупой мальчишеской цели. Зачем он это сделал? Как мучительна ныне прозрачность речного вечера, как тяготит бессердечное желание и его печальные следы! ведь никогда не ответить: зачем ему каждый раз испытывать боль, ощущать огонь на щеке, проглоченные слёзы, путаться в горечи за то, что когда-то — неужто с ним? — не посмел забыть и утвердил наивную веру мальчика в вечные категории? Бывает, думает: всё-таки зачем? — и ему никогда не ответят отрадно, и потому долгими раздумьями, тянувшими бессонную ночь, он возвращался к ней, к матери, подсаживался к столу — «Ну, — она близоруко щурила глаза, опять что-то выискивая в своих бумагах, — ну что, Сашуня, попьём чайку? Посиди, я сейчас сделаю…» — всматривался в неё такими же близорукими глазами и просил: милая, прости сыновью несправедливость, прости детский туман, палящий и давний, прости неосознанное отчуждение; мне не в чем винить твою любовь, но я очень боюсь — как же это трудно! — вдруг что-то тогда случилось или надломилось, вдруг отрешённость моя оттого, от того воскресенья и мир мой, в котором я обретаю и в котором так мало твоего одинокого дня, что некогда опустился беспечной любимой ладонью, не ведавшей; прости, ибо безостановочно струятся над тобой наши детства, беззвучно парят, не томя, не касаясь. «Ты разве помнишь это пальто?»

5 Сколько раз! Сколько!.. Не признавая, она прислушивалась к приближающемуся стуку, а завидев его, не дожидаясь, уходила в ворота, и уже ему приходилось с натугой захлопывать их, закидывать защёлку, до которой он доставал, подпрыгнув; иногда это не удавалось с первого раза, и можно было долго маячить у ворот, злясь, сопя и потея; но справившись, он, балуясь, враскачку бежал по смиренной плите двора, бывало, прикрикивал на разбежавшегося цепью пса и влетал на веранду, свежую виноградом и прохладным вечером, в открытую настежь дверь кухни, обсыпанную электрическим светом и отгороженную от наступившей ночи полотном марли, поминутно волнуемой тёплыми руками; струились у потолка комары; распугивая шумных мух, изредка мерцала тенью тяжёлая бабочка; жёлтая липкая лампа освещала широкий полукруглый стол, за которым сидели отец и Маруся, маму у плиты, над которой она, согнувшись, колдовала; Саша подбегал к оттопыренному умывальнику и подставлял бешеной струе иссохшие губы, а обожжённая гортань леденела под напором взорванной жажды — судорожно немели скулы. «Ну что ты делаешь, ну хватит, перестань! Я тебе сказала — хватит пить воду, садись есть», — рука в бессилии падала на кран; а выпрямляясь, насытившись, он замирал в боли, дрожа от холода, что заливал внутренности; тяжёлый язык ощупывал по-прежнему сухие дёсны — ожесточённая жажда; терпкая влага отдавала близкой Рекой, её глубинной прохладой, гнилым камышом, прелостью… В окна бил лунный отсвет, осыпая сиренью притихшую комнату, — в такой час электричество прятали; перед сном — как видение —

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

29


МАЦИЕВСКИЙ разыгрывалось — будто ритуал — одно и то же: Саша нехотя собирал разбросанные повсюду игрушки и книги, щупал полотна отутюженных простыней, теребил простодушную Марусю, старательно взбивавшую подушки, откровенно лукавил временем, заговаривая с ней и пытаясь отвлечь её вопросами, — конечно же, ничего не помогало: ворчливая нежность укладывала его в холод несогретой постели. Далее уже не память — сегодня: окунувшись, какое-то время дрожишь, поёживаясь, почти всегда с отвращением касаясь восставшей кожей белизны, спустя юность, хмелея дремотой, оттаиваешь… Его отгораживали дверью и напрасным затишьем; скучно лежать с открытыми глазами и рассматривать незнакомые очертания знакомых, полутонами спрятавшихся вещей, цепляться взглядом за что-то похожее, переходить от угла к углу, шаря в пустоте; глаз лениво охватывал какой-то замутнённый образ, но только для того, чтобы окунуться в нём переменчивой тенью. Время от времени всё вокруг взбухало и неслось негативами огней от проносившихся по улице автомашин — они (огни) загорались на одной из стен, медлили там, как бы нежились, на самом деле не скоро росли и с рёвом бросались по потолку к противоположному краю, сотрясая дом, отсвечивая уже неузнаваемое, бенгальскими огнями обжигая мебельный силуэт; думалось: «Странная какая картина, и откуда она взялась? Даже неизвестно, как она называется…» — вспоминалось посейчас: «Вздыбленная гора, море, непроходимые чащи леса вдоль по берегу и печальные сумерки. Тусклость. Поначалу людей и не видно…» Незабытые незаметные знаки, вроде этой случайной картины или протяжного гула мельницы — напротив озолочённых в полдень стёкол, обрывавшихся короткой форточкой и паутиной с застрявшими в межоконье сухими мухами, что расстилала края, миря дом и мир, — читались в книге; в воображении молча являлись прямые углы и измученное жарой голубое небо, обжигающая до крика лакомая вода и зловонный сквозной запах керосина. Зимой — крохи: в окнах поднимался ветхий млечный свет, заливавший посеревшую комнату, стучала растянувшаяся пружина, и мама, тяжко вздыхая, опускала больные ноги… Неслись сухим гололёдом, когда под бечёвкой болела рука и овевало на углах нос и уши, не хотелось идти, жутко журчало в животе, не слушались ноги, не терпелось в одежде. Дорога: две ступеньки и путь к обмороженным воротам, и — если спешишь и идёшь быстро, можно дойти минут за семь, и так обычно и выпадало поутру между частыми кварталами, растянутыми мостовым булыжником, сиренью и вишнями; однако вечером, да ещё с сёстрами, всё шло иначе, и возвращались длинно, вкусно, разборчиво, затемно, и если выйти из сада и — прямо вдоль решётки, и пустыря, и большого дома, то пройдёшь к базару, чья площадь притянула к себе город, который — впрочем — тем и уважил его (большой базар), что поместил в своём средоточии, возвеличил не высью, а ширью — ещё чем: площадями снеди, нескончаемыми рядами братских могил овощей и изысканных фруктов, убаюкивающими периметрами мясных виселиц, сливочной белизной и дурманом цветов — пространство суеты, свежести, дара; брюхо города, всемогущий базар. Даже буйная и сильная Река, сторожá каменные ступени города, облегчаясь, сбрасывала к ним стонущие от непосильной ноши воющие бабьи туши, топчущие друг друга, пахнущие землёй, что, благословляя и кляня, тащили, несли, волокли тысячи повозок, мешков, корзин — и всё это ему; слизывая с себя человечье, благодарная степь еженощно отдавалась ему слепым ведением телег и грузовиков, и уже спозаранок, серая, обескровленная, точно женщина после родов, распиналась у ног — так и видишь живот его, лоснящийся жиром, и ощущаешь запах пота, что струится под мышками, по бокам, омывая жилет и мокрое нижнее бельё, огромные толстые ноги, развёрнутые умасленными сапогами,

30

Далее уже не память — сегодня

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

это ты, базар, твоя плоть и воплощение

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

и пьяный цвет кошачьих глаз, вонь утреннего перегара и пальцы — всё время шевелятся, короткие, волосатые, с мёртвой хваткой: это ты, базар, твоя плоть и воплощение. Там, где дорога слегка петляет и скашивает к небольшой базарной площади, неказисто расползлось, чуждаясь праздников и веселья, хмурое помещение, то ли домик, то ли магазин, в чью-то бытность крашеное в розовый цвет, с большими прорехами в фасаде, где виднелись дранка и залежалая штукатурка. Над высоким рассыпающимся крыльцом и обитой старым кровельным железом дверью, по закрытии заведения стягиваемой неподатливой диагональю, разляписто выплясывало: «Керосин», — и зачем-то стекавшиеся к бесплотному базару полуторки, автобусы, трактора находили себе место в заводи безгранья дороги и уничтоженного тротуара: их всегда было много — растопленных солнцем механизмов, уставших, запылённых; там же укрывались хилой тенью и пугали прохожих жующими мордами, фырканьем и навозом лошади и мелкие брички. Хозяйничала в горючем домике мамаша толстого хвастливого мальчика, с которым водились они в детском саду; она поздно приходила за ним, брюхатая, с трудом переваливающая своё тело, тяжело ступая слоновыми ногами и стараясь высоко поднимать голову из-за безобразного зоба, мешавшего ей дышать, беспрерывно одёргивала бесстыжее, в пятнах, платье, влажное под руками и сзади, и болтала, не выпуская из рук грязный и мятый носовой платок, которым обтиралась, и обмахивалась старой ободранной сумочкой, маленькой и вонючей; сонно, в одышке, поинтересовавшись аппетитом сыночка, коротконогая тумба стыдливо вздыхала, как бывает на любительской сцене, невпопад переминалась с ноги на ногу, под сожалеющими взглядами отходила к калитке, подминая своё подобие; карикатура — под обстрел беззастенчивых колющих глаз. Да, керосин… при чём здесь керосин? запах, запах; он сейчас возвращает к ней — чудовищу, к нему — ангелу; не только он (аромат), но он — всегда: а в дни кори, когда белый день валился пеленой мрака, безразличия и боли, его убивала жажда этого аромата, этого вяжущего духа? — взбудораженная воля сковывает деревянные члены, рука машинально гладит похолодевший нос, кровь как бы беспрепятственно расплывается по телу, и вдыхаешь весеннее блаженство петушков и гелиотропа. Из хлопающей с лязгом двери выносили канистры, вёдра одурманивающей жидкости, и, когда они проскальзывали в темноту квадрата, освещённого оранжевой, закапанной чем-то лампой, торчавшей где-то у самого потолка, Саше чудилась пещера — удлинённые тени, негромкий разговор, хлопки, перекладывания, бульканье; понемногу привыкнув, освоившись, оглядывались: покрывая шум, подобно ударам плетью, над столпившимся людом плыли обрывки речи — точные зычные звуки её скрежещущего голоса, печальная власть её желания, если хотите, её каприза; над чугунным утёсом стойки, истёртой медяками и грубостью рук, возвышался её громадный бюст: внимательный, чуть тусклый взгляд окидывал подходящего, словно озарял его надобности, — просили её ласково, доверительно шутили, не позволяя вольности (однажды он видел, как беспощадные кулаки гнали ступенями крыльца несмышленую деревенщину, кровь стекала на подбородок и дальше — на почерневшую рубаху), — отпускала молча, кивая на медную воронку, меру любого товара; её обрамляли пирамиды гвоздей, скобяных изделий, всякой рухляди: и если бы он не видел, как она приходит в сад за сыном, то никогда бы не поверил, что она может существовать вне всего этого изобилия — зеленоватых канистр масла, бензиновых бочек, изрубленных ящиков, молотков, ключей, пил; пожалуй, — ему и так казалось — жизнь наша ничуть не примечательней жизни керосиновой мамаши, и мы также возвеличиваем собственную утробу в чужих глазах и тоже прячем некрасивый

31


МАЦИЕВСКИЙ зоб, а ущемлённые — отворачиваемся, ожесточённые, брошенные. И уносятся светлые дни, и жиром оплывают наши кости, и мы превращаемся в струйку радужного бензина, что стекает на асфальт; каплет, каплет, каплет…

6 Окрепший сушей поток, медленно, ещё заикаясь, разгонялся, забывая нерв переправы, жуткую близость бесцветной реки, плоский выбеленный город, увеличивал обороты, устремляясь всё дальше и дальше — к морю; и если бы чьи-нибудь желания, подёрнутые ленью, как пылью, если бы чьи-нибудь глаза, смежённые сном, дрогнули и оттаяли, то открылось бы: опалённая пеплом степь, изнурённая сорняками и солнцем, беспощадно сжигающим жёлчь полей, овражистых лугов и покатых лощин, усыпанная галькой и снующими колючками, содранная кожа земли, сгибающаяся к морской излучине, услаждающая тепловатым песком и влагой. Так вскидывался Большой Город — до него ещё далеко, пока только намёк, упоминание; там, где дорога сжималась морем и лагуной, уткнувшись колёсами, будто утонув, плавились уставшие автомобили, рвались ветром грязно-белые простыни и броня брезента, издыхала измождённая утварь, закапываясь в песок, в песке, песком: полоса горела, ёжилась пестрядью. И только море величало людей; задыхающееся корками арбузов, дынь, огрызками яблок, груш, айвы, косточками абрикос, персиков, черешен, костями рыб, кожурой раков и креветок, унавоженное тряпьём, бумагой, испражнениями — мусорное ведро у ног твоих, — оно (море) расстилалось зелёной синевой у горизонта, серебрилось игриво гребешками, отсвечивая аметистовыми бликами, уносившими куда-то рыбачьи баркасы, парус, далёкий сухогруз — но это там, вдали, и разве только если добежишь до самой кромки берега, зажмёшь крепко-накрепко уши, чтоб аж эхом отозвалось в голове, и надобно ещё зажмуриться так, чтобы мир изрезался сеткой ресниц, сливая солнечные блики в белоснежную дорогу, и только тогда в забвении испытаешь нечто. Промелькнуло: Дофиновка, дофин, dauphin, — откуда? но только созвучие… Далее: скрипя и спотыкаясь, тянулись в гору, обсыпая выхлопными отходами обочины, пластилин шоссе, застенчивых оборвышей, торговавших сушёными бычками — мелкой, собранной в гроздья (глазные впадины — насквозь), высоленной рыбой: мелочное серебро бросало на сиденье связки бычков, сызнова бежали восклицательные знаки километров, а путник хищнически томился вязким мясом, объедавшим губы, мучительной жаждой, шелухой; всё же — прелесть эти бычки! Так и выходит, что в лабиринте памяти хранятся… Вот хотя бы бычки, или запах сирени, пугающий школьными экзаменами, или гул сирены, взвывающей по понедельникам, или вкус абрикосовой косточки — их разбивали где-нибудь на уступе вынырнувшего изпод дома крыльца, били кирпичом осторожно, неловко, или сильно и метко, — или ощущение печной шероховатости, обволакивающей обмёрзшие побледневшие пальцы, и образы, фрагменты, стоп-кадры — улица, она, памятник, ветер, каноэ, спуск, и ещё дневник, и ещё мякиш хлеба, и ещё… Узок горизонт. Обрывается, дышит морем. И тут же обрушивается присевшими городскими воротами Большой Город, покативший зеленоватым пляжем, решёткой Р-образных столбов, окаймляющих пылающие рельсы, длинными уснувшими застройками, заведомым приездом. «Маруся, не спи, приехали, уже приехали», — он закрутился от обилия всего, ворвавшегося с шумом и звоном. И снова чудо-трамвай — звенит, отступаясь, движется чинно, нахохлившись, спотыкаясь

32

И уносятся светлые дни, и жиром оплывают наши кости, и мы превращаемся в струйку радужного бензина, что стекает на асфальт; каплет, каплет, каплет…

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

Где оно — это лукоморье?

частыми остановками: воспитанно вскрываясь, пыля и вздыхая, — церемония. Ш-ш-ш-ш, брюзжит… Причудливые сплющенные деревца и знакомые тополя и белые акации, стена складских бараков и мелких домишек тянулись за глазами, опережая мороженщицу, уличную драку грузчиков, тень; стали — значит, мост, небольшой тоннель под ним, что ли заплесневелый по стенам, какой-то болотистый; автобус затарахтел затяжным подъёмом, вздрагивая и чихая, полез куда-то вверх, затерялся среди дыма и копоти и, наконец, засуетился сигналом, смело распушив стайку флегматичных голубей. «Идём, я знаю, куда идти, пошли». Он — усечённый полубоксом, тоненький, «синий», рубашонка, пенящаяся на ветру, коротенькие шорты, сандалии на босу ногу; в карманы, измочаленные камешками, резинками, значком, гильзой, натыканы носовой платок, старые пятнадцать копеек, зеркальце, — и крепдешиновая она, в белых носках и сломанных туфлях: опоясавшись поклажей, они обогнули огромное сердитое здание, заросшее плющом по самую крышу, и вышли к перекрёстку, где Сашу в момент завертело сутолокой, заставило бросить взгляд на заколоченную церковь и крикливую афишу, а когда перебрались через втоптанные в плиты металлические ленточки, их оцарапало локтями, пóтом, сельтерской; кто-то перехватил руку в запястье, истошно закричал на него и рванул сквозь аккуратный строй вылизанных бугристых квадратиков, под свист и улюлюканье тормозов живо проволок до середины, замер, вновь ошалело дёрнулся и, наверное, сбил бы с ног, если бы он в последнюю минуту не вырвался, устоял и стремглав не выскочил на полукруг тротуара; защемили брань и озлоблённое шипение. «Ну ладно, хватит. Тоже мне, запела. Нечего лезть, как сумасшедшая, под колёса. Вон дед сидит, смотри…» Вся Чижикова, пересекаясь большими проспектами, крошилась на крошечные — в два-три дома — квартальчики, изламывалась изгибами, кое-где напрочь исчезала под напором стихии и человека; сама же улица в основном состояла из высоких и широких — витринных — окон, на ночь укрываемых массивным некрашеным жалюзи (напоминало стиральные доски, но шире и чаще тиснутые; на нём, а также в земле, на стыке, позвякивали замочные скобы), из тяжёлых неповоротливых дверей, всегда двойных, одна половина которых крепилась длинными крюками к полу и вверху, другая — защищала некое подобие сеней, нашпигованных всяческим скарбом, как то: вёдра, примус, разноцветная посуда, старый разобранный велосипед и т. д. — всё обнимаемо потрескавшейся клеёнкой, — и из ям полуподвалов, чем попало загаженных, тускло высвечивающих порыжевшую вату, броские шпингалеты и сквозняк форточек, да ещё из ровных, как надгробие, прямоугольников чахлой землицы под окнами, сдабриваемой в любви сухими, как труп, луковицам гладиолусов, да ещё поколенных палисадников, уносившихся в небо ломкими лозами чауса, что покрывали слабой, с проседью, тенью жёлтый песок стен, — душистыми сумерками старели, поливали вздорную пыль, что пугливо вскидывалась и тухла, душными сумерками сходили с ума. «Здравствуй, дед».

7 Когда? — Не ведаю. «У лукоморья дуб зелёный…»

Где оно — это лукоморье? — руки поднимает и растопыривает а я не знаю как глаза смеются только зачем и тормошит колени тёплые и качаются а как болта-

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

33


МАЦИЕВСКИЙ ются пальчики ими и не надо хлопать сама шлёпает ухватилась в уши шепчет и ластится — вскинула руки и держать волосики мягкие у мамы длинные много и потом она их скручивает долго-долго а я на руки хочу чемто пахнут знаю дождиком я видел как когда была гроза дождь шёл ну просто как из ведра мама кричала ей беги ну беги же а она бежала с ведром по лужам брызги смеются притихли ой как верещит капельки на лбу фыркает ты как Джулька а если выглянуть чтобы только не капало уже вода набилась и льётся через край пузырями ручьём растекается пройдёт дождь вдвоём выйдут за ведром занесут зашумится кранами тазами захлопают дверями отчего уходить я тоже хочу — надо следить сначала медленно огромные мохнатые я знаю они тёплые надо следить уже быстрее по столу скатываются вниз на колено широкое-преширокое а как же всё уже ко мне перебралось бежит надо сжаться защекотало защекотало легче если прижать и лапищу обхватить опять надо следить сначала медленно у-у хитрый какой большие быстрые я знаю они сильные надо следить быстрее со стола вниз перелетают всё дубасит по штанишкам изворачивается надо сжаться щекочет — там шелестит листьями бегает солнечными зайчиками развевает белое-белое тихо я не хочу поднимешь голову круглый и скатерть разорвана нитки торчат какая большущая а в тарелке ещё много пупырышками и жёлтым полито я не могу сунет а когда возьмёшь в рот липкое забивает слёзы нарезались мне не хочется руку защемила пальцами мизинчик маленький непослушный а может быстро-быстро сжиматься и разжиматься вверх тянет-тянет «Ничего не ест, ну что ты будешь делать, посмотри, на кого ты похож, нет, ты только посмотри на себя — кожа да кости! Доешь до конца и иди спать — докорми его, мне некогда, надо варенье снимать…» — тихо-тихо тик-так часы тикают «Я тебе расскажу сказку, а ты укройся хорошенечко и спи», — с полным пенным ртом дымчатые брови чужие будто не её дуешь на них дуешь не шелохнутся чёрная грива волос укатанная волной гребешка уложены на затылке в бублики как у мамы руки полные краснятся стряпнёй сама же колышется ножищами «Счас, я счас, та вы не волнуйтесь, я счас», — а голос вот какой голос простуженный жестяной трубный задыхается изнутри русалка Любаша (во-от, ты меня и не помнишь даже — а её? Помню, приведёт к вам — ох, как я не любила ходить с ней вот так: тащит за собой, как кожуру срезает, везде меня выставит, как на ярмарке, нахвастается, налюбуется, насуют пирогов, конфет… — приведёт к вам, рассядется на кухне с твоей мамашей, меня, конечно же, чаем с блюдца поят, тебя и запомнила с тех лет. — Какой же? — Какой? Ой, чистенький, беленький, понимаешь, из другого мира, не веришь? Светился весь…) «Сашенька, а, Сашенька? Это — сказка: посадил дед…» — «Не-ет». — «А про козлятушек-ребятушек?» — «Не-ет». — «Да? Ну хорошо: жили-были старик со старухой…» — «Нет, ты сказку расскажи». — «Что ты всё заладил: сказку да сказку — про теремок, что ли?» — «Да нет, ты почитай, возьми книжку, на, эту вот…» — «Ой, я дома очки забыла, не могу читать…» «У лукоморья дуб зелёный…» Что оно такое — лукоморье? В То Время Когда Он Ещё Не Научился Читать — безликий вопрос: слова, стихи, строфы были без букв, звучали монолитом, подчас нелепо соединяясь, не только теряя смысл свой, но и кувыркались в какие-то дотоле неизвестные союзы (невдомёк!), тёрлись узелками непонимания, ложась в памяти застывшей кашей. — почему так долго вода зажурчала уже мыть взялась быстрее бы если будут пить чай потом значит сейчас придёт обещался И в этот вечер, и в … Ц-цок, спичка-зубочистка слетала с рук на пол, высокий стул охал под вечным грузом, скрежетал. «Ну, ты ещё не

34

В То Время Когда Он Ещё Не Научился Читать

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

язык тяжелел, ворочая повторы

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

уснул?» Шумела равнодушным глянцем уставшая книга, искрясь золотыми брызгами заставок, чернея скучным парадом строк, кое-где озаглавленных витиеватым узором, игриво спрятавшим абзацную букву — неузнавание; в шелесте переворачиваемого листа сквозила щедрость мгновения, запечатлевшего пронзительными яркими цветами, в надежде выстроить действие, льющуюся срывающимся ритмом фразу; и почему-то синь художника туманила паутину задумчивой лест­ницы рифм, и, сотворив нетерпеливо пламенеющее рядом, незаметно уговаривала воображение, отодвигая куда-то безропотные густые звуки, а пергаментный шорох всё ворожил сказочным, обволакивая пеленой глаголов, усыпляя вязкими восклицаниями, — кавалькада зачиналась непонятым, но знакомым и внятным, узнаваемым из ниоткуда, тысячи раз повторяемым, чеканящим маршем кануна восторгов: крыластая муха, в лёгком платьице, на тоненьких ножках, тащила на себе новенькую копеечку, где-то подалее завораживаясь дряблой сабелькой, в ушах кудахтало — на всём скаку; плыл, сливаясь и комкаясь, пепел гортани — повернувшееся отражение памяти: жующая дорога в допотопных трамвайчиках и авто — насмешливая цепочка обрывается сразу; ночной разворот, освещённый кривым ликом луны, притягивает пожарной лестницей озабоченных, извиняющихся — канканный мажор в доблести; вот белое-белое с голубым, ванное, ватное, и ужас, ночной от забывчивости; или он — вездесущий, снующий, зелёный, краплёный, важный, пузатый, грозный вожатый — «А как он его укусил?. . И у меня есть сабля, правда?» — по ткани листа лились ручьи, крокодильчиковы ручонки тёрли глаза в горе и жалости, вытягивая трубочкой губы, торопились шипящие имена; обвивало лианами, пальмами, лоснившимся солнцем, кружились забавные создания; вьюги петляли, катились окончаниями катренов, перечёркивая границы, перетягивая бегемотову тяжесть с одной страницы на другую, зеленея, плодонося; язык тяжелел, ворочая повторы, коснел однобокой аллитерацией, будто вдалбливал, — получался винегрет какой-то… Винегрет, винегрет! — серебристо-лилового и, может быть, самую малость синего, или тёмно-красного, или ещё какого-нибудь, всё зависит от того, чего больше заправить — при чём здесь цвета?. . вот как: изнутри душили напевные звучания, роняя от времени до времени различимость слов и размечая метрономом — последовательность тактов, едва уловимую, ускользающую, но такую тогда желанную, в то немыслимо далёкое лето, заслонённое теперь от него его жизнью, и он беспомощно силился найти — и не находил: а тогда, тогда музыка то всё отчетливее звучала, то почти совсем исчезала, то тихо-тихо мурлыкала серебряными колокольчиками; богатое, купеческое, царское; говорилось, рассказывалось; длинно-предлинно — в стужу на печи: утомительно-однообразно хрипел голос, завывая возвышенным слогом, неизъяснимой грустью шепталась старина — и никто ничего не объяснял, костёр надо было полюбить, попотеть около: «Эхе-хех! Ну, хватит, завтра ещё почитаем». — «Пап, а пап?» — «Завтра, я же сказал; спи!» — в темноте появлялся хмельной, ухмыляющийся, подмигивал, напевая про пиво и вино. «У лукоморья дуб зелёный…» Почему — лукоморье? — как если бы качели надо сначала снять ботинки то есть нагнуться затаить дыхание развязать слипшиеся шнурки руки испачкались ругать будут и стянуть в сторону резко потянув а затем второй сразу откинувшись потом подставить к шкафу стул взобраться на него удерживаясь за спинку и шкаф и вытянуться на носках ещё ещё и тогда она окажется в руках бархатистая захлопает оставляя грязь на пальцах не выронить бы а тогда раскладываешь на диване и раскрываешь и если ухватить без счёта и двумя руками перевернуть и бросить то пыль поднимается тяжеленное раскрылось на старухе вот дура наби-

35


МАЦИЕВСКИЙ тая кабы мне досталась я бы конечно сразу запросил ножичек и чтоб фух как это он там на кончике умещается когда заглядывали в курятник и ещё меня втолкнули туда пол мягкий и скользкий не разглядеть а они сидели на реечках под потолком вздрагивают только гребешки наверно они одним глазом видят а куда же смотрит другой а всё-таки они подло поступили когда меня втолкнули туда гиканье и бац потемнело и затихло лишь лязгнул засов замирая а когда кричал и стучал становилось страшно правда они сидели смирно и Серёжка подошёл вроде как бы помочь сам же смеялся и подначивал они подло поступили зачем на базаре цыганки продают красных и зелёных мама не покупает а Маруся купила и можно долго ходить с ним я съел сперва голову потом хвост а когда шли домой остальное руки липучками и язык стёрся и щипал плюх вот это самая длинная сказка долгая-предолгая колыбельная наша бочка старая в дырах один обруч и совсем слез боками прогнила и вода выливается уже с половины и если не было дождя пустую её можно сдвинуть и тогда высвечивается след плесени и непонятно то ли её поставили ржавчину прикрывать то ли дождевую воду собирать а как её собирать если и сама-то бочка рассыпается зато крышка видно дубовая почему чудо потому что ручная на руках может сидеть ручаются за неё а может быть из ручья а настоящая-то белка совсем и не такая и мне хоть и плохо было видно она ведь пряталась за ветками или прыгала как раз тогда и различишь и орешки она точно говорю не щёлкала а другие мальчики да и девочки там были тоже позадирали головы и я слышал как они пищали что не видят её и просили своих мам им её показать а мне хоть и плохо было видно я увидел она серая где-то здесь может быть дальше нет чуть назад вот она а всего лучше если прикрыть а потом враз отнять и царевна как живая будто дышит зажурчит это как вода в балке когда бросишь карбид и кричат из дворов а как-то за нами погнался трясущийся дед с палкой и я бежал до самого дома пава вава Варавва Он вспомнил, что ещё вчера говорил Однодверцеву об операции, то есть о том, что завтра, стало быть, сегодня, его поведут в област­ ную больницу и вырежут аденоиды, ещё тот насупился — чего? — и что тогда, наконец, он будет всё слышать, и ему не надо будет кричать через весь сад, надрываясь, чтоб позвать его на помощь, — а вообщето он и сам с успехом мог отбиться от бледнолицых и не вопить так, задирая девчонок и воспитательниц; он вспомнил, как вчера нянечка старшей группы объясняла той, другой, что с ним случилось, и как они внимательно на него смотрели, неизвестно чего ожидая; и значит, в сад его сегодня не поведут. Саша радовался этому и ещё тому, что мама обещала прийти сегодня раньше и принести мороженое: конечно же, дело было вовсе не в порции эскимо (именно), хотя и не каждый день его приносили исключительно для него, и не в том, что мама заранее предупредила и, судя по всему, действительно намеревалась исполнить своё обещание, а ведь чаще он был свидетелем её небрежности и забывчивости, — а в том, что такое же в точности обещание он услышал серым туманным утром ещё и от сестёр и отца, и даже не в том, что к вечеру появились четыре обещанные порции; а в том, что все они — близкие, домашние, как раз сегодня почему-то очень любили его и жалели; ему и самому было бы себя жаль, если бы он понимал или хотя бы чувствовал, из-за чего надобно печалиться о мальчике, который ни с того ни с сего перестал слышать обычную речь: о самой операции он думал как о чём-то обыденном, несущественном. Идти было недалеко, вернее, и идти-то почти не надо было, так как угловым корпусом и сыпучим забором больница выходила на их улицу; через такие знакомые зловещие ворота они прошли больничным двором, обходя грязь и лужи, останавливаясь, уступая дорогу ма-

36

потому что ручная на руках может сидеть ручаются за неё а может быть из ручья

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

ждали толстую усатую женщину, улыбающуюся широко и громко

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

шинам скорой помощи, забрели в низкие двери; он ждал, осматривая громких решительных мужчин в белом, недовольных женщин и полы, которые не сегодня-завтра, судя по разговору, собирались покрасить; вскоре двинулись студёными коридорами, пришли: окна изливали тяжесть тёмного дня на измазанные известью уснувшие стены, угнетала никчёмная пустота углов, у входа растерянно притаилась ракушечья плевательница (её пинали ногами, когда сталкивались в дверях), наполовину укрытая застиранной, с номером, простынёй, деревянная кушетка приютила его, пока ждали толстую усатую женщину, улыбающуюся широко и громко, пока что-то там готовилось за закрытой высокой, с тёмными масляными потёками, скрипящей дверью, пока тупо и страшно пульсировало в голове; он ёрзал, до крови изгрызал ногти, холодел ужасом. Внезапно дверь открылась. Было Ли Тихо Его Повёл Розовощёкий Детина Облачённый В Серый На Голое Тело Испачканный Халат И Ужасный С Кровавым Крапом Передник До Самого Полу Который Увязывался Сзади Железным Узлом Посреди Просторной Комнаты Стоял Стул Рядом На Небольшом Аккуратном Столике Разложилась Немощная Сталь Блестела Эмаль Стул Оседлала Лампа Которую Он Когда-то Видел У Фотографа Зачем Здесь На Него Надели Снежную Накидку Успело Подуматься Как В Парикмахерской Что-то Затянуло Руки Назад Сжимая Жестокая Баба В Колпаке Негнущимся Пригвоздила К Стулу И Навалилась Всем Телом На Ноги В Ласково Открытый Рот Вошёл Изогнутый Инструмент В Горло Ударило Безнаказанное Солнце До Одури Защемила Боль Стискивало И Сжимало Дёсны Что Побелели В Крике Его Не Было Липкое Что Не Глоталось Заставляло Судорожно Дышать Граничили Бледность И Сознание И Когда Неожиданно Зеркальный Крючок Выскользнул Красная Мокрота Обрушилась На Его Передник Изрыгая Ругань и Злобу Сухие Губы Облепили Стаканную Грань Взахлёб Выстукивая Обожгла Вода Но Это Было Ещё Не Всё Внутри Дрожало Чая Помилования Проваливаясь В Бездну Отчаяния Комкая Что-то В Паху Глаза Просили Несокрушимую Медь Отступить Сопротивляясь Рваным Ревущим Ртом Он Замер Успение Пронзённый Скользким Металлом Трясло Верёвки Внутри У Самых Глаз Выскабливалось Кровоточило Сводило Оскорблённые Скулы Время Било Тревогу И Когда Прохладная Напоённая Досыта Стрела Вышла Наружу спустились Жердеподобные Оковы В Сдёрнутую Со Стола Тарель Сплюнулись Остатки Краси Почудилось Неужели НеКонец Обессиленного, как будто уменьшенного, его вывели за руку, что в ненависти инстинктивно пыталась вырваться, и уложили, успокаивая и не касаясь. Детина оказался словоохотлив; усталые руки теребили края опавшей рясы, оправляли выскочившие из-под ободка сдвинутой назад шапочки мокрые волосы, прыгали страшно в карманах. «Он у вас молодец, да, я хочу обязательно это отметить, прямо — герой: другие мальчики не даются, в обморок падают, один даже, знаете, бегал по операционной — насилу уговорили; и почти не кричал, верно? — голосок, к удивлению, щебетал тонюсеньким фальцетом, срываясь, лебезил перед ним. — Не обошлось, конечно, без эксцессов — внимательно! — но я думаю, мы расстанемся друзьями (ну уж дудки!)… В гости я — как вы сами понимаете, дорогая доктор — не приглашаю, но к моей маме, на дачу — милости прошу… Да о чём вы говорите, шикарное место! Да… Нет, это чуточку дальше, на следующем причале, приезжайте… Скажите, милая доктор, как там поживает моя протеже?. . Ах, вон как, ну ничего, я в неё верю, передайте ей, пожалуйста, что я в неё верю… Конечно, конечно… Сейчас я вас покину, побудьте здесь… Я думаю — через полчасика, и сегодня желательно холодное… А вы знаете, как это удобно, вы себе просто не представляете!.. Собирайтесь и покупайте, мы должны жить лучше…

37


МАЦИЕВСКИЙ Да, да. Можно мороженое. Только где же вы сейчас его достанете? Я вам подскажу — пойдите в гостиницу. Ну, прощайте, дорогая моя, всего самого наилучшего будущему коллеге». Кровопийца, мучитель… Но озлобление проходило, распадаясь покоем, исходящим от нежной маминой руки, отирались свежеомытые глаза, разбухший нос и раздавленные губы, сходили на нет конвульсии дрожащего тела. Постепенно ему стало всё равно, и сквозь дремоту оторопелого пути он подумал о том, что, похоже, у монстра работа такая, что он обречён изводить мальчиков, но, возможно, сам по себе он, может быть, и ничего, и что у него мама есть, и о том, что всё позади, вот только глотать трудно, и даже это, наверняка, не вечно и когда-нибудь пройдёт, и ещё о том, что сейчас мама отведёт его домой, и уложит в постель, и будет с ним добра и ласкова, его будут все жалеть и, конечно, достанут мороженое в гостинице, и он будет его есть. И, будьте уверены, так оно и было. Хотя кто может сказать об этом с уверенностью, пытаясь оправдать или уличить, да и в чём же? Будучи отягощён собой, кто вспомнит слякотный свет того зимнего незапамятного дня? кто? монстр? а что с ним произошло? где он? А сейчас всё пойдёт вверх тормашками (он знает, она ему рассказывала): его мать через год умерла, жена же постыдно изводила, прикидываясь то сумасшедшей, то больной раком, в конце концов, бросила с девочкой на руках, впоследствии донимая ревностью, завистью; он же лет десять скитался модным женихом, потом скандально болел, лечился водами и грязями, дряхлел, прятался в закопчённость гаражных стен, как-то перевернулся, к счастью, без последствий, после чего чуть не прекратил практику, не раз куражился в Большом Городе, но так ничего и не добившись, обескураженный, утих, а через несколько лет и совсем обессилел, сокрушённый тяжбой с дочерью, — на даче, считая за благо, рассказывал в подробностях знакомым и недругам, как его обманули, — и в конце концов, то бишь в тот летний беззаботный вечер, о котором идёт речь, когда она раздавала, что могла вспомнить, надбитый параличом, звонил, выпрашивая лекарства, правду, жалость. «А ты помнишь Георгия Михайловича? Ты, наверное, не помнишь — он тебе в детстве удалил аденоиды, тогда работал в областной больнице, замечательный был хирург, у него были, что называется, золотые руки, да и сейчас… да… Конечно, не помнишь…» — «Отчего же, помню». — «Правда? — глаза удивились, впились в него. — Смотри ты!»

как будто радио, как будто иной мир

8 Истлевшими карнизами тарахтел за окнами порядком струхнувший унылый дождь, немилосердно обивал ещё зелёный виноград, рассыпая по садовым дорожкам листья и ягоды, заливал детскую площадку, в углу которой в серо-чёрном песке застыли брошенные в спешке пасочки, мячи, кубики; медленно набухал водой забытый плюшевый мишка; блестела отсветом вымытой смолы коническая с безобразным петухом в вершине крыша беседки; вода заполнила садовый двор, грозясь залить летнюю кухню, и через тощее крылечко уже перекинулась тоненькая струйка, ширившаяся, растекающаяся по полу. Внутри пáрило из-за наглухо заколоченных к зиме рам, холодный воздух, проникая раскрытой дверью, мешкал тут же у порога, сдерживаемый треснутой во многих местах влажной марлей, терялся в зигзагах комнат, почти никогда не касаясь дальних углов, — узенькими щелями форточек залетало уличное шелестенье, как будто радио, как будто иной мир. Саша прислушался: сквозь немолчное лепетание, роняемое осуждёнными двухмерным пространством человечиками,

38

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

выдумщику вменялось выдумывать. Называлось — рассказывать

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

и гортанный ор, доносившийся из кухни, явственно прослушивался чей-то голосок, беспризорно распевавший характерное словосочетание, собственно, даже и не имени его, а так — дурное попурри на тему его: ашка-ашка. Оттолкнув толстяка, он боком заспешил к безнаказанности, тщась прервать беспечно забывшуюся невозможность, дразнилка слетала с (сладких) уст новенькой девочки, щекотавшей одежонкой трухлявую крохотную марионетку, во лбу которой отвратительно зияла величиною с ноготь дыра, — пери нагнулась к тощим коленкам, зажавшим злополучную куклу, качнулась назад, не замечая перемены. С ходу — «Ты чего дразнишься?» — рука нащупала пепел волос, ухватилась — резко вниз. — «Я не дразнюсь. Отдай, отдай, отдай, я воспитательнице скажу», — в глазах напоминание слёз, трогательный упрёк. — «Ты что пела?» — «А что я пела?» — «Ты только что пела и дразнилась, я слышал. Замолчи, а то получишь, поняла?» — «Подумаешь! Саша-простокваша!» — толстяк пододвинулся ближе, источая на нас запах прелости и чеснока, — она была окружена и оскорблённо почувствовала безвыходность своего положения, девочка сообразила, что её могут сейчас поколотить ни за что ни про что. «Ладно, — отступилась она; кривым выдохом поднялась павшая на глаза чёлка, — я больше не буду дразниться. Отдай её». И хотя в течение всего дня за ним, куда бы он ни пошёл, следили, ища участия и внимания, большие удивлённые глаза, он так и не заговорил с ней (если хочешь, чтоб был с тобой — отзови; нетерпение — потому что не знаешь, чем ответить), потому что в этот день… — он не ведает, что ещё было в этот день, нет, не не помнит, а не знает, не видит её больше там, в предвечерней сини, где она должна была бы быть, но где её нет — а разве она принадлежит тебе? — всё кажется, что что-то здесь не так, остались только глаза, которые он (с тех пор?) безнадёжно ищет и не находит: затаённый взмах ресниц, тёплый шаловливый блеск, благоволение бровных парабол — оставь, всё равно не скажешь, да и о чём, собственно, говорить?. . Когда после завтрака расшумелся дождь и их загнали в помещение, отупевшая духотой директриса решительно смяла охватившее было всех веселье и возбуждение, и вскоре нервная неразбериха разбросала их группами, подковой окружившими старших, бездумно раствердивших извечные вирши — жеребёнок бежал чуть сзади, тычась мордой в кобылий бок, стараясь не отстать от матери и табуна. Погодя, погрязшая в невежестве, заскулила: «Зараз, Саша, сідай на моє місце і розкажи дітям казку». Четырёх шагов и усаживания обычно хватало, чтобы вокруг заиграли волшебные бубенцы, оттаяла суета бытия и заискрились изумруды фантазии — выдумщику вменялось выдумывать. Называлось — рассказывать; о чём будет рассказывать, он не знал до самого того момента, как всё умолкало, не двигалось, и уже несколько раз разочарованно просили — ну же, рассказывай! Это начиналось как-то само собой, помимо его воли, что ли: в голове — или где-то ещё перед ними, но так, что он отчётливо видел, а если видел — то где же? — высвечивались сменяющие друг друга картинки, которые перемещались, ярко вспыхивали, как бы просились к нему, или кокетливо затенялись, чтобы, переменившись, возгореть — красовались, бесследно исчезали; а он при этом говорил, говорил, пытаясь в словах излить их, остановить, дать им родиться, временами даже не слышал своего голоса, и тогда вникал в него, сбиваясь, повторяя; часто терял нить рассказа, замолкал, мучительно вспоминая, тяготил молчанием, но вдруг вновь торопливо бежал стёжками предложений, закручивая растерянное действие, часто путался, осознанно хитрил… Полно, всё это было отображение, отображение — чего тогда?. . сохли гортань и язык, совел усталостью оглушённый рассудок, надоедало… Дождь сник, прекратился. В парах, толпившихся у входа, шушукались, бранились, толкались; сбитый с ног ловкой подножкой, он

39


МАЦИЕВСКИЙ не видел, как потянулись на илистый воздух, долго, отчаянно тискал обидчика, некстати размазывая нос и всхлипывающие губы. Двор, холодный и мокрый после дождя, пока что оставался для них запретным, и всего лишь удалось отскочить к томной, ещё чистой луже и бросить несколько стёртых камешков — падали кругами, разбрызгав и замутив воду. Просторная столовая, будто украдкой, проглотила бубнящую цепочку, что утихла, распыляясь по стульчикам (как в гнёзда), — затуманенная изморосью зала, о которой он помнил, запомнив стену ветвей и листьев, хозяйничающих даже днём, бушующий электрический свет, доносившиеся оттуда бряканье посудой, звон стекла, стон воды, степенное безголосое пенье, и если заглянешь — белое, подоткнутое, опустевшие красные, как клешни рака, руки, широченное от пояса, — сейчас воочию: кринолины на лужайке; зачем врезалось в него столько кричащих о себе осколков, что делать с ними? Чего-то смущённо ждали, и этого чего-то чересчур долго не было, потому как они стали уже томиться беспричинным ожиданием, а привыкнув к холоду неосвещённой мглы, зашевелились, расшумелись, сбросив с себя страх немоты, почуяв барски выплаченную свободу. Не скоро, в жужжании целомудренных слов, он отметил ритмику — приближающиеся шаги, всё громче и ближе звучащие в затаившейся капели, которая взорвалась (показалось), когда тонкое очертание затмило отсыревший день: «Сейчас, дорогие мои, сделаем светло». Но тогда же отчего-то засмотрелся на пурпур, вьющийся с разлапых пунцовых листьев, как нарочно именно в ту мимолётность отвлёкших его, и потому, когда в полуобороте взор его застыл на ней, она уже возносила упрямые руки — в молитве — туда, к небу, где хотела испросить прощения: её же белые одежды струились устремлённым телом, замирая в мгновенных переливах полутеней, влача зачем-то его взгляд всё ниже и ниже, — почему-то не было удара, хотя как будто ударило в голову, почему-то не последовало удивления, хотя чтото будто ошеломило его, и, именно, что-то непоправимое случилось внутри, он почувствовал, потому что вдруг чем-то наполнился и, может быть, начал даже подниматься или, быть может, искривляться и, видимо, от испуга оглянулся на них: но с ними, поразительное дело, ничего подобного, видно, не происходило, ибо не было в их душах следов поражения — они, души, всё так же витали над ними, как нимбы, — юные и нетронутые; и только из толстяка, из его круглых клубничных шариков вместо глаз, на него дышали безобразные точечки похоти, и всё же они — он это тотчас же понял — зародились ранее, не в тот час, не этим: очнувшись, безоговорочно подчинившись, он, то есть уже не он, а новое его качество, нечто совсем другое, не имеющее с прежним ним ничего общего, — безрассудно, безнаказанно вскинулся к ней и успел застать, как белявая пелена опустилась, теперь уже навсегда поглотив полоску нежности, погубившей недоумённое дитя; нечаянность; неловкость; случайность.

они, души, всё так же витали над ними, как нимбы, — юные и нетронутые

Всему есть начало; и этому когда-то было начало, и в этом нет никакой вины светловолосого щуплого мальчика, что грыз ногти и жевал резину и смолу; потому что какая же может быть вина, если он и не подозревал о существовании чего-то, что может стать виной, и даже не то что не подозревал, а от него старательно скрывали, до поры до времени хоронили это, умело тушили случайные искорки интереса — разумеется, не мужчины, но мальчика. Оглянись на себя, видишь? — сквозь частокол незнания, обдавая томительным жаром неизведанного, сочится на невинные головы помойка плоти, наспех завёрнутая в исковерканные слова, бесстыдные надписи, неряшество; и где ему было узнать в этом долготерпимом мире, презрительно кичившимся своими традициями, устоями и моралью, в искривлённом пространс-

40

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

а увидел-то, увидел — нечаянно выглянувшую у нянечки нежную полоску подвязки, погубившую недоумённое дитя

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

тве умолчания, изогнутом осью вражды и отчуждения, в этом странно неравномерном времени, бесшумно покрывавшем его, где ему было узнать об этом? нечаянность. И тогда он искал вину в ней, заронившей смятение, испачкавшей, опозорившей, и прежде чем успевал вооружиться против неё всеми мыслимыми образами обвинения, прежде чем что-то в себе — начинало сверкать стройным рядом печальных объяснений (потому как, когда обрушивалась завеса исчезнувших дней и хрупкий куб жизни пронизывался стрелой узнанного силуэта, или когда-то (но тобой) возблагодарённого привкуса, или безотчётно желаемого одурманивающего запаха, и когда он каким-то неведомым ему способом опускался туда, покрывался этим или, быть может, открывал это — то есть то, что тогда произошло, — он искал и искал слова прояснения увиденного (а увидел-то, увидел — нечаянно выглянувшую у нянечки нежную полоску подвязки, погубившую недоумённое дитя)), — то ли от боли, сосущей и колющей, то ли от жалости — к кому? — а ведь не у одного себя он замечал слёзы, слёзы тех, в чьём обществе приходилось терпеть муку воспоминания, как если бы это была всеобщая форма общения, данная в равной степени всем и наделяющая каждого тем особым, исключительным измерением, в которое угодили их судьбы, и они, надменные и близкие, как и он (хотелось только по себе), терзались в ночи, и он начинал это понимать, так как замечал дрожание век, — его подкашивала вера в недопустимость зла, что взывала к снисхождению, покоряла до того, как память обставлялась людьми, деревами, поступью, прежде чем он прощал; только потом: как она могла? — это исчадие ада, повинное во всех смертных грехах: в убийстве собственных детей, возненавиденных ею — ещё — зачатьем, когда — вспомни — пьяный осколок недавнего мужа стирал с раздавленного тела лоньи препоны, рвал их на пороге брачного ложа, когда обезумевшая вырвавшимся криком, изголодавшаяся плоть разрывала жаждавшую именно этого насилия, терпящую именно это оскорбление, как ничто более искуплённое, когда, врываясь в круг обмирания, исчезнувшая с земли, покинувшая её, открывала залитые страхом глаза и, желая отринуть, падала в рыхлый кошмарный сон, по-прежнему связанная у непослушных колен полоской нежности, погубившей недоумённое дитя; в гнусном прелюбодеянии, когда глумясь над собой, ненужной и недолюбленной, подговаривалась близкой подругой, что смотрела на неё маслеными глазами, затаившись в роковой тайне, неизъяснимо пожималась, будто чья-то рука уже стесняла её полное тело, гибельно и горько заглядывала, точно в душу, — всё смешливые непристойные речи — соглашалась, подкидываясь хохотом, не то отвечая на дикое щекотанье, не то заклиная запоздалое раскаяние: доверившись — опомнилась, круто резанула по огненным венам, ужаснувшись тому, на что взирала в серости редкого придорожного леса, когда воплями прикрывала, забывая поправлять выбившиеся волосы, пару воспламенённых нечеловеков, бесновавшихся у её разомлевших ног, нет, не тогда, не в первый раз, тогда только поразилась распутству мягкой ласковой девушки, нет, не тогда, тогда ещё не представляла себе, что делать; а когда пришло время — уже хрустящей осенью, — когда измученная остервеневшим бычком, свирепо брошенная на поваленную черёмуху, умирала под благословенными ударами щедрого ремня, открываясь в исторгнутой заразе и чудовищном предательстве, а потом — куда могла она уйти и кого молить, как не ту, чья мера вины осознана, ту, что была истоком, преступление которой в сокрытии, во мщеньи? (Вспоминая, вспомнила, как та упрямо уступала его, отделываясь как будто стеснением, как готова была бежать от его настойчивой решимости, как, казалось, с наслаждением отдалась после, спешно отмеривая бесстыжий непредел разнузданности, — её вероломство было жестоким, как и его

41


МАЦИЕВСКИЙ ярость.) В обмане, лжи, коварстве, в совращении, наконец, — и в этом грехе обличаешься: как она могла, как смела коснуться невинности, и не только прикоснуться, но прикосновением натянуть струну, что отпущенная, как подаренная, заголосила в первопутную ночь, неладно перебиваясь слабым криком, единственной защитой и упованием, — не только тронуть, но и лишить покоя и беспечности, и незачем себя спрашивать — зачем? — лишь потом: отыскивая её вину и не находя её, обвиняя и одновременно оправдывая, целуя ореол искрящегося солнца в её гречишных волосах, он прощал, зовя и иссыхая жаждой, прощал те жаркие руки, что подхватывали и прижимали к себе, что усаживали на волнующие крутые колени, те сухие потрескавшиеся губы, пред сном предвестно поющие, как пьющие, те тугие покорные косы, — она была желанна; и тогда, когда отчаяние, захлебнувшись, ускользало, он догадывался, что всё это — поздние наслоения, меж которыми потеряны времена, и вкрапляется чужое, памятующее о комто, кто некогда задел; и тогда не искал виновных в полоске нежности, погубившей недоумённое дитя; неловкость. Но тогда искал вину в тех, что в блуждании представлялись ему некой запретной зоной, пятном, пятном корысти и алчности, и это бесформенное пятно (в созерцании) круглилось, вихрилось танцующими протуберанцами, поглощая, как пережёвывая, несопротивляющееся, что изнывало, тешась собой, излучая смрад растления: и это они рисовались ему нечистью, растоптавшей её, — осевший по ставни, покосившийся домишко, объятый дорожной грязью и оранжереями задворков, ожирело дымящихся гарью, исстари вытоптанных, выстраданных; сизая улочка с утра до вечера ворожила окриками, то обливалась, как пóтом, то ворковала смутными лужами, то, отпылав летним зноем, воем раздирала грудь, то знобила суховеем, то осыпала градом, будто прощаясь; и жили среди всего этого — нелюди, когдато, очень давно, бывшие детьми, позабывшие о том, утонувшие в безмолвии мёртвых домов, улиц, пустырей, обагряясь время от времени преступлением, — и нечто, составляющее их суть, оберегало их, неторопливо множило, не считаясь с непричастностью, жертвами; она выросла среди них, её взрастили, вскормили, наделили женским, выдали за своего замуж, и, обагрённая, она вступила в круг, несведущая, безучастная; в оскорблении они ему представлялись шаром, развратившим его, — грызущие маленькие зубки, оскверняющий пошленький шепоток, ползучий, как уж, как яд, проникающий в уши, нос, рот, прорывающийся к груди и далее, взрывает что-то там в паху и наотмашь полосует нечестивыми звуками — вроде бы состоящими из букв, что узнавал он на вывесках, в объявлениях, в новенькой азбуке, обыкновенных русских литер, из которых складываются слоги, и в то же время из чего-то, что и буквами или ещё чем назвать нельзя, потому как оно не выговаривается, а обронённое, жалит и обжигает стыдом; а ему невдомёк, что можно до смерти ожечь шершавым — пли! — нелюди, когда-то, очень давно, бывшие детьми, позабывшие о том, то вихрились танцующими щупальцами, то круглились, ошариваясь лысиной, пыжась отвислым задом, бычась естеством; поутру этот мёртвый мир, спутываясь предрассветной дымкой, клубился туманом, зеленел надеждами под сонным бормотанием солнца, и, вглядываясь в их чёрствый день, суматошный и тягучий, как насильственная смерть, проникая в бессвязные сумерки желтоватого вечера, когда капельками сладкого пота выступают слёзы их желаний, он мысленно (как?) выстраивал всех пред потемневшими от ненависти глазами (мелькало — крематорий) и пристально (в апокалипсисе) всматривался в каждого (до единого), испрашивая, не понимая, не принимая — так ли? и тогда не искал виновных в нежной полоске, погубившей недоумённое дитя; случайность.

42

он мысленно (как?) выстраивал всех пред потемневшими от ненависти глазами (мелькало — крематорий)

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

С каждым всплеском времени всё более и более тишало

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

День угасал мучительно; в укромных углах уже тлело, скрывая не так давно блестевшую на солнце паутину, блёклая листва непрерывно покрывала мятым ковром промокшую землю — хмельной, порывистый ветер срывал обожжённые листья с уставших деревьев, опуская подле или ярым дуновением относя вертящиеся волчком золочёные сердечки далеко в сторону, на дорожки, в лужу, иногда, рассерчав, за забор на улицу; дерева вдумчиво звенели, словно поломанные колокольчики, и от звона, а может, от немочи роняли зеленовато-жёлтый дождь и, казалось, плакали, уродливо обнажаясь; обрушившийся зловеще черневшим горизонтом ливень, как наказание, насквозь промочил их, тряся ознобом, полностью оголил стволы и ветви; поздними цветами (их ошмётками) дразнилась вздувшаяся клумба — пёстрое одеяло на песке; водяное зеркало лужицы, обрамлённое проволокой кустов, спрятала пришедшая синева, размывшая ясность и тиснёность форм, оставившая предчувствуемым сумеркам пунктирные отчерки. День угасал мучительно медленно: и временами казалось, что и не угасанием это было, скорее, малозаметным переходом одной промозглой ночи в другую, и если ядовитое освещение, рассечённое скользящими по будто вощёному оконному стеклу капиллярами, величать днём, чтоб хоть как-то отличить от немой неприглядности, то тогда и впрямь еле брезжилось, так как Саша уже перестал различать угол дома, и теперь даже не знал, в каком месте отворится, старался, если до этого дойдёт, понять всё по характерному звуку, и не всматриваясь, а напряжённо вслушиваясь в то, что не происходило. С каждым всплеском времени всё более и более тишало: куда-то подевался грохот смешно нахмуренных самосвалов, пропрыгивающих близким трактом; взлетел и упорхнул недовольный разговор; прекратили огорчать ребячьи визги, по-видимому, так знакомо вздымающие дымы свежей золы; не изводил назойливостью, похоже, всегда висящий над городом, зудящий настороженным зуммером гул — возникая где-то над рассветом, фон не выдавал себя суетой дня, в полдники (в половине пятого) исходил в апогее и умирал в закатный час, как если бы воздавал отдохновением, не то убаюкивая унаследованными паровозными гудками, не то пробуждая. Сад пустовал. То есть не то что никого не было, хотя утрамбованный в забор плитняк чуть ли не час назад похоронил последний скрип, однако и назвать скорчившегося на мокротé доски, притихшего мальчика — отдавались землетрясением, надолго пропадая, удары пульса, то бессильно сжимая, то с оханьем разрывая резиновый череп, — но и назвать его за что-либо было никак невозможно, ибо, как только исчезло в пустоте заветное приветствие, его тоже не стало слышно, и, более того, всё это время Саша совершенно не двигался — лёжа ничком на скамейке; кому-то могло показаться, что он спит, но это была неправда, хотя глаза и были подолгу прикрыты, как бы задёрнуты ресницами, и когда он зачем-то их открывал, то открывалось, что он и с закрытыми, не переставая, смотрит туда, где стена встречалась с вереей ворот, и даже не на неё, а на высоко поставленную, крючковатую узорную ручку калитки, при повороте которой (непременно) пронзительно скрежетало, и трели этой он, по всей видимости, ждал, окоченело припав к потеплевшему под ним дереву, уткнувшись побелевшим подбородком в пахнущую сталь — знобило затхлым, солоноватым, — не замечая, как опущенные плетью стынущие руки катают по земле закатные камешки, облепляя их липкой кашицей; и оттого, что в его присутствии не было никакого толку (окружающему) и что никто не догадывался о нём, а возможно, и забыл про него, сад казался чужим и страшным — таким, по прошествии нескольких лет, покажется ему витрина кладбища; — если закроешь глаза и подожмёшься под себя как бы и не чувствуешь её влаги лишь холод веет снизу пробирает говорят до костей

43


МАЦИЕВСКИЙ и наверное меня именно так и пробирает и руки завяли и нет желания им коснуться я их не чувствую и тогда куда они ушли умчались да нет же вот они в этом-то не сомневаешься чтобы удержаться надо зацепить за носок и вывороченными коленками постараться опустить их со скамьи тогда сцепленные ноги и не разнимешь и если к тому же считать что нет сомлевших рук и оледеневшего подбородка оказываешься в воздухе но не летишь а лежишь на чём-то вроде перины дрожь как бы расплывается по телу и если даже и зависаешь вот так то всё равно она о себе напоминает и жжёт вот и сейчас — игольное ушко, раздвигаясь, вминало в собственный полукруг ноющие внутренности, что бились во вздохе брожения, кружились угрюмой болью в затянутом (упреждённо) ремнём животе, а Саша молча стонал в оглохшие от серы уши, и повторяясь всякий раз, втискивало в нёбо язык, втаскивало всего в расщелину, сдавливалось, как в барокамере, прорезиненной кожей до хруста и голоса; лучшего (избавления) он не знал, не оставалось ничего другого, как терпеть, и хотя в точности не помнилось, как это было впервые, что происходило и чем он её уговорил, но, думается, как и тогда (когда предвестно — ещё не боль — ёкнуло, и кривой, враз обсохший рот ловил, задыхаясь, недоступный воздух), он пытался найти выход, искал спасения всё на том же душистом лугу — привидевшемся, а может быть, и действительно где-то существующем, — обжигающем, как резью, прутьями терновника и жимолости, искал тропинки, — и не находил, а затем замер, измаянный бегом и отчаяньем, покорённый не облегчением — безысходностью, нет нужды вставать и идти, ежели вербы цветут и стонут вместе с тобой; и вот ещё что: ведь никто не знал о тех темноликих минутах, что проводил он наедине, никто и не подозревал об их существовании, не приходил на помощь, что и не загадывалось — дети, как известно, спокойны с диким и неизведанным, и даже она — в то время как паук кидался к нему, ослепляя фосфором изнеможённый пах, и крик, принадлежащий ему вопль затихал, остужаясь, в окровавленных дёснах — всего-то и говорила, вопрошая: «Что с тобой? Ляг на диван, полежи», — оставляя его одного в схватке, в омовении, судороге; — Марина потому что темно а она когда поздно ей нравится ходить со мной приносит вкусные пряники мягкие покрытые шоколадной запечённой корочкой откусишь и губы обжигает сладкий пресный хлеб а то ещё заварное купит в булочной вот а я хотел побольше ухватить и вытекло прямо на рубашку и оттирала у колонки и смеялась весело то принесёт ворох леденцов а у меня от них потом болят зубы Марина — холодом, потянувшим от подобревшей земли, послышался (за стеной) шорох истоптанных листьев, и тут же, молниеносно, расплакались, успевшие обсыпать коротенькое пальто, осенние слёзы — вспугнутые, они рассеялись по саду; конец. И когда закашляло уснувшее железо, и калитка ворчливо и обиженно зашипела, а в образовавшийся и всё расширяющийся просвет попыталась ступить стройная, застенчиво щурившаяся девушка двадцати — двадцати двух лет предчувствий и ожидания, ей преградила дорогу как будто испокон веку торчавшая там — нос к носу со щербинкой на выпуклости обласканного металла, — едва мерцающая в полусвете уличного фонаря, испугавшая её низенькая неподвижная фигурка, в ту минуту (ежели возвратиться к ней) смущённая не тем, что за ним, наконец-то, пришли, и даже не тем — кто, так как он давно и ясно понял это и уже перестал об этом думать, — а отпущеньем давешней боли, исподволь ещё как бы испытываемой, но уже вынувшей из него — вроде и не было — обморочно щекочущий, в размер шприца ус жала — Сашенька? Марина? — две теплоты втиснулись одна в другую, подобно двум разгорячённым кометам, переплелись клубком нервов и дыхания, чтобы уж не распасться далее в ладонях, — и в шелесте поющих снов

44

дети, как известно, спокойны с диким и неизведанным

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ услышишь, как заплакал навзрыд утомлённый путник, уловив увещевающую музыку далёких шагов.

разделяя раз и навсегда дорогу и путь

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

В страхе, в тумане сознания открыл Саб-Деред тяжёлые окантованные крепостные ворота, с завидной лёгкостью, будто в подмоге, поддавшиеся его худой обессиленной руке, запинаясь, ступая с натугой, вошёл, неприятно ощутив затылком, как затворились за ним окованные створы, разделяя раз и навсегда дорогу и путь. Оставляя в вековечной пыли бледные следы своих обуглившихся мягких ступней, ступая мельком от голода и от зачерпнутой в чужеземье робости, придерживаясь мелко трясущимися руками за склепные стены и разметая за собой соскоблённый прах, что, возмущённый, курился потом в мёртвом ночном зное, Саб-Деред, поминутно дико озираясь, потащился беспорядочными переулками, плотно уставленными брошенной утварью, истлевшими тюками, перевёрнутыми сломанными арбами. Было время месяца и игр любви. Высокие стены, в сообществе с закопчёнными сторожевыми башнями, дыбились кряжем в фиолете марева, как бы погружая Саб-Дереда на дно высохшего изгаженного колодца, и, шарахаясь в обманной теснине улиц, он задирал бритую голову к просветлённому небу, больше доверяя слабым звёздам, чем молчаливой осязаемости ажурного камня: вроде на ощупь набрёл на истерзанные останки храма и, обманываясь вычурной плоскостью, осторожно положил потухшие персты на плиты, вдыхая их холод и безличие; и ему пришло в голову, что он напрасно томится неприступностью негостеприимного Бога, и тогда, в порыве охватившей злости, сжал кулаки и несколько раз в неистовстве обрушил их на священные твердыни, при этом кривляво как-то пискнул, может быть, как-то поособенному даже взвыл, и сей же час понеслось отголосками эха непредумышленное воздействие, то есть именно то, что он, забывшись, неприлично взвизгнул, а ещё больше — неизвестность, непредусмотренность последствий, что незамедлительно должны были проявиться, так напугали его, что он сломя голову бросился бежать и вскоре застрял в безучастных улочках-плутовках, прячась (зачем? от кого?), забился в повстречавшийся подвал, страдальчески дыша и ежесекундно погибая. Голод, голод отогрел его в ночных сумерках. В безумии зашарил он по пустынным гулким тупикам: забирался в пустые лавки, крушил застывшие печи, тщетно взывал к обнявшей его пустыне — от её дыхания тошнило, водило из стороны в сторону, мутилось сознание, подгибались сбитые в кровь от беспрестанных страшных падений колени, пока много часов спустя стон не разорвался и не стал дробиться во сне… Пожалуй, Саб-Деред проснулся от толчка, да, конечно, от чудовищного толчка, каким бывает столкновение поездов, потому что, даже не покрыв, по обыкновению, молитвой лоб, не отрешившись, чуть ли не в забытьи, он шарахнулся вдоль попавшейся стены, хрипя доплёлся до угла, заплетаясь ногами и отмахиваясь как от каких-то назойливых мерзких тварей: будто и знал, куда идти, и не знал, — на мосту его остановило и стало трясти, да так, что он заледенел, и только тогда в ужасе разнял склеенные веки: внизу шевелился цвета серы песок, пересыпаясь, скрипя, излучая; стынь, веянье, сток; а когда за поворотом выписалась немощёная площадь (или из небытия), по телу побежало едва ли ошибающееся предзнаменование, и, как будто из сугроба, он увидел что-то у подоблачной призрачной колонны, нечто до того занявшее его (новым было уже проявление интереса, что как-то не предполагалось им в себе), что поразмыслив и что-то преодолев в себе, он устремился туда — там на просторном (в площадь) светлом ковре, на пухлых, увитых подушками стульях восседали старцы: безнаказанный ветер рвал белоснежные балахоны, срывал игрушечные чалмы, цедил голубиные сивые космы, слипши-

45


МАЦИЕВСКИЙ еся, мокрые. Старцы молчали — ему же казалось, что они звали его, ему так страстно хотелось, чтобы они звали его, что мельтешение провалившихся ртов принималось им за приветствие. В центре круга, который образовали странные старцы, бродило кровавое месиво, и из его чрева раздавался протяжный монотонный гул — приятно раздражал, оглушал, как звон в ушах, мог бы довести до истерики, если бы кто задумал подойти и заглянуть в прорву; однако Саб-Деред словно и не слышал его, ибо потянулся к тому, что висело над бездной, так и не дав себе растратиться, услышать этот утробный стон: над чернеющим бесшумно качалась огромная, похожая на древний щит чуть подгоревшая лепёшка, качалась и как бы нервничала, находясь в таком необычном положении, рискованно подрагивала, как будто помышляя вот-вот низринуться; только подойдя ближе, Саб-Деред понял, что лепёшка (ото всего этого, навалившегося на него, ссохлось нёбо, картофелиной обернулся язык, запеклась отторгнутая гортань) — это мучное поле — поддерживалась прозрачными тончайшими чашами с бурой жидкостью, которую он вроде бы и не мог видеть и, тем не менее, видел — варево кипело, стелясь по поверхности витыми парами, задувая обмякшие края хлебины, местами лениво бурлило, выстреливая очереди брызг к ногам полусонных манекенов. Долгожданный хлеб — жажда, утолённая в зной, ночь после тысячи дней, щемящая песня детства на склоне глухих рабских лет, вечное обновление: время крошилось в восходящем дне, когда, обжигая иссушенные губы, Саб-Деред принялся проворно запихивать в себя крошки и целые обломанные куски изнуряющей ностальгии — хлеб; изломав край, жадно отрывал пушистый, как вата, ком, в экстазе совал, втискивал хлебный снег в стиснутый судорогой пережёвывания рот: со стороны казалось, что борется с каким-то невидимым хитрым зверем, кругом разносились ругань, мерное сопение, он громко кряхтел, чавкал, и только насытившись, понемногу успокоился разлившейся по всему телу сладчайшей болью — бой закончился; чуть погодя, в стыду и унижении, Саб-Деред стал оглядываться, вновь опускаясь в круг — уличённый сладострастник, и тогда опять раздался гул, и взгляд заметался по их лицам. Но вот что: в них не было осуждения и удивления тоже не было — а что же? да ничего, собственно; выцветшие фары, а не глаза, вроде как ничего и не высветили, знать ничего не хотели. И тогда Саб-Деред приободрился, внутри что-то защёлкало, отпуская, охлаждая волнение и пьянящую легкомысленность, поцелуем засмотрелась окровенённая дыра рта — время побежало вспять. Откуда-то — а что, если из недр орущего колодца? — на площади появился мальчик с чашей, что узором и статью напоминала Саб-Дереду наваждение; по-мальчишески лихо зачерпнул из чана и протянул Саб-Дереду, предлагая тому утолить скорбь и отчаяние. Мальчик был слеп, смотрел на него невидяще, улыбался, прощая: как под гипнозом, Саб-Деред выпил невкусный напиток, а когда отдал чашу, по жесту калеки понял, что тот приглашает его говорить и что все ждут, что он скажет; и вообще все давно, как только он появился, ждут, с чем он пришёл, зачем здесь, чтó сушит его: лёгкое дуновение помчалось по кругу. Собравшись с духом, как если бы по знаку, Саб-Деред начал: — Я — Саб-Деред, шахан из Даймана. И пришёл я к вам, дабы испросить совета — позвольте, и я скажу в чём нужда моя и сомнение… Вот уже двести лет я жду своего часа, и всё это время я ощущаю томление духа. Разве измерить его, объять? — длинней была бы его мера, чем путь в Харайской пустыне. Я чувствую его в час утренней молитвы, мучаюсь им ночью, когда с мольбами обращаюсь к небу, взывая к нему, как раненый салан, терзаюсь безмолвием. Мысли мои путаны и дела мои непонятны. И пребывая в незнании — ибо кто скажет мне о

46

Вот уже двести лет я жду своего часа

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

Томление гноится в суете, и дух пожирается телом.

часе моём, кто напоит смирением дух мой? — пребывая в неведении, я двинулся в путь, бросив дом свой и близких своих: так камень срывается со скалы, так тихая заводь обрушивается в водопад, так звезда уносится с небосклона. Но на этом тернистом пути оказался я наг и сир и всё так же терзаемый подозрениями и ложью, и тогда, боясь окончательно растерять веру и мужество, я решил идти к вам, дабы познать от вас истину — срок ваш велик и бремя ваше отрадно. Саб-Деред опустился на землю и поднял глаза. Еле слышно зашуршал в сиянии дня отчуждённый шёпот: — Пути извечны и желанны; они покоряют душу и освобождают время, они питают чресла соком жизни, увлажняют глаза и веселят бунтарские сердца. В путях неведомо: наг или на колеснице, сыт или обездолен, чужестранец или поклоняешься дню недели, — ибо все в надежде. И, не оставленный ею, дождёшься своего часа. И тогда зазвенел хулящий серебряный звук. — Томление гноится в суете, и дух пожирается телом. И если видимо и представляемо впереди, тогда тело печётся о себе и дрожью убивает веру. Склони усталые колени, посыпь поседевшую голову пеплом, застынь в сердце своём. И пусть струпья ран твоих не потревожат дней забвенья. И в неизвестности, безвременьи дождёшься своего часа. А когда в багряном закате оголилось благое безмолвие, над дремотным Саб-Дередом раздался равнодушный голос прозрения: — И ждёшь ты своего часа. И будешь ждать своего часа, и придёт миг, который назовёшь ты своим часом, и не вспомнишь, что было до него. Канет в космосе жизнь твоя, ибо достигнешь вершины неба, где сливается мыслимое и безмятежное, и спадёт с тебя дорогая одежда, и струпья сойдут, и избавишься от забвения, и от надежды, и путь твой будет не в суете и не в остылости. И познаешь свой час и истину, что слышишь ты под кроткой стеной. И уразумеешь свой час — час смерти. И отошёл Саб-Деред, шахан из Даймана, жаждущий стать сатратником и ждущий своего часа.

9 Вот родословие Переца: Перец породил Хецрона, Хецрон породил Рама, а Рам породил Амминодаба, Амминодаб породил Нахшона, а Нахшон породил Салмона; Салмон породил Боаза, а Боаз породил Обэда; Обэд породил Ишая, а Ишай породил Давида.

Книга Руфь

Дед цвёл. В плескании шаркающих высоковольтных брызг, пригретый колышущимся июньским солнцем, он тих на крыльце, аккуратно уронив руки и голову, сонный, рассыпчатый, как рис, — бестелесная каменная оболочка, тождество с гниющими на платье земли останками; но если заглянуть в меловое лицо, то увидишь, как оно улыбается, по-детски наивно улыбается проплывающим мимо цыганам, увидишь разглаженные крупные морщины, заметишь, как слезятся, не стесняясь, глаза — старость: пришедшая незапамятно давно, ещё в струящейся вишнёвыми кудрями молодости, когда время сочится сквозь пальцы как морской песок и чреда предков не обдаёт затхлостью лукавое лицо; склонившись покорностью на теплоту невидимой скамеечки, дед покачивался на ней в такт раболепной молитве,

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

47


МАЦИЕВСКИЙ усердно остужая холод плит, — в тесном желтушном сновидении ему (Саше) снова явилась танцующая, как припев, фигура, увиденная им на форзаце старинной израненной книги, которую он не может (там, во сне) взять и даже не в состоянии дотронуться до неё из-за непреодолимой преграды, то ли выраженной (угрозой) в словах, то ли на самом деле сдерживающей его, — восхвалённый не-миф деда; вот во что одели его время и Большой Город в тот не истреблённый в нём, огненно-яркий, разлившийся пеной сознания полдень, когда: взмокла на жести спины грубая рубаха цвета корицы, сахарными колоколами топорщились в порывах робкого ветра штанины парусиновых брюк, сверкал прошедшим временем насаженный на остекленённый бугристый череп картуз. Воздух взорвался искрами узнавания, с ходу упавшими на матрицу его памяти; упиваясь хмелем близости, затрепетала клановая струна, и весь мир погрузился в отчуждение, вскинув их души, как руки, и тогда же заплясала полузабытая чакона, переливавшаяся вариациями весь тот серебристый торжественный день и сбившаяся с голоса ввечеру громами двигателя, заодно затоптавшего, как помнится, в мутный сон обрывки встреч, — хрустально чистые сущности угловатого робенького мальчика и обессиленного подтачивающей немощью старика безмолвствовали; и даже если бы, паче чаяния, запорошённый зноем дед и смог осознать рукоплещущее изнутри напряжение, что услышал бы он? разве не затасканный любительский мотивчик, с годами смятый и искорёженный, убивший гармонию рвущихся звуков, впрочем, утраченных, а может быть — кто ответит? — никогда и не существовавших? — и потому, почти сразу же, послышались чмоканье автомобильных шин и возгласы и вздохи ветреных трамваев. На иссиня-бледных губах заиграл зигзаг счастья, заструилась поцелуем слюна. Он повёл их — мокрого внука и смиренную, как богоматерь, Марусю (родственная встреча когтями надорвала сиротский остов), — и представляется сейчас бесконечная долгота переходов, ибо несть им числа, и пытаясь вызвать их все (встречи и расставания) и соединить в одно (но единственное), не надеешься на себя и покоряешься не­ посильной задаче: отчего ветер полощет холстину, отчего безумствует в горле строка? — он повёл их, вернее будет сказать, что он впустил их в узкое ущелье коридора, предтечу стрельчатой комнаты, и, пока за их спинами сгорал уличный шум, захлёстывало знакомым соблазняющим запахом, ослеплённых, предал в руки поводырю.

заодно затоптавшего, как помнится, в мутный сон обрывки встреч

Дед умер в начале Сашиной учёбы в университете; возможно, что это как-то и стало ему известно тогда — он мог узнать об этом в письме или в один из своих приездов — и, вероятно, как-то соизмерил это в своём мирке, или, во всяком случае, он должен был ощутить некий разрыв во времени, каким представлялась ему смерть — человеческие потери в осеннем листопаде, как невозвратность, и весной, обнимая девичью ткань треснувших почек, набухших, как соски, вожделенным соком, замечаешь трещину разрушения, и страшно становится от внезапно открывшегося причудливого соприкосновения жизни и смерти; наверняка так оно и было, но, втиснутый в анфилады собственных построений, загнанный в пересечение острых углов сложных (казалось) отношений, он настолько бездумно отнёсся к этому, что впоследствии никак не мог восстановить хронологию событий тех мучительных (господи, что он говорит? — и´стых) лет; и, по размышлении, приходилось признаваться себе, что память не оставила ему ничего и даже о времени, когда отец похоронил отца, позаботилась умолчать, и только погодя, когда боль превращалась в грусть, усмиряя, как если бы растворяясь, тáя — олово в печи — в угаре воспоминаний, он думал о листопаде, об исчезнувшем, как бы не бывшем: «И времени

48

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

я, или то, что отвечало за меня

угодно было ничего не оставить. Я даже не помню — зимой ли, летом ли он умер? А ведь лжёшь, бессовестно лжёшь самому себе, и нечего винить в этом память или время, они-то уж наверное не виноваты, так как истина лежит гораздо ближе, и заключена она в том, что ты и не знал об утрате, не знал как раз столько, сколько необходимо было для того, чтобы ты мог говорить о ней как о давно случившемся, и не зная умышленно, конечно, не в той степени, чтобы можно было обвинить (в чём?), но умышленность эта состояла в безучастии к ведению, в не прощающей тебя инфантильности, которая служит тебе оправданием в минуты прозрения (воздух на время словно замирает, возгорается лазоревыми огоньками мозг, воспаление ширится всплывающими из ниоткуда картинами, ликами, тоской, на чём-то заостряется, останавливается, плавится в другое, порой не задерживаясь, — бесформенное, или зазвенит упавшей на блестящий пол монетой, заспешит маятником часов, да, именно ноющим перестуком), и когда — может быть, это представляется мне, я уж и не знаю — отец, прячась в голуби срисованного неба, рассказывал о смерти, весть душила, но как-то отстранённо, как бы не касаясь, будто огибая сокровенное, «я», которое силилось не хотеть и таки не хотело воспринять покушение на себя, скукоживаясь и ломаясь в боли, сопротивлялось принять не то что отцовское одиночество, а и свою растерянность и утруждение, и в тот самый момент — я действительно помню? — в его глазах, которые он кротко поднял ко мне, в этих водных линзах, увеличенных ничем не сдерживаемой беспомощностью, я почувствовал страх и заботу, и тут же, почти не задумываясь, я, или то, что отвечало за меня, отказался, отмахнулся от ответственности и едва ли вообще мыслил эту ответ­ ственность, и не то что — не захотел, а и не захотел хотеть, а уже в следующую секунду моё состояние, мой ответ горели в его глазах-пятаках, и скорее в них, чем из себя или в себе, я ощутил холод отречения, и что-то, что несколько мгновений назад соединяло нас, взорвалось, и на меня, что я явственно увидел, упало мёртвое от взрыва — почти невидимое, молча опускалось на голову, плечи, а я не двигался, боясь отряхнуться, словно прятался под этим покрывалом. Обидой я откупился, виной расплачиваюсь, так как с уверенностью не могу сказать даже об этом поединке, состоявшемся в долине безоблачного неба; и всё же: смиренность отца исходила из того — и он не раз говорил мне об этом, готовя и увещевая, — что все мы оделены одинокостью в одинаковой мере и испытываем неблагодарность от детей своих, как в своё время безжалостно отторгли безразличием корни свои; так что в поединке я вёл себя согласно его теории, однако может быть и иначе — это положение возникло на базе таких вот непониманий, не таких уж и нередких, от жестокого равнодушия молодости: равнодушия к чему? — к смерти, смерти вообще или отдельной личности? — и рушится хрупкое строение в силлогизмах, беззастенчиво мочаля на твоём полотне линии оправданий. Не нужно требовать того, от чего когда-то отказался и на что у тебя нет никаких прав, смирись с тем, что не знаешь, как он умер. Что осталось рассказать?» В Большой Город деда привезли на широкой и плоской — как лужа, — дребезжащей осями подводе, что мерно постукивала разбитыми колёсами на попадавшихся в колее камнях и бесчисленных ухабах; они все, девять душ детей, сидели вповалку на вонючей старой соломе, клочками брошенной на неуклюжие доски, в щели меж которых поднималась от полотна дороги удушливая пыль — её глотали и давились ею, и кашляли; мать лежала рядом, укрытая бесцветной рогожей, с трудом стараясь унять срывающиеся вопли, жадно пила жёлтую воду, что подносила ей старшая девочка, молчаливая, с огромными чёрными с поволокой глазами; все были обмотаны тряпьём

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

49


МАЦИЕВСКИЙ от вездесущей, как вода, пыли, так, чтобы одними зрачками опустошать покатый мир степи; свисали босые ноги, время от времени коекто отбегал в густую темень кустов; мать шёпотом страшно молилась, безбожной бранью оглушал жнивья и пашни под паром заросший по самые брови возница — третий день вёз он попавшееся ему в ночи у разъезда семейство и давно бросил бы их прямо посреди выжженных полей, кабы не деньги, обещанные в шинке и уплаченные наполовину: причитания больной нагоняли на него нестерпимый страх, он начинал стонать, жутко раскачиваться из стороны в сторону, а потом хватал остервенело кнут и, завернув упряжку, вскакивал, выгибался назад и со всего размаху стегал по бесчувственным доскам, где только что валялось это отребье, изводившее его душу; поперхнувшись в истерике, ослабев, мял кнутовищем опустевшую солому, иногда задевая рогожу, из-под которой с неизменным постоянством слетали мольбы: длинной дорогой насмерть запуганные дети наловчились кубарем скатываться с телеги, если только замечалось предостерегающее колебание, — под конец уже расторопно купались в пыли, слезами окутывая ушибы и ссадины; после этого каждый раз повторялось одно и то же: растрёпанный, со всклокоченными волосами отец бросался к оскалившемуся от озноба безумцу, заклиная, умолял, заламывая руки, срывая голос; они (дети), наблюдая, уныло следили, как безучастные к драме людей лошади понуро опорожняли исхудалое нутро; кончалось тем, что мужчины снова пили из зелёной затхлой бутыли, при этом отец сам почти не пил, а услужливо подливал притихшему мужику, чуть ли не нежно обнимал его засаленную поддёвку и, заглядывая подобострастно в тусклые глаза, ласково просил ехать — трогались. Море — огромное в своей свинцовой массе, бесшумно дышащее в перекатах выпуклой поверхности, сизое у медного, будто и не соприкасающегося с ним берега, масленое в лучах предвечернего солнца, — крикливые немые чайки, обжигаясь, испуганно ковыряли вязкую плоскость воды, и потом, ещё несколько мгновений — уже в воздухе — вода капала, стекая с их лапок, как бы очерчивая слетевшими следами стремительный ход птиц, — серое, небесное у дальней линии горизонта, зеленоватое до седины где-то там, где в смелости над предельной глубиной карабкается, оставляя за собой белёсый шлейф, рыбачья шхуна, и, ещё, синь отмелей у безобразного камнями выскочки-мыса — море встретило почерневшую повозку на закате дня. И хотя никто из них до этого не видел и не представлял себе его — потому что, когда мать бросалась рассказывать о нём — а именно она была единственной, кто видел его и хотел к нему, кто, собственно, и потянул их сюда, сорвал с места, где им было невыносимо и где бы они погибли, но где страстно желали остаться, убоявшись перемен, заключённые в окружившие их бедность и невежество; она заклинала детей и мужа бросить всё и двинуться в Большой Город, и только когда она занемогла и, почувствовав конец, перестала просить, а лишь водила блюдцами впавших глаз по осиротевшим (она поняла это сразу) исхудалым лицам, они неожиданно снялись и пустились в путь, видимо, уверовав в её мечту — с матерью что-то происходило (когда она вспоминала море), речь делалась неразборчивой, отрывистой, перекошенное подобие улыбки брызгало слюной, неестественно кружили руки: все чрезвычайно не любили её такой и оттого, видно, ненавидели ещё не увиденное море и грезившийся ей Большой Город, где жила её тетка и где мечтала найти приют и покой для себя, для него, для них, конечно же, для них — «детям будет там хорошо, я знаю, будет хорошо» — не уставала повторять она после, когда выплёвывалась и задыхалась; изойдя в кашле, усаживала младших к себе на влажные колени и долго-долго приручала ломкой кистью, приглаживала отцовы кудри, усмиряя их, — и хотя все научились так странно сопостав-

50

длинной дорогой насмерть запуганные дети наловчились кубарем скатываться с телеги

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

который беззвучно грыз сухой воздух

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

лять человека и море и должны были бы, хотя бы из ненависти, любопытничать им, они, включая и пьяного, согбенного ремнями возчика, даже не повернули в сторону моря головы, утомлённые её мечтой, в презрении к ней, в безразличии; и все они, кто мог, прокляли тогда цену, цену постижения, прокляли то, как, каким образом добывается удовлетворение мечтой, и если при этом вопли её прекратились, так что их впервые оплела тишина, скрадываемая скрипом колёс, и уже до последнего часа она молчала, блаженно печалясь, осматривая их и словно напутствуя, то такое достижение цели, такая плата неизбежности, не могли поколебать рождённой безумным путешествием уверенности в том, что мечта — это бред, бред истеричной, исстрадавшейся в нужде женщины, верить которой нельзя, и потому больше они никогда не мечтали и не говорили об этом между собой, а тогда, в тот час перед вечерним светом, не пожелали смотреть на Море, не изменили своему пути, что начался предвестной дорогой. Вскоре приехали: мать перенесли в дальнюю комнату, где раньше хранилось бельё и где запах испаренной ткани по ночам вскидывал и душил, а через три дня её вынесли оттуда в наспех сколоченном из старых прогнивших досок гробу и повезли на городское кладбище: и эта дорога, и печального вида тарантас, весело стучащий по редкому булыжнику, и немилосердно визжащая, как рассохшаяся уключина, её скромная домовина, и чучело в высоком цилиндре, подбрасываемое на облучке вместе с сидящей рядом тучной дамой (её теткой), будто их дергали за ниточки, как ваньки-встаньки, — было смешно, но почему-то не смеялось, потому что, когда оба резко поднимались вверх от толчка, скулы сводила хохотливая судорога, а когда они падали вразнобой, то уже было жутко до подозрительного холодка под ложечкой; и отец, высокий, нескладный на своих длинных негнущихся ногах, всё время старающийся уцепиться, словно успокаивая — или утешая (боже, кого?), — за готовую съехать крышку гроба, впрочем, скоро бросивший свои попытки, одиноко бегущий впереди них, не то возглавляя бег, не то увлекая за собой, не давая отстать не тем, что оборачивался на ходу, невидяще оглядывал их, точно пересчитывал, а тем, что неистово тянулся к ней, полагая, по-видимому, что в этом есть его последний долг или последнее, что можно сделать для неё, — заблуждение одиночества и утраты; и все они, тяжело дышащие от щемящего галопа, упорно не желающие отстать от вожака, все они бежали толпой, обгоняя друг друга и останавливаясь, чтобы перевести дух и передать по очереди с рук на руки Мику, который беззвучно грыз сухой воздух, будто понимая день сей и час; и хаты, что дымились, утопая в белизне и сини — всё это и ещё многое другое из этого всаженного в голову дня: и утренний плач женщин, и свистящая пустота ожидания, и жаворонки в серости янтарного солнца, и кладбищенская тишь, и влажность только что выкопанной земли, и рассечённый надвое толстый жирный червяк, агонизирующий у всех на виду, и хрипота равнодушной к людям молитвы, и гулкость земляной постели, в которую они заглядывали, пытаясь понять меру брошенной ими горсти глинистой грязи, и возвращение в охватившем их горе, и чужие по­стыдные поминки по усопшей рабе божьей, — все эти знаки того (одного из первых) дня, а может быть, не одного того, самого длинного в его (деда) детстве, а нескольких неразличимых промежутков времени, что своим безвременьем растянули его в один день её смерти, вся эта неотступная в своей последовательности череда событий и слов зажглась в их воспалённых головах — в ту изначальную, разорванную пополам ночь, да и позже тоже, поначалу часто, а затем всё реже и реже, и напоследок в укороченном своей смертью чеканно ясном дождливом дне, как году, — и так зажжённой, рдеющей резью в гла-

51


МАЦИЕВСКИЙ зах, подобно гравюре, настолько осенённой светом, что становилось жутко в бессонницу, осталась гореть, или видеться, или стонать, или ещё как-нибудь действовать, чтобы объяснить, опознать всю жизнь преследовавший его лик, её впалые молчащие глаза. — Вот и похоронили бедняжку. Хвала Господу нашему, недолго, дитятко, страдала, заездили её, конечно, роды и дети, головы´, видно, своей не поднимала, да и то — поди накорми всех, обстирай, в беде постоянно. Дети исхудалые, будто от Пасхи не евши. Я им по приезде нажарила казанок рыбы (ту, что Маркович приносил, и где, чёрт старый, — знамением засуетились руки, — он её перекупает, что она скипидаром отдаёт? — спрашивала, спрашивала — только надуется усами, что-то там бормочет по-своему, антихрист, ну его, чего это я о нём заспешила), вот, позвала, а они не идут, сидят подле неё и руку ей гладят — ангельская её душа возрадовалась бы такой любви. Отдала я, значит, казанок в руки старшей, а сама пошла к себе плакать. Как, не прошло и пяти минуток, несёт его назад, поставила на стол и — бежать, а казанок пуст, крошиночки в нём не сыщешь. И чего я в толк никак не возьму: так это — почему ему не везло в жизни? И не поймёшь тут всего сразу: мужчина-то видный, интересный, но будто тесно ему повсюду, и с людьми страсть как несговорчив, ненавидит их, что ли? И я тебе говорю, что и пьёт только оттого, что смотреть ни на кого не желает. Ведь с самих похорон не выходит из дому и только мальчиков в трактир гонит! Чует сердце моё — последнее пропивает… — О годах тебе не говорить — у самой сроки Божьи все вышли. А все они у нас на руках, и хоть и трудно приходится, а всё же я рада, ибо гласа детского давно не звучало в этих стенах. Ничего, временем пообвыкнется, бежит козлёночек к молочку; а старшие разбегутся скоро. Город большой, пристроим, оплатят нам жертвы, что принимаем на себя. Дай час — опомнится, говорить с ним буду, а ты к тому времени меньшеньких к себе приучи. Старших не трогай — те мать не забудут, ну и шут с ними! Недолго им жить под этой крышей. А как очнётся — ан всё уже по-нашему стало, да и то сказать — по-родственному поступаем…

мужчина-то видный, интересный, но будто тесно ему повсюду

И в звёздах, больших, как лампы, они плакали, увечные, рыдали, и кто из них понимал и мог говорить, те, едва согретые сохранившимся, молились, и вот что излучали их уста: «Прощай, дорогая мамочка, — пели они, — я никогда не забуду тебя, твоё любимое лицо, твои воздушные волосы, твои глаза, твои руки, что так любили ласкать меня, я никогда не забуду, как ты целовала меня. Боже, возьми маму в рай и, когда я умру и приду к тебе, отведи меня к ней, чтобы я никогда уже не разлучался с нею», — и ещё пели они, безмолвно шевеля пересохшими губами, вдыхая куцые слёзы отчаяния, чтобы отец небесный позаботился об отце земном и простил его, и хотя не понимали, за что надо прощать, всё же просили об отце — или нет, даже и не думали, и более того, даже проклинали его, в гневе своём обрушивая на него одного несчастья и горести семьи, желая смерти — да возможно ли? Никто из них не сможет поведать, о чём молил в ту горькую невозвратную ночь, — некому. Не вспомнит и дед, но лишь истечёт стеклянными глазами — а он, он, не так ли и он мучается стыдом и неверием, не так ли? а как же тогда? А тогда, тогда город поглотил их всех, поглотил, не раздумывая, не спрашивая, насильно заставил жить по его строгим законам, ничем не отличая от своих, тех, что уже поставил на колени, вроде что-то давая взамен, а что? — и он (дед) никак не мог постичь, что, даже когда стал старше, когда стал отцом и когда ему казалось, что он знает, где он начинается, как бы обещая (манящий в прохладу балагана мим, тан-

52

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

лежали по одну сторону от некой черты, собственно ничего не отделяющей, но проведённой

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

цующий на обнажённом плацу), а на поверку (и это он понял однажды бронзовым вечером осени, когда неразделённо томился её отсутствием, отчасти принимая то, что она бросила его, но не признавая, что навсегда — старшая дочь, безраздельная любовь, сокровище, счастье и смысл, синеглазая красавица Маргарита: она вырвала свободу, да, сбежала — но для чего? ведь и она спрашивала себя об этом, обмывая отвердевшего мужа), на самом деле, обнимая всех гигантской эластикой спрута, город высасывал все соки, переламывал неугодным хребет и сбрасывал в яму, где топорщились фаланги безгласых, покойных. И они разбрелись по нему, не ища чего-то для себя, а покорясь его воле и могуществу, целиком принадлежащие ему, уподобившиеся послушным винтикам в его, дышащем хлебом и сивухой, отлаженном механизме; они умирали в холерные годы, голодали в неурожай, пухли солёной рыбой, но это было уже потом — когда море и город не разделялись ими, как не делились золотистость песка и уплывающий шум морского прибоя. Как-то, в утро, шатающийся истукан, их отец, отвёл его (деда) и старшего к старьёвщику, обитавшему в подвале некогда сгоревшей, полуразрушенной мельницы, и на долгие годы цвет гари превратился для него в тень сада щедрости и любви. Старик был добр: он терпеливо слушал печальную речь отца, не мигая смотрел в его одутловатое лицо, заранее зная, что скажет этот несчастный и что он ему ответит, но он был мудр, и потому, не перебивая, слушал истошный, грубоватый, как он считал, язык, на котором не говорили в Большом Городе и на котором никогда не говорили на их родине, слушал, не понимая человеческого злополучья, отнюдь не тщась познать его, ибо кто как не он, городской старьёвщик, ежечасно познавал его, тащась вдоль трущоб в ожидании встретить в угреватых клетях злобу и страдание. Падая и вставая, звучал мятый монолог, усыпляя подпружиненных застывших мальчиков, старика и слепых шумных мух, облепивших водянистые стены; а когда завершающее визгливое проклятье утонуло в безвоздушном хламе углов, тот, к кому они пришли, возложил на их головы свои трупные руки и, после брезгливой паузы, чем-то страшным, по-видимому, ткнул, как бы в ответ, потому как отец вдруг затрясся от метнувшейся стрелой боли, как от удара, опустевшими руками обхватил в пароксизме безрассудства голову и проделал в такой позе несколько круговых волноподобных телодвижений, после чего вцепился в обезумевшего сына, словно выскабливая его из-под глыбы, хотя длани старика лишь покрывали мальчиков, и закарабкался по лестнице вон из подвала, уводя с собой спотыкающуюся надежду семьи. И покинув того, второго, окаменевшего под извечным грузом присвоенной собственности, пометив его названием так и не начавшегося детства, с тех пор навсегда преломлённого, точно в насмешку, в чужих истощённых днях, бессилие которых выдавалось за биение сердца, курчавый призрак (признак…) отца, сгинувший чернильным рассветом по ту сторону земного шара, не догадывался, а может быть, и не знал, что спустя некоторое время при нечаянном взгляде на обрывок чьего-то присутствия, как если бы озарившись, неожиданно проникнет в сыновье детство, упрятанное им в вещественных доказательствах человеческого дыхания, и запоздало почувствует, как кто-то тронет его за плечо и скажет: папа… Непрерывность бытия деда не оборвалась, как кажется, новой орбитой, когда последующее никак не связано с предыдущим, но опускаясь на дно своих дней (он думает — дней), он, как ни силился, не мог, не умел сносно соотнести одно с другим, путая лица и смешивая даты, и почему-то всё разделялось, раскалывалось, и оказывалось, что переезд, возница, Море (впервые) и её смерть, сплетённые как косы, лежали по одну сторону от некой черты, собственно ничего не отделя-

53


МАЦИЕВСКИЙ ющей, но проведённой, а по другую — облицованный крест ветряка, сломанный норовистыми южными ветрами-хулиганами, сволочь-старик, избивающий за найденный рубль, вкус сургуча у тёткиных щей, колобком съёжившихся в горшке, из которого окольцованное запястье вычерпывало обжигающее и вливало в тифозную полость, как если бы вырывало из чего-то клейкого, к чему пристанешь — и нет тебя, и сгусток остывших лет (он думает — лет), тягучих, вялых, унижающих, которые так и не кончились, а как бы оборвались и зачеркнулись, вроде бы и не рожало их время, — и где были они, с ним или вне его? — а дальше следовала бездна, за которой поднимались лестница детей и воронка нового века (он думает — века): потрясения, катастрофы, войны, но и праздник, печаль, любовь; и через всё это — дарованный тысячелетие назад (он думает — тысячелетье) Большой Город.

10 Повенчанная жарой пустыня отходила заполнившими горизонт миражами, и куда бы он ни устремлялся, как бы ни избегал себя, отовсюду глядели-сглаживались образы памяти, вроде как некий театрик, подмостки которого он пытался рассмотреть, напрягая зрение и слух, или ещё что-то, с помощью чего можно было бы понять происходящее, и когда посещала удача, он становился свидетелем того, чего и не помнил, а иногда и того, к чему настолько привык, что и думать об этом не приходило на ум; действо часами не отпускало и никогда не заканчивалось, заволакиваясь блеклым, и казалось, что пульсирует воздух, настолько резко распадались связи в едва различимой конкретности, или вдруг — а чаще постепенно — просцениум сходился в точку, которая тем не менее не исчезала, а жила, то есть в ней определённо чтото совершалось, и она невидимо, но развивалась, несмотря ни на что росла, или границы того, на чём было сосредоточено его внимание, катастрофически раздвигались и всасывали в себя соседнее, отчего всё настолько путалось, совершенно расстроившись, что он терял всякое желание узнать что-либо и уяснить, в растерянности уходил от такой беспутицы в себя, и долго потом неприятный осадок неистины терзал его; однако, однажды отвлёкшись, почти невозможно было впоследствии определить и найти туманные мифы ещё раз, чтобы попытаться иначе увидеть невразумительное и попробовать навести хоть какой-нибудь порядок, но даже сама мысль об этом, похоже, ускользала, спрашивалось — отчего это? Такой представлялась ему былая жизнь, вернее будет сказать, оттиск её, снятый кем-то небрежно, впопыхах: панорамный мираж в раскалённом безбрежье, что пылал у горизонта, и только зыбкость, скученность видений делали их похожими на сон, и приходилось (в муках) учиться отыскивать то, что отличало бессознательную, неуправляемую мистерию сновидений и круг истории; поражала неисчислимость их числа, постоянное стремление к развитию, а между тем, оставались колоссальные залежи неузнанного, такого, что никогда не будет извлечено на свет, и так и останется отпечатком непамяти; в минуты скоротечных просветлений, наперекор здравому смыслу и логике, более всего смущала злая мысль, от которой ему становилось ненастно и гадко, — мысль, подвергавшая сомнению истинность увиденного, и эта докучливая неуверенность в каждом выстраданном обломке, встрече, числе повергала его в недоумение; неудовлетворённость в представляемом толкала к близким, а выпытывая у них ненароком сокровенное, раскалывая вместе с ними тёмные и неясные пласты их жизни, порой вызывающие замешательство, пугающие своей несомненностью, он всё-таки убеждался в су-

54

напрягая зрение и слух, или ещё что-то, с помощью чего можно было бы понять происходящее

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

и смерти их унеслись в предания — а жизнь?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

ществовании отрывочных сведений, которые он не решался отнести к своему прошлому, и тогда уговаривал себя тем, что: они (факты) и оно (прошлое) беспорядочно смешаны, не всегда достоверны, часто обнаруживаются лишь в общих чертах, но приходится признавать это за свою жизнь, то есть за то, что произошло вот с этим телом, тогда ещё другим, неразвитым и нескладным, — рассуждая так, он впадал в крайность и начинал присваивать не своё, будто имел на это право, отчасти оттого, что возразить было некому, отчасти из чрезмерного тщеславия, любовно пересыпал песок чужих будней, вглядываясь в бескрайность и этих вод, задавался бесконечными вопросами: что же со всем этим делать? куда девать то, что рассказывал отец и что стои´т, хотя высказаться, перед глазами и жжёт будто сфокусированными солнечными лучами (Серёжка показывал — у меня-то увеличительного стёклышка нет, где его достать? — им и бумагу зажечь можно)? и ещё думал он: каким образом чьё-то — пусть отца и деда — происшедшее сказалось на мне, и сказалось ли, и почему именно это сказалось, и отчего я помню, что мне рассказывал отец, помню с детских лет, для чего я это помню, отчего во мне горят дедовы невзгоды и поражения, поведанные мне тётей, его невесткой, а не его дочерьми и умными сдержанными сыновьями, зачем мне знать о несносном характере бабки, пережёвывать жёлчность, мелочность — потому что я ни о чём больше не знаю и никто мне никогда не говорил, что думала она, когда её дети покидали отчий дом (кстати, я не сподоблен знать: было ли такое понятие в их семье и совмещалось ли оно с той комнатой, в нескольких шагах от вокзала, в которую проездом попали мы (я и Маруся) — сейчас не выяснишь, для чего: вероятно, проведать, навестить, показаться — нелегко определить степень побуждения в несвободной жизни семилетнего мальчика), и отчего я не знаю, что думали они обо мне как о сыне покинувшего их сына? и ещё: в силу каких причин в годовщины смерти они, старшие — отец, дяди и тёти, — посещают могилы деда и бабки, пряча в молчании эти дни от нас, младших, не навязывая, но тая (день смерти бабки совпал с праздником, и праздник перестал существовать для них), а я даже не помню, как они умерли, и смерти их унеслись в предания — а жизнь? Не отвечая никак, он, однако, не чувствовал неприязненного ускользания нитей прошлого, как это находило на него, когда туманился предосенний день и лазурь моря обезличивала бледный лик, — в конце концов, незачем искать недоразумение — и не находить его — в том, о чём когда-то тебе не рассказали, и, разумеется, не следует винить кого-то в том, чего тот никогда не собирался делать: остаётся добросовестно рассказать об их меланхолии и неистовстве, как ты себе это представляешь, вознаградить за долготерпение, скрупулёзно занести в бухгалтерскую книгу памяти всё или почти всё, полученное тобой от них, что поведали о них и что сам ты нетленно видел, как-никак непричастность, хотя и к родному, но чужому, защищает от вины во лжи, и преодолённое стеснение не будет колоть тупым копьём в грудь, кровавя небрежением к истине — чего же более ты вожделеешь? — грациозные в овале бусы, рассыпанные коротким прикосновением бойкого лезвия: хочешь? — и ты соберёшь их вновь, нанизывая эллипсоид за эллипсоидом; но зачем тебе это ожерелье трогательных поступков, составивших вереницу отцов и детей — закон человеческого ряда? Он искал и, найдя, сверял по себе их дела и поступки, их дни и исходы, убеждаясь в неизбежности циклов, в неизменности; а тогда его ослепляло, и он глупо уверял себя в обратном; и в том, что тот день ничем не отличался от других дней того предвестного лета. И действительно, то было удивительное лето, и не потому, что в ясном голубином июне на город нарвалась с разбегу споткнувшаяся пылевая буря, задымившая ураганным ветром, поднявшая в разом

55


МАЦИЕВСКИЙ лопнувший воздух мириады серого и коричневого — песчаный снег, захрустевший на зубах; и не потому, что где-то в конце пограничного августа на пустыре, за домами, обрамляющими площадь, появились сливовые вагончики передвижного цирка, и бегалось смотреть: как устанавливалась арена и воздымал свои руки брезентовый купол, как упреждали оградой игрушечную будочку кассы, как привычно впрягали верещащие афиши, кричали, лаяли, ржали, за забором что-то лязгало, стучало, хрюкало, — до мистраля представлений оставалась вечность, в которой ему предстояло пойти в школу и узнать одиночество; и не потому, что земля тем не имеющим начала летом точно задохнулась, отпрянув узорами трещин, и лежала под ногами растерзанная и высохшая, как баррикада, — воздух пылал и в сумерки, которых не стало, был осязаем: его можно было потереть между пальцами и, раскрыв короткую пятерню, сдуть на вылинявшие одуванчики; и не потому, что он этим изжелта-белым летом совершил побег, был вскорости пойман и водворён на прежнее место заточения — на край колонии из разбитых сандалий; но потому, что: им (летом) завершилось чередование начальных лет, безглагольных и оттого безымённых (без роду без племени); что это было — он не знал, как это назвать — не находил слова: предисловие отмечалось единственным — отсутствием сознавания, будь то время, или местность, или язык, будто период — назовём его — неназывания, временной отрезок, когда мычишь в предчувствии осеннего рождества. И только сейчас (через юность и молодость) приоткрывалось, что бежал он, по всей видимости, за год до того, как загремел первый аккорд; что шапито — быль, и в городе в те времена нередко можно было встретить приземистых лилипутов, прохаживающихся под карликовыми проспектными платанами; и что буря ему приснилась, а негаданная жара заплескалась с недочитанных страниц; да что, наконец, где-то в то юное лето его отправили под присмотром несуразного анемичного существа на сезон к бабушке, для чего понадобилось пересечь несколько беременных устьями рек и уставших лиманов, оторопеть от лживого прикосновения Моря и Большого Города, где они (существо и Саша) навестили дом отца, и затем очутиться в раю, в котором его укусила брюхастая собака. Межа, осень — а утро? Утро… да, утро… Зачем ты торопишь зенит, потупя взгляд, погоди, преисполнись терпения и обними прощальным запевом утро, в котором ему надобно открыть глаза; но пробудившись, он, к своему изумлению, осознал невозможность обычного приподнятия век, что-то увязило их и липкой коростой не отпускает, откуда-то издалека примчались свистящая тошнота, тотчас готовая сорваться и закружить в фокстроте умытое сном тело и уже поглощённая гортанью, и дрожь, овладевшая руками и безнадёжно холодным пахом, и вот уже крик спазматического рта рвётся исторгнуть внутренности на сосредоточенную белизну постели, как вдруг конвульсия звука, именно она, а не страх и неизвестность, что-то изменила в нём, и чем-то стали наполняться глазные яблоки, по-видимому, слезами, и сразу захотелось пить, и он изо всех сил стал тереть кулаками там, где должны были бы быть чашечки глаз — и где их не было, — пачкаясь, воя, всхлипывая; белёсая слизь осталась на фаланговой зыби, цеплялись за заусеницы ногтей струпные корочки, хлопьями гнили оттолкнули увлажнённые ладони, и потому развиднелось — сказано: зеницы отверзлись; ещё замыкаясь, отлетевшее было сознание, моргая, увидело свет, летучую туманность раннего утра, когда ясность ближних предметов, осыпанных красками росы, ещё граничит с тихой ночной прохладой кустов, — полость палаты опустела, и Саша ощутил себя на одной из вывороченных наизнанку кроватей; как и во сне, они молчали, и мимоходом подумалось о гибели, но не зная, что такое убийство, не ве-

56

воздух пылал и в сумерки, которых не стало, был осязаем: его можно было потереть между пальцами

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

и совершенно не разбирает, отчего пало единственное на пути препятствие, на пути, что растянулся на много лет

дая дозволенности разрушения, представились те, кто с недавних пор окружали его, плача, вспучивая, как звоночками, пепельную ночь — за стёклами разбросанных настежь окон, обличая свежесть акаций, чувствовалось скудное, с трудом выжигающее по аллеям худые тени солнце, шелестел серебряным вьюнком щупленький лихой ветерок, слегка натягивая и тут же отпуская тяжёлые виноградные нити, раздражающе щебетали чешуёй гнёзд надменные ласточки; наскоком охватил ужас наступившего освобождения, никак не объяснимого, ничем не предречённого, и боясь быть ослеплённым вновь, он кинулся из грота прочь, легко преодолел дощатый ворчливый пол, вскрик отдавленных его пятой ступеней, дробно застучал ухоженными петлистыми дорожками, полетел (в свои воспоминания), оставляя за собой обязанность члена общины и хвост путаных поступков. — ещё немного а как слепит почти не вижу вот только обогнуть клумбу и по дорожке лопухи мокрым и ноги окунулись по щиколотку как когда готовились в воду а сандалии держат не застёгивались (всхлип — и обмирание, увлажнившее обидой обсохшие глаза) за поворотом лужа её перепрыгнуть ну и ничего мне сейчас всё равно только бы увидеть застать не ушла бы только бы (капля набухла пузырём и рассыпалась) срезать наискосок будет быстрее ноги и так уже теперь надо смотреть впереди себя стебли хватаются а тут прогалина и ящерица метнулась отчего-то печёт наверное от бега как раз под коленкой чёрт больно (шарахнула догадка) это не калужница крапива паршивая рука трёт и не чувствую как же Обмякнув, он взнуздал сцементированный квадрат порога, затопал, раскрасневшийся, у двери, отыскивая кругляшок ручки, и не сразу внутрь — если бы позволено было остановиться и разобраться с тем, как он протиснулся: потому как, сколько бы он ни возвращался к двери и сколько бы ни разлагал на части совершённое действие, он никак не мог доувидеть перемещение горячечного тела сквозь преграду, что-то как бы выпадало из временнóй цепи; потому как, если она отворялась и впускала, зачем было искать опору? а как раз здесь что-то обрывалось, не говорилось в сегодня; да, собственно, это — как всё произошло — мало занимало, а глупо хотелось знать, куда всё это могло деваться; ведь несправедливо же, рассудите: он помнит мельчайшие подробности обнятого прощальным запевом утра, в котором ему надобно открыть глаза, почти слышит хруст переломленной пастушьей сумки и совершенно не разбирает, отчего пало единственное на пути препятствие, на пути, что растянулся на много лет, отнюдь не поблекнув, всякий раз (тысячу раз) по-новому разукрашиваясь жемчугом ковылей, отблёскивая вспышкой сверхновой, которой резанула по воспалённым глазам сиганувшая наперерез облысевшая ящерица, на пути, что лежал перед ним среди плавней сонной Реки, на пути, открывшемся заплаканным вечером, когда, окончательно договорившись с собой, он решился бежать, прошибленный разгадкой намерения родных — оставить его, опустить в одиночество и отдаление, чтобы — зачем?. . и он обильно мочил подушку, — ничего подобного поутру он не вспомнил, обезображенный конъюнктивитом ещё давеча блестящих иззелена-синих, как у фавна, глаз, доведшим его до истерики, исступления; на пути к сестре — где увидел её, позирующую зеркалу: как раз распушила косы и, выгнувшись, запрокинув назад зажмурившуюся голову, радостно теребила водопад волос, гладью сбрасывая, как с плотины, и томно приподнимая гребень — почудилось: русалки, обожгло по носу — водяной; воздух шевелился заставляющим вздрагивать запахом карболки и изнурённых шприцов. Будто от пинка, будто не по своей прихоти, однако ж с достоинством, грузовичок подался вперёд и затыкал колеёй, разминаясь,

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

57


МАЦИЕВСКИЙ храбрея; дорога — две породнившиеся тропинки, забывшие сойтись посреди плоской речной равнины, сплошь унавоженной, как минное поле, дисками тягучего кизяка, невидимая тень колёс, робкий намёк на вечность — неслась к китайской стене обрыва, недвижно надвигалась, петляя, отскакивая, но всё время как бы целясь в неё; где-то клюкнулось в сивое болотце, невесть как застрявшее в лете, стукнулось об прогалину камышей, обдавая пряной тиной, и — по миновании — сразу засверкала замершая песочная лавина, срез застывшего порыва; какое-то время, прижатые кручей, покрытые задыхающимся, жались в страхе к земле, попутно приручая тупохвостых чаек, иссёкших крепость шурфами жилищ; как ни в чём не бывало дышал под стовёрстным гигантом волшебный ковёр тёмного салата травы; без малого час бежали наперегонки, а потом что-то необратимое, страшное случилось в окружающем грохоте, точно разрешаясь бременем, заорало, тужась в схватках, — и они наизволок взлетели. На мгновение оглянулось и бросилось вниз: оплывая влажно-зелёным, синея до черноты в необозримых далях, где не поймёшь — многоводье, суша, где дымчато серебрилось небесное кольцо и силились всплыть гребешки тучных облаков, крошась пятнами мелей и сухостоя, туманясь в безграничности дикого бездыханного пространства, — в бликах лобового стекла, как на ладони, отобразилась неоглядная, уводящая за горизонт великая долина Реки, что упругой змейкой рассекла всё это месиво зелёного, синего, искристого; отражаясь сотнями солнц, как если бы бутафорской гирляндой новогодних фонариков, слюду водной глади обжигало раскалённое светило, в Реке кипело, оплавляясь до стали, пожирая причудливо вытравленные очертания берегов: это ли Река — вода? а вздымающийся влагой-кровью край, растящий и рожающий, — милостыня? и что тогда — Река? Оторопев торжественным видом безбрежной шири, захлебнувшись доселе невиданным раздольем, он оцепенел, в одночасье позабыв и боль, и грусть, и самого себя, — и ему стало казаться, что он воспарил над этим полноводным пиром сини и ослепления; и куда-то испарилась жужжащая кабина, и нет вокруг ничего, а лишь всплывающий, всё больше и больше, огромный купол земли, — ему никогда ранее не приходилось возвышаться над миром, никогда до той поры не представлял он себе, что Реке, Морю есть пределы и что он узнает об этом; ему показалось, что никто до него не видел этой сверкающей, переливающейся яхонтом планеты — он перевёл глаза: сон, невежество, неверие, — и от переполнивших его до краёв чувств он отчаянно возгордился, возомнил о себе бог знает что, как-то быстро замечтался; последней мелькнула иголочка мачты с точечным стягом. Напряжение стало спадать разве что в усталости, нервах, и вот уже руками, цепко ухватившимися за линию равновесия, он почувствовал выход из затянувшегося пике, угадал облегчение в почти сорвавшей голос машине — что, словно изрыгнув, кашлянула и накатом вильнула в нежданный туннель расселины и оттуда пристроилась, уже в вышине, в укатанный просёлочный грунт; справа задымило из репейников название Кизий Мыс (Кизо-Мыс): ещё немного и, охнув, резко остановились, обагрившись клубами коричнево-серой пыли, наконец догнавшей и зло, в отместку, пальнувшей картечью по кузову, капоту, людям… Не поддаваясь искушению выйти, растерявшись, не то позабыв, а скорее, в опасении возвращения, словом, из осторожности, Саша остался болтаться — вверх-вниз — на мягкости сиденья и сперва с интересом следил, как уносился поднятый ими вихрь, затем погнался (в воображении) за вислоухим индюком, но тот, однако ж, не выдержал угла зрения и скоро исчез, оставив пустоту и скуку. Лицо повернулось; на край дверцы, вжимая бархат канта, лёг зевнувший подбородок — перед ним (тогда — сейчас), чуть поодаль от беспокойства, в зовущей

58

погнался (в воображении) за вислоухим индюком, но тот, однако ж, не выдержал угла зрения и скоро исчез

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРЕДИСЛОВИЕ

по яру плавно поплыло село, теряясь в хатах и остроконечных дымах

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

раме травы появилась маленькая, как гном, старушонка, в замусоленной кацавейке, в подобии юбки и калошах на босу ногу, опирающаяся на клюку и как бы перебирающая руками; на мячик головы намотано было что-то похожее на тёплый (в клетку) платок — подробности спешат, толкаются, устраивают давку; вот что: на него смотрели ужасные, белесоватые с красными червячками бельма вместо глаз и безостановочно шевелился беззубый рот, шипел, шамкал, изливаясь слюной, как бранью; мир, кажется, тут же сильно качнулся, больно задев скулу и прикусив язык, по яру плавно поплыло село, теряясь в хатах и остроконечных дымах. Вроде как и не было всего этого — было ли? и где; и зачем осталось; и если было, то когда? и куда уплыло убогое создание, что стало с ней — а было? — и отчего печаль, нищенство памяти, скорбь? и почему, почему ты не спрашиваешь — кто? Мимо понеслись хлеба и подсолнечники: расступались радостно колосящиеся озёра землистой пшеницы, спелой ржи, охотно расшаркивался болотный кукурузный глянец, летело ярким, оранжевым, жёлтым; по ту сторону увлекаемого ими ветра хотела им помочь — ускоряясь — земля, освещая, опускалось и любило небо, и казалось, сама степь сдвинулась и — понесла, возвещая смелость и удаль; и от быстрой езды, от тревожившего безлюдья, беспечности заждавшейся воли они, оба, сошли с ума — где-то в неизвестности остались пылающее степное лоно, пышущий жаром неподвижный воздух, тугая звенящая тишина; что-то заурчало из-под взъерошенных метелью встречного ветра лохм, обернуло к себе — Саша заёрзал на месте, наблюдая, как заскрежетало, вслед за тем лопнуло и похоже занялось в натужном рокоте машины и, прежде чем он уследил за (вздувшимися венами) ладошками-рычагами, прежде чем увидел струящийся загаром и татуированной грудью обжигающий пот, грянуло: «Розпрягайте, хлопці, коней та лягайте спочивать», — и вместо того, чтобы что-то сделать с этим подвывающим свистом, вместо того, чтобы унять самочинно разыгравшуюся круговерть, обезумевшие руки, к его ужасу, отпустили заветный круг, что повис без защиты, как в невесомости, в осиротении, к которому страстно хотелось кинуться на помощь, но ещё более пугала мысль о прикосновении, пожалуй, даже шелохнуться — и того он сделать не волен был, заворожённый безобразным зрелищем… Потом он сидел на гладких, скользких, как стол для пинг-понга, узловатых корягах-коленях, нещадно тёр молчащий руль, без устали жал железо рук, что образумились, успокоились. «А я піду в сад зелений, в сад криниченьку копать». И, возможно, от этих, совсем других слов, и ещё оттого, что волнение ушло, и, наверно, от беспощадного зноя, и ещё от грубых, мутивших запахов масел и ветоши, само собой сделалось грустно, сжалось уколом сердце, навернулись подоспевшие слёзы, и захотелось громко и зычно, не стесняясь, разреветься и долго-долго плакать навзрыд — кручиниться; думы Сашины застонали, загоревали, и вспомнилось нынешнее утро, сестра, сказочный полёт над Рекой, мелькнувшая несчастная старушка, и здесь отчего-то вспомнилась бабушка, и как она встречала их у ворот, и её белая, без рукавов, блузка на кнопочках и широкая плиссированная юбка, развевающаяся от порыва; заметался и повис в поминании, захватившем его, овальный портрет деда на комоде, того деда, в честь которого его назвали и которого он никогда не видел и о котором ещё ничего не знал; и от этих воспоминаний, от тоски, слёз и наступившей опустошённости ещё больше хотелось домой… Вокруг шумела, ярилась, изнывала под неистовым солнцем клокочущая южная степь, благословенная земля рождения; а когда затихнет и поведёшь спиралью медлительный взгляд, ощутишь величавое, таинственное, что обречено погибнуть в печи томительного дня, задохнёшься калёным вязким воздухом, будто душащим тебя, не

59


МАЦИЕВСКИЙ дающим думать, хотеть, дышать, дотла сгоришь под всепроникающим жалом жгучих лучей, испепеляющих, кажется, всё живое: в ушах звенело от изнурительного безмолвия, измученное напрасно тело чаяло спасения, которого не было и быть не могло, быстро таяла надежда, не вправе противостоять невыносимой жажде; а где-то цвели привольные маки, низинные луга и тенистые овраги; и тогда вопрошаешь: где ты — Река? — и не верится, что совсем близко отсюда бушует царство влаги и теней. А приникая к ней, растворяясь, прячась в неё (стоит только присесть на корточки, замереть и присмотреться), подмечаешь: рыжий подсолнух поник отягчённой головой, затрещал, лопнув, запелёнатый наглухо початок, суслик выскочил к шатру муравейника, отчаянный заяц перескочил просёлок; стрекочет на тысячу ладов: кузнечиками, шмелями, жужелицами; хлопочут воробьи, вскинулась и подалась неизвестно куда кудлатая луговичка; тихо, движение, жизнь. Когдато ещё отпылает, когда-то отзвенит — до этого далеко, до мистраля представлений остаётся целая вечность, и не хочется думать о холоде, снеге, гибели… И в жизни — как в степи: пути в надежде, дни забвения, час смерти… Грузовик застучал городской брусчаткой. «Сашенька вбежал мокрый от слёз и слизи, в одном сандалике, дрожащий, как осинка на ветру, и такой горячий, что забеспокоились. Глупо мотал головой, глотая воду, сипло ревел, пока добивались от него, что случилось. Глаза краснели двумя пузырями и даже позже, когда их промыли и очистили (Шурочка, по такому случаю, истратила целый чайник), они боязливо глядели, ища опору и участие. С трудом закапали, тряслись (с непривычки; бог мой — любимое) отвердевшие пальцы, кое-как управились, уложили. Говорю — Сашенька, ну что ты, ты же большой мальчик, нельзя так себя вести… Безутешно захлипал, залился, и такое жалостливое в обхвативших локти ручонках, сама чуть не расплакалась — так жаль стало. Так вот и решили его отправить, хоть на денёк, и, конечно, знали, что возвратится… Сейчас спит — и во сне улыбается. Что ему снится?. . Что ж, в следующем письме…» Скоро ли и что — в письме следующем? 1978—82, 1986

60


Анна Орлова родилась в 1983 году в посёлке Магдалиновка Харьковской области. С 1987 года живёт в Омске. Учится на филологическом факультете Омского государственного университета. Публиковалась в альманахе «Алконостъ» (Москва).

Корова Кто-нибудь из надёжных советских людей Не поверит как я безмятежно живу Но в опасные годы рожаю детей И на выжженной пашне жую трын-траву И гудят мои вены тугим молоком И трубит моё имя сигнальной трубой И стоят мои дети послушным рядком И смешон мне тиран и не страшен любой Циферблаты без стрелок в спокойных очах Бронебойная шкура на мощных плечах А когда этот мир раскалится дотла Просто вспомню как я здесь давно умерла И советские люди пройдут чередой И попросят надёжный стакан молока Мне не жалко Пускай это будет любовь Навсегда и для всех как синица в руках

61


ОРЛОВА

Садовница 1 Она сажает розы на скамьи Преступников в саду умалишённых Лишённых права поднимать глаза Молиться солнцу Разжимать ладони Меж них она сажает страстоцвет И ласточек бесхвостых выпускает

2 Наш сад наш сад Никто не верит нам В глазах небес отчетливая пустошь И некому оплакивать сады Где рос огонь густых чертополохов Проходит незадачливый студент Небрежною рукою обрывая В небытие змеящийся вьюнок Садовница! Никто не верит нам Повсюду асфальтируют дорожки Угасла роза Высох соловей Ах лютики напрасно им в глаза Бросались как вечерний лай собачий

3

Когда мы онемели ты оглохла Садовница любившая цветы

Сад содрогнувшийся Ну вот и все прошло И хорошо Ни роскоши ни света Глухая худосочная звезда Плывёт в ночи смеётся под сурдинку Грохочет вдалеке уездный тракт И тени сходятся уже без упованья Ласкать любить Их лопасти пусты Когда мы онемели ты оглохла Садовница любившая цветы

4 Студент не глядя на угасший мир Уходит за вечернюю ограду Поблёскивая золотым обрезом В руке ещё полуоткрыт Овидий «Sic transit gloria, — студент бормочет, — Mundi». Над ним молчит звезда И всё молчит

62

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


*** Земля приоткрывает щёлочку между пальцев И оттуда выглядывает Удивлённый зелёный глаз Любопытный зелёный глаз Совершенно-младенческий Доверчивый беспредельно Влажный весенний весёлый Зелёный глаз Хо-хо! А вот и мать-мачеха Вся в ресницах-оборочках Провинциальной девчонки-кокетки Лет эдак двух или трёх В ретивых кудряшках В пузыринках острого взвизга Восторга вниманья верченья Карусель разлетающихся лучей Её лучезарной улыбки Кто следующий?

И ничего не боишься Бесстрашный как все цветы

Слезливая медуница Весьма пронырливая особа То тут то там Ситчиком ситчиком В мелкий цветочек Просыпалась по лесу Ни дать ни взять Мещаночка В выцветшем платочке Семеня поспешает к обедне Ручку целует батюшке Ах, фиалки! Вот и фиалки Похожие на крошечных мотыльков Слишком трепетные Слишком бесплотные Для плотного вешнего мира Как ни подкрадываешься осторожненько А сомнёшь стебелек рукой Головкой поникнет грустной Слишком хрупка Слишком тонка Глупенький ангелочек Зачем дружок прилетел Широки окна ведущие к гибели Стоишь улыбаешься весь трепещешь И ничего не боишься Бесстрашный как все цветы А потом начинается лето

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

63


ОРЛОВА

Ветер дикий ярый бесноватый дом стоит к нему плечом ветер пламенным лучом машет в воздухе крылатом гневный лёгкий нипочём глянец радостных пощёчин стекла рыжие поют лики стекол устают и бросают в очи ночи здравствуй Бог прощай уют дом загнувшийся как парус ветер пляшет по зубам дождь и град цепной стеклярус застучал по спящим лбам ветра хлюпающий храм ухаль песенник молчальник вездесущий идиот он однажды разнесёт мирный кров наш гроб венчальный и безликий беспечальный затрубит и воспоёт

Деревня

здравствуй Бог прощай уют

деревня бормотуха ворота косоворотые орды красноязычье и молодуха духа нищета мне многоточья молчаливо тычет ……………………………………. …………………………… и она встаёт тяжелогрубо со востока как новая монгольская волна звучит шансон по радиомычанью корова улыбается со сна и полон рот её пережеваньем спи милый прах до радостного дна где сходятся кривые горизонты не отличать коровы от слона и где припомнишь некогда свой сон ты увиденный тобой в глубинах сна древесного под обрусевшей стрехой мгновенной ласточкой соломенной вдовой деревня спит единственной потехой и мирно дышит прах её живой шуршит камыш изъеденный мышами и плющит лоб задумчивая зыбь и душами прокисшими и щами качает зыбку и знобит знобит

64

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07




ИЗ ЦИКЛА «ИДОЖДЬ» убит убит и дух над образами как высохшая бабочка не спит

Из цикла «Идождь» кому стучит настойчивый стукач «не верь не бойся не зови не плачь»? стучи стучи стучащему откроют почто он так отчётливо стучал по темечку усталому герою почто поэта ритмом накачал и рифмами блевали водостоки в чужом дому со всех пяти концов и ангелы клубились на востоке в раю довольных жизнью праотцов

и дух над образами как высохшая бабочка не спит

круглолицее сиротство улыбается с небес вот адам закончил род свой поклонился и исчез удивлённо смотрят камни тщетно вьются мотыльки и качаются века вне времени как пузырьки

А ПОКА? А пока Апокалипсис Близорукий домашний ручной И деревья водой оказались И стекают по глади ночной В нежилую и душную землю Что чернявой невестой давно Ждёт приемля объемля и внемля Распахнуться глотая зерно И деревья стекают и стены Крыши тучи равнины холмы Постепенно степенно без пены Как в ладошку молитвенной тьмы

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

65


Евгения Абрамова родилась в 1976 году в Москве. Окончила философский факультет МГУ им. Ломоносова. Публиковалась в журнале «Комментарии», интернет-изданиях «Русский журнал» и «Топос». Живёт в Москве.

Железо Назначение неизвестно, известно только, только по внешнему виду, что это — размером с дом, что впускает в себя воздух, воздух внутри может храниться, хранилище воздуха, или течь ветром, ветром насквозь, прочь, как угодно. Кому-то было угодно оформить кусок городского пространства, захватить пространство, место на земле, асфальте, соорудить из железа сетки, балки, жестяную крышу. По крыше гуляют, прогуливаются городские птицы: вороны, голуби, воробьи. Синицы — те только зимой. По крыше — всегда — ветер, снег, дождь, капли падают на бетонное основание, жесть громыхает негромко. Вороны переминаются с лапы на лапу, шагают по железным балкам внутри, как попугаи по деревянным палочкам в клетках из тонких алюминиевых прутьев. Клетка, клетка для птиц, филиал зоопарка рядом с третьим транспортным кольцом, выездом из тоннеля, из-под земли проложенной трубы. Там копятся выхлопные газы, чтобы травить городских птиц, траву, которой нет и так, деревья, чуть тронутые ветром, ветрами, ураган, штормовое предупреждение. Мы закрываем пластиковые окна и вытираем пыль, занесённую ветром на предметы, обустраиваем жилплощадь. Открываем обратно окна, и там внутри железа могли быть колибри, тогда были бы орхидеи, трепыхались бы и те и другие, но по размерам отверстий не подходят — вылетели бы прочь искать места потеплее. Орлы или ястребы бы клекотали, мешались друг другу, расправляя крылья, потягиваясь в неволе, задевали ближнего, злились от тесноты, и тоже улетели бы прочь. Там, наверху железных балок, просочились, протиснулись. Павлины бы стачивали, расхаживая, когти об асфальт, пылили хвосты, расстраивались от блёкнущей красоты и грустили: расстояние до крыши — не выбраться.

66


ЖЕЛЕЗО Или теннисный корт — летом, теннисная сетка, натянутая, белая, потом желтеющая, потом новая белая снова. Мяч, стук: ракетка, покрытие, ракетка, покрытие, покрытие, покрытие, покатился — промахнулся. Теннисисты — мы, соседи, в шортах, футболках, кепках, стоим на изготовке принять мяч, покачиваемся телом, напряжены, волнуемся, не пропустить бы следующий удар, не проиграть бы команде напротив. Проиграв, они обидятся ненадолго, на пирог не пригласят в следующий выходной, а потом постучат в дверь без звонка, в воскресенье, спросят — «что же вы не идёте, пирог стынет». А зимой — каток, мы, такие, в вязаных шапочках, рассекаем замёрзшую воду, детей не пускаем, чтобы не мешались, не путались под коньками — их время для катания с трёх до пяти, когда мы идём обедать, почитать книжку под торшером и лечь спать. Уход за теннисным кортом — смотрим на термометр за окном — время ли заливать, не растает ли, беспокоимся из-за оттепели среди зимы, из-за весенней оттепели, из-за навалившего снега — расчищаем его купленными для этих целей пластмассовыми, с деревянными черенками, лопатами, хранящимися по домам в кладовках.

Во дворах множество машин, понатыканы, не пройти, злость берёт, когда обходишь, а вокруг ещё лужа, и её обходишь.

Во дворах множество машин, понатыканы, не пройти, злость берёт, когда обходишь, а вокруг ещё лужа, и её обходишь, а там уже стены домов, серый забор, выбоины и ямки асфальта. Осторожно ступаешь на пятках, раз, два, три, прошёл, преодолел — и дальше ровная дорога к магистрали. Нужно место для машин, которые ездят, ездят вперёд и задним ходом, разворачиваются и поворачивают, тормозят и паркуются, припарковываются. Под жестяной навес, в укрытие, туда, где покрытие такое, чтобы не раздолбать подвеску. И чтобы не в гараже, где хоть и защита, но механизмы преют от влаги, конденсата, бензиновые пары пахнут навязчиво. И в гараже не покрасоваться свежевымытым кузовом, пусть и поеденным ржавчиной. А под навесом не угонят, потому что — стоянка, охраняемая стоянка, запирается на ключ, хранящийся у сторожа, ему погудишь — он открывает ворота, плавно так въезжаешь, осторожно, не зацепить крылом бампер соседа. Заводишься — тррр, быр-быр-быр, вжжии, хоп, и приборная панель зажглась красным и зелёным, замигал символ масла — надо бы поменять, но в следующий раз, сейчас времени нет, потому что надо догнать ветер, выехать, как на парусах, из-под этой чёртовой крыши, из этой чёртовой зелёной конструкции. Зачем мне машина, ведь её нужно где-то хранить, а это стоит несколько денег, и за ней надо ухаживать, и это стоит несколько денег, и волноваться — не угнали бы, хоть и на замок ворота заперты, но сторож — сволочь, и бензин сливает, пидорас, пидорас, однозначно. Я её продам, продал. И не будет мне больше беспокойства, не будет напряжённого вслушивания, когда какие звуки во дворе — не мою ли увозят, не будет хлопот, где заправить, где помыть, где колёса подкачать, как добраться из одного района в другой, где проехать, как угнаться за всеми, превышающими скорость движения раза в два — ну не ездят здесь по-другому. Ах, ещё и зимнюю резину поставить — вот, хватит! Я выйду утром из дома на работу, вернусь вечером домой, проснусь днём дома, выйду на балкон — а там ни зоопарка, ни катка, ни гаража — одна эта железная конструкция. Буду хранить в ней время, временно, пока там пустота, до появления определённости, которая, я рассчитываю, не явится до моей смерти и после. Только и видеть, как стареет, разрушается железо. Зелёная краска тускнеет, приобретает оттенок цвета морской волны, пятна ржавчины, железо желает покрасоваться тоже; крыша прохудилась и протекает, асфальт растрескался, раскололся, открывает бетонное

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

67


АБРАМОВА основание, фундамент. Конструкция, значит, не рухнет, не разрушится, а может быть только демонтирована. Остов мира под моим окном, и вечность, зависимая от воли градостроителей. Мой личный определитель возраста: как ловко, когда все протекания помещены вовне, а ты сидишь себе на балкончике за столиком, на складном стульчике, покуривая сигаретку, и в этих движениях не старишься. Но там же — я сам, частью мира являюсь, застываю в жестах, бешусь и плачу, и жду, когда меня снесёт, снесут за то, что назначение — неизвестно.

Элементы Мы составились внезапно, друг через друга, установив жёсткую зависимость по отдельным персональным знакам, замеченным каждым из нас в своё время. Нам думалось, мы возникли вместе с Шивой, танцующим создание мира: там, где письменных источников не сохранилось, лучше начинать свою историю. Первым знаком была темнота. Мы, одни из нас, стремились достичь темноты как первоэлемента. Не провалиться куда-то, не найти отверстие в ткани мира и исчезнуть, а увидеть темноту глазами, зрением. Узреть отсутствие света, начать движение из тёмной точки. Мы ожидали, что именно там, в темноте, располагается желание, которое позволит нам обладать миром по нашему усмотрению, конструируя его из различных элементов, используя и темноту. Но в месте, где обитала темнота, — в квартире панельного дома, составлявшего углами переулок и улицу, глядевшего торцом на реку, на берегу которой расположились порт и краны-подъёмники — желание, возникнув, скоро уничтожалось. Квартира перед рассветом хранила клетку с пегой морской свинкой, кровать с покрывалом леопардовой расцветки, охристого окраса колченогую собаку, коричневого дерева шкаф. Желание в темноте съезжало немного то вправо, то влево, бродило без цели, не сумев зацепиться за какую-то определённую часть общего пространства, включавшего и два тела. Соскочило, убралось восвояси, недоумевая. Случившись, не знало, куда себя деть, а помаявшись, прекратилось за ненадобностью.

Желание в темноте съезжало немного то вправо, то влево, бродило без цели, не сумев зацепиться за какую-то определённую часть общего пространства

Поэтому другие из нас утверждали, что мир и желание возникнут и сохранятся, если первым элементом полагать скорость. Не движение само по себе, а именно скорость, не ускорение, а плавную длительность, стремящуюся к покою, не прерывающуюся. Такое, что невозможно удержать, приостановить или прекратить. Инерция — её основа. Начало неизвестно откуда, хлопок ладоней, и покатилось, потекло вниз, вперёд, замирая только для постороннего. Средоточие скорости — вокзал, прибыть на который необходимо не с целью отправиться куда-нибудь на природу, а лишь постоять в толпе спешащих, изучающих расписание. Объявления о приходе и отправлении поездов, или модная музыка исполнителей зарубежной эстрады — это настраивает на бесконечность. Стоит только представить себе, что те, кто вокруг, обладают ясной целью и явились сюда для её воплощения. Но для других из нас вокзал — место для упражнения на сокращение собственных обстоятельств, выполняя которое, в дальний путь отправляется всё подряд, с желанием заодно. Третьи из нас полагались на материю, а именно — предметы. Владение ими, существующими, имеющими форму и предназначение, и поэтому столь совершенными, воплощало желание.

68

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЭЛЕМЕНТЫ Один из нас носил пальто с оленем на спине. Олень ранее украшал настенный гобелен. Но теперь, на пальто — где оленю шов на левом боку отрезал задние ноги так, чтобы голова, шея и часть туловища попали на широкую спину — именно широкую, прямую, а не приталенную, иначе тело животного пришлось бы исказить вытачками — олень из фигуры мещанского быта обернулся прекрасным существом постмодернистского типа. И прямая оленья цитата отравляла торжество владения, искажала желание вторичностью, использованной в художественно-шмотнических целях. Тогда четвёртые из нас однажды обнаружили началом всего, а следом и желания, пространство. Именно оно содержало, вмещало когда-то желание, и указывали на офисное здание как образец. Наблюдая за его постройкой, в ходе которой библиотечный замысел был заменён офисно-торговым, они стали обладателями неработающих кондиционеров; медленных лифтов; отсеков для сотрудников, оставлявших им, проходящим мимо, только голову; туалетов с фаянсово-кафельной тишиной; кабинетов с окнами в полстены. Так, тихо, за перечислениями, исчезало желание, оставаясь по частям в каждом из помещений, соединяясь с офисной пылью, оседало и убиралось обслуживающим персоналом, паковалось в целлофановые мешки и выносилось прочь, в мусорные баки, располагавшиеся неподалёку от офиса.

Мир, в котором не видишь собственных рук, — выглядит никак.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Пошли отсюда — сказали мы друг другу — здесь нет желания, и ни один из знаков, замеченных каждым из нас в своё время, не позволяет держаться вместе, жёсткая зависимость невозможна. Мы создадим свой мир, свободный от желания отыскать, овладеть и сохранить желание. Начнём с темноты, сделав её настоящим первоэлементом, не заполненным проступающими очертаниями потенциальных, будущих предметов и различных существ. Там, где нечего изобразить на карте желания из-за того, что ни хрена не видно, и поэтому неясно, что же именно желать, — там возможно заняться чем-нибудь другим. Не требуется предъявлять наглядные результаты. Мир, в котором не видишь собственных рук, — выглядит никак. В нём мы останемся без движения. Начинать ни к чему. Начало утомляет, имея продолжение, не каждый выдерживает до конца. Покой — никто не знает, как это, потому что ни один из нас не собирается трогаться с места. Мы ни рождены, ни мертвы — появление на свет и сживание со света — не наши истории. Оцепенение — наверно, мы лежим, воображая, как возможна возможность. Прикидываем, можно ли так всё устроить, чтобы мир уже был, и через него — мы, заодно, не напрягаясь. И вот, стол сервирован, и мы, распластавшись, как рыба на блюде, уже возмущаемся многообразием, жалуемся на рябь в глазах от пляшущих вилок в обнимку с ножами. Нас опередили, но всё ещё можно поправить — мы станем одним из столовых приборов, каким-нибудь предметом, неизвестным науке, молчаливым и покладистым, причудливой расцветки, отплясывающим в общем хороводе, дёргая ножкой под portishead. И, если не касаться поверхности, то можно иметь основания, а после — полагать, что мы миновали материальную сторону своего воплощения. Как если шагать вдоль спирали, составленной из стальных листов, весом в несколько тонн и высотой с трёхэтажный дом, а добравшись до центра, потянуть за ниточку-намётку, стянуть спираль по краю вокруг талии в юбку-солнце, и закружиться, чтобы листы приняли горизонтальное положение относительно поверхности. Вот мы — где-то между, на месте, в своём месте-пространстве.

69


АБРАМОВА И теперь — мы вправе развлечься как нам заблагорассудится. А тут — вы, и поэтому мы пойдём за вами следом, увидев вас, взглянув и увидев, заговорим с вами, как с больными в коме, обращаясь к сознанию, мозгу, или что там у вас воспринимает прямо, без излишеств; тронем вас одним словом, многими словами, неожиданными словосочетаниями. Мы пойдём чуть в отдалении, позади, шепча слова одно за другим, почти задыхаясь от быстрой ходьбы, от быстрой речи, выдыхая слова на морозе, слова не идут, ну, дальше сантиметров двадцати — вот истинная длина слова. И мы курим на ходу, запинаясь, спотыкаясь, потому что мы смотрим на вас, а не себе под ноги. Выдыхаем дым вам в спину и, кашляя, шепчем что-то неведомое; слова удлиняются, и только оттого мы и курим, чтобы дотянуться до вас, дотронуться запахом, потому что мы — как эфир, висим где-то непонятно где, невесть где висим, как взвесь, и даже не можем украсть у вас кошелёк, чтобы, когда вы вернётесь домой, вы бы заметили, что на вас обратили внимание, и это был кто-то, а не невесть что. И поэтому тогда, обессилев, мы будем всматриваться в ваше лицо — расположенное уже в замкнутом помещении, оказавшееся в стеснённых обстоятельствах — такое, какое только и может предоставить себя для разглядывания. Лицо, стекающее на плечи, линяет, тускнеет, теряет ритм, обретает, наконец, бесформенность — это мы взяли лицо на прогулку — по городу, городам, где лицо оставляет себя по частям за каждым поворотом, на прохожих и на деревьях в парках. Но мы не знаем названия этих улиц, бульваров, и нет имён тем частям, которые пропадают за углом. Это только меняющееся лицо, каждый раз — новое, скрывающееся и возникающее снова и снова, оно приближается, чтобы объясниться. И мы видим лицо, только лицо, и продолжаем смотреть, потому что лицо смыкается. Не становится маской, затвердевая, но соединяется в целое, показывается и остаётся лицом человека, которого до этого не было. Возможно, мы стали вами.

Ветер

Лицо, стекающее на плечи, линяет, тускнеет, теряет ритм

Иногда здесь можно устраивать представления — между мостом и железнодорожными путями. Кидаться вниз акробатом, привязанным резинкой к перилам. Подпрыгивать мячиком и обвисать совершенно, почти касаясь земли, замереть. И снова взбираться — по лестнице, которую чистят от снега. Это — зима, и под мостом едут вагоны, один за другим тянутся, но не столь далеко, чтобы не увидеть последнего, и счесть состав бесконечно уходящим вдаль. Вагонов, безусловно, определённое число. Я стою под ними и веду подсчёт. Первый, второй, первый, второй. Облокачиваюсь, раскачиваюсь, улыбаюсь — вагонам, везущим разноцветные контейнеры. Подмигиваю — контейнерам, разложенным на земле рядом друг с другом, или — детскими кубиками — один на другой. Они почти дотягиваются до моста, чуть кренятся, если дует сильный ветер. Составляют дополнительную, запасную лестницу, по которой без специальных приспособлений можно — только спрыгнуть вниз. И поэтому — лучше остаться наверху, на мосту, чтобы иметь возможность продолжить представление здесь, где господствует ветер. Как если бы я зависела от него, схожая с неподвижными от рождения предметами. Неспособная умножиться или повториться — всегда единственная. Вздыхающая об отсутствии времени. Мечтающая о воплощении, исполнении и избавлении от стихийно-ветряного плена. Я, с этого момента, — даю слово. С этих пор — лично устанавливаю причинно-следственные связи. Там, где ветер по-прежнему гос-

70

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ВЕТЕР подствует. С условием, непременным выполнением которого будет сама возможность исполнить обещанное.

Дома — растеряюсь по углам

Что нельзя отъять? Моё стояние на мосту, на этой, уже сразу нечищеной, узкой полосе между проезжей частью и перилами. Внешний вид — тяжёлые ботинки, чёрные штаны, серые куртка и шапка. Светлая кожа. Чувство вины. Плакат на деревянной палке. Идёт снег, едут машины, темно и почти невозможно разглядеть меня, стоящую на мосту. С плакатом, на котором написано что-то, что невозможно разглядеть и подавно — из-за темноты, и снега, и скорости, на которой едут машины. Вчера. Стояла ли я здесь вчера? И как сюда попала? Прямо с небес, скрежеща небесными жерновами, перетирающими в прах всякого, кто овладел способностью двигаться по своей воле, чтобы потом некоторых восстановить, без движения восставить? Или — живу неподалёку, в доме, в квартире, за железной дверью, в ожидании кого-то, к чьему приходу готова? Вооружённая? Завтра — на завтра у меня есть план. Блестящий план, годный к исполнению и в любой другой момент времени, отличный от завтрашнего. Но всё-таки — исполненный именно завтра, то есть в положенный, как выяснится впоследствии, срок. Сейчас, из-за того, что надпись никто не смог разобрать — так мне казалось в тот, первый день, — я опускаю плакат, не простояв и пяти минут, заляпанная и по пути, и во время стояния грязью из-под колёс. Плакат — ватманский лист бумаги с нанесёнными на него гуашью буквами — запачкан чуть менее, но это всё равно, потому что надпись подлежит замене. Дней стояния — четыре. Каждый куплет с припевом — день. Припевов два — после первого и последнего куплетов, поэтому завтра и послезавтра слов на плакате будет меньше, — но оставим исчисляемые подробности. Главное — арсенал средств: орудий и навыков. Но что это, как это, как быть дальше, если пока я только верчу головой, где мой дом? Дома я переоденусь в синюю майку. До дома — 10 минут быстрым шагом. Дома — растеряюсь по углам и распределю по шкафам раздражение, удивление, воодушевление и другие, все другие — эмоции. Сяду на табурет — бесчувственная. Кукла, несознательное чудище, воображающее изменить порядок мироздания в четыре дня. Нехитрые слова бодрой песенки, сочинённой в то десятилетие, — такими они мне запомнились, выхваченные из общего ритма. Ритма, в шуршащем постукивании которого было возможно всё и даже больше, чем многие из нас ожидали увидеть воплощённым. Всё то, с чем мы сейчас поневоле имеем дело. То, в отношении чего мы уже готовы негодовать. И требовать возврата прежних времён. Но песню мне было не исполнить — звуки только бубнились под нос — не более. И по утрам, когда я выходила из дома и шла на мост, нарисованные буквы обладали лучшей проникающей способностью, чем звуки. Да и те, к кому я обращалась, в такое время обычно слушают свой внутренний голос. Поэтому плакаты не представлялись надёжным, безупречным средством, но в том арсенале, каким владела я — одна, имеющая среди нас решимость, — плакаты обещали хоть что-то. Позволяли перебраться через время, его промежуток, в котором мы, как тогда казалось, безнадёжно застряли. Нами владело убеждение, что нет нужды что-то делать: двигаться или думать. Изменения случатся сами собой, просто потому, что время течёт, а тело — стареет. Ничтожная песенка, которую мало кто помнил, — сможет ли она превысить себя?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

71


АБРАМОВА Меня выбрали, назначили, или я сама вызвалась — не восстановить. Понятно, что иметь дело с последствиями пришлось только мне. Напоминало спиритический сеанс, производимый на квадратном километре площади, хотя и одним человеком с плакатом. О масштабах никто и не думал, все хотели результата. Мне нужно было выйти, собраться и выйти. Требовались движение, прыжки и ужимки, нечто нечленораздельное, сумбурное, причудливое — но действие. Немного не такое, как двигать взглядом стакан на столе, а более широкое, сильнее разящее. Долбящее, как припев; действие, крепнущее с каждым повтором. Вы назвали это моим призванием, но ошиблись: призвание требует тщательной подготовки, успешной демонстрации и повторного преображения вновь и вновь. Стояние с плакатами было другим, близким поражению, но такой результат нас не устраивал. Четыре раза одной и той же дорогой. Вверх и вниз. Недолго постоять наверху. Действие, не имеющее документальных свидетельств, подтверждений. Ничего не было. Вам это приснилось. Привиделось зимним утром. В темноте вы не отличили указатель от плаката. Вы слушали свой внутренний голос, который шептал вам, каждому из вас, четыре дня слова, написанные на плакатах. Их читали не вы, да. Вы — мчались, цепенея в сиденьях, отключаясь ненадолго, открывали глаза и вспоминали в свете люминесцентных ламп, что вроде бы видели какое-то существо, у которого, как в комиксах, над головой висели слова в рамке на белом фоне. Ни в один из дней не ощущалось сколько-нибудь значимых перемен. Как будто, если бы бог был, он отвернулся от нас, не позволяя распознать за привычными делами то, что мы желали — все до одного, несмотря на сомнения, страх и чувство вины, на что было указано вначале. Мы дежурно созванивались и пожимали плечами в трубку, обмякая после разговора — от неопределённости. Я говорила: причина может быть, только если мы её установим, выстроим это как исчисление — как подсчёт вагонов, например. При условии, что мы признали следствие: изменения случились. Давайте их назовём, какими бы они ни были. Ведь согласие принять участие в представлении с плакатом уже сделало из вас невесть кого, лишило неподвижности. Продолжайте, милые мои. Кожа на ваших губах потрескалась от поцелуев. Ваши тела растворились, испарились из прошлого, вы целиком здесь. Вам удалось изменить свой неясный облик. Уходите. Вы ушли. Чему я научилась у вас? Перемещаться и переживать, сопротивляться и настаивать. Быть твёрже, терпеливее и надёжнее. И, оглядываясь на мосту, в один из дней, я знаю, где мой дом, что и кто его вместе со мной окружает. Как поджигать тополиный пух во дворах, и как пахнет корицей в соседнем переулке, где пекарня. И ещё много разного, такого, что мне без вас было не постичь.

Кто там? Ни у кого нет ответа на этот вопрос.

Звонок. Это ко мне. Кто там? Ни у кого нет ответа на этот вопрос. Особенно, если это хороший человек. Он никогда не знает своего занятия, своего пола, своего имени, самого себя. И всё-таки он стоит за дверью, намереваясь войти, погладить меня и увести из дома. Наверно, он так уверенно давит на дверной звонок, что когда-то видел существо, стоящее на мосту с плакатом, — так мне хотелось бы думать о нём. Он — тот, кто помнит то десятилетие и даже, о, чудо, ту беспечную песенку. Он не из тех, кому не достаёт решимости стать рядом со мной на мосту, глядя, как едут вагоны один за другим. Указывает ли он на совместное вознесение — в потоках воздуха, гонимые силой ветра? Или он ожидает разделения — я спускаюсь по

72

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ВЕТЕР лестнице и иду домой, как тогда, с плакатом, а он — он остаётся славить наше единство? Никто не знает. Мы просто стоим рядом, там, где ветер господствует. Но что такое его господство над нами, субъектами, из-за которых он вынужден менять свои очертания? Заслоняю от ветра лицо, прикрываю ладонью глаза: тот, кто вошёл в мой дом, — я сама; щурюсь от света люминесцентных ламп, медленно просыпаюсь, преодолев расстояние, промежуток. Умноженная, укреплённая, сверхнадёжная тварь, владеющая ветрами — любым из направлений. Сдержала слово и сделала дело. Своё.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

73


Райнер Мария Рильке родился в 1875 году в Праге. В 1886—1891 годах учился в кадетском училище. Автор поэ­ти­ческих сборников «Жизнь и песни» (1894), «Жертвы ларам» (1896), «Увенчанный снами» (1897), «Сочельник» (1898), «Книга образов» (1902), «Первые стихотворения» (1903), «Часослов» (1905), «Новые стихотворения» (1907—08), «Мне на праздник» (1909), «Жизнь Девы Марии» (1912), «Дуинские элегии» (1912—1922), «Сонеты к Орфею» (1923); романа-дневника «Записки Мальте Лауридса Бригге» (1910). В 1900—1901 годах написал несколько стихотворений на русском языке. В 1911—1912 годах жил в замке Дуино на Адриатике. Скончался в конце 1926 года от лейкемии.

Дуинские элегии От переводчика У Генриха Сапгира была книга, может быть, лучшее, что он создал, — «Черновики Пушкина», с эпиграфом из Тынянова: о том, что любой этап творчества поэта имеет самостоятельное значение и ценность. Заглавный и, в свою очередь, лучший раздел к книге — «Музыка»: собственно пушкинские черновики, воспринятые как уже существующее (и внутренне бесконечное) произведение (а не подготовка к нему). Пушкинские наброски выступили прототипом сюжета и стиля, как услышанная и воспроизведённая история для новеллиста, бытовое переживание для лирика и танец или песенка для композитора. Композитор (новеллист, лирик) их аранжирует (легендарное утверждение М. Глинки). В черновиках Пушкина Сапгир услышал и выявил (то есть дал услышать) завораживающий, то вьющийся, то кружащийся ритм, свойственный всякому черновику. В этом ритме есть исконное, изначальное, архаическое (и довременное), предшествующее всякому индивидуальному творчеству (поэтому ритмически все черновики так похожи). То, что для Сапгира ассоциируется с музыкой, для меня — с движениями — с тем, что музыке предшествует и из чего она возникает.

74


ДУИНСКИЕ ЭЛЕГИИ Дело не в этапе (раннем, начальном) поэтического творчества, то есть не в том, что существует во времени, в нём выделено и ограничено (этап) и, стало быть, зафиксировано. А в преодолении времени: черновик и бесконечен, и все варианты в нём сосуществуют, не отменяя друг друга. Что и есть образ вечности, поскольку мы вообще можем её вообразить: «Послесмертие трудно и полно суеты, прежде чем постепенно хоть немного вечность усвоишь» (Рильке). Черновик эту суету (в другом варианте перевода: «задачи и задания», их круговерть) и предлагает. Работая с черновиками Пушкина, возвращая его стихам вариативность, Сапгир подражал (воспроизводил её) работе переводчика. (Образец он знал хорошо: у него был и опыт переводов, и неслучайно в книгу вошли реальные переводы пушкинских французских стихов.)

черновик и бесконечен, и все варианты в нём сосуществуют, не отменяя друг друга

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Задача любого переводчика (с одного языка на другой, или, по У. Эко, — с языка одной культуры на язык другой, или так: с языка писателя на язык читателя) — это интерпретация. (И наоборот, любая интерпретация — эссеистическая, исследовательская — есть в этом же смысле перевод.) Но что значит «интерпретация»? точнее: «какая интерпретация?» Переводчик, если только он по-настоящему серьёзен и ответственен, — воссоздает, передаёт тот поток образов, ассоциаций, сюжетов, которые вызывает в нём, порождает, возбуждает переводимый текст. Предполагается, что и не только в этом переводчике (конкретном человеке), но и вообще в читателе этого текста. То есть переводчик должен обнаружить все те чувственные возможности (равно формальные и содержательные, если их различать), которые существуют в тексте и которые он предлагает. Разумеется, «все» (возможности) — вполне не достижимо. Но такая задача существует как цель, как вечно отступающий горизонт — если только переводчик по-настоящему серьёзен и ответственен. Он должен к этому стремиться. Под «возможностями» я понимаю: как отдельного слова, фразы, стиха, так и текста в целом, и как те, которые были в намерении автора, так и те, что возникли в самостоятельно живущем, более не принадлежащем ему тексте — или в сознании его читателя. Причём мы никогда не сможем с уверенностью различать: образы, ассоциации, сюжеты, заданные автором или сами собой производимые его сочинением, а также (и ещё в большей степени) те, что действительно существуют в тексте (и что значит это «действительно»), и те, которые возникают в читателе из-за особенностей его сознания (родового — времени, места — и индивидуального). Моё восприятие текста, по всей видимости, является такой же действительностью, как и он сам (а точнее — единственной здесь и сейчас действительностью — фактом). «Все ведь живущие делают ту же ошибку: будто бы есть определённость границы. Ангелам (так говорят) невдомёк зачастую, среди мёртвых они хороводят иль средь живых. Вечной стремниной проносит все поколенья чрез оба предела и без следа растворяет в обоих» (Рильке). Точно так же невозможно с определённой достоверностью различать ассоциации, порождённые текстом в носителе языка оригинала и в его иностранном читателе, как и в иностранном читателе, читающем оригинал или читающем его перевод (предполагается, что «хороший перевод», по возможности точный). Вероятно, прирождённый носитель языка зачастую безошибочно выберет из возможных интерпретаций (слова, стиха, текста в целом) одну единственную — или несколько их: две, три, мало. И эта неопределённая граница между читателями всегда существует, как бы хорошо иноземный читатель ни знал язык оригинала. Но в компенсацию этой неопределённости — другая: можно только попробовать вообразить, сколько, возможно, вариантов прочте-

75


РИЛЬКЕ ния в разных местах текста (там и сям, того или иного слова, оборота, фразы) возникнет у прирождённого носителя языка и которые даже не придут в голову (он о них не подозревает) иноземному читателю, как бы хорошо он ни знал язык (или как бы хорош ни был перевод). Стало быть, всегда стоит вопрос об объёме, ёмкости переводимого текста и его переводе. Чем более перевод будет ёмким (чем больше в нём всего будет), тем лучше он и «точнее». Воспроизводиться должна прежде всего эта ёмкость предшествующего оригинального текста. И значит, всегда предпочтительнее при выборе вариантов перевода многозначность: отдельного слова, оборота, фразы, стиха. Чем больше значений возникает при чтении этого слова или оборота, тем лучше — этим и следует руководствоваться при выборе их из словаря. Однако совершенно ясно, что некоторые варианты прочтения (интерпретации) оказываются за пределами перевода. («Все чувственные возможности текста — это вполне недостижимо». К ним можно только стремиться, как к бесконечно отступающему горизонту.) Обычно невозможно выбрать то слово, которое в переводе воссоздавало бы все те ассоциации и сюжеты, которые вызывает его прототип в оригинале. И тогда возникает такой счастливый приём работы, как варианты, которые перестают быть частным делом переводчика, принципиально отказывающегося от выбора, и предлагаются читателю: варианты отдельного слова или строки, строфы или целиком стихотворения, если различий много. Эти разночтения (разные чтения; различия: разные лица произведения) могут как угодно оформляться: подстрочные ссылки, параллельные столбцы, выноски-примечания или друг за другом следующие варианты стихотворения. (Такая композиция перевода напоминает академическое издание автора, с разночтениями и вариантами.) Эти пересекающиеся и в отдельных точках совмещающиеся произведения (варианты перевода) будут разными произведениями, но вместе только и дадут полный (впрочем, опять неполный, если речь о великом произведении, но стремящийся к полноте) объём, исходную ёмкость. То есть уже здесь переводчик выступает до некоторой степени в роли того автора. Или так: становится на его место, буквально — в его роли: изображает его собой, воспроизводит сам процесс сочинения. Эти варианты — уже не подготовительные материалы для переводчика, а само произведение в разных ипостасях его существования. Произведение или автор, которых переводит переводчик, есть для него искомые. Он их ищет. Переводчик отправляется на поиски автора. Стало быть, возможен вопрос: где этот автор (произведение) в переводе, в моём случае — в его вариациях. Можно сказать так: все эти вариации вместе и дают полного автора (разумеется, при такой формулировке — всегда неполного), точнее, стремятся к его полноте. Или: все эти вариации вместе и есть Рильке. А можно иначе (всё дело тогда в этом «стремятся»). Где Рильке? Может быть, во всех вариациях. А может быть и скорее всего — в самом движении от одной к другой, и в «движениях» одноимённой, четвёртой части опыта. Рильке — между, в процессе, в становлении, в смене одного варианта другим и до тех пор (пока) эта смена не завершилась (не стала). Как только вариант выбран (остановка, прерывание процесса), Рильке (любой другой поэт) исчезает, ускользает. Как всегда, возникает вопрос о цели перевода. В просветительское, культуртрегерское его значение я не верю: всегда можно создать только легенду о произведении, а не действительное переосуществление на другом языке (то есть это всегда будет до известной степени ложная информация, и хорошо ещё если не клеветническая). Самому произведению перевод, как и любая интерпретация (эссеистическая, исследовательская), уж тем более не нужен.

76

всегда предпочтитель­ нее при выборе вариантов перевода многозначность

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ДУИНСКИЕ ЭЛЕГИИ

переводчик погружает читателя в это пространство суеты и бесконечности

«Выходит, мы им без надобности, рано ушедшим, отвыкаешь от земного легко, как, повзрослев, от материнской груди. Мы же — дело другое, нуждаемся в тайне великой, нас созидает <развивает…> печаль <мы же, кому так тайна потребна…>… мы же, кто так нуждается в тайне, для кого <у кого…> из печали распускается <из скорби… страданья… проистекает…> благословенный… мы же, кто так настойчиво ищет великую тайну, кому скорбь помогает расти <кого благословенная скорбь созидает и учит…>, — можем ли мы без них?» (Рильке). Задача тут может быть другая: создание (или вос-создание) некоего пространства воображения и произведения (в смысле отглагольности этого слова), со-творения, которое на выходе даёт тот или иной вариант стихотворения. Но внутри этого пространства можно и остаться: переводчик погружает читателя в это пространство суеты и бесконечности, с перекликающимися всплывающими, играющими, как рыбы, вариантами. Которые, собственно, уже и не варианты (то есть предполагающие окончательность выбора между ними). Это и есть явление стихотворения: стихотворение является и растёт, как расширяющаяся вселенная. Тут уже речь о предельном случае вариативной работы переводчика: о черновом письме, черновике, где все варианты существуют вместе, не отменяя друг друга, они не следуют, а текут, перетекают. (В корне слова «черновик» позволительно почувствовать отсылку к черноте, темноте, впрочем — вполне лучезарной, вселенной или рождающей утробы.) И напоследок одно замечание по поводу иногда используемой мной формы записи. Я вытягиваю строки Рильке «как бы» в прозаические. Дело в том, что строки Рильке интонационно переходят одна в другую, продолжаются, рассчитаны на бесперерывное чтение внутри строфы (строфа как мельчайшая единица стиха), рассчитаны на фонетическое восприятие, противоречащее визуальному. Ритмические перебивы (перенос ударения, вместо дактилического — ямбическое) — часто кажущиеся (если довериться взгляду), а на самом деле безударный слог следующей строки просто присоединяется к последней стопе предшествующей: тогда дактиль восстанавливается. Это действительно подобно тому, как поэт пишет черновик, не разбивая на строчки, подчиняясь ритму и интонации, а потом уже разбивает и иногда как бы произвольно. Моя «прозаическая» запись — интонационная, изображает на листе способ беспрерывного чтения. Олег Дарк

Первая элегия I С. Б.

Крикни я, кто бы услышал меня из ангельских сонмищ? А если б случилось, и некто меня вдруг ободрил, я бы пропал в его близости тяжкой. Ведь что красота, как не начало ужаса в мере, в какой мы ещё выдержим. Оттого-то мы так ею и восторгаемся: щадит нас, отвергая, вместо того чтоб разрушить. Каждый ангел прекрасен ужасен. Вот почему я смолчу, схороню в горле возглас жалобы смутной. Ах, кому ж суждено нас тогда выручить? Ангелам — нет, но и не людям, и учёные звери чуют давно, что не такие уж мы хозяева в истолкованном мире. Нам оставлены разве что дерево то на вершине, чтоб ежедневно

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

77


РИЛЬКЕ мозолить глаза, да вчерашняя улица, да проклятая верность случайной привычке: однажды в нас заронилась, обжилáсь и не уходит. А, ну и ночь, эта ночь, когда лица нам рвёт вихрь вселенский, у кого же её не бывало, манящей, вкрадчиво лгущей, готовящей муку и труд одиноким. Но добрее ль она к любовникам? Ах, они лишь прячут друг другом свою обречённость. Знаешь ты это? Брось пустоту, которую держишь, наружным пространствам; одним только птицам пробовать воздуха ширь надёжным крылом. Да, эти вёсны тебя встречали с надеждой. Взывали и некие звёзды, чтобы ты за ними приглядывала. То поднимало в тебе волну из минувшего, то окликала скрипка, когда ты проходила в открытом окне. Всё есть посланье. Расшифровала ли ты? Не всегда ль занята ожиданьем, точно всё вокруг было предвестием друга. (Где же станешь его укрывать, когда посторонние грозные мысли бродят в тебе и с тобой зачастую ночуют.) Но ты беспокойна, так пой любовников — давно не бессмертно их пресловутое чувство. Тех, кто почти завиден тебе, покинутых, их ты находила всегда милее утешенных. Без конца заводи им ненасытное «славься», думай же так: вот, что строит героя — погибель сама для него лишь преддверие жизни: второе рожденье. А влюблённых к себе забирает, иссякнув, природа обратно, словно сил не имеет над ними вторично трудиться. Ты о Гаспаре Стампе вдоволь передумала? достойный пример подражанья для девушки некой, от которой любимый ушёл, грезит она: уподоблюсь ли той любящей? Не пристало ли этим старинным терзаньям и в нас наконец прорасти? Не пора ли с любовью нам отослать возлюбленных и, трепеща, претерпеть: так стрела терпит трепет струны, дабы, напрягшись, в прыжке стать больше себя. Нет нигде постоянства. Голоса, голоса. Слушай, сердце моё, как некогда только святые слушали: голос громовый когда же их поднимет с земли; а они на коленях, невероятные, всё бы стояли, ни за что почитая. Так они пребывали, вслушиваясь. Нет, не то чтобы ты Божий вынесла глас — другое. Слушай роптанье, несмолкаемый благовест, что вырастает из безмолвия. Это к тебе шёпот доносит тех юных умерших. Как и всегда; только вступишь под церковные своды, в Неаполе, в Риме, не их ли доля сейчас же с миром к тебе обратится? А то для тебя вдруг проступит какая-нибудь величавая надпись, как та, что недавно, с плиты в Santa Maria Formosa. Что им до меня? Или призван я только загладить мнимую несправедливость, которая духов, бывает, немного тяготит в их безгрешном движенье.

Ангелам (так говорят) невдомёк зачастую, среди мёртвых они хороводят иль средь живых.

Действительно, странно: на землю изволь не вступать, едва приобрёл привычки — от них отказаться, не придавать значенья цветам, зеркалам и другим красноречивым вещам, что так важно трактуют грядущее, и никогда не бывать тем, чем каждый привык в бесконечно усердных руках, наконец, даже имя своё отбросить как разбитую цацку. Странно: в желаниях нет продолженья желанья. Странно увидеть, как всё, что крепилось, самовольно резвится в пространстве. Послесмертие трудно и полно суеты, прежде чем постепенно хоть немного вечность усвоишь. — Все ведь живущие делают ту же ошибку: будто бы есть определённость границы. Ангелам (так говорят) невдомёк зачастую, среди мёртвых они хороводят иль средь живых. Вечной

78

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ДУИНСКИЕ ЭЛЕГИИ стремниной проносит все поколенья чрез оба предела и без следа растворяет в обоих. Так что мы им без надобности, рано ушедшим; от земного легко отвыкаешь, как, возрастая, от материнской груди. А вот мы, кто так нуждается в тайне великой, кого развивает благословенная скорбь, — без них можем ли мы? Есть досужая сказка о том, как с плачем по благородному Лину первая музыка оборвала глухое безмолвие края, как в ужаснувшейся местности той, откуда ушёл навсегда полубожественный юноша, всколыхнуло пустыню великим волненьем, которое нас до сих пор трогает, тешит, бодрит.

II. Вариация 1

Ведь что красота как не преддверие ужаса, пока мы его вытерпеть можем.

Кто бы услышал, когда бы я крикнул, меня из ангельских сонмищ? Мощный, который вошёл бы в меня — он меня б уничтожил своим пребываньем. Ведь что красота как не преддверие ужаса, пока мы его вытерпеть можем. Оттого-то мы так ей и рады, что нас избегает, милуя, вместо того чтоб разрушить. Каждый ангел прекрасен ужасен. Вот почему я сдержусь, одолею глухого стенанья жалобный возглас. Ах, на кого ж в нашей воле тогда полагаться? Не на ангелов, не на людей, а проворные звери верят давно, что мы не так уж и дома в многозначащем мире. Что нашего здесь? Может, дерево то на склоне холма нам оставлено, чтобы с ним ежедневно встречаться, и вчерашняя улица — наша, да проклятая верность случайной привычке: однажды запав в нас, осталась и не уходит. А, ну ещё ночь, что томит ветром вселенским нам лица, и у кого же её нет — ночи, которая манит, обещает и лжёт и поджидает тяготами одинокое сердце. Но легче ль она для любовников? Ах, они лишь друг другом скрывают свой жребий. Знаешь уже? Брось пустоту, за которую держишься, наружным пространствам; разве что птицы пробуют воздуха ширь надёжным крылом. Правда, вёсны на тебя уповали. Взывали и некие звёзды к тебе, чтобы ты их послушал. Тебя накрывало волной из минувшего, либо, когда ты проходил под открытым окном, скрипка тебе отзывалась. Всё суть обращенья. Осилил ли их? Не всегда ль ожиданьем рассеян, как будто бы всё возвещало любимую? (Где же думаешь прятать её, когда незнакомые странные мысли бродят в тебе и с тобой зачастую ночуют.) Но ты беспокоен <но ты тревожишься… ты томишься…>, так пой любовников — давно уже не бессмертно их знаменитое чувство. Тех, кто почти завиден тебе, покинутых, их ты всегда находил милее утешенных. Снова и снова заводи им хвалу, что всегда недостойна их, думай же: вот, что творится с героем — погибель сама для него лишь преддверие жизни: второе рожденье. А влюблённых забер`т изнурённая природа <истощённая> обратно, словно сил не имея над ними вторично трудиться. Ты о Гаспаре Стампе вдоволь передумал? достойный пример, чтобы девушка всякая, от которой любимый ушёл, грезила: стану ль как та, любящая? Не пора ль тем старинным терзаньям, наконец, прорасти в нас? Не время ль и нам, полной силой любя, от возлюбленных освобождаться и, трепеща, претерпеть: так стрела терпит трепет струны, дабы в напряжённом прыжке себя превзойти. <Ибо прежнему нет нигде места.> Ибо нет нигде постоянства. Голоса, голоса. Слушай, сердце моё, как только святые некогда слушали: чтобы голос громовый их поднял с земли; а они на коленях,

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

79


РИЛЬКЕ невероятные, всё стояли, ни за что почитая. Так они пребывали, слушая. Нет, что ты Божий вынесешь глас, так это уж слишком. <Нет, не чтобы Божий вытерпеть глас, [а другое]… Не для того, чтобы ты… тебе… а другое…> Но веянье слушай <роптанье… дуновенье… лепетанье…>, эту непрерывную весть <вещанье… непрерывный благовест…>, что возникает из тишины <является… из тишины к нам доходит… тишиной создаётся…>. Это с тобой теперь шепчутся те юные мёртвые? Где бы ты ни вступил в церковь, в Риме или в Неаполе, разве не их доля взывала к тебе <мирно… чуть слышно… спокойно… к тебе обращалась…>? Или к тебе поднимала плита величавую надпись, вроде той, что недавно [ты видел…] в Санта Марии Формоза. Что им во мне? Уж не должен ли я их избавить от видимой несправедливости, что порой затрудняет немного духов в безгрешном движенье. И правда, не странно ль: на земле не селиться, прежним привычкам, едва обретённым, больше не следовать, не придавать значенья цветам и другим красноречивым вещам, что так важно трактуют грядущее, и не бывать никогда тому, к чему каждый привык в бесконечно усердных руках, наконец, даже имя своё отбросить, подобно разбитой игрушке. Не странно ль, желаниям нет продолженья. Не странно ль увидеть, как всё, что крепилось на месте, бессвязно валится в пространстве. Послесмертие трудно, полно задач и заданий, пока постепенно хоть немного вечность поймёшь. — Все живущие делают ту же ошибку: зря они так различают. Ангелы (говорят) часто и сами б не знали, среди мёртвых они [пролетают… шествуют…] иль [или же] средь живых. Вечный поток проносит сквозь оба предела все поколенья и растворяет в обоих <и их в обоих мешает…>. Выходит, мы им без надобности, рано ушедшим, отвыкаешь от земного легко, как, повзрослев, от материнской груди. Мы же — дело другое, нуждаемся в тайне великой, нас созидает <развивает……> печаль <мы же, кому так тайна потребна…>… мы же, кто так нуждается в тайне, для кого <у кого …> из печали распускается <из скорби… страданья… проистекает…> благословенный… мы же, кто так настойчиво ищет великую тайну, кому скорбь помогает расти <кого благословенная скорбь созидает и учит…>, — можем ли мы без них? Есть досужая сказка, будто б однажды с плачем о Лине впервые проникла музыка <в> бесплодную <сожжённую… выжженную…> пустошь, будто бы эта суровая местность ужаснулась………………………………

Послесмертие трудно, полно задач и заданий, пока постепенно хоть немного вечность поймёшь.

III. Вариация 2 (начало) Кто, если крикну, меня б услыхал из сонмищ Ангельских? Тот пресловутый, Кто меня б приголубил: и я б изошёл В его мощных объятьях. Что ещё красота, Не начало ли ужаса, доколе мы выдержим, Вот почему славим её, ибо, нас отвергая, Милует, чтоб не разрушить. Ангел ужасен. Так что сдержись лучше и подави в горле возглас Смутных стенаний. Ах, в нашей воле На кого ж полагаться? Не на ангелов, не на людей, И проворные звери верят давно, Что мы не чувствуем дома себя В многозначащем мире. Нам остаётся

80

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ДУИНСКИЕ ЭЛЕГИИ Разве что дерево то на вершине, чтоб ежедневно Нам являлось, да вчерашняя улица, Да проклятая верность случайной привычке, Что в нас запала, обвыкла и не оставит. А, ну ещё ночь, эта ночь, что нам лица метёт Вихрем вселенским, а у кого её нет, манящей, Обманчивой, что припасает томленье Одиноким. Но легче ль любовникам? Ах, им лишь друг другом скрывать свою участь. Знаешь уже? Брось наружным пространствам, Которыми дышим, из рук пустоту, только птицы Одни пробуют воздуха ширь надёжным крылом. ……………………………………………………… ………………………………………………………

IV. Движения

Кто бы услышал меня, если б я крикнул, из ангельских сонмищ?

Ведь прекрасное — только преддверье Ведь прекрасное — только начало <исток> Рвущийся крик глухого стенанья И в горле покорно спрячу мольбу и глухое стенанье Мощный, он бы меня приголубил: и он бы меня уничтожил И я бы был уничтожен <раздавлен> Я бы был уничтожен… Но меня изведёт Но меня изведёт лишь одна его близость Одной своей близостью <славной> <мы её сносим… терпим… да ещё восторгаемся> Отвергая нас, милует, вместо того чтоб разрушить. Кто бы услышал меня, если б я крикнул, из ангельских сонмищ? Нашёлся б один, кто б меня приголубил: и я бы пропал от одной его близости мощной. Тот пресловутый, который меня б приголубил: и я бы погиб в его мощных объятьях. Тот самый мощный, который меня б приголубил: и я бы пропал в его мощных объятьях. Но тогда б я погиб… Но нашёлся б такой, кто б меня приголубил, и я бы пропал в его близости мощной. Что иное ещё красота, как не источник… начало ужасного. Мы её Что ещё красота, как не начало ужасного. Не в прекрасном ль таится начало ужасного? В красоте начинается ужас. Крикни я, кто бы меня услыхал из ангельских сонмищ? Крикни я, кто услышит меня из ангельских сонмищ? Так что сдержись Вот почему я сдержусь Так что я лучше сдержусь Так что сдержусь-ка я и проглочу Сглотну Поборю Подавлю Так что сдержусь и подавлю Глухих рыданий Смутных

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

81


РИЛЬКЕ вместо того чтоб разрушить. Каждый ангел прекрасен ужасен. Так что сдержусь-ка и в горле покорно оставлю рвущийся крик и глухое стенанье. Ах, на кого ж в нашей власти тогда полагаться? Не на ангелов, не на людей Ах, в ком тогда мы опору найдём? Если это не ангелы, если не люди, а учёные звери уже давно примечают, что не так уж и дома мы себя ощущаем в истолкованном мире. Что не такие уж мы и хозяева в истолкованном мире. Разве что остаётся нам какое-то дерево на склоне холма, Оставлено нам разве что дерево какое-нибудь на склоне холма, чтобы к нам возвращалось оно ежедневно, да вчерашняя улица нам оставлена, да проклятая верность случайной привычке, что однажды запала нам в душу, осталась и прочь не уходит. С которой сжились мы. Что однажды нас выбрала, задержалась <осталась> и прочь не уходит <и не уходит> глухого стенанья Ах, на кого ж нам тогда полагаться? Не на ангелов, не на людей Ах, на кого ж нам рассчитывать? Ах, в ком тогда мы опору найдём? Не в ангелах, не в людях… в ангелах — нет, но и не в людях… Ах, кто ж нам в помощь тогда? Если не ангелы, не люди Если не ангелы, но и не люди Если это не ангелы, если не люди Ангелы, люди? Ангелы — нет, люди — нет, И проворные звери уж давно замечают, что мы не так и уверены в нашем истолкованном мире. Не такие уж и хозяева в нашем истолкованном мире Что мы не очень-то чувствуем дома себя в истолкованном мире А, ну и ночь, ночь, что томит ветром вселенским нам лица, у кого ж её не было, полной напрасных желаний и вкрадчиво лгущей, обещающей тяготы <муки… труд… тягостный труд…> одинокому сердцу. Но разве любовникам лучше? Но разве добрее она к любовникам? Ах… Но лучше ль влюблённым? Ах, они лишь друг другом <друг в друге> скрывают свой жребий. <участь> Столь тягостной для одинокого сердца. Столь тягостной для одиноких

а учёные звери уже давно примечают, что не так уж и дома мы себя ощущаем в истолкованном мире

А, ну и ночь, эта ночь, что дышит нам в лица ветром вселенским, да у кого ж её не было, манящей и вкрадчиво лгущей, обещающей одинокому сердцу томленье < тяготы … муки… > одинокому сердцу готовящему да у кого же её не бывало — ночи, что манит, обещает и лжёт, и готовит томленье одинокому сердцу. Ожидающей одинокое сердце томленьем. Но лучше ль любовникам? Но разве любовникам лучше? Ах, они лишь друг другом скрывают свой жребий. Разве не знаешь? Или не знаешь? Оставь пустоту пространствам, которыми дышим. Или не знаешь ещё? Выпусти из рук пустоту в пространства, которыми дышим; разве что птицы чувствуют воздуха ширь под надёжным крылом чувствуют воздуха ширь в надёжном полёте

82

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ДУИНСКИЕ ЭЛЕГИИ

Всё есть обращенье.

Чувствуют воздуха ширь надёжным <верным> полётом <в верном полёте… в надёжном…> Да, ты был нужен и вёснам. Взывали и звёзды к тебе, чтобы ты им подчинился. Да, это правда, вёсны на тебя полагались. Взывали не один раз <разные… некоторые… отдельные… иной раз…> звёзды к тебе, чтобы ты их послушал. И некие звёзды взывали к тебе… То тебя накрывала волна из минувшего, то, когда проходил ты открытые окна <открытым окном… в открытом окне…>, оттуда скрипка тебе отзывалась <откликалась…>. То в раскрытое окно, когда проходил ты его, скрипка тебе отзывалась. А то проходил ты в открытом окне, и скрипка тебе отзывалась <скрипка тебя окликала> Чтобы ты им следовал тоже. Поднималась волна из прошлого <наступала… из минувшего… настигала…>, или, когда ты проходил Отзывалася скрипка. То тебе отзывалась <откликалась…> Всё есть обращенье. Справился ль ты? Было всё обращеньем. Ты расшифровал? Но расшифровал ли? был ли ты не всегда ожиданием занят, точно всё говорило с тобой о любимой? <будто всё возвещало тебе о любимой… будто всё обещало любимую… будто всё было только предвестьем любимой…> (Где ж её ты укроешь, когда <как незнакомые… незнакомые мысли великие> мысли, большие и чуждые <тяжёлые…> Где ж её ты думаешь прятать, когда незнакомые <незнаемые…> мысли забродят в тебе и останутся на ночь <норовя на ночь остаться…> Где же ты думаешь прятать её, когда незнакомые, странные мысли бродят в тебе и на ночь чаще всего остаются <и с тобой зачастую ночуют…> Где же станешь её укрывать… Когда мысли, незнакомые, страшные <неведомые… мысли враждебные… посторонние… потусторонние…> Ты их разобрал? <расслышал… воспринял…> Осилил? Не всегда ли ты был рассеян в ожиданье, как если бы всё предвещало любимую? Где же ты хочешь, чтоб укрылась она.) Но если томишься <тоскуешь… терзаешься…>, [так] пой же влюблённых; долго, но не бессмертно их знаменитое чувство. Тех, кто почти завиден тебе <кому ты почти завидуешь…>, покинутых, их ты всегда находил прекрасней снискавших взаимность. Без конца возноси <без конца заводи> им неутолимую <ненасытную…> хвалу <славу…>, думая: вот участь героя <вот, что происходит с героем… творится… ожидает героя… достается герою…>, погибель сама для него лишь преддверье новой жизни: второго рожденья. А влюблённых природа <усталая…> истощённая <изнурённая… утомлённая… израсходованная…> забирает А <в то время как…> влюблённых природа, утомившись, себе забирает обратно, словно сил не имеет над ними вторично трудиться. Вдоволь ли ты передумала о Гаспаре Стампе, вот ведь достойный пример <поучительный… пример подражанья для…> девушке некой, от которой любимый ушёл <любимым покинутой…>, [влюблённая та], мыслящей <мыслит…>: стану ли я как она? <буду ль достойна её?… вот бы и мне так…>. Не должны ль наконец <не пора ли тем старинным терзаньям> терзанья старинные те сделать нас плодотворней?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

83


РИЛЬКЕ Разве не время, чтоб и мы, продолжая любить, от возлюбленных освободились Не время ль и нам, полной силой любя, от возлюбленных освободиться, чтобы в трепете вытерпеть это страданье: так стрела терпит трепет струны, чтобы в невероятном <последнем…> прыжке стать больше себя самой. Ведь всё проходит. <Ведь ничто не вечно… Ведь всё мимолётно… Ведь нет ничего навсегда… Ничего навсегда не даётся…>. Не время ль нам, полной силой любя, от возлюбленных освободиться, чтобы терпеть трепеща Не время ль, чтобы мы, [полной силой] любя, чтоб, трепеща, исполняться страданья чтоб, трепеща, терпеть чтоб трепетать и терпеть <и страдать> чтобы, трепеща, вытерпеть это страданье как стрела терпит трепет струны, чтобы в прыжке стать себя больше. Всё быстротечно. Нет пребыванья ни в чём <нигде>. Неизменности, постоянства.

Третья элегия Лучше петь о любимой, чем, стыд мне! о том всевинном и тайном Влагобоге из Крови.1 Кого она издали´ узнает, милый её, что сам он ведает о владыке желанья, из одинокого прежде, чем подруга успеет унять, а то и как если б её никогда не бывало, ах, из какого явившись незнаемого, который Богоглаву подымает, ночь обращая бесконечным смятеньем. О кровяной Посейдон и его страхолюбый трезубец! О глухой вихрь, что рождён в его груди, а выходит витою ракушкой! Слушай, как извергается, опорожняется ночь. Вы, звёзды, не ваше ль влеченье влюблённого к лику любимой? И не для него ли бликом2 сочувствия — одно из прекрасных светил на прекрасном лице3. Нет, не ты и не, увы! его мать напрягла ему ожиданьем атласные дуги. И не ради тебя, его ласкавшая дева, губу изогнул в благодарной гримасе. Или ты, правда, мнишь, будто твоя лёгкая поступь так его потрясла, о ты, что проходишь ветром весенним? Пусть душу ты ему проняла; но это лишь древние страхи в него вторглись, а нужен был внешний толчок. Кликни его… — не выкликнешь совсем его из тёмной округи4. Правда, что он хочет, он возникает [с желаньем]; себя обрести ему легче в сердце укромном твоём, и собой обладает, и зачинает себя. Но было ль начало его5? Мать, ты его сотворила младенцем, той ты была, что его обучала: он был тебе внове, и над глазами его новыми ты воздвигала мир дружелюбный и заграждала враждебный. Где теперь, ах, далеко, эти годы, когда было просто тебе стройным твореньем ему заменять6 хаос кипящий! Многое так от него ты сокрыла; зыбконочную спальню ты обращала вмиг безмятежной, в сердце утешном своём черпая, чтоб примешать к миру ночному7 его немного от мира людского. Не в темноте, нет, в твоём пребывании близком ты восставляла ночник, и казался огнём дружества. Не было скрипа, который бы ты, улыбаясь, не объяснила, как если бы издавна знала, когда половицы дурят8… И он слушал, его оставляла тревога. Столь многое превозмогало нежное бденье твоё; а за шкафом судьба его в пальто долговязо топталась, да тревожная будущность, в складках штор драпируясь9, повременить шутя соглашалась.

84

1

Более точный вариант: «Дело одно — деву петь, другое, о горе! . . » и т. д. Имеется в виду именно отказ поэта, его боязливое отступление, возможный сюжет, от которого он скрылся, подмена: вместо Бога (или демона) Крови, Великого Виновника, сюжетом становится слишком человеческое, значит, те ужасы погружения в довременное, о котором пойдёт речь в третьем фрагменте стихотворения, — слабая тень, почти фельетон в сравнении с тем ужасом, о котором поэт петь не рискует. То, о чём стихотворение оказывается, не слишком превосходит знание его героя, юноши, доступно ему, в пределах его сознания. 2

Лику / бликом — попытка передать внутреннюю перекличку, более богатую, отчасти тройную, у Рильке. Ср: …Hat er die innige Einsicht in ihr reines Gesicht nicht aus dem reinen Gestirn? 3

Ср.: Вы, звёзды, не ваше ль влеченье влюблённого к лику любимой? И не для него ли расположения блик на прекрасном лице — отблеск прекрасных созвездий?… Вы, звёзды, не ваше ль влеченье влюблённого к телу любимой? И не для него ли тенью сочувствия на прекрасном лице — тело прекрасной планеты?… Вы, звёзды, не ваше ль влеченье влюблённого к телу любимой? И не для него ли тень сочувствия на прекрасном лице от прекрасной планеты? («Прекрасных… прекрасной… прекрасном…» передаёт >>

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ДУИНСКИЕ ЭЛЕГИИ << рильковское rein («reines», «reinen»), дважды повторенное, что означает «чистое, совершенное, невинное, или безгрешное, истинное, абсолютное» и т. п. (лицо, светило). У Миколы Бажана в его переводе «Третьей элегии» на украинский предложен очень удачный вариант: «пречистое», которым сейчас же слово переводится в более высокий регистр и не допускается его «физическое» (чистое — грязное) прочтение: «…у пречистiсть // личка ïï не зродила пречистiсть сузiр…») 4

А также «долины», «юдоли», «из мрачного царства» или даже «из смутной толпы» и под. (aus dunkelem Umgang). Одиссей спускается со своими вопросами в царство теней и отчасти превращается в одну из них, замешивается в смутную их толпу. Другая ассоциация связана с парой «кликни… — не выкликнешь» (иной вариант, имеющий в виду уже устоявшийся результат действия или его бесконечное повторение: «Звать не дозваться тебе его целиком из…»): Орфей и Эвридика. Орфей окликает Эвридику, зовёт, но она наполовину уже принадлежит «смутному царству». Ср. также онемевшую, вернувшуюся из царства мёртвых Алкесту (оставившую там свой голос). В роли Эвридики — герой, меняющийся местами с героиней: его окликают. 5

Когда-либо. Ср.: «Но было ли в нём начало?» >>

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

А сам он, он так и лежал, успокоенный, под дремотными веками зыбким созданьем твоим отпускаемый в сладкое предвкушение сна10 [так грехи отпускают], внешне казалось, он в безопасности… Но внутри: кто в нём внутри возбранит, помешает разливу предбытия? Ах, как забыл этот спящий сейчас осторожность; спал, но и грезил, спал в упоенье: как распустился. Он, этот новенький, робкий, как он втянулся, поглощённый бесконечным ветвлением действа, упиваясь жадным развитьем и зверскою гонкой форм. Как весь отдавался… Любил. Он любил своё нутро11, сокровенную дикость, первобытные дебри свои, на ярко-зелёной мешанине12 которых всходило его сердце. Любил. И оставлял [чтобы следовать дальше], своими корнями, в тот могучий исток, где появленье его малое было уже позабыто. От любви трепеща, погружался в дряхлую кровь, в седые провалы, где залегало ужасное, ещё сытое предками. И всё в том страшащем его узнавало и оживлялось13, будто было с ним в сговоре. Да, кошмарное ему усмехалось. Мама, нечасто, ты ему улыбалась столь нежно. Как же было ему не любить это всё, если это ему улыбалось. Прежде чем ты, оно его полюбило, ведь когда ты носила его, это всё уже было напущено в воду, что зародышей холит14. Видишь ли, нам не дано, как цветам, будто впервые, любить; в нас прибывает, ежели любим, эликсир стародавний15. О дева, то, что мы любим внутри себя, не что-то одно, нам желанное, но, напротив, безмерное варево; не младенец, которого ждём, а отцы, что каменной грудой на дне нашем сложены16; но иссохшее ложе потока матерей прежде бывших, но притихшая местность под пасмурным или прозрачным шатром: это, девочка, прежде тебя родилось. А сама-то ты, что ты знаешь… Ты возмущаешь во влюблённом правремя. Сколькие чувства вон из его отлетавшей души вырывались. Сколькие жёны тебя в нём ненавидели. Что за суровых мужей ты пробудила в жилах отрока? Мёртвые дети хотели к тебе… Но успокойся, а лучше твори перед ним свой насущный днесь труд, возводи на порог того сада, позволь пересиливать ночи… Пестуй его…

Четвёртая элегия А коль придёт зима, о древа жизни? Согласия в нас нет. Не так, как птицы Сообразны цели. Медлим и спешим, То вдруг неволим ветер или пруд, К нам безучастный, приступом берём. Нам ведомо, как разом цвесть и гнить. А где-то ещё бродят львы, и знать Не знают слабости, доколь могучи. А мы Единое едва помыслим, как Наткнёмся на обилие другого. Раздор — Уделом нашим. Так любовников Ждёт одного в другом конец желаньям, Им обещавшим даль, и гон, и землю. Так, чтобы краткий миг изобразить, Грунтуют холст. И тщательно — чтоб только Мы зрели. Кто-то там печётся О нас. Мы знаем не границы чувств, А лишь что их извне определяет.

85


РИЛЬКЕ Кто не дрожал пред занавесом сердца? Взвился´. Картина первая. Прощанье. Легко расшифровать: знакомый сад. Он весь движенье. Входит танцовщик. Не тот! Подделка! Сколько он ни ловок, Ни приодет, а всё он — филистер И кухней направляется в квартиру. Мне не по нраву эти полумаски, Уж лучше куклы полностью. Стерплю Их скорлупу и нитки и Их прорези сквозящие. Я здесь. Я перед вами. Если даже лампы Погаснут, если скажут мне: Всё кончено, и на меня со сцены Потянет холодом и пустотой, И если из моих тишайших предков Со мною не воссядет ни один, Без жены, и нет даже мальчика Того, с косящим карим глазом, всё же Я остаюсь. Всегда должен быть зритель. Ну, я не прав? О ты, кто меня ради Присмаковался к горечи, отец мой, — Кто первый мутный сок моих влечений Со мною пил, пока я возрастал, Пригубливал, с тяжёлым послевкусьем Столь чуждого грядущего; кто прежде Меня изведал многомудрый взгляд, И кто сейчас, отец мой уже мёртвый, В моём прозренье, глубоко во мне, Тревожишься, и безразличьем, мёртвых Достоинством, ты жертвуешь ничтожной Ради моей судьбы. Ну, я не прав? И вы, что для начатков малых К вам моей любви, которой я бежал, Едва лишь предстоянье перед вашим Ликом, что я любил, смени´тся Другим — пред миром, где вас нет… И если Мне по душе ждать пред вертепом, нет, В него впиваться — так, чтоб наградить Свой взгляд финалом: скорлупу прорвав, Из паяца вылупится ангел. Ангел и кукла — вот завершенье действу. Вот когда сойдётся то, что постоянно Мы разлучали, с тех пор как созданы. Вот когда возникнет из столетий Круговращенье перемен. Сквозь нас Играет ангел, просится наружу. Смотри, вот мёртвые, и им Знать не положено, что всё, Над чем мы здесь так трудимся, Всего лишь занавес глухой, что всё Всегда в себе иное. Детства лета! Когда в явлениях читалось Не только преходящее, как в нас Не одно грядущее. И мы росли. И мы порой торопили взросление, Отчасти чтоб понравиться тем, чьё

86

<< 6

…когда ты с лёгкостью ему заменяла стройным твореньем… 7

К его ночемиру (seinem Nachtraum). 8

В смысле: «…когда это лишь половицы». А не что-либо другое. 9

…драпируя себя… 10

Точно: в сладкое предсонье (Vorschlaf ). 11

…нутряное своё… 12

…на ярко-зелёном плетенье… 13

…где залегали чудовища, ещё сытые предками, и каждое из страшил его узнавало и подавалось навстречу <…его узнавало… знало его… и навстречу ему подавалось… и навстречу ему корчилось… осклаблялось… гримасничало…> , как будто было с ним в связи <как будто на что-то намекая… в сговоре… понимающе гримасничало… гримасничало, как будто они понимали друг друга… будто их связывала некая тайна…>. 14

…нежит… сберегает… что зародышам способствует… что зародышам благоволит… 15

…в нас прибывает, ежели любим, древняя влага… <вечноживая влага… вечная влага… плазма… что течёт с незапамятных >>

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ДУИНСКИЕ ЭЛЕГИИ << времён… лет… с времён стародавних… приснопамятная влага… влага, от века существовавшая… до нас существовавшая влага…

Имение единственное — взрослость. Все ж в одиноком бдении своём, Довольные текущим, пребывали В том междумирии между игрой И бытием, что спокон веку Для дленья чистого предназначалось.

16

Кто так его творит? Ребёнка. Кто даёт Ему под ноги мир и в руку — меру Пространству? чтобы после, в шарик смерти Скатав вчерашний хлеб, вложить его В пухлый рот, там оставив, точно это Сладчайший плод?.. Любых убийц легко Вообразить. Но это, эту — Смерть, Всю эту Смерть, смиренно прежде жизни Носить в себе и не роптать, вот что Непредставимо.

…на дне успокоены нашем…

Перевод с немецкого Олега Дарка

Олег Дарк родился в 1959 году. Окончил филологический факультет Московского государственного университета. С 1981 по 1995 гг. сменил много работ: от музейного сотрудника до вахтёра и сторожа на стройплощадке. Автор сборника рассказов «Трилогия» (1996). Публиковался в журналах «Дружба народов», «Знамя», «Вопросы литературы», «Старое литературное обозрение», «Новое литературное обозрение», «Пушкин», ©П (№7) и др., альманахах «Стрелец», «Вестник новой литературы», «Комментарии», газетах «Независимая», «Литературная», «Общая» и др., в интернет-изданиях «Русский Журнал», «TextOnly» и т. д. Комментатор изданий Ф. Сологуба, В. Набокова, В. Розанова. Составитель антологий «Проза Русского Зарубежья» (в трёх томах; М., 2000) и «Поэзия Русского Зарубежья» (М., 2001). Живёт в Москве.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

87


Евген Маланюк родился в 1897 году в Архангороде на Херсонщине (ныне село Новоархангельск Кировоградской области). Закончил Елизаветградское реальное училище, поступил в Петербургский политехнический институт. С началом Первой мировой войны стал слушателем Военной школы в Киеве. По окончании школы был направлен на Юго-Западный фронт в чине поручика; командовал сотней 2-го Туркестанского стрелкового полка. После Октябрьской революции работал в Генеральном штабе Украины, состоял адъютантом генерала Василя Тютюнника — командующего Надднепрянской Армией УНР. В 1920 году эмигрировал, попал в лагерь для перемещённых лиц неподалёку от польского города Кaлиш. С несколькими друзьями (Ю. Дараган, М. Чирский, М. Грива и др.) издавал журнал «Веселка», в котором опубликовал свои первые стихи. В 1923 году совместно с М. Селегием и М. Осыкой выпустил в свет небольшой поэтический сборник «Озимь». Позднее перебрался в Чехословакию, закончил гидротехническое отделение Украинской хозяйственной академии в г. Подебрады; затем переехал в Варшаву, где работал инженером. В 1949 году переехал в США, работал в инженерном бюро. Автор поэтических сборников «Стилет и стилос» (1925), «Гербарий» (1926), «Земля и железо» (1930), «Земная Мадонна» (1934), «Перстень Поликрата» (1939), «Избранные стихи» (1943), «Власть» (1951), «Стихи» (1959), «Август» (1964), «Перстень и посох» (опубл. 1972). Умер в 1968 году в Нью-Йорке.

Під чужим небом. 2 Десь сіре поле в чорних круках, Що пророкують: кари, кар! А я тут, на чужинних бруках, Чужий — несу чужий тягар. А я на полум’ї розлуки Назавше спалюю роки, І сниться степ Твій, сняться луки І на узгір’ях — вітряки. Там свист херсонського простору! Там вітер з кришталевих хвиль! А тут — в вікні опустиш штору — І п’єш самотній, смертний біль. [1924]

88


ПОД ЧУЖИМ НЕБОМ. 2

Под чужим небом. 21 Мне ветер с родины доносит пророческий вороний грай: на злой чужбине, как Иосиф, живи, скитайся, умирай. Усну — протягиваю руки туда, где отчий дом стоит. Проснусь — и в пламени разлуки опять сжигаю дни свои. Там свист херсонского простора! Там каждый божий день пригож… А тут — в окне поднимешь штору — И воздух, как отраву, пьёшь. [1924]

Ангел смерти II

1

Переводы сделаны по изданию: Маланюк Є. Поезії. — К.: Український письменник, 1992.

І коридором — літака кадлуб, І водоспадом — рівний шум моторів. І забуваєш, що ти — серце хворе, Дивак, самітник, вічний однолюб — Усе життя. I серцем воював ти, І серцем думав, і лише воно Було джерéлом сил… Надолі дно Землі: оселі, вулиці та авта. А над тобою нежива блакить, Воздушних рік недовідомі плеса. І раптом мисль: чи не надходить мить? Схилився ангел. Ні, то стюардеса. І знов життя гримить грозовий гімн, І усміх (майже ляльки!) зустрічаю Теж усміхом заучено-німим І звично кажу: «Ні, не кави — чаю». В літаку, 29.8.1965

Ангел смерти II Свист двигателей навевает сон, И вот — плыву над облачной равниной, В минутное забвенье погружён, Я, вечный странник, однолюб, гонимый Бездомным сердцем… Сердцем побеждал, И сердцем мыслил. Лишь оно стучало Во мне, немом… А под крылом — провал, И там, на дне — дороги и каналы. А здесь — созвездья, месяца свеча, Иных миров лазурные границы…

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

89


ПЛУЖНИК И мысль — как выстрел: Господи, сейчас?! Склонился ангел… Нет, бортпроводница. И вновь в ушах турбин (и жизни!) вой — И кукольной улыбке отвечаю Усмешкой столь же вежливо-пустой, Привычно говоря: «Не кофе — чаю». В самолёте, 29.8.1965 Перевод с украинского Владимира Яськова

Евген Плужник родился в 1898 году в слободе Кантемировка Богучарского уезда Воронежской губернии. Учился в Воронежской гимназии, затем в Ростове, в Киевском зоотехническом институте, с 1921 года — в Киевском музыкальнодраматическом институте им. М. Лысенко. Некоторое время работал учителем на Полтавщине. Входил в литературные объединения АСПИС (1923—1924), «Ланка», «МАРС». Публиковался в журналах «Глобус», «Нова Громада», «Червоний Шлях», «Життя й Революція». Автор поэтических сборников «Дни» (1926), «Ранняя осень» (1927), «Равновесие» (1933, опубл. в Аугсбурге в 1948, в Украине — в 1966 году), романа «Недуг» (1928), пьес «Профессор Сухораб» (1929), «Во дворе на предместье» (1929), «Болото», пьесы в стихах «Заговор в Киеве». Совместно с В. Пидмогильным составил словарь «Фразеология делового языка» (1926). Вместе с В. Атаманюком и Ф. Якубовским работал над «Антологией украинской поэзии» (1930—1932), переводил произведения Н. Гоголя, А. Чехова, М. Шолохова и др. В декабре 1934 года арестован НКВД. Обвинён в принадлежности к националистической террористической организации. В марте 1935 года выездной Военной коллегией Верховного суда СССР — вместе с Г. Эпиком, М. Кулишом, В. Пидмогильным, О. Ковинькой и др. — приговорён к расстрелу (впоследствии заменённому долгосрочным лагерным заключением). Умер на Соловках. Реабилитирован в августе 1956 года.

Цілий день якийсь непевний настрій, Почуття великої утрати, — Дві морозом знівечені айстрі Ти з садка принесла до кімнати… І коли ці напівмерлі квіти Ти мені на книжку положила, Я відчув, як, протікавши звідти, Смертний холод перебіг по жилах! І весь день гнітить мене сьогодні Почуття утрати чи розлуки… І чогось думки такі холодні… І чогось такі холодні руки…

90

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


*** 2

Целый день какое-то томленье, Ощущенье горестной утраты. Два цветка, чуть тронутые тленьем, В комнату из сада принесла ты… И когда те астры, как закладки, Ты передо мною положила — Со страниц исписанной тетрадки Смертный холод пробежал по жилам! И теперь — ни чтения, ни дела: Мысли в беспорядке и испуге… Точно всё навек похолодело — В мире, в доме, в сердце и в округе…

2

Переводы сделаны по изданию: Плужник Є. Поезії. — К.: Радянський письменник, 1988.

Туман стіною. Часом загуде Лютіше вітер, змиє коням гриви, — Тоді кільце намітиться руде Там, де пурнуло сонце в морок сивий… І знову мжичить. Важчає сіряк, У сон схиляє голову відлога… Та коні під горбок не йдуть ніяк, — Така важка, така грузька дорога! Злізаю з воза і одним плечем Допомагаю коням з півгодини… Не розбереш, що по виду тече: Гарячий піт чи дощові краплини… Таке безлюддя! Скільки не гукай, — Лиш під ногами стогне мокра глина… А що, як справді вся вона така — Закохана в електрику країна? Осінь 1926, Білоцерківка

Туман как вата. Налетит порой Внезапный ветер, облака разгонит — И посветлеет чуть над головой — Там, где светило в сизой дымке тонет. И — снова дождь течёт за воротник, Разбухла, пропиталась сном сермяга… И кони встали: сколько ни брани, — Не могут сделать пóд гору ни шага. Слезаю в грязь и битых полчаса (дождя мне мало!) обливаюсь потом: Толкать телегу — не язык чесать, Жизнь в захолустье — тяжкая работа. А дождь всё сыплет — как из рукава, Бормочет, сам себя перебивая… А может быть, и вся ты такова, Республика моя передовая? Осень 1926, Белоцерковка Перевод с украинского Владимира Яськова

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

91


АНТОНИЧ

Богдан-Игорь Антонич родился в 1909 году в селе Горлицы на Лемковщине в Карпатах (тогда — территория Польши). В 1914 году переехал с родителями в Вену, в 1919 году — в Чехословакию, с 1928 года жил во Львове. Учился во Львовском университете на философском факультете. Автор поэтических сборников «Приветствие жизни» (1931), «Три перстня» (1934), «Книга Льва» (1936), «Зелёное евангелие» (опубл. 1938), «Ротации» (опубл. 1938). Умер в 1937 году от воспаления лёгких.

Елегія про перстень молодості Розсунулись, мов карти, стіни, угору стеля поплила, і вікна згасли в синій тіні, найближчі речі вкрила мла. Так ява стала сном. Уже не стеля, лиш глибінь, уже не стіни — далечінь і, наче іскри в тиші сплячій, далекі, недосяжні в мряці, дзвінкі, мінливі та дрижачі, засяли зорі над столом. І я спокійний та невгнутий під небом, що важке, мов камінь. Мені сьогодні не заснути. Пишу холодними руками оці слова. Ріка шумить, мов млин, що мрії меле. Головокружним ночі хмелем п’яніє голова. Ось таємнішає природа в безбожно первісній красі (словами не розкрити тайн її). Яка ж страшна оцього світу врода, що отруїла дні мої. От жив звичайно, як усі, мантачив безтурботно час, аж забаглось мені нараз чогось незнаного. Сьогодні вже не так, не так: складнішає життя, і, наче чорний стяг, шумить над серцем кожна ніч, і місяць — мідний птах, таємна рожа неба, лампа поетів та сновид веде мене в сріблястих снах зигзагом мрії та безумства понад безодню світу. Мов ртуть, підноситься солодкий жах до горла і до мізку, аж струни-нерви задрижать. Тоді вдаряє пісня стусаном ножа, тоді лунає пісня різко. Ну, сам скажи, навіщо це усе,

92

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЭЛЕГИЯ О ПЕРСТНЕ МОЛОДОСТИ навіщо мерзти в краси холоднім сяйві. Ось, краще бережи твоєї молодості перстень. Отих хвилин, коли ще світ, мов серце, був широкий, коли не снився сон лихий мені, коли ще хлопцем сивооким сміявся щиро й дзвінко та без журби мантачив дні. Так час перегортає мого життя нову сторінку. І знаю тільки те, що треба пісню, наче тінь, нести з собою, що треба йти, невпинно йти назустріч мертвій тишині за зовом вітру — за зовом ночі, аж попіл сну засипле очі. Спочине серце під крилатим кленом, порине в море трав зелене, і тільки пісня вільна, спіла, жива, нестримна, горда, сміла ітиме далі вже без мене. П’ятниця, 25 серпня 1933

3

Переводы сделаны по изданию: Антонич Б.-І. Поезії. — К.: Радянський письменник, 1989.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Элегия о перстне молодости3 Как занавес, скользнули стены, и крыша в небо поплыла, погасли окна постепенно, окутала предметы мгла. Явь стала сном. Исчезли стены, двери, дом — бескрайний мир стоит кругом. И, словно искры в бездне спящей, недостижимой, но манящей, взошли громадою звенящей созвездья над моим столом. И неба каменную грудь я подпираю головою. Мне этой ночью не заснуть. Пишу холодною рукою слова, слова… А мельница реки шумит и грёзы мелет. Ночным переполняясь хмелем, кружится голова. И всё таинственней природа в безбожно девственной красе (слова бессильны перед ней). Она, как яд, пролившись с небосвода, мне отравила столько дней. Я жил привычкой, как и все, и в будни праздный, как вдруг почувствовал соблазн чего-то нового.

93


АНТОНИЧ Сегодня уж не то, не так: жизнь усложнилась, и, как чёрный флаг, полощется над сердцем ночь, и месяц — золотой дукат, таинственная мальва неба, лампа поэтов и сомнамбул, в туманах звёздных наугад зигзагами мечты безумной ведёт меня над бездной мира. Как ртуть, подкатывает к горлу и к сердцу ледяной комок. И нервы — струны под смычком. Тогда, как нож бандитский в бок, ударит музыка в висок. Зачем всё это, есть ли в этом смысл? Душа искрится снежинкой в северном сиянье красоты. Во что бы то ни стало сохрани ушедшей молодости перстень — минуты, дни, когда весь мир широким был, как сердце, когда не снился сон зловещий мне, когда я, молодой, голубоглазый смеялся заразительно и звонко, и в будни праздный. Перелистнуло злое время страницу жизни, не читая. А я одно лишь твёрдо знаю: я должен песню, сколько хватит сил, вести как в бой, не замедляя шага, навстречу мёртвой тишине (и в этом — вся моя отвага), за зовом ветра, за зовом ночи, покамест сон мне веки не смежил, — туда, где ляжет сердце под крылатым клёном, и по лугам, как по волнам зелёным, вдаль поплывёт… а песня — обернётся птицей и полетит через границы к чужим и чуждым небосклонам.

Душа искрится снежинкой в северном сиянье красоты.

Пятница, 25 августа 1933

Село Корови моляться до сонця, що полум’яним сходить маком. Струнка тополя тонша й тонша, мов дерево ставало б птахом. Від воза місяць випрягають. Широке, конопляне небо. Обвіяна далінь безкрая, і в сивім димі лісу гребінь. З гір яворове листя лине. Кужіль, і півень, і колиска. Вливається день до долини, мов свіже молоко до миски.

94

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


СЕЛО

Село Застыл, как аист, тополь тонкий на алом заднике рассвета. На солнце молятся бурёнки, лучами первыми согреты. Из воза месяц выпрягают, и тают звёзды в пёстром небе. И постепенно проступает в седом тумане леса гребень. Плывут, как рыбы, листья клёнов и тычутся в моё окошко, и утро молоком топлёным вливается в долины плошку.

Різдво

и утро молоком топлёным вливается в долины плошку

Народився бог на санях в лемківськім містечку Дуклі. Прийшли лемки у крисанях і принесли місяць круглий. Ніч у сніговій завії крутиться довкола стріх. У долоні у Марії місяць — золотий горіх.

Рождество Бог родился в огороде в лемковском местечке Дукле. В круглых шляпах лемки входят, вносят в хату месяц круглый. Светят звёзды, ходят кони. Снег срывается со стрех. И в Марииной ладони месяц — золотой орех.

Змія Змія рослинна й кущувата, змія покручена й слизька, мов мокра палиця картата, співає хлопцеві в руках. Змія, мов рожа, гребеняста росте з-під каменя кущем. Слова рослинні і хвилясті злітають радісним дощем. Мов папороть, перед очами стає прапервісність твоя. Ти ще рослина, ти ще камінь, тебе обкручує змія.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

95


АНТОНИЧ

Змея Змея ветвится и мелькает, лианой быстрою ползёт, как дудка скользкая, живая, в мальчишечьих руках поёт. Змея кустится в дебрях сада, растёт из-под камней, как хвощ. И слов цветущая громада обрушивается, как дождь. Как бронтозавры-великаны, встают века перед тобой. Ещё не человек ты — камень, обвитый душною змеёй.

Елегія про перстень ночі П’яніючи отруйним чадом ночей сріблистих та гірких, дивлюся в місяця свічадо крізь шибу, повну світляних, холодних, синіх і тремких далеких відблисків світів, що, кинуті у тьму, горять, самітні, горді, золоті, немов знаків санскритських ряд, які прадавнім сном дзвенять і перешіптують із дна, загубленого в морок дня, слова старої ворожби в ім’я землі, в ім’я вогню. Так віддають у владу сну і заколихують спочить серця, сп’янілі в життьовій нестямній, лютій боротьбі. І чують очі дотик вій, і бачать іскри голубі. Співають на дахах сновиди, осріблюються краєвиди, шумлять, мов ліс, в кімнатах стіни, і місяць мертвий, місяць синій відчиняє п’ять брам ночі над містом чорним та іскристим. Тьмяніють ліхтарів вогні, і в шиби стріли б’ють сріблисті — це стріли зір на вишині. Зриваються слова з скрипок, в краси одчаю скам’янілих, і знов з портрета, з срібла рам мальований на полотні до мене кличе мій двійник. Як я, шалені пише вірші, і рецитує, і співа, і, замінившися в музику, портрет, співаючи, майне.

96

Ещё не человек ты — камень, обвитый душною змеёй.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЭЛЕГИЯ О ПЕРСТНЕ НОЧИ Тоді червона пляма крику уста, мов іскра, перетне. До мізку, в серце, до думок вливає ніч, немов бальзам, солодку краплю божевілля. Годинник б’є, дві рожі, свічка і маска — смерті чи кохання? І завжди ніч і ніч відвічна і перша, й тисячна, й остання.

Элегия о перстне ночи

И, содрогаясь от восторга, кричат по-человечьи скрипки.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Сто миллионов звёзд мерцало и завораживало нас… Гляжусь я в лунное зерцало, ловлю в стомиллионный раз сполохи аутодафе космического: в том огне сама вселенная горит — и поверяет тайну мне созвездий золотой санскрит. Исполнен смысла каждый знак, но кто прочесть его посмеет, того навеки одолеет старинный заговор любви — заклятье неба и земли. Так отдают, как в рабство, сну и убаюкивают — спите! — сердца, забывшие весну, сердца, уставшие от битв. Смежились веки — и погас… нет — засиял весь мир для нас! Поют лунатики на крышах, становятся пейзажи краше, шумят, как бор сосновый, стены, и мёртвый месяц, страж вселенной, пять врат ночных нам открывает — над городом, что засыпает, над россыпью ночных огней (их звёзды с неба осыпают, как цели, стрелами лучей). И, содрогаясь от восторга, кричат по-человечьи скрипки. А из роскошного багета, с потрескавшегося холста кривит двойник свои уста. Стихи такие же слагает и, той же музыкой влеком, вдруг исчезает, словно призрак, — чтоб петь, не помня ни о ком. Но крика красное пятно мне запечатывает рот. И ночь роняет в чашу сердца одну-единственную каплю — безумья сладкую отраву. Две розы, бой часов, свеча

97


АНТОНИЧ и маска — смерти ли, любви ли? И — ночь, начало всех начал, и в колыбели, и в могиле.

Ранок Ранок блиснув. Сонце, мов червона цегла, покотилось бляхою дахів. Ранок тіні й мрії розгорнув і знагла піснею возів прогомонів. Знову перекреслить неба синь безмірну зір падучих лінія крива. Місто дивно біле, майже неймовірне, з мли, немов з уяви, виплива. Тільки цей куток ще тінню обійнятий, скрипка, струни обвільнивши, спить. Сонна тиша, лиш перо дзвінке й крилате по папері, мов стріла, дзичить. Серпень 1933

Утро Покатилось солнце золотым початком, по небу, покинув свой ночлег. Улицы, со сна потягиваясь сладко, прозвенели песнею телег. Снова метеоры нитью алой простегают синий небосвод. Город странный, белый, небывалый из тумана, как придуманный, встаёт. Только мой ещё в тени почиет угол, скрипка спит, ослабивши струну. Сотню снов ночных, химер и страшных пугал я рассвету песнею верну.

Улицы, со сна потягиваясь сладко, прозвенели песнею телег.

Август 1933

Полярія Застигло море в чаші, різьбленій із льоду. Золотоустий місяць — містик у блакиті. Полярні янголи колишуть божі води, і звірі виють глухо, спраглі і неситі. Ще тут не доповзло людей руде хробацтво, багрове небо на хребтах підносять лиси, кити хвостами миють зорі, й біле птаство, мов стріли з звірокруга, непорушно висить. Як Діва з зодіаку чеше карі коси, й горбатий Водяник закличе тіні з лігов, Земля, мов шкаралуща, гнеться і голосить. Це душі мамонтів бредуть червоним снігом.

98

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПОЛАРИЯ

Полярия4 Здесь море между льдин — как патина на меди. здесь мистик-месяц проповедует тюленям. И видят ангелы, как белые медведи застыли перед полыньями на коленях. Сюда ещё не добрались людья отары, здесь на спине несут песцы комету смело, киты метут хвостами небо, и гагары висят над бездною, как зодиака стрелы. Когда ж расчешет косы Дева зодиака и Водолей погонит чьи-то тени небом, Земля трубит и воет в раковину мрака. То души мамонтов бредут кровавым снегом.

Теслів син Дубова скриня, в скрині пісня і сокира. Сокирою хвалив щодня твій батько бога. Твій дід теж тесля був. Стоять церкви чотири, що ними завершив своє життя убоге. На жаль, твоя долоня вже не до сокири, не мрії з дерева тесатимеш крилаті. Так відлітають птахи наших гір у вирій долин квітчастих, на дівчата й льон багатих. 4

Арктика (лат.).

16 березня 1935

Сын плотника Дубовый ларь стоит, а в нём — топор и песня. Всю жизнь тем топором отец твой славил Бога. И дед твой плотничал: одна другой чудесней, видны четыре церкви с нашего порога. Увы, твоя ладонь на это не годится: не вытешешь из дерева мечты крылатой. И в тёплый вырей улетают наши птицы — Великим плотником построенный когда-то. 16 марта 1935 Перевод с украинского Владимира Яськова

Апология перевода Всякий человек, переводивший стихи, знает, что нет занятия более сомнительного a priori, однако поэтический перевод существует, по-видимому, столько же, сколько и сама поэзия. Очевидно, здесь действуют два дополняющих друг друга фактора. Первый: всегда будет существовать какая-то (пусть очень небольшая, но неистребимая) прослойка любителей поэзии (поэзии вообще,

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

99


АНТОНИЧ а не только своей национальной), не имеющая достаточного досуга либо способностей, чтобы выучить в совершенстве те несколько десятков (по меньшей мере) языков, на которых написаны пользующиеся устойчивым спросом поэтические шедевры. Второй: никогда не будет создан перевод, во всех отношениях конгениальный оригиналу. Так что если не оплачиваемая работа, то увлекательное занятие под названием «поэтический перевод» будет существовать всегда. Исходя из собственного опыта, могу назвать и третью, субъективную причину, толкавшую меня к переводу: попытка превратить то или иное стихотворение в полноценный, жизнеспособный стихотворный текст на другом языке необычайно обостряет, обновляет восприятие давно любимого, хорошо известного, а оттого и несколько стёртого в твоём сознании стихотворения. Привычка — разновидность разлуки. Поэтому как бы заново написанное мною по-русски стихотворение Плужника, Ольжича, Ореста или Маланюка — это как встреча после долгого отсутствия. Не говорю уж о том, что многократное, неспешное, вдумчивое, скрупулёзное перечитывание (что неизбежно при работе над переводом) не раз и не два помогало мне уловить ускользавшие прежде смысловые, языковые, эмоциональные обертоны. «Исторический источник в принципе неисчерпаем, — его познавательные возможности зависят от способности историков вопрошать их по-новому, подходить к ним с тех сторон, с которых ранее их не изучали», — сказал А. Гуревич в предисловии к «Апологии истории» Марка Блока — одного из родоначальников истории ментальностей. То же самое можно сказать о поэзии. Да, стихотворение не может удовлетворить все или любые наши запросы. Но кусочек бесконечности — это тоже бесконечность. И это замечательно понимаешь, осознаёшь, чувствуешь во время работы над переводом. Однако в любой работе есть свои издержки. К издержкам переводческого занятия следует отнести неизбежную, увы, опасность привнесения в переводимое стихотворение отсутствующих в нём элементов «формы и содержания». Перевод «слово в слово» невозможен — как невозможен перевод «фабула в фабулу», «мысль в мысль», «эмоция в эмоцию», «просодия в просодию». Я-переводчик в большинстве случаев стремился добиться, чтобы у меня-читателя при чтении русского перевода появлялись ощущения, максимально сходные с теми, которые я же испытывал при чтении украинского оригинала. Удавалось ли это мне хоть иногда? Кажется, да: иногда. В. Яськов, Харьков, июль 2007 г.

Владимир Георгиевич Яськов родился в 1957 году в с. Гумённом Винницкой области. Окончил химический факультет Харьковского государственного университета им. М. Горького. Публиковался в «Антологии современной русской поэзии Украины», антологиях «Киевская Русь» (Мюнхен), «Освобождённый Улисс», журналах «Харьков — что, где, когда», «Волга», «22», «©П» (№№1, 2, 4, 6), в Интернете: «Век перевода» и др. Живёт в Харькове. Работает в издательстве «Фолио».

100

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


Роман Трифонов родился в 1976 году в Харькове. Окончил филологический факультет Харьковского государственного университета. Автор книги стихотворений «На кордоні імперій» (1999); соавтор и составитель коллективных сборников «Весло слова», «Wесло. Vерсія 2.0», «Харків Forever». Публиковался в журналах «Харьков — что, где, когда», «СТЫХ», «Дети Ра», в Интернете: «Артвертеп», «Проза», «Футурум-арт» и др. Работает в Харьковском национальном университете им. В. Н. Каразина, преподаёт украинский и старославянский языки. В русском переводе стихотворения публикуются впервые.

Незадовго Десь у твоїх легенях які ти бережеш від протягів і димів як музейні доглядачі — старовинні ікони ще не з’явився звук за ним не прийшов інший потім ще і ще вони йдуть такі різні химерної вдачі невипадковою компанією бо разом легше і не так лячно поспішають але не завжди втрапляють вчасно на транссонний експрес щоб промчати пустелю сновидь на хитливий пором щоб перепливти річку вагань на останню маршрутку щоб не звертати на манівці недослів отож часто мусять чекати повертати розпитувати зустрічних про дорогу аби встигнути

101


ТРИФОНОВ туди де зараз товчеться юрмисько таких як вони а не таких до пункту що зветься моє чекання

Незадолго Где-то в твоих лёгких которые ты бережёшь от сквозняков и дымов как музейные смотрители — старинные иконы ещё не явился звук за ним не пришёл другой потом ещё и ещё они идут такие разные чудаковатые неслучайной компанией ведь вместе легче и не так страшно спешат но не всегда попадают вовремя на транссонный экспресс чтоб промчаться пустыней снов на шаткий паром чтоб переплыть речку сомнений на последнюю маршрутку чтоб не сворачивать на околицы недослов так что часто должны ожидать поворачивать расспрашивать встречных о дороге чтобы успеть туда где толчётся скопище таких как они а не таких в пункт что зовётся моё ожидание

вместе легче и не так страшно

Пісочне печиво з кавою твоя земля дивиться на мене світлоземними очима з кожного кириличного просвіту в дверях електронного листа з темою soon summer і я думаю якої масті коні що несуться крізь твої сни саме зараз бо різниця різниця в часі твоєму і моєму

102

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПЕСОЧНОЕ ПЕЧЕНЬЕ С КОФЕ дозволяє бути в цьому певним а покажи мені людей у яких час збігається навіть коли вони сплять в одному ліжку навіть коли не єдиний раз і я вгадую які обличчя у вершників які дороги вони обирають і головне чому і чи ти чуєш звуки того невпинного руху чи у твоїх вухах як чаїнки на дно досі осідають денні ролики європа плюс

и я думаю какой масти кони что несутся сквозь твои сны

я надіслав тобі дванадцять снів бандероллю до запитання кажеш вони не дійшли ще а вже @ сім по сім разів обернулася навколо себе кажеш митниця ставиться до снів надто прискіпливо і часто залишає хіба що брунатні обгортки із затертими описами ранкових пробуджень а листи твої доходять безперешкодно і в них сотні рядків про щастя насправді про щастя хоч зовні про втому час музику та іншу повсякденну антропологію і я вже точно знаю яке воно твоє щастя пісочне як печиво очікуване як кава на піску яку принесе не такий уже й далекий кельнер ранок

Песочное печенье с кофе твоя земля глядит на меня светлоземными глазами из каждого кириллического дверного проёма электронного письма с темой soon summer и я думаю какой масти кони что несутся сквозь твои сны

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

103


ТРИФОНОВ прямо сейчас ибо разница разница во времени твоём и моём позволяет быть в этом уверенным а покажи мне людей у которых время совпадает даже когда они спят в одной постели даже когда не единственный раз и я угадываю какие лица у всадников какие дороги они выбирают и главное почему и слышишь ли ты звуки того вечного галопа или в твоих ушах как чаинки на дно всё ещё оседают дневные ролики европа плюс я отослал тебе двенадцать снов бандеролью до востребования говоришь они не дошли ещё а уж @ семью семь раз обернулась вокруг себя говоришь таможня относится к снам слишком придирчиво и часто оставляет разве что коричневые обёртки с затёртыми описями утренних пробуждений а письма твои доходят беспрепятственно и в них сотни строчек о счастье на самом-то деле о счастье хотя внешне об усталости времени музыке и прочей повседневной антропологии и я уже точно знаю какое оно твоё счастье песочное как печенье ожидаемое как кофе на песке тот кофе что принесёт приближающийся кельнер утро Авторизованный перевод с украинского Константина Беляева

104

а покажи мне людей у которых время совпадает


ЯНОВСКАЯ

Анна Яновская родилась в 1980 году в Харькове. Окончила филологический факультет Харьковского национального универ­ ситета им. В. Н. Каразина. Публиковалась в коллективных сборниках «Весло слова», «Wесло. Vерсія 2.0», «Харків Forever», альманахе «Левада», журналах «Сад Б. П.», «Харьков — что, где, когда», «СТЫХ», «Дети Ра», «Всесвiт», газете «Наша Нiва» (в пере­воде на белорусский язык), в Интернете: «Артвертеп», «Футурум-арт», «Вавилон». Переводит на украинский современную австралийскую, новозеландскую, африканскую, британскую поэзию. Работает в Харьковском национальном техническом университете «ХПИ», преподаёт английский язык.

сірі осики неначе твій класицизм о місто мудрий хтось розсадив ці колони в таких кварталах підліткам що ідуть повз довгу цю лавку вдень палить худі лопатки пам’ять широких дощок з-під яких підіймається запах землі просякнутої слиною та попелом хтозна що тут ростиме опісля

серость осин точно твой классицизм о город рассадил кто-то мудрый эти колонны в таких кварталах подросткам идущим вдоль длинной этой скамьи жжёт худые лопатки память широких дóсок из-под дóсок вздымается запах земли набухшей слюною и пеплом как знать что здесь вырастет после

Будинок Мітасова НА ЗЕМЛІ твої слава й неслава невідомі пані у печерах темних трамваїв шуб копицях тяжких із затуленими обличчями просто тебе не чути бо їх розівчено чути і бачити от тільки читати й досі вчать щоб читали що має стояти перед очі та вуха а повторами тільки повторами дихають ці будинки ними балакають телевізор і радіо й бабки на лавці і вища атестаційна комісія — ВАК НА ЗЕМЛІ зупинити цю карусель чия сила сказати їм

105


ЯНОВСКАЯ їхньою мовою пояснити цим стінам деревам предметам що не зрадять як простодушно вміють зрадити люди зліпиш з усіх своїх бажань і думок одну щоб до самої смерті дурної тільки її висловлювати станеш рупором їй і почесним її малярем і напишеш своє ім’я поряд із іменням ЗЕМЛІ сотні й сотні разів бо повторами і закляттями всує дихає світ вколо тебе світ звуження розуму червоної цегли задушливих телепрограм і собачих темних калюж а коли прийде каральний загін із густим вапном літери кинуться врозтіч як дикі безумні вівці яких саме тому все одно усіх не передушиш

Дом Митасова НА ЗЕМЛЕ твои слава неслава неизвестные дамы в пещерах тёмных трамваев шуб тяжёлых копнах с укрытыми лицами просто тебя не слышно ибо их отучили слышать и видеть вот только читать до сих пор ещё учат чтоб читали то что должно стоять перед глазами ушами а повторами только повторами здания эти дышат ими болтают телевизор и радио и бабки на лавке и высшая аттестационная комиссия — ВАК НА ЗЕМЛЕ остановить эту карусель чья сила сказать им их языком объяснить этим стенам деревьям предметам что не предадут как простодушно умеют предать люди слепишь из всех своих желаний и мыслей одну чтоб до самой до смерти дурацкой только её выражать станешь рупором ей и почётным её живописцем и напишешь своё имя рядом с именем ЗЕМЛИ сотни и сотни раз ибо повторами и заклятьями всуе дышит мир вкруг тебя мир сужения ума красного кирпича удушливых телепрограмм и тёмных собачьих луж а когда придёт карательный отряд с густою извёсткой буквы бросятся наутёк как дикие сумасшедшие овцы которых именно потому всё равно всех не передушишь

106

ибо повторами и заклятьями всуе дышит мир вкруг тебя

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


*** Це така вже осіння сутінь — хтось у зір домішав піску. І обличчя, котрі назустріч, закодовані. Бо важливі тут насправді слова і рухи; осінь вміло тебе шифрує, огортає, мов кісточку слива, і дарує тобі на вибір все помічене на віку.

Уж таков он, осенний сумрак — кто-то в зренье подсыпал песку. И лица — те, что навстречу — запаролены. Но правдивы не они, а слова и движенья; осень ловко тебя шифрует, пеленает, как косточку слива, и дарует тебе на выбор всё замеченное на веку.

Новий побут (цикл)

осень ловко тебя шифрует, пеленает, как косточку слива

1 Тихе вулиць бузіння і пиво на темному мості. І себе тобі шкода, як лампу підсвітки у брості — Забобон буржуазний, — тоді як кордонами міста Ходить сон, ходить темінь. Ненавидиш бути іскристим.

2 Спека. Розглядаєш картинку на папірці від цукерки, доїденої по дорозі. Над тобою — бетонна сінь. За тобою хтось виклав на стіні замки й вершників. Під тобою — вітер пересипає в долонях обгортки цукерок. А ти — не археолог, не детектив, і всі автори тут для тебе — загадка.

3 У сусідній кімнаті хтось чітко промовить: «Нє нада!» — але звуки повз тебе прокотяться теплим клубком — і раптово відчиняться всі чорно-білі ляди,

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

107


ЯНОВСКАЯ і на їхній межі балансуєш ламким пішаком. Хтось під краном собі з голови вимиває мороку, щоб думки залишились, та тільки не ті, що були, щоб край ліжка йому не з’явились недобрі пророки із очима, блідими, мов ягоди омели.

4 Розмова Іде в далечінь. Тверезий, — тобі почесне місце на підвіконні, Споглядай пурпурове небо над мегаполісом, Сьорбай вогонь із вигадливого наперстка. Маленька лампа на кухоннім столі. Гість і господар розпалюють люльку. Дим Обсідає твій нюх задушливим віником. Гість і господар перейняті, Зайняті Кожен своїм І говорять злагодженим дуетом. А ти Визираєш назовні З поверху, підтопленого темрявою двора, Завезений з доброї волі Старовинним ґратчастим ліфтом. Місто Темнішає, сплутує ще свіжі твої сліди. Ось на всю стіну карта Європи: Спробуй, Відслідкуй свій маршрут, Познач місцеперебування. У просторі є невагомість, А в часі — ото таке, як зараз. Тут тобі й ночувати: Серед індійського шмаття, складаного велосипеда, Архівів і мікросхем, розсипаних по підлозі, Пресованих східних пахощів, дерев’яних вагітних слоників — Позначених мудрою загадкою речей, Тільки припалих пилюкою, Шкарпеток, які, мов коти, ховаються під канапу. А вранці прийде холод і чіткість думки, Вірна дорога далі й чиїсь прихильні обійми. Прийде з кухні господар, який ходив по живильну вологу. І з поверху на поверх, Як у годиннику, Буде тихо Пересипатися Пісок.

Шкарпеток, які, мов коти, ховаються під канапу

5 Світу цього переходи підземні, дим непочатий ставлять на тебе, ставлять на мене різні печаті.

108

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НОВЫЙ БЫТ Як каруселі накатані рухи, звичні принади влипнуть у вічі, вгрузнуть у вуха, в нирках осядуть. Вітер заносить пилок і насіння в клавіатуру; звідси ж береться трава між камінням давнього муру. Ключ і замок, та на дверях застигли перестороги. Зрештою, що там — злото і срібло? пил і стоноги?

Новый быт (цикл)

1 Тихий улиц гудёж, мост и пиво на парапете. И себе тебя жаль, будто лампу подсветки при свете — Предрассудок буржуйский, — когда по предместьям-границам Ходит сон, ходит тьма. Ненавидишь сиять и искриться.

Кто-то, кран отвернув, из башки вымывает мороку

2 Жара. Разглядываешь картинку на бумажке от конфеты, доеденной по дороге. Над тобой — бетонная сень. За тобой кто-то выложил на стене замки и всадников. Под тобой — ветер пересыпает в ладонях обёртки конфет. А ты — не археолог, не детектив, и все авторы здесь для тебя — загадка.

3 За стеной чей-то голос отчётливо скажет: «Не нада!» — только звуки прокатятся мимо горячим клубком — и откроются вдруг чёрно-белые люки-квадраты, и меж них балансируешь хрупким бессильным коньком. Кто-то, кран отвернув, из башки вымывает мороку, чтобы мысли остались, но вышли дурные следы, чтоб у края постели не видеть недобрых пророков — тех, чьи очи бледны и мутны, как омелы плоды.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

109


ЯНОВСКАЯ 4 Разговор Идёт вдаль. Трезвый, — тебе почётное место на подоконнике, Созерцай пурпурное небо над мегаполисом, Прихлёбывай пламя из вычурного напёрстка. Маленькая лампа на кухонном столе. Гость и хозяин раскуривают трубку. Дым Обседает твой нюх душным веником. Гость и хозяин озабочены, Заняты Каждый своим И говорят слаженным дуэтом. А ты Выглядываешь наружу С этажа, притопленного темнотой двора, Завезённый по доброй воле Старинным решётчатым лифтом. Город Темнеет, путает ещё свежие твои следы. Вот на всю стену карта Европы: Попробуй, Отследи свой маршрут, Обозначь местопребыванье. В пространстве есть невесомость, А во времени — вот такое, как нынче. Здесь ты и заночуешь: Средь индийского барахла, складного велосипеда, Архивов и микросхем, рассыпанных по полу, Прессованных восточных ароматов, деревянных беременных слоников — Отмеченных мудрой загадкой вещей, Только присыпанных пылью, Носков, прячущихся, как коты, под диван. А утром придёт холод и чёткость мысли, Верная дорога дальше и чьи-то приветливые объятья. Придёт из кухни хозяин, ходивший за живительной влагой. И с этажа на этаж, Как в часах, Будет тихо Пересыпаться Песок.

И с этажа на этаж, Как в часах, Будет тихо Пересыпаться Песок.

5 Мира сего переходы подземные, дым непочатый ставят на мне, на тебе разноцветные знаки-печати. Как карусели накатанный гуд, те же привады влипнут в глаза, в уши вползут, в почках осядут. Ветер нанёс пыльцы с семенами клавишам впалым;

110

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПЕЙЗАЖ С ПРОЯВЛЯЮЩИМСЯ ДЕРЕВОМ так же трава прорастёт меж камнями древнего вала. Ключ и замóк, но при входе — заклятья, не подступиться. Что ж там такое — серебро-злато? пыль и мокрицы? Авторизованный перевод с украинского Константина Беляева

Константин Беляев родился в 1971 году в г. Сосновка Львовской области. С 1972 года живёт в Харькове. В 1994 году окончил факультет иностранных языков Харьковского государственного (ныне — национального)университета. Сооснователь и соредактор «©оюза Писателей». Эссе и переводы (Дж. Джойс, Св. Патрик) публиковались в «©П» (№ 1, 2, 4), стихотворения — в альманахах «Вавилон» и «Воздух», на сайте «Vernitskii Literature». Соавтор (с А. Краснящих) книг «1000 псевдонимов» (Х., 2002) и «Харьков в зеркале мировой литературы» (Х., 2007).

как-никак, в книжках пишут, что по деревьям принято лазить

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Пейзаж с проявляющимся деревом Неплохая часть моего дошкольного детства прошла в старом странном доме, в квартире на первом этаже (но на высоте второго). Двор тогда был огромным замкнутым пространством с лавочками, сараем, погребом, там же ребята играли в футбол, теряя мяч в глубоких окнах подвального этажа; по дому вился дикий виноград, а вокруг бомбоубежища росли вишни. При большом желании в бомбоубежище можно было заглянуть сквозь решётку и увидеть скобы-ступеньки, ведущие вниз. На деревьях иногда обитали белки, питающиеся вишнёвыми косточками. Так выглядела внушительная часть моего жизненного пространства, не считая более отдалённых «сада» и «того двора». В нашем дворе было что-то. Во второй половине весны на асфальте вдруг оказывались рассыпанными мелкие продолговатые красные колбаски, похожие на ягоды. Их хотелось собирать и сделать из них что-то красивое и хорошее (что именно, я кажется, так тогда и не додумалась). Потом к ним добавлялись жёлто-сине-зелёные серёжки побольше. После дождя от этого всего в воздухе стоял великолепный запах, свежий и горький. А ещё пахли жёсткие и липкие оранжевые почки, которые тоже откуда-то сыпались на землю вместе с серёжками. Если взять такую в руку, потом долго липнет и пахнет тоже горько, только чуть теплее — похоже одновременно на табак и гречневую кашу. А иногда так же ниоткуда возникали длинные гроздья мелких зелёных горошин — естественно, лучшего игрушечного гороха не придумать… А ещё иногда под ногами появлялись блестящие листья с большим узлом на черенке. В узлах сидело что-то мелкое, серо-белое и крахмалистое — наверное, тля. Я не могла точно сказать, с какого дерева падают такие листья. Однажды я спросила, кажется, у старшего брата об этих листьях. А может, и ещё о чём-то из того, что я описала. Он подвёл меня к толс-

111


ЯНОВСКАЯ тому дереву, которое росло посреди двора само по себе, выворотив корнями пласты асфальта. И сказал, что это — тополь и листья с серёжками берутся от него. В общем-то, я сейчас понимаю, почему тогда его не замечала. Тополь не даёт такой тени, как большинство деревьев. У него тень не широкая и развесистая, а длинная и довольно узкая. Я посмотрела вверх и ничего толком не увидела. Всё было высоко, вдалеке поблёскивали листья, ветки прижимались друг к другу, и где на этом дереве растет горох, было абсолютно неясно. Так же неясно было, каким образом на это дерево можно взобраться — как-никак, в книжках пишут, что по деревьям принято лазить. Толстые продольные рёбра коры не давали никакой возможности опереться рукой или ногой. Так же точно невозможно было разобрать, где на дереве пух — ведь из зелёных горошин уже совсем под конец весны начинает лететь пух. Мне в детстве это явление нравилось, и я не могла понять, почему пух не используют, например, чтобы делать нитки — он же вата ватой. Мальчишки развлекались поджиганием пуховых куч, мне это казалось чем-то неправильным — несправедливым, что ли. Когда воздух наполняется летающими предметами — снегом, листьями, пушинками — как-то понятнее становится наполненность атмосферы. Ведь у того, кто не побывал в безвоздушном пространстве, где-то в глубине души всё равно остаётся понимание воздуха как «пустоты», «ничего». И вот к этой пустоте, как краситель в биохимическом эксперименте, кто-то подмешивает мелкие хлопья — и они оседают на дно медленно, тормозя по дороге. Те тополя, которые я видела и могла рассмотреть, в основном не осыпались загадочными предметами и не пушили. Например, те, что растут по проспекту, которым я девять лет ходила в школу. По одну сторону дороги, вдоль ограды стадиона, — ряд высоких и мощных (издалека, правда, всё равно похожих на прутья гигантского веника). По другую, вдоль проезжей части, тополя попадались кое-где, маленькие и чахлые. Не так давно я наблюдала пуховую бурю возле одной из донецких шахт. Воздух кишел пухом, траву было еле видно из-под белого покрова, каждый шаг поднимал маленькие вихри под ногами. Тишина и безлюдность буднего полдня усиливали нереальность картины. И — я тоже не заметила тогда тополей. При том, что точно помню кругленькие клёны, под которыми лежал густой пух. На земле белое, лёгкое и мягкое, должно быть, уравновешивало незримое присутствие чёрного, тяжёлого и твёрдого под ней. Волшебство не пропало, всё-таки больше всего изменяют пространство невидимые деревья! Народная поэзия наделяет тополь неким символическим значением, но связанным больше с высотой и стройностью; в тополь во многих сюжетах превращаются молодые красивые женщины. Длинное, узкое дерево на ровной местности видно издалека. А городской тополь тоже может быть в некотором роде символом. Деревом, которое придаёт нешироким ходам каменных лабиринтов особый оттенок, может, даже смысл, и при этом не выставляет себя вблизи напоказ. Исчезающим элементом пейзажа, проявляющимся на расстоянии. Наверное, как определённого вида талант.

всё-таки больше всего изменяют пространство невидимые деревья

Хорошее отношение к кошкам Вместо эпиграфа — маленькая картинка из жизни. Как-то зимой я в компании моей тёзки зашла в гости к нашей общей знакомой — точнее, к её подруге. Тёзка меня предупредила: кошка, живущая в этой квартире, асоциальна и царапается, если её пытаться брать на руки.

112

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ХОРОШЕЕ ОТНОШЕНИЕ К КОШКАМ Честно говоря, мне бы это делать в голову не пришло; опыт общения с кошками показывал, что удобнее всего, когда зверь сам придёт и сядет тебе на колени. Да и вообще, как это: пришла какая-то чужая девица, в первый раз видишь её, а она руки к тебе тянет… Когда я сидела за столом, на кухню робко зашла маленькая рыжеватая зверушка. Посмотрела на меня, пошевелила усами, походила туда-сюда, подумала, кто я… И через некоторое время слегка потёрлась о мои ноги и ушла. Позже я сказала тёзке: «А у меня с кошкой контакт удался…» «Что, неужели в руки далась?» — удивилась моя приятельница. Мультики моего детства почему-то часто ставили зрителя перед вопросом: «Кто лучше — кошка или собака?» И давали ответ: «Собака, конечно!» Потому что

Ребёнок, мама, дом, кошка — вокруг них может быть какое угодно время

Жалким котам не понять одного — Наша дружба превыше всего. Я ради друга могу — Гав! — В горло вцепиться врагу. Ну, а потом — Суп с котом И — адью! Не дрожать в бою за шкуру свою! Вот наш закон и девиз: «Эй! Кто впереди, берегись!»

Доброжелательно-ироничный кот Леопольд изначально задуман как исключение, это всем ясно. С другой стороны, как-то интуитивно понимаешь, что на украинской почве сегодняшнее поэтическое отношение к собакам — это нечто вторичное. Хотя бы потому, что так много народных колыбельных — самых любимых, самых добрых, самых что ни на есть колыбельных — о кошках. Котику сіренький, Котику біленький, Котку волохатий, Не ходи по хаті, Не ходи по хаті, Не буди дитяті. Дитя буде спати, Котик воркотати.

У этой очень сонной, очень уютной песенки есть много вариантов. В одном из них хозяйка раздаёт разноцветным котам указания: подмести, затопить печь, наловить рыбы… А процитированный вариант ценен своей универсальностью. Ребёнок, мама, дом, кошка — вокруг них может быть какое угодно время, и крепко вошедшее в городскую разговорную речь слово «хата» никто не подумает воспринимать как архаизм. Кошка тихо-тихо ходит по комнате, довольно фырчит, в её груди гудит тёплый моторчик, вокруг распространяется умиротворение. При этом народную песню про собаку припомнить ну очень тяжело. В сказках собака как положительный герой есть, а в песнях… Хотя, естественно, без собаки хозяйство не хозяйство, и у тех, кто сочинил колыбельную про котика, во дворе тоже наверняка стояла будка со сторожем. Наверное, работа на цепи сделала из собаки непоэтическое животное. И, значит, сегодняшнее отношение к собакам

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

113


ЯНОВСКАЯ связано буквально с иным их местом в жизни людей: дом — и близкий контакт (ведь конь и даже вол, с которыми хозяин контактирует близко, — частые герои народных песен). Это — одна сторона отношения к кошкам и собакам. При этом существует и другая. Что требуется от кошки, живущей в доме? Прежде всего гигиена, в общем и так ей свойственная; функция ловли мышей зависит от их наличия. Разве что проблему создаёт заточка когтей о ковры и мебель. А от собаки? От собаки чего только не требуется — её нужно научить множеству правил поведения, без которых она вроде как и не друг человека. Самое главное — собака должна чётко слушаться хозяина на уровне «вперёд!», «фу!», «к ноге!», «место!» Поэтому общение с собакой и общение с кошкой принципиально различны. Собаку нужно воспитать, кошку нужно в значительно большей мере принять такой, какая есть. И, наверное, в этом заключается разгадка системы ценностей в советских мультиках: их создатели подсознательно чувствовали, что государству не нужны те, кого нужно воспринимать как есть — ему нужны те, кого можно научить слушаться. Значит, собаки тут будут «свои», а кошки — «чужие». Результат такого воздействия на сознание — непреодолимое желание «строить» не только собаку, но и кошку как тоже разумное домашнее существо. Приблизительно в то же время, когда я смотрела описанные мультики, вычитала в какой-то книжке, что сиамскую кошку можно научить приносить тапочки! Не собаку (для той приносить предметы — забавная игра, удовольствие от которой закреплено чуть ли не в генах). А кошку (причём из не очень покладистых), склонную разве что демонстрировать добычу тем, кто способен её оценить… В доме моих киевских родственников матёрая кошка-крысолов не без оснований считала очень достойным лицом мою тётю, и дяде приходилось рано утром потихоньку уносить из спальни и зарывать в саду добытых по всем правилам зверьков с неповреждённой шкуркой. Тётя кошку уважала, но крыс очень боится. Продолжая тему мультфильмов, нетрудно вспомнить и почувствовать, что их «свои» — это, конечно, не так собаки, как экстраверты и коллективисты. А в сегодняшней массовой культуре наряду с ними становится всё больше героев «не таких, как все» — то есть интровертов и индивидуалистов. А индикатор уважения непохожего — это, в частности, хорошее отношение к кошкам.

Русское [Ы] в компании гласных как родственник со странностями

Тёмное «и» Снова я на чужом языке Пересуды какие-то слышу, — То ли это плоты на реке, То ли падают листья на крышу.

Впервые я услышала эти стихи как песню. Пела женщина-бард, чьё имя я, к сожалению, забыла. Дома я пролистала весь сборник Арсения Тарковского — и нашла: вот она, песня про плотовщика. Мутное осеннее зеркало — что в нём? Начинается стихотворение со звуков. В общем-то, в первых четырёх строчках, кроме звуков, почти ничего и нет, разве что представление о том, что мы в доме и где-то внизу река, а на ней некие понятные автору плоты. И главный звук здесь [Ы] — он тянется через всё стихотворение, особенно густо скапливаясь у его начала. Русское [Ы] в компании гласных как родственник со странностями: его хоть и включают в семейные дела, но стараются не выставлять напо-

114

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ТЁМНОЕ «И»

Так способно подавать голос подсознание, огромное, мохнатое, непричёсанное

каз; буква «ы» обязательно выглядывает из-за спины какой-нибудь благонадёжной сестры и не попадает в центр внимания. Тюркские слова Ыгыатта (приток Вилюя) и ыр (песня у некоторых тюркских народов) — белые вороны крупных энциклопедий. Слово на букву «ы» вызывает какое-то стыдное хихиканье, как не очень приличная шутка. Глубокое горло, физиологический, первобытный, тяжёлый, непристойно мохнатый, как мамонт, звук. Украинское [И] живёт на полпальца ближе к выходу и вылетает изо рта более лёгким и, что ли, цивилизованным, отчего вездесуще и всюду обозначается собственной буквой, а не прикрывается чужой маской, как бывает в жИзни русского [Ы]. На букву «и» начинаются даже некоторые собственно украинские слова. Например, ирій (место, куда на зиму улетают птицы) — нечто похожее на рай, воздушное, наполненное гортанными голосами ветров и тварей небесных. И если натуральный русский попробует ласково обратиться к натуральной украинской кошке киця, то дискомфорт гарантирован и ему, и кошке. Потому что она услышит что-то напоминающее скорее «кыш!» [Ы] — это тёмное «и», гордость и глубокий выдох древнего гэльского языка. И мелковатые среднеевропейские глотки англичан не всегда на него способны. Послушайте, какое приветствие: «Дёсготь Н’Мыр Н’Пыдраг!» («Да помогут тебе Бог, Святая Мария и Святой Патрик!»). [Ы] в именах святых — это de profundis, с большей глубины уже не долетит звук, освещающий слово изнутри. Так способно подавать голос подсознание, огромное, мохнатое, непричёсанное, и потому первыми строками Арсений Тарковский вводит нас в пространство сна. Сон поёт «Ы-ы-ы…» — и не очень обращает внимание на слова. Сон ценен сам по себе. Осень, видно, и впрямь хороша. То ли это она колобродит…

Лет в пятнадцать мне снился замечательный сон о побеге. Побеге как таковом. В его начале, наверное, была тюрьма, но я её не помню. Были, возможно, и преследователи, но их я не помню тоже. Зато был бег через осенний лес, машущий в лицо яркими жёлтыми и красными листьями, по щиколотку в них же, как в песке, и опьянение движением, цветом и чувством свободы. Я не ощущала усталости, не видела ничего похожего на дорогу, да и не нуждалась в ней. Я не могла сказать, куда бегу, у сна не было ни начала, ни конца. …То ли злая живая душа Разговоры с собою заводит…

Ну вот, опять порывалась заменить «живая» на «чужая». Потусторонняя. Ведь звуки, описанные то ли как шелест, то ли как бормотанье, идут непонятно откуда, даже их происхождение неясно. Но, бесспорно, живая, потому что именно её [Ы] вплетается в трансовую канву текста. Вот другой сон, совсем недавний. Я хожу по совершенно пустому — снова осеннему — городу и оставляю в разных местах поминальные стаканчики белого вина и куски хлеба. Людей, по крайней мере видимых, мне так и не встретилось. Со мной время от времени переговаривался вредно-тревожный внутренний голос, пугая какими-то «мертвецами». Один раз я ему поверила и, увидев в парке огромный чёрный пакет («жертва киллеров!» — сказал голос), поставила на него вино и хлеб. Но сама почти не боялась. Ни в парке, ни на кухне в какой-то квартире на верхнем этаже (из неё я выходила через окно, прыгнула с подоконника и взлетела). Однако местами становилось

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

115


ЯНОВСКАЯ жутковато. Например там, где стоящая на кладбище голая железная кровать наводила на мысль про живую злую душу. …То ли сам я к себе не привык…

Осенью уже который год переходишь в рабочую фазу. Ускоряется темп, но ускоряешься и ты. Почему-то мне особенно много сочиняется именно тогда, когда по-хорошему должно быть не до того. Но осень — пора скорее медленная, и такое противоречие склоняет к разным формам эскапизма. Плыть бы мне до чужих понизовий, Петь бы мне, как поёт плотовщик, — Побольней, потемней, победовей…

В этой строфе — последний подсознательный всплеск. Дальше всё понимаешь умом. Теперь мне яснее, куда вёл тот подростковый сон с осенним лесом. Если достаточно долго спускаться вниз, то можно выйти к илистому берегу реки в чёрных сухих камышах. Чёрно-бурой густой реки под деревьями, с которых сыплются обжигающе-жёлтые листья. И «плоты» упомянуты вначале только ради [Ы]. Плот-то один. И плотовщик, далёкий от берега, тоже. Он не подплывёт, потому что он не Харон. Он — чудо, он почти что сам ходит по воде, лишь пугая длинной жердью готовящихся к зимовке больших рыб и раков на дне. И ты имеешь право быть чудом тоже. И петь огромную песнь, где много звуков [Ы], только для себя и божественных сил, понимающих твою истинную природу. …На плоту натянуть дождевик, Петь бы, шапку надвинув на брови, Как поёт на реке плотовщик О своей невозвратной любови.

Понятное, но какое-то нехарактерное слово «невозвратный» — из тех, которые после пробуждения хочется посмотреть в словаре. Но это деталь, а вот ещё не найденная картина Ван Гога: серое небо, густо-чёрная река, и деревья роняют жёлтые, аж глазам больно, листья в реку. Два-три сероватых отблеска под ногами фигуры, скрытой мятым густо-синим, цвета электрик, плащом и чёрной шапкой, надвинутой почти на глаза. А вперёд, сколько хватает глаз, — все краски, на которые способны сентябрь с октябрём вместе взятые. И читаешь снова: «Петь бы мне, как поёт плотовщик», — а река отражает: «Плыть бы мне, как плывёт плотовщик», — и тёмное «и» рыбьим глазом выглядывает из-под поверхности.

116


Наталия Черных родилась в 1969 году в Челябинске. Автор стихотворных книг «Приют» (1996), «Виды на жительство» (1997), «Родительская суббота» (1999), «Третий голос» (2000), «Тихий праздник» (2002), «Светильник» (2006), «Камена» (2007), публикаций в альманахах «Вавилон», «Окрестности», «Почтовый ящик», «Кольцо А» и др., журналах «Забриски Rider», «Новое литературное обозрение», антологии «Девять измерений», в Интернете: «Литературный арьергард», «TextOnly», «Vernitskii Literature», «Полутона» и проч. Лауреат Филаретовского конкурса религиозной поэзии (2001, первая премия). Живёт в Москве.

Лоза, молоко и роза (триптих)

Элегия винограда и розы Лоза, ведь мы не современники растления пространства. Ухожу в романтики, как раньше уходили — хоть в казаки, под суд, на каторгу. Скорее, смерть! Лишь ты одна земле приносишь розы. О роза, ты классична, как закат, как сумерки сознания. Ты тема всех слов и звуков, ты лозе невеста. Прибой пьянящий в хрупких берегах взметает лепестки и сеет страх. Истоптанная гроздь в точиле спит, и платье лепестка сочится каплей.

117


ЧЕРНЫХ Вот вкус ухода, аромат прощанья и осязание иной земли, где волны эти: розы, винограда — неразделимы. Улицы малы, они с ладонь, и город мал, сползающий как холст с подрамника; лишь розы нагота и преобразованье винограда. И будто песнь. Её растущий звук — извне и изнутри.

Элегия розы и молока Вот роза в молоке: пурпур и жемчуг, раскрывшийся младенческой ладонью, беспомощной и раненой ладошкой, внезапно превратившейся в атлас. Боль красоте наследница. Так чин садовника наследует торговец и царский трон наследует плебей. Но здесь, на местности, где даже пыль чиста, а скорби дружественны и недолговечны, раскрошенная в чашку молока сияет роза, в тёмной оторочке,

Здесь каждый с именем — уже как человек

и каждый лепесток её — забытое лицо, его прекрасный цвет — опал в пурпу´ре, глядит, и камера над ним скворчит негромко, сверчок-свидетель, новенький скворец, так розовое молоко стекает в сердце. Жажда истекла. Вновь стены, свечи тополей, розарий чахлый, и бело-голубые тени на картоне (я думала, что он сейчас размокнет), на месте вещи. Боль здесь — только боль, улыбка есть улыбка, а страданье здесь, в мире, где Христос ходил с людьми, уже не будет глупым и напрасным. Здесь каждый с именем — уже как человек: он видит, слышит, осязает, любит не только плотью. Он болеет, спит, и это всё молочные секреты и розовые тайны бытия. Ведь человек с рожденья полон розой, он переполнен первым молоком, но смерти безымянная подсветка, как и сверчок небесный, в нём стрекочет, и это неизбывная беда всех нас. Молоко и роза —

118

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЛОЗА, МОЛОКО И РОЗА напиток утешения. Оно порою глупо, даже неуместно — но пей его. Ты не сильней Христа.

Элегия лозы и молока Мой детский город, весь в три этажа, где доски стен подгнившей ёлкой сбиты, да ветви серые, как ветераны, забытые правительством. Увы! Преодолев, что пережить нельзя, разрушив связи родовые с миром хлопот и суеты, самозащиты — не умереть. И вот, Господь с тобой. Глоток молочный замер над точилом — но запах листьев и куренье дыма смешались вдруг с круженьем струй молочных, несущихся на сорванную гроздь.

здесь, в проклятой язычником пустыне, а это был лишь пригород московский

Вот чёрный виноград — когда-то здесь пустынная дорога пролегала, усыпанная листьями седыми, а нынче небо зимнее и звёзды. Здесь девочка в пушистой серой шапке себе казалась сильной и простой, и окунала сердце в холод зимний, глумясь над хамством слабостью своей. Вот белый виноград — надежды солнце искрилось и горчило в январе, но сливки скорби угасили пламя надежды. Белый виноград. Невеста юная ещё не знала, как душу гладят сытым утюгом, как высыхает заживо влюблённость здесь, в проклятой язычником пустыне, а это был лишь пригород московский. Вот красный виноград, вот эти листья, где я тебя люблю, как будто нам осталось жизни полчаса, а дальше — молочный свет, и стены детства — да, мне эти улицы всегда казались немного больше, чем на самом деле; как в детстве чувства, вещи — и любовь, едва-едва; лишь запах виноградный. Волна из перламутра гроздь уносит: прощай, мой друг, постой — но нет: прощай! Любовь и смерть — они твои; ты нищий, мой друг. Христос сильнее смерти.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

119


ЧЕРНЫХ

Элегия с яйцом Чуть шаловливо, ласково смотреть на свет (лучи глядят, то Божии ресницы, лишь Матерь Божья может так лучиться), и пальцы загибать: один, три лет — сидеть и ждать обед. За зыбким беленьким столом — стол-конь, а был металлолом, речь не о том, слова косноязычны. Всё как обычно: вкусно и легко. Но мне (один, три лет, два, детство испарилось) — мне вручено великое ко-ко, и в нём сияла Божья милость. Вкушаешь — не кончается оно, как завершается любимое кино; и солнце не уходит, а со мною вкушает это чудное ко-ко. Оно из шёлка, как его раскрою, оно из снега, и не липнет к сердцу, ему не надо соли или перца, но жёлтого питья лежит глоток в душе у этого ко-ко. Покуда ешь, живёшь. Не ешь, но будешь есть. И сумерки сумеешь вынести, и весть — весть тихих звёзд об окончанье дня и даже жизни.

Ко-ко в природе не бывает много

Ко-ко в природе не бывает много, ему всегда не достаёт лишь слога, оно как книга — нам не дочитали, оно молитва, что недошептали, оно любовь. Напиток жёлтый в нём обвенчан солнцем и родня с огнём. Желток! Единственное, что у нас и в нас. Семья ушла под лёд, а дар угас, не так ли — ложь! — семья бежит по снегу, в дом, с виду уподобленный ковчегу, семья спешит — прекрасная семья, дар в очаге проснулся, он играет, ведь человеку не прожить без рая… ........................................ и вот он, рай. Страна, язык да имя. Обед с ко-ко — и вместе со святыми.

120

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ИЗ «ДЕТСКИХ ЭЛЕГИЙ»

Из «Детских элегий» Третья

(рождение) Вот так начинается новый росток, сочетая в себе зерно и восток, зрачки зарифмованы с западом, к югу прекрасная рифма: любовь, плёнка билета разорвана: возвещается ангелом срок. Мы все при рожденье своём приходим на север: луга хлопчатого новь, людность жилищных углов, людность близких гробов. Дитя не хочет жить, дитя любое — когда б не обрученье творчества и тела к заветной жизни райской; вот загадка любви зверей и ангелов: то сфинкс, то человек.

Ангелы ходят и смотрят, касаясь изредка струями ветра сна в электричке (подъехали, город Дрогобыч, продрогла)

Ангелы ходят и смотрят, касаясь изредка струями ветра сна в электричке (подъехали, город Дрогобыч, продрогла), школы, потного платья из полушерсти, мокрых (теперь уже вечно) волос, старчески мягких, невинно текущих (я никогда не смотрела всерьёз в зеркало), в парикмахерских залах висит нечто грустное. Ангелы смотрят, поддерживая сильным дыханьем дыханье моё, и тело моё, так стремительно тающее вместе с каким-то временем (я была старой, мне было двадцать два года — потом я помолодела), ведь возраст волнуется, будто бы море житейское жизни одной. Тишина прокопчённого дома, духота тесностенной квартиры (так теперь не бывает), шторины синие с серебряной розой ветров — вещи из ангельских рук сохраняют ароматы невинности, они сродни розе и винограду, а ещё землянике и мёду, и яблокам; всему, что я есть не могу. И вот я в хлопчатых полях бытия. Не насекомое, малое, очень цветное, как бабочка, кокон вспоров шелковистый, не змееносец из врат известковых яичных, не из икринки янтарной малёк-вертолёт золотистой скалярии — нет! Так падают с большой высоты, не чувствуя боли, так прыгают через пропасть, чтобы спастись от погони, так разрывают все тонкие связи, уничтожают все тонкие вещи, чтоб только вкусить эту молочную тяжесть, которая пахнет немного мочой (у старух и младенцев), истлевает и вянет, и светится фосфором — чтобы сердце упало, услышав родное дыханье, прикосновенье, когда-то чужое, такую же кожу, но чуть погрубей, будто холст, на котором напишут — икону.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

121


ЧЕРНЫХ А ты (я, она ли — не важно) в недрах вожделенного безвременья заходишься в серебристом плаче и смехе, всё та же, и только лишь ждёшь, чтобы дверь отворилась, чтоб дверь отворилась. ........................................ И закончилась смерть.

Измайлово 1 элегия земле Земля дышала искренним теплом, земля дышала, её душа любимой быть желала, и ластилась земля к прохожим людям, как обезумевшая юная вдовица, как старая ведунья клянчила себе тепла и ласки. Земля дышала, поднимая ветер, а ветер вёл за руку листопад в Измайловский чертог дубов и ив, в чертог седого и весёлого покоя. Рябина, листья, небо — весь пейзаж. Ни облачка. Природа веселилась, как новобрачная, стелила сухотравье, бледночернильные и пу´рпурные ложа гвоздики полевой и мальв лесных. Земля лежала ниц, как пьяная дышала, почти что страстно, даже горячо, а солнце шло гораздо дальше, чем ей казалось. Токи сил земных, о вы, мне с вами говорить-то стыдно, что вы не завершаете слепое движение своё порой осенней? Ваше вожделенье позор всему творенью. Лишь безумец обрадуется маленькой весне в Измайловском. А нынче осень. Поэт и осень, русские стихи. Не в камнеобразах ведь соль. Тяжба сил древесных и ангелов неразрешима: ангелы виновны. Они осуждены, они как слуги, как няньки людям и земле наивной, что раскрывает лоно трав сухих печальным влюблённым. Осенний Ангел глядит на ветошь, сгнившую у ивы, как будто на могилу. Взмах руки и крыльев: чу, прохлада! И над ветошкой уж вырастет папоротник тёмный, рыжеющий, седеющий зимой, в листве его я слышу дух сырой неутолённых душ — дух проклятого, пьяненького тела. Взирает Ангел, будто робок он, — и вдруг бросает прядь цветов осенних, гвоздичек, мальв — тогда осенний луч касается намоченной низинки, где скоро соберётся хрусткий лёд; и знаком, что душе погибшей легче, становится бранчливая оса. Влюблённые в движениях своих не совпадают, они проходят мимо. Солнце смерти, как будто через тёмное стекло, сквозит через пейзаж: берёзы, травы;

122

Тяжба сил древесных и ангелов неразрешима: ангелы виновны.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ИЗМАЙЛОВО здесь столько трав, что жителям лугов — кикиморам, русалкам и полёвкам, кротам, врасплох застигнутым совой, оно становится небесным утешеньем, и смерть смолкает. Остаётся солнце. А небо за дремучею низиной, где ив обитель се´стринская приняла берёзку, светлей и легче. Легче и светлей. Там синий пруд. Осенняя вода. Она одна лишь знает, что предстоит зимовье, она темнеет, как глаза от боли, и ветви вздрагивают, будто мысли о зиме так просто сбросить, как омертвевший лист.

2 элегия осенней воде

Человек плывёт, хватается за ангельские крылья, и думает, что это ветви ив.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Шиповник обезумевший цветёт при стопах сентября. Вдруг, ярко, в запредельном свете смертельном, при потоке водном, качает мелкими цветами, зрачки пушисто золотятся, плескает порыжевшими и мелкими листками, как будто май, а не сентябрь. Но склоны у Измайловских прудов лысеют. О токи сил природы! Мне не нужно вас. Когда бы знали вы, растения, и насекомые, и звери, какая боль от продолженья жизни, не стали бы желать и самой жизни. Двойная боль весной вернётся к вам, расплатой и укором за вожделенное осеннее ваше торжество, за игры лета и конца весны. Вы вспомните, что в обновлении скрыта боль, превосходящая вселенную. Пока что только человек, плывя, как юная утопленница в токе мирозданья, осознаёт мученье обновлений, хоть исподволь, себе не сознаваясь, как случайно набежавший локон, слова молитв лепечет, и надеется на руку Жениха, который вынет из холодного потока и обернёт сухим бельём изъеденное болью судороги тело. Человек плывёт, хватается за ангельские крылья, и думает, что это ветви ив. Осенняя вода так тяжела, что ей смотреть в глаза невыносимо. Когда пришлось бы вам увидеть очи девочки десятилетней, растленной, в ломке опиумной, но ещё прелестной, с шелковистым голосом, вы вспомнили б ту воду и шиповник над тёмною поверхностью пруда. Она рябит, несётся; светлые струи — помилуй меня, Боже! — достигают неба, а карие потоки горьких вод влекут на дно, на дно, и водорослей плети смыкаются подвязками чулок, а ил у чрева точно плотный пояс. Вода идёт, она почти у дна, темна и заповедна, с убийственными блесками зрачков, фосфоресцирующих под набухшей лукой. Но возле ключевых потоков будто бы чиста,

123


ЧЕРНЫХ как сказанное в простоте душевной слово, или обещанный звонок по телефону, подарок к Рождеству или на Пасху, визит без церемоний, помощь друга — ведь родники не заструятся вспять. И только в них, пожалуй, не заключено Адамова последнего проклятья и страшной тайны обновленья сил, клеймящей всё творенье дикой болью. О токи сил природы! О рожденья! Усните с миром. Прокляла бы вас, не будь я хуже вас, не будь я Ева, стенающая из груди Рахили, от горя обезумевшая проза, Офелия в поэзии. Я вас благословляю пасхальным холодом. Как первый снег придёт, сойдёт последний снег, и время канет. Так плыви, дитя, и уноси скорей все заклинанья лета, все мелочи в обёртках карамельных, сухую горечь маковых забот, и полости лишённых разума сосудов. Ещё на лысых берегах твоих парят велосипедисты и девчонки, жгут яростно осенние костры и поглощают хлебы и питьё — плыви, дитя. Печаль твоя чиста. Ты смеешь все влюблённости на свете назвать одним лишь словом. И затем измученным поборникам веселья его подаришь. Токи сил пройдут, зима наступит. Влюблённые замёрзнут, но слово их согреет. Ведь вода не остывает так, как воздух. Только птицы, чьи тени тебя влекут, дитя, вполне причастны к смыслу обновлений, и потому нам кажутся счастливей растений и людей.

3 элегия осеннему небу

Как будто есть пространство во вселенной, где кончилась земля, а небо ещё не начинается.

Там, где не видно тёток с пирожками, в которых притаился ноготок богини алчной, ввысь над сухотравьем, над ворохами седеньких кустов, над ворохами пурпурных скуфеек, поверх колючих локонов чертополоха, украденных репейником обычным, над камышом, анисом и бодягой — открылись синеватые холмы. Они кудрявы, дымны и туманны. Как будто есть пространство во вселенной, где кончилась земля, а небо ещё не начинается. И вот, земля смиряется пред воздухом, и знаком примиренья становится прозрачнейший туман, в котором небо обретает вид искомый — огромной огневидной линзы. Солнце скользит по ней, и в кружевах луна скользит по ней, и тянутся лохмотья земных трудов, рассветов, вечеров, и праздников, и ссор, и примирений, всё тянутся, покуда не уйдут за горизонт. Но линза неба тоже скользит, она ясна, и граней нет на ней, она так весела и совершенна, так царственна, так пышно молода, что я ослепла б, если б не туман

124

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ИЗМАЙЛОВО

когда бессонница сидит при стопах сна и молится, и просит примиренья

да перистые облака. Туман мелкозернист. Он весь как бы из гальки, что собиралась в заповедном водоёме тысячелетья. Глаза её под соляною плёнкою воды. О твердь моя! О твердь! А каменные зёрна шелестят, пересыпаются в ладонях западного ветра, пока восточный ветер не поднимет их, чтоб северу отдать на растерзанье, и смерчи пылевые побегут как души неоплаканные, будто вдовы — терзать изнанку сна у сильных мира; не важно, что спокоен будет сон. О твердь! О твердь! Скользит по линзе клин перистых легчайших облаков, и это зрелище — светлейшего полёта! — есть зрелище небесных журавлей, давно-давно покинутого дома и яблочного сада с земляникой, молоком и мёдом. И вот любовь зашевелилась в сердце: отец, супруг мой, мой любимый брат! Но журавлиный клин спешит на юг, стальные перья распластав как стрелы, спешит на юг, о нет — на юго-запад, на юго-юго-запад, как стрела над старческими завитками парка. И вот в воздушном тёплом токе уже разлита капля крови жертвенной. Грачи вещают закат. Ворона жмётся к трубам отопленья. Пустеют пенсионные беседки, влюблённые нахмуренно бредут. Исчезает запах угля и мяса. Прохладный Ангел взял ночной иссоп и окунул его во влагу линзы. Пахнет прелью, таинственной грибницею, которая растёт лишь ночью, подкопчённой листвой, сырым оврагом да гнёздами вороньими. И надо всем, светла как днём и огненно-прекрасна, сияет линза неба. Сквозь туман, мелкозернистый, тоненький и плотный, окутавший всю сердцевину сферы, поверх которой линза — точно море. Мне думается, вижу я подземное медлительное море на чаше древних огненных пород, под карстовою хрупкою ладонью, как отраженье неба. И оно волнуется холодными осенними ночами при бурях новолуния, когда бессонница сидит при стопах сна и молится, и просит примиренья. Измайлова дыханье глубоко. Оно всё тише. Вот и первый иней.

4 плач и улыбка осеннего сада Плоти не нужно мне — нужно лишь пламя жирной сентябрьской жертвенной земли и лазурного чистого неба. Вот растения вида, ботаникам неизвестного, поднялись, проросли облака, все осыпаны сладким кристаллом осеннего солнца,

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

125


ЧЕРНЫХ о сладкое, сладкое время! Плоти не нужно мне, Боже мой, помоги лишь принять обвинения в том, что не женщина, не родила, не вкусила и не захотела. Да! Отвечу: всё так; не вкусила, не знала, и знать не хочу — как себя удавить. Но ведь я же из этих, что в сентябрьском саду (о бессонное сладкое время!), я ж из улья — хмельной золотой виноград и медовые яблоки, всё трепещет во мне и поёт, всё во мне — как растенья, разделившие верхним листом облака. О удавленница, лучик и дрожь в этом неслыханном свете, в чистоте легконогой, как будто без всяких хлопот. Я смотрела, как птицы весною пришли на гнездовья и роняли алмазы: увы, я не так! Я смотрела, как плакала кошка, шукая котёнка на жаркой террасе июля: о увы, я не так! Шум обрядов слыхала: там сын родился у соседки, под молочно-небесной глазной поволокой ребёнка светились младенчески звёзды: увы! Я не так. Боже! Господи мой! Я как зверь бессловесный, чьи лапы вдруг крыльями стали, я дитя, заплутавшее в чащах владимирских, и не боится оно, а сверкает, смеётся, идёт, улыбаясь Очам Твоим синим, и я верую, что не погибнет оно! Я проста как вода, я легка как земля, ничего нет её тяжелее, я огонь, пожирающий всё, то взлетающий, то усмирённый, никого нет счастливей меня! Мне не надобно плоти, всех этих прелестных лохмотьев, вещих снов и влюблённостей, музыки томной и радостей плотных — я погибну от них. Я сама себе будто одежда изящная. Колокольцы мои, бубенцы, моя скрипка, вся музыка улиц осенних, все их свадьбы, рожденья, кончины и страсти — во мне. Я беременна ими, я рожаю их каждый ваш день, плодовита, как лозы Хорезма, чтоб вовек не смешалось священное с прахом земным. Я хожу, осуждённая людом, ненавидима людом женившимся, постным, простым, будто сложная. Вся простота их — в сверхпростейшей моей легкоте. Я же Божья, о птицы и звери! Я же Божья, о честный народ! И затем средь стволов почернелых, среди яблонь ношу поношенье, невиновная и осуждённая всеми: зверьём, карасём, воробьём. Но Творец их моё поношенье напрасное разрешит небывалым плодом.

126

Я хожу, осуждённая людом, ненавидима людом женившимся, постным, простым, будто сложная.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ИЗ ЦИКЛА «ЧЕТЫРЕ ЭЛЕГИИ К ГОЛЬЯНОВУ»

Из цикла «Четыре элегии к Гольянову» К безлюдью

Смерть стирает лишь смерть.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Сон или нет? — наваждение — ли наводнение снов? Обезлюдевший, человек на краю — кто он и что он, не знаю. Иссякает словесная жизнь. Только край — Господи, что он такое? Край одежды сознания — или, смелей: бытия — дальше лишь нагота. И ничем не прикрыть эти родинки, трещины кожи, полоски и складки, словно дремучую сетку на кончиках пальцев, сетку сладкую — милый… да, это край. Значит что-то за тем, когда мир вырастал гораздо скорее, чем я, поднимаясь горой слюдорудника, полной чернильной черники, ароматной листвы и груздей, влажных, старчески мудрых и белых, и волнушек, как горькие бабы ненужных, но всё же бери, и — потом уже — книг, от которых спасения нет и теперь — создавалось в первой простой тишине, создавалось, и вот — осязание края. Край — и образ Спасения брезжит, как некое где-то окно, в синеве, когда ты, о душа, семилетней неслась балериной, с глупой чешкою в сумке (посеяла где-то другую), а величие тьмы тебе виделось много теплей, чем потом оказалось, и окно, что смотрело в тебя, было только твоё, а чужие лишь только похожи. Холод хочет уснуть, но уснуть ему негде. И он керосином пробирается, чтобы согреться, под рубашку и к сердцу. Остаются лишь звуки, а всё видимое обнажает изолгавшееся нутро, чтобы ты от него отделилась. Итак, только холод и это окно, чужое и одинокое. Да, мой друг, холод — лучший учитель сердцу и чувствам, но ты и теперь далеко, даже если я позвала бы — не услышал бы, не поспешил сквозь пространство, время и тяготение снега на помощь. И вот он — край. Солеёй и старухами, мелкой монетой, свечами — ни к чему обольщение: в церковь идут по любви, нет, здесь край. И не важно, какой, где, и как расположен храм, весь край — Божий. Не важно, что жизни какой-то глоток остаётся, бери, и ступай. Не юродствуй, не зли понапрасну вещи, сошедшиеся в караул возле одра твоего, о душа. Что тебе дом и семья? Ты вполне понимаешь, как они далеки от земли и от уз её. Ты обезлюдевший, привидение, некий пустынник, забредший в город на час, и вот, пора выходить. Миновали века, и пора выходить. Только как тебе быть, друг мой, несчастное тело, которое ждёт не дождётся, вздрагивая от ужаса, тебе предстоящего исхода? Пока не сказали: с вещами! С мыслями, чувствами, воспоминаньями. Прочь. Смерть стирает лишь смерть. Эта вооружённая дева, может быть, сельская девочка, что победила врагов своей родины, смерть приходит всегда неожиданно. Её не подстережёшь,

127


ЧЕРНЫХ будь ты трижды стрелец и охотник. Так что вот тебе, братец, засада. Но пока что — и нечто, как ожиданье любви, и тревожная нежность, и нежность простая, и даже надежда на что-то, эта сочная долька земного уклада под языком. Что теперь делать — одно изрекать: я люблю тебя, да, я люблю… Но ты смерти боишься, а она уже бьётся во мне, впрочем, даже в тебе она есть, невозвратная дева с оружием, и смиряется сердце. Можно его раскрошить как поминальный хлеб, голубям. Ты не выдержишь этого веса, но вот — я же дикий охотник — ешь это зелье, на, и врастай в вечность, двоякую вечность, в неизвестность и даже — смотри, тишина обступает нас — в радость. Но выход из ада тяжёл, и боль воскресения сказывается на всём теле. На что нам надежда, самое это хрустальное чувство, когда известно, что мы получим взамен поцелуев и жалости? Но радость преображения выше. Только лишь память войны и слегка искажённый слух напомнят о тяжести тела.

К солнцевороту: Новосибирская улица Могут ли небесные люди, эти живые молнии, одушевлённые радуги, во многом подобные нам — да, и мне тоже; всем нам, живущим на обочинах дороги в Царство — люди святые — или может быть, Божии первенцы, ангелы, эти разумные силы, небесные твари, которых с животными путаем мы, могут поведать ли нам — вряд ли. Ими непостижима гармония возникновения жизни. Она тяжела и легка, может быть, она убивает как молния. Но когда первый дар сочетал это малое тело и эту тревожную душу, ещё до рождения, где-то под знаком Овна, когда луч Благовещения ясен и прост, когда проникает он к той неназываемой точке, от которой растёт человек всем своим существом, изнутри и извне, переплетаясь как крестное древо, виясь, изгибаясь в течении жизни — что же? Человек меньше и больше небесных созданий неисчислимо. Он несравним. Итак, когда ты сама выбирала и волосы эти, и эти глаза, и голос, и нрав, с подсказкою свыше, которую ты, будучи самонадеянной даже тогда, не слыхала, но слова те внедрились в дыханье твоё, и вот, с ними, — ты родилась. Воздух рождения страшен и плотен, как вода погибающему. Ты знала ли, что вот так же непреодолимое солнце будет мреять в самой высокой точке окна, лучи раскидав на полу, как три года назад, солнце будет деревом пахнуть, а сумки в нелепую клетку занимать отведённое для жизни пространство, как это было три года назад.

128

Воздух рождения страшен и плотен, как вода погибающему.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07




ИЗ ЦИКЛА «ЧЕТЫРЕ ЭЛЕГИИ К ГОЛЬЯНОВУ»

Знала ли ты, когда появлялась на свет, что тебе будут сниться не поцелуи и нежные ласки, а какой-то паспортный стол в Палашевском

Знала ли ты, что здесь будет нельзя умереть, что не без согласия твоего Божество наделило тебя тем числом лет, которое в древней, до разделения мира, гармонии — и с телом твоим, и с твоим фантастическим нравом. Нет, ты не знала об этом. Да, здесь нельзя умереть, здесь уместнее ждать. Мифология стен заставляет работать, работать, а уличный воздух тяжёл и пьянит. Возвращаясь по Новосибирской улице, что ты найдёшь кроме этого дома, такого же точно как и соседний, но именно он укрывал тебя от непогоды, он тебя согревал, и ты любила его больше, чем человека, но меньше, чем книги, с которыми плача, в обнимку слонялась порой по одиноким пространствам, их оживляя. Знала ли ты, когда появлялась на свет, что тебе будут сниться не поцелуи и нежные ласки, а какой-то паспортный стол в Палашевском, серебристые чахлые ели и улица полупустая раскалённым весенним днём, квадраты пространства, разомкнутые настежь, и медлительность времени — знала ли? Как ты могла выбрать всё это, не пожелав, не узнав? Жизнь вслепую? Но Бог не таков; насилие даже здесь безответно, беспомощно и просит защиты у жертвы. Нет, ты не знала того, что будешь болеть, плакать и подголадывать, не знала, что будешь смотреть на всё, что есть в мире, как некий ребёнок, на глазах которого делят на части родителей. Кто-то. Мы все безответны, но тьма, начавшаяся с этой фосфорной льдины вверху, перед бурей, набрякшей как кровь, с этой подлой луны, — тьма, говорю, безответнее нас. Теперь отойди. И не спрашивай Бога напрасно: жалеть или нет её, нет, здесь уместней молчание. Вот её судороги, вот её длинные ноги и ржавые руки, и полумаска её, видишь там, среди мусорных баков, в геенне. И даже коты не заходят туда. А день увеличился. Солнце, как и три года назад, мреет в самой высокой точке окна.

На четырнадцатое января Те улицы мне снятся. Даже в те краткие часы, когда сознание моё на дне у чашки бодрящего напитка. Нет, не сплю. Но вижу сны. Гольяново зимою. ........................................ Стены Гольянова, кажется мне при первом знакомстве, из мелкого камня — телесного цвета кирпич. Тонкие ветви (сколько можно писать о них?) тонкие ветви ведут неизбежно к воде, густой, синеватой, таинственной. Туман поднимается. ........................................

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

129


ЧЕРНЫХ Дни нового года пестры, разукрашены даже огнями (какой от них прок?) и выстрелами, как в фильме шестидесятых — годов или братьев? Забыла, но помню актёра. Да, всё было именно так. Пальто (обязательно серое, как антрацит), потёртое. Греет. И шарф переносицу трёт. Небо сырое и мягкое, сразу под ним — пятна неона и этот упругий асфальт — хоть ложись и усни, чтобы видение тихое вскоре ушло, как проснёшься. Но нет, не уходит. ........................................ Ты замечаешь (наверное, ты, как и я — осовел, а душа отекает в болезни), что когда объектив наведён в цель, не выше, не ниже, а ровно и даже несколько вбок, а картинка слетает, как лист овдовевший в ладошку, — место вскоре уходит. Этот опыт проценты даёт. Здесь идёт третий год, с моего нашествия и поселения здесь. Может быть, я посол от Аттилы, но вряд ли. Мне ближе Аэций, и у меня даже римское имя. ........................................ Как в кино — эти робкие улицы и провинциальный асфальт. Люди как на ладони. Они хороши и нарядны (новолетие по старому стилю), и мне радостно тоже. ........................................ Ряд с парным молоком и какая-то стойка, придаток таверны, где крещёный еврей допивает унылое пиво — что за чушь? Тут ведь озеро рядом, гравий священный его, и слоистые горы там, вдалеке, изрисованные белой цинковой краской — и небом — о Боже! — и снегом. Грядёт потепление — ........................................ шестьдесят пятый год от сраженья у Крюково.

130

а душа отекает в болезни


Александр Каменецкий родился в 1972 году в Харькове. Окончил филологический факультет Харьковского государственного университета. С 2001 года живёт в г. Росток (Германия); ведёт психологические тренинги, занимается психотерапией. Автор романа «Последний пророк» (М., 2005). Публиковался в журналах «Неведомый Мир», «Харьков — что, где, когда», «СТЫХ», «НАШ», альманахе «Вавилон», интернет-издании «Топос», а также в ©П №6.

Чудо

Комедия в двух действиях Придите, дети, послушайте меня: страху Гос­под­ ню научу вас. Псалтирь, 33:12

Автор может быть только чужаком на негостепри­ имной земле: его населяет скорее смерть, чем жизнь, и чувство, которое он ощущает более или менее сильно, — это расистская ненависть. Пьер Паоло Пазолини

Действующие лица Андрей Шигимагин, 33 года, художник. Ольга Рубинштейн, его жена, 30 лет. Михаил Самуэлевич Коган, предприниматель, 53 года. Иосиф, студент Берлинской йешивы, 28 лет. Бог. Где-то в Германии, в этом году. Комната, которую можно считать мастерской художника: беспорядок, холсты почему-то все лицом к стенке, на длинном шнуре — электрическая лампочка в абажуре из географической карты. Диван с полосатым пледом — классика, рядом — нелепая антикварная

131


КАМЕНЕЦКИЙ тумба и бронзовый подсвечник, и ваза, и венский стул, как будто там соби­ рались ставить из Чехова, собирались, да вот и не собрались. И гитара на стене, вместо чеховского ружья. В центре комнаты — длинный стол: выпивка, закуска, еда. Света мало, всегда мало, лампочка мигает, если что — подожжёт карту. И накурено, с начала и до конца очень накурено, нечем дышать. Совсем нечем дышать. В тексте использованы тексты песен В. Высоцкого, Б. Гребенщикова, М. Щербакова, Е. Летова и др.

Действие 1 Сцена 1 Михаил Самуэлевич говорит по телефону, расхаживая взад-вперёд. Он один.

Михаил Самуэлевич: …короче, слушай, Маратик, и запоминай, понял? Три по шестнадцать у нас даёт девять. Запомнил? Повторяю: три по шестнадцать — девять, всегда девять. И в контракте должна быть забита эта цифра. А договор, Маратик, засунь себе в одно место. Знаешь, куда? Я рад, что знаешь. Сегодня так и скажи Арсену: договор мы порвём, а три по шестнадцать — девять. Да, само собой. Ну… ну, если прессовать начнёт, тогда не знаю… Нам же нужно всего три месяца сроку… я не знаю… даже два, всего два месяца! Что он, облезет, если ещё немножко потерпит? Вот именно. Короче, будь на связи. Жду. Давай. Садится, закуривает сигарету и принимается листать альбом с рисун­ка­ ми, который оставил на столе. Смотрит, смотрит, бормочет себе под нос:

1

Аршлох (Arschloch) — букв. «дырка в заднице», примерно то же самое, что наш «лох». (Все примечания-пере­ во­­ды принадлежат автору. — Прим. ред.).

Михаил Самуэлевич: …ей-богу, не облезет. А вот если… а вот если у нас с тобой, Маратик, три по шестнадцать не дадут девять, тогда… тогда… что тогда? Сам увидишь. В туалете громко спускают воду. Входит Андрей.

Андрей: Ну что, нравятся картинки? Михаил Самуэлевич: Не нравятся. Бред какой-то. Андрей: Почему бред? Михаил Самуэлевич: Потому. «Аршлох-террорист»1 — это ж надо ещё придумать! Какой идиот напечатает такие комиксы? Андрей: Да ну брось, хорошая идея. Даже актуально, сейчас мода на террористов. Михаил Самуэлевич: Дело твоё. Андрей: Вот зануда. (Включает магнитофон. Высоцкий: Давайте я спою вам в подражанье рок-н-роллам Глухим и хриплым тембром из-за плохой иглы, Пластиночкой на рёбрах в оформленьи невесёлом, Какими торговали пацаны из-под полы. Ну например, о лете, которого не будет, Ну например, о доме, что быстро догорел, Ну например, о брате, которого осудят, О мальчике, которому — расстрел…)

132

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО

С того света, я так думаю, в Россию не зовут.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Андрей: Что ты на меня так смотришь? Михаил Самуэлевич: Как — так? Андрей: Нехорошо. Как отец в последние годы, пока он живой был. Так смотрел, знаешь… Сядет за стол, чаю себе нальёт, упрёт руку в колено и смотрит, смотрит. Слова не скажет. Чай уже давно остыл, а он всё сидит. Михаил Самуэлевич: А что, отец давно умер? Андрей: Давно. Михаил Самуэлевич: Тогда за упокой? (Андрей кивает, Михаил Самуэлевич разливает водку, пьют.) Расскажи о нём. Андрей: Зачем тебе? Михаил Самуэлевич: Просто. Раз вспомнил. Я, знаешь, даже на секунду представил себе, как он… вот это… молчит и глядит перед собой. Не очень-то приятно. Андрей: Ага, неприятно. Знаешь, кто он у меня был? Михаил Самуэлевич: Кто? Андрей: Чистокровный донской казак. Тяжёлый мужик, и пил много. Хотя не буянил, не дрался. Вообще-то, я как вспомню сейчас, жуткое зрелище: сидит человек, весь седой, мокрая прядь прилипла ко лбу, глаза широко открыты, а перед ним — пустой стул. И так — часами… Кого он там видел, на этом стуле? Отец… ты знаешь… мне сейчас кажется, что он, когда пьяный, перемещался в какое-то другое измерение, и там у него были… ну, собеседники, что ли. С нами — со мной, с матерью — он почти не разговаривал. Наверное, неинтересно было. Михаил Самуэлевич: И чем я так похож на твоего отца? Андрей: Да ничем. Показалось. Мне он почти каждую ночь снится. Приходит, молчит, и так до самого утра. Как будто что-то хочет сказать, и не может. Не успокоилась его душа. Михаил Самуэлевич: А в Москве снился? Андрей: Редко. Зато здесь — всё время. Отчего это, как ты думаешь? Михаил Самуэлевич: Не знаю. Ты у Йоси спроси. Он лучше в таких делах понимает. Андрей: А тебе сны снятся? Михаил Самуэлевич: Нет. Каждый вечер падаю как убитый — и всё. Андрей: Везёт… Может, он меня домой зовёт, в Россию, а? Не словами, так всем своим видом, этим молчанием… Михаил Самуэлевич: С того света, я так думаю, в Россию не зовут. Андрей: Да она и есть, в общем-то, почти тот свет… Я, знаешь, ему во сне всё пытаюсь это сказать: ну ради чего возвращаться? Что я там забыл? И рта не могу раскрыть. Так и пялимся друг на друга: он молчит, я молчу. Михаил Самуэлевич (после паузы): А Йося такой странный стал в последнее время, тихий. Совсем на религии свихнулся. Чего это он, как по-твоему? Андрей: Подумаешь, я, например, три года буддистом был, ну и что? Побрил голову, мяса не жрал, потом надоело. Каждого человека рано или поздно тянет в религию. Хотя чем раньше, тем лучше. Как детская болезнь — коклюш, корь или свинка. Переносится легче. А взрослый человек от кори, знаешь, и загнуться может. Михаил Самуэлевич: Ой, давай сменим тему! Терпеть не могу этих разговоров. (Разливает водку, пьют.) Ты о чём-то вроде начал, потом мне звонили, а потом всё съехало на эту херню, что я на тебя не так смотрю и прочее. Ну, ведь уже не смотрю… Андрей: Я, вроде, говорил об искусстве. О том, что они здесь вообще ни черта не понимают в искусстве, не чувствуют его сути. Ну, то есть, как ничего… Они, конечно, образованные, и учились не хуже

133


КАМЕНЕЦКИЙ наших, а то и лучше, и ишачат будь здоров, и книги здесь есть какие хочешь, шикарные книги, альбомы. Я на Лукаса Кранаха три месяца копил, даже курить хотел бросить. А Босх! Двести пятьдесят марок, чтоб я сдох, в магазине под потолком висит, представь, его руками нельзя трогать, как икону. Двести пятьдесят марок! Это мне жратвы на целый месяц или даже больше… Михаил Самуэлевич: А с выпивкой — на три дня. Андрей: Да ради Босха я и пить могу бросить! Мне вообще завязывать пора. Вот найду нормальную работу и завяжу. Серьёзно. Михаил Самуэлевич: Давно пора. И не малевать этих аршлохов, а делом заниматься. Не то однажды уснёшь с сигаретой в зубах, как Фима Шостак, и проснёшься… ясно, в общем, где. В раю. Андрей: Фимка… бедный. Жалко его. Так глупо умер, случайно, ведь даже не сгорел, там огня вообще не было, — задохнулся дымом. Стоило ему всего на пять минут раньше проснуться… на три минуты… Михаил Самуэлевич: Ага, так он и проснулся. После того, как вколол себе лошадиную дозу героина. Андрей: Миша! Ты хоть представляешь себе, что такое «лошадиная доза героина»? Мой тебе совет: не читай немецких газет перед едой. И телевизор поменьше смотри. Михаил Самуэлевич: Не надо этого шутовства, ради бога, не надо! Ты даже из смерти друга способен сделать посмешище. Кривляешься, кривляешься без конца, а зачем? Думаешь, ты умнее всех? Андрей: Я-то? Конечно. Михаил Самуэлевич: Ну-ну, скажи ещё какую-нибудь глупость, покажи себя. Андрей: Наверное, Фимка хотел покончить с собой. Столько раз его стихи брали в журналы, уже сверстали однажды целых три полосы, с фотографией, и на тебе — журнал закрылся! «Родная речь», или как там её. Это его, кажется, и подкосило. Михаил Самуэлевич: По-моему, он всегда был такой… подкошенный. Андрей: А что, если человек ничего другого в жизни делать не умеет? И не умел никогда? Как быть такому человеку? Михаил Самуэлевич: Брось. Сказочки себе рассказываете, чтобы ничего не делать, чтобы, упаси Господь, мозоли на руках не появились. Я, если на то пошло, может, человек и тёмный, но всю свою жизнь пахал и заслужил всё, что имею. А вы ничего не заслужили, ничего не имеете. Зато ручки белые. Андрей: Ага, ты у нас на заводе вкалывал, сталь варил. Михаил Самуэлевич (не слушая): …это в совке, при Брежневе, можно было сидеть в котельной и считать себя гением. А сейчас другое время. И страна, между прочим, другая. Здесь никому не нужны такие поэты, неспособные заработать на кусок хлеба. На жизнь вообще. И там они не нужны, нигде не нужны, даже на Марсе. Почему вы этого до сих пор не хотите уразуметь? Андрей (после паузы): Теперь я понял, почему ты мне так отца напомнил. Он однажды ночью, бухой вусмерть, вломился ко мне в комнату, зажёг свет… а на подрамнике как раз холст стоял. Ну, набросок. Отец смотрит-смотрит, смотрит-смотрит, и глаза, как у быка, кровью наливаются. Действительно, здоровенный был бугай. Ну, думаю, хана… А он стоял-стоял, вдруг развернулся ко мне и тихо так, жутко спросил: ты кто? Я перепугался до коликов, отвечаю, мол, сын твой, Андрей… Он опять: ты кто? Андрей. А отец как будто не понимает… вернее, всё он прекрасно понимал, потому и спрашивал. И ты сейчас тоже спрашиваешь у меня вот это самое… Михаил Самуэлевич: Ну чего ты воду мутишь, чего ты здесь какую-то пену развёл! Жизнь — простая штука, и тут ничего не подела-

134

это в совке, при Брежневе, можно было сидеть в котельной и считать себя гением

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО

Брось ты жопе усы клеить

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

ешь. Не выдумаешь ты себе новых правил, чтобы по ним было весело играть. Андрей: А-а-а, ладно, я-то совсем о другом. Вот смотри, сколько у них всяких галерей, выставок, клубов, акции без конца проходят, перформансы, фестивали… Ты на афиши посмотри! Михаил Самуэлевич: Мне некогда. Андрей: …у них тут всё есть: и сюр, и авангард, и постмодерн — что хочешь. Любое слово назови, всё есть. Как в таком, знаешь, огромном супермаркете. Всё есть, а вот чего не хватает, я так и не понял, только без него как-то не клеится… не туда идёт… пустенькое… Михаил Самуэлевич: А у нас оно есть? Андрей: Конечно! Навалом. Михаил Самуэлевич: Навалом, значит… А вот скажи мне честно, Андрей, если можешь, положа руку на сердце: что будет, если в один прекрасный день вдруг окажется, что ты — бездарность? Ведь придёт такой день, я же чувствую, придёт… Андрей: Чуткий ты наш… Михаил Самуэлевич: Нет, ну скажи! Что ты тогда будешь делать? Андрей: Я-то? В монастырь уйду. Женский. Возьмут, нет? Я крещёный, честно! (Крестится.) Ты, может, подыщешь мне человечка, чтобы рекомендацию дал? Или сам нарисуешь, а подпись: протопоп Аввакум. А ещё лучше: Езус Кристус, как они здесь говорят… Михаил Самуэлевич: Тебя же серьёзно спрашивают, шутило гороховое! Андрей: Серьёзно? (Пауза.) Если серьёзно, тогда мне, товарищ Коган, капут. Потому что я ничего другого не умею, кроме как жить в говне и гное. Ведь тогда придётся стать как все… как ты, например, — не обижайся, конечно. Кушать йогурты, копить на машину… А душа? Выходит, я все эти годы обманывал свою душу? Такие вещи, знаешь, не прощаются. Михаил Самуэлевич: Кем не прощаются? Андрей: Какая разница, кем. Кто-то есть, кто не прощает. Михаил Самуэлевич (смеётся): Брось ты жопе усы клеить, честное слово! Просто они тебя не хотят, и всё. А ты придумал себе какую-то идею, чтобы казаться лучше других. Надо работать. Ты же глава семьи. На тебе… ответственность. Андрей: Просто мне ещё не успело пофартить, вот и всё. Пожалуйста, у Славика Проуторова — персональная выставка в Берлине. А чем он лучше меня? Разве что под митьков подламывается, это сейчас на Западе модно. А мне Шагин говорил, что Славка митьком никогда не был и близко. Какие, на фиг, митьки в городе Жданове? Но у него же не искусство, у него поделки. Как эти идиотские матрёшки с портретами: Горбачёв, Ельцин, Путин, Буш. Стандартный набор. А вот Люба Горицвет — художник от бога. Ты видел её работы? Михаил Самуэлевич: Один раз… на похоронах. Андрей: Ну и как? Михаил Самуэлевич: Не знаю. Я не очень-то разбираюсь. Какието цветные пятна. Андрей: Какой с тебя спрос, ты и слово «концептуализм» не выговоришь с первого раза. Михаил Самуэлевич (после паузы): Слыхал, в Союзе новое лекарство от СПИДа изобрели — арменикум? Андрей: Он ей уже не поможет. Михаил Самуэлевич: Бедная девочка. Двадцать два года — и всё… Ещё совсем не жила, только-только… Кошмар. Андрей: Говорят, её какой-то ниггер заразил, в Гамбурге. Тоже мне, работу нашла: живые картины показывать. Ты когда-нибудь видел эту пакость?

135


КАМЕНЕЦКИЙ Михаил Самуэлевич: За кого ты меня принимаешь? Андрей: Так я тебе расскажу. В Гамбурге, на Репербане2… Короче, представь себе коридор с индивидуальными кабинками. Садишься в кресло, расслабляешься, суёшь в автомат десятку, разъезжаются шторки, и по сцене перед тобой ходят голые бабы. Ровно пять минут. Потом занавес падает, и тебе сообщают прейскурант. От полтинника и выше живые люди по заказу трахаются. И лесбиянки, и педики, и малолетки — только плати. Ты сидишь за пуленепробиваемым стеклом, а рядом — рулончик туалетной бумаги. Чтобы ручонок от возбуждения не замарать. (Мишу передёргивает.) Зато работала. Типа, хлеб свой даром не ела. Михаил Самуэлевич: Ты что это, серьёзно? Андрей: А ты думал, шучу? Live Peep Show называется. Михаил Самуэлевич: Какой ужас! (После паузы.) И сколько она за это получала? Андрей: Вот умница, сразу к делу. Тебя туда не возьмут, даже не надейся. Могу себе вообразить это зрелище: старый, толстый, лысый еврей из города Харькова трахает… м-м-м… скажем, беленькую, нежную и чистую, голубоглазую, с редкими рыжими волосиками, с бледными губками и худенькой жопкой… арийскую девочку. Бритоголовые сделали бы такую кассу! Михаил Самуэлевич: Какая же ты злая и жестокая сволочь, Андрей! Единственное, что ты любишь и умеешь делать, — это глумиться. Ты скоро захлёбнешься ненавистью, она тебе весь мозг разъест. Андрей: А ты — добрый? Михаил Самуэлевич: Да уж подобрее, чем ты. Андрей: Тогда объясни мне, добрый человек, почему молодая, красивая и талантливая русская женщина вместо того, чтобы украшать собою мир, трахалась за пуленепробиваемым стеклом со спидоносным ниггером, который, сволочь, поленился надеть гондон. Михаил Самуэлевич: Откуда я знаю. Жизнь заставила. Андрей: Жизнь, говоришь, заставила? Это пятая графа заставила и трёхмесячная гостевая виза. Здесь ведь то же самое, что в совке: блага не по таланту, а по профилю… Только профиль круто изменился. Хотя, честное слово, уж лучше так, чем мусор на улицах убирать. Или двери открывать в гостинице. Михаил Самуэлевич: Для кого лучше? Андрей: Для художника! Тебе этого не понять, герр Коган. Ты как был в своём Харькове мясо-рыба-трест, так и остался. Такие, как ты, не пропадают. Говно не тонет. Михаил Самуэлевич: А в морду? Андрей: Извини, старик, сорвалось. Нервы ни к чёрту. И потом, Любку жалко… Вообще, всех наших так жалко!.. Давай выпьем, Миша! За Фиму, за Любочку, за всех!

2

Репербан (Reeperbahn) — улица проституток и сексшопов в Гамбурге. 3

Эсбан (S-Bahn) — электричка, в городе — наземное метро.

Пьют. С улицы доносятся громкие пьяные голоса, гогот, музыка. Русский отчаянный мат, взвизги женщин, улюлюканье, звон разбитого стекла. Нормальный вечер в каком-нибудь ЦПКиО. Тёплый летний вечер, который пахнет липой, с мечтами и звёздами.

Андрей (подходит к окну, плотно закрывает раму): Понаехали, блядь. И знаешь, что я больше всего в них ненавижу? Когда это жульё начинает с таким, знаешь, крысиным повизгиванием поносить страну, которая их приняла и как-никак, но обеспечивает. И которая, заметь, совсем не обязана это делать. Притом, я бы ещё понял, смирился бы с тем, что какие-нибудь лохи из сраной Дерипуповки не в состоянии купить билет на эсбан3 в автомате, поэтому их, видите ли, не устраивает

136

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО Германия, нет. С ними и так всё ясно, их надо было без разбору затолкать в газовую камеру ещё в Дерипуповке — для их же собственного блага. Но ведь есть и так называемые «лучшие» из них, «петербургская интеллигенция с фарфоровыми ушами», как выразилась тут одна… ух! Они ведь, твари, научились грамотно обосновывать свои претензии. Подавать их в литературно-художественной форме! (Пауза.) Вот вы, евреи, вас можно понять, вас шесть миллионов в войну погибло или даже больше, и вы… ну, скажем, некоторые из вас хотят как бы… компенсации за причинённый ущерб, что ли… Допустим. Имеете право. А вот я, натуральный русак, мой дед руку под Сталинградом потерял, стал калекой, пил из-за этого, я — предатель Родины, может быть… но — никогда, ни единого слова! Не то чтобы мне здесь всё нравилось, мне здесь ни хера не нравится, но как-то… стыдно. Потому что сразу перед глазами встаёт такой же, как я, немец, моего возраста, тоже, допустим, художник, и говорит — спокойно, трезво, беззлобно: мой фатер тоже под вашим Сталинградом руку потерял… потом лес в Сибири валил… потом спился… А почему Сталин с Гитлером шестьдесят лет назад наши народы как собак стравили, мне это, дружище, до одного места. Вот и всё. Михаил Самуэлевич (тяжело вздыхает, молчит, курит): И, всётаки, Андрей, это ведь не может продолжаться без конца. Вы до сих пор даже язык не выучили. Андрей (глядя в окно): Самое главное слово я и так знаю: Scheiße4. Михаил Самуэлевич: Вот в этом Scheiße ты и сидишь по самые уши. И вы все сидите. Андрей (распахивает окно, высовывается, орёт): А ну, быдло, заткнитесь, вашу мать! Заткнитесь, не то полицию вызову! 4

Scheiße (шайзе) — дерьмо.

Шум не стихает, но понемногу удаляется.

Андрей: Они думают, что по-прежнему гуляют в родной Дерипуповке, гады. Они эту Дерипуповку с собой в чемоданах привозят. Из Москвы, из Питера, из Казахстана, откуда хочешь… Мразь. (После долгой паузы.) Подумать только… Миша, вот представь себе: вон та часовенка, которую я вижу каждый день, построена в двенадцатом веке. В двенадцатом веке! Я на неё смотрю иногда по утрам с бодуна и думаю: вот, Вечность в окно заглядывает. А я тут такой лежу… непотребный. Михаил Самуэлевич: Почему Вечность? Андрей: Ну, почему, почему… Кому ещё, кроме Вечности, понадобится заглядывать с рассветом к тебе в окно и говорить «доброе утро»? Михаил Самуэлевич: А ей зачем это нужно? Андрей, наверное, ударил бы Михаила Самуэлевича, но тут позвонили в дверь, и он с облегчением пошёл открывать.

Сцена 2 Андрей возвращается с конвертом.

Андрей: Я думал, гости, наконец, явились. А это бумажку принесли. Под роспись. Интересно, почему они так поздно бумажки носят? Михаил Самуэлевич: Потому, что такие, как ты, бывают дома только поздно вечером. Андрей: А-а-а… Михаил Самуэлевич: Что там написано? Может, помочь перевести?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

137


КАМЕНЕЦКИЙ Андрей: И так всё ясно. Обещают лишить пособия. Подумаешь, напугали. Я этими бумажками буржуйку буду топить, если газ отключат. Михаил Самуэлевич: Вот, вот! Лишат пособия и тебя, и Ольгу. Что вы тогда будете делать? Андрей: Выбросимся из окна. Обнявшись. Михаил Самуэлевич: Я серьёзно с тобой говорю! Перестань ты вести себя, как клоун. Андрей: Послушай, в конце-то концов! У меня сегодня день рождения. Я хочу выпить, расслабиться и не забивать себе голову всякой ерундой. Сделай милость, отвянь со своими нравоучениями. Михаил Самуэлевич: Какие нравоучения, Андрей! Ну скажи: на что ушли все эти годы? Как в прорву ухнули. И вот тебя уже в тысячный раз собираются лишить пособия. Сценарий не меняется. Андрей: Ёлки-палки, как ты мне надоел! Я думал об искусстве поговорить, о творчестве, а ты нудишь, нудишь, нудишь… Михаил Самуэлевич (вдруг): Да мне Ольгу жалко! Она же пропадает с тобой. Андрей резко переклоняется через стол, раздвигая собой тарелки, и громко шепчет Михаилу Самуэлевичу в лицо.

Андрей: Вот когда… если и когда… она будет с тобой, ты станешь её жалеть, ясно? А сейчас — нечего. Пищит мобильный телефон.

Михаил Самуэлевич: Халлё! Да, Маратик… Андрей, извини… Чего? Нет, это несерьёзно. Что он ещё хочет? Нет, сегодня я приехать не могу. Неважно где. Маратик, солнце моё, не морочь голову. За что я тебе плачу, в конце концов? Уф-ф-ф… Ладно, не сейчас. Пока. (Андрею.) Сил моих нет… Поставщики задрачивают, таможня задрачивает, все задрачивают. Кругом плати, кругом плати, туда-сюда, туда-сюда… Этот лес, веришь, уже поперёк горла стоит. Заработаешь денег, а потратить — времени нет. А мне, между прочим, в больницу надо ложиться, язву лечить. Оно, знаешь, если запустить, так не дай бог… Андрей: Так ложись. Плюнь на всё и ложись. Михаил Самуэлевич: Ну, конечно. А дело кто будет делать? Это же у вас принцип: день прожил, и слава богу. А я наперёд смотрю, планирую. У меня уже на три года всё расписано… Ой, ладно, бесполезный разговор. Ты меня просто не хочешь услышать. Андрей: Чего там слышать? Что может лесопромышленник сказать художнику? Михаил Самуэлевич: Андрей, не заводи меня. Уже в печёнках сидит этот трёп. Давай лучше об искусстве, что ли… Андрей: По пятьдесят сначала. Чтобы ты, наконец, расслабился. (Разливает.) Короче, что я хотел сказать. Понимаешь, у них всё есть. Они ничему не удивляются. Вот когда мы в Москве собирались, делали хэппенинги, акции, ну, пили, конечно, кто-то что-то нюхал, глотал, неважно, — атмосфера была! Ты что-то сделал такое необычное, выпендрился — и стал гением. Хотя бы на одну ночь. Одну-единственную ночь, но Москва говорит о тебе. Вся Москва, не хрен собачий! Вспышка, понимаешь? Потом — пустота, провал, похмелье. Башка раскалывается, но это уже побоку. Вспышка — вот что важно. И так — до следующего раза. Может, не ты вспыхнешь, не ты выстрелишь, кто-то другой, но энергия передаётся, распространяется на всех вокруг. Это всё равно, что Бог явился (залпом пьёт) одному, а ощутили это все, кто был рядом. И уже как бы выходит, что всем Он явился, все Его видели.

138

Это всё равно, что Бог явился (залпом пьёт) одному, а ощутили это все, кто был рядом.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО

5

Шванц (Schwanz) — букв. «хвост», в данном случае — «член».

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Вспышка. Выстрел. Такое общее чувство, ради которого стоит жить. Понимаешь, о чём я? Михаил Самуэлевич: Я сейчас вспомнил… ещё в Харькове купил однажды шутки ради этот ваш журнал… как его… «Птюч». Дай, думаю, погляжу, чего на белом свете творится. Прочитал. А потом в окно посмотрел. Ё-моё! Вы же на летающей тарелке живёте, ребята. И периодически с этой тарелки кто-то падает на грешную землю. Как ты, например. Андрей: Старый ты стал, Мишка. Старый зануда. Тебе не «Птюч» надо читать, а «Плейбой», чтобы шванц5 стоять не разучился. Михаил Самуэлевич (вскакивает, размахивая руками): Ну ты же знаешь, ты же знаешь, что я прав! Прав! И все эти твои разговоры якобы об искусстве всегда об одном и том же: я в жопе, у меня нет денег, я никому не нужен. И резюме: займи сто марок. Скажешь, не так? Андрей (тяжко вздыхает): Ну, уж если на то пошло… Ты же помнишь, с чего мы начали? Я совершенно серьёзно предлагал тебе купить у меня работу. Она на самом деле, если хочешь знать, хорошие деньги стоит. Через пару лет ты её отдашь тысячи за три. Или повесишь в гостиной и будешь всем показывать: вот, мол, полюбуйтесь, картина самого Шигимагина. Я первым поверил в его талант, поддержал его в трудную минуту, и вот… Шучу, шучу… Михаил Самуэлевич: Да я и так на прошлое Рождество купил у тебя три картинки, чтобы вы справили праздник как люди. И той осенью ещё пару. Зачем они мне, спрашивается? И потом, если бы ещё что-нибудь путное было нарисовано, а то… Ты извини, конечно, но вот этот твой шедевр… как его… «Сёстры Карамазовы», — я его вообще спрятал на хрен. Потому что пришёл ко мне однажды один очень серьёзный человек, сидим, говорим о деле, и тут он поднимает глаза, и они у него, знаешь, так медленно выкатываются на лоб. Потому что прямо надо мной висят… тьфу!.. три здоровенные пизды. Он мог бы подумать, что я маньяк какой-то, извращенец. Андрей (заливаясь хохотом): В следующий раз напишу картину «Три сестры». По Чехову. Догадываешься, что там будет? (После долгой паузы.) Врёшь, гад. Не вешал ты моих «Сестёр…», вообще ни одной работы не повесил. Разве не так? Ну, признайся. А зачем врёшь? Чтобы мне приятное сделать, не обидеть? Или чтобы унизить? Как Фимке без конца в журналах говорили: ваши стихи ожидают своей очереди в портфеле редакции. На простом русском языке это означает: на фиг отсюда, на фиг, и не показывайся здесь больше никогда! Михаил Самуэлевич: Я что, отчитываться перед тобой должен: вешал, не вешал… Мне на эту всю твою… живопись вообще смотреть противно. Как будто собрал человек всё дерьмо, что было в душе, и на холст наляпал. Говнопись! По-другому и не скажешь. Андрей: А у тебя в душе, интересно, что? Михаил Самуэлевич: Отстань! А картинок твоих я больше покупать не буду, так и заруби себе на носу. Хватит. Андрей (после паузы): Ладно, не злись. Я и сам, если честно, не всегда уверен, что занимаюсь искусством… в прямом смысле слова. Но ведь… говнопись, как ты выразился, это и есть искусство, это и есть настоящее. Откуда ещё берётся вдохновение, образ, как не из твоей собственной драмы? Картины, книги пишутся только болью, только дерьмом, если хочешь знать. Иначе выходит фуфло. Но гений — это тот, кто отталкивается от своей личной драмы, от своего отчаяния и выстреливает в общечеловеческое… или сверхчеловеческое пространство. Вот точно так, как от любви до ненависти один шаг, от гениальности до говнописи — тоже. Вернее, наоборот: от говнописи до гениальности. Михаил Самуэлевич: Ну, а гений у нас — естественно, ты. Кто ж ещё.

139


КАМЕНЕЦКИЙ Андрей: Если серьёзно, Миша, намечаются кой-какие перспективы. Один чувак из Ляйпцига мной заинтересовался. Я ему несколько слайдов своих вещей переслал, и он, представляешь, позвонил недавно и говорит: приезжай. Вот, собираюсь ехать. И деньги на дорогу нужны, конечно. Михаил Самуэлевич: Ага, чувак из Ляйпцига. Кто такой, если не секрет? Андрей: Секрет. Придёшь на вернисаж — узнаешь. Михаил Самуэлевич: Прилечу! (Выпивает и закусывает.) Только что придумал или домашняя заготовка? Андрей: Пошёл ты! Вот это жлобское, жидовское в тебе неистребимо. Если жалко денег, так сразу и говори: не дам. А то разводишь тут тити-мити, нотации читаешь… Папочка, блин, нашёлся, учитель жизни. Думаешь, я про тебя ничего не знаю? Михаил Самуэлевич: Что же ты, интересно, знаешь? Андрей: А то! И про Арсена я знаю, что ты ему должен, и чем это всё может кончиться. Михаил Самуэлевич: Откуда?! Андрей: Сузи сказала. Михаил Самуэлевич (тихо): Сучка! Андрей: Да не бери в голову. Михаил Самуэлевич: Андрей, послушай меня… внимательно послушай, хорошо? Почти три года ты живёшь на мои деньги… вы живёте. Андрей: Прямо там, на твои. Спонсор выискался, дедушка Мороз. Михаил Самуэлевич: Три года! И всё потому, что моя идиотка Сузи, с которой ты спал — да-да, я знаю, ты с ней спал! — упросила меня помогать бедному русскому художнику. Она считает, что Андрей Шигимагин — это второй Кандинский. Кто этот Кандинский, я не знаю, может, её бывший хахаль, но по-моему, если ты и гений, то совсем по другим делам. Андрей: Я не спал с Сузи, упаси бог! Мы просто старые друзья, и только. И вообще… это ж я её с тобой познакомил, всучил ей тебя фактически. Забыл? Между прочим, редкий товар, ценный, а комиссионные где? Где бы ты достал натуральную немку, да чтобы тебя, дурака, ещё любила и всё такое? А? Теперь Михаил Самуэлевич Коган — законный гражданин ФРГ, обитает в особняке, катается на бээмвухе. Чем не лафа? А я — контингентный беженец6, русак к тому же, живописец и пьянчуга. Не понравится им моя харя, в два счёта: чемодан — вокзал — Россия. А тебя попробуй выпри! Хорошие корни пустил, каждому бы такие корни. Михаил Самуэлевич: Вот как ты заговорил, гений! Ладно, допустим, ты прав. Ты познакомил меня с Сузи. Ты не спал с ней. Но ты забываешь одну вещь: М. С. Коган возит лес из Карпат, имеет фирму, платит налоги и живёт на свои, честно заработанные. И никогда с чужих бабок не жил, в отличие от некоторых. Потому что некоторые, кроме как попрошайничать, ни хрена больше не умеют. А Сузанну я, между прочим, люблю. Представь себе: просто люблю. Андрей: Мишаня, не гони беса! Может, она ножки хорошо раздвигает, не знаю, дело молодое, а любить… Студентка-русистка, помешанная на Достоевском, полтора года стажировалась в Пермском университете7, переимела там всех, кого смогла, и вбила себе в голову выйти замуж за русского. Надо отдать ей должное — вышла! Только не за голоштанного студента, что было бы естественно для глупой девчонки, а за «нового русского». Это ты-то русский, Коган?! Хотя… Она вообще тащится от всего русского, её русская речь возбуждает. А знаешь, отчего всё? Сказать? Михаил Самуэлевич: Ну, попробуй скажи. Только смотри, не пожалей потом о своих словах.

140

6

Контингентные бежен­ цы — юридический статус еврейских эми­гран­тов из стран СНГ в Германии. 7

Пермский университет — наряду с ЛГУ — тради­ цион­ное место практики немецких студентоврусистов.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО

Против Фрёйда не попрёшь.

Андрей: Подумаешь, напугал. У неё отец в гэдээре крутил роман с одной нашей, офицерской женой. И до того дело дошло, что баба офицерика своего бросать собиралась и выходить за Сузиного папу. Такая случилась любовь. Бедняжка-офицер сперва, как положено, любовника застрелить хотел, после сам едва не застрелился. Насилу их выперли отсюда, притом куда-то аж на Камчатку. Она оттуда своему фрицу такие письма писала!.. Полписьма — сопли, половина — стихи Ахматовой. А он — ей. Только командование — ты представляешь, даже какой-то вышестоящий полковник вмешался! — командование приказало все письма из ГДР на почте складывать в отдельный ящичек и передавать лично в руки этому товарищу полковнику. Чтобы не разрушалась крепкая советская семья. Что они там с ними делали, с этими письмами, я не знаю, но вот не получила она ни одного, это точно. Муж, паскуда, бил её каждый день… Короче, интернациональная семейная драма. Мать Сузина отца её бросила в конце концов… А по тебе, дружище, дедушка Фрёйд плачет. Михаил Самуэлевич: При чём тут Фрёйд? Андрей: Комплекс Электры. Девчонка, как положено, отца любит и хочет, а отец вроде как почти русский. Вот ты и есть её воплотившаяся мечта об инцесте. Очень просто. Михаил Самуэлевич: Я не знал всего этого… ты спал с ней! Спал? Признавайся сейчас же! Андрей: Вот привязался… Допустим, спал. И что тут такого? Давно дело было. Михаил Самуэлевич: Так я и знал, так я и знал! Господи, почему я тебя не убил до сих пор… Сволочь, ах, сволочь… Андрей: Да за что же, Миша? Ты чего, ополоумел? Вы ведь два года как поженились, и с тех пор я её и пальцем… Михаил Самуэлевич (в пространство, тихо): Есть за что, не волнуйся. Тебя — есть за что. Андрей: Ну даёшь! Тоже мне, Отелло нашёлся. Ты ещё на дуэль меня вызови, стреляться будем. Чушь какая-то. Выпей лучше водчонки, закуси, хрен с ним. Совсем мужик спятил. (Наливает, пьют.) Михаил Самуэлевич (после паузы): А она меня любит, как ты думаешь? Андрей: Думаю, да. Против Фрёйда не попрёшь. Михаил Самуэлевич: А я её, наверное, всё-таки нет. Хотя очень старался. Не получается. Стыдно. Андрей: Н-да, не идёт тебе на пользу общение с богемой. Где это видано, чтобы бывший директор мясо-рыба-треста в полуторамиллионном Харькове такие чувства вдруг начал испытывать? Плюнь и разотри, вот тебе мой совет. Михаил Самуэлевич (очень тихо): Я люблю другую женщину. Андрей: И люби на здоровье! Чёрт возьми, ну должен же быть в этом сумасшедшем доме хотя бы один нормальный человек. Это ты, Миша. Умоляю тебя, оставайся нормальным, брось ты всю эту тёмную достоевщину! Михаил Самуэлевич: Хорошо, постараюсь. Андрей встаёт, открывает окно, выглядывает наружу, сдержанно ругается под нос.

Андрей: Вот гости, гады! Один раз в год позовёшь людей на свой собственный день рождения, и ни одна зараза не придёт. Мы уже час с тобой тут торчим, и хоть бы какая собака притопала. Михаил Самуэлевич: Кстати… а Ольга где? Андрей: Кстати? Борается с кем-то, наверное. Интересно бы знать, с кем.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

141


КАМЕНЕЦКИЙ Михаил Самуэлевич: Как это? Что ты несёшь? Андрей: Не знаешь, как? Туда-сюда-обратно, тебе и мне приятно. Ууууу-ааааа-уууу! . . Михаил Самуэлевич: Бред… Андрей: Придёт, куда ей деться. Михаил Самуэлевич: И ты можешь так спокойно сидеть, пить, разговаривать? Я бы, наверное… Тебе что — всё равно? Андрей: Абсолютно. Ganz egal8. Михаил Самуэлевич: А-а-а… м-м-м… чего это она так? Вы что, поругались? Извини, конечно. Андрей: Темперамент такой. Я вообще-то думаю, что Оля — нимфоманка. Знаешь, есть бабы, у которых одно место без конца чешется. Долго и тяжело молчат, пьют.

Михаил Самуэлевич: А зачем ты с ней живёшь в таком случае? Андрей: Может, мне нравится со шлюхой жить. Михаил Самуэлевич (после паузы): Ты знаешь, мне иногда кажется, что все русские — и евреи, и аусзидлеры9, короче, все — становятся здесь больными на голову. Честное слово. Что-то такое происходит с людьми, непонятно, чтó, но происходит, и все так меняются… Притом, что интересно: лет через пять-семь, когда у человека, вроде, уже всё есть, и работа, и дом, и машина, и всё, он вдруг чувствует себя таким несчастным… Как у нас в Харькове говорят: плыл-плыл, а на берегу усрался… Может, ностальгия? Тебя вообще ностальгия мучает? Андрей: Что ты вдруг как белогвардеец выражаться стал: ностальгия… мучает… Меня, если хочешь знать, столько всякой дряни мучает, что уже непонятно, ностальгия это или белая горячка. Хотя… Я тут недавно одну фишку просёк насчёт природы языка…

Сцена 3 Открыв дверь своим ключом, входит Ольга, пьяная. С нею — Иосиф.

Ольга: Языка? (Высовывает алый, острый, влажный кончик языка, дразнится.) Язык — это хорошо. Салют, именинник! Халлё, Миша. Иосиф (неуверенно выходя на свет): Привет. Шалом. Андрей (с яростным, злым, недоумённым восторгом): О-о-о, кого я вижу! Наш Менахем-Мендл из Коцка10! Виленский Гаон! Сам ребе Иосиф-бен-Хазер пожаловать изволили, собственной персоной. Низко кланяюсь вам, ваше талмудическое… мудическое высочество! Проходи, не стесняйся, выпей с нами водочки трефной, колбасочки свиной отведай. Ты не серчай, конечно, что за одним столом с гоем сидеть придётся, но тут ещё парочка жидов имеется, так что чувствуй себя как дома. Ольга: Охренел совсем? Закусывать надо. Михаил Самуэлевич (перепуганно): Андрюха, ты чего? Это же Йоська, наш. Не узнаёшь, что ли? Андрей: Я-то и вижу, что наш. В самом прямом смысле. Почти что член семьи. Хороший такой член, обрезанный. Как с обрезанным, Оленька, хорошо? Говорят, они долго не кончают. Ольга: Андрей, я прошу тебя, уймись! Не надо здесь… при людях… Иосиф: Извини, Андрей. Оля, я лучше пойду. Андрей: «Оля, я лучше пойду»! Вы видели? Ах ты, вежливый какой нашёлся. Разрешения у неё спрашиваешь? Может, ты лучше у меня разрешения спросишь? Или, скажешь, ничего не было?

142

8

Ganz egal (ганц эгаль) — абсолютно всё равно, по барабану. 9

Аусзидлеры (Aussiedler) — юридический статус немцев-переселенцев из стран СНГ в Германии. 10

Менахем-Мендл из Коцка, Виленский Гаон — иудейские святые учители XIX века.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО Пауза. Иосиф снимает тяжёлые, с бифокальными линзами, очки, проти­ рает их о белую рубашку, близоруко, с мучительной гримасой, щурится, водружает очки на нос.

Михаил Самуэлевич (Андрею): Успокойся, ты! Что, моча в голову стукнула? Я тебе сейчас в морду дам, если не успокоишься. Андрей (не обращая внимания): А я-то и думаю: где мою драгоценную половину три дня черти носят? Уже, вроде, волноваться стал. Пропала — и нету. А она, оказывается, Тору изучала, во, блин, до чего докатилась. И как оно? Надеюсь, вы же не трахались в субботу, детки? В субботу нельзя, грех… А ты, Йоська, оказывается, шустрый малый. Молодец. Только русский ванька, он знаешь какой — набухается, и за оглоблю! Хватает бутылку, пытается броситься на Иосифа. Ольга и Миша усми­ря­ ют его; шум, драка…

Михаил Самуэлевич (Ольге, тяжело дыша): Это с ним часто бывает? Ольга (спокойно): Как меня увидит. Андрей: Р-роковая кр-расотка! Увижу её — всё внутри прямо переворачивается. Как там у классика сказано… м-м-м… (Декламирует, юродствуя.)

Как там у классика сказано… ммм…

Ты на постель свою весь мир бы привлекла, О, женщина! О, тварь! Как ты от скуки зла. Чтоб… тра-та-та-та… замысел могла вершить природа Тобою, женщина, позор людского рода. Тобой, животное, над гением глумясь, Величье низкое… тра-та-та та-та… грязь! Иосиф: Божественная грязь. Бодлер. Ольга: Ну и свинья же ты, Шигимагин. Противно на тебя смотреть. (Мише.) Когда вы успели так нажраться? Михаил Самуэлевич: Да мы не очень… это он, в основном… Андрей: Мы успели, пока вы там… (Наклоняясь к Ольге.) Дай я тебя понюхаю. Ты после этого всегда так пахнешь… Ольга: Понюхай, кобель. Всё настроение испортил. Как может нормальная трезвая женщина выносить такого кретина? Андрей (мрачно утихая): Этого кретина и так скоро вынесут… ножками в двери. Ладно, извините, люди, мудака… Вы такие хорошие, светлые, лучистые, один Шигимагин — грязная пьяная хазерюка. Он вам испортил праздник. Он вам всем хочет нассать в борщик… Ольга: Уф-ф, ну, налейте кто-нибудь водки, что ли. Миша наливает.

Михаил Самуэлевич: Йося, будешь? Иосиф: Я бы лучше минералки выпил. Михаил Самуэлевич (быстро): Шигимагин, молчать! Все пьют.

Ольга: Всё настроение испортил, свинья. А я тебе подарок, между прочим, приготовила. Андрей (кивая в сторону Иосифа): Его, что ли? Ольга: Йося, пакет у тебя? (Иосиф молча подаёт пакет.) В общем, так… Андрей! М-м-м… зачем ты меня сбил… вечно эти сцены… В об-

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

143


КАМЕНЕЦКИЙ щем, тридцать три года — это возраст, когда уже можно с достоинством умереть. То есть, наступает пора самых главных событий в твоей жизни. М-м-м… чёрт… короче говоря, это тебе. Держи. Андрей (принимая пакет): Что здесь? Гвозди? Губка с уксусом? Ольга: Посмотри сам. Андрей (разворачивает): Ух ты-ы, Босх! Который под потолком висел. С ума сойти, это же бешеные деньги! Вот это да, вот так чудо! Олька моя, Олька, спасибо! Бросается к ней, враскоряку, опрокидывая стул, как оживший волосатый циркуль, обнимает, целует взасос, и вдруг они валятся на пол, в тёмный угол, с грохотом и треском, и продолжают целоваться там, пыхтят, урчат, возятся. Иосиф и Миша уходят в другой угол, тоже тёмный.

Михаил Самуэлевич (Иосифу): Ну, садись, чего стал. Рассказывай, как дела, как жизнь… Иосиф: Я знал, что всё так уродливо получится. Просто Оля настояла. Михаил Самуэлевич: А-а-а, ладно. Как твоя учёба? Скоро станешь раввином? Иосиф: Нет, конечно. Это совсем не так просто, как может показаться. Мне очень стыдно… Михаил Самуэлевич: Брось. Видишь, уже всё, вроде, уладилось. В том углу так урчат и пыхтят, что не знаешь, чего и думать: то ли душат друг друга, то ли любят, то ли просто не могут спьяну встать.

Михаил Самуэлевич: Жёлтый дом с красным фонарём… (Наливает.) Давай за тебя, за твои успехи. Чтобы всё в жизни получилось так, как ты хочешь. Пьют.

Иосиф (после паузы): Как ваш бизнес, Михаил Самуэлевич? Михаил Самуэлевич: Чтоб он сгорел, этот бизнес. Вон, художники, творческие люди, видишь, чем занимаются? Творят. А у меня на уме одно и то же: накладные, кубометры. Язву полечить некогда. Если бы ещё наше правительство научилось, наконец, принимать нормальные законы… Иосиф: Наше — это какое? Михаил Самуэлевич: Украинское, какое ж ещё. Иосиф: А-а-а…

Вот такие, как ты, Коган, и вырубили вишнёвые сады нашей прекрасной бывшей родины.

Наконец, довольный Андрей, ухмыляясь, вылезает на четвереньках из угла.

Андрей (смеясь): Вот такие, как ты, Коган, и вырубили вишнёвые сады нашей прекрасной бывшей родины. Ольга (выходит, поправляет одежду, причёску): Во-первых, не вишнёвые сады, а буковые леса. Во-вторых, не нашей бывшей родины, а его. Наконец, в-третьих, отстань от Миши. Ты вообще сегодня как с цепи сорвался. На Иосифа драться полез… Андрей (вставая с четверенек на колени): Йоська, друг! Прости умалишённого. Можно, я выпью за твоё здоровье? Как у вас там, у евреев, говорят… Иосиф (тихо): Гэвэл гаволим… Андрей: Во-во, гэвэл гаволим. И ещё это… лехаим! Будь здоров! (Пьёт из горлышка.)

144

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО Михаил Самуэлевич: Где он таких слов нахватался? Ольга: С кем поведёшься… Андрей: Уф-ф-ф… спаиваете русский народ. Йося, а что такое «гэвэл гаволим»? Иосиф: «Суета сует». Андрей: О-о-о, суета сует! Да здравствует суета сует! И всяческая суета! Летит ветер к югу, кружится, кружится, и возвращается ветер на круги своя… Ничто не ново под солнцем… род приходит, и род уходит, а земля пребудет вовеки. (Иосифу.) Веселись, юноша, во дни юности твоей, но помни… ик-к… что за всё это Господь призовёт тебя на су-у-уд! . . Понял? (Отхлёбывает из бутылки, декламирует, сбиваясь.) Н-ночной кораблик негасимый… или нелюдимый?.. из Александровского сада, Ночной кораблик… па-ру-ра-рам… на розу жёлтую похожий, Над головой своих любимых, у ног прохожих.

Судьбу ещё заслужить надо.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Хорошие стихи. А всё остальное — херня. И картинки мои — херня, Йося. Вот тут, ёлы-палы, как классно всё замазано. Хочешь войти в историю искусства — возьми холст, размажь по нему говно, и тотчас откроешь новый жанр — говнопись. Каталожище издадут на мелованной бумаге, по пятьдесят марок станут продавать, в энциклопедию попадёшь. Главное — здесь родиться и какой-нибудь ихний говённый институт закончить. Они своих художников любят, цацкаются с ними. А русскому человеку Шигимагину — во! (Неприличный, смачный жест.) И правильно, и поделом ему… Ольга: Ну хватит уже, довольно мы тебя наслушались! Заткнись, пьяная скотина! Андрей: Будет исполнено, госпожа. Затыкаюсь. Ольга (залпом пьёт водку, переводит дух): Нда-а-а… И выезжает на Ордынку такси с больными седоками, и мертвецы стоят в обнимку с особняками… Михаил Самуэлевич: Ребята, ну сколько можно ссориться, ейбогу? Как будто нельзя нормально посидеть, поговорить. Неужели трудно нормально, по-человечески сесть, поговорить? Ведь у Андрея сегодня праздник. Ольга: Шигимагин вечно всё портит. С ним ни жить нельзя по-человечески, ни даже уйти от него по-человечески нельзя. А самое главное, вечно хочет казаться лучше, чем он есть на самом деле. Тоже мне, проклятый художник! Кто ж тебя проклял, интересно? Андрей (торжественно): Судьба! Ольга: Какая ещё судьба? Мамка в детстве уронила, ушибла лобик. Судьбу ещё заслужить надо. Надо что-то из себя представлять, чтобы тебя судьба прокляла. Она, знаешь, такими вещами не разбрасывается, кого попало не проклинает. И потом: если ты у нас такой весь из себя Ван Гог, сидел бы в Москве, там для вангогов все условия. Никогда не забуду, как мы нашли тебя зимой на Остоженке: пьяный, обоссанный, облёванный, одежда к скамейке примёрзла… И даже не чихнул после этого, зараза! Какой это год-то был? Андрей: Восемьдесят девятый, кажется… Мы тогда отмечали… Что мы тогда отмечали? Ольга: Что, что… Всё уже забыл, алкоголик. Ты за мной пытался ухаживать, припёрся с цветами к нам домой, вырвал бедную еврейскую девочку из цепких материнских объятий Раисы Марковны, пусть ей в Бремене хорошо живётся под капельницей, и утащил на квартирную выставку Гошки Соколовского. Всю дорогу стихи читал… одного… как же его… был такой талантливый парень, о нём ещё написал Лимонов… Андрей: Лёня Губанов. Царствие ему небесное.

145


КАМЕНЕЦКИЙ Ольга: Точно. «Я сегодня стреляюсь с Родиной!» Красиво. Андрей: А что дальше было? Ольга: Не помнишь? Андрей: Не-а. Ольга: Вот подлец. Ты надрался, как свинья, приревновал меня к Гошке и начал бузить. Всю посуду на кухне разнёс. Швырял в несчастного музейными тарелками майсенского фарфора, гордостью его утончённой тёщи… Андрей: Я чувства испытывал! Ольга: Совершенно верно. А потом ты убежал. Андрей: Куда? Ольга: Холера тебя знает, куда. Только если б Гошка не снарядил всех тебя искать, если бы мы тебя не нашли, не отодрали от скамейки, ты бы околел, как собака, а бедная еврейская девочка вышла бы замуж за Игорька Рафаилова, прелестный был мальчик, лучший ученик Раисы Марковны. Андрей: Уй, как интересно! Что ещё за Игорёк? Ольга: Был такой. Чистенький консерваторский птенчик. На виолончели мне играл. Притом девственник. Андрей: Что, на лбу было написано? Ольга: Ой, это у тебя всё на лбу написано. Кстати, ты на Гошку правильно напустился, он ведь мне потом предложение делал. Чутьё у тебя… звериное. Андрей: Да ну, Гошка? Этот грязный морфинист? Эта бездарь? Ольга: «Эта бездарь» живёт сейчас в Торонто и держит ресторан, чтоб ты знал. Андрей: Я же говорю: неудачник. С чего бы это настоящий художник принялся стейками торговать? И потом, с чего бы это бедная еврейская девочка уже столько лет жила с таким типом, как я? Ольга (хохочет): Да ёб же твою мать и сестру, как говорят наши южные братья-славяне! . . Михаил Самуэлевич: Ольга! Цыц! Как вы мне все надоели, психопаты. Сколько можно друг друга насиловать? Ольга: Мы не насилуем, Миша, мы так живём. Вернее, мы живём. Просто живём. Михаил Самуэлевич: Разве это жизнь? Вы же убиваете себя! Каждый день убиваете. Ольга: Убиваем? Как будто ты не знаешь, чем жизнь кончается. Михаил Самуэлевич: Андрею снова вручили письмо. Шутки шутками, но… Ольга: Он опять просил у тебя денег. Михаил Самуэлевич: Да. Просил. Андрей (вскакивает): Ничего я не просил! Я не нищий, чтобы клянчить деньги, не мусорная крыса! Это ваша жидовня, не успев ещё приехать, начинает таскаться по помойкам и волочь себе в норы всякий хлам: обтруханные диваны, ковры, пропитанные кошачьей мочой, шкафчики, креслица… В моём доме ничего с помойки нету! Ольга: … кроме того, что нам подарили соседи. Не выставили на улицу, а подарили. Спасли твою честь. Андрей (в бешенстве): Денег я у него просил… (Начинает вытряхивать карманы, швыряет в Мишу скомканные купюры, мелочь.) На, подавись, гадина! Подавись своими копейками! Урод, сволочь! Так и быть, пойду завтра устроюсь ассенизатором, верну тебе все долги. Только дерьмом будут вонять эти бабки, и сам ты провоняешь дерьмом, уже весь провонял, жлобяра! . . Жид, жид!

Мы не насилуем, Миша, мы так живём.

Ольга взвивается и как-то странно, с необъяснимой профессиональ­ ностью, бьёт Андрея локтем в челюсть. Он падает, плачет. Иосиф снимает

146

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО очки, дрожащими руками протирает их и забывает надеть — наверное, чтобы ничего не видеть.

Ольга: Все, я больше не могу, больше не могу! Будь он проклят, этот дом, будь она проклята, такая жизнь! (Рыдает, уронив голову в ладони.) Иосиф (надев очки, наконец): Оля, Андрею нужно лечиться. Он болен. Ему нужно лечиться. Ольга (сквозь слёзы): Лечиться? От чего — от глупости? Иосиф: Андрей болен. У него серьёзная стадия. Я же врач, я вижу. Миша, ребята, нужно спасать Андрея. Это необходимо. В таком состоянии он просто опасен для себя самого… и для окружающих. Нужно положить его в клинику. Ольга (взрываясь): А ты — здоровенький? Чистенький? Газировку пьёшь! Да ты сам уже давно в клинике. Твоя религия — это и есть клиника. Теперь ты тихий, мягкий и пушистый. Залеченный. Овощ! Иосиф: Я не овощ. (Встаёт, тихо выходит из комнаты.)

Сцена 4 Андрей лежит на полу, пьяно всхлипывая. Ольга и Миша — за столом, поедают шпроты.

Твоя религия — это и есть клиника.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Ольга: Вот смотрю я на тебя и завидую. По-моему, ты здесь единственный человек, у которого всё в порядке, всё как положено. Семья, дом, хорошая работа. Есть деньги, много денег. Молодая жена… ну, красавицей я бы её не назвала, но умницей — несомненно. К тому же немка… БМВ последней модели… это я о машине, не о Сузи. Ты должен быть счастлив. Живёшь в самой богатой стране Европы, в красивом, хотя и слегка провинциальном, городе, зарабатываешь, делом занят. По миру иногда катаешься. Зачем ты связался с нами, с отребьем? Неужели тебе всё это зачем-то нужно: бесконечная грязь, пьянки, нытьё… вонючие квартиры, годами не метённые полы, обноски из Красного Креста… испитые, опухшие физиономии? Зачем, Миша? Ты же нормальный, здравый человек. Михаил Самуэлевич: Ты бы… то есть, вы… могли бы тоже нормально жить, если бы захотели. Если бы хотели, Оля! С каким трудом я нашёл для тебя работу. И неплохую, надо сказать, работу. Две тысячи ежемесячно — для начала не так уж плохо. Ольга: Какое уж там начало… Михаил Самуэлевич: Но если учесть, что все эти годы ты… вы жили… даже представить себе не могу, как вы жили, за счёт чего. Ольга: Рассказать? Михаил Самуэлевич: Нет-нет, не надо… Почему ты ушла из ресторана? Ольга: Противно стало. Голосить «Калинку-малинку», «Катюшу», Любу Успенскую — с моим-то прошлым… Как-то гнусно. Ведь я у Гарика Сукачёва в «Неприкасаемых» пела, и у Курёхина в «Поп-механике», и с Макаревичем за руку здоровалась, и Боба Гребенщикова знала… и Майка Науменко покойного… Михаил Самуэлевич (с заминкой): Я этих твоих приятелей не очень-то… По мне так Кобзон или Пугачёва, или Лещенко… А между прочим, в этот ресторан не брали кого попало, с улицы. И ты могла бы там неплохо устроиться. К тому же работа по специальности. Ольга: Скажу тебе честно: я могу быть с кем угодно, как угодно, когда угодно, но только если я сама, сама этого хочу. А когда просто снимают… за деньги… и это чуть ли не входит в твои профессиональные обязанности…

147


КАМЕНЕЦКИЙ Михаил Самуэлевич (морщась, как от зубной боли): Господи, ну я мог бы там поговорить с кем надо, всё бы устроилось. Ольга: Не надо ни с кем говорить. Ушла — и ушла. Михаил Самуэлевич: И очень глупо. Ольга: Такая вот я дура. Михаил Самуэлевич: А твой Андрей! Что он себе думает? Видите ли, не в состоянии развозить пиццу! Это у-ни-зи-тель-но для художника! Вместо этого он сидит, малюет комиксы, которые даром никому не нужны. Ольга: А что, они смешные. Михаил Самуэлевич: Это какой-то замкнутый круг! Чем же вы хотите заниматься? При всём уважении… я не могу сделать вас знаменитыми. Можно было бы, конечно, познакомить вас с некоторыми людьми, но язык! Язык! Вы же кроме «Гитлер капут» двух слов связать не можете. А по-русски эти люди не говорят. Ольга: А что ты так обеспокоился нашей судьбой? Ты сделал всё, что мог, спасибо тебе, и хватит. Не надо нас спасать. Это дурная привычка — без конца кого-то спасать. Или выгодная роль, чтобы казаться выше в собственных глазах. Очень долгая пауза.

Михаил Самуэлевич (с натугой): Я не собираюсь спасать вас… Мне нужна ты, и больше никто. Ты, Оля! Зачем я здесь, зачем я с вами? Потому, что ты здесь. Ради тебя… по сути… я и пришёл сюда. Ольга: В смысле? Михаил Самуэлевич: Нам нужно серьёзно поговорить. Ольга: Мы и так уже говорим битый час. Михаил Самуэлевич: Нет, серьёзно поговорить. Ты должна выслушать. Ольга (складывает руки на груди, откидывается на спинку стула): Хорошо, я слушаю. Михаил Самуэлевич: М-м-м… не знаю, как начать… Ты… я… я люблю тебя. Не перебивай, подожди. Я люблю тебя и хочу быть с тобой. Я могу… в состоянии… дать тебе всё, что нужно для нормальной, спокойной, обеспеченной жизни. У тебя будет дом… настоящий свой дом, очаг… машина, деньги… имущество… Всё то, чего у тебя сейчас нет, в чём ты нуждаешься как женщина… как человек, наконец. Мы можем ездить… куда хочешь. Я смогу… постараюсь… сделать всё, что нужно… (Пауза.) Нет, я не то говорю, это всё так мелочно, ты будешь презирать меня… Ольга: Почему — презирать? У меня нет ни нормального дома, ни машины, ни денег — отчего же презирать? Михаил Самуэлевич: Нет-нет, погоди… Я так давно хотел с тобой обо всём поговорить… Ты пропадаешь. Тебе нужна помощь, поддержка, твёрдая мужская рука, чтобы опереться. Андрей… Андрей тебе этого дать не в состоянии. Он больной человек, он разрушает себя… и тебя, в первую очередь тебя. Его… я могу договориться… его положат в хорошую, дорогую частную клинику, и ему это не будет стоить ни копейки. Он выйдет оттуда… другим человеком. И сможет начать новую жизнь, покончить с прошлым, забыть… Ольга: Оставь Андрея в покое, пожалуйста. Говори о себе. Михаил Самуэлевич: Да я и говорю о себе. В моём возрасте, знаешь, не бросаются словами и решениями. Мне этот разговор… может быть, стоит трёх лет жизни. Ольга: Не многовато ли? Михаил Самуэлевич: В моём возрасте любовь… это не так просто. Когда человек молод, у него полно сил и мало опыта, он совершен-

148

Вы же кроме «Гитлер капут» двух слов связать не можете.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО

Нет, милая, хороший коммерсант — это половина плохого музыканта…

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

но не думает о будущем, не знает жизни, тогда легко. А если тебе за пятьдесят… уже всё видится совершенно иначе. Такие шаги… Ольга: Что же ты предлагаешь? Михаил Самуэлевич (после долгой паузы): Я… Господи, как тяжело… я, конечно, не могу сейчас… прямо сейчас… расстаться с Сузи. Это сложно — развод, и вообще… Я не уверен в тебе… пока. Но… я сниму тебе квартиру, буду приезжать… часто. Посмотрим, как сложится, подходим ли мы друг другу. А потом, через время… можно будет расстаться с Сузи и жить вместе. Распишемся, если хочешь. Ольга: Всё понятно, спасибо за доверие. А если у нас ничего не выйдет, тогда что — заберёшь всё обратно? Михаил Самуэлевич: На самом деле вы все считаете, что я просто мешок с деньгами. Тупой мешок с деньгами, без души, без сердца, мясо-рыба-трест. «Новый русский», как сейчас говорят, или новый еврей, новый немец… чёрт его знает, кто я такой. (Пауза.) Моего отца посадили в 53-м как безродного космополита, перед самой смертью Сталина. Он был совсем молодой, 26 лет. Работал в газете, фотографом. Тогда большинство «космополитов» просто из редакции выкинули, а отец что-то не то ляпнул на комсомольском собрании, возмутился. Ты представляешь, он до Урала ещё не доехал, как Сталин подох! Мне было 5 лет. Мы собирались вечерами за столом — я, мама, бабушка с дедушкой — и мечтали, когда вернётся папа. Как мы его встретим, что мы ему приготовим покушать… Конечно, куриный бульон с фрикадельками, гефилте-фиш, яблочный штрудель… Каждый вечер бабушка брала какую-нибудь толстую еврейскую книгу, открывала её наугад и толковала первую попавшуюся фразу. И всё выходило, что папка совсем скоро вернется, что он уже в пути, уже подъезжает к Харькову… А папка взял и не вернулся. Его на пересылке какой-то бандит ножом пырнул. Я не знаю подробностей. Вроде бы отец не захотел отдать ему свои сапоги. Умер он даже не от ножа — от заражения крови. Представляешь? Сама-то рана как раз была неопасная… (Пьёт.) Мы были обычные запуганные евреи, совсем нищие. Мама работала на железной дороге, бабушка с дедушкой получали пенсию, времена были голодные. Всю свою юность я донашивал отцовские вещи, очень ими гордился, ни одной не выбросил. И фотоаппарат его сохранил. И каждый день мне внушали одно и то же: надо уметь «крутиться», ты должен «крутиться», чтобы выжить… Учёба в меня не лезла, творческих, так сказать, задатков не оказалось… А вот мои сверстники… Двоюродный брат Рудик — флейтист, играет в Большом театре, рыжий Лёвка, соседкин сын, вечно зелёные сопли по губам текли, — физик-ядерщик, сейчас в Коннектикуте, в секретном центре работает. Бобик Шлафферман — режиссёр, у него в Хайфе свой театр. А Миша Коган стал «мясо-рыба-трест». Тоже вроде как национальная стезя: торгаш — жид, жид — торгаш… Ольга: А что, обязательно становиться учёным или музыкантом? Мне кажется, талантливый коммерсант ничем не хуже талантливого флейтиста. Михаил Самуэлевич: Нет, милая, хороший коммерсант — это половина плохого музыканта… Знаешь, я столько раз что-то пытался доказать себе… Что я не хуже их, которых в 53-м бегало по дворам навалом… Фимкеле, иди домой! Лёвеле, мама зовёт! Сёмочка, кушать! А из них повыростали… эх! Никогда не забуду, как Рудик приходил ко мне занять пятёрку, десятку… Нищий был, голь перекатная! А у меня, которому медведь на ухо наступил, денежки уже водились… Бабушка говорила: наш Михасик таки да, станет миллионэ-э-эром!.. И я стал… практически… из-за Горбачёва много чего сгорело. (Вскакивает.) Ты даже не представляешь, сколько при советской власти висело на Мишке Когане статей! Могло висеть… Это сейчас бизнес, свободный рынок, а тогда… Сам Хан, который под вышак пошёл, уважал Мишку

149


КАМЕНЕЦКИЙ Когана и неплохие дела с ним имел. А «дело Хана» на всю страну гремело, в «Правде» о нём писали. Ух, как я искушал судьбу! Это теперь я понимаю, в какие игры играл… хотя и тогда понимал, конечно. Ольга: Это что — всё из-за денег? Михаил Самуэлевич: Нет! Чтобы… ну, не знаю… себя преодолеть, перепрыгнуть через себя. Меня в школе дразнили «жирный». «Жирный — жид, жид — жирный!» — кричали на переменах. Словато очень похожие, скажешь одно, и сразу просится другое. И вот это «жид — жирный» так во мне засело с самого детства… не знаю… Казалось бы, взрослый человек, уже, как говорится, kurz vor Tod11, а всё ещё где-то там мальчик. Так противно… А ведь хочется — перепрыгнуть! Как сопливый Лёвка, которого даже не брали играть в футбол… Как отец, не отдавший сапоги бандиту… И ещё одно, это я уже совсем недавно понял. Мы ведь все, кто как умел, сопротивлялись «совку». Каждый, у кого голова на плечах, был немножко диссидентом. И я… тоже, по-своему. Ольга: Но ведь ты достиг всего, чего хотел. Куда ещё прыгать? Зачем? Михаил Самуэлевич: Да, у меня там всё было: пятикомнатная квартира в центре, две дачи, «Волга», ковры, богемский хрусталь, финская мебель, арабская сантехника, японский телевизор, сервиз «Мадонна», как положено. Красавица жена. Сын вот только… ну да бог с ним. А уехал я потому, что всё надоело. Это сейчас пацанва покупает себе угнанные отсюда мерседесы и шикует на случайные бабки. Разве они знают, что такое «хищение в особо крупных размерах», подрасстрельная статья? Что такое настоящий бизнес? Барахло всё это, скучно. То есть, это я уже могу. А если я что-то могу, мне становится неинтересно. Ольга: Разве здесь ты занимаешься чем-то другим? Тоже «крутишься», тоже всё имеешь. Михаил Самуэлевич: Да… к сожалению. Просто я не умею ничего, кроме как делать деньги. Но мне хотелось другого, понимаешь — другого! Помнишь, как всё начиналось, как я открыл здесь первый русский ресторан… Ольга: «Миша». Михаил Самуэлевич: Да, «Миша». Я хотел, чтобы там собиралась не пьяная шваль, а люди искусства, поэты, артисты. Вообще-то это был маркетинговый ход… ну, чтобы завлечь публику, выделиться среди других. А потом, сам не знаю, отчего, вдруг стало интересно, что же вы за люди. И я помогал вам устраивать выставки, концерты, чтения стихов… Ольга (улыбаясь): …поил и кормил в кредит. Деньги тебе никто не возвращал. Зато в газетах часто писали. Даже в «Bild»: «Герр Коган заявил нашему корреспонденту, что намерен учредить фонд собственного имени для поддержки талантливых русских». Фонд ты, правда, забыл учредить, но имя себе сделал. Михаил Самуэлевич: Да неважно! Кого мы только ни приглашали: Полина Дашкова, Андрей Курков… этот, как его… Ольга: …Пелевин, когда ему здесь литературную премию вручали, Горенштейн, Евтушенко… Михаил Самуэлевич: Вот-вот. И вы все, вся компания — ты, Андрей, Йося, Люба, Фимка — были такие странные, чокнутые, я таких, понимаешь, никогда в жизни не встречал… Я смотрел на вас как на инопланетян, зелёных человечков с Сириуса. Совершенно чужой мир… и он, оказывается, здесь, у меня под боком… Вы разговаривали на таком птичьем языке: фаллократия, мегаломания, солипсизм… как я только запомнил? И вот, блин, влюбился: сначала в вас, а потом — в тебя. Смешно, правда?

150

11

Kurz vor Tod (курц фор тот) — «близок к смерти», расхожая фразочка.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО

Постель — самое страшное место в мире

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Ольга: Конечно, смешно. Нашёл, в кого влюбляться. Потасканная, старая, драная кошка. Михаил Самуэлевич: Не говори так! Ты… очень красивая, и душой тоже. Я чувствую в тебе что-то такое, такое… от чего хочется достать с неба Луну. Ольга (смеётся): Ну, достань. (Пауза.) Коммерсант и шлюха — отличная драма. Есть такая пьеска у Фасбиндера — «Мусор, город и смерть», там тоже один богатый еврей имеет дело с проституткой… В конце концов он её задушил. Печально, правда? Ты меня задушишь, Миша? Если я очень попрошу? Михаил Самуэлевич (после долгой паузы): Да, я человек… мм-м… другого времени, такой, знаешь, старорежимный, мне трудно понять… разделить… ваш образ жизни, вашу… распущенность, но у тебя это наносное, это от несчастий, оно пройдёт… со временем. Ольга: От несчастий… Может быть. Одни от несчастий вешаются, другие — в постель ложатся. Особенно женщины. Иногда это оказывается ещё хуже. Я, представь, в школе была круглой отличницей. И каждый раз, когда я ложусь в постель с мужчиной, это всё равно, как экзамен по математике, которого я страшно боялась. И все мысли об одном: только бы сдать, только бы не провалиться… Вот так всю жизнь сдаёшь дурацкий экзамен… непонятно по какому предмету. Когда мужчина кончает, когда он удовлетворён, сползает с тебя и готовится спать, такое двойственное чувство… с одной стороны: уф-ф, слава богу, сдала, пронесло, с другой: что же я натворила!.. От этой раздвоенности с ума можно сойти. Ведь то, что называют развратом, блядством, должно, наверное, делаться легко, весело и радостно, с оттяжкой, а у меня всё наоборот, у дуры… Михаил Самуэлевич: Просто ты… мне кажется… всё ищешь кого-то, ну, своего мужчину, ищешь и не можешь найти. Все вокруг просто какие-то клоуны. Скажи мне честно… пожалуйста… Ольга: Что? Михаил Самуэлевич: Почему ты ведёшь себя так… ну, что можно подумать чёрт знает что. Андрей, любящий муж, тот вообще называл тебя нимфоманкой. Ольга: Ему виднее. Михаил Самуэлевич: И всё-таки… Ольга: Хорошо, ты был со мной откровенен, и я тоже буду. Только поклянись… поклянись, что забудешь все мои слова, потому что помнить их нельзя. Михаил Самуэлевич (торопливо): Клянусь! Ольга: Просто я ложусь в постель, чтобы убить себя. Михаил Самуэлевич: Прости, я тебя не понимаю… Ольга: А чего тут понимать. Вы, мужики, все думаете, что нет на свете ничего проще, чем «бросить палку». Ха! Постель — самое страшное место в мире, потому что там всё, что есть в тебе хорошего и плохого, удесяте… утысячеряется. Все проблемы, вся грязь. Вылезает наружу, душит тебя со всех сторон… Нигде не бывает так гадко и гнусно, как в постели… (Пауза.) Просто страшно перерезать себе вены, вот и бросаюсь на кого попало… омерзения всё больше и больше… когданибудь я, наверное, захлебнусь чужой спермой, и это будет лучший исход. Однажды я уже пробовала… Мы сильно поругались с Андреем… очень сильно, как никогда раньше, с дракой, с кровью… Он меня чуть не убил. И потом… в общественном туалете, с одним турком… Стояла на коленях в луже мочи и пыталась затолкать его член как можно глубже в горло… вырвало, и ничего не получилось. Он дал мне пощечину и ушёл. Даже не заплатил, гад. Михаил Самуэлевич: Боже, бедная моя девочка!.. До чего же ты довела себя… с ним.

151


КАМЕНЕЦКИЙ Ольга: При чём тут «с ним»! Может быть, мой бог — это фаллос. Ведь поклонялись же фаллосу древние народы. А принести себя в жертву любимому божеству… Впрочем, мой бог без конца требует жертв, ну, так на то он и бог… Он пожирает тебя, но взамен даёт блаженство. Это лучше, поверь, чем если тебя пожирают твои квартирные счета, телевизор, холодильник, микровелле12… Женщина, Миша, — всегда жертва. Миша сидит, обхватив голову руками, как человек, получивший телеграмму о смерти близкого. Ольга встаёт, включает магнитофон, звучит блюз. Подходит к Мише, обнимает, целует в затылок, как маленького, берёт под руки и ведёт, через силу, его, упирающегося, тянет танцевать. Что-то шепчет ему на ухо…

Сцена 5 Ольга и Миша снова за столом, Андрея не видно. Кажется, Миша уже немного пришёл в себя.

Михаил Самуэлевич (продолжая начатый разговор): …как я вам завидовал, Оль! Ведь я могу купить все ваши картины, все ваши стихи… таланта только не могу купить, Божьего дара. А с тобой… я чувствую, ты способна дать это мне, частицу той энергии, которой мне так не хватает… Какие ты стихи писала! Почитай что-нибудь, пожалуйста. Ольга (грустно улыбаясь): Я же по-английски писала. Девочка из хорошей семьи училась в английской спецшколе… жаль, в немецкую не отдали. Михаил Самуэлевич: Я пойму. Ольга: Хорошо. Очень актуальный, кстати, стишок: We ran from the East by a daystar eternal direction, Perpendicular roots of the birds born for same emigrations. But, mein Herz, all the things you can see stay alive in the action, Changing images, forms, names, faces and tastes; locations.

12

Микровелле (Mikrowelle) — микроволновая печь. 13

К. Б. Грамматические безобразия — на совести героини… А. К. Автора! Автора!

And smoking at evenings one after another my Chester I look at the Sun moving its regular address. The map shows me some places laying more western, But the Globe demonstrates that the West can be endless13. Михаил Самуэлевич: Во-во… Пишешь сейчас? Ольга: Бросила. Кому это нужно? Михаил Самуэлевич: Мне! Мне нужно. Ольга: Зачем? Ну зачем тебе такое чудо, как я? Не понимаю. Михаил Самуэлевич (после паузы, с тоской): И Люба умерла, и Фимки нету… Страшно, Оля, мне страшно за тебя. За все эти годы ты… да чего там, вы все стали для меня самыми родными людьми на свете. Вот Андрей говорил сегодня про вспышку… Ольга: А-а-а, это его любимая заморочка: вспышка, выстрел. Михаил Самуэлевич: И меня тоже эта вспышка коснулась, и меня! Может, боком каким-то, криво, но коснулась. Вот Хан, наверное, смеётся на том свете!.. А мне, может, уже ничего другого и не надо в этой жизни, может, я нашёл, наконец, то, что искал. Мне Фимка давал когда-то почитать Лимонова «Молодой негодяй». Ёлки-палки, это же Харьков моей молодости! Мне же было столько лет, сколько им, и места все те же самые: Сумская, «Пулемёт», «Люкс», Зеркальная струя… И ребят этих я, наверное, видел не один раз, может, нос к носу каждый

152

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО день сталкивались. Только вот они творили, а я — «крутился». Как подумаешь, что нельзя ничего вернуть… Ольга: Зато я сыта этим «творчеством» по горло. Центровая девочка, хиппушка, песенки пела. Не было такой дряни, которую я бы не пила, не колола и не нюхала. Чудо, что до сих пор жива. Ну, и что? Что? (Берёт со стены гитару, напевает.) Была у мальчика дудка, А в кармане — ложка, на цепочке — кружка, И была у мальчика подружка на шее — Олька-хиппу-у-ушка… Мальчик жил-поживал, Ничего не значил, Свою Ольку целовал, а когда уставал, Ольку с шеи снимал и на дудке фига-а-ачил. Дудка играла, и Олька пела — То-то радости двум притырочкам! Тоже ведь нужное дело — На дудке фигачить по дырочкам, На дудке фигачить по дырочкам…

Чудо, что до сих пор жива.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Правда, песенка-то не моя. Михаил Самуэлевич: А чья? Ольга: Не помню. У меня в голове целая куча таких обрывков болтается. Михаил Самуэлевич (внезапно): Вы исчезаете, Оля, вымираете, истребляете сами себя! Вы как эти… индейцы или чукчи, которым, вроде, созданы все условия, а они спиваются и умирают поголовно к сорока годам. Что с вами происходит? Ольга: Ничего. Мы просто понимаем, кто мы такие, и это понимание нас убивает. Изначально никто, и ещё в Москве были пустым местом. Только там этого почему-то не чувствуешь. Нужно расстояние… мы поставили, наверное, такой эксперимент, чтобы выяснить, чего мы стóим на самом деле. И уехали. Тоже хотели перепрыгнуть через чтото. Ведь там, в России, легко считать себя кем-то, когда, в общем, не чувствуешь разницы… Глядя на других, думаешь, что и сам живёшь. Все эти тусовки, акции, разговоры, разговоры, разговоры… Ты чистый, милый человек, Миша, очень трогательный человек, но и очень практичный, конкретный такой. Какое счастье, что ты торгуешь дровами, а не таскаешься по клубам, не знаешь всей подноготной. Знаешь, о чём обычно говорят твои «зелёные человечки с Сириуса»? Кто, когда, с кем… трахался, кололся, нюхал… Сколько бабок заколотил и сколько пропил. У кого сегодня есть драп, или кокос, или мулька. И всё! А картины, перформансы — это вообще побочный продукт. Двинулся человек винтом и случайно, за ночь, написал картину. Как Андрей — своих «Сестёр Карамазовых». Потом, если повезло, удачно продал работу, и месяцами — опять ничего. А если не продал — пьёт за чужой счёт и рассказывает всем, какой он несчастный, непризнанный. Редко кто выплывает наверх, и то далеко не самые лучшие… (Пауза.) А ты придумал себе красивую сказку. Такая детская наивность… удивительно. Михаил Самуэлевич: Я не слепой, Оля. И я хочу вытащить тебя из этого болота. Вытащить и сделать счастливой. Ольга: Зачем? Михаил Самуэлевич: Ну как, зачем… Ты, конечно… не любишь меня сейчас… это понятно… должно пройти время… тебе кажется, что я — чужой, из другого теста, но это… это не имеет значения.

153


КАМЕНЕЦКИЙ Я просто… не раскрылся до конца, а с тобой я раскроюсь, изменюсь, прочту все книги, которые нужно… ты мне скажешь, какие. Я очень люблю тебя, Оленька! Милая, единственная Оленька! Ольга (после долгой паузы): Знаешь, я вот слушаю тебя и думаю почему-то об Андрее… Есть такие люди, которым обязательно нужно дойти до предела несчастья, до самой последней грани, до точки… Михаил Самуэлевич (мрачно): …до ручки. Ольга: …и они всю жизнь стремятся только к этому. Михаил Самуэлевич (уже сам не понимает, что говорит): Ну, если хочешь, я стану таким. Долгая пауза.

Ольга: А сейчас в этой Африке жарища, должно быть, ужасная… Долгая пауза.

Михаил Самуэлевич: Прости, но я ничего не понимаю. Вы сходите с ума на ровном месте, колотитесь головой об стенку, вас раздирают какие-то дикие страсти, как будто вы все тут подрядились играть в идиотском спектакле… В моей голове это не укладывается. (Пауза.) Так ты будешь со мной? Будешь или нет? Ольга (смеётся): Ты тоже, бедный, играешь в этой пьесе свою роль, но не знаешь основной интриги. Как часто и бывает в жизни. Михаил Самуэлевич: О чём это ты? Ольга: Видишь ли, дело в том… (Cмеётся.) Дело в том, что я ухожу от Андрея к Йосе. Прямо сегодня, сейчас. И пришла ровно на пять минут, чтобы сказать ему об этом и забрать вещи. А получилось, что сижу тут с тобой и морочу тебе голову. Михаил Самуэлевич (потрясённо): Как же так?.. Ольга: Я и думала, что выйдет какая-нибудь дрянь. Я с Андреем уже сто раз расставалась, и всё без толку. Михаил Самуэлевич: Ну что ты в нём нашла, в конце-то концов, в своём Андрее?! Ольга: Не знаю. Подобное притягивает подобное. Он — точная копия меня самой, моё альтер эго, двойник. От себя трудно уйти. Мы с Андреем очень похожи. Даже группа крови одинаковая. Михаил Самуэлевич: А Йося? Ольга: Он совсем другой, полная противоположность. Андрей ранит, он болью привязывает к себе, а Иосиф обволакивает, гипнотизирует, усыпляет… Снимает боль. Только, видишь ли, без боли я тоже не могу. А бесконечная боль невыносима. (Пауза.) Хотя, знаешь… когда сил жить больше совсем не останется, я приду к тебе и буду твоя. Но… тебе придётся стать сиделкой, нянькой, кормить меня с ложечки, терпеть все выходки… издевательства… Ведь я, наверное, совсем помешаюсь к тому времени, как Камилла Клодель или Анна Рубинштейн, моя однофамилица… Михаил Самуэлевич: Кто это? Ольга: Первая любовь Эдички Лимонова… Лет десять назад повесилась в вашем Харькове. (Пауза.) Михаил Самуэлевич: Я не знал. Ольга: Буду грязным, взъерошенным чудовищем, законченной алкоголичкой… Ты сможешь… с такой? Михаил Самуэлевич: Я возьму тебя любую. Ольга: Верю… Спасибо. (Пауза.) Но не сейчас, Мишенька, только не сейчас, чуть позже… Дай любимой женщине право на последнюю попытку. Ты ведь сможешь потерпеть, правда? (Миша кивает.) Михаил Самуэлевич: Я думаю, тебе с Йосей было бы лучше. Он очень порядочный, стабильный человек и… духовно развит. А Андрей

154

как будто вы все тут подрядились играть в идиотском спектакле

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО искалечил твою жизнь. Посмотри в зеркало, до чего он тебя довёл. На кого ты стала похожа. Ольга: И на кого же? Михаил Самуэлевич: На чёрта. Ольга (со смехом): Эпитафия: Здесь покоится Ольгунькино тело. Замуж не выходила — говорят, не хотела. Сделала двадцать два аборта. К концу жизни стала похожа на чёрта. Тоже не моё… Мишка, я хочу красивое надгробие! Ну, чтобы какая-нибудь скульптура из бронзы в стиле Эрнста Неизвестного, например, «Памятник погибшим от любви». Закажешь мне памятник у Неизвестного? Михаил Самуэлевич: Что ты несёшь! Что ты несёшь! Ольга (подходит к Мише, садится к нему на колени, кладёт голову на грудь): Спи, моя радость, усни… Я устала, я устала… Женщина не может без конца болтаться, как дерьмо в проруби, из постели в постель… Вот Андрей считает, что я — нимфоманка. Но ведь с ним по-другому нельзя. Михаил Самуэлевич: Ну почему, почему нельзя, девочка ты моя бедная? (Гладит её по голове, словно ребёнка.) Ольга: Это сложно понять. Он заводится только тогда, когда начинает меня ненавидеть. Когда он ненавидит, он любит. И я научилась у него любить тех, кого ненавижу, и ненавидеть тех, кого люблю.

Когда он ненавидит, он любит.

Миша гладит её, целует, смелеет, понемногу возбуждаясь.

Михаил Самуэлевич: Оля, Оленька, любимая моя, желанная… давай уйдём сейчас, а? Я больше не могу… твоё тело, дыхание… ведь я живой человек, я же мужчина… давай уйдём, хоть ненадолго… куданибудь выйдем… я так хочу, хочу… А потом я буду ждать, хоть целую вечность, как ты сказала… сколько нужно. Ольга: Как? Куда выйдем? Михаил Самуэлевич: Ну, не знаю… на кухню, в ванную… запрёмся там… Пожалуйста, умоляю тебя!.. Всё, что угодно, что захочешь, ради нескольких минут радости… мгновений… поцелуй меня, пожалуйста… погладь… здесь… Ольга: А Андрей? Михаил Самуэлевич: Он же пьяный… лежит, спит… Он ничего не помнит… и не будет помнить… Ты скажешь, что ему померещилось. Незаметно для Ольги и Миши свет падает в дальний угол: Андрей полу­ лежит на полу, листая альбом Босха, и с огромным любопытством наблюдает за происходящим. Так продолжается до самого конца сцены, и они его не видят.

Ольга (по-деловому расстегивая Мишины брюки): Что же, ты заслужил своё счастье. И ты его получишь. Михаил Самуэлевич (перепуганно): Оль, Оль… зачем так сразу… не надо… я не готов… вдруг Андрей проснётся… Ольга (усаживаясь на Мишин член): А тебе какая разница? Михаил Самуэлевич (лепечет): Что ты… что ты делаешь… со мной… а-а-а! (Ёрзает под нею торопливо; Ольга его останавливает.) Ольга: Не торопись, любимый, вечно ты торопишься… Поторопился жениться на этой рыжей сучке, немецкой прошмандовке, ради синенького паспорта, а вот развестись не торопишься… правильно…

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

155


КАМЕНЕЦКИЙ умный стал… Дом он мне купит… и счастье в придачу… А раньше где ты был, раньше? Чего ты ждал столько времени? Боялся? Чего же ты боялся? Михаил Самуэлевич (задыхаясь): Я… я ведь всегда… я ведь просил тебя, на коленях стоял, на всё был готов… Ольга: Это ты… а-ах-х… о друго-ом говоришь, дружок, совсем о другом… Ведь ты ни разу так и не был во мне, сегодня дебют… Злая сука Оля тебе не давала, всем давала, а тебе — нет. Оби-идно, как обидно… Вот ты и вымаливал, клянчил, как нищий… и сегодня клянчил, только что… Бедный ты мой попрошайка, ничтожество… Михаил Самуэлевич (внезапно придя в себя, бешено пытается оторвать от себя Ольгу, сбросить её, да не тут-то было): Ты сама во всём виновата, ты сумасшедшая дешёвая шлюха! Хочешь отравить жизнь всем вокруг, уничтожить всех, растоптать и торжествовать потом. Отпусти меня… пусти, тварь! . . Ольга (не скрывая наслаждения): Ах, как ты прав! Злая Оля! Почему ей всю жизнь достаются такие тряпки? Почему мужчины в её присутствии начинают пускать нюни и становятся дебильными маленькими мальчиками в коротких штанишках? Маленькими мальчиками, которые засовывают в тебя свой писюнчик и хотят тем самым доказать что-то своей маме… папе… Боже мой, если у всех моих мужчин и было что-нибудь твёрдое, так это член. Всё остальное — клюквенный кисель. Как я ненавидела в садике этот мерзкий клюквенный кисель, которым поливают белую, рыхлую запеканку из манной каши! Как хочет злая Оля, чтобы её ударили, избили, ткнули лицом в подушку и трахали, как собаку, чтобы указали ей, наконец, её место… Как она хочет подчиняться, целовать эту волосатую мужскую руку, которая оставляет на теле такие яркие багровые ссадины… А-а-а!! Кончи в меня, кончи! Вот теперь ты никуда не денешься, злая Оля уничтожит тебя, как ты и хотел… А-а-а, а-а-а, а-а-а!! Ну, вот, наконец-то… Что же вы все такое дерьмо, Господи?

14

Entschuldigen Sie mir bitte — извините меня, пожалуйста.

Невидимый им Андрей аккуратно закрывает книгу.

Михаил Самуэлевич: Что я натворил… что я натворил… Ольга (встаёт и оправляет юбку): Застегнись, Ромео.

Сцена 6 Андрей медленно, с наслаждением, выходит на свет, щурится.

Андрей: Пять с плюсом, Онька! Ты его сделала. Михаил Самуэлевич (в шоке): А-андрей… ты? Ольга (Андрею): Привет, привет. Михаил Самуэлевич: Я… я не знаю, как оно вышло… получилось. Ты… ты… не обижайся на меня, Андрюха, это… непредвиденно, случайно… Ольга (тихо): Сволочь. Андрей: Ach, entschuldigen Sie bitte14, Herr Kogan! Мне, конечно, не следовало бы находиться здесь, но увы: оказавшись смертельно пьяным, я не нашёл в себе сил подняться. Лишь полотна гениального Иеронимуса Босха смогли вернуть меня к жизни. Ольга (Мише): Чего застыл, любовничек? Разливай водку. Кабаре открыто всю ночь. (Андрею.) Я так и знала, что ты подсматривал. Андрей: Вы были просто-таки оживший «Сад радостей земных». (Пьют.) А ты зря отказалась от него, Настасья Филипповна. Мужчинка он видный, с положеньицем, с денежкой, с благородными повадка-

156

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО ми дореволюционного мецената. Он купит тебе счастье, новенькое, в упаковочке, с доставкой на дом. Главное — чуть-чуть лояльности, немножко терпения, капельку усердия… И, конечно, верность, благородная лебединая верность — это плата. Баш на баш. А Сузи, я тебе скажу, его бросит. У Михаила Самуэлевича для неё здоровьишко уже не то. Эта фройляйн кончить вообще не в состоянии. Ледышка, больной человек. От меня уже дым идёт, а она всё: дафай-дафай-дафай! Сколько я с нею намучился… (Мише.) Что загрустил, меценат? Ты на ней от разрыва сердца помрёшь, помяни моё слово. Откажись, пока не поздно, найди себе простую русскую женщину… Михаил Самуэлевич (без сил опускаясь на стул): За что вы меня так… Ведь я вам ничего плохого не сделал. Люди вы вообще… или нет?. . Андрей: Люди, люди. У зверей всё проще. Ольга (опускается перед Мишей на колени, целует ему руку): Прости меня… Теперь ты видишь всё как оно есть. Я недостойна тебя, твоих чувств. Я блядь, и родилась блядью, и ещё у мамы в животике была блядью. Маленькой-маленькой такой поблядушечкой, как Дюймовочка. Разве ты не знаешь, что я — Дюймовочка? Андрей (очень тихо): Ты — Дюймовочка. На самом деле я знаю, что ты по-прежнему сидишь в маленьком цветке, который растёт на болоте. Кто же виноват, что он растёт на болоте? Я мог бы посадить тебя в ушко, и мы бы уехали далеко-далеко… Ты болтала бы ножками, обутыми в красные сандалики, и пела бы мне песенки. Никто не увидел бы тебя, никто бы не смог обидеть, и мы бы ехали далеко-далеко… колёса тум-тум, тум-тум… И всё ещё впереди, всё ещё только начинается…

Разве ты не знаешь, что я — Дюймовочка?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Миша беззвучно падает в обморок.

Ольга: Боже, Мишка, что с тобой? Тьфу, чёрт, ему плохо. Сердце, наверное. Или язва открылась. (Наклоняется.) Дышит. Уф-ф-ф… У нас есть какие-нибудь таблетки? Андрей: Есть. Но они ему не помогут. Ольга: Чтоб ты сдох со своими колёсами! Он сейчас умрёт. Телефон!! Андрей: Что ты на меня орёшь! Ненавижу, когда орут. Ольга: Я не ору, я говорю спокойно. Андрей: Нет, ты орёшь. Ты выводишь меня из себя, вечно из-за тебя что-то происходит. Ольга: Как же, из-за меня! Это ты тут устроил… Андрей: Я устроил? Я устроил? Да если бы ты не залезла сейчас на него… Ольга: А если бы ты не нажрался как свинья, и не полез с бутылкой на Йосю, вообще ничего бы не было! Вечно всё портишь, пересераешь… Андрей: Ну конечно, нашла крайнего. Ты же знаешь, у него сердце слабое. Ему трахаться вообще нельзя. Ольга: У него не сердце, а язва желудка. А для сердца секс очень даже полезен. Ты посмотри на меня. Андрей: Вот, видишь: полезен, полезней некуда. Что теперь делать? Ольга: Я тебе говорю, идиот: вызывай «скорую»! Андрей: Не смей орать на меня! Я тебя сейчас ударю. Ольга: На, бей беззащитную женщину! Ударь её! Андрей: Тоже мне, беззащитная нашлась. Будешь ещё орать — ударю. Ольга: А-а-а-а-а-а!!! А-а-а-а-а-а!!!

157


КАМЕНЕЦКИЙ Андрей (отпускает ей пощёчину): Полегчало? Ольга (в бешенстве): Скотина! Дерутся, бузят, наконец, спотыкаются о тело Миши, оба падают, вскакивают.

Ольга: Господи Боже ты мой! Он умер! Не шевелится… Какой ужас… Андрей (наклоняясь над телом): Да куда там, дышит он. Ничего страшного. Ольга: Ничего страшного? Вот он сейчас дышит, а потом вдруг перестанет. И что тогда делать? Андрей: Ну, ёлки-палки, я не знаю, что делать. Закопаем где-нибудь. Ольга: Ты, вообще, в своём уме? Андрей: Нет, в Мэри-Эннином. Ольга: Тьфу ты, проклятье, остолоп! Сделай же хоть что-нибудь, ты мужчина, в конце концов, или нет? Андрей: А ты как думаешь? Ольга: О-о-о, нашёл время выяснять отношения! Кошмар, я сейчас с ума сойду. Я с ума сойду-у!! Андрей: Оля, возьми себя в руки. Успокойся, я тебе говорю! Не психуй! Ольга: Не ори на меня. Какого чёрта ты на меня орёшь?! Андрей: Я — ору? Это ты орёшь! Сейчас все соседи сбегутся, полицию вызовут, а у нас тут труп. Ольга: Какой же он труп? Он дышит. Андрей: Это ещё ни о чём не говорит. Ольга (бросается к телу): Миша, Мишенька, очнись! Очнись, пожалуйста! Ну, дыши, дыши, открывай глазки, а то нас всех из-за тебя посадят… (Андрею.) Говорю тебе — он живой. (Мише.) Только не умирай, пожалуйста, только не умирай! Андрей: Что ты над ним причитаешь, карточку давай. Ольга (не слышит): Мишенька, очнись… Андрей: Вот дура! У меня телефонной карточки нет, говорю, а тут кругом одни карточные автоматы, монетный хрен найдёшь. Ольга: Так позвони от нас. Андрей: Ага, сейчас, разбежался! Наш телефон три дня как отключили за неуплату. Ольга: Теперь понятно, почему я до тебя дозвониться не могла. Андрей: Можно подумать, ты звонила. Ольга: Я звонила! Я честная женщина, я звонила, хотела предупредить, а у нас всё время занято. Андрей: Какая трогательная забота! И что бы ты мне сказала? Ольга: Ну… и так всё понятно. Что меня не будет несколько дней, чтобы ты не волновался. Андрей: И я сразу перестал волноваться! И у меня сразу соловьи запели в душе! Ольга: Дюшка, ну что ты как ребёнок, ей-богу… твоя ревность, знаешь… Столько лет ты вроде как терпел, а теперь начинаешь тут… Андрей: Столько лет! Знаешь, во что обошлись мне все эти годы? Ольга: Можно подумать, ты ни с кем не спал, кроме меня. Сколько раз я заставала тебя с девкой. Андрей: У меня были депрессивные периоды, как у всякого нормального художника. А ты всё время где-то шлялась. Ольга: Я шлялась? Вот свинья. Я пыталась заработать нам на кусок хлеба. На чьи деньги ты, интересно, пил?

158

Полегчало?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО

Ты чё, рвань, давно асфальта не нюхал?

Андрей: И ты туда же… куском попрекать… как этот… Ты, мой единственный, близкий, любимый человек… Ольга: Чёрт, мы о Мише совсем забыли. Это ты меня забаламутил! Андрей: Последний раз предупреждаю: не ори! Иначе будет плохо. Ольга: Что же, интересно знать? Андрей: Что-то страшное. Ольга: Горе ты моё… что-то страшное… Ну сколько можно, сколько можно! (Садится на пол, рыдает.) Андрей (опускается к Мише): Вроде, обычный обморок. И ровно так дышит, спокойненько. Может, притворяется? Эй, Михал Самуэлевич, вставай, хватит отлёживаться! Ольга (сквозь слёзы): У него шок. Зачем ты его так… Андрей: Ты вообще ненормальная. Как с тобой можно жить, сама подумай. Ольга: Так не живи! Что ж ты живёшь? Кто тебя заставляет? Андрей: Ушёл бы, да некуда. Ольга: Прямо там, некуда. Сколько шлюх вокруг. Андрей: Да кому я такой нужен… Ольга: Можно подумать, ты мне такой нужен. Андрей: А что я должен сделать? Ну что я должен сделать? Выше головы прыгнуть? Луну с неба достать? Ольга: Ты мог бы измениться… если б захотел. Стать другим человеком. Нормальным. Как все остальные люди. Кругом ведь полно абсолютно нормальных людей. Андрей: Хорошо, с завтрашнего дня срочно начинаю меняться. Давай сначала с Мишкой что-то решать. Чего он тут разлёгся, в концето концов? Ольга: А где ему лежать? Андрей: Давай хотя бы на диван перетащим. Пытаются перетащить Мишу на диван, ничего не получается.

Андрей: Тяжёлый какой, зараза. Не сдвинешь. Смотри ты, отъелся. Ольга: Это не он тяжёлый, а ты хиляк. За всю жизнь ничего тяжелее хера в руках не держал. Андрей: Опять начинаешь? Ольга: Да ладно… (Пауза.) Ну иди же, вызови, наконец, «скорую»! Что ты уселся, как истукан? Туда и без карточки можно звонить. Андрей (вдруг хлопает себя по лбу): Блин, он же мне хэнди подарил! (Cрывается с места, мечется по комнате.) Грёбаный миллионер, Nokia последней модели, карточная, подключённая, где она есть, зараза?! Куда я её сунул? Ты, случайно, не брала? Ольга: Бухáть надо меньше, последние мозги пропьёшь. Андрей: Телефончик, родной, отзовись! (Внезапный звонок.) Ты смотри, отозвался… Ольга: Это у Миши звонит. Андрей: Взять? Ольга: Может, что-то срочное… По делу. Андрей (берёт Мишину трубку): Алё? Чё ты сказал? (В сторону.) Ни фига себе… Ты охренел, мужик? Страх потерял? Это ты, козёл, мне голову отобьёшь? Ты чё, рвань, давно асфальта не нюхал? Да я сейчас пацанам свистну, они тебе твой договор в жопу затолкают… по очереди. И ты ещё спасибо будешь говорить, мудила. Что? Ну, приезжай, приезжай, если жить надоело, говно! Ссышь?.. Хм, бросил трубку. Ольга: Ты с кем, вообще, говорил, придурок? Андрей: Не знаю. Я и мяу сказать не успел, а он сразу такое понёс… Что мне прикажешь — молчать?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

159


КАМЕНЕЦКИЙ Ольга: Н-да, ещё нам не хватало здесь разборок с его дружками (кивает на Мишу). Ну, звони в «скорую». Андрей (в нерешительности вертит в руках телефон): Оль, а может, не надо в «скорую», а? Приедут, посмотрят на всё это… Подумают, что мы с ним что-то сделали. Чёрт знает что вообще могут подумать… Ольга: И что ты предлагаешь? Андрей: Ну, я не знаю… искусственное дыхание. Помнишь, в школе, в кабинете НВП, такие плакаты висели: как спасать человека, поражённого радиацией… или химической бомбой… Ольга: При чём тут химическая бомба? Андрей: Да ты ещё хуже химической бомбы… Для него, по крайней мере. Ольга: Ну, научи, спасатель, как это делается. Андрей: Короче, ты ему в рот будешь дуть, а я — руки на груди складывать. Чип и Дейл спешат на помощь. Ольга: Ему ещё не пора руки складывать. Андрей: Всё, кончай базар. Иди сюда, становись здесь, наклоняйся… дыши… Внезапно входит Иосиф, решительно, тихо и страшно.

Иосиф: Отойдите оба. Быстро. Андрей: Йоська? Ты же свалил. Иосиф: Я на кухне был. Андрей: Что ж ты там делал, на кухне? Ждал, покамест я отрублюсь, чтобы Ольку увести? Иосиф: Я сказал, отойдите оба от Миши. Вы ему сейчас все рёбра переломаете. Андрей (шёпотом): И поделом. Послушно отходят. Иосиф возится с Мишей.

Да ты ещё хуже химической бомбы…

Ольга (шепчет Андрею): Он же на доктора учился… В Минске. Иосиф: Ничего страшного, будет жить. Ему домой надо, чаю и в постель. Дайте хэнди, я вызову такси. Михаил Самуэлевич (приподнимая голову): Я никуда не уйду сейчас. Андрей: Очнулся? Слава богу. Небось уже ангелов видел? Расскажешь потом? Ольга: Миша, не выдумывай. Это всё зашло слишком далеко. С тебя хватит, тебе нужно ехать. Андрей: Миш, она права, пошутили, и будет. Здоровье дороже. Езжай, тебя Йося проводит. На правах врача. Ольга: Ловко ты придумал. Я сама поеду! А вы оставайтесь здесь, перегрызите друг другу глотки, если хотите. Михаил Самуэлевич: Оставьте меня в покое. (С трудом встаёт, садится за стол.) Я никуда не поеду.

Действие 2 Сцена 1 Все четверо за столом; три тонкие струйки дыма тянутся к потолку. Так тихо, как будто ничего и не было, или как перед большой бедой. Ольга пере­ бирает струны гитары, напевает рассеянно:

160

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО Сумерки и боги разбрелись по углам, Зевота разорвала горизонт пополам. Час за часом, год за годом, век за веком Будем привыка-ать, будем привыка-ать… Андрей: Оль, давай чего-нибудь другое, повеселее. Ольга: Хорошо, как скажешь. (Поёт.) Моя мёртвая мамка Вчера ко мне пришла, Всё грозила кулаком, Называла дураком. Предрассветный комар Опустился в мой пожар И захлебнулся кровью Из моего виска… Э-э-эх! Андрей: Да уж, веселее некуда. Ольга: А что ты хочешь? «Чижик-пыжик»? Андрей: Спой твою любимую. Ольга: Она что, намного веселее? Андрей: Не упрямься, спой. Я тебя прошу. Ольга: Будь по-твоему. Жена да убоится мужа своего. (Поёт.)

Человек живёт в мире слов, а реальные предметы ему, грубо говоря, до задницы.

Вряд ли собой хороша, но скромна и нарядна, Вряд ли вполне молода, но о том не речем, Где-то в предместье она так и живёт, вероятно, Чем занята — бог весть, может, совсем ничем. Может быть, к зеркалу профиль приблизив негордый, Локон непышный на разные крутит лады Или цветок чуть живой ставит в кувшин узкогорлый, В озере только что свежей набрав воды. Может быть, этот цветок называется розой, Может быть, он ей подарен с неделю тому Рослым красавцем таким с белой такой папиросой Близ городских ворот бог весть за что, к чему. Всё ни к чему. Никаких никогда не бывает Рослых, с цветами, красавцев у врат городских. Ну вот и плачет она, вот и кувшин разбивает На семь иль шесть, бог весть, мёртвых частей таких… Долгая-предолгая пауза, три сигаретных дымка.

Андрей: Бродский правильно сказал: язык — это родина поэта. И непоэта, кстати, тоже, вообще, любого человека. Язык — единственная родина, единственная реальность. Михаил Самуэлевич: Почему? Андрей: Все вещи закодированы в языке. Слово «дерево» и реальное дерево, конечно, отличаются, но что тебе до реального дерева, до родной берёзы, например? Слово «берёза» значит куда больше, чем эта херня с листиками и почками. Вернее, никаких листиков и почек вообще, по сути, нет, а есть слова, их обозначающие. За словами — образ. Человек живёт в мире слов, а реальные предметы ему, грубо говоря, до задницы. Попользовался и выкинул, как одноразовую посуду. А слово, логос, живёт вечно, поколениями живёт. Вообще, слово

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

161


КАМЕНЕЦКИЙ больше человека. Но самое важное, что если я говорю «бе-рё-за», это совсем не то же самое, если об этом дереве думает какой-нибудь Хайнрих Хайне, чёрт бы его взял. Михаил Самуэлевич: Ну почему ты так настроен против всего немецкого? Андрей: Хорошо, Харуки Мураками, чёрт бы его взял вместе с Юкио Мисимой. Михаил Самуэлевич: Погоди-погоди. Ты хочешь сказать, что Birke не означает берёзу? Андрей: Почему нет, означает. Но я тебе ещё раз говорю: при чём тут вообще дерево? Понятие, образ — вот чём человек живет, и ты, между прочим, тоже. Моё говно и твоё Scheiße — это две большие разницы, как говорят в Одессе. И совсем не потому, что ты срёшь не тем, чем я, или, скажем, больше. Просто… ч-чёрт, как бы тебе объяснить… Иосиф: Можно, я попробую? Андрей: Ну, попробуй. Посмотрим, чему тебя в твоём хедере15 научили. Иосиф: В йешиве16. Понимаешь, Миша, в Торе сказано, что Святой, да будет Он благословен, сотворил мир посредством десяти речений. Сотворил из ничего, из пустоты, да и пустоты, наверное, там тоже не было, поскольку «пустота», Андрей верно говорит, это слово. Если есть слово, уже должна быть какая-то реальность. И у христиан сказано: «В начале было Слово». То есть, до того, как возникло, родилось Слово, речение, речь, не было ничего, о чём можно было бы помыслить или сказать, вот как. Тора учит: Ашем создал мир из ничего. Но это не означает, что имелось что-то, которое называлось «ничего». Хотя нельзя сказать, что этого не было. Вообще ничего нельзя сказать. Михаил Самуэлевич: Ну вы меня задурили, честное слово! Было, не было… Ты объясни мне, пожалуйста, по-простому, как мясо-рыбатресту. Иосиф: То, о чём я говорю, на самом деле очень просто. Любая твоя торговая сделка в миллиарды раз сложнее, чем создание Вселенной. Михаил Самуэлевич: Это ты загнул. Иосиф: Ничего подобного. Объекты, которыми пользуется Ашем, это очень простые объекты. Они простые, потому что близки к Нему. В них нет градаций сложности, они… ну, как бы неделимые, нерасчленяемые. А вагон досок, например, возник в результате бесконечного деления изначально целых величин, хотя они, делясь, по-прежнему остаются целыми. Михаил Самуэлевич: Да оставь ты эти доски в покое! Как будто никаких других примеров не существует. Иосиф: Хорошо. Создатель работает с простыми целыми объектами, притом что каждый из этих объектов по уровню… м-м-м… совершенства превосходит совокупность бесчисленных объектов материального мира. Что Он делает? Он произносит: «Брешит бара Элохим», и — бабах! — возникают материальные вещи. Фраза «В начале сотворил Ашем небо и землю» и есть та самая совокупность простых объектов, из которых получились небо и земля. Андрей: Элементарно, Ватсон! Ольга: Андрей! Иосиф: Даже не слова, буквы! Вот, видишь этот телефон? (Берёт со стола хэнди.) Ты думаешь, что он создан из микросхем, каких-то там проводочков, а на самом деле телефон состоит из букв: т-е-л-е-ф-о-н. Для тебя, русского… русскоговорящего… руссковоспитанного человека, в твоём собственном мире… сознании… индивидуальном видении эта штука собрана из букв «т», «е», «л» и так далее. А для немца это буквы «h», «a», «n», «d», «y». Одну и ту же вещь вы собираете из разных

162

15

Хедер — начальная еврейская школа. 16

Йешива — еврейское религиозное учебное заведение, хорошо известна Берлинская йешива.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО

Вот где была берёза до тех пор, пока ты о ней не думал?

материалов. Но тот факт, что мобилка вообще существует и по ней можно звонить, объясняется тем, что в основе своей она состоит из букв… ну, Божьего языка, что ли. Некоторые говорят, что это иврит. Андрей: Ну нация, ёлки-палки! Ты, Йоська, может, пульнёшь Господу Богу по этой мобилке, замолвишь за меня словечко, а? Он тебя поймёт. Иосиф: Не надо… так не надо… Михаил Самуэлевич: Стоп-стоп. Не так быстро. Давай сначала. Я говорю «берёза» и думаю при этом о берёзе, да? Иосиф: Наверное. Михаил Самуэлевич: А немец говорит Birke и думает… он что, о можжевельнике думает? Иосиф: Нет, он думает о Birke. В известной степени Birke имеет отношение к твоей берёзе, как и ты — к немцу… Ты пойми, человек в какой-то степени и есть Создатель, он создаёт свой индивидуальный мир… видение… из ничего. Вот где была берёза до тех пор, пока ты о ней не думал? Михаил Самуэлевич: Где, где… В лесу росла. Иосиф: Вот ты смешной! «В лесу росла» — просто слова, возникшие у тебя сейчас. А где был этот лес минутой раньше? Не было его нигде. А ты взял, подумал о нём, и лес вырос. Ты можешь создать и зайчика, который будет скакать в твоём лесу, и для него, зайчика, твой лес будет абсолютно реальным домом… в известной степени. Михаил Самуэлевич: Вы, ребята, совсем рехнулись, честное слово! И я с вами скоро рехнусь от таких разговоров… от всех дел вообще. Андрей: Да не переживай ты так, Миша! Сумасшедшим на свете гораздо легче. Вот тронулся бы я умишком, посадили бы меня в комфортабельный немецкий дурдом, хорошо кормили, развлекали, пижамку бы чистенькую выдали. Может, мне опять под психа закосить? Ольга: Немецкий дурдом, Андрюша, это тебе не военкомат. В два счёта раскусят и выпрут на историческую родину. И будут тебе твои «Три сестры»: в Москву, в Москву! Андрей: Дура. Ольга (напевает): На кой мне хрен ваш город золотой, На кой мне хрен петь складно? В моей душе семь сотен лет пожар, Забыть бы всё — и славно, В моей душе семь сотен лет пожар, Забыть бы всё — и славно. А если завтра в чистый рай Под белы руки взят буду, Апостол Пётр, ой, батька Николай, Пусти меня оттуда… Скучные вы, мужики, вам или трахаться, или о чём-нибудь говорить. Как механические апельсины какие-то. Андрей: А ты кто? Механическая роза? Михаил Самуэлевич: Ребята, ну хватит вам, а? Смотрите, как мы хорошо сидим, поём, разговариваем… Такие песни хорошие. Не ссоримся. Что-то такое на нас на всех нашло… какое-то помрачение. Как будто действительно все с ума сошли. Но, вроде, всё кончилось, да? Мир? Андрей: Миру — мир. Нет — войне. Михаил Самуэлевич: Брось, честное слово. Завтра будет утро, мы все протрезвеем, придём в себя, а там посмотрим. Вот Андрей о

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

163


КАМЕНЕЦКИЙ чём-то таком рассказывал… интересном, потом Йося его немножко перебил. Я хочу ещё послушать. Андрей: Есть ещё желающие участвовать в философской беседе? Ольга: Мели, Емеля, раз начал. Надо же как-нибудь время убить. Андрей: Слушайте, люди… Вы ничего не чувствуете? Вам не хочется смеяться? Вам не смешно? Михаил Самуэлевич: Почему? Андрей: А потому… Все наши эти идиотские драмы давным-давно уже описаны у классиков. Один к одному. У Фёдор Михалыча, у Толстого, у Чехова… Даже мысли, и те в голову лезут какие-то плоские, банальные, много раз пользованные. Смотришь, например, на звёздное небо, и такая чушь вертится в башке… даже противно. Как будто проговариваешь про себя монологи из старой пьесы, которую проходили в школе. Ольга: Я в школе всё не могла понять, почему «Вишнёвый сад» — это комедия. Теперь, кажется, понимаю. Андрей: Она и есть один сплошной балаган. А там, где надо ржать, все плачут. Ольга: Совсем как в жизни. Иосиф (после паузы): Есть такая теория, что человек воспринимает абсолютно всю информацию, которая поступает через органы чувств, но вычленяет для себя из общего потока кусочки, фрагменты, сортирует, укладывает в цепочки, и получаются идеи, концепции, всякие точки зрения… И выходит, что из общей картины мира ты без конца вырезаешь лоскутки, склеиваешь их и получаешь так называемое «я». Андрей: Процесс бесконечного обрезания… Иосиф: Не в том смысле. Наша личность — это кастрированный мир, суперкастрированный мир. И даже не то, что представляет собой живое тело после кастрации, а наоборот — совокупность, так сказать, её отходов. Андрей: Ух ты! Я картину напишу: человек, склеенный из тысяч кусочков хуёв и яиц. А что… (Смотрит в пустоту, словно прикидывая, как это может выглядеть.) Нормально. И не просто человек, а женщина, именно женщина! Ольга: У тебя обычный сдвиг на сексуальной почве. Ты хоть когда-нибудь пробовал изобразить, скажем… спелое, тугое, брызжущее соком яблоко, подсвеченное, допустим, недопитым стаканом вина, который пронизывают лучи густого и жёлтого, как расплавленный маргарин, августовского солнца? Андрей: Во-первых, яблоко не может одновременно лежать на столе и брызгать соком. Для этого его следует укусить. Во-вторых, жёлтое, как расплавленный маргарин, солнце — краденая метафора, из Лимонова. И, в-третьих, зачем рисовать то, что и так можно увидеть? А? Налей вина, положи яблоко, дождись августа — и давай, любуйся! Предметы несуществующие гораздо интереснее. Ольга: А «Джоконда»? А «Давид» Микеланджело? Андрей: Джоконда только похожа на реальную женщину. Это удобная форма, в которую легче переливать своё собственное содержание. Просто Леонардо облегчает нам жизнь, заботится о нас. А Кандинскому насрать на форму, он рисует сразу содержание. Вот тот самый образный поток, который слова ещё не расчленили. Некастрированный мир. Малевич довёл эту идею до её логического конца, он показал, что форма не имеет значения. «Чёрный квадрат» — какая тут может быть форма? Ольга: Да? А ты посмотри на себя в зеркало, особенно утром. Андрей: И что я там увижу? Ольга: Ты увидишь, во что твоё богатое содержание превращает твою похмельную рожу.

164

Я в школе всё не могла понять, почему «Вишнёвый сад» — это комедия. Теперь, кажется, понимаю.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО Иосиф (после паузы): Я вот хотел сказать… я хотел сказать, Андрей, что мир этой кастрации совсем не замечает, он сам по себе, а мы обрастаем словами, словами, словами… Продукты кастрации — это, наверное, наши слова. Как шелуха, которую мы так стараемся содрать с ореха, что забываем о самом орехе. Забываем его съесть. Андрей: Дом из ореховой шелухи! Мир из ореховой шелухи! Разве не смешно? Ольга: Какой ты скучный, Господи!.. Иосиф: Или ещё такой образ: медный тазик. Медный тазик, надетый на лицо. В нём пробиты дырочки. У каждого свой узор, своя последовательность. Мой узор называется еврей, твой, допустим, — русский, ещё чей-то — немец. И когда мы разговариваем, то пытаемся разглядеть через эти дырочки лицо другого человека. А видим — таз. Медный таз! Андрей: Ну, если я доживу до завтрашнего утра, неделю из мастерской не выйду. (Пауза.) Что-то мы не пили давно, господа! Или расхотелось? Ольга: Наливай, конечно. (Берёт рюмку, смотрит.) Трудно пить через медный тазик. Михаил Самуэлевич: Трудно жить через медный тазик. Пьют.

Тут, в этой комнате, сегодня уже столько любви было — на десять иисусов христов хватит.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Андрей: А что делать прикажешь, отец-вероучитель? Как тазик снять? Иосиф: Не знаю. Разные есть способы. Андрей: Например? Иосиф: Например, полюбить кого-нибудь. Или простить. Или в Бога поверить. Андрей (смеясь): Ну, первое мы пробовали, и не раз. Фигня. Тут, в этой комнате, сегодня уже столько любви было — на десять иисусов христов хватит. А насчёт простить… Хрен его знает. Тебя, например, я уже простил. Так и быть: забирай Ольку и катись отсюда на все четыре стороны. Я не в обиде. Иосиф: Ты не меня, ты себя попробуй простить. Меня не надо. Андрей: И то верно. Тебя твой Бог простит. Заслужил. Ишь, как складно брешешь. Михаил Самуэлевич: Ребята, ребята, не заводитесь! Вы что, хотите, чтобы опять было… как было? Я, вообще-то, Йосю не очень понял, но вот чувствую… чувствую, что он прав. Я человек от религии далёкий, моё дело как бы лес, но… Мне так жалко нас всех. Честное слово, и себя, и вас так жалко! Действительно, так вдруг захотелось всех простить… Я ведь ни на кого не обижаюсь — ни на тебя, Оля, ни на кого вообще. Тут другое… (Пауза.) Мы вот… умираем… сидим здесь и потихоньку умираем ни за грош. Время бежит, скоро нас хоронить придут, ребята, на помойку вынесут. Совсем недолго осталось. Я мог бы и сегодня даже сдохнуть… Вот попал бы туда… спросили: как жил, зачем жил? А я и не знаю. Херово как-то всё получается. Андрей: Ну-у, понеслась метла по кочкам! Сдохнуть, сдохнуть… Знаешь, что я думаю, если честно? Что мы уже все давно — того. А вокруг — ад. (Обводит рукой комнату.) Вот это и есть ад, господа! Добро пожаловать. Ах, вы даже не догадывались? Тем хуже для вас. Теперь будете знать. Ни котлов, ни сковородок, ни чертей. Как жил, так и концы отдал. (Пауза.) Мы тут сидим, треплемся, а на Земле, может, тысяча лет прошла. Может, и Земли уже никакой нету, её атомной бомбой разнесло. Ольга: Если вдуматься… очень похоже на правду. Иосиф: Это и есть правда.

165


КАМЕНЕЦКИЙ Михаил Самуэлевич: Как ты сказал? Иосиф: Мы — мертвецы. Мёртвые в медных тазиках. Никакого Шеола нет, и Ган-Эдена17 тоже нет. То есть нет нигде, кроме как здесь и сейчас. Ольга (с неожиданной радостью): Стало быть, бобок, господа?

Сцена 2 Андрей встаёт из-за стола, убирает пустые бутылки, прохаживается по комнате, что-то мурлыча себе под нос, наконец, застывает у окна. Открывает раму, закуривает, пуская дым наружу. Слышен шум дождя.

Андрей: Так-с, друзья мои. Мы уже с вами сделали всё, что могли, по полной программе: и выпили, и подрались, и спели, и высокие материи обсудили, и комедию успели изобразить. Всё это прекрасно, всё в лучшем духе. Ля богема, как ты любишь восклицать, Оля. Я рад за нас за всех, мы проявили себя с самой лучшей стороны. Как и следовало ожидать, чуда не произошло: никто не умер, никто не просветлился, никто не сказал ничего нового. Роли были сыграны безупречно. Я — типичный злодей, губитель и растлитель, эдакий мерзопакостный Свидригайлов, моя жена — жертва, она же Соня Мармеладова и Настасья Филипповна в одном лице, Иосиф — типичный спаситель, князь Мышкин и Алеша Карамазов с известной поправкой на нос. Михаил Самуэлевич тоже из этой серии, четвёртый угол в треугольнике, любитель падших женщин, — будешь Рогожин, хотя куда тебе до него. Однако занавес ещё не опускается, ещё рано, публика требует продолжения и, натурально, трагической развязки. Но я, простите, устал от этого гнусного спектакля. Устал и хочу спать. У меня, в конце концов, сегодня день рождения, который надо как-нибудь кончать. Поэтому… (Пауза.) Поэтому сейчас я иду за пивом. Это всем ясно? Андрей Шигимагин идёт за пивом. Вернусь минут через сорок. И чтобы к этому времени вы все, наконец, определились: кто, с кем, и всё такое. Можете трахнуться втроём, можете передушить друг друга, но определитесь, чёрт бы вас побрал! Потому что когда я вернусь — а вернусь я, естественно, злой как собака, — то всех лишних спущу к ёбаной матери с лестницы. И лягу спать, наконец. Вам понятно, сволочи?!

17

Шеол, Ган-Эден — Ад и Рай в иудейской мистике.

Уходит, громко хлопнув дверью.

Михаил Самуэлевич: Куда же он побежал? Без зонта! На улице такой ливень, ночь… Ольга: Предатель. Михаил Самуэлевич: Его могут забрать в полицию. Ольга: За что? Михаил Самуэлевич: Я не знаю… Натворит делов. Ольга (снова берёт гитару, перебирает струны): Ну что же вы, мужчины? Бейтесь за меня, деритесь за самку. Что приуныли? Один уже сбежал, не вынесла душа поэта… (Напевает.) А я ё-жиков люблю, Я от ё-жиков торчу, Я от ё-жиков шизею, Хоть они по три рубля. Михаил Самуэлевич: Да-а, ситуация… Врагу не пожелаешь. Ольга: Не вижу действия. Активнее, активнее, товарищи! Нечего отсиживаться.

166

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО Иосиф: Так унизительно всё получилось. Михаил Самуэлевич: Не по-людски… Можно же было тихо, спокойно… Ольга: Ах, оставьте, милостивый государь. Втихаря уже было, и не раз. Иосиф: Мы не нашли в себе сил… не сумели… Ольга (напевает): Гоп-стоп! Мы подошли из-за угла. Гоп-стоп! Ты много на себя взяла. Теперь расплачиваться поздно, посмотри на звёзды, Посмотри на это небо Взглядом, бля, тверёзым, посмотри на это море — Ты видишь это всё в последний раз.

Боитесь показать себя, потому что показывать-то — нечего.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Может, мне из окна выброситься вам, дуракам, назло? Михаил Самуэлевич: Оленька, не надо так говорить! Ольга: Ладно, не надо — так не надо. А то ещё терзаться лишний раз будешь: погубил я невинную душу, такой-сякой… Иосиф: Смерть — это не выход. Ольга: Кто-нибудь хочет секса, мальчики? Михаил Самуэлевич: Зачем ты так… Ольга: А что, почему бы и нет? Боитесь? Вы вечно всего боитесь, мальчики. Боитесь поступков, которые выходят за рамки, поступков вообще. Боитесь показать себя, потому что показывать-то — нечего. Вдруг вылезет это, сопливое, в шортиках, в гольфиках, с октябрятской звёздочкой — что тогда? Вы ещё в том возрасте, когда мечтают стать героями-космонавтами или героями-водолазами, героями, одним словом. Только теперь к этой мечте примешивается противное взрослое знание о том, что это невозможно. А женщина для вас — мама, сердитая мама, которая требует: вырастай скорее, сынок, прекращай жевать сопельки и становись героем! (Смеётся.) Вам почему-то кажется, что быть мужчиной означает делать что-то такое особенное, большое и светлое, а оно вам не под силу… Вот вы и напяливаете глупые маски: миллионера, философа… А женщина, собака бешеная, видит всё как оно есть. Это просто проклятие женщины — видеть мужчину без маски… всегда без маски… Иосиф (после паузы): Да, ты обнажаешь нас, как нож хирурга вскрывает язвы! Безжалостный нож, который приносит исцеляющее страдание, спасительную боль. Это самое ценное… драгоценное в тебе. Я так люблю тебя за это, в тебе я вижу… моё спасение, исцеление. Но подумай о себе! Ольга: О чём прикажешь мне думать, возлюбленный? Иосиф: Ты направляешь этот нож против себя, ты с каким-то мазохистским упоением перерезаешь им себе горло… Ольга: О-ля-ля, и Мишка мне все уши прожужжал тем же самым, только выражался попроще. Как вы похожи, мальчики! У вас просто страсть учить женщину уму-разуму. А то она сама, бедная, не сообразит, как ей жить. И падает, падает в тёмную бездну, где ждут её акулы, зубастые крокодилы… Иосиф: При чём тут крокодилы? Ты поставила всех в идиотское положение. Не нужно было нам вообще сюда приходить. Ольга: На-ам?! Так ты серьёзно уверен, что я останусь с тобой? Бедняжка. Иосиф (вдруг, в бешенстве): Да, останешься, останешься! Потому что ты носишь моего ребёнка, моего сына! (…и подавился своими словами) …моего сына.

167


КАМЕНЕЦКИЙ Михаил Самуэлевич: Оп-ля! Иосиф (очень тихо): Я не хотел этого говорить, но мне пришлось. Прости. Ольга: Ну ты и сволочь… (Встаёт; громко, жёстко, быстро.) Миша! Михаил Самуэлевич: Что? Ольга: Говори сейчас, немедленно: берёшь меня или нет? Михаил Самуэлевич: Да. Да! Ольга: Тогда собирайся и пошли. (Иосифу.) А ты, тварь, никакого сына не получишь, понял? Ты понял?!! Я тебе после всё, что останется, в баночке пришлю. Иосиф бросается к двери, загораживает собой дверь, разбросав руки.

Иосиф: Никуда ты не пойдёшь. Михаил Самуэлевич (подходит к нему вплотную): Йося, давай по-хорошему, ладно? Иосиф: Не будет по-хорошему. (Вдруг падает на колени, бормочет, вопит, срываясь на визг, шепчет, ревёт.) В тебе такая бездна способностей, бездна смыслов! Ты — как колодец, в который страшно глядеть, как воронка, куда затягивает человека. В тебе можно погибнуть, раствориться без остатка, умереть. О, как бы я хотел умереть в тебе! Медуза Горгона, на которую посмотришь — и ослепнешь. Служить женщине, обожествлять женщину — это почти религия… Ведь если ты чему-то служишь, ты отдаёшься, отрекаешься от себя, от своего «я»… и получаешь взамен гораздо большее. Ты топчешь мужчину, чтобы истребить в нём вот это его яканье, цеплянье за себя… просто ты не понимаешь своей настоящей миссии. Совершаешь циничные, злые поступки, но они не пачкают тебя, потому что ты — сама чистота, изначальная, вечная чистота, Вечная Женственность. Ты — Шхина, присутствие Божье на земле, которая ходит по миру в нищенском рубище… Она бредёт по свету неузнанная, в неё бросают камни, провожают грубыми, похабными окликами, но тот, кто способен её узнать, будет лицезреть вечную Славу Божию… Михаил Самуэлевич: А почему же ты спрятался в кухне? Почему не увёл Ольгу ещё с самого начала, скажи? Просто сбежал, как обычный трусливый жидёныш, сбежал, чтобы отсидеться и переждать, пока там разберутся, что к чему, пока пыль осядет. Знаю я таких, как ты, навидался будь здоров. Умничают в курилках! Выступают на кухнях! Витают в облаках! Образованные, подкованные, словечки подбирают; как только голову эту на тонкой шейке не разорвёт от знаний… С вечным насморком, вечно грязными носовыми платками — и с богатой душой. Как красиво они умеют любить! Стихи пишут, безумства вытворяют. Им прямо так хочется верить, доверять, аж таешь от их присутствия, таких сладеньких, чистеньких, благородненьких. Они неспособны на большое предательство, на крупную подлость — себе дороже. Они кидают по мелочи, тихо, безопасно, так что даже не поймёшь, предал или спас. Но всегда готовы упасть в ножки, покаяться, выдавить слезу… И снова кажется, что такой чудесной, бескорыстной любви вообще не бывает на земле, да и прощать особо вроде как нечего… так, пустячки… А они, эти хрупкие еврейчики, они хуже любых пиявок, они присасываются к самому сердцу и пьют, пьют, пьют… У них ведь ничего нет за душой на самом деле, они холоднокровные, как ящерицы, и к тому же прекрасно умеют когда надо отбрасывать хвост. А я тут ни при чём, а я тут ни при чём! Это она сама решила, сама сказала, сама выбрала… Главное — я не виноват. Они больше всего на свете боятся быть виноватыми, они тебя продадут с потрохами, лишь бы отстоять свою невиновность. И ничего при этом не почувствуют, кроме здорового облегчения, как после того, когда хорошо накакаешь…

168

С вечным насморком, вечно грязными носовыми платками — и с богатой душой.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО

Вы переварили свою душу, отравили её своими желудочными соками

Ольга (тихо, удивлённо): За что ты его так? Он ведь лично тебе не сделал ничего плохого. Иосиф: Такие люди, как вы, Михаил Самуэлевич, мне тоже отлично знакомы. Я прекрасно знаю эту вашу — нашу, национальную — специфическую философию «крутиться». И я с детства изо всех сил старался ни в чём не походить на таких, как вы. Первую треть жизни вы делаете всё возможное, чтобы забыть о том, что у вас есть душа, загоняете её на самое дно, топчете, душите… Вторую треть вы, как цепной пёс, сторожите свою пленницу, чтобы она не смела и носа показать наружу. И уже под самый конец, когда вы стареете, лысеете, начинаете страдать радикулитом, одышкой и аденомой, душа всё-таки прорывается на волю. О-о-о, вы даже можете себе это позволить! Казалось бы, всё так хорошо, стабильно, почему бы и не побыть немного самим собой? И что же? Эта новорождённая душа оказывается куцей, склизкенькой, слепенькой и хромает к тому же на обе свои жалкие ножонки. Как досадно, Боже мой, как досадно! Вы переварили свою душу, отравили её своими желудочными соками, её уже наполовину пожрала кишечная палочка… Что же вам делать, бедняжке, с этим маленьким незаконнорождённым уродцем? Инстинкт самосохранения подсказывает: надо «крутиться». Старый, испытанный метод, отточенный за годы. И вот вы «крутитесь»: втираетесь в доверие к творческим людям, заигрываете с ними, ссужаете их деньгами в надежде на то, что они исцелят вашего внутреннего инвалидика, заучиваете много незнакомых слов, засыпаете над умными книгами… А душа, в ужасе перед таким лечением, ещё больше скукоживается, забивается, как кутёнок под кровать, в тёмные дебри вашего гнилого нутра, где остались её простенькие, родные пищеварительные ценности… Ольга с ужасом и отвращением отступает от них обоих.

Ольга: А ну… вон отсюда! Немедленно! Оба! Вон, я кому сказала! Михаил Самуэлевич: Ты… чего это? Ольга (уже не владея собой): Выметайтесь на хуй, недоноски!!! Потрясённые, Иосиф и Миша торопливо уходят, почти бегут, толкая друг друга у дверей.

Ольга (одна, сидит на стуле, обхватив голову руками и нечленораздельно бормочет сквозь слёзы): Оленёнок, ну никто же не виноват, что они все такие подлые… Что они только и умеют поливать друг друга грязью… Ты же у меня хороший, Оленёнок, правда? Почему тебе так не повезло в жизни? Почему тебя все обижают, все над тобой насмехаются?. . Конечно, маленького обидеть легко, беззащитного обидеть легко… Плохо быть маленьким. Давай мы с тобой споём песенку, Оленёнок, хорошую, добрую песенку… А злые люди не придут, злые ушли. Они больше никогда-никогда не придут, правда? Мы споём, и я положу тебя спатки. А когда ты проснёшься, настанет утро… такое яркое-яркое ясное утро, и мы пойдём гулять, пойдём смотреть на бабочку… Ветер распахивает окно, врывается шум дождя.

Мы будем дружить с бабочкой. Оленёнок будет дружить с бабочкой. Он будет катать бабочку на спинке, а бабочка… (Не выдерживает, рыдает в голос.) …а бабочка… бабочка нам расскажет про одну далёкую страну, у самого конца света… И в этой стране жили люди, которым было очень плохо, а с ними одна маленькая девочка, которой было хуже всех… Девочка часто плакала и хотела домой… только она

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

169


КАМЕНЕЦКИЙ забыла, где её дом… (Рыдает.) А мы с тобой, Оленёнок… мы пойдём выручать эту девочку, и бабочка укажет нам дорогу. Мы найдем её… найдём и спасём, и привезём домой… Будем жить хорошо, дружно… Построим большой-пребольшой дом… у нас будет красивый садик… позовём гостей… хороших, и устроим праздник. А сейчас давай спатки… нам нужно набираться сил… (Всхлипывая, поёт без гитары.) Спи, пока темно. Завтра вновь утро случится. Я открыл окно. Слышишь: спят звери и птицы. А над всей землёю горит звезда, Ясная, как твой смех. Мы с тобою вместе уйдём туда, Где горит звезда для всех, для всех… Сползает со стула, сворачивается в клубочек, затихает, обессиленная. В открытом окне шумит дождь.

Сцена 3 С громким, грубым стуком распахивается дверь, слышен топот, пьяный голос Андрея. Входит вся троица — мокрые. Миша и Иосиф неуверенно жмутся к стене, Андрей подталкивает их к Ольге.

Андрей: А вот и я! Не ждали? Сюрприз! Карабас-Барабас собственной персоной! А с ним его подручные: Синяя Борода и Кощей Бессмертный. Сладкая парочка, три подарочка. Хорошо ты устроилась, я смотрю, спать увалилась. Всех вон — и спать. Не-е, не пойдёт такое дело. В этом доме не спят, милая, в этом доме сходят с ума. (Трясёт Ольгу.) Вставай, вставай, соня, посмотри, что я тебе принёс! Ольга: Я… кажется, спала… кто вы такие? Что вам здесь нужно? Андрей: Мы — твоя ка-арма, Онька. Не ври, не притворяйся дурочкой. Это мы — твои великолепные мужчины! Святая троица, любовники леди Чаттерлей. Ольга: Ты… опять пьяный?. . и каких-то дружков с собой привёл… Сколько раз я просила тебя не приходить домой пьяным… Иосиф: С нею… что-то не так. Она… Андрей: А-а-а, всё с ней так. Сейчас очухается. (Набирает в рот минеральной воды, смешно раздувая щеки, брызжет на Ольгу.) С добрым утром, сестрёнка! С добрым воскресным утром. Ольга: Почему… воскресным? Андрей: Потому. Передача была такая в совке — «С добрым утром». Чтобы в выходной день у граждан великой страны было хорошее настроение. Сейчас у тебя тоже будет хорошее настроение. Ольга (всё ещё в полусне): Почему? Андрей: А по-то-му, что Шигимагин кое-что принё-ёс… Ольга: Что принёс? Подарок? Вкусное? Андрей: Ещё и какой подарок. Вставай, хватит валяться.

В этом доме не спят, милая, в этом доме сходят с ума.

Ольга встаёт, обводит всех тяжёлым взглядом. Она наконец-то пришла в себя.

Ольга: Что это? (Берёт у Андрея небольшой полиэтиленовый свёрток.) Андрей: Угадай с трёх раз.

170

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО Ольга: Уже угадала. Где ты взял? Андрей (ухмыляясь): Места надо знать. Как у нас в Москве говорили, «точки». И, притом, не какая-нибудь погань, а настоящий, небодяжный казахстанский драп. Соотечественники везут, не забывают несчастных земляков. Гуманитарная помощь. Сейчас такой косячок забьём, ух! И все проблемы — как рукой. Я этих двоих специально затащил, чтобы хоть раз в жизни попробовали настоящий продукт. Ну что, пыхнем, несчастные? Иосиф: Я — нет. Михаил Самуэлевич: Я тоже. Андрей: И как хотите, даже не предложу второй раз. Чего добро зря переводить. А ты, Онька? Ольга: Буду, буду. Всё равно без травы теперь не уснуть. Зачем вы меня разбудили? Андрей (забивая косяк): Я охреневаю от этой страны, честное слово. Куча магазинов, где конопля прямо на двери нарисована, всё что хочешь для хорошего пыха, даже специальные журналы продают, с ума сойти. Я когда в такой магазин в первый раз зашёл, чуть не обоссался от удивления. Ну, дайте, говорю, травки, что ли… грасс, грасс, марихуана… Они как сделали круглые глаза: ферботен, ферботен18! Поди пойми… (Закуривает, передаёт косяк Ольге.) Зачем тогда магазин открывать, если плана нет? А, с другой стороны, если план есть, на фига все эти прибамбасы? Что я, раненый, не знаю, как мне с кайфом раскуриться? Паскудная буржуазная демократия… Сидят, курят. Иосиф кашляет от дыма, Миша мрачно молчит.

Андрей (Ольге): Ну как, тащит? Я уже поплыл. 18

Ферботен (verboten) — запрещено.

Внезапно оживает Мишин мобильный телефон.

Михаил Самуэлевич: Алло! Да, Марат… Живой, а что? Пока ещё живой. Как? Чего-о? Кто с ним говорил — я с ним говорил? Договор?. . Ах ты, мудила! Ублюдок, козёл грёбаный! Я тебя встречу, бля, порву на хер, я тебя закопаю, я тебе руки-ноги поотрываю, падла вонючая, чтоб ты сдох, и чтобы мать твоя сдохла вместе с тобой, и дети твои чтобы в земле погнили, гадюка! Я тебе глотку перегрызу, я из тебя жилы вырву!.. Миша стоит, окаменевший, белый как мел, по лицу катятся крупные капли пота. После долгой-долгой паузы мёртвым, отсутствующим голосом:

…повесил трубку. Андрей: Покури, легче станет. Михаил Самуэлевич (растерянный, едва собираясь с мыслями): Я его… такими словами… за что? Я… больной на голову. Очень долгая пауза.

Ольга: Мне поговорить нужно. Андрей: Ну говори. Кто тебе не даёт. Ольга: Дай слово, что ты будешь молчать. И вы все будете молчать. Андрей: О’кей, какие проблемы. Считай, что перед тобой три пескаря. Ольга: Я серьёзно говорю. Андрей: И я серьёзно. Все молчат. Валяй. Ольга (после паузы, тихо): В этой комнате — трое мужчин, с которыми я спала…

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

171


КАМЕНЕЦКИЙ Андрей: Господи, опять! Михаил Самуэлевич: Помолчи! Ольга: Я принадлежала вам, всем троим. Это… даже странно както… необычно… в одной комнате, за одним столом… Такая ситуация достоевская… Пьём, курим, беседуем… Андрей: Сейчас начнётся лекция на тему трогательных человеческих отношений. Иосиф: Заткнись! Не вмешивайся! Ольга (не обращая внимания): Вы все… должно быть, уже ненавидите меня, да? Ненавидите меня… Я ведь… никого из вас не сделала счастливым. Но вы — вы хоть мгновение, минуту были счастливы со мной? Иосиф (с готовностью): Да! Миша кивает, бормочет что-то нечленораздельное.

Андрей: А как же! Ольга (с очень странной интонацией): Какое единодушие! Может, нам взять напоследок и трахнуться вчетвером? Прекрасное завершение романтического вечера. Хотите, я вам всем дам прямо здесь? Любое желание, любой каприз — бесплатно, kostenlos19! Вы же только этого и хотите от женщины, об одном только и мечтаете. В рот, в задницу, куда угодно, залейте меня спермой… Ваши твёрдые члены, мальчики… Андрей (вдруг по-настоящему перепугавшись): Пожалуйста, не слушайте её! Это думка пришла… плюс водяра… У неё иногда такое бывает. Не слушайте её, не надо! Оля, перестань, прекрати, уймись! Идём в душ. Ольга: Не-е-е, родной, никуда я не пойду… разве что ты захочешь трахнуть меня под душем… Вы всё-таки трахнете меня сегодня… Шампанского! У нас есть шампанское? Андрей: Нет. Только водка и газвода. Ольга: Тогда водки, быстро! Стою на асфа-а-альте-е-е я в лыжи обу-у-утый… Михаил Самуэлевич: Тебе хватит, Оль. Успокойся, пожалуйста… Что с ней творится, в конце концов? Иосиф: Холодную ванну, немедленно. Нужно её быстро в холодную ванну… Михаил Самуэлевич (Ольге): Идём… пошли… тебе нужно прийти в себя. Ольга: Сиди уже, спасатель! Неужели у тебя ни разу за полтора года не хватило смелости… или ума… просто навалиться на меня всей тушей и тупо отыметь? Поз-зорище! Андрей: Какие полтора года? Иосиф: Как полтора года? Ольга: А вот так! Ровно восемнадцать месяцев этот меценат вылизывал мне одно место — видите ли, я запретила ему совать в меня… Андрей: Тварь. Ольга: Кто тварь, я? Андрей: Все вы твари. (Пауза.) Миша, это правда? Ольга (перебивает): А то ты не знаешь, что правда? Не догадываешься? Что ж ты делаешь такие невинные глазки, Андрюша? Можно подумать, ты понятия не имеешь, откуда у нас в доме брались деньги, вещи, откуда этот дорогущий Босх, наконец! Ну что ты на меня так смотришь? Презираешь, да? Тебе было просто выгодно, выгодно и удобно строить из себя целку, невинную девочку, и ещё брать деньги у Миши за свою мазню, как будто он всерьёз ценит тебя, твой талант, как будто он действительно какой-нибудь Савва Морозов. Что, не так?

172

19

Kostenlos (коштенлос) — бесплатно.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО

Знаешь, что бывает с теми, кто уничтожает красоту?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Можешь не отвечать, я тебя не первый год знаю, насквозь вижу. Мишка просто оказался благороднее, чем я думала… или подлее… платил тебе за меня как мужу… Михаил Самуэлевич (через силу): Да, это она, а не Сузи, на самом деле заставляла меня ссужать тебя деньгами, чтобы я мог её хоть иногда… Иосиф (неприкрыто злобно): Какое самопожертвование! Михаил Самуэлевич: Я люблю её! Как может любить нормальный, простой, земной человек, мясо-рыба-трест. Это же вы тут все такие начитанные, возвышенные, а я простой, как две копейки, и я говорю вам: вы и мизинца не стоите этой несчастной женщины. Вы, со всем вашим типа внутренним миром сложным, со всеми штучками-дрючками, вы — дешёвки! Зачем я связался с вами… Андрей: И сколько бабла запалил… Михаил Самуэлевич (в бешенстве): Молчать, спиногрыз! Где твои картины?! Кому ты нужен, пьянь подзаборная?! Это ты, гадюка, вша, её погубил, ты высосал её кровь, ты сделал её… проституткой какой-то, алкоголичкой, наркоманкой!.. Знаешь, что бывает с теми, кто уничтожает красоту? Знаешь?! Андрей: Да угомонись ты, чучело… ей-богу, кто Ольку хоть раз в жизни трахнет, с ума начинает сходить. А ты знаешь, Михаил Самуэлевич, что если выстроить всех её мужиков в шеренгу, то шеренга эта, я так думаю, до Москвы достанет? До самой Новоарбатской площади, где я назначил ей первое свидание. Весной, одиннадцатого мая. Явился с ландышами. И увидел… (Пауза.) У меня много было женщин до неё, чего там, но в тот момент… Я потом тысячу раз перечитывал у Булгакова, как любовь выскочила перед ними, словно разбойник с ножом, выскочила и зарезала… Я шатался по улицам, как в тумане или в бреду, и в каждой прохожей женщине видел Ольгу. Она стояла у переходов метро с маленькими букетиками каких-то цветов, от тяжёлого, сладкого запаха которых долго болит голова, она продавала разноцветные шарики мороженого в будочках, она водила все трамваи, она стояла на Тверской… она даже сидела на бронзовой лошади вместо Юрия Долгорукого!.. она даже лежала в Мавзолее!.. Чума, наваждение… Друзья решили, что я спятил, и ухаживали за мной как за тяжелобольным, на всех вечеринках старались подсунуть лучший кусочек… я не пил ни грамма… Ни грамма!! (Пауза.) Так было… недолго. А потом? Потом начались эти поздние приходы, она стала исчезать на ночь… звонила: ах, мама заболела… подружке принесли новый диск Б. Г. … хочу побыть одна… А там и просто: не жди, буду утром. И вот Шигимагин сидел, пялился в окно на рассвет и думал: так… не придёт в полвосьмого — порежу вены… не придёт в девять — порежу вены… ну, если к двенадцати не придёт — тогда точно порежу. А без двадцати двенадцать звоночек: тинь-тинь! И она на пороге. Свеженькая, сияющая, немного смущённая: привет! Завтракал? Завари-ка мне кофейку, да покрепче… И так мы жили. Годами. Иосиф (вдруг): Но почему? Почему так было? Андрей: Потому, дружок, что одна застенчивая еврейская девочка из очень, о-очень хорошей семьи, обитавшей на Калининском проспекте, вдруг попала к «зелёным человечкам с Сириуса», которые так возбудили когда-то нашего Мишу. И эти «зелёные человечки» быстро взяли застенчивую еврейскую девочку в оборот: подливали водочки, давали травки, играли песенки… А ей до того понравилось! Потому что папа — старый зануда-профессор, мама — обычная психопатка, консерваторский педагог, друзья-приятели… пардон, какие друзья, подружки — все поголовно убогие, зачуханные, сугубо положительные квочки, которых с самого рождения готовят отдать замуж за таких вот, как наш Коган, деловых. А «зелёные человечки», тоже, кстати, из

173


КАМЕНЕЦКИЙ приличных домов, любили рок-н-ролл, Берроуза и задорных девчонок. Плюс открылся небывалый темперамент. Я, конечно, и сам не подарок, но, во-первых, я мужчина, а во-вторых, знаю меру. А Ольга не то что не знала — она и не хотела никакой меры. Live fast, die young! (Пауза.) Такие дела. Я её увез, на самом деле, а не она меня. Хотел вытащить из болота. И вот вам результат — десять поросят… Ольга (после паузы): Хорошо ты меня полил, Андрюша, спасибо. Особенно приятно, что при них. Но ничего, пусть слушают, теперь уже всё равно. Жаль, правда, ты не сказал, что ради тебя я ушла из дому, и дед меня проклял, из-за тебя я потом помирилась с ними всеми, чтобы мы могли спокойно уехать… ладно. Я так понимаю, все здесь меня сильно и трепетно любят, да? Каждый выгораживает сам себя и катит бочку на ближнего. Что же, вполне по-мужски… Но я же была с вами… с каждым из вас… искренна! Изменяла, обманывала — но не врала! А вы меня предали… даже странно: все трое. Лю´бите и предаёте. Я хотела услышать всего два слова, громко и членораздельно: «ОНА МОЯ!» И кончено… Глупые, ведь этот так просто… Так просто было в эту ночь изменить жизнь. Но вы только и делали, что спихивали меня друг другу: на, мол, подавись, а то я больше не могу с ней с такой… Ах, мои мужчины, мои милые мужчины, мои настоящие мужчины! Почему же вы за всё время не смогли сделать счастливой одну-единственную несчастную женщину? Вы, такие крутые, такие яркие индивидуальности, такие суперлюбовники?. . Что же вы так облажались, господа?! Иосиф: И чего ты хочешь теперь от нас? Что мы должны сделать? Ольга: Сделать? Сделать?! Вы уже всё, что могли, сделали, и даже больше. (Пауза.) Надо не делать, надо быть! Женщина — это материя, бесформенная, мягкая, текучая, ей нужна форма, чтобы существовать. Она — почти небытие. А мужчина — это то, что есть, существующее, твёрдое, жёсткое, устойчивое… Женщина хочет вливаться, наполнять, заполнять пустоту, вытеснять её. Миссия женщины — вытеснять вакуум из мира. Но должна же быть какая-то форма, оболочка, из которой нужно вытеснять этот грёбаный вакуум! Это и есть настоящая родина, настоящий дом, тупые вы, безголовые, — то, что противостоит пустоте изнутри и снаружи. Форма плюс бесформенное. Одно! Целое! Но каждый из вас так жадно цепляется за свою паршивую роль, за свою пустоту внутри, которую вы так бережёте, на которую молитесь… Женщина отдаётся мужчине вся, без остатка, это её способ существования вообще, единственный способ существования, а мужчина должен открыться женщине, принять её в себя. Вы даже не понимаете на самом деле, что происходит в постели: не мужчина входит в женщину, а наоборот — женщина в мужчину! А вы — поганая стеклотара… ужасно… Андрей (кричит): Да у тебя же нет ничего своего!! Всё чужое, всё краденое — песенки, мыслишки, мужчинки!.. Ты — воровка, ты всю жизнь жила за чужой счёт. Сносила в норку по зёрнышку, чтобы сколотить свой маленький дрянной капиталец, чтобы хоть на что-нибудь опереться внутри самой себя. Мужчины для тебя — костыли, потому что без них ты вообще не в силах тронуться с места. Инвалидка, калека! Ты нами только пользуешься, пользуешься, пользуешься без конца, а самой ценной вещью на свете считаешь свою дырку, как и все бабы! Для тебя нет большей жертвы, чем раздвинуть ноги, а мы должны трепетать и быть благодарны за такое снисхождение…

Женщина — это материя, бесформенная, мягкая, текучая, ей нужна форма, чтобы существовать.

Тем временем Иосиф встаёт, тихо отходит в дальний, неосвещённый угол комнаты, закрывает глаза ладонью и молится. Вначале его не слышно и не видно, но затем, постепенно, свет сосредоточивается только на нём одном, и звук нарастает до грома.

174

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО Иосиф: Шма Йисроэль, Адонай элохейну, Адонай Эхад… Вегавта эд Адонай элогеха бехоль левавха увехоль нафшеха увехоль меодеха. Вехаю гадварим гайэль ашер анохи мецавха гайом аль левавеха… Он молится; слова молитвы перекрывает его же голос, громко и страшно, по-русски:

…И будет так: если послушаетесь Моих повелений, которые Я даю вам сегодня, послушаетесь, любя Господа, Бога вашего, и служа Ему всем сердцем вашим и всей душою вашей, то пошлю Я дожди земле вашей в срок: дождь после сева и дождь перед жатвой, — и соберёшь ты хлеб свой, и сделаешь вино своё, и масло своих олив. И взращу траву на поле твоём для скота твоего, и будешь ты есть досыта. Берегитесь, чтобы сердца ваши не поддались соблазну, чтобы не свернули вы с пути и не стали служить другим богам… Миша вскакивает и с силой бьёт Андрея по лицу — раз, другой… Свет гаснет.

Сцена 4 Андрей, сильно избитый, стонет и плещется в ванной. Ольга лежит на диване — кажется, она, наконец, уснула.

Вехаю гадварим гайэль ашер анохи мецавха гайом аль левавеха…

Михаил Самуэлевич: Ты что, так сильно её любишь? Иосиф: Люблю. И ты. Михаил Самуэлевич: И я. И он. Иосиф: Хороший праздничек выдался, нечего сказать. Не нужно было приходить, честное слово, не нужно. Михаил Самуэлевич: Теперь уже ничего не поделаешь. Она что, и вправду собиралась уходить к тебе? Иосиф: Не знаю, она так говорила. Михаил Самуэлевич: А ребёнок? Иосиф: То же самое. Михаил Самуэлевич: Ты ей веришь? Иосиф (после паузы): Не знаю. Я уже самому себе не верю. Михаил Самуэлевич: У неё семь пятниц на неделе. Иосиф: Знаешь, почему она не останется с нами? Ни с тобой, ни со мной? Михаил Самуэлевич: Знаю. Потому что никого на свете не любит. Не умеет. Иосиф: Нет. Потому что она не умеет жить так, как мы ей предлагаем. Просто не умеет. А в тридцать лет переучиваться поздно… (Пауза.) Так больно, знаешь… видеть, как человек идёт своей дорогой к гибели, а ты ничем не можешь ему помочь. Ничем! Потому, что эта дорога предначертана свыше. Михаил Самуэлевич: Ты прав, её не остановить. Иосиф: Мы пытаемся её спасти, а спасти никого нельзя. Только самому спастись. Миша умолкает, долго и напряжённо о чём-то думая, затем внезапно:

Михаил Самуэлевич: А ты мог бы её убить? Иосиф: За что? Михаил Самуэлевич: За всё. За всё, что она сделала с нами. Иосиф отрицательно качает головой.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

175


КАМЕНЕЦКИЙ Михаил Самуэлевич: А я? Иосиф: И ты тоже. Михаил Самуэлевич: Почему ты так думаешь? Мне, знаешь… мне теперь жить не хочется. Она как будто отняла у меня что-то такое… такое, без чего жить нельзя. Мне теперь всё равно. Со странной, одержимой решимостью берёт со стола нож.

Михаил Самуэлевич: Вот сейчас… у тебя на глазах… подойду к ней, наклонюсь — и убью. Иосиф (тихо, вставая): Сначала меня убей. Долго стоят друг напротив друга, затем Миша со звоном швыряет нож на пол.

Михаил Самуэлевич: Эх-х! Жиды мы с тобой. Жиды! Садятся одновременно, молчат, стараясь не глядеть друг другу в глаза.

Иосиф (после паузы): Зря ты так с Андреем. Он, может быть, больше всех страдает. Ты, наверное, челюсть ему сломал. Или нос. Всё лицо было в крови. Михаил Самуэлевич: Такая злоба накатила… Хотя чего злитьсято, собственно? Ну, ведь это их дело, как они живут, в конце концов? Правда? Иосиф: Правда. Михаил Самуэлевич: Я ведь в молодости был КМС по боксу. Еврей-боксёр — странно, да? Молчат.

Иосиф: Пойду посмотрю, как там Андрей. Михаил Самуэлевич: Не надо, не ходи. Ему сейчас только тебя не хватало. Иосиф (после паузы): Что думаешь делать? Михаил Самуэлевич: Мне-то, вообще, домой пора ехать. Сын… ты же знаешь… Иосиф: Сколько ему сейчас? Михаил Самуэлевич: Двенадцать. Совсем большой стал. (Пауза.) Поздний он у меня. Может, слишком поздний. Иосиф: А Сузи? Михаил Самуэлевич: Что — Сузи? Она книгу пишет. Ей вообще ни до кого дела нет. Даже пожрать забывает. Иосиф: Что врачи говорят? Михаил Самуэлевич: Да ничего они не говорят. Ничего хорошего. Сколько денег на них ушло, в Австрию, в Швейцарию ездили — всё зря. Как эта болезнь называется, до сих пор запомнить не могу. На сто тысяч человек один болеет. Или даже на пятьсот тысяч. Какие-то врождённые генетические изменения. Иосиф: Ты знаешь, я так подумал… ведь есть люди гораздо несчастнее нас. Твой Гриша, например. И миллионы других. А мы сидим в тепле, пьём водку и чувствуем себя самыми последними на свете. Михаил Самуэлевич: Да-а, что есть, то есть. Прикованный к инвалидной коляске дебил… что может быть ещё страшнее? Иосиф: Не говори так, он просто больной мальчик. Михаил Самуэлевич: Больной мальчик… Я из-за него, собственно, и поехал — с Ритой не хотел оставлять. Она бы его сразу в интернат сдала. Думал, здесь будет лучше, как-нибудь сумеют помочь…

176

ведь есть люди гораздо несчастнее нас

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО Иосиф: Как странно… Именно твой ребёнок заболел. Один из сотен тысяч. Вероятность чуда… Михаил Самуэлевич: А я его люблю, представь себе. Он же мой, моя плоть, родное. И никогда в интернат Гришку не отдам. Сердце разорвётся. Иосиф: Если чудо — что он заболел, то, наверное, и исцелить его должно чудо. Знаешь, ведь иногда Ашем выбирает самого несчастного, чтобы явить Свою силу и милосердие. Так бывало в истории… Чем хуже, тем лучше. Михаил Самуэлевич: Я уже ни на что не надеюсь, и на чудо тоже. Откуда ему взяться? Для этого хотя бы надо в Бога верить, молитвы знать, в церковь ходить… в синагогу… Вы вот другое поколение, а нас так воспитали… в безбожии. Я Библию, конечно, открывал, Евангелие тоже, но неблизкое оно всё какое-то, чужое. Допустим, я еврей, но почему я должен, скажем, верить, что этот Моисей чёрт-те когда беседовал с горящим кустом на горе Синай? Или, с другой стороны, какое отношение ко мне имеет человек, якобы распятый на кресте две тысячи лет назад? Долгая пауза. Андрей в ванной утих.

Чтобы по-настоящему нуждаться в Боге, нужно чувствовать себя как рыба на раскалённой сковородке…

Михаил Самуэлевич: А отчего ты в религию подался? Иосиф: Знаешь, отчего всё так плохо? Мы — эмигранты. Не из России в Германию, конечно, а от самих себя. Мы эмигрировали из самих себя, и притом очень давно, может быть, ещё в детстве. И вот мучаемся ностальгией, тоской по дому… и всё из рук валится. Михаил Самуэлевич: А где он есть, этот дом? Ты знаешь, где он? Как туда вернуться? Иосиф: Это Бог знает. И может тебе открыть. Если очень-очень захочешь. Потому я выбрал религию. А иудаизм… просто там есть одна особая точка зрения насчёт духовного пути… Михаил Самуэлевич: Расскажи, если не секрет. Иосиф: Чтобы искренне воззвать к Творцу, человек должен сперва оказаться в ми-маком — месте, полностью свободном от Творца, на самом дне пропасти. Когда некуда больше идти. Такое состояние ещё называется Мицраим, то есть, Египет. Полное, абсолютное рабство. Ты даже молиться в таком состоянии не можешь, потому что молитва твоя насквозь пропитана эгоизмом, она — хуцпа, что мягко переводится как «дерзость». И вот, из этой глубины ты, надрывая глотку, взываешь к Неизъяснимому. Потому что больше тебе уже никто не поможет. Это как раз то, что Андрей назвал адом. Михаил Самуэлевич: И что происходит? Иосиф: Понимаешь, нужно дойти до предела бедствий, до предела отчаяния… Тогда твоя молитва будет услышана, и никак иначе. Чтобы по-настоящему нуждаться в Боге, нужно чувствовать себя как рыба на раскалённой сковородке… (Пауза.) И Он даст тебе немного Света. Это ещё не Свет Исправления, а так, слабое воспоминание о нём, отблеск, решимот. Он даст тебе знать, что Он есть, существует. Никаким иным способом узнать о Его существовании нельзя… (Пауза.) И ты делаешь свой первый шаг к Нему. Потом, с каждым новым шагом, ты получаешь всё большие порции Света, и после каждой порции тебя ждёт новое падение в ми-маком, на самое дно… Не замечают, как Андрей и Ольга, обнявшись, очень внимательно слушают их.

С каждым разом ты падаешь со всё большей и большей высоты, и снова поднимаешься — выше… выше… выше… Но всякий раз твоя

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

177


КАМЕНЕЦКИЙ молитва искренна, потому что ты взываешь из бездны. Как сказано в «Шма», «ложась и вставая», то есть поднимаясь к вершинам и снова падая… Михаил Самуэлевич: Так и костей не соберёшь… Иосиф: А зачем их собирать, эти кости? Тебя же вообще нет, верно Андрей сказал… Ты — мертвец, и я — мертвец. Андрей (улыбаясь): Не помню, кто это изрёк… «Тот предмет, который мы называем “труп” и который приводит нас в такой ужас, на самом деле живёт с нами здесь и сейчас». Ольга: Миларепа. Андрей (Ольге): Тебе бы с первой парты подсказывать, отличница. Михаил Самуэлевич (смущённо): Ты как, ничего? Андрей: Да ну, правильно ты приложился, КМС Коган. Поделом. (Пауза.) А ты, Йося… без обид… я не понимаю, что ты всё проповедуешь? Ведь всем уже ясно, что ты обычный, ничтожный, запутавшийся человечек, точно такой же, как и все мы, — зачем ты продолжаешь вещать эти истины? Ну что, они сделали тебя сильнее? благороднее? счастливее? Эти русские интеллигенты, как они умеют, плюхнувшись в лужу, вести философские беседы! Как с гуся вода! Ну, обосрался маненечко, подумаешь, с кем не бывает… Как это, блин, сказано: «Узнайте истину, и истина сделает вас свободными». Ха-ха-ха, смешно! Вот ты, Йося, знаешь назубок все истины, и что? Ответь мне: и что? Иосиф: Для истины нет разницы, кто о ней говорит. Она от этого не становится ни хуже, ни лучше. Михаил Самуэлевич: А что такое истина? Кто-нибудь может мне сказать? Андрей (ухмыляясь): Ну-ка, реб Иосиф, покажи себя. Иосиф: Не знаю. Михаил Самуэлевич: А кто знает? Ну хоть кто-нибудь знает, ради чего мы живём, ради чего мы мучаемся? Ольга: Какой абсурд, Господи! Полпятого утра, а они решили смысл жизни искать. Михаил Самуэлевич: Неужели ты не понимаешь, что только чудо может всех нас спасти?! Только чудо! А чудо, мне кажется, неотделимо от смысла жизни. Ольга: Что ты несёшь, какое чудо? Воистину, легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому попасть в Царствие Небесное. Михаил Самуэлевич: Что ты имеешь в виду? Ольга: Те, кто думает о смысле жизни, Миша, уже годам к тридцати дотумкивают, что никакого смысла у жизни нет. Жизнь есть, а смысла нет. Поздно ты спохватился. Андрей: Кстати, позволю себе заметить, что мода на экзистенциалистов прошла. Ты старомодна, Онька. Михаил Самуэлевич: Но зачем же всё это? (Обводит руками комнату.) Неужели вы завтра утром сможете спокойно встать и спокойно жить дальше? После всего, что было? Ольга: Сможем, сможем. Михаил Самуэлевич: Но зачем?! Ольга: Выворачивать себя наизнанку — единственное, что мы умеем делать. Единственное занятие, единственный талант. А всё остальное… Андрей: Просто мир, Миша, абсурден по определению. В нём действительно нет ни цели, ни смысла, ни стержня. Если Бог и существует, то Он — слепоглухонемой капитан дальнего плавания. Он чужд этому миру абсолютно, Он вершит свои неисповедимые дела наобум, как припадочный. Извергает вулканы, трясёт землю, насылает болезни… Такой уж Он вздорный старикан, ничего не поделаешь. А мы —

178

Жизнь есть, а смысла нет.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО мы предоставлены самим себе. И никогда не знаешь, что произойдёт в следующую минуту… по Его безумной милости. И, честное слово, горе тому, на кого Он случайно обратит внимание… Внезапно оживает Мишин мобильный телефон. Миша подносит трубку к уху, и такое у него лицо, как будто оттуда, из трубки, ему сверлят мозг бор­ма­ ши­ной.

Михаил Самуэлевич: Да… да… да… (Отключив телефон, дрожащим полушёпотом.) Они сейчас будут здесь. Они едут. Ольга: Кто едет? Михаил Самуэлевич: Арсен… только вы не бойтесь, они вас не тронут… они за мной… Андрей: Сколько ты им должен? Михаил Самуэлевич: Я-то?.. Я им всё должен… фирму, машину, дом… и то может не хватить. Завтра я буду нищим… нет, уже сегодня… Андрей: Ну-ну, хрена они сюда так просто залезут. Думаешь, мы будем стоять в сторонке и смотреть? Михаил Самуэлевич (бессильно): Упаси тебя бог… Пойду вниз спущусь… подожду во дворе. Ольга: Ещё чего! Вызывай полицию! Михаил Самуэлевич: Будет ещё хуже. Ребята, я вас прошу… Андрей: Миша, это, кажется, я тебя подставил… Тут один звонил, пока ты в отрубях лежал… Михаил Самуэлевич: Знаю, знаю… не бери в голову. Теперь уже поздно. Андрей: Прости…

какой народ — такой и Бог

Долгая пауза.

Иосиф: Послушайте… мы сейчас все уже в таком состоянии… хуже уже некуда… мы готовы… и Он нас может услышать. Ольга: Что ты несёшь, что ты несёшь!.. Андрей: А чего?! Забавно придумано. Может, действительно сказать Ему пару ласковых? Вдруг очухается, протрезвеет? Ольга: Андрей, не надо! Не надо в такие игры! Ты… не знаешь, с чем… с кем шутишь. Андрей: А мне терять нечего! Кто я есть? Шут, паяц, скоморох! Посмешище, ряженая обезьяна на ярмарке. Что же вы не смеётесь надо мной, не тычете в меня пальцами? Ведь я веселил вас как мог, придумал столько забавных шуток, такие номера откалывал! Смейтесь же, сукины дети, смейтесь! Хохочите! Нас ожидает отличная виселица и голодные вороны… Но пока есть время, Шут будет говорить с Королём. (Долгая, жуткая пауза. Андрей неуклюже взбирается на стол, задирает голову к потолку, внимательно смотрит вверх. Затем громко, во всю глотку.) Эй, чудовище! Ау-у-у! Слышишь меня? Видишь? И как я тебе — ничего? Да не перебивай, дай слово сказать. Смотри: это мы. Дерьмо под твоими сапогами. Пыль. Прах. Правда, говорящий прах, мыслящий. Ты же его таким создал, не отпирайся, кто же ещё, если не Ты. А зачем? Себе на потеху? Или для примера кому-нибудь: вот не будете слушаться папу, детки, и станете такими же, как эти… Интересно, что Ты думаешь, глядя на нас? Ты нас вообще различаешь, хотя бы контуры? Но мы — есть! Понял, старый хрен: мы — есть! Ха-ха, говорят, какой народ, такое и правительство… куда там, бери выше, нечего мелочиться: какой народ — такой и Бог. И вот от лица всех нас я говорю: Тебя — нет! НЕТ! НЕТ! И не было никогда. Мы исключаем Тебя из этого пропащего мира, из нашей развалившейся песочницы. Мы

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

179


КАМЕНЕЦКИЙ больше не хотим верить в Тебя. Уходи вон! Собирай манатки и проваливай. Dixi. Спрыгивает со стола. Гробовое молчание в комнате.

Иосиф (шёпотом, с совершенно безумной убежденностью): Он тебя слышал… Андрей: И что теперь? Меня поразит молния? Провалюсь сквозь землю? Иосиф: Он ответит тебе. По-своему. Произойдёт чудо.

Сцена последняя Четверо за столом, четыре тонкие струйки голубого сигаретного дыма.

Андрей: Вы, ребята, извините, что я на евреев так… иногда… Я ведь и сам, считай, практически еврей. Михаил Самуэлевич: А вот я всю жизнь мечтал быть русским… Ольга: Теперь уже неважно — еврей, русский… Михаил Самуэлевич: Почему? Ольга: Нет нам всем прощения. Андрей: Но ведь нас никто не обвиняет. Ольга: Какая разница. Мы сами себя осудили. Молчат.

Михаил Самуэлевич: И что теперь? Ольга: Плаха. Андрей: Ну, зачем так мрачно?. . Просто выпили лишнего, побузили… Михаил Самуэлевич (Иосифу): А какое чудо должно произойти? Иосиф: Не знаю… я чувствую… оно уже происходит. Ольга: Господи, мне ещё никогда не было так страшно. Стыдно и страшно. Как будто по моей вине случилось что-то такое… непоправимое… человек погиб… Андрей: Ребята, а может не надо всё так засерьёзнивать, а? Что, сейчас раздадутся шаги Командора? И Мишка как-нибудь свои вопросы порешает… наверное, не в первый раз… Всё будет хорошо. Михаил Самуэлевич: Ими там Марат занимается… может, дей­ ствительно договорятся… они ведь тоже понятия знают… Ольга: Мы все виноваты. Мы Бога убили. Мы Его распяли. Мы Его каждый день распинали… и глумились над Ним. Иосиф: Бога нельзя убить. Потому что нет ничего, кроме Бога. Кроме Него и Его воли. Сказано: «И ожесточил Ашем сердце фараона». Даже тогда, когда поднимаются самые злые и тёмные силы нашей души, на то есть воля Создателя. Один учитель набрал горсть песка, высыпал сквозь пальцы и сказал ученикам: «Если вы усомнитесь, что каждая песчинка легла сейчас на своё место, вы больше не мои ученики». Ольга: Заткнись, пожалуйста. Как ты смешон со своей философией, со своими цитатами. Неужели у тебя вообще нет сердца, одна только голова, полная мудрых мыслей на каждый день? Михаил Самуэлевич: А я думаю, Бог есть. Не знаю, как это объяснить, но Он — есть. Бог — добрый. Он хочет для нас только хорошего. А мы… а мы мешаем Ему сделать нас счастливыми. Андрей: Почему же мы Ему мешаем, интересно? Такие дураки, что ли?

180

А мы… а мы мешаем Ему сделать нас счастливыми.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ЧУДО Михаил Самуэлевич: Потому что… из упрямства. А Он нас любит… Андрей: Вот уж спасибо за эту любовь! Знаешь, если такая любовь, то лучше уж ненависть. Ольга: Я когда-то читала в журнале одну страшную пьесу… там тоже четверо сидят… после всего… после того, как сделали с собой всё самое отвратительное и гадкое, что только могли сделать, и думают… им кажется… там один говорит: вот сейчас придут четверо, и будут жить вместо нас… а мы исчезнем… потому что оказались никуда не годными людьми. Очень громко, неестественно громко и резко звонит мобильный телефон Миши.

Михаил Самуэлевич: ДА!!! Сузи, да, это я, конечно, я! Что?.. Что ты сказала?! Он… ходит? ХОДИТ?! Бы… Бо… Бо-же ты мой… Не может быть. Как? Когда? Полчаса назад? Бо… бо… бо… Боже… И… и сейчас ходит? Ножками, своими ножками?.. Топ, да, топ? А… а ты можешь его позвать к телефону? Ну… ну, чтобы сам подошёл… сам… да? Зови его, зови скорее! Все четверо стоят, как громом поражённые, как свидетели конца света. Иосиф выпускает из пальцев чашку, и она разбивается с грохотом.

Эхие, который есть Неведомое, проклинаю Тебя…

Халлё, сыночек! Гришенька! Ну, скажи папе словечко, скажи, родной! Радость-то какая, Господи! Чудо! Свершилось ЧУДО!! (Держит хэнди в вытянутой руке, чтобы все слышали. На всю комнату, на весь зал громко, словно Глас Божий, звучит возбуждённый, хриплый вой дебила… Миша медленно, очень медленно опускает руку с телефоном.) Он… ходит. Иосиф выходит на середину комнаты, лицом к залу, аккуратно поправляет рубашку, приглаживает волосы, протирает очки, произносит: «ЭЛЬ МЕЛЕХ НЕЭМАН», затем, закрыв глаза рукой: «ШМА ЙИСРОЭЛ, АДОНАЙ ЭЛОХЕЙНУ АДОНАЙ ЭХАД», после отступает на шаг, опускает руку, поднимает лицо вверх и очень тихо:

Иосиф: Господи… проклинаю Тебя… Ольга (бросается к Иосифу, обнимает его): Ты что, ты что говоришь? Не смей! Ты же… единственный среди нас, кто хоть немного… хоть чуточку… как ты смеешь?! Иосиф (спокойно и торжественно, сквозь слёзы): Проклинаю… Тебя… Эхие, который есть Неведомое, проклинаю Тебя… Иах, чья сущность Хокма, проклинаю Тебя, чье Имя Тетраграмматон, которое не может быть произнесено, проклинаю Тебя, Эль-Шаддай, Всемогущий, проклинаю Тебя, Элоим Гибор, Владыка Суда, и Элоха, и Адонай, Бог Воинств, и Элоим Саваоф, и Шаддай, и Адонай Мелек, Царь Мира, Бог Авраама, Ицхака и Яакова… Андрей: Иосиф! Что ты делаешь?.. Этого… нельзя! Иосиф (навзрыд): Вот я стою перед Тобой, Владыка… создатель миров… я, маленький еврей, у которого рак печени… которому осталось уже совсем недолго… Михаил Самуэлевич: Рак? Почему же он раньше не сказал? Я бы… Андрей: Потому он и не пил… Ольга: И уверовал… Иосиф: Я просто хотел быть немножко ближе к Тебе… к себе… ведь я увижу Тебя совсем скоро… Ты заберёшь меня отсюда… но я… я

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

181


КАМЕНЕЦКИЙ знаю, что Ты есть… и ненавижу Тебя, как может ненавидеть только тот, кто любит… Я… никогда и ни о чём не просил для себя, полагаясь на Твоё могущество… твою милость, Господи… А Ты… Ты безумец. Твой суд страшен! Ведь Ты мог вернуть этому несчастному ребёнку разум… ведь свершилось чудо… Ты услышал! . . Но предпочёл дать ему ноги. Словно в насмешку, в насмешку! Что Ты сделал с нами?.. Ведь мы… мы теперь даже не верим — мы знаем, что Ты есть. Как… пророки. О чём же мы будем пророчествовать, Господи? Какую же мы весть понесём?.. О, что Ты натворил! Ведь… простой человек, которому не дано откровение, он верит в красивую сказку, которую сам себе сочинил… или в страшную сказку… не зная истины. А мы — теперь — знаем! Что же мы будем делать с нею? (Пауза, рыдает.) Ты совершил чудо, чтобы наказать нас… как ни один человек не в силах наказать… даже не наказал — отомстил… Неужели в Тебе нет ни капли милосердия? Ты — фашист, Господи! (Падает, хрипит в конвульсиях, замирает.) Андрей: Скорую, немедленно скорую! Миша, звони, звони!! Ольга (тихо): Он умер. Не надо суетиться. Очень долгая пауза.

Андрей: Что теперь? Михаил Самуэлевич: Я в Харьков поеду, больше не могу здесь. К матери на могилку схожу, цветов принесу, поплачу… Там, наверное, прополоть уже надо, заросло всё… Оградку покрасить… Андрей: Финита ля комедиа. Пьеро мёртв. Арлекин остался с Коломбиной. Ольга: Бедный мой Арлекин… Андрей и Миша, обнявшись, уходят. Ольга берёт гитару, поёт:

Глупый мотылёк Догорал на свечке, Жаркий уголёк, Дымные колечки. Звёздочка упала в лужу у крыльца… Отряд не заметил потери бойца. Мёртвый не воскрес, Хворый не загнулся, Зрячий не ослеп, Спящий не проснулся. Весело стучали храбрые сердца… Отряд не заметил потери бойца. Не было родней, Не было красивей, Не было больней, Ах, не было счастливей, Не было начала, не было конца… Отряд не заметил потери бойца. Два долгих, громких и требовательных звонка в дверь. Потом ещё, ещё, ещё… ЗАНАВЕС 2001

182

Ты — фашист, Господи!


Владислав Колчигин родился в 1966 году в г. Изюм Харьковской области. Учился на филологическом факультете Харьковского государственного университета им. М. Горького и в Московском литературном институте. Составитель поэтического альманаха «Ариергард». Публиковался в журналах «Алконостъ», «©П» (№ 4, 5) и др. Живёт в Краснограде.

Повторение И. Л. М.

Всё в жертву памяти твоей И это всё есть смерть При кликах поздних журавлей В разорванную твердь Небытие кормить с руки Мне больше не с руки Все расстояния близки Описки и пески Душа ложится на порог И не переступить И мир во мне к себе оглох И обрывает нить И цель по новому мертва Без дрожи без улик Покрыты инеем слова Белеет черновик Немеют птицы по утрам И падают сквозь лёд Над ними замерзает шрам Но длится перелёт

183


КОЛЧИГИН И небо вдребезги до дна Навеки как орех То вместо всех ты ни одна То нет тебя за всех 10 сентября 1993

Пограничные жалобы А всё-таки я подвигаюсь вперёд.

Н. А. Некрасов

Вперёд — в пространство без конца.

А. Н. Майков

Долго ль мне гулять на свете, Божьим даром обладать, Ставить прочерки в анкете, Видеть проблески в тумане, Водкой воздух разбавлять В нескончаемом стакане И пробелы затемнять Или искры высекать В несгораемом романе? Раньше свет сходился клином, А теперь сошёл на нет. Мне, который был единым, — Semper idem alter ego — Разделиться на скелет (Хоть бы черви съели эхо) И астральный силуэт, Незаметный на просвет, Ибо небо слишком пего.

То вместо всех ты ни одна То нет тебя за всех

Дар напрасный, дар случайный — Между пальцев словаря, Через каждый час по чайной Ложке (сахара ли, соли?) Добавляется в моря Без сознания и боли, — Вот вам, всуе говоря, Жизнь, погубленная зря. Не размешивайте, что ли… 26 июня 1996

Карма, или Не в коня корм Записанная в книги пустота Давно из пальца высосана в души. Висит везде везучая звезда. Кого к ответу притянуть за уши?

184

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПЕРВЫЙ СНЕГ А ямбы… Я бы мог… Да не судьба. Язык ещё не хочет быть отпетым. Откинуть пряди вымысла со лба И наклониться над бездонным светом. В нём пляшут бесы — ноги набекрень — В кромешном двуязычном тяготеньи, И грешники отбрасывают тень, И праведники ловят эти тени. 26 июня 1996

Первый снег В. В. Т. О нём мы с тобой не прочтём.

А. А. Ахматова

И проморгали первый снег Не подходя к окну В оставленном осеннем сне И глазом не моргнув

И грешники отбрасывают тень, И праведники ловят эти тени.

Опять родные дождь и грязь Чужой аперитив Да здравствует кто отродясь Увы ни мёртв ни жив А по обычаю осин Как их дражайший лист Так оказалось что один Из них не убиквист Хоть обыграй хоть не играй В летальное лото Горбатого исправит рай А стройного ничто Не зарекаться от письма От сна от синема Какой почувствует размах Когда сойдёт с ума Куда направит первый шаг Мгновенный пилигрим Чья беспробудная душа Уже кружит над ним Среди осин среди ракит Вдруг снисходя на нет И что успеет индивид В ответ прочесть на ней Пересчитать бы алфавит Пока оно стемнеет 24 декабря 1997

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

185


КОЛЧИГИН

Отличница Мы живём с тобою в первый раз. Б. К. Лившиц

Отличница на ощупь хороша Но у неё за телом ни шиша Зане её бессрочная душа Давным давно вспорхнула произвольно Не взвидя света свыше виража В груди ей непривычно и небольно Она внушает телу чудеса Пока её вращают небеса Портянку партизанку чужестранку Как шарикоподшипную шарманку Которая играет в голоса Безбожно зачарована игрой Порой парит над прежней головой Но не располагает смертным слухом А тело ненадёжный часовой Ещё следит губами за душой Пускай ей возвращенье будет пухом 25—26 сентября 1999

Отличница на ощупь хороша

Обращение О русская земля, Уже ты…

Аноним

Великие русские дали…

Н. М. Языков

Всё возмутительнее и необычайнее Моя крестящаяся рука.

Р. Ивнев

Повторение, мать его в ёб, Никаких отговорок! И не в глаз или в бровь, просто — в лоб: Некрещёный — не дорог. Троеперстие прёт сгоряча, Только слева направо. Карфология корчит сплеча Рукоблудие. Браво. Где зачтётся подобная блажь? Католичество — строже. Каталог ему вынь да покажь, Не по коже да роже.

186

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


СТЕПНАЯ СТЕРВА И ДОМАШНИЙ СТРАННИК Но — крест кружится еле живой: На груди ему дико. Под ногами и над головой — Православное иго. Каталог, катастрофа, кулак… Горе горькое гоям. Не беги! Ляг ничком — крепко ляг. Неповадно обоим Видеть оторопь правой руки: Непотребную трефу1. Пока клевер вонзает штыки В рану мысленну древу. Но и клеверу не клеветать Вдаль по чистому полю. Если нужно вперёд — нужно встать, Перейти хоть в неволю. Если нужно вперёд, то иди. Закури сигарету. Клевер сзади, а тёрн впереди. Расстояния — нету. 2 октября 1999 1

франц. — клевер 2

т. е. — падаль

Степная стерва и домашний странник Пойду, от людства удалюсь.

В. В. Капнист

Эти ль чудные составы Пламя в пепел обратит.

Е. Ф. Розен (И. В. Гёте)

Каждый камень скажет как Забрести в чужую степь У кого ослабла цепь Пусть предпримет этот шаг Нежелательный желток В небесах до темноты Путь доводит до меты Не жалея жадных ног Кто ложится сквозь мираж Не увидит новых снов Так баюкает богов Колыбельной боли блажь До рассвета дорастёт Степень пения степи Просыпайся и стерпи Стерва2 водит хоровод

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

187


КОЛЧИГИН Стерва специально для Доходяги от ребра Что до одури одра Ищет худа от добра Всё вокруг себя хуля И сужаются круги И пришелец взаперти Чует волю посреди Коротки его долги А сейчас как не крути Сладко жжение в груди И забвение не лги Начинается огонь Стерва ждёт в костях костра Ты её хоть пальцем тронь И грядущая сестра Беспощадна и остра Отрезает всю ладонь И до самого утра Убаюкивает вонь Путник дорог и продрог Мотивирует душа Как желательный желток И беспомощный зрачок Расширяет на восток Только видит ни шиша То есть видит потолок

Ведь нет у творога творца Помимо молока

И распятый на кресте И кругом родные сте 28 июня 2001

Изюм Мне изюм нейдёт на ум…

А. С. Пушкин

1 Зачем приблудная овца Спешит издалека Ведь нет у творога творца Помимо молока В Изюме заморозки и Каникулы конца Вороны или воробьи С Кремянца вдоль Донца

188

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ИЗЮМ А если выйти за Изюм Забытый бутерброд Когда никто нейдёт на ум И переходит вброд Но некто всё таки ведёт Вперёд и наобум

2 Ужимки бывшие ужи От августа до ста Не шевелись лежи во лжи Ни круга ни креста Последний аист атеист Рифмует рубежи А твой неприручённый лист Воротится с души Как будто Юма недочёл И Беркли не пробрал Во глубине туманных школ Мерещится провал О грандиозный пьедестал Теши хотя бы кол

И Беркли не пробрал

3 Здесь нет на зеркале лица Изюм без кипятка Торчит у каждого творца Щепотка коготка И закругляется река И ты в пупке кольца

4 Запанибрата покажи Все линии с листа Они опять нехороши И это неспроста Но обрываются с моста Последние шиши

5 Пока был зелен виноград Состарилось вино Спасатель спеси наугад

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

189


КОЛЧИГИН Багром щекочет дно Гляди в обратное окно Назад назад назад 17 февраля 2004 18 мая 2004 19 января 2006

Гордый снег Чистота — лучшая красота.

Г. Х. Андерсен

За паузой у бога тает снег Стекает по невидимому уду Погоду прозревает человек И бьёт свою счастливую посуду Его душа рассеялась вдоль рек В их водах расширяя амплитуду И кажется я более не буду Но в дребезгах дешёвого стекла И как бы сувенирного фаянса Нет памяти о кашах и тепла Входившего в съедаемые яства И человек не вспоминает зла Как и добра И с чистого стола Не убирает атрибутов пьянства

За пазухой у бога тает снег

За пазухой за паузой запой За упокой души в затеях тела За подвиги за доблести за боль За то что баба раком просвистела За то что этот мир как и любой Не попадает в скважину прицела За то что расстояния не лгут За то что время лечит до убоя За белизну нетающего поля За белену разменянных минут Короче не считай себя за труд Тебя растают вычеркнут сотрут С последней каплей липкого запоя За климаксом у бога ни хуя Смирение нательного белья Осколки самосуда юбилея Оскомина и школа и семья И быстро тает белый снег не смея Почернеть 29 декабря 2005 1 января 2006

190

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


БЕСТИАРИЙ. АРОМОРФОЗ

Бестиарий. Ароморфоз для рождённого птенца Млеко родимого сосца.

А. И. Полежаев

Даже яйца могут В курицу вернуться.

Г. А. Глинка

Попробуй ещё побелей Пока наступает на сушу Небесный морской юбилей По черву немилую душу Пока набежит кобелей В насмешку пометить подушку Пока пилигрим пополам Сломает неправую ногу Дорогой в заветный бедлам Проспит столбовую берлогу Пока чудеса на земле И тухлые звёзды на небе Настолько легко на столе Забыть о закусочном хлебе

И руки от стиля устали

Попробуй ещё до зари Белеть вместо всякого света Пока на зубцах попурри Шарманка не вспомнит ответа И перья парят на пари Чья песня надольше пропета Терновней трудов и отрад Сдвигаются старые дюны Вокруг наступает парад Долой тротуары трибуны Восторг шелудивых шеренг Стратегия стельного стада Пространства слагаются в сленг Держись дармовая монада Растёт как опара парад Фаланга лангуста короста Какой нибудь дальний агнат Уже не продаст первородства Минутные облики тьмы Примерные даты и дали Запомни до смежной каймы Кромешное сальдо мортале Уже не даётся взаймы И руки от стиля устали Тапир муравьед утконос Верблюд овцебык и химера Не думай что это всерьёз Последняя в мире премьера

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

191


КОЛЧИГИН Но будь наготове когда Где сердцу последует ёкнуть Закру´глится белиберда Белеть белениться и блёкнуть А как начиналось легко Ногами прижав к изголовью Текло по ушам молоко И пахло раскрашенной кровью И горб продевался в ушко Иголки зернистой икрою Ручной допотопный сквозняк Лакает настольную воду И только аника маньяк Влачится в родную колоду От карт отслоилась игра Рубашки повесили руки До одури дыры одра До дна заливаются суки Но только аника маньяк Червивые карты на части В широковещательный мрак Выходит из мизерной масти И вешает выше собак Обоего пола и страсти Но дальше безносой ни зги Не видит в упор эволюцию Белеют слепые круги От яблока скачут по блюдцу Парад рассыпается в прах И снова срастается даром Аника маньяк как монах Кропит суету скипидаром И рыщет неисповедим Где в яйцах скрываются смерти Свиваются в паюсный дым С клыками и клочьями шерсти Кто умер дотла молодым Стал тише и чище по чести Какой никакой бардадым Внимательно видит что черти 16—20 декабря 2005 17—18 января 2006

192

От карт отслоилась игра




Инга Шамрай родилась в 1929 году в Харькове. Во время войны находилась в эвакуации в Актюбинске, Орске. В 1950 году окончила Харьковский горный институт (ныне — Харьковский национальный университет радиоэлектроники). Работала на восстановлении и строительстве шахт Донбасса, в Горном техникуме, институтах «Южгипрошахт» и «Южгипроцемент»; участвовала в проектировании цементных заводов Украины, России, Закавказья, Средней Азии. Умерла в 2006 году. Фрагмент воспоминаний И. Д. Шамрай публиковался в журнале «Харьков — что, где, когда».

Непридуманное Посвящается моему сыну Вадиму Георгиевичу Шамраю

Часть первая Сразу — и обо всём

На фотографии в заставке Инга Шамрай — четвёртая слева в верхнем ряду. 1

Ныне — ул. Красно­­ октябрь­ская (кроме особо оговорённых случаев здесь и далее — прим. К. Б.).

Давно хотелось мне записать кое-какие воспоминания детства. Ещё живы мои подружки Милочка Тавалинская, Кира Гольфанд, друг детства Тарас Ходько. Может быть, им будет интересно вспомнить вместе со мной счастливую пору. Я родилась в семейном гнезде Маевских на Конторской1, 2, где до революции занимала весь этаж мастерская моей прабабушки мадам Пике, а потом жило всё многочисленное семейство Маевских во главе с бабушкой Валентиной Юльевной. Но в конце 1929 года, когда мне было полгода, мы переехали на Госпитальный переулок (потом улицу Данилевского), 12 (теперь — 16). Здесь и прошло моё детство до 25 сентября 1941 года, когда мы с мамой и Норой уехали в белый свет. Дом наш назывался «Красный Бродильщик», жили в нём сотрудники и рабочие пивоваренного треста и заводов. В нашем подъезде

193


ШАМРАЙ на первом этаже жил Василий Георгиевич Сихарулидзе с женой Раисой Васильевной и сыном Жоржем, на втором — Гольфанды Абрам Дмитриевич и Нина Григорьевна с Кирой и Юрой, на третьем — Тавалинские Самуил Борисович и Лидия Адольфовна с Милочкой и Лёней, а на четвёртом — мы: сперва, до 1935 года, — с отцом, Дмитрием Павловичем, а потом — втроём: мама — Маевская Жермен Здиславовна, Норочка и я — Инга, Ина, Инóк. С 1936 года с нами жила бабушка Валентина Юльевна — до нашего с мамой и Норочкой отъезда в эвакуацию 12 сентября 1941 года. Дружны были и родители, и дети. Мама особенно была дружна с Тавалинскими. Среди девочек я была младшей. Милочка старше меня на два года, Кира и Нора на три с половиной — четыре года. Девчонки не всегда принимали меня в свою компанию, любили подразнить; я легко свирепела. Однажды разозлили меня, нарочно трогали мои «сокровища»; я гонялась за ними по квартире с веником и горшком, они спрятались. За Милочкой пришла няня Груша, неимоверно преданная ей и первая защитница Милушки. Девчонки открыли ей дверь, а я из нашей спальни стала кидать в Грушу через весь коридор камнями (из моей другой сокровищницы-тайника, ящика с песком, где были спрятаны кусочки гранита, булыжников — благо везде мостились мостовые и были россыпи осколков). Груша ретировалась; я испугалась, что мне хорошенько попадёт от мамы, и спряталась под кровать. Мама пришла с работы, спросила ласково: «А где же Иночка?» Я вылезла из-под кровати. Наказания не было, так как Норочка не наябедничала. Я бы на её месте тут же всё выложила маме. Но свой испуг оттого, что бросала камни в Грушу, и чувство вины, ожидания наказания — хорошо помню. У нас была няня Поля, она дружила с Грушей. Собирались няни у нас, в детской, пели песни, няня Поля — украинские, Груша — «кацапские». Мы плясали под их пение. Играли. У родителей была своя жизнь. Квартиры были большие, трёхкомнатные, светлые. У нас, кроме детской, была угловая столовая и кабинет отца. Ещё одна маленькая комната с окном служила то маминым будуаром, то бабушкиной комнатой, то кладовой. Кабинет и столовая были смежными и имели выходы в коридор. Назначение комнат временами менялось; нам очень нравились перестановки, когда забываешь, где что. Когда долго не было перестановки, просили маму переставить хотя бы комод в нашей детской. Родители устраивали вечеринки на два этажа. Лидия Адольфовна играла на рояле. Она часто играла марш из оперы «Кармен», и у меня с детских лет её образ совместился с образом Кармен. У нас в комнатах было очень уютно, мама хорошо рисовала, вышивала, со вкусом обставила квартиру. Шторы, ламбрекены, занавеси, диванные подушки, абажуры на лампах — всё было необычно. Хотя и не было дорогой мебели. Мама очень жалела, что перед переездом в новую квартиру пришлось продать рояль, он бы не поместился в назначенной квартире, а потом квартиру сменили, но уже было поздно. Норочка всегда завидовала Милочке и Кире, что у них есть рояль, и они учатся музыке. Как Милку загоняли на эти уроки! А Норочка стояла около инструмента и прислушивалась к музыке. Норочка была девочкой необычной. Мечтательная, немного медлительная (особенно в еде), но очень гибкая, пластичная, музыкальная, хорошо танцевала. Была худенькой шатенкой с серыми глазами. Маму все уговаривали отдать Норочку в балетную школу. Норочка часто танцевала умирающего лебедя. Поскольку она собиралась стать балериной, а я на такую

194

Собирались няни у нас, в детской, пели песни, няня Поля — украинские, Груша — «кацапские».

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

2

Просп. «Правды», 7.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

роль совершенно не подходила, то я решила стать певицей — в четыре года, при полном отсутствии данных к этому. Мои профессиональные метания скоро закончились, так как в шесть лет я уже решила стать инженером-строителем, как мама. Мама для меня была высший авторитет, высшее божество. Я не могла тогда так сформулировать свои чувства, но меня переполняла любовь к маме; всё, что делала мама, казалось чудесным, особенным, даже манная каша утром в выходной, когда не было няни. Мама очень много работала, часто вечерами. Но те мгновения, когда мама была с нами, очень запоминались. Поход в кино (это всегда было событием), катание на санках в парке, подготовка к ёлке. Мама сама мастерила игрушки к первой разрешённой Постышевым ёлке — через комнату была протянута верёвка и на ней сохли сделанные из ваты и раскрашенные яблоки, груши, белый кролик с барабаном, белая крыска, домики со снегом. Бабушка шила матерчатых кукол; они были не очень красивые, но родные. Милке папа привёз из командировки коробку с чудесными разноцветными стеклянными шарами. Мы все украшали ёлку, и один шар я разбила! Было жалко! Ещё одна трагедия произошла у меня. Я играла с Милочкиной куклой с закрывающимися глазами, уложила её спать на двух стульях; собака-овчарка прошла между стульями — кукла упала и разбилась головочка! Ревела Милка, ревела я… Мама нашла выход — сняла голову с моей куклы и пришила её к Милочкиной! Но я-то осталась без куклы, а ведь мне её не так давно подарили на день рождения. Я помню даже этот день, когда я из окна увидела наших гостей с большой коробкой. Радость была какая! А теперь остались мы со старой куклой с глиняной головой, на которую была надета маленькая игрушечная кастрюлька — неснимаемая. Дело в том, что мы лечили куклу от головной боли, клали ей компресс, а потом надели для верности кастрюльку, она и присохла. Только в девять лет мне подарила тётя Эрика небольшую куклу — смуглую, с карими закрывающимися глазами. Я долго ею любовалась в новом универмаге в Доме Специалистов2 («на ступеньках»), и Эрика купила её по моему заказу. Кукла пережила войну. Пришёл черёд рассказать о нашей немецкой группе. Была у нас руководительница Мария Никитична. Считалось, что она учит детей немецкому, но дальше «бутер», «брот», «дер тыш» и «дер штуль» дело, по-моему, не пошло. Я была бесплатным приложением к основному составу, так как была младше всех и начала говорить только в три года. Мария Никитична чудесно рассказывала русские народные сказки, каждый раз по-новому. У неё были зубы, как поломанный забор, и часто болела голова, она её обматывала скакалкой или полотенцем — это была мигрень. Вот от такой мигрени мы и лечили нашу бедную куклу. Дети собирались поочерёдно, понедельно в одном из домов со своими завтраками и постелью; днём укладывались на мёртвый час. За кулёчек с подушечками сторож пускал нас гулять в сад клингородка. Иногда мы ходили гулять в парк. Детей было человек шесть-восемь. Мама ждала мальчика, а родилась я. В детстве меня одевали как мальчика — короткие брюки на шлейках, длинные пижамные брюки. Что-то мальчишеское всё же во мне было. Мы с Норкой дрались беспощадно. Я наваливалась всем весом и силой, но она меня побеждала ловкостью и ростом. Плевались, обливали друг друга водой. Скрыться можно было в надёжном месте — туалете, так как в ванной комнате крючок можно было поддеть ножом. Бедная бабушка! Как-то она бегала за нами вокруг стола, требуя прекратить драку! Только угроза — «Скажу маме!» — могла нас остановить. Маму мы остерегались, она была вспыльчива, очень утомлена, раздражительна, не терпела непослуша-

195


ШАМРАЙ ния. Доставалось всем. Я после наказания тут же могла идти ластиться к маме, мама была отходчива, а Норочка обижалась — в особенности, если не была виновата в начале драки; замыкалась, запиралась в холодной ванной — мама под дверью просила у неё прощения. Всякое было. У Марии Никитичны Норочка научилась рассказывать сказки. Я любила слушать её сказки, они были всегда разные, непредсказуемые, она фантазировала на тему «Аленький цветочек». В 1940 году мы с Норой были в пионерлагере в Печенегах, жили в большом зале школы. Тихий час был действительно мёртвым часом, так как все дети слушали Норины сказки. В 1942 году под Актюбинском мы жили в квартире с двумя маленькими девочками. Они не могли дождаться, когда Норочка вернётся с работы и будет рассказывать им сказки. Я бросала делать уроки и снова и снова слушала Норочку. Кто тогда мог предположить, что она уйдёт от нашей жизни в свою сказку, станет «русской царевной», а я буду «жидовкой с чёрными глазами, сводной сестрой». Я знаю, почему долго живу — меня уже один раз хоронили! Собралась немецкая группа, Марии Никитичны не было, няньки тоже. Дети решили играть в похороны. Перевернули китайский бамбуковый столик, уложили на дно подушку, сверху меня, на ножки навесили тюлевую накидку, повесили венки из бумажных цветов с лентами (с наших украинских костюмов) и под пение торжественно понесли меня по столовой, кабинету и коридору. Мне было не очень удобно, ноги свешивались со стола, но я молчала, как мне велели. Дети были довольны. Получилось почти как настоящие похороны, ведь раньше лошадь везла катафалк со столбиками и гробом, сзади шли провожающие. Как-то наши детки придумали ещё лучшую шутку. Все переоделись в разные костюмы и с воплями и песнями ринулись в соседний дом «Кофок»3 (дом кондитерской фабрики) к кому-то из наших. На обратном пути нас окружила толпа голодных людей из очереди за хлебом — нас еле отбила соседка из нашего дома. Это было, очевидно, в 1933 году; мы, «барские» дети, наряжались, а рядом была беда. В то время ИТР4 были прикреплены к «распредам» и получали по карточкам пайки, поэтому у нас голода не было. Няня получала в «церабкоопе» (центральная рабочая кооперация) паёк — сахар в синих пачках, а я воровала сахар из буфета. Ела с сахаром всё — и котлеты, и огурцы. Пряталась под столом, накрытым скатертью с бахромой, — самое укромное место. Вообще — любила поесть. Собирала ручонкой пенку из кастрюли с молоком. Однажды с девчонками съели кастрюлю пончиков — каково было удивление мамы! Перепугалась же мама, когда Нора, Мила и я съели блюдо гусиных шкварок, оставив отцу только жареный лук — мы легли на стол и добрались до блюда. Но ничего с бедными детьми не случилось, мы не объелись. А вот когда я украла из Нориной яичницы кусочек поджаренного сала, то была наказана болью в животе — мне не разрешали есть жареное сало, но очень хотелось! Откуда же у нас были карнавальные костюмы? Мама старалась одевать меня и Нору одинаково; у нас были матросские костюмы, украинские наряды с вышитыми блузками, бусами, венками с лентами. Но главные наряды были со спектаклей, которые разыгрывались на дне рождения Леночки Красовицкой, дочери маминой приятельницы по «Гипрококсу» Аделины Петровны. Обе мамы писали стихи, сочиняли пьесы, родители шили костюмы. Мы ездили на репетиции. Разучивали роли. В первом спектакле у меня была роль без слов — какого-то жука. Есть фотография, где я

196

3

Сокр. от «кондитерская фабрика “Октябрь”» (ныне — кондитерская фабрика «Харьковчанка»); ул. Коцарская, 24/26. 4

Инженерно-технические работники.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

5

Проектный институт Южгипроцемент; просп. «Правды», 10. 6

Дворец Пионеров (б. ВУЦИК, до этого — Дворянское собрание; здание построено в 1820, перестроено в 1923, разрушено в 1941— 1943) — пл. Конституции (приблизительно между нынешними выходами из ст. м. «Советская» и «Исторический музей»).

в костюме мака, а Норочка — чудесный колокольчик. Снимали нас со вспышкой; Нора от страха зажмурила глаза, а я скосила глаза, как арабский скакун. Леночка-бабочка распростёрла над всеми крылья. Были там и жуки, стрекозы, ромашки. А перед этим днём рождения был праздник, где Норочка была маркизой в настоящих чёрных бельгийских кружевах. Я, кажется, была пажем — обычно мне роли больше, чем «кушать подано», не доверяли. (Любовь к переодеваниям и представлениям сохранилась, и в тридцать — тридцать пять лет я вела вечера в строительном отделе ЮГЦ5, «заводила» народ на гулянку.) Последний раз мама делала мне маскарадный костюм на бал во Дворце Пионеров6 29 декабря 1940 года. У меня был костюм солнца — жёлтое платье с юбкой из светлого газа, покрытое золотым дождиком, а на голове — огромная шляпа: солнечный диск с лучиками из жёлтых перьев. Мама упаковала мне шляпу в конверт из двух газет, платье я надела. Вышла на улицу; ветер был такой сильный, что меня сносило в сторону. Я еле дошла до гастронома в Доме Специалистов, позвонила домой. Нора пришла и забрала шапку. Около Дворца Пионеров подскочили мальчишки, дёрнули из-под пальто мою газовую юбку, она оборвалась. Настроение было испорчено окончательно. Я в гардеробной подвязала юбку серпантином, ходила по залам Дворца, в зимнем саду, около ёлки — но радости, удивления, удовольствия не было. Я ещё не знала, что это первый и последний новогодний бал в моей жизни. На следующий день был бал для старших классов, Норочка была в костюме Ночи — как всегда, очаровательная, — а в моём костюме со шляпой была подружка Норы, Муся Перельштейн. За костюм «Солнце» Муся получила первую премию — «Солнце» и «Ночь» хорошо смотрелись рядом, мама так и задумывала. Конфеты, правда, Муся принесла мне; это немного меня утешило. А наши дни рождения? Собиралась куча детей, ели пироги, варенье, пили чай. Игры, забавы, фанты. Если приходил брат Адик — Аркадий, — то дом ходил ходуном. Слетали ковры со стен, открывался сундук, вытаскивались старинные одеяния. Сундук был полон сокровищ: веера из страусовых перьев, чёрных и белых, — эспри; отдельные громадные страусовые перья; кружевные перчатки, лайковые перчатки, перчатки без пальцев — забыла их название (кажется, «митенки»); кружевные блузы, накидки. Мы очень любили, когда мама позволяла открыть сундук. (Этот сундук пережил войну — мы в нём хранили уголь в 1944—1945 годах.) В нашем доме было много детей разного возраста. Мы стаями кочевали с одного дня рождения на другой. В четвёртом подъезде жили мамины приятели Фрумкины — Регина Иосифовна и Лев Евсеевич. Их сыновья — Эдик возраста Норы и Шурик, постарше. Там же жили Израилевичи — дама в красной косынке, общественница Полина Мироновна; её муж; сыновья Мирон, Юрка и родившийся перед войной Владик. Дети входили в нашу компанию на днях рождения. Однажды мы пошли к Фрумкиным, играли в детской, посадили всех в ряд между кроватями поперёк комнаты. Меня, как самую маленькую, заткнули под кровать — одна голова торчала. Мне было неудобно, игра непонятная, но я была со всеми. Я не могла вылезти сама оттуда, игра шла, я уписалась. Было очень стыдно и неприятно, звонили маме, она пришла за мной с сухой одеждой. Мне было года четыре. Но стыд и неловкость помню хорошо. 13 января 1999 года

Наши сборища, спектакли, немецкая группа — всё это было до 1937 года. Дальше люди замкнулись, дома закрылись; у нас умер отец

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

197


ШАМРАЙ в Киеве, мама потеряла работу — все ждали своей очереди и судьбы. Но об этом напишу отдельно. Пока ещё все живы, никто не бегает по тюрьмам с передачами. Родители проводят индустриализацию страны, строят социализм, выполняют пятилетку за три года. А у нас — коллективное существование во дворе.

Наш район «Красный Бродильщик» был заложен в 1929 году, «Кофок» — в 1928 году. Эти два дома стояли в грязи за Госпромом. Госпром — это символ моего детства, моей маленькой родины; я всегда с восхищением смотрела на него — особенно на фоне закатного неба, когда ещё сквер на площади и памятник Ленину не загораживали панораму Госпрома. При нас уже строились корпуса «Нового Быта»7, «П’ятиріч­ки»8, Дома Специалистов, «Красного Химика»9, «Красного Промышлен­ ника»10, «Профработника»11, «Табачника»12, Дом Учителя13, Дом Слова14, Дом «Гипрококса»15 и «Мукомол»16. Всюду были заборы, визжали циркулярные пилы; никаких башенных кранов — только на строительстве Мединститута17 я увидела чудо техники: ленточный перегружатель, подававший кирпич на второй этаж. До этого я наблюдала из окна, как «козоносы»-рабочие носили стопку кирпичей на специальном приспособлении на спине по деревянным сходням. Неудивительно, что мне захотелось быть строителем: во-первых, если этим занималась моя мама, значит, это самое интересное и важное дело на свете; а вовторых, до самой войны в нашем районе шла стройка. То возводили стены, то штукатурили, то покрывали крышу; кто-то падал с лесов; ветром срывало крышу; шквалистый ветер хлопал створками и разбивал стёкла в Госпроме. Упал электрик, монтировавший праздничную иллюминацию на Доме Проектов18. Столько разных событий было.

7

Квартал (изначально — корпусá жилищного кооператива) между ул. Данилевского, Ромена Роллана, Культуры и просп. Ленина. 8

Точнее — «Пять за три», т. е. «Пятилетку — за три года» («П’ятирічку — за три роки»): квартал (изначально — корпусá жилищного кооператива) между ул. Данилевского, пер. Самокиша, ул. Культуры и просп. Ленина. 9

Ул. Бориса Чичибабина, 4. 10

Просп. «Правды», 5. 11

Не идентифицирован. 12

Просп. «Правды», 1. 13

Наш дом Дом был шестиподъездный (мы жили в проходном пятом), четырёх-пятиэтажный; во дворе около котельной — большая куча угля: место наших игр и беготни. Двор был ограждён от двора «П’ятирічки». Наш комендант латыш Лабецкий старательно озеленял двор и площадку перед домом. С фасадной стороны он посадил, чередуя, берёзы и пирамидальные тополя (ещё и сейчас, семьдесят лет спустя, осталось несколько деревьев); во втором ряду успел посадить (до своего исчезновения в 1938 году) каштаны; был ряд черёмухи, кусты дикого крыжовника, сирень перед самым домом и кустарник. Даже чайные розы были. Во дворе, с северной стороны дома, деревья росли хуже, но всё было в зелени. Черёмуховые деревья были закреплены за старшими детьми. На одной черёмухе помню табличку с надписью: «Зина Чаусовская» (ей уже было четырнадцать лет). Очень завидовала. Деревья надо было поливать и белить. Мы объедались зеленоватой черёмухой и кислым крыжовником. Лазали по деревьям, скакали через штакетник. Играли в сыщика-разбойника, прятки, «панаса», «знамя», красных и белых. Самый большой герой был Чапаев. Мальчишки скакали на палке с саблей в руке, играли в чурки, в ножички. В волейбол играли старшие дети — меня туда не принимали; я обижалась. У мамы были педагогические озарения: она купила мне чудесный волейбольный мяч с лосиной покрышкой. Я выходила с этим мячом, и старшие меня из-за него

198

Не идентифицирован. 14

Точнее — Дом «Слово»; ул. Культуры, 9. 15

Не идентифицирован. 16

Не идентифицирован. 17

Ныне — Харьковский государственный медицинский университет; просп. Ленина, 4. 18

Ныне — Харьковский национальный университет им. В. Н. Каразина; пл. Свободы, 4.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

Как мы любили кататься на перилах!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

принимали в игру, но быстро «высаживали». И всё же хоть немного, но я с ними играла. Во дворе построили большую беседку для тихих игр с центральным столом и несколькими боковыми. Мы скакали по этим столам; верхом достижения было перескочить со скамейки на скамейку через широкий проход. Хоть я и была толстушкой, но прыгать научилась. В доме был красный уголок с залом, рядом с «жилкоопом» (потом это стало называться домоуправлением, а теперь — ЖЭК). В красном уголке можно было брать напрокат игры, санки, бильярд. Я неплохо научилась играть в бильярд. Старшие дети ставили спектакли на революционные темы для домработниц и родителей; Шурик Фрумкин играл революционера-подпольщика, прятавшего шрифт в кувшине с молоком от жандарма — и так далее. Одно время у нас даже была пионервожатая, скликавшая нас утром на физзарядку, организовывала нас. Как-то мы расчищали площадку под посадку кустов, потом разделились внезапно на два лагеря и стали кидаться травой. Я чувствовала, что в пучке травы есть камень, но всё же бросила и попала Зойке из шестого подъезда в голову. Хорошенько стукнула! Я её не любила. Но пришла расплата. Зойка с матерью явились с жалобой к маме; мама извинилась за меня, а потом повела меня в магазин, выбрала коробку мармелада, и мне пришлось отнести эту коробку Зойке! Я возненавидела её ещё больше! Даже имена на «З» мне стали неприятны. Во дворе были качели, лодки. Решили устроить «гигантские шаги» и выкопали глубокую яму. Как водится, столб не поставили, а сбрасывали всякое. Однажды Полина Мироновна, наша затейница на общественных началах, собрала детей и всё кричала: «Дети, шире круг!» В кругу были Милка, Норочка, я. Девочки не захотели брать сопливого Вовку Гофмана за руку, круг разорвался — и вдруг исчезла Нора, затем исчезла Мила… Я молча это наблюдала, но тут раздался дикий Милкин вопль! Подбежали к яме для «гигантских шагов» — в ней была Нора, а у неё на плечах сидела Мила! Немедленно призвали Грушу — она легла на землю, вытащила свою драгоценную Милушку, а потом и молчавшую Норочку. Они были целы и невредимы, хотя в яме были трубы, доски с гвоздями. А заорала Милка тогда, когда Нора стала её приподнимать и трогать руками за попку! Вот тут Милка и очнулась от испуга. После этого яму закопали. Двор нашего дома — это была ячейка коллективного общества. Ходили двор на двор — за забором жили враги; но ожесточение до крупных драк не доходило. Меня однажды спасла Норочка. Я вылезла на слив подоконника лестничного окна на нашем четвёртом этаже и беспечно сидела, болтая ногами. Норочка тихо подкралась сзади и, обхватив меня, повалила на подоконник вовнутрь. Тут подскочила мама и схватила обеих в охапку. Мне было лет пять, и подоконник был низкий. Как мы любили кататься на перилах! У мальчишек получалось кататься с поворотами, а я могла только в пределах марша. Особый шик был ходить по ступеням между перилами. Но в шестом подъезде мальчик сорвался с верхнего этажа и разбился. Наше хождение прекратилось. Уже взрослой я рассказала маме нашу забаву: когда на балконе ещё не стояли цветочные ящики, то мы свешивались вниз с балконной площадки до плеч, держась за стойки перил — кто больше свесится. У девочек была ещё забава: возиться с маленькими детьми в колясках. Нас оставляли гулять с ними, забавлять малышей. Я до того смешила маленькую Милочку Цейтлину, что она всё время уписыва-

199


ШАМРАЙ лась, и Татьяна Яковлевна просила меня её не смешить. Это была моя подопечная девочка. На меня оставляла Татьяна Яковлевна старшую Милочку (лет трёх) и Норочку, когда ходила к мужу на призывной пункт летом 1941 года. В 1937 году состав двора и жильцов менялся. То появились австрийские беженцы (шуцбундовцы19), то они исчезли; исчезали жители хороших квартир на первом и втором этажах — туда поселялись слесари, водопроводчики. Уцелевшую Пиеву поселили в цокольную квартиру в нашем подъезде на противоположной стороне. Вместо коменданта Лабецкого с женой поселился энкаведист с женой и маленькой дочкой. С их балкона в шестом подъезде была видна комната бабушки. Бабушка на столе сушила на всякий случай сухари и боялась, что «из НКВД» их заметит. В 1937 году, когда арестовали Василия Георгиевича Сихарулидзе и Раиса Васильевна ходила в тюрьму и по инстанциям, мама попросила меня остаться как-то в их квартире, никому не открывать и что-то отвечать по телефону. Старшим важно было, чтобы кто-то был дома. Я с тоской смотрела во двор, там дети играли в «знамя», а я несла с честью свою службу. Надо сказать, что от дружбы с Раисой Васильевной и Жоржем не отказались ни мама, ни Лидия Адольфовна. Заходили, общались, были в курсе дела. Полон дом друзей у них оказался только через восемнадцать месяцев, когда Василия Георгиевича благодаря стараниям и упорству Жоржа и стойкости самого В. Г. выпустили. Но об этом, о 1937 годе, ещё напишу. 14 января 1999 года

Отец Больно писать об отце. Он умер в тридцать восемь лет. Я уже приближаюсь к семидесяти. Старших уже нет, кто его помнил бы. Может быть, помнят его Милочка Тавалинская, Кира Гольфанд, Эдик Фрумкин — тогда дети. Но вот все ещё живы… Утром отец в кабинете делает зарядку, вращает головой. Я стою рядом и наблюдаю. Потом он идёт в ванную, умывается, фыркает, брызгает водой — интересно, но малоприятно. За ним приезжает с завода извозчик — пролётка на мягких рессорах. Заходит в длинном балахоне парусиновом, с кнутом. Папа с ним выпивает со смаком по кружке пива, я стою за портьерой. После их ухода пробую допить остатки из кружки — какая гадость! Однажды отец повёз меня на машине на свой завод «Новая Бавария» — он был главным инженером. По дороге мелькали в окне какието пустыри. В кабинете отца стояло огромное кожаное кресло — я его заняла, когда папа вышел. Но появилась девочка моего возраста — её тоже звали Инна; она хотела это кресло занять — видно, она здесь бывала и раньше. Это была дочь рыжей секретарши-машинистки. Мне девочка не понравилась и тётка тоже. Обедали мы втроём с этой тёткой рыжей в столовой завода; ела я гречневую кашу. О своей поездке на завод я докладывала в немецкой группе — наконец мне дали слово. Одна поездка на машине чего стоила! Не все ещё катались на машине легковой. Гудок был снаружи. Больше я ни рыжей, ни её Инки не видела, но антипатия переросла в ненависть. Эта Инка спала в моей кровати, когда мы были в 1934 году с мамой в Бережках, а отец привёл рыжую в дом. Нянька маме

200

19

Schutzbund, Шуцбунд (нем. «Союз обороны») — «военизированная организация Социалдемократической партии Австрии. Основана в 1923 для защиты Республики от наступления реакции. Вместе с коммунистами и беспартийными шуцбундовцы участвовали в февральском вооружённом выступлении в 1934, после его подавления и запрета СДПА многие вступили в компартию» (Австрия. Лингвострановедческий словарь / Сост. Мурав­ лёва Н. В., Муравлёва Е. Н. — М.: Русский язык — Медиа, 2003).

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

Ребёнок не всё осознаёт и может осмыслить, но наблюдать и запоминать может многое.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

рассказала. Это было последней каплей в семейных отношениях. Неуважения мама не терпела. С этой же дамой отец уехал в Киев. Расставание было трагическим. Ребёнок не всё осознаёт и может осмыслить, но наблюдать и запоминать может многое. Было плохо, когда мы ещё собирались ехать летом в Бережки. Мама паковала вещи, отец лежал на диване. Мама поранила палец о лозовую корзину, расплакалась, ушла. Я впервые видела маму плачущей, испугалась. Какими-то репликами они перебрасывались — не поняла. Осенью мама простудилась. Было воспаление тройничного нерва, она страшно мучилась от боли; дома были дедушка и бабушка. Отец с мамой объяснялись в будуаре; отец выскочил, побежал по лестнице; мама ему вслед — трагически: «Митя!» Потом рыдала у себя. Мне сказали, что у мамы болит зуб. Но этот зуб у неё болел потом всю жизнь. Какую-то долю вины она брала и на себя, считая, что оставила детей без отца — надо было перетерпеть, но гордость не позволяла. Отец хотел вернуться; осенью 1936 года на Норочкин день рождения он приехал, дедушка приходил к маме на переговоры, мама дала согласие. Мы все были на обеде у бабушки Славы и дедушки Павла, было мирно и тихо. А дальше — 1937 год, ожидание своей участи, когда всех рядом «берут», под тебя «копают»; депрессия, тоска по детям… Отец попытался покончить с собой, перерезав горло и вены. Он ещё прожил две недели. Пытались его спасти — стало лучше; говорить он не мог, но сделал накануне себе маникюр, а 9 февраля 1937 года умер. Сказали, сердце не выдержало. 9-го позвонил утром телефон — мама подскочила в рубашке, заплакала, забилась. Мы испугались, собирались в школу. Бабушка Валентина завела нас к себе в комнату; мама вошла и сказала, что папа умер. Я заплакала — больше от испуга, от маминого рыдания. Бабушка всё-таки выпроводила нас в школу. Я опаздывала, но чувствовала, что у меня есть серьёзная, уважительная причина — папа умер. В классе мне сделали замечание; я была удивлена и обижена, ведь у меня такая причина (я часто опаздывала без причины) — но мне подчеркнули: ты же всё-таки опоздала! Мне было семь лет. На похороны отца ездили мама, бабушка Слава Исааковна, тётя Феня (сестра отца), дядя Яша Шульман (её муж). Маму принимали как вдову Дмитрия Павловича. Главный механик маме рассказал, что, зайдя к отцу в кабинет, он заметил, что отец смотрит на наши детские фотографии и плачет. Мама всегда боялась, чтобы отец не увёз меня в Киев. Он приезжал к нам повидаться, это было разрешено, но страх оставался. Помню, отец занёс меня в ванную, поставил на стул под зеркалом, спросил: «Ты поедешь со мной?» Я ответила, что спрошу у мамы. Отец ушёл, а я осталась стоять на стуле обиженная — почему меня не сняли? Как-то отец неожиданно приехал, когда в немецкой группе был мёртвый час. Я спала на стульях, уступив свою кровать гостю. Отец меня разбудил, заметил, что у меня грязные ногти. Я оделась и пошла с ним в город. Мы с ним пили крем-соду, ели пирожные, потом искали для меня туалет, потеряли перчатки. Папа купил красивые папиросы с Кремлём (у меня осталась такая коробочка на память). В часовом магазине папа купил будильник, я спросила: «Это нам?» Он промолчал, а мне было обидно. Пошли мы к дедушке и бабушке, а мама меня уже разыскивала. Был мне нагоняй — но за что? Мне? А может быть, это было в два его визита, и у меня это сложилось — ведь мне было шестьсемь лет. Однажды в девять лет я неодобрительно что-то сказала об отце — бабушка Валентина тут же пресекла мои высказывания и запретила мне плохо говорить об отце, хотя в маминых рассказах было

201


ШАМРАЙ много ещё свежей обиды. Стараюсь помнить бабушкин урок. Теперьто я понимаю, что в неудаче семейной жизни трудно найти одного виновного. Очень разные были мои папа и мама. Говорили, что я похожа на папу, а мне всегда хотелось быть похожей на маму. Я старалась наморщить лоб и сдвинуть брови, чтобы получились две «сердитки», как у мамы, а у меня на смешливом лице не получалось ни одной (у папы была одна морщинка). Мамочка, у меня две «сердитки»! Я поплакала после смерти папы и успокоилась. А Норочка тяжело пережила расставание родителей, а потом смерть отца. От одних слов в школе: «А у тебя папа умер?» — она падала в обморок. Её приносили домой на руках. Пришлось её забрать из четвёртого класса 36-й школы; она побыла дома, а потом снова пошла в четвёртый. Лучше ей стало, когда мама перевела нас в 131 школу около Госпрома. Нора пошла в пятый класс, я — в третий. Об истинной причине смерти отца мама мне рассказала, когда мне исполнилось шестнадцать лет. В 1956 году, когда читали материалы XX партсъезда, я осознала, что у меня есть личная причина ненависти: у меня время и власть украли отца. В 1962 году, весной, приехав впервые в Киев на похороны дяди Лёни, я пыталась найти следы захоронения отца — но уже не было никого, кто бы помнил, на каком кладбище его похоронили. Тяжело об этом всём вспоминать и писать. Дедушка после смерти отца заболел — сердце, сахарная болезнь. Дед умер 11 ноября 1940 года и похоронен на старом еврейском кладбище в Харькове. Бабушка Слава пережила войну, смерть старшей дочери, замужество трёх внучек, женитьбу внука и умерла зимой 1952 года. Стойкая, сильная маленькая женщина. 14 января 1999 года

Мама — это неподъёмная, необъятная тема.

Мама Мама — это неподъёмная, необъятная тема. Мама и сын Дима — главные люди в моей жизни. Завтра 16 января, мамин день рождения. Как всегда, придут дети, и мы вместе отметим этот день за праздничным столом. Думаю, что и Костик в Германии тоже отпразднует, тем более, что в день маминого несостоявшегося семидесятилетия родилась первая мамина правнучка, Костина дочечка Леночка. Это было в 1973 году. Но пока всё по порядку. Из раннего. В 1932 и 1933 годах в мае мама с Норой и мной отдыхала в Крыму, в Алупке-Саре. Помню море, много камней на пляже, своё яростное нежелание фотографироваться, особенно раздетой. Нора позировала, а я сопротивлялась. Даже потом, найдя одну ничтожную фотографию нас голых, в панамках, изрезала её ножницами. Ушла как-то от мамы и остановилась у фонтана, на краю которого лёжа позировал для фотографа мужчина. Сколько меня ни просили оба мужика уйти, обещали сфотографировать отдельно, я стояла насмерть, пока не закончился процесс. Мама меня нашла, а меня «с дядькой» увидела на витрине у фотографа, купила снимки — так появилась моя почти единственная фотография светленькой, с чёлочкой. Характер уже был. После Крыма я заговорила, а то мама меня водила к врачам. Те пообещали, что «девочка заговорит — ещё будете просить её замолчать».

202

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

20

Ныне — Государственный институт по проекти­ рованию предприятий коксохимической промышленности «Гипрококс»; ул. Сумская, 60. 21

Ныне — Государственное НИПИ металлургической промышленности «Гипросталь»; просп. Ленина, 9.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Мама меня называла по-мальчишечьи — Инóк. Мне и самой хотелось быть мальчиком. Ходила вразвалочку, засунув руки в брюки. Но есть мои фото и в платье с фартучком. В 1934 году мама с Норой, мной и Ренатой, нашей пятнадцатилетней двоюродной сестрой, а также тётя Нюня (Анна Павловна Залкина — сестра отца) с Иночкой поехали отдыхать в Бережки под Лебедином. Жили мы в хатах у хозяек, питались в столовой дома отдыха. И в это лето, в пять лет, меня настигла первая любовь. Не смейтесь, это было так мучительно и серьёзно! В доме отдыха отдыхал и давал концерты молодой баритон Борищенко. И вот мы трое: Рената, Нора и я — влюбились в него. Впервые я потеряла аппетит; мы втроём не ели утром манную кашу, если не видели своего кумира и он с нами не поздоровался. В столовой мы делали крюк, чтобы пройти мимо его стола. Он пользовался успехом у дам, мы за ним наблюдали всё время. Как-то узнали, что он уехал кататься на лодках по реке; началась гроза — с дождём, молнией, громом. Мы долго не спали, переживали за него. Однажды я стояла в красных трусах на веранде и чистила зубы — и вдруг увидела проходящего мимо Борищенко. Я пулей вылетела за калитку, схватила его за руку и пошла рядом. Я была счастлива! Но в конце улицы он стал меня уговаривать, чтобы я вернулась домой, так как он пойдёт в лес, а там волки. Лес, действительно, виднелся вдали. Каково было мне отпустить его одного к волкам, а ведь самой тоже страшно! (Он, видно, шёл на свидание, а я к нему привязалась — но как мне было это понять!) В конце сезона Борищенко давал концерт на веранде дома отдыха. Все женщины были взволнованы; маме даже удалось разыскать букет петушков — в этом селе на песке совсем не было цветов. Мама меня поставила на стол, чтобы меня и мой букет не затоптали поклонницы. Успех у певца был грандиозный, он всё пел и пел. И вот, наконец, меня сняли со стола и направили с цветами к нему. Я что-то произнесла, вручила букет, и он так пожал мне руку, что я чуть не заплакала от боли. И куда исчезла моя любовь! Поистине, любовь не терпит насилия. Мама потом подтрунивала над нами всеми, но я всерьёз почувствовала сердечное волнение впервые. Когда отец уезжал, вывозили мебель, собрались дворовые соседи — зеваки. Мама меня предупредила, что если будут спрашивать о папе, переводить разговор на другую тему. Я стояла внизу у подъезда и на вопрос какой-то женщины: «А что, папа твой уезжает?» — я ответила: «А мама работает в Госпроме». Чётко и ясно. Дети — удивительные дипломаты. Маме было очень трудно материально, когда она осталась одна с нами. Надо было выплачивать кооператив, содержать няню; отец не помогал, мама работала конструктором в «Гипрококсе»20. В доме произошли перемены. Мама сдала «Гипростали»21 большую комнату — кабинет отца. Там поселился настоящий немец — Карл Фёдорович, старик лет шестидесяти двух, чуть прихрамывавший. Он плохо говорил по-русски, но был милый и внимательный. Тогда же примерно к нам переехала с Конторской бабушка Валентина Юльевна. Она жила в мамином будуаре, мы — в детской, мама — в столовой. Немца я увидела впервые в коридоре; он решил, что я мальчик. Я рассказывала какие-то стихи собственного сочинения. Почему-то дальше двух строчек я не шла, но говорила их непрерывно. Карл угощал нас консервированным компотом (в глубоком блюдце была одна долька фрукта и немного сока), бабушку — кофе, маму — папиросой. Я любила заходить к нему в комнату. Няня ещё жила с нами, убирала у него, а потом приходил кто-то другой.

203


ШАМРАЙ Летом мы уехали в санаторий «Ольховка», я с Норой была неразлучно в старшей группе. Была там и Милочка Тавалинская. Мама однажды приехала и стала странно говорить — неясно, обиняками — о чём-то непонятном, а потом созналась, что Карл Фёдорович умер от грудной жабы. Название было такое страшное — жаба на груди! Нам было жаль нашего немца. Думаю, что это было летом 1936 года. У мамы была целая эпопея с его смертью и похоронами. А в 1935 году мы впервые поехали в «Ольховку» сами, без мамы. Было очень одиноко и грустно. Мама приехала на свидание, привезла мармелад, конфеты. У нас их забрали! И выдавали мои конфеты по одной штуке каждому! Это было непонятно, ужасно, обидно, я ревела. Коллективные начала прививаются очень трудно — с собственническим инстинктом ребёнок рождается. Моя мама, мои конфеты! Мама попрощалась, уходила бором, среди деревьев мелькала её белая юбка и белый берет, а я оставалась одна, сжимая в ладошке маленькую куколку — негритёнка Ли, привезённого из дома. Такое острое чувство покинутости! Потом привыкла — всё же вдвоём были с Норочкой. Каким переживаниям мы подвергаем детей! Каково было Димочке, когда — после диких воплей — ему всё же пришлось идти в детский сад, и он пошёл, понуря голову и опустив плечики, совершенно обречённо. Я побежала на работу, ревела всю дорогу от Фанинского переулка до Сумской и весь день тряслась на работе. За что же детям и мамам такие муки!? Хорошо хоть с Алёшей этого не было. Мама очень любила стихи, много помнила наизусть, часто нам рассказывала, особенно на ночь. Очень страшно и жутковато было услышать: По ночам, среди ущелий тёмных, Где ревел осенний ураган, Шла толпа бродяг бездомных К водам Ганга из далёких стран…

(мне это стихотворение Мережковского «Сакья Муни» принесла как-то внучка Наташа). Мама читала Пушкина, Лермонтова, Жуковского, Гейне (часто на немецком), Блока, Маяковского, Есенина, Тютчева, Фета. А раньше — «Муху-Цокотуху», «Мойдодыра» — всё рассказывала мама: книг было мало. Ещё одно стихотворение (автора не знаю) — «Белое покрывало»: о судьбе черногорского князя, осуждённого на казнь, и его матери, пытавшейся спасти его честь. Она пообещала сыну выпросить прощение, и если будет в чёрном покрывале — «знай, неизбежна смерть твоя», а если в белом — то он спасён. Мать стояла в белом, но сына казнили.

22

Автор «стихотворения начала века» — австрийский поэт Мориц Хартманн (в традиционной русской передаче — Гартман, Хартман; 1821—1872). Приводимый И. Д. Шамрай отрывок — неточная цитата из «Белого покрывала» в переводе М. Л. Михайлова (1829—1865).

Зачем же в белом мать была? Затем была, полна боязни, Чтоб сын не дрогнул перед казнью.

Недавно в книге о Ф. Г. Раневской нашла упоминание об этом стихотворении начала века22. С маминых слов я учила стихи: «А у нас» Михалкова, «Бородино» и «Воздушный корабль» Лермонтова. Знала куски из «Сказки о рыбаке и рыбке» и «Сказки о попе и о работнике его Балде». Я ещё не умела тогда читать. Что-то понимала, а что-то воображала своё.

204

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

Пугала нас москалями, которые нас заберут.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

В «Воздушном корабле» я на потеху слушавшей публике вместо «почестей бранных» произносила «почек драных», вместо «сюртук» — «сундук». Мне так было понятнее. Мама читала стихи на прогулке, дома. Она ещё успела рассказывать их Косте и Диме. Дома мама с бабушкой иногда говорили по-французски. Польскую речь и польские названия, слова мама запретила из страха, чтобы мы где-то не проболтались. Тогда все поляки считались белополяками и подлежали изъятию из общества. Об этом напишу ещё. Мама учила меня рисовать, но, к сожалению, я умела только срисовывать. Водила во Дворец Пионеров, хотела меня определить в кружок рисования и лепки. Дворец был чудесный, полный соблазнов. Но позже я занималась в кружке для председателей пионеротрядов, там учили, как организовать интересно жизнь в отряде. Но это было недолго. Мама болела гайморитом с дикими головными болями. В семь лет я очень боялась, что у мамы что-то случится с головой и она скоро умрёт. Из детских впечатлений раньше всего запомнилось: Пушкин, Наполеон и озеро Байкал. Пушкин и Наполеон — это понятно из вышесказанного. А на озере Байкал работал сосланный Ванечка, сын няни Поли. Семью няни раскулачили, хотя они не были кулаками. Ваня подрался с пьяным комсомольцем, его схватили и услали. Я показывала няне на карте, где Харьков и где Байкал — между ручонками было такое маленькое расстояние, а Ваня был так далеко! (Он там хорошо работал, и ему уменьшили срок, приехал к нам больной, лежал у отца в кабинете.) Няня часто плакала, а я, сидя у неё на коленях, утирала ей кончиками «хусточки» слёзы. У няни были чётки, она давала их мне поиграть. Икон дома не было; утром, когда все расходились и мы с няней были вдвоём, она на коленях молилась перед китайской картиной под стеклом — там были драконы, люди, что-то непонятное, но красивое. Няня била поклоны перед ней. На Пасху няня ходила пешком домой в Даниловку и приносила нам крашеные яички — гостинец. Уже не работая у нас, она приходила к нам на праздники. Звали её Пелагея Ивановна. Семью разорили, дочь и муж жили в деревне у разных людей. Любили мы с ней друг друга. Я её учила читать по немецкому журналу: «Y, ny». Ставила ей банки на «поперек», который часто болел. Няня садилась около батареи и грела поясницу: «Ой, поперек болить». Терпеливо сносила моё лечение, стоя на карачках. Норка была вредноватая, задирала няне юбку, когда та на коленях мыла пол. Няня всё ей прощала. Пугала нас москалями, которые нас заберут. А за то, что плевались, обещала страшное наказание нам в аду — горячие сковороды языками лизать. Помогало. Любила я с ней ходить за хлебом. Она брала меня на руки и давала есть довесок. Какой он был вкусный! (Мама кушать на улице и грызть семечки не позволяла. Я воровала у бабушки из ридикюля монетки и покупала на улице семечки тайком от мамы. Деньги прятала в тот же ящик с песком, где хранились камни.) Няня примус, автобус и панданус — огромный цветок в столовой — называла «антобус». Была однажды трагикомическая история, когда мама после звонка на работу с сообщением: «упал антобус» — примчалась домой, думая, что в доме пожар от примуса, а оказалось — упал цветок. На генеральную уборку в хорошие времена приходила к нам тётя Надя. Она снимала все вазы с буфета, выставляла на стол, всё перемывалось. Я заметила под одной вазой коробочку от спичек, так мне нужную, дёрнула — и, о ужас! — ваза упала, и верхняя тарелка разбилась. Ждала наказания, но мама меня не ругала: что поделать, уже разбито-

205


ШАМРАЙ го не вернёшь. А ваза была чудесная, верхняя тарелка с волнистыми краями — из розового цветного стекла. Две подвески в виде стаканчиков не разбились. Один из них существует и сейчас. Подобие такой вазы по типу стекла я видела в музее города Риги. Дóма были китайские вазы, целый набор; они стояли на бамбуковом столике. Два стаканчика из слоновой кости с вырезанной в толще стенки картинкой сбора фруктов, очень тонко сделанной. Всё пропало во время войны. Мама жалела, что не засунула в вещи эти два маленьких стаканчика. Но тогда большую ценность имели эмалированные миски, кружки, простые ложки и вилки, примус, пара кастрюлек. Об отъезде в 1941 году и всей эпопее напишу отдельно. 15 января 1999 года

Продолжаю о маме Мама часто рассказывала нам о годах с 1906 по 1917 — семья жила в разных городах Украины: Ахтырке, Глухове, Судже, Рыльске23. Мой дед, Здислав Константинович Маевский, преподавал в реальных училищах физику, математику. Он закончил в Тарту (Дерпте) университет, сперва работал в Варшавском политехническом институте, но в 1906 году его выслали из Варшавы без права проживания в губернских городах России. В Харьков семья переехала только в 1917 году. Дед организовывал местных сахарозаводчиков строить электростанции, иногда прогорал. Прадед из-за этого лишил его наследства. Наследниками были внуки, а их было много. У мамы был старший брат Евгений (Наполеон) и старшая сестра Габриель (Нора). Младше мамы были Мечислава (Мима) и Рене — славный болезненный мальчик, любимец всей семьи. Самые любимые рассказы у нас были о проказах, проделках тёти Мимы, об увлекательных играх в индейцев. Обычно снимали дом или полдома, и у детей был жизненный простор. Рассказы-байки о тёте Миме веселили и маминых внуков. Я так завидовала маме, что она жила во многих городах, училась в разных школах, а я всё сижу в Харькове. Кто знает свою судьбу? Потом проехали полстраны. Мама читала нам вслух «Вечера на хуторе близ Диканьки». Книга была старинная, с ятями. Из попытки мамы прочесть нам Гамсуна мало что получилось. Помню, как мы устроились все вместе на маминой кровати, притушенный свет, мамин голос, а содержание от меня ускользало. Нравилось мне слушать мамины рассказы о командировках на заводы — всё оживало, было романтичным. Мама часто работала дома, доску укладывала на поручень венского круглого кресла и опирала на колени. Рейсшины, угольники, готовальня, мамин жёлтый кожаный потёртый портфель были неприкосновенны. А у Димы и Кости не было почтения к этим святым реликвиям, и угольники быстро сломали. Знала бы мама… Осенью 1939 года я заболела скарлатиной, десять дней с высокой температурой была дома; мама мне читала, переводя с польского, «Собаку Баскервилей». А потом я долго была в больнице. Однажды в воскресенье родители решили влезть по приставной лестнице на широкую балконную площадку второго этажа без перил. Дети, стоя за окнами, наблюдали. И вдруг я вижу, что мама зацепилась за свою юбку и чуть не упала; опёрлась рукой на битое стекло, поре-

206

23

А. К. Суджа и Рыльск — райцентры в Курской области.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

24

Ныне — Харьковская областная филармония; ул. Рымарская, 21. 25

Т. е. в старом здании Харьковского государственного цирка (ныне — школа-студия циркового искусства «Старый цирк» и Украинская творческая дирекция по подготовке цирковых аттракционов и номеров); пл. Красного Милиционера, 17.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

зала руку. Она подошла к окну, стараясь улыбаться, зажимая окровавленную руку платком — а мне так жалко её было. Через несколько месяцев заболела скарлатиной в тяжелейшей форме мама. У неё распухло лицо; думали, что это рожа, и только детский врач поставил правильный диагноз. Бабушка в это время заболела гриппом, за мамой ухаживала Норочка (а ведь она скарлатиной не болела). В больнице мама три раза была при смерти. К нам приходила тётя Феня, всё нам вычитывала, что она уже в двенадцать лет работала, а мы ничего не умеем и так далее. Хозяйничали вдвоём с Норочкой, по бабушкиным указаниям готовили — в общем, это был первый звонок взросления. У мамы были разные осложнения; особенно болели ноги, она с трудом ходила. Я старалась приходить к концу работы в Госпром и помогать маме идти домой. С третьего класса я «шастала» к маме в МТТ (Монтажно-технический трест; потом — «Теплоэнергомонтаж»). Мама давала мне сверять кальки, архитектор показывал фасады зданий; ко мне там привыкли и в шутку спрашивали, когда я приду к ним работать. В каждой шутке есть доля правды — в четырнадцать лет я к ним пришла! Невзлюбил меня только один патлатый копировщик — я нашла тридцать ошибок на его чертеже! Мама очень любила театр, играла в школьных спектаклях. Первый спектакль, мной увиденный, был «Евгений Онегин». Мне было пять лет. Помню сцены, действия. Мама предупредила, что сейчас будет выстрел. Норка зажмурилась, я насторожилась. Но каково было удивление, когда Ленский вышел на поклоны. Оперу давали в старом Оперном театре24. Потом, перед войной, там был Театр русской драмы — мы бывали с мамой и в этом театре. А Театр юного зрителя был в ныне сгоревшем Театре русской драмы на улице Чернышевской. Туда я ходила со школой и сама. Бывали и в цирке25 с классом. В доме не было радио и никакой музыки. Чёрная тарелка репродуктора молча висела на стене. Мама так уставала, что не выносила никаких звуков. У Тавалинских был хороший радиоприёмник, и как-то тётя Лида позвонила: «Жермен, сейчас Сталин будет говорить!» Я пошла с мамой. Все взрослые слушали доклад Сталина о советской конституции. У Самуила Борисовича была хорошая библиотека. Маме, в виде исключения, он давал книги домой. А я читала Милкины книги. Папа привозил ей из командировок в Семипалатинск. Жюль Верн, Вальтер Скотт, исторические романы, Фенимор Купер. Я даже пыталась читать Шекспира — толстую белую книгу из дома не выпускали. Удивительно маме удавалось найти общий язык с детьми, нашими подругами, их братьями — она хорошо помнила своё детство. Милка прибегала, плача: «Тётя Жермен, помогите решить задачу по арифметике, папа и Лёня решают её с иксами и игреками!» Мама решала задачи с трубами, где «втекает и вытекает», чисто арифметически. Любила мама Лёню Тавалинского, помогала ему отмывать дипломную работу — мост. Мы как-то встретили на лестнице Самуила Борисовича, и он сказал маме, что уже оформил усыновление Лёни. Мама мне объяснила, что он был Лупилов, а стал Тавалинский. Ему было тогда лет двенадцать-четырнадцать, а мне совсем мало. Из старших детей мама любила Шурика Фрумкина. Он прекрасно учился, был способным к математике. В 1939 году его призвали в армию, и он «протрубил» всю войну до 1945 года. Норочка с ним переписывалась. Однажды мама устроила Норочкиному классу у нас ёлку — наверное, это был 1940 год. У Норочки был прекрасный классный ру-

207


ШАМРАЙ ководитель — математик, она его любила. Никифор Харитонович был у нас на ёлке. Пришла тётя Лида и танцевала с мальчиком, было так необычно! А моё звено собралось у нас; сидели на ковре, мама читала воспоминания Бонч-Бруевича о Ленине. Норочка выпускала стенгазету к столетию со дня смерти Пушкина — и тут мама была рядом. Воспоминания могут быть бесконечными. Мама была и ласковой и строгой, озабоченной работой и жизнью — и выдумщицей. Авторитет её был непререкаем для меня. Нора иногда брыкалась. Уже во взрослой жизни моё отношение к людям часто мерялось маминой меркой. Через много лет после её ухода вспоминали сотрудники металлогруппы маму, приходили ко мне, рассказывали. Друг отца и мамы, Симон Григорьевич Весельман, сказал мне, что мама была особой женщиной — она для него стояла на пьедестале. Он помнил её молодой, красивой, темпераментной, умной. 19 января 1999 года

В шестнадцать лет, после смерти отца, мама взвалила на себя заботу о семье и несла этот крест всю жизнь. Заканчивая экстерном восьмой класс гимназии, пошла работать. Старшие, Геня и Эля, продолжали учиться (Геня в технологическом, Эля — в медицинском) и платили за обучение. Геня уже был женат на Эрике, преподавательнице немецкого языка старше его на пять лет; она ждала ребёнка (Ренаточка родилась через полгода после смерти деда). Мама одно время работала сразу на двух работах: лаборантом на хлебозаводе и на кондитерской фабрике. Дома было голодно, за работу мама получала паёк хлебом и чем-то сладким. Сёстры с удовольствием нюхали её шерстяную юбку, пропахшую шоколадом. Младшие, Мима и Рена, ещё учились в школе. Жермен и Мима всегда мучились от того, что Реночка не получил высшего образования. Мима скоро ушла в кинотехникум, потом уехала в Одессу на кинофабрику, стала режиссёром. Дядя Мечислав сманил Геню уйти в 1921 году (или 1922 году) в Польшу — от безысходности, безработицы и голода. Эля закончила медицинский, была хорошим врачом-гинекологом, вышла замуж за энкаведиста Александра Шанина (он был начальником транспортного управления, большая шишка) и до 1937 года благополучно жила в Москве, даже разведясь с ним. Реночка в девятнадцать лет от сильного умственного напряжения болел; потом всё прошло. Он женился на Лидии Степановне Сковородниковой. В 1933 году у них родилась Камиллочка, в 1937 году — Аллочка. Дядя Рена работал в центральной заводской лаборатории на Харьковском тракторном заводе. Всегда что-то изобретал, выдумывал. Всё умел делать. Семья дяди Рены и Эрика с Ренатой жили до войны на Конторской, 2 — семейное гнездо Маевских ещё не пустовало. В семнадцать лет мама уже училась в Технологическом институте26 и работала в производственной части ХТИ бухгалтером, потом даже заместителем главного бухгалтера. Отец учился там же и работал «машинисткой». На пятом курсе мама со строительного факультета ХТИ перевелась на мелиоративный в сельхозинститут (хотела быть подальше от предмета своей первой, трагической, любви). Родители решили, что папа будет первым защищать диплом, так как мама зарабатывала больше, а не работать вдвоём они не могли.

208

26

Ныне — Харьковский национальный технический университет «ХПИ»; ул. Фрунзе, 21.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

27

Государственный институт проектирования шахт и обогатительных фабрик «Южгипрошахт»; ул. Пушкинская, 5. 28

Институт Харьковский промстройниипроект; просп. «Правды», 8.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Мама вычертила отцу диплом, он благополучно защитился. Но когда подошла мамина очередь готовиться к диплому, должна была появиться Норочка. У отца открылась скоротечная горловая чахотка, мама его отправила в Крым на лечение, а сама полуголодная носила ребёнка. (Когда после НЭПа «чистили» частников, мама узнала, что у деда изъяли золотые монеты, спрятанные «про запас». А в своё время отцу не помогли.) Так мама осталась без диплома, ей это потом мешало в работе. Она долго работала в ХТИ, пока, уже после моего рождения, по совету Симона Весельмана не бросила всё и пошла чертёжником, потом конструктором на проектную работу. За несколько лет она стала самостоятельным инженером-конструктором, освоила расчёты. Понятие «ударник», «стахановец» у меня воплощалось в маме. Мы всегда видели мамину фотографию на Доске Почёта. Умное, сосредоточенное, немного суровое лицо. У мамы почти не было других фотографий, кроме как с Доски Почёта. В конце 60-х годов меня вызвали в местком ЮГЦ и дали фотографию. Меня что-то пронзило — это была улыбающаяся мама! Такой фотографии у нас не было! Как краткая встреча, как удар! Помимо того, что она была оптимисткой, идеалисткой, действительно строителем социализма — по убеждению, — я понимаю теперь, что она глушила себя работой. Личная жизнь не удалась; на романчики и связи она не разменивалась. Были дети и работа. Какое потрясение я испытала, когда прочла мамины лирические стихи после её смерти! Сколько в ней было неизрасходованной любви, нежности, страсти, желания подчиниться любимому! А мы в ней видели всегда в первую очередь железную волю, мудрость, объективность, удивительную работоспособность, любовь к порядку, решительность. Всё женское было утеряно. Когда сама прошла через расставание с Юрой, я лучше стала понимать маму. Разница в двадцать шесть лет перестала существовать. Мамочка многое мне рассказывала о своей жизни, о семье. Мы ещё больше сдружились. Время, когда мама ушла на пенсию, была дома центром семьи — около неё Нора и я, Костик и Димочка, — было самым счастливым временем в моей жизни! Мама всегда была опорой мне и всем. К ней приходили за советом наши подруги, не имевшие контакта со своими мамами. Бывшие зятья рассказывали ей перипетии из своей жизни. Но вот подошёл 1961 год. 31 декабря 1961 года я отвезла Димочку со скарлатиной в больницу, 9 января попала в больницу мама с желтухой, Нора была в клинике с очередной вспышкой — и пошло, и поехало… Я — из одной больницы в другую, с жутким радикулитом, а дома дети. Дима — с осложнением после скарлатины, Костя — с простудой (я боялась у него повторной скарлатины). Мама настаивала, чтобы я взяла отпуск за свой счёт и забрала Норочку из больницы. Придя домой, Нора первым делом показала мне кулак под нос. Я боялась оставлять с ней детей, когда уходила к маме в 22-ю больницу. Потом вроде бы всё обошлось, мама уже была дома, но Нора накинулась на неё, рвала волосы. Опять попала в больницу. Мама всё же решила через месяц её забрать. Сняли дачу в Рыжове. Я ездила на работу, мама мучилась болями, сидела за домом с грелкой, Нора хозяйничала и разряжалась на маме. Вдруг в июле мама приехала ко мне в «Южгипрошахт»27 (я перешла туда 1 июня из «ЮГЦ», переводимого в ПСП28). У неё снова была желтуха! О ужас! С трудом устроила маму в терапию 20-й студенческой больницы. Мама немного испугалась, когда я инстинктивно поцеловала ей руки.

209


ШАМРАЙ Предложили операцию. Чёрный день 30 июля, я жду. Дмитрий Павлович Осадчий вышел через несколько часов, рассказал о ходе операции, прогнозе. Опухоль фатерова соска, головки поджелудочной железы29, не тронули; вынули большой камень из жёлчного пузыря и сделали анастомоз. Увидели метастазы. Он стоял вдвоём с ассистентом, а я трудом переваривала услышанное. Спасения нет. Хирург вселил в маму надежду; она считала, что ей удалили жёлчный пузырь. И до конца я ей врала. Ложь во спасение. «Белое покрывало». Дети с Норой в Рыжове. Нора месяц прячет таблетки, не пьёт. Возвращаться в Харьков не хочет, собирается жить с Костей в Рыжове, ищет по посёлку квартиру. Диму 1 августа забрали Ася Шамрай с Фёдором, бабушка Александра Степановна и увезли в Бердянск. Тарас уехал 1 августа отдыхать в Алупку. Костя просил меня увезти его, он боялся оставаться с матерью. Юра выкрал Костю раздетого с лужайки, привёз ко мне на Косую, мы одели его и перевезли к Эрике и Ренате на Ивановку. Когда вернулась из Рыжова Нора, пошли к врачу за направлением. «Скорая помощь» приехала к Шамраям на Дзержинскую30, 93 (я боялась, чтобы забирали её с пятого этажа). Страшный чёрный день 15 августа 1961 года. Нору поместили в больницу, из которой она больше не вышла. Девятнадцать с половиной лет. Я ещё вернулась на работу, была середина дня, а у меня были сумерки в глазах и ощущение, что прошла уйма времени. Трагический день. Мама вернулась из больницы с мыслями о жизни. Мы ещё ездили с ней на Павлово Поле смотреть квартиры для обмена. Она увидела школу, в которой будут заниматься Дима и Костя, кое-где — группы деревьев, район ещё был совсем новый, без зелени. 20 декабря мама слегла, промучилась месяц и 21 января 1962 года умерла. 16 января ей исполнилось пятьдесят девять лет. Норочкина болезнь была драмой моей жизни, а потеря мамы — трагедией! Старая истина — друзья и родственники познаются в беде. Тётя Мима приехала в начале января, когда мама была под наркотиками, практически без сознания. А потом с дядей Лёней (Алексеем Семёновичем Маслюковым, кинорежиссёром) приехала на похороны. Дядя Лёня помогал организовать похороны, поминки. Они упаковали для переезда все вещи, пока я ходила как в трансе, рассказывая, что мама вышила, что пошила; только перебирала без толку вещи. Мама умерла в воскресенье; во вторник были похороны. А в пятницу мы переехали на Отакара Яроша. Меня спасло то, что не пришлось больше жить в маминой квартире. За несколько дней до смерти мамы приехала из Днепропетровска Лидия Адольфовна — побыть с мамой и проводить её, оставив дома полупарализованного мужа. Костика на зимние каникулы я отправила к Милочке в Днепропетровск, и он пробыл там весь январь. Приехал уже на новую квартиру. Я долго не говорила ему о смерти бабушки — вроде бы она в больнице. Надеялась, что Дима проболтается. Но он молчал, как партизан. Костик сам догадался. Когда Юра узнал о мамином состоянии, то сказал мне: «Наши дела будем решать потом, сейчас я должен тебе помочь». Приходил каждый день перекладывать маму. Помогал и Тарас. Александра Степановна и Анна Степановна занимались Димой, помогали мне. Эрика была около мамы последние дни. На работе мне дали отпуск за свой счёт. Я не согласилась с предложением помочь уложить маму в больницу. Дома она была обласкана и ухожена. Я всё время с ней разговаривала.

210

29

Фатеров сосок — большой сосочек двенадцатиперстной кишки. 30

Ныне — ул. Мироносицкая.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ 8 января мама пришла в чувство, я поторопилась ей рассказать о приезде тёти Мимы, о многих поздравлениях к Новому году (я боялась, что проболтаются маме о её диагнозе, и никому не говорила о её положении). Несколько раз повторила. Мама попросила закурить. Сказала: «Как приятно». Я спросила: «Что? То, что ты закурила?» — «Нет. То, что обо мне помнят». Завтра — 21 января 1999 года — очередная годовщина маминой смерти; 22 января — годовщина смерти Норочки. Мои траурные дни. Наши близкие, любимые живы, пока мы их помним и чтим эту память. Я успела стать маме опорой — она поняла, что я не брошу Костика и Нору. Она могла на меня положиться. Несмотря на такую потерю, меня не мучила совесть: я сделала всё, что смогла. Много лет спустя я подумала, что мама облегчила нашу совесть тем, что не допускала даже тона ненадлежащего — не то что грубого слова или дерзости по отношению к себе. И в этом сказалась её мудрость. Упрекаю себя за то, что мы с Норой не всегда понимали её одиночество — когда обе вышли замуж, мама оставалась иногда одна на Новый год. Мы прильнули к ней, когда нам стало плохо и одиноко. Она возродила в нас чувство семьи, ответственности друг за друга. Она была центром нашей маленькой вселенной, даже когда стала слаба и беспомощна. Стараюсь поддерживать дух семьи в нынешнее время, не поддаваться унынию.

мне было жутковато заходить туда — казалось, что увижу вместо бабушки волка в чепчике

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

20 января 1999 года

Бабушки и дед Первая сознательная память о бабушке Валентине Юльевне довольно-таки страшноватенькая. Нас повели, очевидно, прощаться с бабушкой, очень тяжело болевшей воспалением лёгких. Она лежала в комнате Эрики, и мне было жутковато заходить туда — казалось, что увижу вместо бабушки волка в чепчике, как в «Красной Шапочке». Но обошлось. Бабушка приехала к нам. Мы встретили её настороженно. Потихоньку передразнивали, когда она картавя (грассируя) кричала нам во двор: «Ина, Нóга!» Нянька кормила нас борщом, котлетами, винегретом, кашами, а бабушка стала готовить необычные блюда — из польской, французской кухни; мы не решались есть. Потом привыкли и полюбили: овощной суп, суп-пюре с гренками, шницели отбивные, зелёный горошек под белым соусом, томатная подлива, молочный крем с пьяными вишнями. Мама иногда упрекала бабушку: «Почему у тебя не получается такой вкусный борщ, как у Раисы Васильевны?» Не та закваска была у бабушки. Я привязалась к ней, мы были вдвоём дома. Она учила меня, готовила к школе. Рассказывала интересно о своём детстве. Родилась в Брюсселе; там оставалась жить со своей бабушкой, когда мать Валентины Юльевны, Мария Викторовна, будущая мадам Пике, молодой портнихой уехала в Россию на заработки, зная о ней только, что здесь большие морозы, волки и медведи. Мария Викторовна добилась успеха, стала известной портнихой, держала свою мастерскую. Она часто ездила в Париж и Брюссель за модами и кружевами. Выучила русский язык, но очень мило неправильно говорила, коверкая слова. Вместо «утюг» говорила «утюгом», вместо «четверг» — «четвергом». Загнала занозу — «У меня калитка в пальце!»

211


ШАМРАЙ Валентину привезли в Харьков двенадцати лет. Отчим учил её русскому языку, заставляя переписывать целые страницы. Она вскоре в совершенстве овладела языком, закончила гимназию с золотой медалью. Играла прекрасно на фортепиано. У Марии Викторовны была одна дочь и три мужа; по воспоминаниям Жермен, она была полной, весёлой, общительной, доброй, любимой бабушкой для своих пяти внуков. В отличие от неё, прабабушка по линии Маевских — Жозефина Францевна — имела одного мужа и родила двадцать одного ребёнка, в том числе две двойни и одну тройню. До взрослого возраста доросли лишь несколько — мой дед Здислав, Ванда, уехавшая в гражданскую войну с профессором Воробьёвым за границу, и младший — Константин, застрелившийся в восемнадцать лет. Жозефина была строгой, властной, скупой, тоже солидных габаритов. Внуки её побаивались и не очень любили. Печальна её судьба. Она пережила мужа Константина Игнатьевича, детей и умерла в 1921 году (как гласит семейное предание — от горячей клизмы, поставленной внучками; но, может быть, это и трёп или чёрный юмор). Бабушка Валентина рассказывала о Брюсселе, о каком-то храме с фигурками на часах31 — что-то смутное, прекрасное в памяти. Интересны были рассказы о прадеде, её свёкре Константине Игнатьевиче Маевском. Он был инженером путей сообщения, закончил в Петербурге институт, строил железные дороги, мосты, тоннели в Сибири, около Байкала, потом работал на Китайской Восточной железной дороге. Оттуда прадед и привёз всю «китайщину»: вазы, стаканчики, картину, бамбуковый столик. Дома были альбомы с фотографиями строительства Забайкальской железной дороги, видов Байкала, рабочих-бурят. Бабушка рассказывала о страшных штормах на Байкале, когда на глазах в водоворот затягивалось судно. Кстати вспоминается и рассказ мамы о приезде к ним деда — его дети побаивались, но всё же утащили все разноцветные пластыри, чтобы залепить Миме ободранный на «гигантских шагах» бок. А дед, порезавшись бритвой, кричал: «Холера ясная, где мои пластыри?!» Стройка шла летом, зимой прадед был дома. Так циклично прабабка рожала. Бабуленька, буненька, как я её называла, учила меня французскому языку, мы уже немного объяснялись. У меня и теперь, когда слышу французскую речь, ощущение, что я это когда-то слышала. К большому сожалению, уже во втором классе я не захотела заниматься французским, мама не настаивала, а бабушка сказала вещие слова: «Ты ещё пожалеешь, когда меня не будет». Ну, куда могла бабушка деться? Кто знал, что 12 сентября 1941 года мы расстанемся с ней навсегда. В сорок четыре года я принялась сама учить французский язык; Владимир Андреевич стал мне помогать. Язык я не выучила, но замуж за него в 1974 году вышла. Сохранились документы бабушки — свидетельство о рождении, паспорт бельгийский, выданный для въезда с мужем в Россию, аттестат зрелости. Хоть бабушка была вписана в паспорт мужа, но имела возможность ездить в Бельгию и Францию. У нас и сейчас есть прекрасно оформленный альбом для фотографий, привезённый бабушкой в подарок своей маме в 1900 году. Очень любила я в детстве рассматривать огромный альбом Парижской Всемирной выставки 1900 года, на которой была бабушка. Россия была представлена картинкой — изба под соломой, крестьянин в лаптях.

212

31

«Храм с фигурками на часах» — вероятнее всего, знаменитое здание Городской ратуши (построено в 1401—1455) на Гран-Пляс, центральной площади Брюсселя.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

Я не ходила спокойно, а скакала, подпрыгивала, перепрыгивала через лужи и старалась не наступить на трещины в асфальте.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Этот альбом случайно пережил войну и таинственно исчез. Бабушка привезла к нам с собой ноты и папку с репродукциями картин Рембрандта, Ван Дейка. Пожалуй, бабушка этими картинами пробудила у меня интерес к живописи. Среди нот был клавир оперы «Жизнь за царя» Глинки. Узнала от бабушки, что это настоящее название оперы «Иван Сусанин». К сожалению, инструмента уже не было, об игре бабушки знала по рассказам мамы и тёти Мимы. Бабушка любила играть Шопена. Бабушка была небольшого роста, худощавая, изящная, с чуть несимметричными чертами лица (это было заметно в зеркале). В молодости у нее были иссиня-чёрные волосы цвета вороньего крыла. Она рано поседела, ещё в Варшаве, когда у неё украли старшего сына, Геню. Через несколько дней с помощью дворника его нашли у пана, недавно потерявшего сына. Этот господин умолял бабушку оставить ему Геню, видя, что бабушка беременна (очевидно, мамой). Геня спокойно играл в детской, заполненной игрушками. У бабушки был явно нерусский тип лица. Как-то в очереди за керосином к ней обратилась старушка на непонятном мне языке. Бабушка ответила, что не понимает. Старуха была возмущена: «Старая женщина, а родного языка не знает!» Я потом у бабушки спросила; оказывается, к ней обратились поеврейски. Наша соседка напротив, Фрида Абрамовна, сказала как-то, какая у меня умная бабушка. Ещё бы! Бабушка читала газеты, следила за политикой, объясняла что-то Фриде. На бабушке было домашнее хозяйство. Надо было придумать, как выкрутиться и накормить семью. Летом бабушка брала меня на базар. Приучала самостоятельно ходить по магазинам — я была настоящим агентом по снабжению. Бегала по очередям, занимая их в близлежащих магазинах и киосках. Там сахар, здесь растительное масло, дальше — ячневая крупа (я путала — «каша» и «крупа»). Для стимула мне нужна была только похвала. Правда, я себя вознаграждала сама, обгрызая французскую булку или откусывая кусочек масла от стограммовой покупки. Не обходилось и без курьёзов. Купив десяток яиц в Доме Специалистов, решила пройтись по заборчику. Навстречу шёл Пётр Терентьевич, сосед, предупредил меня: «Ина, упадёшь!» Я бодро ответила: «Нет!». И тут же свалилась, разбила яйца — мне влетело от дворника за мусор (и от бабушки, но меньше). Я не ходила спокойно, а скакала, подпрыгивала, перепрыгивала через лужи и старалась не наступить на трещины в асфальте. Как-то купила пикули, уложила их в газетный кулёк и авоську. Шла, вращая авоську и подпрыгивая; пикули разлетелись, к моему, удивлению из авоськи во все стороны. Центробежная сила была налицо. Времена были разные, полосатые — то лучше, то хуже. Пенсии, видно, у бабушки не было. Она собралась продать ноты, чтобы иметь немного своих денег на папиросы, молоко. Мама узнала, страшно разозлилась, был грандиозный скандал. (У мамы с детства были какието счёты с бабушкой, она считала себя нелюбимой дочкой.) Я этого не понимала, и мне было жаль бабушку — при всей моей любви к маме я была на бабушкиной стороне. Одно время мы получали хлеб по спискам в «П’ятирічке»; приходилось долго ждать с мешочком, когда привезут хлеб. Бабушка остатки сушила. Как пригодились бабушкины сухари, которые она засунула в наши упакованные вещи! Да ещё и мыло втолкнула в тюк. Но это уже сентябрь 1941 года.

213


ШАМРАЙ Сперва бабушка жила у нас, в мамином будуаре, а когда убрались квартиранты, мы втроём разместились в большой комнате, а бабушка в нашей детской. Ещё работая в «Гипрококсе», мама заметила девушку-копировщицу, которая часто оставалась вечерами работать и пересиживала даже маму. Узнав, что она ночует в отделе на столах, мама привела её к нам. Так Ксения Фёдоровна Кириллова, Кася, стала жить у нас вместе с бабушкой. А потом и питаться с нами. Она была весёлой, спортивной, играла в теннис, брала меня на корты. Умела съязвить. С бабушкой дружила. Меня научили играть в карты. Это было такое увлечение! Особенно, когда были репетиции воздушной тревоги — в комнатах было темно, мы выносили в коридор небольшой стол и усаживались играть вчетвером, при свете свечи. Норка и Кася мухлевали, мы спорили, было весело. Бабушка научила меня играть в японского дурака, больше никто эту игру не знал. А я научила Диму и Алёшу. Как тяжело приходилось бабуле приучать меня к хорошим манерам! То я тяну кисель из блюдца — и бабушка макает меня в него; то я сижу, подперев подбородок, и меня под локоть — раз! Но всё-таки чему-то научили. Бабушкиными словами Дима учил Алёшу вести себя за столом. Наука не пропала даром! Я ещё не хожу в школу. Зима. Солнечно. Жду, пока обе стрелки не станут вертикально, это будет двенадцать. Бабушка выпустит меня погулять. Часы были с римским циферблатом, стеклянные, прямоугольные, видны были все колёсики. Пока бабушка уходит на кухню, успеваю вытащить одну-две серебряные монетки «про запас» из бархатного ридикюля на цепочке. Завтракаем с бабушкой вдвоём: картошка в мундире с постным маслом, квашеная капуста с сахаром. Можно продолжать ещё долго… Теперь вечерами раскладываю бабушкины пасьянсы. Алёша тоже их знает.

32

Ныне — ул. Мельникова.

24 января 1999 года

Бабушка Валентина была своя, домашняя, а бабушка Слава Исааковна — приходящая в гости. На дни рождения она обычно приносила чудесный сдобный пирог с повидлом и переплетушками! Бабушка и дедушка Павел Лазаревич жили на Куликовской32, в одной комнате коммунальной квартиры, с окном, выходящим во двор. Уже подходя к дому, можно было видеть дедушку с одним окуляром в глазу, склонившегося над часами. Он был часовым мастером, бабушка — портнихой. Очень интересно было наблюдать, как дед работает. На столе стояли баночки с крышечками, там лежали шестерёнки. Разложен инструмент, детали часов. Даже в голову не приходит что-нибудь тронуть. На трюмо стоит портрет прабабушки; говорят, я на неё похожа. У папы и мамы были прямые красивые носы, а у меня нос-курнос. И волосы у прабабки вились, как у меня. На стене висит групповой снимок мужчин — это бабушкины братья. Шёпотом говорят, что один из них был меньшевиком. В комнате вкусно пахнет; у бабушки в буфете всегда есть печенье, коржики, хлебцы — чудесный аромат! Обычно мама приводила нас в субботу, иногда мы обедали у бабушки. Как-то удивилась, что бульон подали после второго. Говорят, так положено. У бабушки ели мацу. Вся родня отца любила Норочку и меня, старались помочь маме нас поднять, одеть, вывезти летом на дачу.

214

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

33

Ныне — просп. Московский.

Тётя Феня дарила ситец на летние сарафаны. Мама шила нам одинаковые. (В магазинах временами было пусто, так что отрез ситца — это было достижение.) Мы в Красном Куте. Лето 1939 года. Тётя Феня взяла Нору и меня с собой. Дедушка просит почитать Шолом-Алейхема. Откуда у меня взялось произношение, интонации еврейского местечка? Дед был очень доволен! (А мама потом отучала меня от этого говора.) У деда была круглая лысая голова, и я любила, стоя около него на диване, считать родинки на ней. Дед был добрый и покладистый. После смерти отца дед тяжело стал болеть — сердце, диабет. Переехали старики к тёте Фене летом 1940 года. Умер дедушка 11 ноября 1940 года. Мы пришли на Куликовскую. У изголовья сидел раввин и читал — раскачиваясь, долго — молитву; горели свечи, зеркала занавешены. Машина с гробом медленно ехала под моросящим дождём по Московской улице33 и на кладбище. Цветов не было, только Эрика пришла с горшочком цветов. На кладбище было пустынно, ветрено, холодно, кто-то пропел молитву; дедушку в саване, без гроба опустили в могилу. Тётя Феня кричала. Было страшно. Недаром я так боялась похорон и всегда убегала от процессий, особенно после известия о смерти папы. Норочка долго болела после похорон деда, температурила. Бабушка Слава держалась стойко. Мама звала её жить к нам, но она осталась одна на Куликовской. С тётей Феней она уехала в эвакуацию на Урал, а после войны вернулась в Харьков и жила с тётей Нюней и Иночкой. Я встречала бабушку на аэродроме, когда она сама прилетела из Свердловска. Мы удивлялись её смелости, никто из нас ещё не летал. Я уже студентка. Бабушка перешивает мне из чего-то сарафан, потом из брюк чёрную юбку. Шьёт, меряет и рассказывает. О том, как работала портнихой у местных помещиков и богатеев — её увозили на несколько дней: обшивать всю семью. О погромах, когда летели пух и перья; прятались, боялись. Последними погромщиками были петлюровцы. Митю-гимназиста чуть не расстреляли красные — они хватали кадетов в форменных шинелях с золотыми пуговицами и прихватили отца в шинели с серебряными. Везли в санях на расстрел; ему удалось скатиться и побежать на закат солнца. В него стреляли, но не попали: слепило солнце. Советская власть освободила их от погромов. Из Зинькова они переехали в Харьков. Тётя Феня, старшая, рано пошла работать; у неё было среднее образование, она работала врачом-лаборантом в клинической лаборатории. Тётя Нюня закончила медицинский институт, защитила кандидатскую диссертацию на сложную тему по крови, заведовала ещё до войны клинической лабораторией в Институте неотложной хирургии и переливания крови на улице Чернышевской. Была нашей палочкойвыручалочкой по всем медицинским вопросам. Осенью 1998 года Дима и Алёша убирали могилу Анны Павловны и Славы Исааковны Залкиных и могилу Жермен и Норочки. Понятие семьи — не пустой звук (Слава Исааковна для Алёши прапрабабушка, Жермен Здиславовна — прабабушка). Известие о смерти бабушки Славы привезла нам в Донбасс мама зимой 1952 года.

Школа Бабушка научила меня читать и писать (хотя мама считала, что я научилась читать по заборам). Решили отправить меня в школу в семь лет, в 1936 году. Тогда дети шли учиться в восемь лет. Пришлось в На-

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

215


ШАМРАЙ робразе (слово-то какое!) сдавать экзамен. Я прочла из «Чижа» (был такой детский журнал), что-то спросили меня. Была девочкой рослой, упитанной, розовощёкой. Разрешили. 1 сентября с Норой и мамой двинулись на улицу Иванова в старое здание 36-й школы. Суета во дворе, детей много; Эрика пристраивает меня к группе детей первого класса, расстаюсь с мамой и Норой. Но потом было не страшно. Учительница Людмила Ивановна Тараканова была молоденькая, хотела казаться строгой. Когда мы её не слушали, говорила, что бросит нас, и плакала. Мы плакали тоже. Как-то на перемене в буфете я рассказала Норочке и Эрике о том, что Людмила Ивановна собирается нас бросить. Они переглянулись, и я поняла, что она нас не бросит. У нас был стимул быстро сделать положенное — в оставшееся время она нам читала про Мурзилку. Я хорошо знала счёт и из-за этого ленилась считать сама. Надо было поднять руку за определённый ответ; я старалась поднять руку за компанию с мальчиком, который мне нравился. Однажды на перемене подошла к мусорной корзине у двери, и с меня упала юбка — конфуз! Норочка училась в четвёртом классе на втором этаже. (Нас вскоре перевели в новое красивое здание, где теперь школа №534.) Я на перемене прибегала к ней и следила за тем, чтобы её никто не трогал и не обижал. Один мальчик часто дергал её за косу. Я налетала на него коршуном, даже однажды со шваброй. Нора была храбрая дома со мной в драке, а в школе была застенчивой, стеснительной. В её классе было много детей высоких начальников и профессуры. Избалованные, жестокие, готовые насмехаться35. В 1937 году положение многих изменилось. Родители их стали вредителями. В моём классе у Аси арестовали отца. Утром едим ячневую кашу с огурцом; за моим стулом стоит бабушка и заплетает мои косы, за Нориным — мама. Завтраки привязаны на верёвочке к портфелю. Мама доводит нас до площади, велит смотреть под ноги и сворачивает к своему подъезду в Госпроме. (Мне хочется поднять ногу и посмотреть, что же «под ногой».) Иногда из люков теплосети выглядывают беспризорники. Однажды отняли у меня завтрак. Но веселее всего — возвращение из школы. Часто иду со Стефой Фольборт — она жила с сестрой Мулей, папой и мамой в Биологическом корпусе36 Мединститута на площади Дзержинского37. Катаемся на портфелях с горки. В их дворе девчонки рвали цветы с клумбы, чтобы позлить дворника. Он их называл «шкідниками», а они так его прозвали. И вот на уроке украинского языка Людмила Ивановна, читая о цветах, бабочках, спросила: «Дети, а вы знаете, что такое “шкідник”?» Я тут же быстро подняла руку и выпалила: «Дворник!» Надо сказать, что у меня всегда была «активная жизненная позиция», как говорили в брежневские времена. Что знала, то и выкладывала. Отец Стефы и Мули, немец профессор Фольборт, был известным физиологом, их мать — полька. Дети дома свободно говорили по-немецки и по-польски. Была у них охотничья собака. (Встретилась со Стефой и Мулей уже в 1944 году, они недолго жили в Доме Специалистов, а потом переехали в Киев.) У меня был ритуал — обход всех канцелярских магазинов при возвращении из школы. Сперва на Сумской, недалеко от 1-ой аптеки, потом в подвале Госпрома, где интересно было наблюдать, как получали товары организации. Я терпеливо ждала и потом просила показать мне перья, с законным чувством платёжеспособного покупателя выбирала одно или два пера №86. Иногда даже покупала открытку с живописью, если было пятнадцать копеек. Дальше следовал универ-

216

34

А. К. Где с 1977-го по 1987-ой — все десять классов — учился и я. 35

А. К. Спустя пятьдесят лет дети не изменились. Хотя родители их были преимущественно работниками ЖЭКов, дворниками, продавцами, рабочими, секретаршами близлежащего обкома… Я — не в счёт. Ю. Ц. Не увиливай. Сам-то — чей? 36

Правильно — в Химическом корпусе. 37

Ныне — пл. Свободы.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

Что вложила в меня Мария Васильевна, преподаватель­ ница русского языка и литературы, то и осталось.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

маг в Доме Специалистов; тут я осматривала все витрины, особенно кукол, игрушек, посуды. Приходила домой поздно, в чернилах, в снегу, в грязи; бабушка меня не ругала. В третий класс я пошла в 131-ю школу — она недавно открылась, была недалеко от дома. Дорога сократилась, можно было только в двух будках-киосках купить газированную воду и пару ирисок. Мучительные воспоминания о третьем классе из-за учительницы Галины Васильевны. Я вернулась на занятия после скарлатины; вскоре у неё заболел сын, и она решила, что принесла заразу от меня. Как она меня третировала, мучила, ругала! А когда заболела мама и у нас дома делали дезинфекцию, она совсем ошалела — подходит ко мне на перемене, дёргает за юбку и вопит: «А это ты дезинфицировала?» Я пришла домой со слезами, обозвала её коровой. Бабушка не разрешила так говорить об учительнице, но я её всё равно ненавидела. (Я встретила её как-то в трамвае в 1954 году, когда преподавала в Горном техникуме. Галина Васильевна, вполне узнаваемая, пережившая войну, рассыпáлась в похвалах мне и называла своей любимой ученицей.) Как я понимаю Костю, возненавидевшего свою математичку Любовь Фёдоровну, классного руководителя, в шестом классе! Как я просила его перетерпеть ещё седьмой класс! Мне пришлось терпеть ещё четвёртый класс. А в пятом классе, последнем предвоенном классе моего нормального школьного обучения, сменились все учителя. Историчка, Берта Наумовна, была нашим классным руководителем. Я была председателем пионеротряда, участвовала во всех кружках сразу — юннатов, слова, занималась в сандружине. Это были почти обязательные занятия. Научились делать перевязки, укладывать на носилки. Даже перевязку головы раненого освоили. Кстати, на мне практиковались мамины сотрудники на занятиях по санитарной подготовке. Мама и Нора ходили в тир, научились метко стрелять и получили звание Ворошиловских стрелков. Что вложила в меня Мария Васильевна, преподавательница русского языка и литературы, то и осталось. Строгая, неприветливая, требовательная, с жабьей физиономией, но дело знала. Есть фотография, сделанная 5 июня 1941 года, — наш пятый класс, улыбающиеся дети, Берта Наумовна, Мария Васильевна, украинка Антонина Григорьевна, директор Фельдман, завуч — длинный, похожий на Шпака из «Шельменко-денщика». Мама отрезала верх фотографии, когда укладывала всё в конверт, а там был Лёня Радченко, которому я симпатизировала. Он мне подарил маленький оловянный самолётик, стёклышко от микроскопа. Я хранила все свои сокровища в коробке-сундучке с разными отделениями. Как я жалела в эвакуации о своих грамотах похвальных и об этом сундучке! На удивление, они нашлись в 1943 году. И ещё. Май 1939 года. Класс повели в Дом учителя, будут вручать похвальные грамоты. Галина Васильевна шёпотом за кулисами наказывает мне сказать после получения грамоты: «Мы будем как Анатолий Серов и Полина Осипенко!» (они недавно погибли). Я ей шёпотом объясняю, что не собираюсь становиться лётчицей — меня укачивает даже в трамвае. А она мне: «Так надо». Я не ослушалась, сказала, а чувство лжи и вина за неё остались надолго. И ещё раз мне пришлось сказать не то. Первый курс института, меня приняли в комсомол, на собрании подошёл секретарь комитета комсомола и велел сказать: «Спасибо товарищу Сталину за…» — чтото вроде «нашего счастливого детства». И отказать неловко, и сказать неудобно. Всё же — сказала. И мучает меня эта ложь. Как они умели находить детей, подростков, способных к соглашательству! Конечно,

217


ШАМРАЙ я тогда верила в Сталина, но не настолько, чтобы кричать об этом на собрании. Хотела о школе, а получилось о муках совести. Дальше школа пошла пунктиром. 25 января 1999 года

Сёстры, брат, подружки Мне повезло, что я росла не одна. Сестринское чувство не позволяло стать эгоисткой. Воскресенье, мама спит, нас не поднимают рано. Я перебегаю к Норке в постель, и мы балуемся; она делает зарядку, «берёзку», учит меня, но без толку. По точному счёту гладим пёрышком поочерёдно друг друга по спине. Щекотно, но приятно. Дерёмся, но защищаем от чужих. Мама установила правила: по голове и в живот не бить. Запрещать нам драться было бесполезно. В нашей детской был мебельный уголок, иногда меня не брали в игру, пришлось маме организовать два уголка. Из одесского санатория «Лермонтовский» мама привезла нам выпиленный лобзиком чудесный большой буфет — точную копию нашего дубового буфета в столовой. В нём открывались все дверцы, только стёкол не было. Такой игрушки не было ни у кого. У Норы был деревянный набор кофейной посуды, а мне мама подарила на день рождения столовый сервиз из фаянса — много тарелок, супник. С ним я играла дома и выносила во двор — меня принимала любая компания. Варили еду из толчёного кирпича, травы, земли, грязи. Играли в дочки-матери. Однажды я до того набегалась, что подвернула ногу. Дети меня усадили на барьер забора и стали ногу вправлять. Я заорала диким голосом, они разбежались. Уже темно; я еле допрыгала до подъезда на одной ноге, покричала Норе. Она не стала звать маму, а сама тащила меня наверх, посадив на своё колено. Я была толстушкой, ей тяжело было меня поднять. Мама никогда не отвечала на вопрос, кого она больше любит. Всё было поровну. Даже в детской на трафарете три гнома, едящие кашу, в красных кафтанах и синих шапках были мои, а в синих кафтанах и красных шапках — Норины. Всё было чётным — конфеты, пьяные вишни, ягоды в варенье. С получки мама покупала сто грамм шоколадных конфет. Я быстро съедала свою часть, а Нора припрятывала конфету, чтобы подразнить меня. Я не отставала от неё с просьбой дать кусочек. Она медленно отрезала ножом тонкие ломтики и подкармливала меня. Стоило ей сказать: «Ну, ладно, ладно…» — с угрозой в голосе и обещанием чего-то скверного на мой отказ выполнить её просьбу, — как я не выдерживала. Норка и девчонки любили корчить рожи и пугать меня из-за двери. Я боялась спать в темноте. А рож боюсь до сих пор и не смотрю фантастические фильмы. Кроме гномов, на трафарете были разные животные. Художник по своей прихоти нарисовал танцующего на хвосте крокодила, после чего срисовывал зверей из Брема. Были и слон, и верблюд на фоне синих гор, и медведь, и волк, и зебра… Под волком спала я. И вот ночью мне приснился страшный сон, что меня снизу кровати кусают волки; я попыталась закричать, но пропал голос. Я выгибалась над постелью… Ужас меня охватил! Спасла меня няня — она услышала из кухни мою возню, вытащила меня из

218

С получки мама покупала сто грамм шоколадных конфет.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

38

Дом Красной Армии (б. исполком Харьковского Совета рабочих и крестьянских депутатов, до этого — Губернские присутственные места; здание построено в 1798, перестроено в 1853 и 1933, разрушено в 1941—1943) — на месте нынешнего памятника Борцам Октябрьской революции на ул. Университетской. 39

Вероятно, аберрация памяти. Архитекторы Дома Красной Армии — А. А. Таций и А. М. Касьянов (Харьков: архитектура, памятники, новостройки / Сост. А. Ю. Лейбфрейд, В. А. Реусов, А. А. Тиц. — Х.: Прапор, 1987).

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

озера. Днём, глядя на развешенный матрац, было неловко. Но большего ужаса мне не пришлось испытывать. И ещё один трагический сон. Я нашла на трамвайных путях сундук с пирожными! Только я хотела начать есть, как проснулась. Такое разочарование! На всю жизнь! В 131-й школе у Норы уже были новые подружки. С Лилей Слуцкой они пытались понять, откуда берутся дети, что-то мне втолковывали по учебнику ботаники про тычинки и пестик. Стало заметно, что вокруг много беременных; мы считали, кто сколько увидел. Немного неловко было подглядывать за ними. В шестом классе появилась у Норочки задушевная подруга — Алла Мекшун, дочь военного прокурора. Он даже приходил к нам знакомиться, мама угощала его чаем, а он сказал: «Холодный чай пить — всё равно что покойника целовать». Красивый высокий дядька, сибиряк. Жили они в «Новом Быте». Как-то с мамой Аллы и девочками я была на торжественном вечере в Доме Красной Армии38 — красивый зал, много света, зеркала (этот Дом РККА строил Владимир Андреевич Богданович39; во время войны Дом был разрушен). Перед войной отец Аллы попросился на Дальний Восток, считая, что там развернутся события, а здесь слишком тихо. Норочка переписывалась с Аллой и даже восстановила связь после войны. И ещё одна Норина подружка — Аня Костина, родом из Васищева. Девочка была бедная, привязалась к Норе, мама её опекала. Как-то шила ей пальто. Это так похоже на маму. Норочка больше дружила с Кирой Гольфанд; благосклонность Киры ловили и мы с Милой. Кира не всегда брала Милу в компанию; та обижалась. Свой мадридский двор, свои тайны и обиды. Ближе всех мне была Милочка, я любила бывать у Тавалинских. Мы с Милкой были немного похожи: во-первых, обе были смешливые — палец покажи; во-вторых, курносые и любили держать палец в носу, хоть нас и пугали рассказом о мальчике, который сломал в носу палец; в третьих, обе были трусихи. Перед уходом от нас звонили по телефону, чтобы Милке открыли дверь, а Милка бежала два марша вниз и орала: «Груша!» А я боялась марша и поворота на чердак, где иногда прятались беспризорники; всегда казалось, что там кто-то есть. А замки, двери?.. «Кто там?..» И тихо… До сих пор меня мучают сны с незакрывающимися дверьми, с раскрывающимся замком, с людьми, пытающимися открыть дверь, которую я подпираю. Это всё страхи детства. Милке было лучше — у них появилась собака! Лёня с балкона показал нам чёрного щенка — овчарку; назвали его Байкал (опять Байкал!) Умный был пёс, настоящий сторож, не выпускал из квартиры. Но у него плохо стояли уши, и Самуил Борисович сменил его на Тарзана, красивого пса с торчащими ушами, но предельно глупого. Он обгавкивал всех входящих и спокойно выпускал выходящих. Самуил Борисович, дядя Самоша, часто уезжал в командировку — то в Дарницу, под Киев, то в Семипалатинск, где строились мясокомбинаты. Тётя Лида боялась оставаться одна с детьми дома; с собакой было спокойнее. (Собака получала паёк — кости; в квартире часто пахло собачьим бульоном и мокрой шерстью.) Тарзан любил пробежать по белому покрывалу, вернувшись с улицы. Этому покрывалу не везло — рыжая кошка Мурка любила на нём рожать котят. У Милочки в школе были подружки Лена Любарская, Элла Люлько, Кармела Коломийская. Я со всеми была знакома. У Милки появился велосипед (без номера). Папа разрешал Миле кататься только на свободной площади Дзержинского. Ездить по улице запрещалось.

219


ШАМРАЙ Лето 1940 года. Жара. Полдень. Мила, Нора, Кира, Лена и я на площади и катаемся по очереди. Ждущий своей очереди создаёт тень для сидящих на корточках. Старшие девочки научились хорошо кататься, я ещё не умела сама садиться. Нора мне помогала, но я уже ездила. Наконец мой круг, уже качу под уклон и — о ужас! — сталкиваюсь с велосипедистом, пересекающим площадь. Свалка, велосипед погнут. Появился милиционер. Номера на нашем велосипеде не было — он забрал велосипед. Мила с нами пошла на работу к папе. В общем, наделала всем хлопот. Велосипед выручил папа. Кира иногда снисходила до меня и ласково называла меня «крыска». Мне нравилось её внимание. Иночка Дукаревич — моя двоюродная сестра. О маме её, моей тёте Нюне, я уже писала. Дядя Савелий работал в Технологическом институте, и жили они в Физическом корпусе. В 1941 году его призвали в армию; больше я его не видела. Он погиб под Сталинградом в 1942 году и похоронен в братской могиле у нефтебазы на одной из железнодорожных станций. Он был первым политруком Технологического института. Но вот ещё до войны далеко. Снова о лете 1934 года в Бережках. Идём всей компанией из леса; мама и тётя Нюня говорят о том, как бы достать хлеба. Вдруг бежит маленькая Иночка с радостным возгласом: «Мама, я нашла хлеб!» В руках у неё была большая подсохшая коровья лепёшка. Все рассмеялись; она очень обиделась, убежала в лес. Я старше Иночки на полгода — только в декабре она меня догоняла. Ей было тогда четыре с половиной года. Тётя Нюня мучилась с кормлением Иночки. Моя мама усадила Нору, меня и Ину на ступеньку крыльца в ряд, поставила на верхнюю ступеньку тарелки с борщом — и мы дружно начали есть. Иночка забыла, что надо рвать, догоняла нас. А тётя Нюня в щёлочку ворот любовалась этой картиной. Я любила бывать на Каплуновской40 одна, помимо дней рождения. У Иночки был уголок со столиком, над ним висел детский портрет Ленина, это было необычно. Иногда я упрашивала маму разрешить мне остаться с ночёвкой. Спала я на сундуке в спальне. Утром дядя Савелий делал с Иночкой зарядку; на завтрак подавали яичко, какао. Ина давилась, но со мной за компанию ела. Дядя Савелий ездил в командировки в Германию. Видела заграничные чемоданы. Из какой-то командировки дядя Савелий привёз мне сандалии — тогда это было редкостью (магазины были пусты, на полках горкой были выложены баночки с сапожным кремом). За обувью, которую иногда «выбрасывали», занимали очередь с ночи. В пятом классе мне туфли выдали в школе — по списку, за деньги. Такая радость — новые блестящие туфли с перепонкой! А Норочке мама купила на толкучке из-под полы у кустаря туфельки на венском каблучке (это пояснение для тех, кто считает, что при Сталине всё было). Иночке купили пианино, и она училась музыке в Доме Учёных. Когда мы приходили на день рождения, то Иночка нам уже играла. Как-то мы зашли к соседям — родителям Лёли Леве. Меня женщины спросили, кем я буду. Я, естественно, ответила: инженером. Они засмеялись и сказали: «Может быть, инженершей?» Я решила, что инженерша — это женщина-инженер, и согласилась. Но что-то мне не понравился их смех. Дома я спросила у мамы; оказалось, что инженерша — это жена инженера. Очень мне обидно стало, что они надо мной посмеялись. Мне было шесть лет. Лёля Леве ещё жива; отца и мамы её, Евы Рафаиловны, уже давно нет. Они даже не подозревали, какое воспоминание осталось у меня об их доме.

220

40

Ныне — ул. Фрунзе.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

41

Вероятно, имеется в виду Молочная улица (ныне — ул. Кирова).

Аркадий (Адик) — мой двоюродный брат, сын тёти Фени и Якова Марковича Шульмана — был ровесником Норочки. Он родился 10 сентября 1925 года, а Нора — 15 октября. Мамы вместе ходили беременными, вместе отдыхали в Покотиловке в первое лето. Иногда мама опаздывала к кормлению; подкармливала Нору тётя Феня. Десятимесячных Адика и Нору застали за интересным занятием: они добрались до корзины с сотней яиц, брали яйца, бросали, ладошками радостно давили желток, падали в разбитые яйца — управились с половиной корзины (это ещё был НЭП — яйца можно было покупать корзинами). В середине тридцатых годов Шульманы переехали на улицу Иванова в отдельную квартиру. У Адика была своя комната. Он приходил к моей бабушке заниматься французским языком. В 1939 году в Красном Куте собралась тёплая компания: Адик, Нора, я и Борис — сын тёти Жени, двоюродной сестры папы. Адик был бесспорным предводителем. Организовал всех на склеивание воздушного шара. Тётя Феня всё безропотно терпела. Комната была заполнена листками бумаги, всюду был клей. Потом мы пытались шар запустить на лугу, но ничего не вышло. Ходили все купаться на ближнюю речку и на дальнюю. На ближней было мелко, грязновато, но безопасно. Мы не перечили тёте Фене, а Адик скандалил, требовал идти на чистую речку. Пугал тётю Феню и нас шкурой змеи. А однажды украл одежду тёти Фени! Пришлось нам с Норой обвесить её довольно крупную фигуру спереди и сзади своими сарафанами, стать по бокам и сопровождать тётку через село к дому. Аркадий в эвакуации в Богдановичах заканчивал школу, потом артиллерийское училище и с 1944 года ещё успел повоевать. Как бедная тётя Феня ждала от него писем! А писал он редко. После возвращения на Урал он женился, но затем развёлся и обосновался в Ростове. У него там два сына, Александр и Станислав, и внуки. Боря Данилевич погиб на фронте. Тётя Женя погибла в душегубке в Пятигорске. С Аркадием после войны я виделась пару раз. Его мало интересовала моя и Норочкина жизнь. Тётя Феня и дядя Яша хорошо относились к маме, любили нас, старались помочь. Присылали нам пару раз посылки с Урала, когда нас обокрали. 26 января 1999 года

Ренаточка — моя двоюродная сестра, старше меня на десять лет, дочь Эрики Александровны Печке-Маевской и моего дяди Евгения Здиславовича Маевского. Опять Бережки. Мы едем на телеге ночью, небо усыпано звёздами. Я сквозь дрёму слышу, как мама показывает Ренате: «А вон Большая Медведица». А вдруг она выйдет из леса? В 1940 году Рената вышла замуж за Мотю Штерна, младшего друга дяди Рены — они вместе работали на Тракторном заводе. Рената переехала с Конторской в дом свёкра и свекрови на Молочном переулке41. 12 марта 1941 года родилась девочка! Я стала в одиннадцать лет тётей! Меня и Нору пригласили на семейный совет — выбирали имя девочке. Мама не могла приехать — у неё болели ноги; с ней советовались по телефону. Дед предложил: «Клара», Эрика – «Елена». Мама согласилась с именем Елена. Девочка была миленькая, крошечная, с родинками-серёжками около ушек.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

221


ШАМРАЙ Рената училась на втором курсе Гидрометеорологического института, Матвей работал — всё было нормально. Но началась война, Мотя-комсомолец пошёл добровольцем в армию, воевал, был ранен и умер от ран в госпитале в Дербенте осенью 1941 года. Лена отца не знала. Начала мыкать свою горькую судьбу Рената. Камиллочка — моя двоюродная сестра, старшая дочь дяди Рены и тёти Лиды. Родилась в 1933 году. Мама очень любила, когда в воскресенье приходили к нам в гости дядя Рена, тётя Лида с маленькой Камиллочкой. Она была очаровательной пухленькой кареглазой куклой для меня. Бабушка усаживала её на тахту, высыпала перед ней пуговицы: любимое занятие для детей — перебирать пуговицы. А вот с бобами чуть не случилось несчастье: Камилка засунула боб себе в нос — еле его вытащили вечером в клинике. Мама часто работала дома (тогда ещё больничные листы брать не надо было), Камиллочку оставили у нас на несколько дней — очевидно, тётя Лида или болела, или рожала. Камиллочка замучила маму вопросами: маме надо работать, а она почемучкает. В 1941 году Камиллочка должна была пойти в школу. Пошла в первый класс уже в Рубцовске на Алтае. Помню появление младшей сестрёнки, Аллочки. Она родилась весной 1937 года (помню, как принесли её первый раз к нам и положили поперёк маминой кровати). Была с чёрными длинными волосами. Подросла, стала живой весёлой девочкой, танцевала и хорошо пела модную тогда «Катюшу». Дядя Рена и все её любили. Ренаты и Норы уже нет, я — старшая сестра. С Камиллочкой и её семьёй у меня самые родственные, сестринские отношения. Порода бабушки Валентины Юльевны чётко видна была в Мечиславе, Ренате, отчасти в Норе, Камилле, а теперь — в дочке Камиллы Тане и внучке Юле, то есть дошла до праправнучки. В школьные годы подруги я не приобрела. Были соученицы, девочки, с которыми я общалась, бывала у них дома, они заходили к нам. Элла Рохлина — дочь известного модного адвоката, жившая в хорошо обставленной квартире в Доме Специалистов (квартира была на пятом этаже, угловая, с закруглённой гостиной). У нас уже были трудные времена, а им привезли новую мебель в гостиную. Но вскоре их благополучие кончилось — был громкий процесс над отцом, его обвиняли в использовании своих клиенток. С Тасей Рубинштейн, дочерью Давида Исааковича Рубинштейна, маминого коллеги по ХТИ, мы ходили вместе в кружок русского языка. Там читали «Отверженных» Гюго. Мы сочиняли с ней карту несуществующей загадочной страны, какие-то истории. Её мать, Инесса Яковлевна, заканчивала в солидном возрасте Строительный институт42. Отец был прекрасным инженером по металлоконструкциям и читал лекции в институте. У него была удивительная коллекция фарфора. Фигурки стояли в стеклянных шкафах, трогать их было нельзя. Давид Исаакович мне сказал: «Берегите маму, она у вас необыкновенная». Все жалели маленькую девочку — Нору Вайнберг, она появилась у нас в конце третьего класса. У неё в Москве умерла от туберкулёза мама, и она жила в Доме Специалистов у дяди, профессора Яхниса. Я редко у них бывала. Была ещё соученица Аня Горяева; она жила в одной комнате в бараке на месте строительства большого дома по улице Данилевского, 17. Наша квартира была царскими чертогами по сравнению с комнатой в бараке. А ведь мне казалось, что все дети живут в таких квартирах, как в нашем доме. Видимо, у меня не было потребности в задушевной подруге, я не была склонна к мечтаниям, размышлениям — разве что к наблюдению

222

42

Ныне — Харьковский национальный университет радиоэлектроники; просп. Ленина, 14.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ и запоминанию. В общем, мой характер тогда и мою жизнь можно описать глаголами — всё в действии, смехе, жизнерадостности. Типичный сангвиник, в отличие от меланхолика Норочки.

Мимолётности детства

По улице ведут корову, подгоняют хворостиной поросёнка, он визжит — зовут меня: «Иночка, иди скорей, вон твоего братика ведут!» Я не обижалась — сходство было: розовый цвет, курносый нос и моя упитанность.

Около дома настилают асфальт. В чанах варят смолу, лежат кучи гравия, такого соблазнительного. Думаю: вот если бы папа был директором всех этих камней! В жидкой грязи можно вымазать резиновые ботики, и они блестят, как лаковые.

мой характер тогда и мою жизнь можно описать глаголами — всё в действии, смехе, жизнерадост­ ности

Все дети сбегаются посмотреть на китайца, вращающего тарелку на длинной палке! А его сменяет цыганёнок, танцующий цыганочку, выворачивая ноги и похлопывая себя по лодыжкам. Сколько мы не пробовали — не получалось. У меня особенно. Меня и простой гопак с присядкой Норе не удалось научить танцевать. Прибегали от Тавалинских с просьбой прекратить мои танцы — сыпалась побелка с потолка.

Мама шьёт на ножной машине «Зингер». На уровне моих глаз — шток с поднимающимися и опускающимися плечами. Это папа на работе.

Няня Поля гладит паровым утюгом, рубелем выкатывает на каталке простыни. Я беру подставку ручонкой и ору диким голосом — обожгла! Няня мажет ладонь постным маслом, прикладывает картошку и наматывает на руке целую куклу. Я нянчу её и жалею другой рукой.

С няней идём в Госпром. Поднимаемся в лифте на девятый этаж. Сижу на бархатной банкетке, по обеим сторонам зеркала. Лифтёр на каждом этаже открывает и закрывает решётчатую дверь. Чудеса! Стоим около маминой комнаты. Прошу кого-нибудь выходящего: «Позо-

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

223


ШАМРАЙ вите, пожалуйста, маму!» Все уже знают, какую маму. Огромный зал, много столов с рейсшинами; за стеклянной перегородкой — начальник. В перерыв можно выйти через окно на плоскую крышу Госпрома. И тут раздолье камней, вся крыша усыпана гравием! Можно собирать понемногу. Сверху люди и машины на площади кажутся такими маленькими. Зелёная круглая площадка разделена на секторы; ещё нет ни кустарников, ни деревьев. Теперь я понимаю, какой прекрасный открывался вид! Площадь огромная; впереди — здание ВУЦИК43 с лентами окон на верхних этажах, слева строится гостиница «Интернационал». Выступает на площадь холм с Биологическим корпусом Мединститута, высятся два куба здания Промкооперации (будущая Военная академия). Справа от обкома на Сумской — двухэтажное здание с аптекой №1. А вдоль площади справа тянется одноэтажное здание Ветеринарного института (там, в подвалах, визжат собаки и дурно пахнет). Дальше — Профсад имени Постышева44 и величественный Дом Проектов с четырнадцатиэтажной центральной частью. Простор и красота! Потом, после войны, Мединститут снесут (теперь на месте холма — сквер и станция метро «Госпром»); гостиницу восстановят и назовут «Харьков», достроят корпуса; Промкооперации возведут центральную высотную часть и превратят в Академию. В Ветеринарном институте организуют Дворец Пионеров. На месте разрушенного ВУЦИК’а будет сперва сквер, а потом построят здание Обкома КПСС. Горевшее в 1941 году здание Дома Проектов восстановят, реконструируют, усилят оконные проёмы, сузят окна, полностью изменят фасад, первоначально оформленный в духе конструктивизма, понизят высотную часть, и поселится здесь Университет. Только мой любимый Госпром целым и невредимым переживёт все времена, выстоит в войну и будет навсегда символом Харькова.

Что будет, если я умру? Как же всё останется, если я этого не увижу? Мучительные, безответные детские вопросы. Опять болею. Мне так жалко себя. Стою в кровати за сеткой и пою:

43

Не ВУЦИК, а ЦК КП(б)У (с 1934 — Харьковского обкома КП(б)У/КПУ). До перевода столицы Украины в Киев в 1934 ВУЦИК (Всеукраинский Центральный испол­ нительный комитет) размещался в здании б. Дворянского собрания на пл. Конституции. 44

Ныне — Сад им. Т. Г. Шевченко.

Як умру, то поховайте Мене на могилі Серед степу широкого На Вкраїні милій.

Могила представляется толстой зелёной дубиной, которую нужно «поховать» — спрятать.

Болею часто, приходит доктор Шмундак. Он весёлый, нестрашный, вырезает фигурки. Они дружны с отцом. А к Милке приходил профессор Олевский. Милка очень тяжело дома болела скарлатиной, с осложнениями. Мы не дыша проскакивали мимо их квартиры и носили мешочки с чесноком на шее. Тётя Лида сидела взаперти всё время с Милочкой. Общалась мама только по телефону. Никто не заболел у нас.

224

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

Любимец детворы нашего района — немножко сумасшедший Миша. Он ходил в длиннополой кавалерийской шинели и будённовке, просил денежки, страшно злился, когда ему давали медные деньги, топтал их и разгонял детей. Дети просят: «Миша, Миша, потанцуй». За серебряную монетку он и станцевать мог. Если он начинал сердиться, все бросались врассыпную.

Нашла во дворе в тени длинный-предлинный одуванчик, но он быстро сломался. Решила его полечить. Дома достала из маминого трельяжа йод, хорошенько полила место слома, но — о ужас! Салфетка на стекле туалетного столика посинела! Йод попал под стекло на вышивку! Что делать? Салфетку испорченную забросила за ванную, постелила другую салфетку из комода. И затихла. Мама сразу обнаружила замену, пятно под стеклом — пришлось во всём сознаться, показать, куда спрятала свой грех. Всё обошлось. Мама не сердилась — я ведь хотела сделать доброе дело: спасти одуванчик.

Любимец детворы нашего района — немножко сумасшедший Миша.

Я любила смотреть, как мама дома чертит. Особенно, когда она балеринкой накручивала кружочки заклёпок. Однажды мама поручила мне серьёзное дело — закрасить половинки заклёпок! Я помогала маме! Пришла к маме на работу, не застала её на месте, увидела чертёж со знакомыми кружочками, стала старательно зачернять половинки. Трудилась долго, заклёпок было много. Не дождавшись маму, пошла домой, но в коридоре она меня встретила. Я с радостью доложила о своей помощи. Мама страшно расстроилась: «Заклёпки ведь не того диаметра!» Оказывается, их не надо было зачернять, и маме пришлось протирать все кружочки.

Мама в командировке, но я всё же иду к ней на работу. По дороге в коридоре нашла десять рублей. Зашла в комнату, спрашиваю: «Кто потерял десять рублей?» Мне говорят, надо спрашивать, кто потерял деньги. Никто не откликнулся. Предложили мне отдать деньги в МОПР (Международную организацию помощи рабочим) — я пожалела. Обрадованная находкой, купила мороженое, наелась вволю — и заболела тяжелейшей ангиной с высокой температурой. Бабушка со мной намучилась. У меня и от маленькой температуры начинался бред. Бабушка забрала меня в свою комнату. Мне казалось, что на двери что-то страшное, волк — это была кофта, она скакала по тахте. На следующий день просыпаюсь — а около меня сидит мама! В сиреневой кофточке с белыми пуговицами, такая красивая! Так я была наказана за жадность. Надо было помочь пролетариату, и осталась бы здоровой!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

225


ШАМРАЙ

Я начинаю орать — мне собираются мыть голову. Я дико боюсь мыла, которое может попасть в глаза, и ору всё время, даже закрывая лицо огромным полотенцем. Наконец, меня выкупали, мама несёт «на барана» (на спине) меня в кровать; я усаживаюсь, закутанная; передо мной на стуле — бутерброд с холодной котлетой и чай с молоком. Сзади бабушка пытается по пасмочкам, по прядочкам расчесать мои вьющиеся, как спиральки, волосы. Уже хочется спать, но надо терпеть до конца.

8 марта у мамы в «Гипрококсе». Мы все на торжественном вечере. Приглашены колхозники с детьми из подшефного колхоза. Играет оркестр — «Полюшко-поле». Музыка постепенно затихает, не слышно цоканья копыт. Мы приводим к себе домой девочку, угощаем её, дарим конфеты.

Стаял снег, подсохли тротуары, начинаем играть в «классы». Все тротуары около дома исчерчены. Старшие дети рисуют сложную фигуру, с переходами. У нас — обычный «класс» на восемь клеток. Уже хочется ходить в носках; мама категорически запрещает. Приходится до туфель скатывать чулки валиком. Скачем с упоением.

Мама в командировке. Бабушка посылает меня за получкой к маме на работу. Строго наказывает, чтобы я нигде не останавливалась и нигде не оставляла мамин жёлтый портфель. Я благополучно получила деньги, но около Дома Специалистов знакомые девочки играли в «классы»; я поставила портфель у подъезда и включилась в игру. Очнулась я от истошного вопля бабушки: «Ина!!!» Она меня высмотрела с балкона. Вот тут уж мне достался выговор. Виновата, что поделаешь. Мне было лет девять-десять.

Обязательно кто-нибудь в конце спрашивал: «А как положение в Турции?»

Мама нездорова, работает дома. Просит меня принести с работы чертежи бункеров. Я пришла и попросила чертежи буферов. Все смеялись! Дома мама мне объясняла разницу, а потом показала на стуле, что такое рама, стойки, ригель, пролёт. Как взрослому человеку.

Перед войной пользовались большой популярностью лекции о международном положении. Были модные лекторы. Некоторых просто любили. Я приходила к маме на работу слушать лекцию. Географию я уже знала, что-то было понятно. Обязательно кто-нибудь в конце спрашивал: «А как положение в Турции?»

226

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

Весна. Вот уже на берёзах серёжки, зацвели тополя перед домом, опадают красные цветы — гусеницы, стоит тонкий запах первой листвы. Значит, скоро 1 мая, а там и мой день рождения! Всю жизнь жду появления этого запаха и радуюсь весне. Подходит 1 мая или день 7 ноября. С утра под окнами звучат оркестры, собираются колонны. Мы с Норой прилипаем к окнам, нас гонят одеваться, но оторваться невозможно. Колонны с оркестрами, группы людей в украинских костюмах с лентами и намыстом, других национальных одеждах. Несут лозунги, портреты, везут макеты фабрик на велосипедах. Из наших окон и с балкона была хорошо видна площадь — особенно до того времени, как построили Мединститут. Весь народ и колонны демонстрантов выливаются из площади на проспект Ленина, растекаются по Данилевского. Скачут тачанки, кавалерия с саблями на конях, с белыми повязками, идут танки — мы даже видели танки «КВ». Восторг, удивление, столько радости у нас! Гомон, цветы, песни, танцы, хороводы! А вечером на второй день — фейерверк! В память о тех праздниках мы и теперь собираемся 7 ноября, чтобы выпить за нашу историю.

Надо было задумываться, а не еврей ли ты?

Мы в Профсаду с мамой около забора; скоро будут открывать памятник Т. Г. Шевченко, много народа вокруг. Заработал фонтан на центральной аллее. Единственный в Харькове. Иногда идём с мамой в гастроном у памятника Шевченко, покупаем глазурованные сырки в шоколаде, моем руки у фонтана и съедаем сырки прямо в саду. Мама объясняет фигуры на памятнике. Сверкает синими огоньками лабрадорит. Всегда любуюсь памятником, но почему-то редко поднимаю голову на центральную фигуру Шевченко. 27 января 1999 года

В кино ходим редко. Старшие дети видели «Чапаева», напевают «Кукарача». Кинофильм «Цирк» был эпохой. Каждый хвастался, сколько раз он его смотрел. Пели песни из этой картины. Красивее Орловой и Столярова не было никого! Все любили чёрненьких детей! Но в кино. В третьем классе ходили культпоходом в кинотеатр «Парк» на фильм «Профессор Мамлок». Времена прихода Гитлера к власти, чернорубашечники, старого профессора-еврея арестовывают, мучают. У него на руке повязка с шестиконечной звездой. Подробностей не помню, мы писали изложение на тему фильма. Надо было задумываться, а не еврей ли ты? Впечатляющий серьёзный фильм на тему гибели евреев в Германии был «Семья Оппенгейм». Для десяти лет это было сложно — и полный контраст с другими фильмами: «Трактористы», «Богатая невеста», «Волга-Волга». Перед войной шли фильмы: «Если завтра война», «Три танкиста», «Граница на замке».

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

227


ШАМРАЙ Если завтра война, Если завтра в поход, Будь сегодня к походу готов!

Во втором классе увлекалась чтением рассказов о пограничниках; вечный Карацупа со своей собакой — герой моих рассказов детям во дворе. 45

28 января 1999 года

И всё же мы имеем отношение к кино. Только у нас тётя Мима и дядя Лёня — кинорежиссёры! Они привезли на просмотр в столицу один из первых советских фильмов в Украине «Партизанская дочка»45 с девочкой Гулей Королёвой в главной роли. Смотрели мы фильм в кинотеатре на улице Карла Либкнехта (теперешней Сумской). У нас дома остались плоские металлические круглые коробки с плёнкой… Они лежали в ванной комнате. Интересно было показывать детям куски плёнки. Тянешь, тянешь — лошадь всё тонет, тонет и никак не утонет. Потом научились поджигать плёнку, она мгновенно сгорала и дико воняла. Это нам делать было запрещено. Во второй раз тётя Мима и дядя Лёня приехали после отдыха в Кисловодске. Они уже сняли «Карл Бруннер» и «Митька Лелюк» на Одесской киностудии. Мы видели эти детские фильмы и очень гордились ими. В обоих фильмах играл один и тот же мальчик — то изображал немецкого паренька-блондина, то украинского черноволосого хлопца. Тётя Мима была для нас окутана ореолом маминых рассказов о её детских проделках. Хотелось узнать, как они с дядей Лёней снимают кино. Но они устали с дороги, отдыхали. Я шелестела газетой, сгорая от нетерпения. Пришлось дяде Лёне рассказывать нам, как они нашли Лёньку — героя фильмов; как заставляли заплакать маленьких артистов в жуткой сцене — это никак не получалось, пока не заплакал сам дядя Лёня. Дети испугались, заревели, а он крикнул: «Мотор!» Дядя Лёня бабушке и маме рассказывал о проделках взрослой тёти Мимы. Они как-то, провожая гостей, захлопнули дверь, забыв взять ключ. Тётя Мима, недолго думая, полезла в форточку! Никакой солидности! Всё было интересно и романтично! Моя тётка Мечислава Здиславовна Маевская. Ощущение прозы жизни и занудства осталось от визита перед войной (примерно в 1939 году) тёти Эли. Моя тётка Габриель Здиславовна Маевская. Она была любимой дочкой. Бабушка часто ей писала — возможно, жаловалась, как трудно ей с детьми, с хозяйством. Тётя Эля взялась поучать нас, как надо помогать бабушке, что надо делать по дому. А я и так бегала по разным поручениям, за покупками, стояла в очередях, выносила мусор, вытирала посуду, поливала цветы. Нора убирала, вытирала пыль, иногда мыла полы. Элины нравоучения не пошли впрок. Бабушка сама не давала мыть посуду. В общем, было неприятно, и тётка не понравилась. Хотя бабушка, наверное, отвела душу и выговорилась.

228

Точнее — «Дочь партизана». Справка о Мечиславе Маевской из электронной энциклопедии «Киномания 97»: Маевская Мечислава Здиславовна (р. 25.12. 04 в Варшаве, умерла 12.10.75 в Киеве). В 1923—1924 училась на актёрском ф-те Харьковского музыкально-драма­ тического института, в 1927 окончила операторский ф-т Одесского кинотехникума. С 1927 — монтажёр, асс. реж., сценарист и режиссёр Одесской к/ст. С 1945 — режиссёр к/ст им. М. Горького, с 1954 — режиссёр к/ст им. А. Довженко. Снялась в нескольких фильмах. Фильмография: «Их улица» (1930, асс. реж.); «Чистка» (1930, асс. реж.); «Дочь партизана» (1934, асс. реж.); «Казнь» (1934, асс. реж.); «Карл Бруннер» (1936, совм. с А. Маслюковым); «Митька Лелюк» (1938, совм. с А. Маслюковым); «Педагогическая поэма» (1955, совм. с А. Маслюковым); «Партизанская искра» (1957, совм. с А. Маслюковым): поощрительный диплом ВКФ в Москве-58 — творч. коллективу; «Военная тайна» (1958); «С днём рождения» (1961, совм. с А. Маслюковым).

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

Мама будит меня, напевая: Не спи, вставай, кудрявая! В цехах звеня, Страна встаёт со славою Навстречу дня!

Я уверена, что песню сочинила мама про меня, потому что я кудрявая и должна вставать. Уже взрослой, к своему удивлению, узнала, что это песня Шостаковича к кинофильму «Встречный»46.

Я пришла за мамой к концу работы. Она идёт, опираясь на меня, у неё болят ноги. Говорит, держа руку на моём плече: «Ты моя опора». Лучшей награды не надо!

1937—1938 годы 46

А. К. А слова — ещё не расстрелянного Бориса Корнилова, обращающегося (и посвящающего ей песню) к своей белокурой, кудрявой и, по-видимому, не желающей вставать жене Ольге Берггольц.

В этом году грядёт празднование двухсотлетия со дня рождения А. С. Пушкина, а 1937 год начался с торжеств по поводу столетия со дня его гибели. Выпускались открытки с его портретами, книги. Маме даже удалось купить две книги большого формата — «Поэмы» и «Евгений Онегин». Надо сказать, что с тех пор, как мы увидели оперу «Евгений Онегин», её образы материализовались. Норочку считали Татьяной — шатенка с длинными косами, серыми глазами, задумчивая, мечтательная вполне походила на этот образ. А мне уже надо было быть Ольгой — блондинкой с карими глазами, живой подвижной хохотуньей. 29 января 1999 года

Как перейти к трудному, трагическому? Как это описать? Пережили смерть отца, не зная истинной причины. Норочку забрали из школы, она дома с бабушкой. Я хожу в школу одна. Однажды вышли утром вместе с мамой, оглянулись на балкон Сихарулидзе — обычно утром Василий Георгиевич в любую погоду делал зарядку. А теперь стояла на балконе зарёванная домработница, она с мамой объяснилась знаками. Оказалось, «Василия Георгиевича забрали». Так разворачивался 1937 год. Летом мама нас с бабушкой отправила в Слатино. Хорошее было лето! Но бабушка заявила, что больше она с нами никуда не поедет. Конечно, ей доставалось. То ушли на речку без спроса; то я свалилась с кладок — хорошо, что на луг, а не в речку; то мы прячемся за дубами, а бабушка зовёт нас пить парное молоко (Норка его не любила — ей в награду за стакан молока давали батончик; мне его давали за компанию); то я подавилась рыбьей косточкой, и бабушка возила меня в город. Мама была вся в работе, побыла с нами на даче очень недолго. И вдруг посреди производственной горячки её — ударницу, стахановку — увольняют с работы «по сокращению штатов». В «Гипро-

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

229


ШАМРАЙ коксе» уже исчез главный инженер; вместе с мамой уволили Льва Борисовича Станиславского. Глухо звучит, что он в Белой армии служил санитаром. Мама подозревает, что её уволили как польку. Она сразу стала как зачумлённая. Никто не здоровается. Даже лучший друг с институтских времен — когда-то просивший маминой руки Рафа Свинкин, встретив маму в коридоре «Гипрококса», оглядываясь, шёпотом здоровается и моментально исчезает. Мама пытается устроиться на работу. У неё прекрасная трудовая книжка, с благодарностями и поощрениями. Люди нужны, но придите завтра. А завтра — отказ по надуманной причине. Мама попросила знакомого руководителя позвонить в «Гипрококс», спросить характеристику — якобы она к нему поступает на работу. Ему ответили: «По телефону характеристик не даём». И так из месяца в месяц. А дома — мы двое, бабушка, надо платить за квартиру. Никаких запасов, продавать нечего (золотые девичьи колечки сёстры сдали в Торгсин ещё в двадцатых годах, больше золота в доме никогда не было). Бабушка с трудом придумывает, чем нас накормить — ячневая каша, перловая. В это время приходит известие: Элю высылают из Москвы в Астрахань. Шанина, её бывшего мужа, арестовали; она пока отделывается высылкой. Успевает переслать нам часть мебели — буфет светлого дуба, стол, трельяж красного дерева, какие-то вещи. Из Астрахани весть: Эля в тюрьме. Как ей помочь? Мама едет в Астрахань. Смутно помню все перипетии астраханских событий. У мамы было ощущение, что за ней следят, она ждала ареста. Решила возвращаться — и вдруг, на вокзале, её застала Эля! Элю после месяца тюрьмы выпустили и оставили на поселение в Астрахани без права возвращения в Москву. Сколько страха натерпелись все! А бабушка, оставшаяся с детьми, не знавшая, не пойдёт ли Жермен вслед за Элей под арест? У тёти Мимы тоже начались проверки и неприятности. Дворянка, полька, родилась в Варшаве… Мама срочно сняла копии с послужного списка деда, Константина Игнатьевича Маевского, где написано было в графе «происхождение»: «из крестьян». У него было личное дворянство — то ли по заслуженному чину, то ли за орден Станислава III степени, которым его наградили за строительство моста через реку Оку в Сибири. Эта запись спасла тётю Миму. Мама уже третий месяц без работы. Зашла без всякой надежды в МТТ, в отделе кадров, как обычно, сказали зайти через пару дней. Явилась, старый инспектор хотел уже ей отказать, а молодой вывел в коридор и спросил: «Скажите, какое у вас было выступление против молодых специалистов?» Мама крайне удивилась, а потом вспомнила. Мама проверяла работу молодого специалиста, Сериковой, племянницы Григория Ивановича Петровского, нашла много ошибок, чертёж был красным от замечаний. И на производственном собрании мама выступила и сказала, что молодым инженерам надо вдумчивее работать и не делать столько ошибок. Это выступление превратили в подрыв работы с молодыми специалистами. Молодой инспектор выслушал, посоветовал маме обратиться в ревизионную тройку и всё рассказать. Это был уже 1938 год, тройки пересматривали дела арестованных (уже Ежова сменил Берия). Мама была в «тройке». Вскоре её приняли на работу в МТТ; позже его переименовали в «Теплоэнергомонтаж» (до войны). Проработала в нём до лета 1946 года, потом перешла руководителем группы в «Южгипроцемент». Но это ещё впереди. Идём к Эрике. Рената с перевязанным пальцем плачет, прижимается к Эрике. О чём-то шепчутся; мне сказано, что Рената плачет потому, что у неё нарывает палец. Потом оказалось, что Эрику вызывали в

230

Мама подозревает, что её уволили как польку.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ НКВД — ведь Геня был в Польше. Её допрашивали, но у неё оказался документ о разводе, присланный Геней ещё в 1928 году. Отпустили Эрику. Перепугались все очень. Мама в анкетах всегда писала, что у неё брат за границей. Это был ещё один отягчающий фактор её биографии. В 1994 году мне принесли из архивов КГБ копию оперативного приказа заместителя начальника ХОУНКВД капитана госбезопасности Рейхмана, где на основании приказа Ежова предлагалось в двухдневный срок «провести операцию по полякам» в августе 1937 года. Мама подходила по всем пунктам: полька, родилась в Варшаве, брат в Польше, дворянка. Она могла быть просто ликвидирована, а её всего лишь (!) уволили с работы! Мама правильно вычислила, что её уволили как польку. Недаром, когда Норочке надо было получать паспорт и записывать национальность, мама сказала написать «полька» — если будут ссылать, то в одно место. Так мы стали с отцовской фамилией и маминой национальностью. Но тогда вопрос национальности меня не интересовал. 30 января 1999 года

Киевская тюрьма тогда была одной из самых страшных.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Кругом говорили о вредителях, шпионах, о процессах. Бабушка читала газеты с отчётами о судебных заседаниях. Я читала следом за ней огромные листы. Фамилии подсудимых были выделены чёрным шрифтом. Зиновьев, Каменев, Радек, Бухарин. Все признавались, что были английскими шпионами (или немецкими). Впервые увидела фамилию — Вышинский. Все в ожидании. Мама сказала: «Израилевич копал под Митю». Стала недоброжелательно посматривать на Израилевича. Что он копает? Самуил Борисович готовится к аресту. Сложил вещи, поменялся с мамой свитерами, у мамы был тёплый, из верблюжьей шерсти. Немного погодя, нам какое-то время не разрешали заходить к Тавалинским. Но мы зашли вместе с мамой и увидели незнакомого мужчину, который быстро скрылся в маленькой комнатке. Потом я уже его видела за столом. Это был друг дяди Самоши, его недавно выпустили из киевской тюрьмы. Он был худой и очень грустный. Нам строго-настрого было приказано никому ничего не говорить и обо всём, услышанном дома, молчать. Киевская тюрьма тогда была одной из самых страшных. Этот дяденька, видно, боялся повторного ареста и скрывался в Харькове. Василий Георгиевич Сихарулидзе был для нас героем — революционер-подпольщик, сидевший в царских тюрьмах, красный командир в гражданскую войну, награждён именным оружием. У него в кабинете на ковре висели сабли, шашки, клинки. Это холодное оружие фигурировало в следственном деле как склад оружия для подготовки заговора на очередного партийного деятеля. Василий Георгиевич на следствии держался стойко, сказывалась старинная закалка, ничего не подписывал. Фамилии деятелей, которых он якобы собирался убить, менялись, так как их тоже арестовывали и уничтожали. Жорж в то время был дипломником в строительном институте, он готовился стать архитектором. Мама заходила к ним, смотрела его проект. Раиса Васильевна и Жорж рассказывали маме и тёте Лиде о своих мытарствах и хлопотах.

231


ШАМРАЙ Жорж неутомимо ходил по всем инстанциям, писал, требовал пересмотра дела. И вот, наконец, летом 1938 года, как раз накануне выборов в Верховный Совет УССР, Василия Георгиевича выпустили. Мама, тётя Лида и я спускались вниз и услышали шум из квартиры Сихарулидзе. Мы зашли в коридор; навстречу нам вышел Василий Георгиевич — постаревший, немного одутловатый; взрослые расцеловались, поздравили его. В столовой шло шумное грузинское застолье. Мы попрощались и ушли. Где были все эти приятели, когда Раиса и Жорж были одни? На следующий день подали легковую машину, Василий Георгиевич усадил всю детвору, и мы поехали — двести метров до дома №17 по нашей улице, на избирательный участок. И в списки его моментально внесли. Говорили, что две недели перед освобождением его держали на санаторном режиме, подкармливали. На Конторской арестовали Григория Васильевича Ходько, отца Тасика, Тараса — Норочкиного друга с младенческих лет, когда она ещё была Люсей. Осталась Агриппина Михайловна одна с Костей и Тарасом. С ними в одной квартире жили Поплавко — отца арестовали, Игорь и Юра остались с матерью, Ниной Ивановной. Недавно от Тараса узнала, что их семью не репрессировали, так как отец оформил фиктивный развод. Отец Тараса, оказывается, был офицером в царской армии, имел Георгиевский офицерский крест, дающий право на дворянство. В советское время был на руководящей работе в промышленности. Я смутно помню Григория Васильевича, высокого мужчину, говорящего по-украински. Тарас бывал у нас дома, особенно мы звали его на зимних каникулах — кататься на санях с горки у Промкооперации на площади Дзержинского. У Тараса дома был аквариум с аксолотлем и сколопендрой. Перед войной Тарас к нам уже не приезжал: видно, мальчишке не пристало дружить с девчонками. В 1937 году Папанин с Ширшовым, Фёдоровым и Кренкелем высадились на Северном полюсе и дрейфовали потом на льдине. Все волновались за них, особенно, когда льдина дала трещину — успеют ли их снять? Возможно, меня больше волновали папанинцы, чем судебный процесс и аресты. А ещё, возвращаясь из школы по площади, мы с подружкой думали: приедут ли Ворошилов и Будённый на своих конях на парад 7 ноября — ведь уже двадцать лет Октябрьской революции! Вот было бы здорово! Не приехали. В третьем классе, осенью1938 года, нам выдали новые учебники истории СССР профессора Панкратовой, там было много картинок, портретов, и среди них — пять Маршалов Советского Союза: Тухачевский, Блюхер, Егоров, Ворошилов, Будённый. Но вскоре нам велели троих заклеить — они враги народа, вредители. Остались Ворошилов и Будённый. Недалеко от нашего дома недавно открылось военное училище. В открытую дверь был виден в вестибюле портрет Ежова — железного наркома, стальной руки Сталина. Вдруг вижу — портрета уже нет. Нашей квартире повезло — на нашем угловом балконе верхнего этажа всегда к празднику вывешивался портрет Ворошилова с лампочками. Его и продолжали устанавливать. Зарисовка: мама, Пиева (после ареста мужа) и Лидия Адольфовна сидят за столом у Тавалинских и гадают на картах. Очень пугаются, если туз пик выпадает острием вниз — это «чёрный ворон»! Иногда посылают меня за бутылкой портвейна «Три семерки» в гастроном в Доме Специалистов.

232

Очень пугаются, если туз пик выпадает острием вниз — это «чёрный ворон»!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ Я уже знаю, что такое «чёрный ворон»: я видела, как из Дома Табачников вывели мужчину и усадили в закрытую машину — фургон. Это было днём. Обычно всё было ночью. Уже после ХХ партсъезда к маме заехал из Донецка Лев Борисович Станиславский. Они вспоминали события 1937 года, как их «вычистили» из «Гипрококса», как старался секретарь парторганизации Крол, возглавлявший тройку. Я сказала, что работаю в «Южгипрошахте» с Володей Кролом; вычислили, что это сын «гипрококсовского» Крола. Идём однажды с похорон: Володя Крол, Анатолий Михайлович Гельфандбейн и я; разговорились. Володя вспоминал из своего детства (он младше меня), как в 1937 году его отец приготовил вещи, папиросы, целовал на ночь сына и жену, прощаясь, могли прийти каждую ночь. Тут уж я рассказала Володе о патриотической деятельности его покойного папы по чистке рядов проектировщиков от разных неблагонадёжных элементов. И у детей бывают свои счёты. А, может быть, надо ещё Кролу спасибо сказать, что маму быстро уволили, она нигде не числилась и её не арестовали и не сослали? …Мне всё же повезло — я увидела живых папанинцев! Я возвращалась из 36-ой школы, подошла к площади — а по Сумской проехала открытая машина с Папаниным и двумя его спутниками (кажется, Кренкель заболел). Они объезжали города и показывались народу. 31 января 1999 года

Не совсем понятно, в какую такую «другую сторону´» и зачем писáть «куда-нибудь»?

Летом 1938 года у мамы отпуска не было, она ещё недавно начала работать в МТТ. Норочку забрала с собой тётя Феня на дачу, а меня мама уговорила ездить целый месяц каждый день в пионерлагерь в Лесопарке. Награда после возвращения — пирожное «наполеон». Конечно, я согласилась. Утром на остановке «Госпром» я садилась в специальный трамвай с красными флажками. Детей было полно. Высовывались в окна и пели революционные песни. Дан приказ: ему на запад, Ей — в другую сторону´. Уходили комсомольцы На гражданскую войну.

И в конце: Напиши куда-нибудь.

Не совсем понятно, в какую такую «другую сторону´» и зачем писáть «куда-нибудь»? Мне нравился высокий, красивый пионервожатый; хотелось быть к нему поближе. Я подавала большие надежды: первая любовь — в пять лет, вторая — в девять. Деньги на пирожные у мамы скоро кончились, но я добыла свой срок до конца. Пребывание в инфекционной больнице в Померках со скарлатиной было и пугающим и весёлым. Я очень боялась, что мне отрежут косы; увидев парикмахера с тележкой, пряталась в холодном туалете. Страшно, что тебя могут схватить и насильно остричь! Обошлось. Девочки в палате научили меня заплетать косы. Горе всему научит. А весело было потому, что в палате было много детей, старших и младших. Мне велено было лежать из-за осложнения на сердце, но я скакала на кровати; дети баловались, бесновались. Мама приносила вкусные передачи, конфеты. В 1937 или 1938 году неожиданно объявили, что наши квартиры стали государствен-

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

233


ШАМРАЙ ными, их забрал горсовет. В качестве компенсации за выплаченный кооператив у нас в коридоре и на кухне покрасили дощатые полы и выдали деньги, на которые мама со смехом купила коробку конфет. Люди уже смеялись! Нам нравилось ходить по доскам, пока красили полы. (Я была с мамой на собрании в жилкоопе, когда сообщали о решении горсовета. Жилкооп переименовали в домоуправление. Перед войной домоуправом был Бродский; он хорошо пел, бывал у Лидии Адольфовны, она ему аккомпанировала. Жизнь продолжалась.)

Снова мимолётности

Мимо группы детей у четвёртого подъезда проходит «детский» профессор Фришман, говорит, что надо закаляться, чтобы не болеть — вот его дочка Милочка в любую погоду спит при открытой форточке! Никто из нас такого не делал, и немножко жаль Милку, что она мёрзнет под форточкой. Услышала о микробах. Все говорят, что их нельзя увидеть — а мне кажется, что я их вижу в луче света, если прищурить глаза.

Дети собираются играть в прятки. Старшие ведут счёт: На золотом крыльце сидели Царь, царевич, Король, королевич, Сапожник, портной — А ты кто такой?

Ленин, Троцкий утонул — Кто остался в лодке?

Или: Эныки, бэныки Ели вареники, Эныки, бэныки — клёц!

И выходишь. Мне самой не пришлось считать считалку: не было компании младших. Задавали загадку: А и Б сидели на трубе. А — упало, Б — пропало, Что осталось на трубе?

Очень интеллектуальная загадка. Хуже было, когда попадался на загадку: Ленин, Троцкий и Щипай Ехали на лодке. Ленин, Троцкий утонул — Кто остался в лодке?

Вот тут-то и начинали щипать.

234

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

Мама рассказывала, что после революции Троцкий был вторым человеком после Ленина, был хорошим оратором и пользовался популярностью. Рассказывала о смерти Ленина, о его похоронах, как гудели гудки, какой был мороз. Я всё мерила от года смерти Ленина: Нора родилась через один год после его смерти, я — через пять лет. В календаре было подряд два траурных чёрных дня — 21 и 22 января. Надо же, что в моей жизни именно эти дни навсегда остались траурными. Норочка как-то доказывала няне Поле, что Бога нет; няня Поля рассердилась и сказала, что вашего Ленина нет. Обе расплакались, их мама мирила.

Норочка как-то доказывала няне Поле, что Бога нет

Какое счастье, когда летом тебе покупают лёгкие белые прюнелевые прорезинки — тапочки с перепонкой! Ты надеваешь их и чувствуешь, что стоит лишь оттолкнуться от тротуара — и ты полетишь! А если запачкаются, можно начистить их зубным порошком. Я и теперь во сне иногда летаю, чуть-чуть оттолкнувшись от земли. И каждый раз думаю во сне: «Что же мне не верят, что я летаю? Вот — опять полетела!» Видимо, это всё ощущения детства дают о себе знать. И цветные сны вижу. Говорят, таких не берут в космонавты. Так что ни в балерины, ни в певицы, ни в космонавты я не вышла.

1941—1943—1945 годы Не буду подробно писать о времени, которое потом стало называться «до войны». Были разные политические события — договор с Германией, поход в Западную Украину, война с Финляндией; мне десять-одиннадцать лет — многое помнится, но как-то обыденно. Мама — опять стахановка, но по тридцать шесть часов, как в «Гипрококсе», не работает. Мы учимся; семейные страсти улеглись. В зависимости от политической ситуации продукты то есть, то исчезают. Так как я выполняю поручения по покупкам, меня это касается непосредственно. Стоять ли в очередях или пойти и купить. Мама както порадовалась, заглянув в кладовку — удалось купить картошку, лук, запасти кру´пы, варенье. А было и так, что она выпрашивала у буфетчицы сто грамм сливочного масла — я его тут же относила домой. Как стали кормить Германию, перестали есть сами. Новый 1941 год начался с сильных морозов — ниже минус 25°C. Каникулы продлили, так как в нашей 131-ой школе лопнули трубы. Потом занимались в 116-ой школе. А на каникулах решили с Норой проведать бабушку Славу. Возвращались пешком через сад Шевченко, замёрзли, я отморозила щеки. Встречные говорили: «Девочка, у тебя щёки белые!» Норочка пыталась мне их растереть, я не давала. Завела меня Нора к маме на работу (в шестом подъезде, на первом этаже). Мама ахнула, выскочила на улицу, схватила снег и давай мне оттирать щёки снегом, потом шерстяными варежками. Щёки отошли, а на висках были ссадины.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

235


ШАМРАЙ Я несколько дней сидела дома, а потом бабушка мазала мне щёки гусиным жиром. Это было первое в серии моих обморожений. К лету мама пошила мне юбку — светлую в клеточку, вышила крестиком чудесную блузку, я ходила на экзамены нарядная. Закончила пятый класс на «отлично». Норочка получила аттестат отличницы, закончив седьмой класс. Маме, наконец, должны были дать летом отпуск; местком выделил ей три путёвки, и мы 22 июня должны были поездом ехать в Волчанск. Утром 22 июня Кася и я поехали в городскую кассу, взяли билеты, купили ещё возле дома туалетные принадлежности. Собираемся; скоро должен прийти дядя Рена — провожать нас на поезд. Вдруг, в 12 часов, прибегает Лидия Адольфовна: «Жермен, война!» Случилось то, чего подспудно ожидали — и верили и не верили, что война будет. Мама скомандовала: «Девочки, в магазин!» Пошли в подвальчик в «Кофоке», покупали крупу; люди подходили и подходили. Вскоре выдали хлебные карточки — для получения их надо было заполнить стандартную справку и заверить в домоуправлении. Этим занималась я. Выступление Сталина 3 июля я прочла на листке, приклеенном к стене Госпрома. Впервые поняла, что будут организовывать партизанские отряды, что надо уничтожать всё, ничего не оставляя врагу. Слова Молотова 22 июня врезались в память, как заклинание: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами». Около Дома Специалистов установили витрину с сообщениями Совинформбюро и карикатурами на немцев, с частушечными подписями. Детям поручили собирать деньги по квартирам на подарки для бойцов или вещи. Мы в универмаге покупали носки, платки, папиросы47. Потом ходили по домам, собирали бутылки. Они были нужны для борьбы с танками; бутылки заполняли горючей смесью. 5 августа уезжали в Семипалатинск Тавалинские и Долины, укладывали вещи в кузов грузовой машины. Мы прощались, мама металась, помогала. Самуил Борисович сожалел, что мы остаёмся. Мама была растерянной и очень расстроенной. О том, чтобы не уезжать, речи не было. Но как? Мама говорила: «в крайнем случае, уйдём пешком». Куда бы мы ушли с её больными ногами? У Самуила Борисовича была Большая Советская Энциклопедия. Он показывал маме, и я видела, карту Германии, покрытую жирными чёрными точками концентрационных лагерей. Доходили сведения о погромах еврейских, об уничтожении евреев. Мама не обольщалась воспоминаниями о том, какие немцы были в 1918 году. Она знала, что мы погибнем, если останемся. В недостроенном корпусе Мединститута организовали госпиталь. Один раненый, стоя у открытого окна, очень хорошо пел, ему аплодировали с балконов Дома Специалистов. Останавливались санитарные машины на проспекте Ленина около нашего дома; мы выносили яблоки и заглядывали в машины. Раненые были внизу и на подвешенных койках. Появились беженцы с Западной Украины. Вести становились всё тревожнее, хотя каждый день по радио сообщали, сколько убили гитлеровских солдат, сколько уничтожили машин, пулемётов, танков, пушек. Особенно описывали подвиги отдельных красноармейцев. Уже сдали Гомель. Нашла его на карте (почему-то запомнился именно Гомель). Передают марши по радио. Как нам нравилось до войны смотреть на отряды марширующих курсантов! Они утром и вечером проходили мимо наших окон к воен-

236

47

А. К. О! Вспомнил: а ведь и мы собирали то же самое (!) для посылки солдатам какой-то подшефной дивизии — в третьем, что ли, или в четвёртом классе, то есть в 1980—1981 гг. Ю. Ц. Нет, не помню. Детям Африки, или на Кубу, или во Вьетнам — это да.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ ному училищу. Шли они всегда с песнями. Обещали разбить врага на его земле, а своей и пяди не уступить. А как красиво и чётко они отбивали шаг перед командой: «Стой! Раз-два!» Наши мамы умилялись. Окна заклеили полосами крест-накрест. Сделали маскировочные шторы. Начались воздушные тревоги. Ещё в июле получили противогазы в Осоавиахиме — он помещался на втором этаже теперешнего Дворца бракосочетаний на Сумской. Ходили на стадион «Динамо» с мамиными сотрудниками; там на поле пожарные показывали, как тушить зажигательные бомбы в бочках с водой и в ящиках с песком. Вроде бы просто: схватил щипцами — и погасил. Расчистили чердаки от хлама, поставили ящики с песком. Проектная контора треста «Теплоэнергомонтаж» не эвакуирует своих сотрудников. Выдают расчёт, увольняют. Или выписывают липовую командировку на Урал, чтобы можно было достать билеты. Говорят об эваколистах, но их получить сложно. Эшелоны не отправляются по несколько дней. Как выехать, как вывезти бабушку? 1 февраля 1999 года

48

Ул. Мархлевского (ныне — Гуданова), 18.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

3 сентября идём на улице Иванова прощаться с тётей Феней, дядей Яшей, Аркадием и бабулей Славой. Дядя Яша работал в Институте огнеупоров48, и они выезжают организованно. Посидели, попрощались; тётя Феня нагрузила нас узлом со своим пальто, вещами. Подходим к площади, уже темнеет. По небу, затянутому облаками, рыщут, пересекаясь, лучи прожекторов, отражаются на тучах. Тревожно. Пересекли площадь, стали вместе с другими в подворотне гостиницы «Интернационал», наблюдаем за небом. И вдруг, в разрыве туч, два луча скрестились и высветили маленький самолётик! Сразу завыла сирена воздушной тревоги. Заухали, загавкали зенитки, зависли белые облачка разрывов, полетели трассирующие пули. Небо совсем чёрное, зрелище грандиозное! Внезапно в здании обкома ярко засветились два окна на четвёртом этаже. Ктото подаёт сигнал! Появились дежурные; один бросился к обкому, но вскоре там свет потух, а другой стал загонять всех людей в вестибюль гостиницы. Мы устроились около колонны в кресле и на полу, сидя на узле. Где-то грохотало — видно, сбросили бомбы; зенитки стреляли. Отбой дали нескоро. Вышли на улицу. Небо было совершенно чистое, усыпанное звёздами. Пришли домой в двенадцатом часу; бабушка, наконец, успокоилась, увидев нас. Это был первый налёт на Харьков. Бомба упала на дом в начале Московской улицы, Нора с девочками ходила смотреть на первые развалины. Школа открылась первого сентября. Было классное собрание — решали вопрос, как устроить светомаскировку окон. Уже чувствовалась какая-то вольница: я сидела сверху на парте. При очередной тревоге нас повели в подвал Госпрома по классам. Мама, узнав об этом, велела мне в школу не ходить и галстук снять. Последнему я удивилась, но подчинилась. Мама из штор пошила четыре рюкзака: большой — для себя, средний — для Норы и маленький — для меня. Это на случай нашего ухода. У меня в рюкзаке лежало демисезонное пальтишко, юбка, кофта, бельё, полотенце. Начали паковать вещи. Выяснилось, что дядя Рена с семьей и бабушкой едут эшелоном Тракторного завода. Ба-

237


ШАМРАЙ бушка успела в наши тючки с постелью засунуть мешочки с сухарями, мыло. 12 сентября мы попрощались с бабушкой. Больше мы с ней не увиделись. Мама пошла проводить тётю Нюню с Иночкой — их эвакуировали как семью майора. Тётя Нюня уже усаживалась в машину; мама у неё спросила, не осталась ли дома водка. «Стоит розовый ликёр в буфете». Мама поднялась в квартиру и взяла его. Он сыграл существенную роль в нашем отъезде. Постепенно уезжали соседи: Израилевичи, Фрумкины, Гольфанды. Оказалось, что всем им помогала Ната Петрова, тётка Киры Гольфанд. У неё был знакомый проводник в поезде Москва — Махачкала, и за бутылку водки плюс в несколько раз увеличенную стоимость билетов он помогал сесть в поезд. Отправив своих родственников, Ната пообещала маме помочь достать билеты. Маме в Проектной конторе выписали командировку Харьков — Астрахань — Златоуст — с тем, чтобы она часть денег, полагавшихся при расчёте, получила на монтажном участке в Астрахани. В Златоусте нас ничего не ждало — это была мифическая точка назначения. День шёл за днем; сигнала от Наты не было. Наконец, она сказала: послезавтра! 800 рублей плюс бутылка. Мама выхватила из упакованных вещей своё пальто, ещё наиболее ценные одёжки и пошла с Норой на толкучку. Они удачно продали, сумма на билеты набралась. Отъезд отложился ещё на один день, тогда мама собрала кое-что из оставленных в квартире вещей и опять с Норой отправились на базар. Продали, привели дядьку, он забрал два ковра за сто рублей. Надо сказать, что в сентябре тревоги и налёты шли каждый день, всё настойчивее. Мы спускались в квартиру в цокольном этаже к Сигидиным. Екатерина Ивановна после смерти мужа жила с больной девочкой Валечкой и сыном Мариком. Ей не очень нравилось нашествие соседей — мы стояли у капитальных стен, сидели в коридоре. Однажды мы без мамы с бабушкой спустились вниз, пережидали тревогу, ревели зенитки. Незадолго до отбоя прибежала запыхавшаяся мама — её тревога застала в городе; она спустилась на Клочковскую и по спуску Пассионарии бежала вверх на гору спасать детей! А она ведь с таким трудом ходила. И вот пришёл назначенный день — 25 сентября. Всё уложено, приготовлено, за нами должен приехать приятель дяди Рены Степан Родионович Герман. Его дядя Рена просил нам помочь. С утра и в полдень воздушные тревоги. Пошли в бомбоубежище в первом подъезде. Там нас нашёл дядя Степа. Погрузили наш нехитрый багаж на грузовую машину и уселись в кузове. Ключи от квартиры мама оставила Эрике — та при отъезде передаст их Матрене Поликарповне Губченко с Конторской. Едем мимо Госпрома, нас подбрасывает в пустом кузове, мы с Норой рассмеялись, а мама трагическим голосом произнесла: «Что вы смеётесь? Смотрите — может быть, в последний раз видите!» Оглянулась я на Госпром. Наверное, тут и кончилось моё детство. Отрочества и юности в понимании Толстого не было; началась полувзрослая жизнь. Выгрузились под навесом привокзальной площади Южного вокзала. Ждём вечера. Часов в 5 — опять тревога; мы видим два самолёта, идущих навстречу друг другу: завязался воздушный бой; нас перегоняют милиционеры к зданию ЮЖД. Уже темнеет. Дядя Стёпа решил взять носильщика и провести нас на перрон через вход для пригородных поездов. Слышу: «Мы на Мерефу». Проходим. В полной темноте подают поезд на Махачкалу. Опять тревога, налёт, суета; проходят красноармейцы, отделяют нас с Норой от мамы; нас зовут, кричат, у нас в руках плетёная корзина, которую мы держим с двух сторон.

238

Продали, привели дядьку, он забрал два ковра за сто рублей.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

Мимо нас ходят татары — может быть, не все четыреста, но много и часто.

Солдаты выбили её из рук. Подымаем высыпавшееся; мама зовёт; пробиваемся на её голос; нас подхватывают и всаживают в вагон. Состав быстро отходит. Вагон плацкартный, мама устраивает меня на верхней боковой полке (я вся дрожу), укрывает меня. В окно видно сильное зарево. Говорят — это Основа, горит нефтебаза. Жутко и страшно. Утро солнечное, спокойное. В купе паренёк-задавака из Москвы хвастается, сколько в Москве кинотеатров. Издали видны снежные вершины — это Казбек. Вот мы и в Махачкале. Встречаем здесь всех харьковчан. Норочка обрадовалась встрече с Кирой. Дальше надо плыть по Каспию — или в Красноводск, или в Астрахань. Все решают ехать в Астрахань. Ушёл пароход в Красноводск — и нет больше никаких никуда. Взрослые и дети дежурят в морском порту у билетной кассы и на берегу, высматривая пароход. Пусто. Уже октябрь, Каспийское море — серое, суровое, неприветливое. Норочка с Кирой любили сидеть на скамейке на высоком берегу; далеко было видно. Осваиваемся в городе. На базаре купили чёрные валяные бурки мне и маме, их надо носить с калошами. У Норочки есть тёти Фенины фетровые боты. На улицах продают жареную рыбу. В кафе можно получить, долго ожидая, стакан жидкости под названием «кофе» и кусок настоящей коврижки. Вопрос хлеба — первостепенный. Дома, в снятой комнатёнке, наскоро варим манную кашу — и снова на дежурство. Стоя на небольшой площади около почты, можно увидеть горы. Да, чуть не забыла: продают вкусную, крупную каспийскую кильку. Мы уже две недели в Махачкале. Шансы выехать — всё меньше. Наконец, прибывает пароход. Но это грузовое судно, должно в Астрахань перевезти четыреста демобилизованных татар. Пассажиров не берут. Наши взрослые собрались кучкой. Что делать? Подошёл капитан, спросил: «Нет ли среди вас врача?» Отозвалась Нина Григорьевна Гольфанд; она согласилась быть врачом — ей предложили каюту на две койки и возможность забрать всех нас. А было харьковчан немало: Фрумкиных — трое, Гольфандов — пятеро вместе с мамой Нины Григорьевны, сестра её Ляля с мужем Саввой Фуксом, профессором-юристом, и его мамой, нас — трое. Плохо помню, плыли ли с нами Израилевичи — их пятеро. Наш багаж — один чемодан, четыре тюка с мягкими вещами, постелью — прямо с крюка крана падает в трюм. Мама сказала: «Пропал наш будильник!» Находим себе место на обходном мостике между нижней и верхней палубами. Сидим на рюкзаках, прижимаясь к перегородке надстройки, поджав ноги. Мимо нас ходят татары — может быть, не все четыреста , но много и часто. Остальные разместились на верхней палубе. Две старушки — в каюте. Отплыли. 5 февраля 1999 года

Наконец-то я избавилась от противной девчонки, которая меня дразнила в порту: «Пуговица, пуговица!» А всё дело было в пуговице — огромной, четырёхугольной — на пальто тёти Фени по моде двадцатых годов, в которое я была одета. Наказать девчонку, побить я не могла, так как сторожила вещи, пока взрослые решали проблемы. Начало укачивать. Сидели, опустив головы и не глядя на море — на нём была противная серая зыбь (потом капитан сказал, что на наше счастье не было сильной качки и волн, иначе он бы нас не довёз). Мама пошла с чайником за кипятком, ей стало плохо. Обычно меня укачивало даже в трамвае, а здесь я держалась.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

239


ШАМРАЙ Нора поднялась на верхнюю палубу, потом и мне удалось туда попасть. Все наши разместились на вещах, расстелили на палубе подстилку и пили чай. На верхней палубе было веселее, не так мрачно, как на нашем мостике. К вечеру я заболела ангиной. С высокой температурой меня поместили в каюту Нины Григорьевны на верхнюю полку. Пришлось старушке Фукс сидеть на стуле в узком проходе. Вскоре ночью пришёл больной татарин — у него оказался приступ аппендицита. Его уложили на нижнюю полку. Иногда подходила мама. Ранним утром третьего дня вошли в дельту Волги и долго шли по реке. Вот и Астрахань. Весь цыганский табор с вещами двинулся к тёте Эле. Идти далеко. Я что-то несу, отстаю, ноги не двигаются, температура под сорок. Пока у всех остановка для передышки с вещами, я стараюсь пройти вперёд до ориентира, указанного мамой. Это было 15 октября — день рождения Норочки: ей исполнилось шестнадцать лет. Добрели до улицы Бабушкина, 42. Мы трое разместились в комнате у Эли, наши попутчики — у соседей. Из-за моей болезни мы задержались в Астрахани на десять дней. Гольфанды уплыли вверх по Волге на пароходе; не помню, как уехали остальные. Эля энергично взялась за моё лечение и быстро поставила меня на ноги. Я с ней ходила на татарский базар, где торговля шла с лодок; на скамьях выставляли глиняные кувшины с топлёным молоком, покрытым коричневой корочкой. Молоко было очень вкусное. Эля потребовала свои вещи. Мама своё новое демисезонное пальто продала в Харькове, оставив Элино. Вернула Эле пальто и ещё какие-то вещи, осталась на несколько лет без пальто. Мама металась между речным портом и вокзалом, пытаясь достать билеты. Деньги небольшие на монтажном участке она получила. Железнодорожные билеты не продавались без справки о прохождении дезкамеры. Удалось попасть в баню и получить эту справку. Перед самым нашим уходом на вокзал пришло письмо от тёти Мимы — ей и дяде Лёне удалось вырваться из Одессы, и они оказались в Ташкенте. Мама захватила конверт с их адресом. На пассажирском поезде доехали мы до Урбаха — станции на левом берегу Волге напротив Саратова. Это была республика немцев Поволжья. Увидели на путях эшелон, в который грузились немцы, их высылали семьями, всех подряд. Немка зовёт малыша: «Ком хир!» (Забыла написать. В поезде встретили начальника Проектной конторы «ТЭМ» Владимира Львовича Галина; он сказал, что управляющий треста Дремлюга, всё начальство — в Саратове.) Как же уехать из Урбаха? Ведь нам надо сворачивать к Уралу. Высмотрела мама эшелон, идущий в Среднюю Азию, решила доехать им до Илецка (под Чкаловым). Загрузились в теплушку, сидим на своих вещах. Народ разный, отношения упростились, нет стеснения. Двое чужих мужчин «высаживают по делам» на ходу старуху в открытую дверь. Небольшого роста толстенький мужчина всем говорит, что он — семья военнослужащего, так как у него жена — врач на фронте. Требует к себе внимания, будто кто-то ему должен. Беременной женщине захотелось арбуза, и молодой мужик выскочил на стоянке поискать для неё арбуз. Доехали до Илецка. Выгрузились. У нас чётко разработана схема передвижения с вещами — челночная. Мама — челнок между двумя

240

Небольшого роста толстенький мужчина всем говорит, что он — семья военнослужа­ щего, так как у него жена — врач на фронте.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

На боковой нижней полке два энкаведиста укладывают чемодан, полный папирос «Казбек».

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

точками: мной и Норой. Самый тяжёлый — единственный — чемодан весил килограмм шестнадцать, тюки поменьше. Я с рюкзаком и двумя самыми тяжёлыми вещами могла бежать бегом. Знала на память номер маминого паспорта — 612704, чтобы в камере хранения не доставать паспорт и действовать побыстрее. Сели в пригородный поезд до Чкалова. Через несколько часов мы там. И встретились снова с Фрумкиными, Гольфандами. Фрумкины собирались недалеко, в Медногорск. Гольфанды и Фукс — в Алма-Ату. Обе семьи жили в снятых комнатах. Мы разместились на двух садовых скамьях в сквере. Как пригодилось спрятанное бабушкой мыло! Выменяли за один кусок буханку — кирпичик хлеба! Разболелась Норочка, у неё температура 40°C, у мамы — 38°C. Ночь провели на скамьях, на своих вещах. Ещё вечером услышали, что наши войска оставили Харьков. Передали это сообщение 30 октября. Поезда на Златоуст нет, надо ехать до Челябинска, там пересадка на Златоуст. Страшно ехать в полную неизвестность. Мама боится, что у Норы брюшной тиф, что её и Нору могут снять с поезда — что буду делать я одна? Абрам Дмитриевич Гольфанд познакомился с военным комендантом вокзала — вернее, Нина и Ляля уговорили его помочь их семье сесть в поезд на Ташкент. Комендант обещал. Тогда Абрам Дмитриевич, имевший как орденоносец право первоочередного получения билета, уступил свою очередь маме. Мама решила ехать к Миме в Ташкент. Продала билеты до Златоуста, дежурит у билетной кассы. Норочка сидит в зале ожидания; рядом мужик, по которому ползают вши. Я стерегу вещи, сидя на них. Мама велела смотреть в оба, читать стихи и не засыпать. Я задрёмываю, спохватываюсь и пересчитываю: 1, 2, 3, 4… 11! Вспоминала басни Крылова. Смотрю на вокзальные часы: уже прошёл один час, второй, третий. Никто не приходит меня сменить, я совсем закоченела. Уже холодно, заморозки. Вдруг вижу бегущую по скверу маму, она подхватывает под руки двух красноармейцев: «Помогите женщине с двумя детьми!» Подбегает ко мне, я пытаюсь два пальто надеть, но я так замёрзла, что руки и ноги не слушаются. Парни подхватили вещи, мама и я — остальные, бегом к поезду, закидываем в тамбур плацкартного вагона. Там и Нора: её нашли, бедную, в туалете. Оказывается, мы сели без билетов, Ляля и Нина ходят недалеко от вагона с военным комендантом, мило беседуют, создают «фон». Они договорились с проводником, чтобы он нас пустил в их вагон, мы уплатили за билеты и штраф, а на следующей остановке он возьмёт билеты. Как назло, поезд никак не отправляется; мы прячемся в тамбуре. Наконец, тронулись! Потом уже мама рассказала, что в кассе на этот поезд мест не было! На Златоуст билеты проданы; Гольфанды уезжают, мы остаёмся ни с чем. Вот тут и созрела мысль договариваться с проводником и ехать без билетов. И это всё за время короткой стоянки поезда. Норочку уложили на верхнюю полку, укрыли. Она горела. Все помалкивали, она отлежалась, температура прошла. У неё во всё время нашего сорокадневного путешествия из-за перемены воды были желудочнокишечные неприятности, температура. Характерная сценка. На боковой нижней полке два энкаведиста укладывают чемодан, полный папирос «Казбек». Ляля, Нина, Жермен переговариваются довольно громко: «Как хочется закурить!» У этих двух типов — никакой реакции, оглохли.

241


ШАМРАЙ В тамбуре мужик курит самокрутку с махоркой. Мама осмелилась и попросила: «Товарищ, дайте потянуть». Он отдал маме половину недокуренной самокрутки, не пожалел. Многие моменты человеческих отношений врезались в память и делали меня взрослой. Мы перебрались в общий вагон. Там были странные верхние полки, сходящиеся посредине. Уложили свои тючки и разместились на них. Остановки и стоянки были непредсказуемые. Мама выскакивала, чтобы купить какую-нибудь еду. Попалась ей пареная тыква, потом жареная картошка; пришлось всё свалить в одну миску. Долго потом я тыкву не ела. То купили непривычный кумыс — пытались его задобрить порошком какао. Выпили, никуда не денешься. Обнаружили с торца в одном из тючков с постелью бабушкины сухари — они попахивали нафталином, но мы их грызли, размачивая в кумысе. Ехали долго. На станции Арысь распрощались с Гольфандами и Фуксами — у них была пересадка на Алма-Ату. Абрам Дмитриевич и Савва несли по перрону бесформенный тюк; он рассыпался, подбирали на ходу вещи. Двое мужчин не могли толково упаковать вещи. А мама так всё перевязала, упаковала в клеёнки с обеденных столов, что ни один узел не развязался, только утрамбовалось всё и стало ещё меньше. Выезжая из Харькова ,мама сказала нам: наши тючки можно бросить в первую очередь, если будет бомбёжка. К поясам для чулок пришила карманчики, где были наши метрики и по триста рублей на случай, если потеряемся. От Чкалова (Оренбурга) до Ташкента ехали четыре дня. По дороге мама уже слышала, что в Ташкент не пускают, высаживают из эшелонов. Не знали, что нас ждёт. Прибыли. У вагона мама взяла носильщика, он велел: «Идите за мной». На выходе с перрона — заслон, проверяют документы, пропуска для въезда в Ташкент. Впереди нас забилась в истерике женщина: у неё что-то не в порядке с документами; суета, замешательство, носильщик проскочил — мы за ним! Привокзальная площадь поразила: она вся была заполнена группами людей, между ними текли ручейки; ходили с чайниками — видно, люди здесь давно и обречённо чего-то ждут. Мама подошла к будке справочного бюро: узнать, как проехать к Коларовскому переулку, 10. Женщина сказала, что это около улицы Жуковского, можно подъехать трамваем — только не соглашайтесь, чтобы вам помогали молодые парни. Один сядет в первый вагон, второй в прицепной, и — пиши пропало: исчезнут. Мама увидела зелёную военную полуторку, вроде такой, какие до войны развозили почту. Водитель-военный кого-то ожидал. Он согласился нас подвезти за тридцать рублей. Это были последние мамины деньги. Быстро погрузились и поехали по вечернему Ташкенту. Какое разительное впечатление! Только что мы сутки замерзали в сквере в холодном Чкалове — а здесь теплынь, нам жарко в зимних пальто. Едем между рядами высоких пирамидальных тополей: они растут в четыре ряда на улице, между парой рядов — арык с водой. Шофёр города не знал, но всё же улицу Жуковского нашли; свернули на Коларовский переулок, номера с перебивкой, №10 — нет, кружимся на машине; наконец, находим отросток переулка с №10. Из калитки выскакивает тётя Мимочка, в юбочке и белой кофточке, в носочках — обрадовалась нам! Заходим в комнату — горит свет, на столе роза! Чудо! А мы — грязные, завшивленные — боимся сесть. Уже ночь; уложили нас покотом на полу. Наутро тётя Мима взялась за меня, намазали мне голову керосином, замотали. Потом дядя

242

К поясам для чулок пришила карманчики, где были наши метрики и по триста рублей на случай, если потеряемся.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

А мама ведь присмотрела в саду яблоню, на которой хотела повеситься.

Лёня спрашивает: «Что это вы считаете?» Он услышал наш счёт: «Сто, двести, триста…» Утром дядя Лёня принёс с базара клубнику! 4 ноября — клубника! Оказывается, здесь снимают два урожая. На улице жарко — переоделись во всё летнее. В городе за пять копеек можно выпить стакан газированной воды. Тётя Мима и дядя Леня снимали комнату у хозяйки, вдовы русского инженера, много лет работавшего в Ташкенте. Она не любила узбеков, а евреев ненавидела. Первым делом тётя Мима предупредила маму, чтобы ни слова не было сказано о том, что Митя — еврей, иначе мы здесь и одной минуты не будем. Их комната была со двора, а со стороны переулка жил писатель Борис Лавренёв с женой и домработницей. В этом же переулке жила невестка Максима Горького с его внучками, семья лётчика Громова. Первое впечатление было радостное, а дальше пошли будни, особенно тяжёлые для мамы. Дядя Лёня и тётя Мима были на простое — одесские кинематографисты на Ташкентской студии сидели без работы, получали 50% зар­платы. Хлебные карточки у них были по семьсот грамм. А нахлебников — трое. Чтобы получить карточки, надо прописаться, а чтобы прописаться, надо иметь работу. А чтобы получить работу, надо иметь прописку. Заколдованный круг. Мама каждый день ходила по учреждениям, проектным организациям в поисках работы — и безрезультатно. Ташкент был перенаселён беженцами, эвакуированными из Молдавии, юга Украины; считалось, что в нём три миллиона жителей. Начали проводить облавы, чтобы выселять людей из города в кишлаки. Дядя Лёня, как член партии, был в составе ночных бригад, делавших обходы домов. А у него дома скрывались трое непрописанных! Спасал нас Борис Лавренёв. Пока мама дрожала за дверью при визите ночных гостей, он выходил из калитки в кителе с орденом, представлялся — и на вопрос, есть ли в доме непрописанные, отвечал отрицательно. А мама ведь присмотрела в саду яблоню, на которой хотела повеситься. 8 февраля 1999 года

Я осваиваюсь в городе. Много удивительного. Дома-особняки стоят в садах, за забором. В центре есть многоэтажные здания. На базаре увидела странный овощ зелёного цвета с белым хвостиком — оказывается, такой редис; белый продолговатый сладкий лук; горы изюма-кишмиша, урюка, орехов. За прилавком стоят степенные узбеки с бородами, в стёганых халатах, подпоясанных цветными платками, на головах тюбетейки, обмотанные белыми шарфами. Встречаются женщины в чёрных паранджах — из-под платьев выглядывают шаровары. Муж едет на ишаке; жена идёт сзади, тащит поклажу. Видела красивые, смуглые, молодые мужские лица. Базар очень большой — прилавки, киоски, магазинчики. Ищу в книжных лавках учебники себе для шестого класса, а маме — оставленные ею справочники по металлоконструкциям. Я знала их названия. (Как мама обрадовалась, когда нашла их в декабре 1943 года в нашей квартире! Долго я их хранила как реликвию, с маминой подписью. Дети их выкинули за ненадобностью.) Моё дело было, как всегда, охотиться за продуктами. Мы с Норочкой ходили по городу, занимали очереди — авось где-нибудь повезёт.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

243


ШАМРАЙ На тыльной стороне ладони химическим карандашом писали номера. Иногда удавалось купить крупу или лапшу. Трудно было с куревом — все курили. Долго выстаивала очереди у табачного киоска. Уже зима, то минус, то плюс, снег выпадает и тает, слякоть, заморозки, сыро. Приехавшие с Украины плохо переносят гнилую ташкентскую зиму. Я обморозила ноги, стоя долго в очереди за папиросами — на ногах были шерстяные носки с калошами. Я боялась потерять очередь и здорово замёрзла. Дома ноги отогрелись, покраснели, зудели, болели, мама смазала их мазью Бом-Бенге — стало ещё хуже. Это было второе обморожение, после щёк. Узнали, что в гастрономе можно достать половину французской булки с листиком колбасы. Вставали с Норочкой в три часа ночи, шли через весь город к гастроному, занимали очередь, записывали номера. Когда открывался магазин, очередь выстраивалась в затылок друг другу, обхватив впереди стоящего под локти, чтобы не проскакивала одесская шпана. Часам к двенадцати удавалось получить полбулки. Съесть её нельзя было, несли домой: это был наш вклад. Мама занималась хозяйством, научилась готовить плов — сперва с мясом, а потом с сухофруктами. На веранде стояло интересное приспособление — манган: ведро, обмазанное глиной, с колосниками и поддувалом. Топливом служили катышки-брикеты то ли угольной пыли, то ли ещё чего-то. На мангане можно было готовить. В кухне была плита, топили её саксаулом — странное растение, не поддающееся топору; его можно было раскалывать ударами обуха по узлам. Иногда протапливали голландскую печь — туда мама ухитрялась засунуть кастрюлю. Однажды, вытаскивая, облилась кипящим молоком; это было накануне отъезда. Спасли руку крепкой марганцовкой. Вскоре после нас появился и четвёртый иждивенец-нахлебник. Знакомая тёти Мимы нагадала, что её ищет какой-то чёрный мужчина. Все вечером посмеялись. А на следующий день тётя Мима привела со студии Лёньку — паренька из Одессы, который снимался у них в «Карле Бруннере» и «Митьке Лелюке». Отца его арестовали в 1937 году; с матерью ему удалось вырваться из Одессы. Он её оставил в Невинномысске и через Каспийское море и Красноводск добрался до Ташкента, нашёл тетю Миму и дядю Лёню. Нас стало в комнате шестеро. Тётя Мима и дядя Лёня спали на кровати, мы втроём валетами на тахте, а Лёнька — на койке. Лёньке было столько же лет, как и Норе. Он был настоящим одесситом — решительным, нахальным, беспардонным. Мы выстаивали с Норой по восемь-девять часов за бутербродом, а он с такими же одесситами брался устанавливать очередь и быстро добывал полбулки. За столом мама категорически запретила тянуть руку к тарелке с хлебом, можно было взять один ломтик. Мы с обидой следили за Лёнькой — ему можно было всё. Мы не голодали, но хотелось есть всегда. Так жалко было, что тётя Мима отдала остатки бабушкиных сухарей хозяйской собаке. Иногда удавалось найти орех в саду или наколоть несколько косточек от абрикос из хозяйской корзины, стоявшей на веранде. Сведения с фронта приходили всё тревожнее — немцы под Москвой! У взрослых гнетущее ожидание взрыва, выступления узбекских националистов в случае поражения Красной Армии. Но вот узнали о нашем контрнаступлении: немцы от Москвы отброшены! Засветилась теперь и у нас надежда. В Ташкент приехала группа киношников из Алма-Аты, и тёте Миме удалось уговорить парторга (через его жену, получившую в подарок шёлковые чулки) вставить в

244

Он был настоящим одесситом — решительным, нахальным, беспардонным.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

Дети тут же прислали записки. Первая — откуда ты? Вторая — какой ты национальности? И третья — как тебя зовут?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

список на прописку Маевскую Ж. З. — кинорежиссёра. Получилось! Нам выдали хлебные карточки! Я даже успела пойти на пару дней в школу перед Новым годом. А Лёньку дядя Лёня и тётя Мима усыновили и таким образом узаконили его пребывание в Ташкенте. Он тоже получил карточки. Меня ввели в класс посреди урока. Дети тут же прислали записки. Первая — откуда ты? Вторая — какой ты национальности? И третья — как тебя зовут? Это врезалось в памяти навсегда. После каникул я ещё успела начать учить узбекский язык. Буквы были русские, несколько звуков имели своё обозначение. В двадцатых числах января мама неожиданно получила телеграмму из Саратова: «Командируетесь на Актюбинский Комбинат НКВД в распоряжение Гинзбурга». Это был ответ на мамину телеграмму, посланную в трест. (Оказывается, телеграмма пришла через месяц, как обычное письмо.) Что делать? Ехать в Актюбинск зимой — страшно, там сильные морозы, мы плохо одеты. Но там работа, коллектив. Авось не пропадём. Тётя Мима и дядя Лёня просили маму оставить Норочку у них, они к ней очень привязались. С одной дочкой ей было бы легче. Мама решила ехать всем вместе — разделить нас она не могла. В Ташкенте мы с Норой последний раз подрались, вернее, собирались подраться — из-за того, кому мыть посуду. Дело было на кухне. Мама так на нас шикнула, пристыдила — мол, война идёт, а вы дерётесь! Всё, как отрезало. Норочка мечтала стать киноактрисой, но тётя Мима и тядя Лёня ей объяснили, через что надо пройти девушке, чтобы стать актрисой. Наше романтическое представление о кино развеялось. Надо было собрать деньги на дорогу, еду. Тётя Мима уже продала всё что могла, чтобы прокормить три месяца четверых иждивенцев. Пришлось маме занять под мою пенсию у Весельманов на дорогу. В дорогу мама сварила несколько картофелин, бурачков, в баночке была селёдка, кусочек сала и немного хлеба. Надеялись, что скоро доедем. Ведь мы уже этот путь проделали в ноябре 1941 года. Видели из окна бескрайние бурые степи. Проводник-узбек в тамбуре пел чтото заунывное, бесконечное, как эта степь. Распрощались с гостеприимным домом тёти Мимы и дяди Лёни. Ехали в общем вагоне; мы с Норой на третьих полках — это было наше коронное место. Отработанным жестом выворачивали пальто наизнанку, стелили на полку, в изголовье — рюкзак. Спальное место готово. Напротив нас на продольной багажной полке ехал в Бузулук польский солдат — там собиралась польская армия. Мы немного кокетничали с ним; он нас угостил орехами. Едем, едем — конца и края нет дороге и заснеженной степи. Мы уже съели свои запасы, в который раз жуём корочку от сала; хлеб был разделён на три части — мама свою часть снова делит на три. Выехали мы из Ташкента 27 января 1942 года. Были в дороге дней пять или шесть. Прибыли в Актюбинск ранним утром. Вынесли вещи. В первые пять минут показалось не так уж холодно (в Ташкенте был 0°С). Густой пар шёл изо рта. Сдали вещи в камеру хранения, и маме объяснили, откуда идёт автобус на Комбинат НКВД. Нашли; ждём первую машину. Закоченели окончательно. Мороз —35°C. Подошёл «автобус» — грузовая машина с фанерной надстройкой и двумя скамьями по бокам. Женщина, сидевшая напротив, глянув на меня, сказала: «Девочка, снимай бурки, я тебе ноги разотру». Спасибо ей! Приехали к проходной комбината ещё затемно. Увидели вдали огонёк — оказалось, столовая вне ограды. Мама стала в очередь в буфет, мы вдали устроились за столиком. И вдруг она приносит три пи-

245


ШАМРАЙ алы с пшённой кашей, посредине ямочка с жёлтым маслом, и ещё три порции винегрета! Уставились мы на это чудо, а мама говорит: «Ну, девочки, если здесь дают такую кашу, то мы не пропадём!» Ничего вкуснее той каши я в жизни не ела! Мама ушла на комбинат разыскивать Гинзбурга. Мы долго ждали в столовой, в коридоре. Появился Григорий Васильевич Игнатенко, мамин сотрудник по Проектной конторе «ТЭМ», и повёл нас в жилпосёлок. Он шёл быстро, мы старались не отставать, Нора в фетровых ботах, я — в бурках и калошах. В первый раз дорога по степи к посёлку показалась такой долгой, а было там четыре километра. Привёл Гриша нас к себе в квартиру, поручил пожилой соседке — та первым делом накормила нас, чужих детей, супом. (Хорошо помню уроки гостеприимства, так поступала и наша мама, стараюсь так делать и я — первым делом гостя накормить.) Гриша жил в небольшой комнате с молодой женой Катей (Екатериной Михайловной), у них недавно родился сыночек. А в другой комнате жила пожилая пара с внучкой, их сын воевал в Севастополе. Нас устроили на кухне, покотом, на полу. Мама мучалась от того, что не могла вытянуть больные ноги, они упирались в печку. Мама сразу вышла на работу; на комбинате работала проектная группа, проектировала котлы для ТЭЦ, обеспечивавшей электроэнергией строительство завода ферросплавов. Вскоре мама вернулась с работы и решительно сказала: «Хватит мне одной тянуть. Надо тебе, Нора, идти на работу». Норочка опешила, я даже за неё обиделась. Потом мама объяснила, что если Нора пойдёт работать копировщицей, то получит рабочую карточку и восемьсот грамм хлеба. Я же, в двенадцать лет, уже вышла из категории детей и получала четыреста грамм хлеба и триста грамм сахара в месяц (так обидно было, что мне уже двенадцать лет — детям давали пятьсот грамм сахара!) Я быстро узнала, где находится школа. Мама советовала пойти опять в пятый класс, ведь уже подходила к концу третья четверть. Но я сама договорилась с директором, и меня приняли в шестой класс. Так я оказалась в школе, а Норочка — на работе. Она стала для меня настоящей старшей сестрой. Занималась со мной математикой, помогала делать уроки. В школу я попала 19 февраля. Маме за четвертушку водки удалось договориться с комендантом посёлка, и он поселил нас в двенадцатиметровую комнату, уплотнив жену большого начальника из НКВД (мы потом поняли, что муж оставил Дебору Израилевну с двумя девочками и пожилой тёткой; он работал на Орско-Халиловском комбинате). На кухне у Игнатенко мы прожили две недели. Комната наша была нетопленая, на наружной стене и окне — снег толщиной в два пальца. Дал нам комендант небольшую печку чугунную с рифлёными боками и одной конфоркой. Сверху засыпали опилки. Они плохо разгорались; я додумалась однажды плеснуть из бутылки керосина — вылетел столб пламени, опалил мне ресницы, брови, волосы. Мама спала на кровати, а мы с Норой — на двух сдвинутых топчанах. Козлоногий стол у нас был, за ним я делала уроки. Зажигали каганец — фитилёк в бутылочке с керосином; он чадил, коптил, вонял. Мама с Норой с утра до ночи на работе, я — на хозяйстве и в школе.

Зажигали каганец — фитилёк в бутылочке с керосином; он чадил, коптил, вонял.

9 февраля 1999 года

246

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

Мне было неловко, что поёт он о любви — какая любовь, когда идёт война?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

В ту зиму было столько снега, что из-за сугробов не видно было двухэтажных домов. Идёшь по снежному коридору — и вдруг, на повороте, сталкиваешься с мордоворотом-зеком в чёрной телогрейке. Сперва пугалась, а потом привыкла. В посёлке работало много бесконвойных заключённых. В школе было холодно; отопление, как и во всех домах, не работало, водопровод и канализация тоже перемёрзли. В классе стояла круглая печка-буржуйка, топили чем придётся. Дети иной раз сидели, вытянув ноги к печке. Иногда подкладывали вар, он заливал отверстия в решётке — валил дым и срывался урок. Я злилась на детей, ведь мне надо было нагонять материал за две с половиной четверти. На первом уроке я ещё писала, на втором — еле «карябала», а потом вынуждена была прятать руки в огромные рукавицы, которые мне пошила мама из обрезков меха, обтянув их чулком. Руки покраснели, опухли, и врач сказала на медосмотре, что я их обморозила. Это было третье обморожение после щёк, ног. До большей перемены никто из класса не уходил — нам давали по ломтику хлеба с маленькой горкой сахара. Первую контрольную по геометрии я кое-как написала, сообразив на ходу и подглядывая в учебник. Получила тройку. А контрольную по алгебре не смогла написать — я не знала целого раздела. Меня в третьей четверти не аттестовали. По остальным предметам получила пятёрки. Четвёртую четверть, экзамены сдала на «отлично» и получила похвальную грамоту. Пожалуй, она была самая дорогая для меня. Мне не стыдно было смотреть на плакат с указующим перстом: «Что ты сделал для фронта?» Чувство долга уже тогда было заложено. Казахский язык преподавал пожилой казах. Дети немного пренебрежительно относились к этому предмету, а я была согласна с учителем, что, раз мы живём в Казахстане, то должны — из уважения к народу, который приютил нас в трудное время — учить язык. Уже выучила некоторые слова, понимала отдельные фразы. Как-то в зале был концерт учеников — возможно, на 8 марта. Паренёк из шестого класса очень хорошо пел песни. Мне было неловко, что поёт он о любви — какая любовь, когда идёт война? И как в школе можно петь о любви? Я вся была в учёбе, а девочки вздыхали о мальчиках. В конце года, после раздачи грамот, мы влетели все гурьбой в комнату, где стояли столы, а на них — пиалы с галушками. Очень вкусно! В конце марта обычно было потепление, а затем — самые сильные бураны. Даже зеков не выводили на работу. Как-то мама осталась ночевать на столе на работе; Норочка пришла с сотрудниками домой. Утром был такой буран, что она не могла около дома перешагнуть через траншею. А тут по радио предупредили, чтобы из посёлка люди не шли на комбинат. Я выскочила и вернула Норочку домой. Во время бурана бил колокол. Несколько мужчин всё же вышли из поселка, добрались до столбов телеграфной связи, шедших вдоль железной дороги, и попали на комбинат — все в снегу и в сосульках. Жутко было слышать бой колокола. Были и смертельные случаи: люди сбивались с дороги и замерзали. Рассказывали о двух рабочих, которые возвращались домой, потеряли ориентир и собирались уже закапываться в снег, как обнаружили засыпанную собачью будку — оказалось, они были совсем рядом с домами. Норочка в первую зиму сильно обморозила щёки — до синих пятен и струпьев.

247


ШАМРАЙ Печник сложил у нас печку, не очень удачную, но стало теплее. Норочка приходила с работы и замирала, отогреваясь, прижавшись спиной к печке. Очень трудно далось ей переключение от мирного безбедного довоенного существования в школе, с бабушкой, уговаривающей поесть, — к жёсткой жизни среди взрослых, вырывающих друг у друга стакан чая в столовой. Она терпеливо и с удовольствием помогала мне по математике. Девочки-соседки и я ждали, когда она начнёт рассказывать сказки. Приближалась весна. Снег в степи днём подтаивал — под снегом уже была вода, он оседал, а укатанная дорога возвышалась над степью. Когда вели колонну заключённых или ехала машина, надо было отходить в сторону и проваливаться в снег. Однажды Норочка пришла домой чуть не до пояса мокрая — сошла с дороги и провалилась в пласт мокрого снега. Пригревало солнышко, быстро таял снег — вода стекала к маленькой речке Дженешок; появились мелкие жёлтые и красные тюльпанчики, цветы. Зацвела полынь. Уже в июне всё высохло, выгорело, в степи — только сухая серая полынь и ковыль около железнодорожной насыпи. Огородная кампания прошла у нас неудачно. Здоровые мужики захватили земли получше, а вдовам, бабам с детьми оставили участки на солончаке. Трактор вскопал землю, вывалил огромные пласты, на солнце всё задубело. Как ни пытались мы разбить глыбы, ничего у нас не получалось. И силёнок не хватало оттащить камни на межу. Кое-как посадили немного картошки. Результат был плачевный — собрали меньше, чем посадили, и картофелинки были мелкие и причудливой формы (они росли между камнями). Довольно далеко от посёлка нарезали участки под бахчу. Сплошная целина. Полоску вспахали и забороновали. Посадили семена арбуза. Вскопали несколько лунок на целине. Копать было очень трудно — вся почва проросла корнями растений, лопата не шла в землю. Закапывать семена надо было с хитростью — палочкой проделывать ямки и из кулёчка высыпать зернышко. Эти предосторожности всё равно не спасали от вездесущих сусликов — они находили все семена. Пересаживали по несколько раз. Арбузики у нас выросли величиной с яблоко, но созрели и были вкусные. На бахчу мне было поручено ходить самой. Ослушаться я не могла, но и результатами своих трудов похвастаться не получилось. Идёшь по степи, марево над землей отрезает полынь, вдали видны синие горы — это отроги Южного Урала. Нашла гнездо жаворонка, в нём — яйца. Жаворонок поёт высоко в небе. В другой раз нашла это же гнездо — пусто. Жара, сухо, дождей нет. На дороге — пыльные смерчи. Однажды была гроза — сильная с чёрными тучами. Школьники ходили купаться на речку; от шумной весенней речушки оставались бочажки. Там я стирала бельё. Воду в посёлок привозили в бочках — надо было успеть хоть два раза вскочить на машину, набрать два ведра и взлететь на второй этаж. Воду экономили. Сперва надо было помыть голову, вымыться, постирать и потом вымыть пол. Зимой ходили с Норочкой на Дженешок к проруби с санками, на них — вёдра. Руки в муфтах, верёвка продета на локоть. Как-то нас догнали санки, кучер-зек ехал за нашим соседом, парторгом комбината, Головановым. Мы уселись на сиденье с откидным верхом, санки прицепили сзади — и помчались! Такое удовольствие!

248

Воду экономили. Сперва надо было помыть голову, вымыться, постирать и потом вымыть пол.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

И вдруг вышли на Украину: перед нами были тополя, хаты-мазанки под соломой, садочки — хутор переселенцев с Украины ещё времён столыпинских реформ начала века.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Набрали кучеру под кроватью котелок картошки. Воду, конечно, расплескали, пришлось снова идти четыре километра на речку. К следующей зиме маме удалось сложить новую печку — с большим зеркалом; к нему приставили наши топчаны. Летом у нас месяц жили Ирина Сергеевна Помазовская и её мама Анисья Петровна. Как-то меня Анисья Петровна спросила, не вывихнута ли у меня рука в запястье. Я ответила: «У меня и другая рука такая же». Так торчали косточки на запястьях! За год я выросла на тринадцать сантиметров, очень похудела — мама плакала, глядя на меня во время мытья, говорила, что у меня живот прирос к спине. Я вся состояла из углов. Одно измерение — в высоту. Но я перестала болеть, кончились частые ангины. В Казахстане люди болели сразу двусторонним воспалением лёгких или обмораживались. Была у меня беда — стали малы туфли. Не в чем было ходить. Маме по талону выдали ичиги — сапоги из мягкой бараньей кожи, у которых голенище складывалось в гармошку. Мало того, что они были сорок первого размера и поднимались носки, так ещё и мои худые ноги торчали из ботфортов, как у кота в сапогах. Но если их натянуть на икры, то можно было всё же полюбоваться. Ещё на нашей первой чугунной печке я начала свои кулинарные опыты. Решила приготовить маме и Норе сюрприз — сварить пшённую кашу. Налила в маленькое чудо воды, всыпала крупу — каша быстро загустела, я была довольна. Каково же было у меня разочарование, когда мама обнаружила, придя с работы, что крупа совсем сырая. Отбирали кашу во все миски, доливали воду, пытались её спасти. Старуха соседка, колоритная местечковая еврейка с очень своеобразной речью, учила меня готовить. Например, как из сушёной воблы сделать тушёную рыбу с картошкой. Или как употребить несъедобное старое верблюжье мясо. Мама уехала в командировку. Мы остались вдвоём. Мучались с растопкой нашей новой печи — никак не получалось: полная комната дыма, а печь не горит. Пришла к нам Анечка Городецкая, копировщица, удачно растопила печку, а я угостила её своей тушёной воблой. Она так меня расхваливала! Летом я ходила вместе с сотрудниками на менку. У меня для обмена были трусы и майки, полученные по промтоварным карточкам. Пошли в сторону комбината; долго-долго обходили зону, ограждённую двумя рядами колючей проволоки. Часто стояли сторожевые вышки, проходила охрана с собаками. Шли далеко, долго, мимо полей, степью. И вдруг вышли на Украину: перед нами были тополя, хаты-мазанки под соломой, садочки — хутор переселенцев с Украины ещё времён столыпинских реформ начала века. Две бабы сидят рядком, ищут друг у друга вшей в волосах, расчёсывают деревянным гребнем. Наступила ночь, небо ясное в звёздах, луна, тополя — идиллия посреди казахстанской целины. Что-то выменяли, переночевали; утром пошли на речку, заросшую камышами — наши мужчины пробовали ловить рыбу, даже мне дали подержать удочку. Зимой сотрудники ездили на менку, привезли нам мясо, замёрзший бараний жир. Мама вывесила сумку за форточку. Ночью её украли. Зеки приспособились длинным шестом снимать сумки с высоты второго этажа. От жилпосёлка до Актюбинска было километров восемь. Летом я сама ходила на базар за овощами; иногда удавалось на обратном пути подъехать на попутной машине немного.

249


ШАМРАЙ Актюбинск был пыльный малоэтажный город. Как-то зимой с мамой поехали поездом от нашего полустанка около комбината в Актюбинск. Побывали на базаре, переночевали у Ани Бернштейн (она жила с мамой). Я впервые спала на перине. Читала у них «Десять лет спустя» Дюма. А вот обратную дорогу домой мама осилить не могла: прошла привычные четыре километра, как до комбината, — и хоть плачь. Хорошо, что подвезла нас машина. Когда мама уезжала, Норочка меня опекала. Меняла хлеб на дрова, приносила их в рюкзаке. Её прикрывали на проходной сотрудники. Ничего нельзя было выносить с территории комбината; запрещалось общаться с заключёнными. Она оставляла в условленном месте хлеб, а ей оставляли вязанку щепок. Первое она съедала сама, а своё второе блюдо приносила в баночке мне. А ведь ей так хотелось есть! В другой раз маме, уехав, удалось оставить жетоны на завтрак. Утром мы вскакивали, одевались прямо на маминой кровати, вода в ведре замерзала. Я шла с Норочкой в столовую километров пять завтракать — давали миску каши из крупной пшеничной крупы, такую вкусную. Солнце всходит, снег розовый, мороз сильный — мёрзнет нос. Но часто бывало, что когда сильный мороз, то нет ветра. А в школу шла на вторую смену. В очередную командировку мама отправилась 16 января 1943 года — в день своего рождения. Мороз был —52°C. Сообщили по радио, чтобы не шли на работу — даже зеки не работали. Мама привязала чемодан к санкам, Норочка пошла её провожать до полустанка, чтобы забрать санки. Степь от мороза казалась круглой. У Норочки так замёрзли ноги в фетровых ботиках, что в здании полустанка она упала, ноги онемели. А мама в бурках и калошах так обморозила ноги, что в Чкалове, в бане, у неё стала кожа слезать со стоп. В Чкалове, на заводе «Красный Маяк», за отличную работу её премировали валенками! Вернулась она с ценным приобретением. Норочка приходила с работы — поедим что-нибудь, сядем рядышком на топчане, спиной к печке, разговариваем. Норочка умела мечтать о том, кто ей встретится, кого полюбит, какие у него будут глаза. Я пыталась тоже думать об этом, но ничего путного в голову не приходило. Как-то ночью вдруг — стук в нашу дверь; мы испугались, за дверью слышим голос Ивана Ивановича, полковника, нового соседа Деборы: «Девочки, Харьков взяли!» Мы подскочили к двери — он в белье, повторяет, что наши войска освободили Харьков. Это было в феврале 1943 года. Он так торопился, что захлопнул за собой дверь. Пришлось будить Дебору, передвигать мебель, и через её комнату Иван Иванович попал в свою. Вскоре приехала мама, её переводили на строительство Орской ТЭЦ, мы быстро собрались и 8 марта были уже на новом месте. Нас хорошо встретили мамины сотрудники — там собралась целая проектная группа во главе с Владимиром Львовичем Спиваком.

Степь от мороза казалась круглой.

13 февраля 1999 года

Проектировщики жили вместе с монтажниками и ИТР треста в длинном одноэтажном саманном бараке. Наши мужчины без семей жили в одной комнате, напротив — комната женщин; только мама — с детьми. Из мужчин были В. Л. Спивак, Абрам Наумович Кублановский (его заместитель), Зиновий (Нова) Бродский, Григорий Васильевич Игнатенко. Позже появился Игорь Васильевич Андронов; был в команди-

250

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ ровке и совсем молодой Виктор Степанов. А с нами в комнате жили молодая симпатичная вдовушка Аня Берштейн, Аня Городецкая, Валя Бондарева — у них мужья были на фронте. Мама была из старших; ей было всего сорок лет. Жили коммуной, скидывались на утренний завтрак и по очереди все готовили. Мужчины — затируху из тёмной муки; женщины, если не ленились — галушки из крутого теста, порезанного на мелкие кусочки. Обедали в столовой ТЭЦ, полагался и ужин в 6 часов. Для передовиков производства, работавших с восьми утра до двенадцати ночи, был стахановский ужин по специальным талонам; к нему давали сто грамм водки-сырца. Мы с Норой уже многих знали по Актюбинску (и по Харькову), быстро освоились. В этот день 8 марта пришли к нам гости; жена одного монтажника пела хорошо «Землянку» — я её впервые тогда услышала. А командированный инженер из Москвы спел: Дорогая моя столица, Золотая моя Москва!

Для передовиков производства, работавших с восьми утра до двенадцати ночи, был стахановский ужин по специальным талонам; к нему давали сто грамм водки-сырца.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Приятно было, что нас так весело принимали. Я пошла в седьмой класс школы-семилетки, пропустила немного. Впервые меня учительница назвала на «вы». Я не поняла и ответила ей: «у нас», «мы»… Мы изучали в школе военное дело. Ещё в Актюбинске я научилась быстро собирать и разбирать винтовку образца 1891 дробь 1930 года. У нас появился военрук с золотыми погонами, их недавно ввели в армии. С каким удовольствием мы маршировали и дружно пели: Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой…

Прямо мурашки пробегали от этой песни. Долго во мне поднималось какое-то чувство, до слёз, от «Интернационала» и «Священной войны». По росту только одна девочка была выше меня, но она ходила правой ногой и правой рукой, военрук называл её нерадивой. Я решила, что нерадивые — это именно те, кто так ходят, как мустанги-иноходцы. Так что часто я была правофланговой. В школе не было немецкого языка, я присутствовала на уроках английского. В результате получила аттестат за семь классов, где по всем предметам, даже по иностранному языку (англ.), стояло «отлично». Поскольку мы уже сравнялись с Норой по образованию, мама решила не давать мне преимущества, оставляя в школе, и я пошла на работу в проектную бригаду «Волгоэнергомонтажа» ученицей копировщицы, с окладом сто пятьдесят рублей и карточкой на пятьсот грамм хлеба. До этого было знаменательное событие. Мама пошила мне платье из синей хлопчатобумажной спецовки — на руках! Нашли шёлковый бантик-галстучек; я повесила платье на палочке над своей кроватью и любовалась им. Я же из всего выросла, а тут новое платье. Уже вышел указ, что подростки в четырнадцать лет имеют право работать по шесть часов. Так что я приходила на два часа позже. А Норочка, бедная, работала, как и все, по восемнадцать часов в день, без выходных. Только в субботу вечером не работали. В мужской комнате садились играть в преферанс — пульку. Мама увлеклась этой умной игрой, играла истово, серьёзно, не допуская подначек и шуточек. А кое-кому хотелось подтрунить — мама серди-

251


ШАМРАЙ лась. Пыталась и меня научить, но я не поддалась. Уже на ТЭЦ мы узнали, что Харьков снова у немцев. Кто-то из работавших в Саратове успел побывать в Харькове, доходили разные слухи. У многих монтажников и у Кублановского семьи были в Харькове. У Новы Бродского был один наушник, вечером все собирались в мужской комнате, и он синхронно повторял за Левитаном сообщения Совинформбюро. В августе пошли знакомые названия, с нетерпением ждали сообщения о взятии Харькова — и, наконец, 23 августа Харьков освобождён! Все ликовали! Утром я позже всех шла на работу и как-то забыла об этой новости. Только подходя к проходной ТЭЦ, увидела щит с сообщениями Совинформбюро — и так мне стало стыдно! Как я могла забыть? Что я делала на работе? Вырабатывала терпение и почерк, исписывая ГОСТовским шрифтом многие страницы. Тёрла тушь! Это занятие меня доводило до белого каления — в фаянсовом блюдечке с малым количеством воды надо было так долго растирать палочку сухой туши, чтобы получилась настоящая тушь. Аня, Валя, Нора были хорошими копировщицами. Они давали продукцию — понятно, что тёрку туши поручали мне. Но всё во мне восставало: у меня уже семь классов образования, я всё знаю и понимаю — а надо по три часа тереть, не переставая, эту проклятую тушь! Но давали мне и более ответственные задания; я получала в карточном бюро (у маминой знакомой) карточки на всю группу, оформляла у главного инженера строительства талоны на стахановский ужин. Я была управделами, меня хвалили, и я старалась. Заболел Игорь Андронов, и мне поручили носить ему в больницу обед из столовой; это мне не нравилось, я бурчала, сопротивлялась. «А почему я?» Я себя чувствовала уже взрослой и наравне со всеми. Мама мне втолковывала, что я младшая, не могут от работы отрываться другие сотрудники. Примирил меня с моей судьбой Гриша Игнатенко. Он выписал пропуск в котельный цех и для меня тоже — и повёл меня по всей территории ТЭЦ, объясняя всю технологическую цепочку: и химводоподготовку, и углеприготовительное, и шаровые мельницы, и транспортёры, и грандиозное сооружение третьего котла, который готовили к пуску; показал мне и гусаки, и экономайзер, и участок КВО, где всегда грохотало — там гнули трубы. В турбинный зал мне зайти не пришлось — он был за стеклянными дверьми, у которых стояла женщина-охранник с шашкой. Видно было, что в зале чисто, пол из метлахских плиток и вдали оборудование. Туда надо было выписывать пропуск. Гриша так толково мне объяснял всё, что хорошо уложилось в памяти — я тем более утвердилась в своём решении стать инженером. Ещё бы, проектировать такие сооружения! Аня Городецкая копировала общий вид котла на 1,5 или 2 места. Я видела ещё до войны у одного теплотехника на стене такой чертёж, выполненный разными цветами. Завораживающее зрелище! Все настолько были сосредоточены на работе, что даже когда выпивали, то тосты были сперва: «За третью турбину!», потом «За победу!» и «За Украину!» Мама рассказывала, какое ликование было, когда испытания прошли успешно и запустили третью турбину. Проектировщики были вместе с монтажниками; мама экспромтом сочинила стихи, в машинном зале ночью накрыли столы, выпили за турбину! Такой подъём был, такой энтузиазм у всех! Не из-под палки — все сознавали, что без нашей ТЭЦ не могут существовать военные заводы во всём районе Орска.

Все настолько были сосредоточены на работе, что даже когда выпивали, то тосты были сперва: «За третью турбину!», потом «За победу!» и «За Украину!»

14 февраля 1999 года

252

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

Мы-то привыкли к возне крыс и мышей на потолке — там шли настоящие бои

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Случались и курьёзы. Когда подпирали сроки и надо было ещё больше нажать на людей, на стройку приезжал представитель ГКО — Государственного Комитета Обороны. Он мог карать и миловать. Абрам Наумович заболевал медвежьей болезнью (Спивака уже не было), и приходилось отдуваться маме за всю группу и за работу — женщину брони не лишишь, на фронт не пошлёшь. Многим нашим сотрудникам запомнилось пребывание на Орской ТЭЦ ещё и мамиными стихами. Она сочинила целую поэму «Орсиада» обо всех жизненных перипетиях, особенно комических. Как все ждали новые страницы! Если мама была в ударе и садилась писать стихи, её уже никто не трогал, не отвлекал. Как-то летом потянул сквозняк и полетели в окно листки папиросной бумаги, исписанные новыми стихами! Мы с Норой бросились бежать с четвёртого этажа вниз — ловить, хватать, но безуспешно. У меня хранится мамина рукопись «Орсиады». Кто-то из сотрудников уже в Харькове взял переписать вторую часть и «замотал». Иногда удавалось затеять вечер отдыха. Однажды главный инженер участка Вербицкий выписал на группу два литра водки — ему и самому хотелось выпить с нашими. Один литр продали за тысячу рублей, купили всё для украинского борща, а второй литр оставили на всю компанию. Дело в том, что водка использовалась как премия, и каждый получивший талон старался её продать и отослать деньги семье. А если выписано на группу, то можно позволить себе её выпить. Мы с мамой пошли на базар, купили всё, что нужно для мясного борща, и арбуз, возились, готовили — и вдруг нагрянули непрошеные гости: командированные москвичи. Их угостили, а мы с мамой довольствовались лишь ароматом! Мама проучила этих москвичей: они сели играть с нашими мужчинами в какую-то азартную игру, выиграли большую сумму денег и хотели уйти. А мама им сказала, что у нас не принято уносить выигрыш, пришлось им предложить угощение компании. Приезжала к нам в командировку Надежда Семёновна Габриелова. Как она растерялась, когда прямо перед ней на стол упал маленький мышонок из щели потолка, пробежал по столу и исчез! Мыто привыкли к возне крыс и мышей на потолке — там шли настоящие бои; единственное место, где можно было спасти продукты и хлеб, это была духовка. Саманные стены барака крысы прогрызали, утаскивали в норы перчатки, пояса. Стою я летом в жару голышом около таза, мою ноги, поднимаю глаза на занавешенное окно над маминой кроватью, а оттуда сверху на меня смотрит крыса. Я завопила — и в постель. Мама спохватилась и бросилась в комнату мужчин. Примчался Гриша в трусах, вскочил на мамину кровать и схватил крысу снизу через одеяло, она у него выскочила, но он настиг её и схватил хорошенько за туловище около головы. Решил попугать Аню и Валю; они верещали, укрывались простынями. Крыса извернулась, хотела Гришу укусить, он выскочил на крыльцо и с силой её бросил. Утром мы увидели этого зверя. Большая была. Вот такой случился переполох! Весной делили участок земли около барака; нам достался кусочек чернозёма около чужого забора и яма глины, в которой делали саман для нашего барака. Рядом был конный двор — мы хорошо унавозили землю в этой яме, посадили кустов шестьдесят помидоров, немного гороха, моркови, несколько зёрен кукурузы. Высыпали в ямку очистки картошки. Урожай превзошёл все ожидания. Каждый вечер Нора и я поливали наши помидоры; выросли они на славу — и красные, и жёлтые. Если намечалась выпивка, то бежали на наш участок за помидорами, а на печке долго лежал пакет со ржавой селёдкой. Перед тем как идти на работу, я сворачивала на огород, набивала карманы зелёным горошком и морковкой. Веселее было шагать на ТЭЦ.

253


ШАМРАЙ Кстати, проходила я по своей метрике, на ней сохранились штампы: «Принят», «Уволен». В собесе в 1994 году инспектор раздражённо и недовольно сказала: «Так вы что, в четырнадцать лет работали?!» Да, в четырнадцать лет. Поверила, так как я принесла справку из института о работе в 1943—1944 годах (моя первая трудовая книжка затерялась). Начальник отдела кадров позвонила Григорию Васильевичу Игнатенко, и он подтвердил мой рассказ о том, что работали Маевская Жермен Здиславовна, дочь Нора Залкина (её трудовую книжку я принесла) и дочь Инга Залкина. И Костя Ляшенко сказал мне: «Конечно, я помню и Жермен Здиславовну, и тёмненькую Норочку, и блондинку Ингу». А ведь прошло пятьдесят лет. И Виктор Степанов помнил, и Игорь Андронов, с которым я встретилась в клубе краеведов — он так обрадовался мне. Мама была настолько неординарным человеком, что её не забывали. Примерно в 1970 году работала в институте «Донбассэнергомонтаж» Ксения Фёдоровна Кириллова и рассказывала мне, что на производственном совещании старый контролёр на чьи-то слова, что все делают ошибки, ответил: «Был один человек, работавший без ошибок, — Маевская». А ведь мама ушла оттуда в 1946 году! Мне так приятно было слышать это. 16 февраля 1999 года

Вернусь в 1943 год. На ТЭЦ работало много мужчин из Трудовой армии — узбеков, киргизов среднего и пожилого возраста. Их не брали на фронт, а призывали отбывать трудовую повинность. Зимой они очень страдали от холодов. Работали неэффективно, болели от недоедания, опухали от голода. Богатые откупались урюком у врачей. В столовой всегда стояли за нашими спинами несчастные, ожидавшие остатки. Нам по карточкам давали суп — в миске на дне немножко пшена, сверху блёстки жира. Если удавалось получить две миски, то мы сливали жидкость, а подобие гущи съедали. Трудармейцы подхватывали миску с жидкостью и выпивали. Жалко было смотреть на этих людей, оторванных от родной земли, плохо говорящих по-русски, неприспособленных к суровой жизни и тяжёлой работе при таком питании. В степи у нас был огород с картошкой. Однажды к нам подошёл пожилой киргиз и предложил помочь копать картошку, но запросил дорого. Мама отказалась, мы продолжали работу. Он постоял, подумал, спросил, где же наш мужчина? Узнав, что мы только втроём, согласился нам помогать. Привели его к себе в барак, накормили. Он ещё долго к нам приходил. Я ходила с ним на огород. Пыталась писать письмо под его диктовку, он смешивал искажённые русские слова с киргизскими, они были похожи на казахские. Кое-что я понимала. Он с такой тоской говорил о своём доме, жене, пяти сыновьях (баланчук — мальчик), урюке около дома. Письмо я написала, а вот адрес никак не могла понять. У Норочки после отравления в Актюбинской столовой повторялись приступы колита, надо было организовать ей диету. Подкапливали за два-три дня буханку хлеба (мама и Нора получали по восемьсот грамм), продавали за сто восемьдесят рублей, покупали ей стакан риса за восемьдесят рублей, один-два килограмма старой картошки по сорок рублей. Из Чкалова привозили капли Иноземцева. С мамой случилась настоящая беда — она заболела тяжёлой малярией. Раз в три дня приступы с высокой температурой, потом 34°C и страшная слабость — спасалась камфарой.

254

В собесе в 1994 году инспектор раздражённо и недовольно сказала: «Так вы что, в четырнадцать лет работали?!»

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ Хинин прислала тётя Феня из Богдановичей. Достать его было очень трудно, а акрихин помогал слабо. Норочка доработалась до невроза сердца — она уже засыпала за доской. Ей даже дали больничный лист. Она лежала на животе, а мама ей массировала спину. 17 февраля 1999 года

49

С 1940 школами фабрично-заводского обучения именовались профессиональнотехнические учебные заведения (с полугодовым сроком обучения) для подготовки «рабочих массовых профессий»; в 1958 ФЗО преобразованы в ПТУ.

И всё же наша Норочка была настоящей принцессой. Обаятельная девушка, с хорошей фигуркой, в расцвете семнадцатилетней красоты. Конечно, её выбирали принцессой, когда мама затевала вечеринку с играми. Норочка стояла на табурете, а желавший её поцеловать должен был вскочить одной ногой на табурет и успеть её поцеловать, хотя бы в щёчку. Полная воля принцессы была подставить щёку или губы или отвернуться. Нора чаще отворачивалась. Я тоже. Менялся состав нашей бригады. Прислали из Чкалова двух девушек-копировщиц — Жанну и Свету. Они закончили ФЗО. Девочки рассказали свои истории. Жанна, украинка со жгучими чёрными бровями, из Житомира, эвакуировалась со своей сестрой; состав бомбили, они потерялись, Жанна оказалась в детдоме. А беленькая, светленькая Света была из осаждённого Ленинграда. Её отец служил на границе, семью не эвакуировали. Зиму 1941— 1942 годов она с сестрой и мамой пережила в городе, рассказывала обо всех мучениях той страшной зимы. Весной их вывезли по Ладожскому озеру в Ярославль. Мама скончалась от дистрофии в больнице; девочек выходили и поместили в разные детдома. Нашлась бабушка, она забрала младшую сестрёнку, а Света, как и Жанна, была определена в ФЗО (фабрично-заводское обучение49). Девочки были свидетелями ужасов страшной войны. Насколько наши невзгоды были мелкими по сравнению с их судьбой, ведь мы были с мамой! И мы же не голодали, хотя всегда хотелось есть. До войны тётя Нюня мне советовала: «Надо вставать из-за стола с чувством лёгкого недоедания». Несколько лет нам приходилось выполнять этот совет — мы часто её вспоминали.

Вернусь немного назад Лето 1942 года на Актюбинском комбинате. Я одна дома — и вдруг вижу тётю Нюню: она пешком прошла восемнадцать километров из Мартука, где жила с Иночкой. Мы не виделись с 1941 года; я очень удивилась. Тётя Нюня сказала: «Дядя Савелий погиб под Сталинградом». Попросив у меня воды помыть ноги, Нюня сделала мне замечание, что вода холодная. А я так растерялась, подумала, как можно обращать внимание на то, какая вода, если такое горе — дядя Савелий погиб! Вечером пришла с работы мама, горевали вместе, плакали. Вскоре тётя Нюня с Иночкой переехали на Урал, в Богдановичи, к тёте Фене, дяде Яше и бабушке Славе. Жизнь там была полегче; дядя Яша работал заместителем директора завода огнеупоров, тётя Феня работала врачом. У них была корова. К ним как-то приезжала Ренаточка с маленькой Леночкой на день-два, они ей помогли с продуктами. Рената эвакуировалась с полугодовалой Леночкой вместе с родителями мужа как семья мобилизованного работника Тракторного за-

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

255


ШАМРАЙ вода — сперва в Сталинград, а потом в Первоуральск. Работала там табельщицей на трубном заводе. Эрика выехала с одним из последних эшелонов Тракторного завода (как тёща Матвея Штерна). Хоть она и немка, но у неё и в мыслях не было остаться и ждать немцев. В Сталинграде, в здании цирка, где поместили всех прибывших с предыдущими эшелонами, она нашла Ренату — по развешенным пелёнкам. Вскоре её как немку выслали в Казахстан, на станцию Шокай под Карагандой. Работа была — подбивать балласт под шпалы на железной дороге. А она была после тяжёлой операции (перед войной), носила корсет. Теряла зрение. Потом пошла на повышение — готовила пойло для свиней, ворочала чаны. Начальник участка увидел её старательность, аккуратность, исполнительность и взял её к себе домой помогать по хозяйству. Позже ей удалось переехать к Ренате в Первоуральск; поселились вместе — Эрика тоже работала табельщицей. Благодаря своей многолетней педагогической практике она скоро выучила по номерам своих рабочих: человек подходит — а она ему уже номерок отдаёт. Затем приняли её в школу, доверили уроки труда, и много позже она вела уже и русский язык и немецкий. Таково было обаяние личности Эрики, что многие выпускники её класса захотели стать педагогами. Награда за все унижения!

Снова в лето 1943 года Идем вдвоём с мамой на огород. Она мне объясняет, внушает, что нельзя разговаривать со взрослыми моим тоном, нельзя грубить, дер­ зить. Я пытаюсь спорить, требуя доказательств: «А когда это было?» Мама не может указать день и час — но вдруг до меня «доходит»; я смотрю на себя со стороны и чувствую, что мама права. После этого старалась сдерживаться и действительно вести себя по-взрослому. Мы получили комнату в нашем бараке с противоположной стороны. Стало уютнее; мама соорудила даже туалетный столик из двух чемоданов, накрыла салфеткой. Вспоминаю шкатулку из ватмана, украшенную цветным орнаментом. Вскоре нас обворовали — висячий замок был сломан. Утащили мамины часы, промтоварные карточки (хорошо, что продуктовые и хлебные были с нами), моё шерстяное платье, ещё что-то. Подходило 1 сентября. Мне хотелось пойти в восьмой класс вечерней школы в соцгороде — пригороде Орска, по соседству с посёлком ТЭЦ. Удалось уговорить Вербицкого; я его «достала» — он дал согласие, чтобы Норочка тоже могла ходить на вечерние занятия. Недели две мы ходили в школу — там ещё толком не развернулись занятия, не хватало преподавателей, учебников. Но справку о том, что мы учились в восьмом классе, мы получили. Дело в том, что назревало возвращение части Проектной конторы треста в Харьков. Как я понимаю, мама сама добивалась включения нас в эту первую группу. Казалось бы, у нас была комната, работа, кормёжка в столовой и хлеб, картошка с огорода, можно было спокойно пережить зиму, а не ехать в неизвестность. Мы знали только, что живы Губченко на Конторской, что цел Госпром и в четвёртый подъезд нашего дома упала бомба. Но маму так мучила ностальгия, она так хотела вернуться на Украину, в родной Харьков, что сомнений не было — мы едем домой! Приехали в Чкалов, поселились на несколько дней у Новы и Раисы Бродских; мама привезла в подарок их маленькой дочке сшитое на руках шерстяное платьице.

256

Потом пошла на повышение — готовила пойло для свиней, ворочала чаны.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

Что это было? Нервное перенапряже­ ние, авитаминоз, белый снег?

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Спали на столах в конторе, потом дали нам места в комнате приезжих треста. Отправление эшелона затягивается (Помазовские нас к себе не пригласили, хоть они месяц жили у нас в 1942 году). Идём с мамой на ночёвку по снежной тропинке; улица пустынная, горит фонарь — вдруг мама говорит: «Ина, я ничего не вижу!» Остановились, ждём неизвестно чего. Я перепугалась, мама тоже. Она чувствует меня рядом, хочет успокоить — может быть, пройдёт. Долго стояли неподвижно; зрение вернулось, и мы пошли дальше, на другой конец города. Что это было? Нервное перенапряжение, авитаминоз, белый снег? Но, слава богу, мы, наконец, в теплушке; вагон небольшой, посредине — буржуйка. На полу стоят ящики с архивом Проектной конторы: мы выбрали место на них, второй ярус — нары. Едут человек двадцать во главе с начальником Владимиром Львовичем Галиным. С нами рядом на ящиках — сёстры Габриеловы, Надя и Броня, и их мама Софья. Едут Помазовские, Костя Ляшенко с женой и маленьким сыном, Чернов; остальных не помню. Около печки суточное — дежурство. Выезжаем в первых числах декабря. Питание скудное; в свою очередь варим быстро манную кашу на воде. В больших городах иногда удаётся по рейсовым карточкам получить хлеб. У нас мало продуктов и мало денег. Едем через Россию. В Пензе шли за хлебом по улице с серыми неприглядными бревенчатыми домами. По дороге мужчины опекали нас. Стоянки были непредсказуемые, вне всякого расписания; время стоянки никому не известно. Выбрасывалась лестничка, прыгали в снег; мужчины велели далеко не отходить: «Вы налево, мы направо». Если состав трогался, то первым делом втаскивали лестницу, а потом за руки хватали опоздавших. Однажды Норочку втащили со спущенными рейтузами, но никто даже не отреагировал на её смущение. Уже ближе к Украине. Остановились напротив платформы с мороженой сахарной свёклой. Потихоньку от охраны натаскали коренья. Пекли их и варили в кастрюльке. На дне остался чёрный сладкий осадок, такой вкусный. Запомнилась остановка в Чугуеве. Двое мужчин, две женщины и я, представитель нашей семьи, решили идти за хлебом по рейсовым карточкам. Поднялись от дороги на возвышенность, пошли по Харьковской улице. Тут я в полной мере увидела, что сделала война. Домов на улице не было, только ряды печных труб и развалины. Города не было. В центре всё же обнаружили здание, где помещался горисполком; ничего о хлебе не узнали, пошли порожняком обратно. Подходим к железнодорожной станции, глядим сверху — пусто, нашего эшелона нет. Он был приметный — ряд одинаковых закрытых теплушек, наш вагон с трубой и за ним вагон проводников, охранявших груз. Что делать? Пошли на вокзал; узнали, что на Харьков через Мохнач пойдёт пригородный поезд. Дождавшись его, я улеглась на вторую полку; соображаю, как я буду идти от Южного вокзала по улице Свердлова до Конторской — вроде бы, дорогу найду. На станции Мохнач все отставшие стояли у окон и увидели наших — их Галин расставил дозорными вдоль всего состава. Мама тоже высматривала меня. Как она обрадовалась мне, как ругала себя, что отпустила меня! Она всегда боялась, чтобы мы не потерялись в дороге. Мне не было страшно; я держалась поближе к Надежде Семёновне. Всё обошлось. Позже мы узнали, что наши войска стояли на низком берегу Северского Донца, в Малиновке, а немцы были на высоком берегу, в Чугуеве; линия фронта держалась тут долго, поэтому Чугуев был совер-

257


ШАМРАЙ шенно разрушен. Почему-то я больше не была в Чугуеве, не видела его отстроенным — наверное, тяготело надо мной воспоминание о нём декабря 1943 года. Наконец, ровно через четыре месяца после освобождения, 23 декабря мы прибыли в Харьков, на станцию Основа. Была задержка с разгрузкой вагона; мама оставила Нору с другими семьями ждать (у неё нарывали пальцы рук), а вдвоём со мной решила идти на разведку. Шли пустырями; на первом же заборе у жилых домов увидели надпись: «Проверено. Мин не обнаружено» — и подпись. Долго шли пустынными, безжизненными улицами; встречались редкие прохожие в пальто из одеял, немецких кителей. Видели частные киоски с незатейливыми вывесками — леденцы, бублики. От Основы до центра мы не увидели и десятка человек. Центр был разрушен страшно: начало Московской улицы, Павловская площадь50, Универмаг51, гостиницы «Красная»52 и «Спартак»53 — всё было в развалинах. Выстоял Дворец Труда. Мост через Лопань был деревянный. Попали на Екатеринославскую54, а тут и Конторская, 2 — рядом. Заходим в полуподвал к Губченко. Матрёна Поликарповна жива, с ней дочь. Увидели на стенах наши чёрные лаковые полочки. Поговорили с ними. Мама считала, что если наши вещи помогли кому-то выжить, то и слава богу. Ведь и мы выжили. В квартире дяди Рены жила тётя Шура. Она хорошо нас приняла, чем-то накормила, дала помыться — и мы с мамой улеглись в чистую постель! В квартире стояли все вещи Маевских. Тётя Шура на них не претендовала. Нам не терпелось утром отправиться к нашему дому. Ночью выпал первый снег, стало светлее и веселее. Пошли по Клочковской, поднялись к Госпрому — цел, родной! Идём мимо Дома Специалистов, заворачиваем за угол — вот он, наш дом! Стоит! Только в самом углу нашей столовой — след от разорвавшегося снаряда. Поднялись на первый этаж — на двери табличка: «Сихарулидзе В. Г. Управляющий строительным трестом». Мама от неожиданности даже нажала кнопку звонка по довоенной привычке. Поднимаемся наверх. Навстречу нам от нашей квартиры идёт Екатерина Ивановна Сигидина. Оказывается, она с сыном живёт в нашей квартире. Вернулась, пустила нас в жилую кухню. Рассказала, что в первую зиму оккупации умерла Валечка. В цокольном этаже её всё время беспокоили, и она перешла в нашу квартиру, договорившись с Ксенией Фёдоровной. Узнали, что Ксения Фёдоровна жива, работает рядом, в «Гипрококсе». Пошли скорее к ней. Она искренне обрадовалась нам, сказала, что в бабушкину комнату составила часть нашей мебели, объявив её от реквизиции своей. Даже обрадовала нас, что сберегла швейную машину, но прятала её у знакомых. Пошли опять в квартиру (жила она в кладовке); одностворчатое окно уцелело, стояла в углу маленькая печка из чугунка. Ксения Фёдоровна пустила Сигидину, так как одной было страшно — она уходила в Полтаву. В комнате стояли буфет, трельяж, стол, тахта, кровать и стулья. За выносом остальных наших вещей при немцах проследила Екатерина, так как у неё две комнаты были превращены в склад мебели своей и других жильцов, вроде бы сдавших ей мебель на хранение. Две недели мы жили вчетвером в кладовке. Укладывались, как селёдки, вплотную друг к другу и поворачивались по команде. У меня опять разболелись обмороженные ноги — утром с трудом надевала бурки и становилась на них; идти сразу не могла, пока не расхожусь. Мама и Нора везли меня на санках. Мама хлопотала о получении ордера на две комнаты, одну комнату она хотела оставить Касе. А квартира Сигидиной стояла свободная.

258

50

Ныне — пл. Розы Люксембург. 51

Харьковский Центральный универмаг; пл. Розы Люксембург, 1/3. 52

Гостиница «Красная» (б. «Метрополь»; построена в 1914, разрушена в 1941—1943) — на месте нынешнего жилого дома с Харьковаптекой-2 и частными предпри­я­ти­ ями; пл. Конституции, 20. 53

Гостиница «Спартак» (б. «Гранд-отель», до этого — дом Павлова, Малый театр; построен в конце 1830-х гг., разрушен в 1941—1943) — на стыке пл. Пролетарской и Розы Люксембург. 54

Ныне — ул. Полтавский Шлях.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

Продали удачно мамины галоши, затем Норины резиновые ботики; проели.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Как только она заикнулась в райисполкоме, что квартира Сигидиной свободна, — тут же на неё был выписан за взятку ордер. А маме дали ордер только на одну большую комнату площадью двадцать четыре квадратных метра: нашу довоенную спальню. Мама предупредила Екатерину, что 16 января мы будем въезжать в комнату. Утром Катя закрывала комнаты на ключ, хотела уйти; мама остановила её руку с ключом, открыла дверь, я зашла в комнату — и уже не выходила. Екатерина побежала за братцем, но он уже был на базаре. Пришла его жена на подмогу, увещевала меня, что у Марика отца нет, он сирота, а я огрызнулась: «У меня тоже отца нет». Екатерина ещё пробовала устроить истерику, бросила вазу на пол — но мама ей, не повышая голоса, внушала: «Давайте спокойно перетаскивать вещи, ведь нам дальше жить соседями». Позвала Катя знакомого мужчину из шестого подъезда; он помог передвинуть мебель и Кате, и нам. Вот мы и в своей комнате! Это было в день маминого рождения — 16 января 1944 года. Окна без стёкол, только три форточки целы. Нет света, воды, канализации, отопления, естественно. От тёти Шуры притащили буржуйку; мама обложила её кирпичом, навесили трубы в кухню — хорошо, что дом строился с дымоходами. Мама выписала рулон пергамина — забили им окна; с Конторской привезли Эрикин буфет на растопку. Пошли вдвоём с Норочкой за углём на Балашовку. Нам выдали двести килограмм угля. Сложили мы его в два мешка — один побольше (сто двадцать пять килограмм), другой поменьше. Уложили на детские санки, привязали верёвками. Уже вечер; рано темнеет, в городе — абсолютная темень; от Харьковского моста до дома мы не встретили ни одного человека. Идём по мостовой, шарахаемся от машин — они едут с потушенными фарами; сани переворачиваются, силёнок не хватает уложить мешки снова друг на друга. Привезли, наконец. Теперь — марш-бросок на пятый этаж. У меня уже выработалась норма: в рюкзаке двадцать — двадцать пять килограмм с передышками на подоконниках второго и третьего этажей. Буфет наверх тащили, как заправские грузчики — мама командует: «Заноси, поворачивай, поднимай!» Привезли с Конторской старый шифоньер. Нам повезло: на Конторской сохранилась старинная керосиновая лампа, двадцатилинейная — это было целое богатство! Она светила и грела. Нашлись и две семилинейные фарфоровые лампы. Особую ценность представляли стёкла к ним. Воду таскали из колодца в яру на Павловке. Потом появилась вода в кране во дворе. А что же есть? Хлеба Нора и мама стали получать по пятьсот грамм, я — четыреста грамм. Администрация помещалась на улице Фейербаха (при немцах висело дореволюционное название — Дворянская). За рекой получали у женщины-распорядителя хлеб; его привозили не каждый день. Хлеб был с мороженой картошкой, пах табаком; его делили сразу на три части и съедали. Столовая была недалеко от конторы, на Кузнечном переулке; один раз в день можно было что-то получить — суп, иногда омлет из американского яичного порошка. Есть хотелось всегда, всё время. Приехали мы без продуктов, с долгом Галину в двадцать один рубль. Работы ещё не было. Деньги из Чкалова не переводили. Ещё перед Новым годом нашли мы ёлочные игрушки в тахте, учебники; обнаружились мои лыжи. Это были первые мои продажи — они меня порадовали. На базаре продавали всё, целые ряды разложенной на земле дребедени. Лишнего для продажи уже не было. Продали удачно мамины галоши, затем Норины резиновые ботики; проели. Мама и Нора должны были являться на работу — я же ходила

259


ШАМРАЙ на толкучку, как на работу. Если я что-то продавала, то мама разрешала мне купить один пирожок с фасолью за десять рублей. Тут надо было не прогадать. Торговки стояли в два ряда, продавали пироги с картошкой, с фасолью, с мясом, кукурузу, «какао». Проходила весь ряд, выбирая, чтобы пирог был побольше. Однажды мы с мамой продали удачно шёлковые чулки Эли, случайно у нас оставшиеся, — и мама купила нам по треугольному пирогу с маком по пятнадцать рублей! А как в коммерческой будке вкусно пах свежеиспеченный хлеб по сто пятьдесят рублей за килограмм! Как довоенный круглый хлеб за полтора рубля. Масло сливочное стоило тысячу рублей (это для справки), картошка — двадцать рублей килограмм, пшено — сорок рублей поллитровая банка. Масло растительное продавали крошечными бутылочками по сто грамм. Кусочек туалетного мыла можно было продать за тридцать пять рублей. Я уже знала всех карманников и воров на базаре. Их ловили, но через день они снова были в деле. Базар был колоритный; слепой дядя Гриша из Богодухова гадал женщинам, предсказывал судьбу. Долго я ходила на толкучку, пытаясь продать простыню и скатерть — никто не покупал. Кстати, сразу после нашего приезда маме удалось продать Элин буфет (он стоял у дяди Рены) и трельяж красного дерева, который сберегла Кася; мама тут же отправила деньги Эле. Есть и продавать больше было нечего. У мамы возобновились тяжёлые приступы малярии. Однажды, после тяжёлого малярийного бреда, мама сказала: «Я придумала: будем делать куклы». Пригодились уроки выживания в гражданскую войну. Мама попросила на монтажном участке моток провода и бумажные концы. Продумала технологию: каркас из провода обматывался бумагой, затем бумажными концами из мотков, шились чулочки, головка, ручки, а дальше шёл украинский костюм с юбкой, фартучком, кофтой с вышивкой, платком. На личико использовали наши старые батистовые розовые блузки, на одежды — красили всё, что было. За вечер и часть ночи сделали три куклы, они получились хорошенькие, у них сгибались ручки и ножки, их можно было посадить. Первые куклы удачно продали мама и Нора по тридцать — тридцать пять рублей. За них можно было купить картошку, пшено, стопку масла и луковицу на пшённый кулеш. Вот мы и сыты! Больше месяца мы делали ночами и продавали куклы. На базар ходили вдвоём с Норой или я одна. Верхом маминого искусства были клоуны бело-голубые, такие симпатичные; рожицы мама рисовала тушью тонким чертёжным пером. Клоуны шли по пятьдесят — пятьдесят пять рублей. Никаких ведь игрушек в продаже не было, и сельские женщины покупали детям наших кукол, да и расхваливали мы их хорошо — ведь они не бились и не ломались. Мама научила мастерить кукол Габриеловых; они делали их с полгода. Конкуренции мама не боялась. В апреле, когда закончились все наши рубашки и не стало материала на куклы, мама выписала на участке лист фанеры, раздобыла лобзик и села выпиливать мебельные гарнитуры — они получались такие красивые. Я их продавала из деревянного школьного чемоданчика. Вскоре у меня его украли, пустой — обманулся вор. Когда делали ночью кукол, часто смеялись — то когда нога длиннее получалась, то рука. Много ли надо в четырнадцать лет для смеха! При полном безденежье меня одолевала мысль, что я, может быть, найду кошелёк. Иду по саду Шевченко с обедом из столовки и смотрю по сторонам аллеи — авось увижу кошелёк. И ещё я завидовала женщинам в нормальных туфлях. Зачем бабе в сорок лет туфли? Когда у меня их нет! Пожалуй, это был единственный предмет зависти

260

Верхом маминого искусства были клоуны бело-голубые

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

55

ЦПКиО им. А. М. Горького.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

за всю мою жизнь. Ещё зимой пришли к нам гости — Жанна и Света. Мы как раз получили хлеб за несколько дней и не поделили его на части, а нарезали его ломтиками на тарелку и были рады, что хлеб лежит «как до войны» и можно угостить девочек. Весной стали возвращаться люди в город. У нас перебывали все мамины знакомые, сотрудники, по двое, по трое — кто ожидая пересадки, кто ожидая квартиру. И Лев Борисович Станиславский с сыном, и Нова Бродский с женой и её сестрой, и жена Рафы Свинкина с сыном, и друг отца Моисей Хананович Меламед с дочкой Ниной. Нина у нас болела ангиной дней десять — Моисей Хананович её проведывал, он устроился в другом месте. В зависимости от количества ночующих устраивалось ложе: к тахте придвигались чемоданы на книгах, мы или приехавшие укладывались покотом поперёк тахты. И на кровати могли спать двое. Эдик Фрумкин спал ночью на обеденном столе. Рената приходила к нам ночевать, когда ей было невмоготу со свекровью. У неё были страшные трофические язвы на ногах; спала она на полу на тюфяке около печки. В мае приехала тётя Нюня с Иночкой; они спали вдвоём на кровати, а мы втроём поперёк тахты. Прожили у нас месяц, пока тётя Нюня получила комнату на улице Дзержинского, 10, нашла часть своей мебели. Тётя Нюня заняла нам деньги на посадочный материал для огорода, и мы в Рогани посадили огород — километрах в семи от станции. Уже разворачивалась работа, появлялась какая-то зарплата, регулярнее стали давать хлеб, стало веселее. Маме предложили первую халтуру по восстановлению жилого дома по улице Данилевского, 8; уплатили ведром чёрной патоки. Мы на ней сварили варенье из вишен. Интересен был переезд конторы в Госпром. Галин решил занять довоенное помещение Проектной конторы — на первом этаже в шестом подъезде. Было ещё холодно, в комнате большой поставили печку. Наша организация первая поселилась в Госпроме; нас даже летом хотели снять для кинохроники. До нас в Госпроме жила только обезьянка из зоосада. Говорили, что раньше она жила в «Красном Промышленнике», но когда там стали появляться жильцы, она перебралась через дорогу в Госпром. Мы сами её видели зимой, проходя мимо Госпрома. Она бегала внизвверх по застеклённой лестнице — там сохранились маленькие стёкла. Говорят, что её подпоили работники вернувшегося зоопарка (дали хлеба с водкой) и забрали к себе. Многих животных в зоопарке переловили и съели. Если теперь, в 1999 году, в зоопарке воруют цесарок для еды и чугунные скамьи для металлолома, то что говорить о 1941 годе! Не помню, как появились стёкла в зале, но в коридоре их долго не было, и от снега вспучивался паркет. Галин при переезде послал мужчин по этажам искать мебель; притащили шкафы. Мы нашли только чернильницу. Городской транспорт не работал. К лету пустили трамвай 11-го маршрута от Парка55 до Южного вокзала. Около Госпрома трамвайные пути поросли травой. Летом стали натягивать красивые блестящие медные провода — значит, скоро пустят трамвай марки «А» и «10». Кстати, только в Харькове говорили: «Какая марка идёт?» В эвакуации дети-харьковчане узнавали друг друга по словам «ракло» (вор) и «марка трамвая». Летом маме удалось добыть стекло, и к следующей зиме у нас оставались забитыми пергамином лишь верхние фрамуги. Это было большое достижение.

261


ШАМРАЙ На посадку огорода отправились втроём. Земля была вспахана и заборонена грубо. Сажали пять соток два дня; попросились ночевать в селе — нас пустила молодая женщина, дала по кружке молока и по куску хлеба. Мама была счастлива, что мы на гостеприимной Украине! Запомнился мой день рождения — пятнадцать лет. Я себе купила подарок — книгу Лермонтова «Избранное», грубо изданную в 1941 году, за один рубль. Мама сварила мамалыгу и вылила её на кузнецовское блюдо. Она красиво застыла, как крутая манная каша. Иночка удивлялась, как мы можем съесть целую миску пшённого кулеша. Иногда варили с расчётом на два дня, но уговаривали маму — съедали за один. Действительно, Бог даст день — Бог даст и пищу. Иночка боялась, что у нас растянутся желудки. А каково месяцами не видеть белковой пищи, овощной, фруктов? Долго после войны я не хотела есть пшено — наелась, слава богу. Теперь выяснили, что Владимир Андреевич «наелся» в гражданскую перловки. Я в Отечественную — пшена, а Алёша уже страдает от гречки то у мамы, то у меня. Стараюсь для него готовить пшеничную или пшённую кашу, если нет картошки. Его уже «рыночная экономика» «достала». 19 февраля 1999 года

Вспомнила день рождения Норочки в 1943 году, на Орской ТЭЦ — ей исполнилось восемнадцать лет. Решили отметить это событие в столовой за стахановским ужином в двенадцать ночи. Я тоже осталась со всеми. В столовой стоял длинный стол, все группой уселись. Выпили за Норочкино здоровье и счастье. Я тоже выпила немножко водки-сырца — не понравилось. Все Норочку любили, как могли оберегали. По сути, это был последний запомнившийся вечер — коммуна уже распалась. Но всё же помнится больше июньский вечер, а затем воробьиная ночь с зарницами от дальних гроз; устроили скромное застолье, настроение у взрослых было романтическое — я не совсем это понимала. Пожалуй, это был лучший вечер нашего маленького коллектива. В Харькове уже все были разобщены, замкнулись в семьях, были озабочены выживанием. Только ещё раз сказалась объединяющая сила маминого ума и обаяния — на её день рождения 16 января 1945 года пришли близкие сотрудники; Аня Бернштейн привела мужа со скрипкой, Надежда Семёновна принесла паштет из фасоли, мы приготовили много винегрета, посидели, как в недалёкие добрые и трудные времена. Приближалась первая годовщина освобождения Харькова. К 23 августа организовали около Госпрома и на части площади ярмарку — с машин и повозок продавали яблоки. Чудесная ароматная антоновка лежала у нас в буфете, доходя до янтарной спелости. Таких крупных яблок я больше не видела. Отъелись яблоками за все предыдущие годы. Ходили в госпиталь в клингородке56 проведывать раненых, носили им яблоки. Весной и летом стали разбирать завалы, закладывать проёмы первых этажей кирпичной кладкой. Каждый житель должен был сверхурочно отработать часы по восстановлению города. Это был наш город, возрождающийся к жизни, и эта повинность не была в тягость. Целой бригадой проектировщиков мы работали на закладке проёмов в разрушенных зданиях на Университетской улице. Возвра-

262

56

Клингородок при Харьковской областной клинической больнице (просп. «Правды», 13).

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

57

Иначе говоря, городской Пассаж (построен в 1858). 58

Ныне — спуск Халтурина. 59

Ныне — Харьковский национальный университет радиоэлектроники; просп. Ленина, 14.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

щались уже домой — нас настигла в саду Шевченко гроза, ливень; сняли обувь и побежали мокрые по тёплым лужам! Были совершенно разрушены все магазины, лабазы, склады57 на старинном Купеческом спуске58 — там теперь сквер от здания с диетическим магазином. Не стало Дома Красной Армии, Дворца Пионеров — их не восстановили. Расчистили развалины обкома, устроили сквер; конструкции возили мимо нашего дома в овраг за «Новым Бытом». Овраги за «П’ятирічкой» и «Новым Бытом» были огромные и глубокие. Долгое время они были местом городской свалки. Теперь там с одной стороны сквер, завод маркшейдерских инструментов, с другой — станция метро «Научная». Многие здания в 1941 году поджигали и взрывали советские диверсионные группы, чтобы не оставить ничего врагу. Рассказывали, что Дом Проектов пылал целую неделю — на площади нельзя было стоять. А Госпром не поддался. Были следы пожара от склада медикаментов в нескольких комнатах в третьем подъезде на втором этаже — но, кроме паркета и оконных переплётов, гореть было нечему. В части Сумской недалеко от парка были сгоревшие здания. Там есть первый дом, восстановленный в 1950 году по проекту архитектора Линецкого. До этого года в жилом фонде восстановления не было, разбирали завалы и восстанавливали заводы. В районе Госпрома разрушений не было; конечно, дома стояли без стёкол, кое-где они были забиты фанерой или заткнуты чем-то. Уже летом 1944 года заметно прибавилось населения. Около памятника Шевченко (он уцелел полностью, только были заметны следы осколков) устроили могилы офицеров, освобождавших Харьков. Позже их перенесли в Лесопарк. Летом город повеселел. Радостнее стало и у нас на душе — пережили самую тяжёлую зиму за всю войну. Мама много работала — шло восстановление электростанций Донбасса. Хорошо, что сохранились архивы чертежей — и мы их привезли в первую очередь. Предвиделся неплохой урожай картошки. Мама решила, что нам пора идти учиться. О школе не могло быть и речи — там давали триста грамм хлеба и карточки иждивенца. Мы с Норой предполагали, что пойдём в вечерний строительный техникум или на курсы конструкторов. Но мама решила, что мы должны заниматься на дневном отделении. В строительном техникуме давали пятьсот грамм хлеба (рабочую карточку) и стипендию. Нас охотно приняли, ведь у нас были аттестаты отличников за седьмой класс. Неожиданно мама встретила Давида Рубинштейна. Он преподавал в Горно-индустриальном институте59. Давид расспросил о дочках и предложил помочь устроить нас на подготовительное отделение в институт. Там были группы на базе восьми классов; за одиннадцать месяцев надо было пройти программу девятого и десятого классов, сдать экзамены на аттестат зрелости экстерном, и эти экзамены засчитывались как вступительные в институт. Обеспечены были пятьсот грамм хлеба и стипендия сто пятьдесят рублей (её хватило бы на покупку хлеба по карточкам по государственной довоенной цене). Мама пришла, рассказала нам. Была интересная перспектива, но страшновато — ведь мы в восьмом классе не учились, надо было параллельно дома осваивать программу восьмого класса, а на подготовительном проходить курс девятого. Мне было не так страшно, ведь у меня перерыв в занятиях был всего один год, и был опыт учёбы в шестом классе в течение полутора четвертей. Норочка больше опасалась, ведь у неё перерыв был четыре года. Но всё же мы решились, иначе институт отодвигался от нас на четыре года обучения в техникуме.

263


ШАМРАЙ Давид пошёл с мамой к профессору математики Алексею Борисовичу Тицу за содействием. (А. Б. Тиц преподавал в Технологическом институте у мамы и Давида.) Все вместе пошли уговаривать декана подготовительного отделения Валентина Васильевича Берестова. У нас ведь не было другого документа о восьмом классе, кроме справки из Орской вечерней школы. Решил он принять нас на «поруки»: если сдадим зимой экзамены за девятый класс — останемся учиться дальше, если нет — нас исключат. С трудом вызволили наши документы из техникума — и вот мы студентки подготовительного отделения! Сразу начали заниматься вдвоём дома. Трудно было с учебниками, с бумагой; о тетрадях речь не шла. 20 февраля 1999 года

Первое собрание подкурсов было в школе на Клочковской, недалеко от Речного переулка. Велели приносить табуреты, стулья — мебели не было никакой. Кое-что собрали, но вскоре мы перекочевали в здание Техникума промтранспорта на улице Свердлова. Сидели кто на чём; коронное место — занять подоконник. Начались уроки и наши страхи. Пугала нас тема «Уничтожение иррациональности в знаменателе», мы ещё не знали, что это такое. Я пыталась на лету соображать; Норочка дрожала от одной мысли, что её математичка вызовет к доске. Вскоре нас перевели в аудитории Юридического института60 на Пушкинской. Взяли мы в руки столы, стулья и пошли через весь город. Посидим на дороге, отдохнём, идём дальше. На новом месте появились уже скамьи; доски никакой не было — писали на стенах, окрашенных коричневой масляной краской. Послали нас группой на подсобное хозяйство института под Новой Водолагой. Шли ночью от поезда к месту ночёвки, во главе — длинный Олег Виноградов: запевала; поём: «А ну-ка, девушки, а ну, красавицы, пускай поёт о нас страна…» Под песню пришли к сараю; здесь в темноте и разместились на соломе. Хорошо, что мама посоветовала нам взять ватное одеяло — улеглись, прижались друг к дружке, согрелись. По одну сторону сарая спали девушки, по другую — парни. Дело было в октябре, уже холодало. Убирали морковку, пекли на кострах всё, что можно. Расселили нас потом по хатам. Трудились честно с утра до вечера. Познакомились поближе с девочками. Запомнилось возвращение в дачном поезде — уж очень было холодно, дуло из разбитых окон. По сути, для занятий оставались ноябрь и декабрь, в январе — экзамены за девятый класс. Отвлекались только на топку печи, приготовление еды, доставание в очередях продуктов по карточкам — это всё были наши обязанности. Мама включалась в хозяйственные крупные дела — покупка дров, посадка и уборка огорода. Она так нам и сказала: «Раз я дала вам возможность учиться, то все хозяйственные текущие вопросы решайте сами». А мама работала днём на работе, ночью выполняла стороннюю работу — халтуру. Во всё время нашего обучения в институте, когда ни проснёшься, видишь одну и ту же картину: горит свет, мама за доской, на полу — газета, чтобы строгать карандаши. Как трудно было её, бедную, утром разбудить на работу — ведь только под утро она ложилась. Бывало, раскуривали папиросу, вставляли ей в губы; только сделав затяжку, она просыпалась.

264

60

Ныне — Национальная юридическая академия Украины им. Ярослава Мудрого; ул. Пушкин­ская, 77.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

Часы и задачник — одни на группу.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Занимались мы с Норочкой вдвоём, а после успешной сдачи экзаменов за девятый класс к нам примкнули Нина Алёхина и Лина Леонова. С ними готовились к экзаменам на аттестат зрелости. Сегодня вспомнила много имён и фамилий коллег по подготовительному отделению. Запишу их. Мне было приятно представлять их лица: близнецы Юра и Женя Богословские, Люба Шкейрова, Володя Анцелевич и его будущая жена Аня, Муся Гальперина, Яша Абакумов, Володя Конев, Ева Стерлина, Гриша Крастошевский, Рита Шойхет, Света Деревянко, Аня Мильман, Лида Розенберг, Валя Гупалова и её сестра Лина (Социалина), Римма Бейлина, Витя Морозов, Витя Пугачёв, Женя Пономарёва. Я была самой младшей. Однажды декан Берестов обратил на это внимание — не хотел мне давать стандартную справку для получения хлебной карточки. Возмущённо сказал: «Что же вы, в шестнадцать лет в институт попадёте?» Я робко ему пыталась отвечать: «Неужели, если хорошо закончу подкурсы, мне не разрешат учиться в институте?» Велел прийти через два дня, поставил около моей фамилии птичку. Я пришла попозже, наивно сказала, что не знаю, почему стоит птичка около моей фамилии; он дал мне справку — всё закончилось благополучно. (Уже на первом курсе схватился декан Исидор Григорьевич Габай — как это я в шестнадцать лет на первом курсе? Но я была отличницей — оставил меня в покое.) Математику преподавала у нас тётка Вити Морозова — суровая, строгая, требовательная, малословная. Объясняла материал чётко, ясно. То, что вложила она в нас, я потом вкладывала в Диму, а теперь в Алёшу. Заходит в класс, садится за стол, командует: «Часы! Задачник!» Часы и задачник — одни на группу. А она ещё любила рисовать в чужом задачнике! Как-то физичка исписала выводом законов Бойля-Мариотта, ГейЛюссака и Клапейрона три стены. Спросила: «Кто повторит?» Я вышла и тоже исписала три стены, вытирая написанное ею. Без ошибок. Она была довольна, я тоже — получила сразу пятёрку. Помещения, естественно, не обогревались; на окнах и наружной стене был слой инея. Сидели одетые. Я ходила в старом длинном зимнем мамином пальто с котиковым воротником, в бурках; Норочка — в демисезонном драповом пальто с подшитым ватником. Администрация Горно-индустриального института размещалась в здании Сельскохозяйственного института на улице Артёма, 44. Там же занимались студенты. На 23 февраля 1945 года был устроен торжественный вечер с концертом студентов в большей аудитории с расположенными амфитеатром сидениями. Запомнился студент Борис Резник — он пел «Благословляю вас, леса и воды» Чайковского. Его бас звучал для нас странно, классическая музыка вызывала смех. Мы были совершенно музыкально не образованы и не подготовлены. Казался странным такой репертуар в день Красной Армии. (Боря Резник потом пел в Оперном театре, участвовал всегда в городской самодеятельности; мы с ним работали вместе в «Южгипроцементе».) Шла весна 1945 года. Наши войска — всё ближе к Берлину. На экранах кинотеатров появился фильм «В шесть часов вечера после войны». Так загадочно звучало название. Неужели кто-то знает, что будет после войны? Сбежали с уроков в кино. Идёт сеанс — вдруг зажигается свет; собрались кричать: «Сапожник, давай кино!» — как раздался голос: «Товарищи, наши войска взяли Берлин!» Что тут поднялось — крики «Ура!», аплодисменты, всеобщий восторг! Только выйдя из зала, я поняла, что хлопала по чернильнице-непереливайке и была вся в чернилах. Это было 30-го апреля.

265


ШАМРАЙ 7 и 8 мая нам предстояло ехать сажать огород, а на 9 мая мы с Норой взяли билеты в Русскую драму. Сажали огород втроём; вечером 8 мая еле доползли домой, уснули, вдруг ночью нас будит Кася: «Жермен, девочки, победа, подписали акт капитуляции!» Мы бросились к окнам — в домах зажигался свет, шли люди, всё больше и больше, к площади Дзержинского, кто-то палил в воздух из пистолета с балкона. Но мы были такие измученные и уставшие, что остались дома. 9 мая собрались идти в театр пораньше. Шли аллеями сада Шевченко — народу полно; впереди группа студентов, вскакивают на скамью и кричат: «Да здравствует Победа и студенты ХАИ!» Подходим к репродуктору у памятника Шевченко и слышим: «Наши войска освободили город Прагу!» Кто знал, что в день Победы мы окажемся в театре? Зал заполнялся людьми, знакомые здоровались, поздравляли друг друга. Стоял шум голосов, радостное оживление. Не верилось, что конец войне, что уже наступил мир. Теперь будет время «после войны». Что смотрели? Кажется, «За тех, кто в море» Бориса Лавренёва, нашего ташкентского спасителя. Летом случилось солнечное затмение — совсем наступили сумерки, тревожное состояние в природе; мы смотрели в закопчённые стекла — все сбежали с занятий во двор Юридического института. Но вот опять засветило солнышко. Я впервые увидела солнечное затмение. Усиленными темпами шло восстановление первого корпуса здания бывшего Строительного института Наркомугля, отданного ХГИИ61. Экзамены на аттестат зрелости в августе 1945 года мы сдавали в новеньких аудиториях, сидя за новыми столами. Принимали экзамены преподаватели 116-й школы. Готовились мы с Норочкой, Линой Леоновой и Ниной Алёхиной упорно и много. Кстати, занятия с Норочкой меня приучали к аналитическому мышлению; у меня была хорошая память, я быстро схватывала — всё казалось ясным, не требующим доказательств, как аксиома. Норин вопрос: «А почему?» — заставлял меня задуматься. По сочинению нам поставили четвёрки, все остальные предметы сдали на «пять». Никому из сдававших пятёрку по сочинению не ставили — иначе пришлось бы давать золотую медаль, а она при сдаче экстерном не полагалась. От нашей шестой группы мы преподнесли Валентину Васильевичу Берестову бутоньерку с георгинами, в которую запрятали бутылку хорошего коньяка (он это дело любил). Славный был дядька, помогал и переживал за нас. На подкурсы поступило вместе с нами человек четыреста, закончило — сто, а Горный институт без академотпусков закончило человек десять. Трудное и голодное время было и «после войны». Мы написали заявления о приёме в институт на специальность «Промышленное и гражданское строительство», явились на собеседование к директору — Григорию Григорьевичу Лукину; представлял нас Берестов. Мы были сёстры Залкины (меня часто принимали за старшую — я была выше и решительнее). У директора Валентин Васильевич охарактеризовал нас как отличниц и с хитрецой добавил, что мне всего шестнадцать лет. Всё он помнил! Так начался новый этап нашей с Норочкой жизни — мы стали студентками института! Одна мечта наша воплотилась. Летом мама купила мне чёрненькие туфли на венском каблучке; закончилось моё бестуфельное существование в течение трёх лет. На вторую годовщину освобождения города от немцев на площади Дзержинского организовали сельскохозяйственную выставку;

266

61

Харьковский Горноиндустриальный институт Наркомата угольной промышленности СССР.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


НЕПРИДУМАННОЕ

62

Ул. Сумская, 44.

продажи уже не было. Можно было любоваться «мичуринскими» плодами и овощами. Приехала погостить на несколько дней Милочка из Днепропетровска, угощала нас пирожными по двадцать рублей в Особгастрономе62 у памятника Шевченко. Мы были с ней в Музкомедии на спектакле «Табачный капитан» (я была в старых босоножках, но меня это не угнетало: я знала, что у меня дома есть новые туфли). Милочка закончила школу с золотой медалью и поступила в Днепропетровский медицинский институт. У всех начиналась многообещающая и чудесная пора — студенческие годы! О дальнейшем писать не буду — всё как у всех. И удачи, и неудачи, и горе, и радость, и потери, и приобретения. Только ещё один эпизод. Лето 1947 года. Группе отличников дают бесплатные туристические путёвки на десять дней — в Крым, в Ялту. Я — в этом числе. Но нужны деньги на дорогу, что-то с собой. Мама, не раздумывая, отдала Екатерине Ивановне продать кусочек крепдешина, который маме выдали как передовику, и даёт мне пятьсот рублей. А ведь она была очень плохо одета и собиралась пошить себе блузку. Только недавно дошла до неё очередь покупки туфель. Но она знала, что делала. Я очутилась в сказке. Море, пальмы, Никитский ботанический сад, Ореанда, Золотой пляж, Ливадия, пеший поход в Алупку, Воронцовский дворец, парк, хаос камней. Всё было настолько ошеломляющим, разительным — мне не верилось, что это я здесь. Мамочка подарила мне такое воспоминание о Крыме. Снова я попала в Крым только десять лет спустя. А главное, она преподала такой урок доброты! Всё материальное изнашивается и исчезает. Остаются с нами наши впечатления, воспоминания, память о любимых и близких, любовь к детям, родным и друзьям. Приближается моё семидесятилетие. Хочется покаяться, попросить прощения у всех, кого обидела. Пытаюсь протоптать свою тропинку к Храму. 22 февраля 1999 года

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

267


Раиса Гурина (Беляева) Раиса Андреевна Беляева (Гурина) родилась и выросла в заповедном краю «харьковской цивилизации» — на Холодной Горе. В 1964—66 гг. посещала легендарную литературную студию «ДК Связи и автошосдор», которой руководил в те времена Борис Алексеевич Чичибабин, считавший Раю Гурину лучшей и ближайшей свой ученицей. Драгоценные свидетельства о студийных днях сохранились в дневниках Раисы Андреевны — и мы уповаем, что выдержки из них, снабжённые авторскими комментариями, когда-нибудь да предстанут перед нами. В этом случае нас ждёт немало любопытного, а Р. А. Беляеву — слава Александры Осиповны Смирновой-Россет. Стихотворения Раи Гуриной совершенно не вписывались в тогдашний господствующий «стилистический стандарт», восходящий к поэтике Маяковского, Пастернака, Мандельштама, в преломлении Панкратова, Вознесенского и Сосноры. Рая Гурина была, если допустимо так выразиться, неосознанным «обэриутом», последователем раннего Н. А. Заболоцкого. Я не выйду в чёрный сад. Страшно-страшно холодея, В нём и дышат, и шуршат, И теряются в аллее. Эти строки написаны в 1965 году, и — подтверждаем под присягой — без малейшего знакомства с вышедшей тогда же в серии «Библиотека Поэта» книгой Заболоцкого — великого и единственного хранителя пушкинского направления в нашей поэзии; всё прочее пошло от Лермонтова… Как бы то ни было, надежды Бориса Чичибабина не сбылись: молодая и своенравная Гурина сперва прекратила читать сочинённые ею стихи, а потом — и запи­ сывать их, полагая недостаточно совершенными и потому не имеющими права на существование. Совершив этот чудовищный акт самосожжения, она ушла в науку. Окончила филологический факультет Харьковского университета; кинофакультет Киевского института театрального искусства. Киновед; киноредактор; автор многочисленных статей, посвящённых отечественной кинематографии 70—90-х годов; составитель первого на

268


IMAGO Украине (1996) аннотированного научного каталога «Сто фильмов украинского кино», изданного к 100-летию мирового кинематографа в рамках проекта ЮНЕСКО «Национальное кинематографическое наследие». Член Союза кинематографистов Украины. В настоящее время живёт в Киеве. «Записки о Холодной Горе» — первая публикация прозы Р. А. Беляевой. Мы не скажем об ней ничего от себя, чтобы неосторожно-громким возгласом не помешать читателю. Юрий Милославский (Нью-Йорк)

Imago

Записки о Холодной Горе Анастасии и Александре посвящается Знайте, что ничего нет выше, и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание, и особенно вынесенное ещё из детства, из родительского дома… Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасён человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание при нас останется в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение.

Ф. М. Достоевский

Дом Люди обыкновенно изменяются быстрее, чем места, в которых они когда-то жили. Эту нехитрую закономерность подметил мой брат Анатолий, когда мы с ним приехали в родной город на похороны старшего — Николая. Коля, в отличие от нас, никуда не уехал из родительского дома, прожив в нём свою не слишком долгую шестидесятичетырёхлетнюю жизнь. Не будучи сердечно близкими, мы переписывались изредка, всё как-то откладывая на неопределённое будущее тёплую душевную встречу в твёрдой надежде, что она когда-нибудь непременно состоится. Но вот он лежит перед нами в прибранной комнате в самое безнадёжное время года — конец ноября, земля голая, а мороз почти зимний. В комнате прохладно, потому что вдова, заботясь о чистом воздухе, в ожидании нашего приезда и похорон отключила паровое отопление. Паровое ли оно в самом деле? — ведь к дому давно проведен газ, но так здесь привыкли говорить. «Надо провести паровое отопление», — размышлял вслух отец, когда дом отапливали печкой. Печка в кухне; другою стороной, закрытым камином, выходит в большую комнату. Это тоже домашнее название — «большая комната». Камин — самое уютное место в доме. Зимними вечерами отец любил постоять с полчасика, прислонясь к нему спиной. На фоне этого камина и сфотографирована в одна тысяча девятьсот пятидесятом году наша семья: молодые и красивые отец и мама, четырнадцатилетний Николай, десятилетний Толя и трёхлетняя всегда заплаканная я с котом на руках. Такая себе счастливая послевоенная семья.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

269


ГУРИНА (БЕЛЯЕВА) Теперь, спустя пятьдесят лет, старший брат лежит в этой самой «большой комнате», как бы отдыхая на диване, сложив руки уже для вечного покоя. Болезнь не успела иссушить или изуродовать его. Он темноволос и чернобров, у него длинные ресницы. Если покойник может быть красивым, то он красив. В сером костюме (постоянный цвет его выходной одежды, все его немногие за жизнь костюмы, сколько помню, были благородно серыми, что ему очень шло), в спокойной и тоже благородной позе брат почему-то напоминает мне некоего иноземца. «Испанский гранд», неожиданно откуда-то взявшись, проносится в голове. Почему? Откуда? Брат родился в январе тридцать шестого года, а Филипп появился в доме в конце тридцатых. Не знаю, сколько месяцев или лет прожил он у нас и куда потом делся, как сложилась его дальнейшая судьба. Но почти с младенчества помню это «Филипп, Филипп» — о нём часто вспоминали домашние. Мама неизменно с радостной улыбкой, отец с трудно определимым чувством — смесью восхищения, тайной зависти и настороженности. Не знаю, сколько лет было Филиппу, был ли он молод и красив (впрочем, разве может испанец быть некрасивым?), но всплывает из младенческого подсознания довоенный домашний миф о прекрасном изгнаннике-испанце. И почему всё-таки старший брат на смертном одре вызвал именно эти слова и этот образ? Не знаю. Причинно-следственной связи нет. Непонятным путём отголосок мировой истории трагического столетия ветром залетел когда-то в наш дом на Холодной Горе — и аукнулся через полвека. Я очень люблю это название — Холодная Гора. В нашем равнинном лесостепном городе было (собственно, почему «было»? — и доныне есть) две горы. Одна — эта, Холодная, другая, как водится в Украине, Лысая. И обе недалеко друг от друга — с одной видно другую. Горы заселялись в начале тридцатых очень разнообразным людом, но, в основном, бежавшими из сёл от коллективизации и голода крестьянами. Не знаю, как удалось моему отцу, сыну «раскулаченного», добыть эти десять соток на окраине научного и промышленного центра недавней украинской столицы. Семья отца в 1933 году была сослана в Сибирь и возвратилась в родные места значительно позже, собираясь по частям, но старшим детям, отцовым братьям и сёстрам, посчастливилось перебраться в город до раскулачивания и последовавшего за ним голодомора. Думаю, мой мудрый патриархальный дед Владимир, в жизненном опыте которого уже были Первая мировая, революция и гражданская война, «чуя грядущие казни», спасительным для них усилием вовремя вытолкнул старших детей из смертельного водоворота. «Мы жили тогда в “Гиганте”» — ещё одна фраза, которую часто повторяли в доме. «Гигантом» — в духе индустриализации — называлось общежитие Политехнического института, появившееся в городе, очевидно, в то же время, что и чудо конструктивизма — знаменитый Госпром на «самой большой площади в Европе». Действительно ли она самая большая, не доказано никем, но это утверждение прочно засело в умах моих земляков и в городе так говорят до сих пор. Вижу этот «Гигант» — но почему-то полуподвальное, отвратительно, по-тюремному зарешёченное окно, за которым, схватившись за эти решётки, стоит улыбающийся красивый мальчик, всё тот же брат Коля. А дом на Холодной Горе построили через пару лет, как раз к началу войны. Наверное, отец по-настоящему не успел насладиться этим детищем своих рук, ведь строили дом сами, по возможности собиралась отцова родня; называлось это «толока». Вот стоят и сидят вокруг кучи досок в саду мои многочисленные дяди и тёти, мама в светлой косынке, обнявшая её за плечи тётя Оля, смеются тёти Наташа и Варя, отец смач-

270

Если покойник может быть красивым, то он красив.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


IMAGO

«Ось тобі, дитино, подарунок від зайчика з лісу»

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

но откусывает от куска хлеба с маслом. Впрочем, нет, это не масло, откуда ему было взяться, конечно же, это сало, такое же белое, как и зубы отца, на чёрно-белой, сильно потемневшей от времени фотографии. Сало привозила в подарок деревенская родня. Чаще всех приезжал бабушкин двоюродный брат «колхоз-завхоз», которого в шутку все так и называли. Точно знаю, что это прозвище дала ему именно я, в свои три-четыре года не очень разбиравшаяся в профессиональных терминах. Оно к нему как-то сразу прилипло. Взрослые посмеивались, а он не обижался. «Ось тобі, дитино, подарунок від зайчика з лісу» — и разворачивались прохладные светло-зелёные капустные листы, в них-то и был завернут кусок нежного, как масло, с мясной прорезью сала. Вообще-то чувство лёгкого голода не покидало меня в раннем детстве. Может быть, потому, что родилась я в последнюю, уже послевоенную голодовку. Бабушка часто показывала мне потом крохотный гранёный стаканчик — мерку для манной крупы суточного детского рациона сорок седьмого года. Потому «заячьи» подарки были по тем временам поистине королевской щедростью. О чём говорили взрослые во время этих встреч с деревенской роднёй, я по малолетству не понимала. Но разговоры были долгими и тихими, почти шёпотом, словно они боялись быть подслушанными даже нами, детьми. Это чувство страха, витавшее между ними, при полном непонимании сути беседы, хорошо засело в младенческой голове. Гораздо позднее, через годы, когда страх немного отпустил взрослых, отец иногда проговаривался о подводах, которыми вывозили из хат, полей, садочков и огородов мёртвых людей. Услышаны были обрывки рассказов об обглоданных в этих садах и огородах траве-лебеде и коре деревьев и особенно леденящий душу рассказ о матери, съевшей своего ребёнка. Наши же все ребёнки благополучно выжили, и когда младший из них, то есть я, немного подросла, мама пошла работать. Помогать ей по дому приехала бабушка Анна, которую все почему-то называли Галей. Низкий поклон тебе, бабушка Галя! Она просыпалась раньше всех, зимою было ещё совсем темно, холодно и тихо за окнами. Бабушка закутывала голову пуховым платком и шла в сарай набирать угля для растопки. Уголь — смёрзшийся комьями, его нужно было сначала отбить молотком или металлическим совком и, насыпав в ведро, занести в дом. Бабушка растапливала печку и кипятила воду в чайнике. Когда мы просыпались, сначала мама и отец, затем братья и самая последняя, на правах младшей, я, выстывшее за ночь тепло сменялось новым, утренним — благодаря бабушке новый день никогда не начинался в холоде. Но руки у неё рано начали болеть, пальцы скрючились от постоянной домашней работы и потеряли способность полностью разгибаться, потому что, кроме отбивания угля зимою, готовки и утомительной ручной стирки, существовали и другие изнурительные домашние работы, например «мытьё кружков». Так называлось периодическое, не реже раза в неделю, начиная с октября и заканчивая апрелем, промывание в погребе деревянных крышек на бочках с соленьями. Опять два-три ведра, на этот раз наполненные кипятком, в бабушкиных и маминых руках. Движение происходит в обратном направлении — от печи в доме к сараю во дворе, затем вниз по лестнице в погреб. Одна спускалась первой, другая, наклонившись, передавала ведра ей в руки. Крышки промывались с обеих сторон, затем прополаскивалась холстина под ними, снималась пахнущая укропом, перцем и чесноком пена над овощами. Зато чего там только не было! Солёные огурцы и помидоры, капуста и мочёные яблоки. Потом отец научился солить даже арбузы. В

271


ГУРИНА (БЕЛЯЕВА) ящиках, переложенные стружкой, доживали до весны свежими самые ароматные на свете яблоки-антоновки, груши «Бере» и даже самолично опять-таки отцом выращенный виноград «Лидия». На земляном полу стояли мешки с картошкой, кучками лежала морковь и свёкла, белозубый чеснок, висели связки сплетённого в косы лука. Перебирая в памяти подробности нашего быта тех лет, я определяю этот способ существования как патриархальный. Это был, по сути, сельский уклад, перенесённый на городскую окраину. Уклад, предопределявший жить плодами своего труда. И если внимательно присмотреться, то непременно увидишь в его основе воспитанное веками достоинство, установку быть независимым, рассчитывать только на себя, свои силы, труд и умение. И ещё неразрывная для нормального человеческого существа связь с землёй. «Земля нас кормит» — это тоже из домашних заповедей. Так жили большинство холодногорцев. Хорошо помню, как пришло ко мне это первое ощущение принципиальной отъединённости этой жизни — настоящей, которой жили все вокруг — от всего внешнего, неживого, придуманного, ненастоящего, что сосредоточивалось в чёрном кружке радио, всё время вещавшего о каких-то тоннах, надоях и километрах. «Маруся, выключи радио», — раздражённо говорил отец. Радио он слушал только в двух случаях: когда сообщали о снижении цен и иногда вечерами «театр у микрофона» — радиопостановки украинской классики. «У неділю рано зілля копала» слушала, смахивая слёзы, вся семья. Настоящим же было другое. Вот, стуча калиткой, во двор забегает соседка Муся Скороход с волнующим сообщением: «В Фунтик должны привезти коровье масло: надо послать детей в очередь!» И нас спешно отправляли на первую детскую работу: занять у Фунтика очередь и дожидаться, когда привезут это самое «коровье масло». Здесь надобно пояснить, что Фунтиком назывался ближайший магазин в конце улицы. Это было что-то вроде административного центра нашего микрорайона — магазин и почтовое отделение, два добротных одноэтажных здания из красного кирпича. Кирпич насыщенного красного цвета производился на заводике, в непосредственной близости от Фунтика, поэтому из него были построены многие, и наш в том числе, дома. Особенностью же Фунтика и почты было то, что помещения, выполняющие общественно-полезную функцию, располагались в фасадной части, в тыльной же, недоступной для любопытного взора и так никогда и не увиденной, окружённой традиционным садом, жили семьи продавцов и почтальонов. Дома, появились, очевидно, ещё во времена НЭПа и были частной собственностью человека по прозвищу Фунт или — нежнее — Фунтик, сгинувшего при очередном историческом катаклизме неизвестно куда. Впрочем, это одна из версий происхождения названия, романтический вариант его этимологии. Старинная же подружка моего детства Тамарочка считает, что всё было значительно проще: приходили люди в магазин и заказывали продавцу фунтик того, фунтик этого. На ночь зелёные ставни красного магазина запирались железными прутьями. Этот вечерний ритуал неоднократно наблюдался также в домах подружек (в нашем доме ставен не было). Металлические прутья запирали деревянные створки с внешней стороны по диагонали, но один, твёрдо закреплённый конец, оставался снаружи, другой же, свободный, с помощью штыря проникал сквозь стену внутрь дома, где и закреплялся специальным засовом. В лязгании железа и неожиданном появлении штыря в комнате было нечто страшноватое: девочки сидят в тёплой комнате, играют и разговаривают — и вдруг это «з-ззж-бах»: короткий день завершён, конец играм, впереди тёмная и холодная зимняя ночь.

272

и вдруг это «з-зз-ж-бах»: короткий день завершён, конец играм

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07




IMAGO

«А, Валька пошла в продавщицы» — значило «будет воровать».

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Впрочем, у Фунтика, где дети «держали очередь», сидя прямо на земле, в лебеде и лободе, было нестрашно. Напротив, там было интересно и весело, потому что всегда толпился народ. Нехитрое продуктовое содержимое выкладывалось за полукруглой стеклянной витриной: мука, крупы, макароны, конфеты-«подушечки» с фруктовой начинкой (позднее появились и полушоколадные, то есть только обмазанные шоколадом, да и то ненастоящим, «Весна» и «Лето»), рыбные консервы, иногда твёрдый сыр и колбаса. В железной бочке за прилавком подсолнечное, правда его так никто не называл, говорили «постное», масло. За отдельным, меньшим, прилавком чёрные кирпичики ржаного хлеба, белые «французские» булки ценою в шесть копеек и молоко. Всё на развес и на разлив. И всегда обманывали — недовешивали, недоливали, обсчитывали. Поэтому продавщиц не любили. «А, Валька пошла в продавщицы» — значило «будет воровать». Наверное, так оно и было. Потому что рядом с Фунтиком торговая семья вскоре пристроила большой дом. Трудно определить, чем он выделялся, ведь нельзя сказать, что прочие холодногорские дома отличала какая-то особенная архитектура — нет, все они были разными, каждая семья обустраивалась по-своему, в зависимости от финансовых возможностей и своеобразных представлений о красоте и целесообразности. Но этот дом чем-то отличался, может быть, тем, что имел второй этаж — уродливую гробообразную надстройку, а все старые, «довоенные», дома были одноэтажными, хотя среди них было много основательных и красивых. Некоторые прятались за палисадниками, иные вообще были невидимы с улицы, отгороженные от неё садом, другие же выходили окнами прямо на тротуар, и вечернюю жизнь их обитателей — до закрытия ставен, — проходя мимо, можно было наблюдать урывками, как спектакль, безмолвную пантомиму, балет на бытовую тему, с тушением света и переходами из одной комнаты в другую. Иногда можно было увидеть кое-что необычное. Февральским слякотным вечером у самого окна горит лампа, вижу склонённое к книге лицо Вити Бондаря, подростка, перешедшего после седьмого класса в ПТУ. То, что Бондарь, недоучка, пэтэушник (нудное школьное «будешь плохо учиться — пойдёшь в ПТУ»), что-то там читает по вечерам, удивляло само по себе. Но ещё поразительнее было выражение его лица: не контролируемое сознанием, не заботящееся о производимом впечатлении (ещё и поэтому являющее один из лучших возможных обликов), притягиваемое страницею книзу лицо увлечённо читающего. Что же читал тогда, как считалось, туповатый, мальчик, я так и не узнала, хотя могла у него спросить, встретившись днём на улице. Но не спросила. Может быть, потому и запомнилось: за открытой в февраль форточкой на расстоянии протянутой руки — ставший вдруг незнакомым человек со своей тайной. Впрочем, тайны домов, где жили знакомые и полузнакомые, раскрывались рано или поздно, так как жили все открыто. Но жизнь некоторых домов так и осталась загадкой. Один, обманчиво доступный, длинным массивным фронтоном вытянулся вдоль тротуара. Даже сейчас вижу, как расположены на дорожке камни и кирпичики, именно у этого дома она чуть изгибается, делая лёгкий полукруг. Слышу смех и голоса из невидимого за домом сада. Здесь живёт студент, ровесник моего старшего брата. Но в каком институте он учится, есть ли у него сёстры и братья, кто родители, что за семья живёт в доме, так и осталось неизвестным. Слишком высоки окна, всегда закрытые тюлевыми занавесками. Только смех и голоса в саду, смех и голоса из летнего сада. Не знаю, что сказал бы психоаналитик об этом детском интересе к чужим окнам. Я не подглядывала, но проходя мимо, всегда смотрела

273


ГУРИНА (БЕЛЯЕВА) туда, где горит свет. Мне было интересно, как живут люди, где проходит какая-то другая, казалось, необычная и значимая жизнь.

Красавицы Жили, впрочем, обыкновенно. Дядя Коля Ковшиков — муж Муси Скороход — служил инженером. Муся, дальняя родственница известного в городе революционера, чьё имя носила соседняя улица (чем тайно гордилась Муся), воспитывала двух детей, Лилю и Олега. Лиля была одной из наших красавиц. Их было трое, все высокие и статные, различались они возрастом и, как сказал бы искусствовед, колористическим решением. Младшая из красавиц, Лиля, — белокожая, сероглазая и русоволосая; задумана и воплощена как бело-розовый жемчуг. Но не холодный, как алебастровая шея носящей его аристократки, нет — Лиля была девушкой простодушной, смешливой и прилежной, вечно зубрящей какой-то страшный «сопромат». Однажды, держа в руках толстую тетрадь-конспект и доучивая по дороге на экзамен сей недевичий предмет, она стукнулась лбом о телеграфный столб, о чём, хохоча, не преминула всем рассказать. С Лилей был неразлучен Цезарь — на вид грозная овчарка, однако панически боявшаяся грозы и при первых же громовых раскатах прятавшаяся именно под Лилину кровать. Захлёбываясь от смеха, девушка вытаскивала его оттуда в прямом смысле за уши. От Лилиной красоты и смешливости сходил с ума квартировавший по соседству студент техникума Валентин, чем-то очень похожий на неё. Но внешнее сходство не помогло бедному студенту. Однажды под Новый, какой-то пятидесятый год хохотушка вышла замуж за сокурсника. Иногороднему, бесквартирному, имевшему в перспективе только среднее образование Валентину, по всей вероятности, по воле Лилиных родителей, была дана отставка. Горшочек с белой сиренью — небывалая по тем временам редкость и роскошь в декабре — был подарен кем-то из свадебных гостей. Одна цветущая кисть, кокетливо заложенная за ухо, такая же белая, как снег за окнами и Лилина кожа, очень шла к её счастливому лицу. Брюнетка Ира была старше, строже и, несомненно, тише Лили. О ней ходили послевоенные легенды, восхищённые и неуловимо осуждающие одновременно. О том, как, опять-таки страстно и без взаимности, в неё, тогда шестнадцатилетнюю, влюбился немецкий офицер. И как гордая Ира выдержала атаку, по счастью, интеллигентного оккупанта. После войны Ира вышла замуж за юриста по имени Лазарь. Но неудачно: Лазарь умер молодым. Светло-жёлтым песочком усыпаны тротуары Холодной Горы, раскачиваются на апрельском ветерке берёзовые косы, воздух насыщен запахом ванильной сдобы, Страстная неделя, хозяйки пекут куличи, по-холодногорски — «паски». Из калитки выносят Лазаря. Никто не сказал ему: «встань, Лазарь!» И он, любимый и молодой, не воскрес. Потом Ира с матерью продали дом и куда-то съехали. Третьей красавицей была рыжая полька Зоя, обладательница царственной осанки, коротких, кудрявых от природы, рыжих волос, прекрасно сочетавшихся с медового цвета глазами. Зоя неоднократно бросала своего мужа — сапожника, застенчивого грустного армянина, и уходила почему-то к докторам. То к стоматологу, то к гинекологу. Наверное, круг знакомых мужчин был ограничен местной поликлиникой (а может быть, Зоя была пристрастна именно к медицинским работникам?), и это был единственно возможный, по её представлению, путь к желанной свободе и счастью.

274

Никто не сказал ему: «встань, Лазарь!» И он, любимый и молодой, не воскрес.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


IMAGO Маленький печальный армянин с безответным «Зоя! Зоя!» покорно застывал в воротах, окружённый четырьмя сопливыми, золотушными какими-то, детьми. Но Зою даже дети не могли остановить. Она гордо несла прочь свою рыжую голову, медовые глаза и высокую грудь. Впрочем, дети от столь взрывной национальной смеси выросли красивыми, убедив в реальности сказочного преображения гадких утят в лебедей. Зоя же, потерпев очередную любовную неудачу, неизменно и уже как-то тихо-незаметно возвращалась домой. Не знаю, когда состоялся её последний бунт, но я видела её много лет спустя, окончательно осевшую в семейном гнезде: она не потеряла красоты даже в старости.

Немцы и граф Орлов

не все немцы (читай: оккупанты) были плохими

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

«Немецкий след» отыскивается не только в историях холодногорских красавиц. Прежде всего это домашние предания о «хорошем Гансе и плохом Фрице». От мамы-бабушки воспринятое суждение, запретно несовпадающее с официальным, что «не все немцы (читай: оккупанты) были плохими». В войну наш город долго, почти три года, находился в оккупации. Немцы расквартировывали свои войска, занимая лучшие дома или комнаты (у нас — «большую»). «Вот в этот угол попала бомба», — ещё много лет рассказывала бабушка, показывая на часы с маятником. Общим для неё, мамы и старшего брата был рассказ о том, как зимою, в мороз, они ходили с санками за много километров в село менять что-то из вещей и одежды на муку, а если посчастливится, молоко и яйца. Или об огороде на окраине города, кормившем в войну нашу семью, то есть двух женщин и двух мальчиков. О том, как застала их на картофельном поле бомбёжка, и они бежали укрыться в лесу и боялись, что не успеют добежать. Этот сумасшедший бег к лесу стал сокровенным общим воспоминанием бабушки и старшего брата. Мы, младшие, в этих эпизодах не участвовали по понятным причинам: второй брат в военные времена был ещё слишком мал и не мог являться активным действующим лицом, меня же ещё вовсе не было на свете. Толя же включён в домашнюю военную мифологию другой историей, в которой и появляется вышепоименованный «плохой Фриц». Двухлетним брат заболел воспалением среднего уха. Не знаю, сколько невидимых ушей есть вообще у человека, но миф звучал так: «Толя заболел воспалением среднего уха». Однажды ночью боль стала такой сильной, что, как ни зажимали рот мальчику испуганные мама и бабушка, его плач разбудил Фрица. Разъярённый «плохой Фриц» ворвался в комнату, схватил плачущего Толю и хотел ударить его головой о стену (вариант: прикладом по голове). Но храбрая бабушка мгновенно рухнула, ухватив Фрица за ноги. Подоспел и «хороший Ганс». Они отняли ребёнка и как-то утихомирили Фрица. Может быть, это младенческое испытание не дало развиться в личности среднего брата героическому началу. В отличие от Коли, он не был «партизаном». Он был слишком мал, вечно хотел есть и просил «хлебца» у немцев. «Хороший Ганс» давал. И не только хлеба, но иногда и тушёнки и кусочек шоколада. Когда Толя научился говорить, он сообщил, что станет поваром и тогда, наконец, утолит чувство голода. Он стал не поваром, а физиком и ездит иногда в Западную Европу, и в Германию в том числе, на научные конференции и симпозиумы. Интересно, встретился ли ему там хоть однажды какой-нибудь неузнанный отпрыск «плохого Фрица», чуть не лишившего его жизни? Или «хорошего Ганса», эту жизнь спасшего?

275


ГУРИНА (БЕЛЯЕВА) Коля же не просил у немцев ничего. Более того, с соседским Женькой — Жекой — он сражался с фашистами. «Хороший Ганс» смеялся, застав мальчиков, подкладывающих под гусеницы стоявшего на улице танка консервные банки с гвоздями и проволокой. «Коля — партизан», — хохотал Ганс, когда танк поехал, безо всякого для себя ущерба раздавив банки. Впрочем, «плохому Фрицу» Ганс ничего не сказал, а доложил об опасных — не для танка, а для внука — подвигах только бабушке. Ещё одна «немецкая» и одновременно «французская» история связана с другим холодногорским жителем, соседом нашим графом Орловым. Был ли он действительно титулованной особой или причиной тому послужила только фамилия, вызывавшая стойкую ассоциацию с екатерининскими фаворитами, достоверно не известно. Так его называли. Жил он один со взрослыми дочерьми в одном из тех закрытых для постороннего глаза домов, жизнь которых была спрятана за слишком густой сиренью и слишком высоким забором. Очередной миф гласит, что девочек он вырастил и воспитал сам, так как его преступная жена, бросив дочерей, сбежала с немцами при их отступлении. Может быть, позор её предательства они и скрывали всю жизнь, отгородившись от людей. Взрослые дочери графа Орлова преподавали в университете. Если история их матери была правдой, удивительно, как им удалось в те времена сделать вполне респектабельную карьеру. Так вот. Стоим мы как-то раз с одноклассницами под фонарём (тем самым, о который за несколько лет до этого стукнулась увлечённая сопроматом Лиля). Фонарь на углу улицы — место наших ежедневных встреч-прощаний до и после школьных занятий. Не дойдя до дому, не переодевшись, мы все ещё в школьной форме. Тогда была строго обязательна школьная форма, кстати, практически полностью повторявшая дореволюционную гимназическую: платье коричневого кашемира в складку, отложной или стоячий белый воротничок, чёрный (по будням) штапельный передник. Щебечем о чём-то, о чём щебечут двенадцатилетние школьницы. По направлению к Фунтику с молочным бидоном в руках к нам приближается сухопарый старик граф Орлов. Всегда молчаливо проходящий мимо, на этот раз он останавливается и предлагает предсказать наше будущее. Оторопев, мы ничего не успеваем ему ответить. Но он таки предсказал, поселив в моей душе исчезнувший лишь недавно, наглухо спрятанный даже от себя самой, непонятно почему вызывавший стыд и смущение призрак. «А из тебя, девочка, вырастет женщина, достойная парижского салона». Как мне было стыдно и смешно этого салона всю жизнь и как одновременно хотелось узнать — а вдруг всё-таки сбудется графское предсказание?! Ни во Франции, ни в Париже я так и не побывала, даже в качестве туристки. Что уж говорить о каком-то салоне: мадам Рекамье из меня не вышло. Напутал что-то коварный граф. Наверное, всё же он был ненастоящий.

Напутал что-то коварный граф.

Сады Я выросла в садах и поэтому стала мечтательницей. Первыми воспитателями была компания старших братьев и их друзей. После войны, по возвращении с фронта зятя, то есть моего отца, бабушка на время исчезла из нашего дома, переехав к своему сыну. Она то появлялась, то исчезала, переезжая от дочери Марии к сыну Петру по мере нужды в её помощи. В её отсутствие меня воспитывали мальчики. Может быть поэтому — что бы сказал психоаналитик на этот раз? — мне

276

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


IMAGO

«Ходи, как коза» — таков приговор подростков

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

потом проще и естественнее было находиться в мужском, нежели в женском, чрезвычайно неискреннем, обществе. На щиколотке защелкивается собачий ошейник, поводок обвязывается вокруг дерева. «Ходи, как коза» — таков приговор подростков, которым я мешаю бросать в дерево ножичек или играть в карты. Да и приглядывать за мной, привязанной, проще: никуда не убегу. Происходит всё в заброшенном саду, так называемой «даче», где от старых жильцов остались полуразвалившийся фундамент дома да густо заросший травой старый сад. Ограничение в свободе передвижения даёт возможность сконцентрировать в лопухах и крапиве мысли и переживания нравственного порядка. О том, что такое жестокость, вина и обида. Хотя они, эти послевоенные мальчишки, не были жестокими, просто они хотели выполнить обременительное для них поручение с наименьшими затратами. Нет худа без добра — от переживаний дитя приступило к наблюдению. Сколько же здесь порхающих, снующих, потрескивающих, попискивающих, звенящих бабочек, мошек, букашек и жучков, сколько ситцевых цветочков, таких мелких, что увидеть их можно, лишь приблизившись вплотную. Ощущение сада требовало полной концентрации чувств и давало пищу всему — слуху, зрению, обонянию, осязанию. Я думать забыла о ноге, привязанной к дереву, такое действо разыгрывалось в прогретом воздухе под этой одичавшей грушею, такой узор ткался, ежесекундно меняясь, на зелёном и золотом. В сумерки на листьях и в траве появились крошечные разноцветные огоньки, словно на новогодней ёлке летом. Это были светлячки. Странно, но никогда больше, во взрослой жизни, я их не видела. Может быть, они навсегда покинули земные сады, а может быть, только детский взгляд способен увидеть их. Второе садовое чудо было явлено значительно позже — длинной дылде, уже пишущей что-то рифмованное и поступивший на филологический факультет университета имени, в ту пору, Горького, а ныне — Каразина, что только справедливо, ибо он, Василий Назарович, был основателем этого славного учебного заведения. Несколько уже довольно великовозрастных девиц, отягощая цветущей плотью такие же цветущие ветви, поздно вечером, почти ночью, совершали, может быть, в последний раз, детский ритуал — перебраться с дерева на дерево в чужой сад, чтобы в итоге, спрыгнув с забора, оказаться на другой улице — именно на совершенно другой, что и являлось целью опасных перемещений. Перед нами уже возник очередной, на этот раз очень длинный, забор — участок был вдвое большего обычного. Там жил настоящий садовод — дед, имевший во владении много земли и возделывавший её с чрезвычайным старанием: деревья, кусты и цветы были ухожены и произрастали в изобилии, особенно тюльпаны всех форм и расцветок. Так хотелось походить в прохладной темноте среди поистине райских цветов — белых, жёлтых и лиловых, но мы никогда не спускались на землю (в этом состояло мастерство путешествия), ничего не трогали и не рвали, разве что осенью одинокое ноябрьское яблочко, тронутое первыми заморозками, кисло-сладкое и влажное в сердцевине, затерявшееся и забытое в жестяной листве. Мы застыли перед длинным забором: над райским садом висело непонятное сияние. Присмотревшись, мы увидели его источник, но смысла увиденного так и не поняли: почти на каждой крупной ветке висело по консервной банке с огоньком, там потрескивала какая-то горючая смесь, а над нею роились, шелестя белыми и жёлтыми крыльями, облачка бабочек. Замерев, мы так и не отважились взять этот забор, он действительно стал последним, остался в памяти неприступным, непокорённым и, в конце концов, даже вечным.

277


ГУРИНА (БЕЛЯЕВА) Иногда он снится мне. И каждый раз я оказываюсь с другой его стороны, с изумлением и радостью убеждаясь, что за обычным садовым забором скрывалось море или тёплая речушка в кувшинках, по которой я медленно плыву теперь, пытаясь разглядеть его получше и опять заглянуть за него, только уже в противоположном, обратном направлении. Словно не верю и желаю убедиться: с непреодолимо невидимой стороны мой дом существует доныне безо всякого изменения и ущерба. (В толковании психоаналитиком этот навязчивый сновидческий сюжет, пожалуй, не нуждается.) Утром я спросила у отца, что это за иллюминацию устроил ночью в саду его добрый знакомый. Объяснение было прозаическим: в эти июньские ночи желтокрылые бабочки-лимонницы, появившиеся в это лето в необычайном количестве, превращались в гусениц или откладывали личинки, которые со временем превратились бы в гусениц, прожорливых и ненасытных, способных уничтожить листву, и, главное, плодовую завязь. Спасти сад могли только горящие масляные ловушки, которые рачительный старик и поразвесил в своём владении, ибо бабочки, как известно, летят к огню. То есть той ночью происходил не до конца мною понятый, несмотря на уроки биологии, процесс троичного превращения «куколка-бабочка-гусеница», последняя часть которого несла саду гибель. Недавно в город, в котором я живу теперь, приезжала на гастроли одна известная актриса, дивноглазая, вечно юная красавица, дочь известного в прошлом веке поэта, актёра и певца. Ее моноспектакль назывался «Imago», что является латинским названием биологического процесса — последней, «идеальной» стадии развития насекомого после всех метаморфоз, как сказано об этом в словаре, — совершенно естественного в своей причинно-следственной связи, но так поразившего меня таинством своего воплощения той давней июньской ночью: кокон-«куколка», обмотанный тончайшей паутиной, — гадкая жирная гусеница — желтокрылые бабочки-эльфы, легкомысленно творящие свой предсмертный танец. Нет, тут скрыта какая-то значимая метафора, раз она волнует не только меня, и смысл, который мне не даётся, несмотря на неоднократные в течение многих лет приставания к знакомым биологам, кто там, в конце концов, в кого превращается и в какой последовательности? На что похожа наша жизнь? На кратковременное порхание бабочки (или полёт обещан только лучшим из нас и уже вечно)? Или мы ведём себя на земле всего лишь как прожорливые гусеницы? А может быть, всё, что с нами здесь происходит, более напоминает сон кокона, который только выбаюкивает свою настоящую жизнь? Задним числом, когда актриса давно уехала из города, случайно, выбрасывая мусор, среди бумажного хлама я обнаружила газетную рецензию на её спектакль. Не знаю, для чего (спектакль я так и не видела), но в твёрдой уверенности, что это необходимо, я тут же вырезала этот небольшой клочок газетного текста. Рецензия была надёжно спрятана в какую-то книгу. Теперь, когда пришло время и мне стало понятно, зачем была сделана вырезка (латинское словцо «imago», короткое и чарующее, выпадающее из величавой фонетики мёртвого языка и способное обозначить всё двумя-тремя звуками), найти книгу оказалось невозможным. Она словно куда-то провалилась, исчезла бесследно. Я перестала искать её. Прошёл год, и опять случайно, там, где и не чаяла найти, в японском телевизионном фильме о бабочкеручейнике вновь прозвучало «imago»! Летающее насекомое, самка которого, дав жизнь новому поколению и завершая свой цикл существования, непременно возвращается к ручью, где началась её жизнь. «Откуда у вас такое чувство природы?» — спросил как-то давным-давно поэт — руководитель литературной студии. Я замешкалась

278

или полёт обещан только лучшим из нас и уже вечно

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


IMAGO с ответом. Ну, не от этих же ботанико-энтомологических наблюдений за сменой годового космического круга на десяти холодногорских сотках? И не вспомнила тогда о, по крайней мере, сотнях лет, которые мои непосредственные предки провели на этой земле, возделывая и кормясь ею, чувствуя и понимая свою зависимость и «производность» от неё. Копали, сажали, растили, пожинали её плоды и, в результате, ею же и становились. «Мы гумус, гумус…» — грустно заметил брат, физик-теоретик. Нет на свете поэта — руководителя литературной студии. И ему не было сказано: «встань, встань!» Но я робко произношу эти слова всему любимому, и, покорное призыву, оно возвращается ко мне, словно imago к своему ручью.

Семёновны

Первая Семёновна очень любила агитаторов.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Было две Семёновны. Одна «Чубенчиха», другая «Волкова». Первая была горластая и смешливая, она просовывала голову в дверь и спрашивала, когда спрашивать уже не имело смысла: «Вы дома? Можно войти? Здравствуйте!» Первая Семёновна очень любила агитаторов. Так назывались люди, ходившие по домам накануне выборов. Часто это были отставные военные в очках и с портфелями, набитыми газетами «Правда», «Труд» и «Известия». Усевшись за столом, агитаторы разворачивали свои единственно правильные и так необходимые, как они считали, домохозяйкам и детям газеты (мужчины днём, когда приходили агитаторы, были на работе, где их, в свою очередь, просвещали другие агитаторы) и громко вслух, с выражением зачитывали передовицы. Семёновна обожала это действо (или отставных военных?), насыщавшее, очевидно, нереализованную в ней потребность в кипучей общественной деятельности. Она улыбалась, пыхтела, поблёскивала очёчками и вспотевшим от удовольствия острым носиком, смело вступала в содержательную беседу с агитаторами, а затем долго благодарила их, провожая. Вторая Семёновна к идеологии была совершенно равнодушна и даже, может быть, за суровостью и немногословием утаивала своё не слишком простонародное происхождение. Дети её побаивались. Любовь же свою она сосредоточила на внучке, которую регулярно кормила «гоголем-моголем». В желтки, взбитые до пены, добавлялись сахар, уже доступное всем «коровье» масло, иногда и какао. Тогда смесь становилась светло-кофейной и особенно калорийной и полезной маленьким детям (так считала Семёновна). Мы слушали эти кулинарные сентенции вполуха, более поглощённые сладостным ароматом лакомства и нетерпеливым наблюдением за скоростью его приготовления. Однако в некий кульминационный момент бабушка Волкова говорила: «Не ищут ли вас, дети, дома?» И мы понуро разбредались, тут же начиная выканючивать у своих бабушек желанный «гоголь-моголь». Впрочем, Семёновны не были скупыми и разрешали без ограничения лакомиться чем-нибудь не купленным на базаре или в магазине, а произрастающим без особых затрат тут же, в огородах и садах. У Чубенчихи были особенно вкусны груши-лимоновки, у Семёновны «Волковой» — яблоки в красную полоску — «боровинки». Сверх того, вторая Семёновна разрешала побродить по комнатам, одна из которых возбуждала в нас особенный интерес. Это была комната её дочери Зиночки, преподавателя биологического факультета неоднократно упоминавшегося университета. На стенах Зиночкиной комнаты были развешаны круглые стеклянные плоские коробочки, в каждой

279


ГУРИНА (БЕЛЯЕВА) из которых находилось распластанное насекомое — не такое, как порхающие рядом, за окном, простенькие капустницы-лимонницы, в лучшем случае пёстрый «королёк», а большие, необычных расцветок, из каких-то заморских стран. Ещё у Волковых была веранда, а на ней стол и старый мягкий диванчик. На этот стол Зиночкина дочка и потребительница бабушкисемёновнина «гоголя-моголя» Наташа положила как-то несколько пухлых, в кожаных переплётах томов с картинками. Раскрыв один из них в известном ей месте, ткнула в картинку пальцем: «Смотрите — Пук! Хи-хи! Пук!» На жёлтой от времени странице были изображены непонятные летающие существа со стрекозиными крыльями, а также вызвавший всеобщий конфузливый восторг мальчик с непристойным именем «Пук». Так состоялось знакомство с мировой драматургией. Значительно позже я поняла, что тогда на веранде наши шаловливые пальчики перелистывали дореволюционное издание Шекспира, особенно заинтересовавшись, благодаря вышеозначенному Пуку, «Сном в летнюю ночь». Бабушки, впрочем, как и более молодые соседи, в пору нашего отрочества — времени вполне эгоистически самодостаточного — както незаметно исчезли из нашей жизни, да и из жизни вообще. Когда исчезла говорливая Семёновна, не помню. Но другая, скрытно-благородная, после ранней смерти единственной дочери Зиночки, обладательницы шекспировских томов и баночек с бабочками, продала дом с верандой и переехала с внучкой и зятем в другую часть Холодной Горы. Мы, дети, были в их новом доме только один раз — на Наташин день рожденья. Дом был больше прежнего, но без веранды и с малюсеньким садом, не садом даже, а палисадником. Ходили слухи, что строгая бабушка не позволила зятю (или убедила его не) жениться во второй раз, до Наташиного совершеннолетия. Она успела выучить внучку и довела её до поступления всё в тот же университет, где помнили её Зиночку, но не на биологический, а на математический факультет. Наташу я как-то встретила в троллейбусе. Она стала красивой, темноглазой и темноволосой молодой женщиной — аспиранткой кафедры. Во всём её облике было разлито спокойствие и здоровье, что свидетельствовало о правильности воспитания и детского питания: «гоголь-моголь» пошёл впрок. Но о Семёновне за пятиминутную поездку спросить у Наташи я не успела. А жаль.

«Смотрите — Пук! Хи-хи! Пук!»

«Бобочки» и сеансы под грушевым деревом Я задаю себе вопрос: «Почему я пишу о бабушках, словно тот мир детства был населён одними женщинами?» И легко нахожу ответ: детская жизнь протекает с утра до вечера, а как раз в это время мужчины работали, они как бы отсутствовали в мире детей. Населяли его, в основном, женщины, тёти Маруси, Наты и Поли, бабушки Гали и Семёновны, которые в то послевоенное время, как правило, на службу не ходили, а занимались домом и детьми. А дяди Коли, Алёши, Васи в пространстве детства появлялись отдельными воскресными или праздничными персонажами. Исправляя капризы памяти, справедливости ради не могу не рассказать о дяде Косте, зяте Чубенчихи. Худенький, похожий на вытянувшегося мальчика, он идеально подходил детскому сообществу и своею сутью — сдаётся, гораздо в большей степени ребячливой, нежели скучно-взрослой. Профессию имел необычную — стеклодув. Маленькие зверушки из прозрачного и цветного стекла заполонили подоконники, комоды, диванные полочки в доме Чубенчихи. Их выдул из

280

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


IMAGO

дворовые калитки накрепко запирались от инспекторов ОБХСС

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

расплавленного стекла дядя Костя. Но это так, забавки для маленькой дочки. Серьёзной работой было изготовление люстр из многочисленных псевдохрустальных трубочек, сосулек и бусинок. На изготовление такой люстры шло несколько месяцев. Люстры продавали соседям, и на них была очередь. В магазинах в те времена ничего подобного не продавалось, иметь же такую красоту в доме хотелось многим хозяйкам. Люстра и маленький уродливый телевизор с линзой, напоминавший аквариум, — непременные атрибуты холодногорских «больших» комнат, свидетельство истеблишмента пятидесятых. «Золотые руки» были не только у дяди Кости. Почти каждая местная семья старалась иметь какой-нибудь приработок к зарплате единственного кормильца — главы дома. Женщины умели шить и всё свободное от домашних дел время строчили на «Зингерах» одежду детям, мужу и соседям. О, эти платья из ситца и сатина на будни; о, заветные крепдешиновые и креп-жоржетовые, в горошек и с цветочным рисунком, передающим все тонкости тонов и оттенков, — для праздника (как говорили мамы — «на выход»): с плиссе и гофре, с оборками, скроенными «по косой и по прямой», с букетиком на плече и рукавами-фонариками! Настоящая мода «haute couture»! Плачьте, нынешние grand couturiers — вы только жалкое подобие наших портних! Но чтобы сшить себе такое платье или шерстяную матроску дочери, надо было заработать — роскошествовать на мужнину зарплату было не принято. И тогда однажды Маруся Скороход, невзирая на своё революционное происхождение, организовала маленький, как теперь бы назвали, бизнес. В большом количестве закупался вельвет; хозяйкам раздавались выкройки и застёжки-молнии; дворовые калитки накрепко запирались от инспекторов ОБХСС (для юных и несведущих: Отдел борьбы с хищением социалистической собственности), шаставших по Холодной Горе чуть ли не с облавами, — и в домах начинали стрекотать швейные машинки: шло массовое изготовление «бобочек». «Бобочками» назывались рубашки для мужчин, юношей и мальчиков. Это был тотальный стиль пятидесятых: обязательная фигурная кокетка, обилие накладных карманов, поясок навыпуск, застёгивающийся с двух сторон крупными пуговицами, и, главное, всюду-всюду — множество застёжек-«молний»: «вжик-вжик», сверху вниз, справа налево и наоборот. Готовое изделие — уж не знаю, сколько их успевала сшить каждая мастерица, но, думаю, не более десятка в месяц — предприимчивая и смелая Муся уносила под покровом темноты. Боялись не только инспекторов, но и соседей-доносчиков. Сверхотважные, ну просто какие-то женщины-камикадзе из-под полы продавали «бобочки» на Холодногорском, а при налаженных связях — и на самом главном городском — Благовещенском — рынках. Мизерная прибыль, едва покрывая затраты, распределялась в соответствии с трудовым вкладом и степенью риска, но и её надо было скрывать, ибо официальный патент на шитьё превращал эту работу в абсурд. Так что чахлые истоки современной теневой экономики можно разглядеть в обратной перспективе в Мусином бизнесе далёких бедных послевоенных лет. Вот стоят мои братья, запечатлённые под портретом самого Иосифа Виссарионовича в богодуховском пионерском лагере: улыбаются, на головах у них кепочки, на вельветовых «бобочках» — алые галстуки… Но вернёмся к брошенному ради живописания тайного женского бизнеса пятидесятых дяде Косте. Сопоставляя задним числом несомненную сложность технологического цикла (не в домашней же печи выдувал дядя Костя из расплавленного стекла свои висюльки и трубочки), с одной стороны, с изощрённым умом и находчивостью инспекторов-ищеек — с другой стороны, я неизбежно прихожу к выводу, что люстры он втихомолку изготавливал на заводе. По составляющим,

281


ГУРИНА (БЕЛЯЕВА) маленькими частями — висюлечка и трубочка или трубочка и висюлечка — и ещё более мелкими порциями, может быть, по одной штучке, приносил домой. Не мог он, стало быть, прокормить жену, дочку и тёщу Чубенчиху на одну зарплату стеклодува, сколько бы он ни напрягал свои лёгкие, не сжигал их в пламени стеклоплавильного цеха. Эти социальные мотивы приходят на ум сейчас. Запомнился же дядя Костя иным. Был он не только мастером (а по сути художником) — стеклодувом. Имел он ещё одну страсть души: кинематограф. Летним вечером под уже упомянутой грушей-лимоновкой нас рассаживают на низенькие лавочки — «ослинчики». На выбеленную извёсткой стену дома направляется луч из диапроектора, к нему тут же слетаются мошки, комары и прочие ночные мелкие крылатые существа. В чёрно-белом свете, нас окружающем, появляется цветная картинка — «Приключения Синдбада-морехода». Дядя Костя подолгу держит каждый кадр, чтобы мы успели рассмотреть всё — и синее море, и рыжего верблюда, и лазоревую чалму с рубинами и изумрудами. Он сам озвучивает фильм, с подлинным актёрским мастерством читая титры. Возникает надпись «Конец», но мы протестуем, просим, а некоторые даже хнычут, плачут — и дядя Костя повторяет сеанс во второй и третий раз. Странно, но корни всех взрослых занятий и увлечений я нахожу там, на Холодной Горе. Свет этого диапроектора с неизбежностью приведёт меня в кинотеатр «2-й Комсомольский» (теперь он называется «Холодногорский»), где увижу «Дубравку», «Друга моего Кольку» и «Прощайте, голуби», позднее — «Девять дней одного года» и — иначе не скажешь — ошеломившие «Тени забытых предков». В итоге же — на киностудию имени Довженко, где в совершенно обыденной рабочей обстановке встречу не раз Ивана Миколайчука — легендарного героя параджановского киношедевра. Но началось-то всё с дядикостиного диапроектора под грушевым деревом. Ещё один кинематографический прообраз имеет для меня то же холодногорское происхождение, ту же стойкую топографическую ассоциацию.

«Савкин Яр»

угловой дом с навечно заколоченными ставнями нет-нет и доныне ужасает ночным кошмаром: там вырезали всю семью

«Не ходите в Савкин Яр», — строго-настрого приказывали взрослые, что, естественно, только подогревало интерес к запретному месту. Как же яр назывался на самом деле — Савкин или Сявкин? Слово «сявка» на местном диалекте («ах ты сявка холодногорская») означало «хулиган», может быть, даже «бандит». «Сявками» были мальчики, подростки и юноши, по большей части выросшие без погибших на войне отцов. Мелкие базарные, трамвайные, вокзальные воры-карманники и настоящие воры, иногда и бандиты-убийцы, совершавшие ночные налёты на дома (угловой дом с навечно заколоченными ставнями нетнет и доныне ужасает ночным кошмаром: там вырезали всю семью). Но это случилось сразу после войны. В пятидесятые перекорёженная, взбаламученная мировой войной жизнь начала упорядочиваться, безрукие и безногие инвалиды с костылями, палками или на уродливых самодельных колясках, передвигающиеся с помощью двух похожих на утюжки приспособлений, постепенно исчезали, страшные истории становились страшными сказками. Так что Савкин (или Сявкин) Яр на самом деле был не таким уж опасным местом. Однако, благовоспитанным детям там, безусловно, делать было нечего. Но мы с подружкой Верой были то ли недостаточно благовоспитанными, то ли слишком любопытными.

282

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


IMAGO

Где же тут сявки? — остановились мы в недоумении

Игра была такая: поочерёдно запрягаясь в санки и становясь то возчиком, то ездоком, мы скакали, понукивая и подхлёстывая, клонящимся к раннему закату зимним днём. Уж позади остались почта с магазином Фунтиком. Две улицы сбежали вниз и сошлись, а затем вновь разошлись, оставив в точке соединения одинокую усадьбу, принадлежащую непонятно какой из них. Заброшенный дом, окружённый несколькими одичавшими яблонями, не производил впечатления обитаемого. Справа от него возник кирпичный заводик, который стоял у самого яра, то есть над глубоким и длинным — конца не было видно — оврагом. Где же тут сявки? — остановились мы в недоумении, разглядывая неровные волнообразные рыже-белые (глина и снег) склоны. В мгновенно сгущающихся январских сумерках можно было разглядеть странное пещерное селение: множество крошечных хаток-лачужек, прилепившихся от самого верха до самого низа оврага, иногда прямо-таки вросших в его нутро и выступающих наружу одним-двумя окошками и дверью. Редкие безлистые кусты, голые остовы какихто растений — подсолнухов или морозника, заснеженные былинки бледно-песочными и серыми штрихами и пятнами расцвечивали убогий пейзаж. Из ближайшей лачуги вышла старуха в пёстром платке, недоумённо и молча посмотрела на нас и высыпала вниз ведро жужелицы. Этими остатками сгоревшего угля было устлано дно оврага, образуя твёрдую удобную для ходьбы тропинку. Почти одновременно в окошках зажглось множество мелких огней. Тёмные силуэты запоздалых жителей засуетились и заспешили к своим жилищам. Ощущение нереальности Савкиного Яра — слова «кино» и «театр» ещё не были знакомы — запечатлелось накрепко. И последовавшее прозаическое объяснение — бедные люди, бездомные, нищие, цыгане — не смогло ничего изменить в памяти о нём. В одном из фильмов знаменитого кинорежиссёра много лет спустя я увидела преображённый Савкин Яр: в кадре стояли хатки и церквушки и множество чёрных маленьких попиков быстро-быстро карабкались вверх по склону. Узнавание было ошеломляющим: кто и каким образом передал его воображению то, что я видела собственными глазами задолго до рождения его кинокартины?

Путешествие Недавно мне посчастливилось прочесть жизнеописание замечательной француженки-путешественницы Александры ДэвидНеель, первой из немногих до сей поры женщин, которым удалось проникнуть в закрытое буддийское государство Тибет. Удивительна непреодолимая тяга её к путешествиям, в которых Александра провела около ста лет своей поразительно долгой жизни (она родилась в 1868, а умерла в 1969 году). Первое из них совершила в пятилетнем возрасте, уехав из дома на велосипеде, чем повергла всех домашних в большую тревогу, заставив пуститься на поиски исчезнувшей на три дня крошечной беглянки. Думаю, что эта страсть к открытию новых пространств, так ярко проявившаяся в её личности в почти ещё младенческом возрасте, в той или иной степени свойственна всем детям. Правда, не у всех она проявляется так рано и решительно, как у Александры, и у подавляющего большинства людей потом угасает. И всё же, если поднапрячь память, каждый из нас вспомнит хоть одно такое путешествие, которое помнится как очень долгое и насыщенное событиями, притом что длилось оно час-полтора, а убегать мы успевали не далее чем за угол дома. Категории времени и пространства у детей не совпадают с реальностью.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

283


ГУРИНА (БЕЛЯЕВА) Сначала за калитку, затем вниз по улице на палочке верхом, вот и далёкий лес засинел у горизонта, затем какой-то провал в памяти… и возникает девочка, плачущая у незнакомого дома. Открывается неизвестная девочке дверь, и на улицу выходит добрая старушка, за подол которой цепляется мальчик Вася. Чужая бабушка вводит девочку во двор, утешая и расспрашивая одновременно, Вася разглядывает девочку с большим любопытством. Попутно с расспросами бабушка успевает втолковать внуку, что нельзя поступать так, как поступила девочка, что так можно совсем заблудиться и потерять родных. Девочке уже не так страшно, она чувствует, что спасена, и страх сменяется стыдом: в словах Васиной бабушки она улавливает неодобрительный по своему адресу смысл. Ах, как стыдно, но всё-таки это лучше, чем страшно. Предательская палочка стоит, прислонённая к стене. Девочка поглядывает на неё, заглатывая слёзы. Ей хотелось бы, чтобы прутик не принадлежал ей, и одновременно стыдно и перед прутиком, ведь согласившись с бабушкивасиными доводами, она как бы отреклась от своего друга, более того — свалила на него всю вину. Прутик кто-то ломает. Кажется, уже своя, а не Васина, бабушка. Она прямо-таки влетает во двор, и все волнение и страх разряжаются не на перепуганной внучке, как, очевидно, предполагалось бабушкой по дороге, а на злосчастной палочке. Девочка из трусости соглашается с этим наказанием, предав правила своей игры, признав, что никакой это не конь, а всего-навсего обыкновенная ветка. Так завершилось первое путешествие, в котором соединились сладость свободного бега, страх заблудившегося существа, чудо спасения и вечная вина перед безмолвным деревянным другом. 1

Цветение картошки Вообще же путешествий по Холодной Горе было много. Благо она большая, а помнится — просто огромной. В ней были свои центры и дороги к ним, как на карте вполне сложившегося государства. Отлично помню эту географию. Дом наш расположен почти на перекрёстке, солнце встаёт у школы — там восток, садится внизу, у Кузинского моста, где начинаются заводы, количество и мощь которых дали городу славу индустриального гиганта, — там запад1, трамвайная остановка на юге — здесь центр холодногорской цивилизации — церковь, базар, кинотеатр, библиотека, поликлиника, баня и родильный дом. К северу расположены уже знакомые почта, Фунтик, бабушкивасин дом, кирпичный завод и Савкин-Сявкин Яр. Но самое главное — и это объясняет, почему именно это, северное направление так манило к путешествию — там видна была в далёкой синей дымке зубчатая тёмнозелёная кромка леса. Вот лес-то и притягивал больше всего. Став постарше, мы наконец-то добрались до него. В точном смысле слова это не было детским путешествием. Туда мы ходили вместе со взрослыми — отцом, мамой, бабушкой и братьями; под лесом были огороды — наверное, ещё те, которыми холодногорцы спасались во время войны и о которых бабушка и Коля часто вспоминали. Главный, уже упоминавшийся, рассказ был о том, как на огороде их застала бомбёжка. Они хотели бежать к лесу, но поняли, что не успеют, и тогда упали ничком на картофельном поле в наивной надежде спрятаться под кустиками цветущей картошки. Картофель — не самое красивое растение, но цветы его, как и все без исключения цветы, прекрасны. Белые или розово-лиловые, в зависимости от сорта, они полюбились мне после тех рассказов особенно нежной любовью. Когда через много-много лет учитель мой, поэт — руководитель литературной студии,

284

А. К. Какая-то путаница. Кузинский мост и заводы — на востоке от Холодной горы.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


IMAGO назвал сборник своих стихов «Цветение картошки», сердце моё встрепенулось радостью узнавания. И хотя своё «картофельное» вдохновение он испытал при других обстоятельствах и в другом настроении, всплыла в душе картинка: бегут по цветущей картошке старая женщина и мальчик, падают в тёплую рыхлую землю, и в их испуганные глаза заглядывают маленькие беспомощные цветы. Пекут лучи златы, Прощённым рай распахнут, И влажные цветы — Принюхаешься — пахнут.

Вообще-то в жизни многое, если не всё, рифмуется. Надо только внимательно слушать. События, люди, пейзажи, раз возникнув, непременно так или иначе потом отзовутся, отразятся, завершатся рифмой. Прости мне, учитель, невольное заимствование.

Огород

Вообще-то в жизни многое, если не всё, рифмуется.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Итак, дорога на север вела к лесу. Десятки, если не сотни раз прошла я по ней с родными, то всей семьёй, то с братьями, то вдвоём с мамой. В лес заходили нечасто. Так как шли мы не ради лесной прогулки, а поработать на огороде. В начале мая посадить, летом два-три раза прополоть и окучить, в сентябре собрать урожай. На огороде росла картошка, свёкла, морковь, лук и капуста, с краю — зелёные, жёлтые и оранжевые тыквы-«гарбузы», обрамляли огород кукуруза и подсолнухи. Весёлое это растение — высокий и большеголовый цветок и плод одновременно — медленно поворачивало золотую голову вслед за солнцем, как бы незаметно следя за нами и нашим передвижением по земле. Мы останавливались на минуту, опершись на тяпки и поглядывая на солнце, а он поглядывал на нас. Летом подсолнух носил яркую корону из шершавых лепестков с мягким, покрытым пыльцой кругом посередине. К осени лепестки засыхали, мягкая же сердцевина превращалась в плотно-плотно прилегающие друг к другу семечки. Если увидеть жизненный цикл подсолнуха как живого существа, то он, безусловно, трагичен: когда семена дозревали, красавцу скручивали голову, а затем палкой выколачивали из неё семечки. Огород расположен в балке, на крутизне. Все работы начинались снизу, постепенно поднимаясь к лесу. Наверху была поляна, окружённая орешником-лещиной, и лишь за ним постепенно сгущались деревья. В дошкольные годы меня брали на огород, чтобы не оставлять одну дома (однажды оставили, и это едва не закончилось для меня совсем-совсем плохо). Помогать по-настоящему я ещё не могла — ну, разве что при посадке забрасывала в выкопанные отцом и братьями ямки-лунки картофельные клубни, испытывая большое удовлетворение от своей помощи взрослым. Ещё в мою обязанность входило поить всех работающих водой. Прикрыв глаза от солнца козырьком ладони, кто-нибудь кричал мне через весь огород: «Рая, принеси водички!» Я наливала кружку, стараясь не пролить воду на землю, пятилитрового бидона должно было хватить всем на целый день — и попить, и вымыть лицо и руки дважды, перед обедом и в конце работы, — и несла воду, прижав, чтобы не расплескать, кружку к груди. В основном же моё участие состояло в том, что меня оставляли сидеть в «исходной части» огорода, у до-

285


ГУРИНА (БЕЛЯЕВА) роги, около одежды, сумки с едой и вышеозначенного бидона с водой. Я их как бы сторожила. Летний день тянулся необыкновенно долго, мне было скучно, ничего не оставалось делать, как опять наблюдать за окружающим миром. Я смотрела вверх, на солнце, следя за его приближением к зениту и наступлением солнцепёка, наблюдала за изменением перистых облачков на горизонте, стараясь угадать, принесут ли они сегодня дождь. Смотрела вниз — и, рядом с собою, видела высыхающую на глазах утреннюю росу и отогревающихся после ночи божьих коровок. Они поднимали крошечные полукружья рыжих в чёрную крапинку крыл, под ними оказывались ещё одни, прозрачные, словно нижняя юбочка под нарядным платьем, мгновение — и обсохшее и отогревшееся существо улетало. Постепенно научилась различать травы — пырей, лебеду, молочай, ромашку, ещё клевер, подорожник, пастушью сумку, зверобой, сокирки. Некоторые травы были вредными, они мешали расти урожаю и назывались сорняками. Например, ползучее, колючее и очень живучее растение — осот. Или будяки (репейник, вдохновивший Льва Толстого на «Хаджи-Мурата»), пышным горделивым кустом возникающие то в одном, то в другом конце огорода. Они топорщили свои колючки, воинственно вознося над ними головки в неожиданно мягких лиловых шапочках. К сорнякам относился и вьюнок, внешне обманчиво-нежное растение. И гибкий стебель, и листья его, не говоря уж о лилейных цветах-граммофончиках, казалось, не таили ни грана опасности, ни намёка на агрессию. Однако это тонкое и гибкое создание могло погубить гораздо более сильное растение, обвив его своим ласковым светло-зелёным телом. Я отрывала взгляд от земли и смотрела, насколько близко к концу огорода продвинулись взрослые, раза два-три пробиралась к ним, проваливаясь по щиколотку в мягкую и тёплую взрыхлённую землю, с неизменным вопросом: скоро ли перерыв? Перерыв делали в самый солнцепёк, когда становилось особенно душно (взрослые тоже поглядывали на небо: не будет ли дождя?), стараясь окончить бóльшую часть работы до полудня. К этому времени я по частям перетаскивала лёгкие вещи вверх на поляну. Чирканье очищаемых от земли лопат и тяпок говорило о том, что вскоре ко мне поднимется вся семья. Обедать садились «в тиньке», под самым большим деревом. Я опять бродила, но уже не по разнотравью на обочине, а по поляне. В конце июня там водилась земляника. Один из братьев как-то повинился передо мной. Он рассказал, что, видя, как я, маленькая, точно направляюсь к самому земляничному месту на поляне, и желая сбить меня с направления, закричал: «Не ходи туда, там волк!» Не то что ему так уж хотелось отвлечь меня от ягод, просто игра была такая: посмотреть, испугаюсь ли я. Он вообще был насмешником. Когда однажды я попыталась передать ему своё восхищение от зажжённых в пианинных канделябрах свечей, тот, кто стал впоследствии физиком, сделав страшное лицо, сказал: «Что ты! Что ты! Не говори этого слова (канделябр) больше никогда: оно неприличное!»

«Что ты! Что ты! Не говори этого слова (канделябр) больше никогда: оно неприличное!»

Красные посёлки Последний посёлок у леса назывался «Красный Октябрь». Название было привычным: революция оставила заметный след в городской топонимике. Совсем недавно, подъезжая к городу из столицы, смотрела я в окошко поезда на последнюю станцию перед вокзалом — Красную Баварию: всё те же мощные строения из красного кирпича, не

286

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


IMAGO то заводы, не то какие-то военные арсеналы. Стоит-стоит бастионом непонятно чего посёлок «Красная Бавария», а имя его — свидетельство наивной веры в скорую победу (над кем?) мирового пролетариата. Привет вам, восставшие баварские рабочие 1918 года! Наша Бавария, так и не достроив самого справедливого государства на земле, пустеет, перебираясь в другие земли, и в ваши баварские в том числе. Но последний у вокзала посёлок стоит. И пусть себе стоит. На века. Но вот существует ли доныне другой — тот «Красный Октябрь» у леса и его книжный магазин, куда однажды накануне первого сентября привела меня мама? Свежий и острый запах типографской краски и бумаги, дерева и кожи, книг, атласов, тетрадей, глобусов, пеналов, карандашей и портфелей царил в нём. Всем известно, а читателям Пруста особенно, что именно запахи память хранит особенно сильно и долго. С тех пор, заходя в сотый раз в книжную лавку, я нет-нет да и услышу запах продолговатой чистенькой комнаты с высокими полками, уставленными учебниками, и встрепенувшейся при нашем появлении сонной продавщицею. Купленное (особенно был любим пенал из соснового дерева с крошечными родинками — следами сучков) было сложено дома в тумбочку. И не было дня в уходящем августе, в который я не открыла бы её дверцу и не засунула голову вовнутрь, чтобы ещё раз вдохнуть запах бумаги, сосны, кожи и, может быть, будущего.

Боженька «Фу! Богом воняет!»

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Где-то за бабушкивасиным домом жил священнослужитель. Возвращаясь из холодногорской церкви, он проходил по нашей улице. Небольшого роста, в чёрной рясе и такой же шляпе, немолодой священник старался поскорее пройти мимо. У него всегда был вид смущённого человека. Оно и понятно. Время-то было какое — начало пятидесятых, краткий, условный промежуток между гонениями. При появлении семенящей фигурки мы прерывали на миг шумные игры и, разинув рты, провожали её взглядом. А потом дружно орали: «Идёт поп без штанов, идёт поп без штанов». Батюшка ничего не говорил в ответ, только ускорял шаг. Первое же святотатство я совершила ещё раньше, у знакомых бабушки Гали — сестёр-монашек. Звали их Мария и Анастасия и, кажется, были они из бабушкиного родного села, землячки. Связь была близкая, почти родственная. Бабушка с мамой несколько раз брали меня с собой, когда шли проведать сестёр. Жили они за базаром напротив церкви в маленьком двухкомнатном домике. Комнатки были очень чистые, белые и полупустые. Ну и, конечно, с иконами и всегда горящей лампадкой. От неё-то и шёл незнакомый, но приятный запах. Я ещё не знала, как пахнет лампадное масло. Одеты Мария и Анастасия были не так, как другие знакомые мне женщины, никаких весёлых ситчиков и крепдешинов. На них всегда были длинные чёрные платья и такие же платочки. И ещё они всегда улыбались, говорили тихо и немного. Кто-то из сестёр протянул мне, ребёнку, несколько конфет, завёрнутых в белую салфетку. Это было по тем временам нечастое лакомство. Я с радостью схватила подарок, быстро развернула и тут же засунула одну конфету в рот. При этом успела заметить, что обёртки на конфетах слегка влажны, как бы пропитаны чем-то пахучим. Во рту возник какой-то непривычный вкус. «Фу! Богом воняет!» — выпалила я вместо благодарности. Не помню, чем закончился этот инцидент. Кажется, было сильное смущение со стороны моих родных, меня стали отчитывать. Но сёст-

287


ГУРИНА (БЕЛЯЕВА) ры — вот это я хорошо помню — не рассердились и не только не ругали меня, но ещё и утешали и улыбались, повторяя: «Ничего-ничего, она ещё маленькая». Недавно моя школьная подруга, жительница революционного — а значит, по определению атеистического — посёлка «Красная Бавария», вторично успокоила меня, когда я рассказала ей об этом давнем курьёзе. Тут же нашла нужное место в Новом Завете, где безо всякого уничижения сказано «Божья вонь». То есть в старославянском слово это не имеет значения «плохой», а обозначает просто «запах». «“Кадило Тебе приносим, Христе Боже наш, в воню благоухания духовного, еже прием в пренебесной Твой жертвенник, возниспосли нам благодать Пресвятого Твоего Духа, — кадит иерей фимиам хлебу, лежащему на дискосе, — воплощению Христову во время Таинства евхаристии» (Н. В. Гоголь, «Размышления о Божественной Литургии»). День июльский, жаркий. Мне не более трёх лет, я лежу во дворе родного дома в корытце. Бабуля налила в него с утра немного воды и, когда она согрелась на солнце, разрешила мне лечь в воду. Хорошо, прохладно. Если зажмурить глаза, между ресницами возникают радужные полосы. Сколько я так лежу, не знаю. Вокруг никого нет. Лепечет листвою сад. Вдруг я ощущаю на себе чей-то взгляд. Сначала пугаюсь, озираюсь вокруг: по-прежнему никого. Кто же смотрит на меня так неимоверно ласково, с такой любовью? Чей взгляд, улыбку и несомненное присутствие я чувствую? Потом это ощущение опустилось в глубины памяти, но не исчезло, а с годами всплыло в сознании опять. Теперь-то я знаю, Кто смотрел на меня. Он-то меня и спас в тот день года через два, когда родители оставили меня дома одну. То есть не совсем одну, а под присмотром старших соседских девочек. Где они были в тот момент и что делали, не знаю. У забора росла сирень; может, чтобы дотянуться до цветущей ветки, я и залезла на него. Толкнул ли меня кто или я сама упала? Смутно помню: вот я наверху забора, а вот уже быстро-быстро к моему лицу приближается камень, лежащий на земле. Кажется, какие-то люди, прохожие, по ту сторону забора, с улицы, что-то закричали. Дальше ничего не помню. Меня увезли в больницу. Сколько я там пробыла, день или месяц, тоже неизвестно. Память восстанавливается спустя какое-то время. Я дома, забинтованная голова на подушке. Мама в соседней комнате растапливает печку (значит, уже осень, с полгода всё-таки прошло). Боли не ощущаю, но вдруг вижу на наволочке красный ручеёк. Тоненький, как ниточка, но сильный фонтанчик бьёт сквозь бинты из виска. Я кричу. Мама роняет дрова, они стучат об пол. Шрам на лбу, над правым виском, остался навсегда. Иногда я его трогаю, словно хочу ещё что-то вспомнить, убедиться, что это действительно было. Возможно, что однажды, поглаживая свою роковую метку, я и вспомнила о Его улыбке.

Теперь-то я знаю, Кто смотрел на меня.

Дора и Василий Ближайшим нашим соседом был Василий. У него было два прозвища: «цыган» и «голубятник». Высокий, жилистый, чернявый и горбоносый, Василий и впрямь походил на цыгана. А второе прозвище он получил из-за своей страсти к голубям. Во дворе у Василия высилась голубятня — окрашенный голубой краской домик с откидной дверцей, на которой всегда ворковала стая прожорливых птиц, ставших в то время, названное «хрущёвской оттепелью», одним из его символов — «птицей мира». Девушка-голубка с веточкой во рту — после-

288

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


IMAGO

2

К. Б. Увы — не голубка, не рисунок и не Пикассо. Эмблема «Юности» — одноимённая гравюра Стасиса Красаускаса (1961):

Ю. Ц. А у Пикассо? К. Б. Вот эта, должно быть:

А. К. Ага. Каждому — своя.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

военный рисунок Пикассо2 — украшала обложку каждого номера нового московского литературного журнала «Юность». Но на Холодной Горе журнал читали далеко не все (мягко говоря). Остальные жители относились к голубям и голубятникам по-старому, как к занятию праздному и несерьёзному. «Что с него возьмёшь? Голубятник…» — звучал приговор холодногорского домостроя. Василий «имел в виду» эти нудные нотации. Каждое утро он взбирался по лесенке с длинной палкой в руках, тянул на себя верёвку откидной дверцы, и голуби выпархивали, издавая гортанные утренние приветствия, хлопая крыльями и взметая в промытое зарёю небо перья, пух и неблаговонные продукты своего природного обмена веществ. Впрочем, улетать далеко не спешили: покружив, тут же усаживались, плотно облепив своё жилище. Вот тут-то и применялся шест, которым голубятник начинал размахивать, поднимая птиц в небо и сопровождая утренний моцион ленивых созданий не всегда нормативной лексикой. В голубином деле проглядывался и коммерческий оттенок. Эти люди, отлично знавшие друг друга и как бы состоявшие в неформальном профессиональном клубе, постоянно обменивали, продавали и покупали птиц каких-то особенных пород, окрасок и свойств. Иногда страшно, до драки выясняли отношения за приманённую — то есть украденную — красавицу-голубку. Это были, несомненно, страстные люди. И Василий тоже был страстным человеком. Он вдовел, имел сына-подростка, того самого Женю, с которым мой старший брат в недавние военные годы партизанил против оккупантов. Жене было уже лет шестнадцать, когда однажды его отец привёз из города Грозного свою новую жену Дору. Дора произвела на меня неизгладимое впечатление. Можно сказать, что её появление поразило не только меня. Не говоря даже об имени — не Наташа, не Валя, а именно Дора, с его долгим, устремлённым ввысь «о» и гордо звучащим «р», — женщина обладала совершенно не украинской внешностью и, как потом оказалось, таким же характером. Наши мамы были по преимуществу пухленькими, мягкими и оставались такими даже при высоком росте и статности. Дора же была выше их всех, но худой, без жиринки (сейчас такие становятся моделями) и смуглой. То есть Василий недаром ездил за новой подругой так далеко: они очень подходили друг другу, прямо-таки родные брат и сестра. Озадачили всех и другие особенности Дориной внешности. Вопервых, у Доры не было ни кос, ни, по крайней мере, перманента «шестимесячная завивка», а была очень короткая мальчишеская стрижка, и во-вторых, появилась она на Холодной Горе в сарафане с открытой, ну просто-таки голой спиной. Впрочем, воцарение Доры прошло весело и дружелюбно. Она появилась на галерее нашего дома (так называли застеклённую веранду) в своём умопомрачительном сарафане, сверкая чёрными глазами, белыми зубами и голой спиной — то есть особенно празднично, шумно и радостно. Так же сиял и Василий. Началось лёгкое летнее застолье. И почти сразу же Дора и Василий начали ссориться. Тоже шумно, темпераментно, с перехлёстом жестикуляций (ну прямо как какие-нибудь неаполитанцы или сицилийцы), но без злости, а от обилия чувств, которым просто необходимо было излиться вовне. Ругались они все долгие годы своего брака. Звенели выбрасываемые с крыльца вёдра; взлетали, теряя перья, испуганные голуби. С годами Дора переборола-таки праздное голубиное увлечение супруга. Её характер оказался твёрдым, как согласные в имени. Старость Доры и Василия, как почти всякая старость, была печальной. Окончательно укрощённый Василий, по-стариковски высохший и потерявший свою цыганскую красоту, часто стоял у калитки,

289


ГУРИНА (БЕЛЯЕВА) поджидая кого-нибудь из молодёжи, направляющейся к Фунтику. Сил дойти туда самому у него уже не было. Он совал знакомому прохожему — а знакомыми были почти все — заначенную от Доры трёшку и пустую банку и просил купить ему пива. Потом он вообще перестал появляться на улице, лежал в доме, летом из приоткрытых окон был слышен его богатый тонами и виртуозными переливами кашель. Затем и кашель прекратился. Исчез Василий как-то незаметно для меня. К этому времени я была уже студенткой, и он, как и большинство холодногорских стариков, выпал из моего поля зрения. Дору же встречала ещё многие годы, приезжая в родительский дом уже из другого города. В последнюю встречу она, изрядно сутулая, в тёмном платке с выбившимися из-под него седыми космами, вошла в наш двор с ведром груш и стала настойчиво упрашивать меня принять этот подарок. «Ну как я их тащить буду, тётя Дора? Спасибо, мне проще дома на базаре купить», — умоляла я. «Возьми-возьми, деточка, не обижай меня», — как всегда, стояла на своём гордая Дора. И ещё Дора меня заставила (за что я ей теперь несказанно благодарна) совершить одно необходимое дело. Когда умерла бабушка Галя, именно Дора просто-таки вынудила меня бросить всё и прямо с поезда поехать в Благовещенский собор за похоронной иконкой и бумажной лентой с печатной молитвой. Крестик-то у бабушки был, она была верующей. («Бабушка-бабушка, ты в Бога веришь?» — детьми подтрунивали мы над ней. Она же неизменно отвечала: «Верую».) Так что благодаря Доре я снарядила бабушку Галю всем необходимым в её последний путь.

Песни Песни любила петь многочисленная семья отца. У него было три брата — Алексей, Иван, Фёдор, с жёнами Варварой, Татьяной и Нюрой — и четыре сестры — Мария, Ольга, Наталья и Любовь, с мужьями Никитой, Яковом и Михаилом. Одна из сестёр, тётя Наташа, вдовела: юной девушкой она вышла замуж за молодого офицера Митю и уехала с ним в Белоруссию, где через несколько месяцев их застала война. Митя ушёл на фронт и погиб в первые же дни. Беременная Наташа изпод бомбёжек, бог знает как, где подводой, где полуторкой, где пешком, пробиралась к родным в Украину. В страшном странствии своём потеряла она ребёнка и всю жизнь прожила вдовой, выйдя замуж только к старости. Сколько себя помню, помню и праздничные посиделки с отцовой роднёй. Собирались то в одной, то в другой семье поочерёдно, благо было у кого. Тихонько праздновали Пасху и Рождество. Зато 1 мая и 7 ноября гуляли не таясь, за длинным столом с простой, но обильной едой: обязательным студнем-«холодцом», селёдкой и винегретом, пирожками, которые пеклись в изобилии и с разнообразной начинкой: мясные, рыбные, гороховые и капустные, а напоследок, «под компот», сладкие — с творогом, домашним яблочным повидлом, вишнями. Мужчины пили самогон, чистый белый или подкрашенный свекольным соком — его, смеясь, называли «самжене». Женщины угощались ягодными наливками. Вокруг этой большой, до двадцати человек, семьи толклись их многочисленные чада, то есть уже моё поколение военных и послевоенных детей. Так как у каждой пары было не менее двух отпрысков, то все вместе мы еле умещались в комнатах, а летом праздник переносился во двор.

290

Мужчины пили самогон, чистый белый или подкрашенный свекольным соком — его, смеясь, называли «самжене».

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


IMAGO После третьей рюмки начинались песни и танцы. Пели народные «Там, де Ятрань круто в’ється», «Ой, дівчино, шумить гай», «Розпрягайте, хлопці, коней». Дабы не впасть в уныние, грустные песни обязательно чередовали с весёлыми. «Од Києва до Лубен насіяла конопель», — заводил кто-нибудь из наиболее чутких к смене коллективного внутреннего состояния. А уж как доходили до «Дам лиха закаблукам, закаблукам лиха дам», выскакивали из-за стола и выдавали дробью коленца, колотя каблуками об пол и даже пускаясь вприсядку. То есть подлинно пускаясь в пляс. Тут уж и детям дозволялось повеселиться, потолкаться — правда, постоянно увёртываясь, только бы не попасть под чью-то потерявшую контроль ногу или взлетевшую руку. Заканчивался праздник неизменно: торжественным хоровым исполнением «Реве та стогне Дніпр широкий». Старались все, даже те, у кого не хватало голоса вытянуть высокие ноты на слове «верби» — «додолу верби гне високі, горами хвилю підійма». Хорошо иметь большую и дружную семью. Хорошо держаться вместе и помогать друг другу. Почему утрачена эта древняя патриархальная традиция? Города ли холодные разобщили нас, сделали скучными и молчаливыми, не умеющими веселиться и петь за столом песни?

3

К. Б. Как бы не так. Утро и сосновый бор (ориг. «лес») — точно, шишкинские; мишки ж — те Савицкого, Константина Аполлоныча… А. К. Зануда. К. Б. Не зануда, а видный живописец-жанрист, член Товарищества передвижных художественных выставок… А. К. Ладно, ладно… Член так член. Зануда.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Ришелье Другого рода веселье было на женских посиделках по окончании «курсов кройки и шитья», куда меня однажды взяла с собою мама. Это тоже был своеобразный клуб «по интересам» — антипод мужского голубиного или автомобильного. Собирались рукодельницы. До конца пятидесятых годов большинство холодногорских женщин не ходило на службу, выполняя своё исконное предназначение, заботясь о семье и доме. Это потом все они, как заведённые, вдруг ринулись на заводы, фабрики и в учреждения. То ли дети подросли, то ли мужниных зарплат перестало хватать, как ни крутись. В эпоху же «курсов кройки и шитья» все они были отличными хозяйками и рукодельницами. Скатерти и наволочки, занавески и полотенца были собственноручно изукрашены шёлковой цветной гладью из ниток «мулине», болгарским шерстяным крестом, нежной белой полотняной мерёжкой. Некоторые мамы, дойдя в своём ремесле до верхов художественного совершенства, просто обезумели, замахнувшись на создание посредством ниток и иголки настоящих, весьма объёмных полотен. Так, например, мама моей уже упомянутой подруги Тамарочки, презрев сугубо утилитарные цели что-то там накрыть, занавесить, застелить, — творила метровые полотна-копии картин выдающихся русских художниковпейзажистов, портретистов и жанристов-передвижников XIX века. Тут были и Шишкин с его медведями3 из «Утра в сосновом бору», и Васнецов с «Алёнушкой», поникшей над прудом из болгарского креста. Ах, как мы завидовали Тамарочке, мама которой совершала наряду с выпечкой торта «наполеон» не превзойдённого до сей поры никем качества столь дивные творческие подвиги! Вдруг возникло у наших мам новое увлечение с французским названием «ришелье». Технология изготовления кружев «ришелье» была кропотливой и требовала усидчивости, точности и терпения. Добытый из очередного номера журнала «Работница» рисунок с многочисленными дырочками под копирку или через кальку аккуратно переносился на полотно. Затем специальным приспособлением к зингеровской машинке строго по витиеватым линиям обстрачивался белыми нитками густым швом. Последняя операция была особенно ответственной. Необходимо было маленькими, очень острыми ножницами осторож-

291


ГУРИНА (БЕЛЯЕВА) но, нигде не повредив шва (что свело бы на нет всю работу), вырезать многочисленные малюсенькие кусочки полотна внутри рисунка. Получалась скатерть, салфетка или занавеска на окна, испещрённая причудливой формы дырочками — ажурная, нарядная и торжественная, особенно если напоследок её подкрахмалить. Все эти рукодельные чудеса потом, в шестидесятые, с резкой переменой стиля домашнего интерьера почти в одночасье были сметены с новых, требующих аскетизма, полированных мебельных поверхностей. С грустью приходится делать вывод о том, что часы, недели, месяцы, а в суммарном коллективном итоге — годы, потраченные мамами на мулине, глади и ришелье, превращённые временем в обычную ветошь, израсходованы как бы впустую. Впрочем, так ли уж многое проходит проверку временем? Ну, не увековечили эти женщины себя созданием чего-то грандиозного, не стали творцами египетских пирамид или садов Семирамиды. Каждому — своё. Их сквозящие, светящиеся, смеющиеся на солнце тряпицы грели семьи и поколения и были, несомненно, посильным для них творческим актом. Иногда, закончив очередное большое рукоделие, мамы собирались на чаепитие. Однажды нас пригласила к себе какая-то незнакомая мне тётя. Ранней весною довольно долго шли мы бесконечными переулками в гости. Остатки нечистого ноздреватого снега сохранились только под заборами, и то с несолнечной стороны. День был сереньким, с деревьев капало. Комнаты незнакомки по контрасту с влажной серостью улицы поразили обилием белого. Ришелье царило всюду: на окошках, круглом столе, диванных полочках, консолях с цветущими, тоже белыми, лилиями. На столе кипел электрический самовар. Мамы шумно обменивались опытом изготовления очередного ришелье. Моё же внимание привлёк мастерски выполненный резной деревянный кукольный домик. Всё в нём было настоящее: и двери, и крыша с трубой, и маленькие окошечки с занавесками, за которыми можно было нажатием кнопки зажечь свет. Я заглядывала в них, стараясь рассмотреть внутренность домика, в надежде захватить врасплох тайную кукольную жизнь. Моё сосредоточенное наблюдение было прервано — вдруг зазвучала гитара. Её, украшенную синим в белый горошек бантом, принесла с собой одна из тёть. Блеснув глазами, она взяла аккорд, и полился сентиментальный городской романс, который ни до, ни после того я никогда не слыхала. «Детский садик — как пчелиный рой, в нём детишки бегают гурьбой…» Что-то в нём рассказывалась о ранней, с детского сада, любви, пронесённой сквозь всю жизнь. Может, тётя сама его сочинила. Но в конце пропетой трогательной истории кое-кто из мам всплакнул, приложив кружевной платочек — тоже собственного изготовления — к глазам. И тогда тётя перешла на мажор — «Валенкиваленки, эх да не подшиты, стареньки!» За опальной, репрессированной, но наперекор этому любимой народом, а потому вполголоса, но непременно исполняемой Лидией Руслановой сводный женский хор приступил к уже вполне голосистому воспроизведению военного и послевоенного репертуара Клавдии Ивановны Шульженко. О! Как тогда любили песни эти, особенно женщины! Они были воистину частью, и притом самой чистой и радостной, их жизни. О Клавдии Ивановне в нашем городе создавались мифы (как, кстати, и о другой, уже послевоенной знаменитой актрисе-землячке, прославившейся ярким дарованием, тонкой талией и неувядающей с годами красотой). Но если о той, послевоенной, доподлинно известно, что она родилась и выросла здесь, известна даже улица, где она жила с отцом и матерью, так как всё это художественно подтверждено ею самою в книге, то Клавдия Ивановна, сдаётся мне, ничего подобного не писала. И всё же холодногорцы утверждают, что и она родилась и выросла в нашем городе.

292

Ришелье царило всюду: на окошках, круглом столе, диванных полочках, консолях с цветущими, тоже белыми, лилиями.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


IMAGO Конечно же, в «простой семье», мать её была не то буфетчицей, не то поварихой, а сама Клава подростком училась в местном ПТУ. Должно быть потому, что в школе училась плохо. Не знаю, какая из певиц пятидесятых являлась исполнительницей ещё одной наивной и поразительной песни. На опушку клён влюблённый уронил листок. Он пустил сперва зелёный маленький росток…

Конечно, никогда опавший лист не даст ростка. Это жалкая поэтическая вольность не имеет ничего общего с законами ботаники. Но далее шёл припев: Я люблю, но об этом никто не узнает. Знаю я: наше счастье растёт-подрастает…

Страшного убийцу Никиту, к счастью, я видела только однажды.

Чтобы почувствовать чистую прелесть этих строк, надо слышать звучание мелодии. Я бы назвала её целомудренной. Вот ведь — люблю, но об этом никто не узнает. (Обе эти песни недавно удалось отыскать в Интернете: они вовсе не миражи полувековой давности, и если автор первой так и остался неизвестен, то вторую написал весьма известный поэт-песенник Долматовский. Интересно же другое: ознакомившись с полным текстом, пришлось удивиться ещё раз: мамы — или те, у кого они переняли его — «отредактировали» Долматовского на свой вкус, предпочтя дубу клён влюблённый и, таким образом, преобразовав музыкальную агитку о пользе лесозащитных полос в более близкую их сердцу женскую лирическую песню, хотя и с погрешностями против ботаники.) Сентиментальные слова, сентиментальные наши мамы. На дне старого дивана, в наволочке, вышитой «ришелье», покоится несколько таких же салфеток. И рука моя не поднимается выкинуть их.

Никита Страшного убийцу Никиту, к счастью, я видела только однажды. Высокий мужчина с заросшим тёмною бородою лицом и сумасшедшими глазами стоял за наглухо закрытой калиткой и смотрел поверх неё на улицу. Этот местный Раскольников по непонятным причинам в шестнадцатилетнем возрасте зарубил топором родную бабушку, за что и был упрятан на десяток лет в дом умалишённых «на Сабуровой даче». У нас в сердцах говорили: «Ты что, хочешь довести меня до Сабурки?», а иногда — «до Соборовой дачи». Но название это не имело ничего общего со словом «собор», оно происходило от фамилии владельца большого загородного поместья, превращённого в дом призрения. Трагическая эта история венчала перечень страшных мифов Холодной Горы. Дом Никиты был разделён на две части, одна принадлежала Никитиному отцу и убиенной бабушке, в другой обитали тоже невесёлые жильцы — две глухонемые сестры, история жизни которых так же глуха, как они сами. Фантазия подсовывает мне вариант, что это были сёстры отца, Никитины тёти, которые онемели, как плачущая Ниобея, от кровавого преступления племянника. А может, прикинулись на всю дальнейшую жизнь глухонемыми, чтобы не отвечать, не объяснять, не говорить вообще ничего. Что можно доподлинно утверждать, это то, что именно в их дворе росла самая кра-

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

293


ГУРИНА (БЕЛЯЕВА) сивая на Холодной Горе белая персидская сирень. В пору цветения она обильно и тяжело перевешивалась на улицу. Старух же на улице видели крайне редко. Зелёные ставни были закрыты круглый год. А уж голоса их по причине глухоты и немоты никто никогда не слыхал. Как почти не слышали голоса отца Никиты, пробегавшего утром на работу, а вечером домой так же спешно и смущённо, как это делал священнослужитель. Единственный, с кем он поддерживал отношения, была соседка тётя Ната. Пребывание на воле вроде бы выздоровевшего Никиты было коротким: вскоре его разум вновь помрачился вспышкой необъяснимой агрессии, и — дабы не произошло очередной трагедии — отец вновь отправил сына на Сабурову дачу. На сей раз навсегда. Больше Никита не появлялся и никого не пугал. Тётя же Ната со временем похоронила несчастного соседа, который отписал ей перед смертью часть дома с садом. Таким образом, многолетний уход за одиноким стариком был вознаграждён, и Ната удвоила размеры своего сада, что, в свою очередь, очень способствовало расширению её цветочного хозяйства.

Бутоньерки Тётя Ната продавала на Благовещенском рынке цветы. Не простые букеты, а так называемые бутоньерки, напоминавшие погребальные венки. В основе своей они имели крепление из прутьев, на которое с лицевой стороны закреплялись крупные яркие цветы — розы, георгины, гладиолусы, осенью — астры и хризантемы. Рано утром во все времена года, кроме зимы, тётя Ната со своей матерью, нагруженные корзинами с бутоньерками, изрядно согнувшись под их тяжестью, отправлялись к холодногорскому трамваю, спускавшемуся с горы вниз, к Благовещенскому собору. Неподалёку от него находился одноимённый рынок. Усадив дочь с корзинами в трамвай, старуха возвращалась домой. Ната же появлялась там значительно позже, не ранее полудня. С бисеринками пота на лбу, усталая и слегка даже бледная, несмотря на день, проведённый на солнце, налегке, уже без ноши, мелкими шажками преодолевала она пространство улицы в обратном направлении. Что заставляло её проделывать этот путь изо дня в день в течение многих лет, сказать трудно. Думается, не только корыстные мотивы. Ведь у Наты был вполне надёжный супруг, трудолюбивый и квалифицированный рабочий одного из многочисленных заводов города. Нет, сдаётся мне, всё было по-иному. Начавшись вполне прагматично, торговля цветами с годами стала такой же страстью, как голубиное дело у Василия. Ей было подчинено всё: распорядок и ритм дня, желания и цели, силы и чувства, каждый клочок садовой ухоженной земли, на котором не позволялось вырасти ни одной ненужной былинке, ни одному неказистому цветочку. Всё было вскопано, удобрено, прополото только для цветов культурных сортов, пригодных для плетения бутоньерок. То есть даже не бутоньерок, так как этим иностранным словцом, как известно, именуется маленький изящный букетик, прикрепляемый к одежде давно исчезнувших, скорее же всего никогда не живших на холодногорской земле господ благородных кровей. Ната называла свои объёмные творения грубее — «бутонэрки», и такое фонетическое искажение лексически гораздо более точно передавало суть и форму её букетов. Какую-то — очевидно, значительную — часть заработанных на базаре денег Ната тратила на приобретение клубней, луковиц и корневищ ещё более редких и дорогих сортов. На зиму они размещались

294

Ната называла свои объёмные творения грубее — «бутонэрки»

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


IMAGO на чердаке, в подвале и даже в доме под кроватями. Будучи не в силах удержать в себе радость нового приобретения, Ната иногда доставала и показывала соседкам горшочек с мясистым корнем или узелок жёлто-красно-лиловых луковиц. Лаская загрубевшими от работы в саду пальцами извлечённый из песка таинственный корень, рассказывала изумлённым женщинам и детям о прекрасных, невиданных, как мандрагора, на Холодной Горе цветах, а иногда, расчувствовавшись вконец, дарила пару небольших луковиц или горстку семян. Летом сад тёти Наты в обозримой детским взглядом округе был самым ярким. Но тёплого чувства в памяти он не оставил. Им нельзя было пользоваться, на него можно было только смотреть, не ступая ни шагу в сторону с усыпанных песком дорожек. Полный шмелей, пчёл и бабочек, он был грустным пленником, принуждённым выполнять роль, противную его природе и предназначению. Сад был одинок и нем. Детские голоса не звенели в нём. Видела я конец этой бессмысленной барщины, добровольно возложенной людьми на свои плечи. Оставшись одна, без матери и мужа, тётя Ната ещё лет десять таскала на себе роковые «бутонэрки». Однажды после дня стояния на базарном солнцепёке у неё пошла носом кровь. Нату немедленно отвели в тень и уложили на землю, прикрыв лицо мокрым платком. Таков был финал многолетней «цветочной » страсти, возведённой до абсурда.

Исторические вехи Смерть Сталина совпала со смертью деда Владимира

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

Смерть Сталина совпала со смертью деда Владимира — собственно, единственного моего деда, так как мужа бабушки Гали я никогда не видела: он погиб задолго до моего рождения, в Первую мировую войну — как говорили тогда, «в первую империалистическую». Смерть же и похороны деда Владимира отложилась в памяти, в отличие от смерти вождя, как громадная семейная катастрофа. Всемогущий, как всем казалось, Иосиф и едва не растоптанный им насмерть дед Владимир — оба они умерли ранней весною, в один и тот же месяц и год. Дед внешне даже был немного похож на Сталина; по крайней мере, усы и сапоги у него были почти такие же, как у «Виссарионыча». Провожала деда в последний путь вся многочисленная семья. Отец со мною, что бывало исключительно редко, отправился на рынок. Очевидно, необходимо было что-то купить для поминок. Мы пошли туда совершенно напрасно: все лавки были закрыты, людей почти не было, только мокрый опасный мартовский ветер перебирал чёрные траурные ленты на флагах, вывешенных везде, даже на самых худых лавчонках, вплоть до будки чистильщика обуви. Отец тягостно молчал. Не знаю, что в ту минуту его угнетало больше — смерть своего отца или смерть «отца народов». Впрочем, где-то он раздобыл мне игрушку, которую спрятал в карман и которой разрешил поиграть только тогда, когда мы углубились в наши улочки и переулки. Я раскачивала на длинной резинке шарик — обёрнутый в яркую цветную бумагу мандарин, как бы отменяющий чёрный, неприятный детской душе траур. Редкий этот и неуместный случаю отцов подарок, сделанный им осознанно или в скорбном отупении, запечатлелся как весёлый знак непокорности. Не знаю, по прихоти каких ассоциаций запрыгал перед глазами памяти базарный шарик-мандарин, когда впервые был открыт толстый самиздатовский сборник, данный на вечер и ночь мальчиками из литературной студии:

295


ГУРИНА (БЕЛЯЕВА) С миром державным я был лишь ребячески связан. Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья. И ни крупицей души я ему не обязан, Как я ни мучил себя по чужому подобью.

Вторая историческая веха «случилась» через три года после дедовых и сталинских похорон. Мы рассматривали у Ирки кузнецовский фарфор. Ирка, как в своё время Муся Скороход (но, так сказать, классово противоположно), хвасталась, что они — дальние родственники знаменитого фабриканта. Мы вертели в руках полупрозрачные чашки с ножками в кружевных фарфоровых оборочках в той самой комнате, окна которой по вечерам младенчества пугали нас металлическим лязгом закрывавшихся снаружи, из тёмного сада, ставен. Пришёл с работы Иркин отец, главный инженер крупного института. Иркина мама, красивая евпаторийская гречанка, привезённая им когда-то из Крыма, взволнованно зашушукалась с мужем в соседней комнате. Потом позвала Ирку и что-то коротко и резко сказала ей. Где-то произошло нечто. Возвратясь, Ира сообщила, что на закрытом партийном собрании на работе отца читали какое-то «письмо», что отец очень устал и просит, чтобы мы шли домой. Нас попросту выставили за двери. Проходя через столовую, мы увидели дядю Алёшу. Интеллигентный и всегда приветливый, он не поздоровался, ничего не сказал и не улыбнулся. Он даже не посмотрел в нашу сторону, пряча взгляд вдруг осунувшегося лица в тарелке. Так я узнала про знаменитое впоследствии хрущёвское «О культе личности Сталина и его последствиях», обнародованное на ХХ-ом съезде партии, с которого начался период в жизни страны, вошедший в нашу историю как «хрущёвская оттепель» и с наступлением которого, собственно, и окончилось наше детство. Но прежде, чем оно окончилось, произошло ещё одно важное — уже для всего мира — событие.

Гофман и Гагарин

Тут было всё, а там — только математик со вставным вместо потерянного на войне стеклянным глазом

К седьмому классу я нашла место на Холодной Горе, где мне было особенно хорошо. Это была библиотека. Находилась она между церковью и кинотеатром. Напротив был базар. Тот самый, куда мы однажды ходили с отцом и за которым жили когда-то сёстры-монахини. То есть место являлось неким экзистенциальным центром, объединявшим главные составляющие человеческого бытия. В тихом и полупустом читальном зале вкусила я впервые запретную сладость прогула уроков. Надев школьную форму и завязав пионерский галстук, двумя улицами левее от школы, чтобы не встретить знакомых, боязливо пробиралась к заветной цели. Только когда за спиной захлопывалась входная библиотечная дверь, я чувствовала себя в относительной безопасности. В относительной, потому что всё время казалось — короткорукая библиотекарша как-то подозрительно на меня смотрит, вот-вот спросит, почему я не в школе. Впрочем, ответ был готов: в переполненных подросшими послевоенными детками школах занятия шли в две смены. А уж в такие тонкости, в какой школе я учусь и на какой смене занимаются шестые-седьмые классы, она (библиотекарша) входить наверняка не станет. Училась я прилично, числилась «полуотличницей», и существенного урона своему образованию нанести не могла. Наоборот: думаю, что тяга к читальному залу была несомненно полезнее. Тут было всё, а там — только математик со вставным вместо потерянного на войне стеклянным глазом

296

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


IMAGO

Всечеловечес­ кое ликование затопило Землю.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

(непонятно было, куда он смотрит), преподавательница литературы Мальвина, сказочное имя которой прямо-таки издевательски не соответствовало её злому стародевичьему нраву («Купите дочери простые чулки» — язвительно писала она в дневнике замечания для моей мамы) и много других малоприятных персонажей. В те же апрельские денёчки я нашла на полке книгу Гофмана, новенькую и с прекрасными иллюстрациями. Феи и сильфиды, вероломные карлики, загадочные леса, скалы и гроты — этот мир немецкого романтизма был открыт мною в одиночестве, без необходимой литературной подготовки, поразив своей тёмной красотой и полным несоответствием школьной программе. Пребывая в его чарах, весь обратный путь я пропорхала по камешкам тротуара, стараясь не попасть ботинком в ручейки, ручьи и потоки обильного победоносного апреля. Сердце пело. И тут я услышала из-за забора из чьего-то на полную громкость включённого радио голос диктора Левитана: «Работают все радиостанции Советского Союза. Передаём сообщение ТАСС. Сегодня, 12 апреля 1961 года, в Советском Союзе осуществлён запуск космического корабля с человеком на борту. Лётчик-космонавт Юрий Алексеевич Гагарин чувствует себя нормально…» Не знаю, как он на самом деле себя чувствовал, но моё состояние уж точно нормальным назвать было трудно. По-моему, я, не стесняясь, закричала, а потом понеслась, уже не разбирая дороги, домой. В этот день миллионы людей не только в моём городе, но по всему земному шару чувствовали то же самое. Всечеловеческое ликование затопило Землю. Небо, омытое и голубое, как в Первый День Творения, воздух тёплый и благоуханный, вода поёт, тебе четырнадцать лет, и жизнь впереди — полна и неисчерпаема. «…А ты знаешь, что есть американский фильм, который называется “Холодная Гора”?» — спросила как-то Тамарочка. «Конечно, знаю, и снят, и “Оскара” в какой-то номинации получил. Там Николь Кидман играет». «Вот бы посмотреть, какая у них Холодная Гора», — помолчав, подумали мы обе. Когда-нибудь — хочется верить, что это будет именно так — как шагаловский персонаж, за руку со своим Ангелом, я пролечу над Холодной Горой, чтобы увидеть в последний раз бедный и щедрый рай моего детства. Ведь что ещё нужно для земного рая? Только цветы, только деревья и людская любовь.

297


Андрей Корнев родился в 1966 году в Донецке. Окончил исторический факультет Донецкого государственного университета. С 2000 года живёт в Харькове. Автор книги для детей «Святковий рік» (Харьков, 2003) и сборника стихов «Крымский маршрут» (Харьков, 2006). Публиковался в журнале «Райский уголок» (Харьков). Работает препо­да­ вателем в Харьковской государственной академии дизайна и искусств. Главный редактор газеты «Тимей».

Флейтист Флейтист проводит лапкой богомола У горлышка своей подруги. И сморщив нос, смешно топорщит губы, В полуоткрытый ротик нежно дует. Он так похож на мавра в это время, Что страх берёт (совсем забыв о лапках), А вдруг её задушит. Это гений, А гениям прощается злодейство. Но он её целует с придыханьем, И раздаётся вздох такой протяжный, Как говорят в романах — сладострастный, Который знал, наверно, Паганини И, может быть, ещё два-три счастливца. Счастливца ли… безумца… выпивохи… О Моцарт — арт, о Глюк — глинтвейн, О БАХус! Налей, флейтист, ещё В меня, по горло… Он кланяется скромно и уходит, В паучьих лапках обнимая счастье.

298


БРАТЬЯ ГРИММ

Братья Гримм Пишу тебе из Баварии. Свободен, а значит — ничей! Окружён пивоварами, Их руки — прочнее клещей. Без кружки нет разговора, А на расправу скоры. После вчерашнего плохо вижу правым глазом. Брат Якоб. Р. S. Заразы! Вчера полдня просидел на крыше. Перебирал черепицу. Любопытную историю прощебетали синицы, О лесном гноме и его проделках. Ты береги себя в эдаких переделках. Радость приносит каждый новый день. Брат Вильгельм.

Забавный кролик появился на берегу реки. Он знает бесконечное множество историй про зверей и про нас.

Проездом в Тюрингии. Застрял у одной молочницы. Покойный муж — купеческой гильдии. Днём столуюсь. С ней же проводим ночи. Мимолётное приключение горячит кровь. Собрал ли ты всю морковь? Какие прогнозы на урожай? Брат Якоб. Ответить не забывай. Морковь и капусту успели убрать к дождям. Ты всё такой же поклонник случайных дам. Наверное, у неё большие груди, Как вымя у нашей коровы. Береги себя, не забывай о здоровье. Сегодня видел во сне здоровенных змей. Брат Вильгельм. В Саксонии сейчас холодно. А как там у нас? И пиво у них напоминает имбирный квас. Не подумай, что я жалуюсь и устал. Неделю провёл в захолустной гостинице, И как убитый спал. Теперь накопил силы на дальнейший путь. Проверяй тягу в печи и свечи гасить не забудь. Знаешь, по дороге насмотрелся я всякого. Брат Якоб. У нас ещё солнечно, Хотя к вечеру накатывают холода. Полярная звёздочка как Рождественская звезда. И настроение праздничное, когда Марта печёт пирожки. Забавный кролик появился на берегу реки. Он знает бесконечное множество историй Про зверей и про нас. В смысле — людей. Но об этом отдельный рассказ.

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

299


КОРНЕВ В письме всего не опишешь, но ты не жалей. Остальное — при встрече. Брат Вильгельм. Чёрт, забрался в такую глушь Померании, Хоть помирай заранее. Пишу тебе третье письмо, Хотя нет никакой оказии, Как будто мы не в Европе, а в Азии. Но нет добра, когда нет худа. В дороге ко мне пристал какой-то приблуда. Он так превосходно крыл матом на своём диалекте, Что я задумался об одном проекте — Грамматике немецкого языка. И всё оттого, что повстречал дурака. Такой пустяк вдруг оказался знаком! Брат Якоб. Пишу тебе скорее от отчаяния, Хотя предполагаю заранее, Что не получу ответа. Уже давно закончилось лето и на подходе зима, А от тебя ни одного письма! Это ужасно! Ходили вдвоём с Мартой к ворожее. Она сказала, что ты в порядке и в нашей стране. Стало легче, но чтобы не отчаяться снова, Решил записать несколько сказок про домового. Пожалуйста, возвращайся скорей. Брат Вильгельм. Не думал, что мне надоест когда-то скитаться по свету. Однако нынче, на самом рассвете, Трясясь в телеге гольштинского мужичка, Подумал, что жизнь течёт как река, И резко почувствовал запах дома. Приветы Марте и нашей корове. Ну вот, остается ещё заплакать… Брат Якоб.

Он так превосходно крыл матом на своём диалекте, что я задумался об одном проекте — грамматике немецкого языка.

Считаю дни до нашей встречи. Как хорошо собраться всем вместе у пéчи. Кстати, ты догадался, что Марта Почти что моя жена. Но знать об этом она ещё не должна. Пока ты не вернулся, я ни гу-гу, молчок. У нас поселился великолепный сверчок. Сказок неожиданно набралось на толстую книжку. Я радуюсь как мальчишка Твоему возвращению. Прошу прощения. Расчувствовался. Жду тебя у дверей. Брат Вильгельм. Телеграмма от брата Якоба: Готовь сосиски и пиво. Буду завтра к половине девятого.

300

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


ПРАЖСКИЙ СЕЦЕССИОН

Пражский cецессион Восхитительная Муха С изумрудным хитиновым панцирем, Чуть выпуклыми еврейскими очами, Перламутровыми лёгкими крыльями, И чуткими ворсинками на лапках. Тысячелетняя Муха, Пролетая сквозь стекло времени, Собирает серебряную паутину Готики, Горячечную кровь Ренессанса, Золотую патоку Барокко. Волшебная Муха ползёт, Оставляя цветистый след На стенах домов, На страницах книг, На крышках шкатулок, На обнажённых телах Прекрасных натурщиц.

Бесполезный, как всё самое любимое. Избыточный, как всё прекрасное.

Стальной мухобойкой войны Прихлопнули её: Нежную, Беззащитную, Хрупкую. Остался только след Мухи На завитках города, Бесполезный, как всё самое любимое. Избыточный, как всё прекрасное. О, Муха!

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

301


Антон Ерхов родился в 1978 году в Норильске. Окончил Харьковскую государственную академию культуры, работает менеджером по сбыту. Публиковался в журналах «Харьков — что, где, когда», «СТЫХ», ©П (№7), в интернетиздании «Русский журнал». Живёт в Харькове.

Потапов и космос Каждый вечер, едва стемнеет, Потапов выходил на стадион мединститута, становился посреди некошеного футбольного поля, задирал голову и смотрел. Вот вылезла голова Змеи, вот — хвост, вот Щит, вот Весы, вот Геркулес… Увлечение космосом началось у Потапова два года назад. Здесь же, на этом стадионе. Дело было ближе к полуночи, и они вместе с товарищем по работе пили на трибуне пиво. Пили и бегали в магазинчик, снова пили, курили и отходили к кустам по малой нужде. И в очередной раз, когда товарищ отправился «пойду отолью», у Потапова из кармана рубашки сами по себе (кино) стали выпрыгивать деньги. Два червонца и несколько двушек с гривнами. Весь остаток. Будто бы невидимые пальцы забрались к Потапову в карман и потянули содержимое. Потапов попытался остановить их, но не тут то было. Купюры лихо ускользали из рук, поднимаясь всё выше и выше. Промах, промах, промах, и вот уже денежка поднялась туда, куда Потапову не дотянуться — метра на три от земли — и продолжила свой путь наверх. К небу. К звёздам. В космос. — Чего случилось? — А-а? — Случилось чего, спрашиваю? — Деньги, — ответил Потапов. — Потерял? — удивился товарищ. И тут Потапов понял, что говорить, как всё произошло, не нужно, что товарищ — он хоть и товарищ, но точно посмеётся да поподкалывает. А ещё, не дай бог, в понедельник на работе: «Ну, что, Потапов, марсиане денег не вернули?» — и хохот всей курилки.

302


ПОТАПОВ И КОСМОС — Было гривен тридцать в кармане. Прикинь. А я рукой — раз — и нету. — Наверное, где-то здесь и выпали. Под лавкой смотрел? «Я вроде и не пьяный», — подумал Потапов. — А возле? «Не может же привидеться такое? Всего-то после двух литров?» — Может, когда в магазин бегали? Само собой, деньги так и не нашлись. Ни под лавкой, ни возле, ни на дорожке, ни перед магазином. Потапов с товарищем посмотрели всюду, где могли выпасть деньги. — Да ладно, Потапов, хрен с ними. Бывает. Держи пятёрку на маршрутку. И идём угощу тебя пивом. С тех пор Потапов стал по вечерам выходить на стадион и смотреть вверх. Туда, куда улетели деньги. Хотя дело было, конечно же, не в деньгах — подумаешь, тридцать гривен (а если точно, то и вовсе двадцать шесть) — терялись суммы и побольше. Например, конверт с зарплатой, и ничего — что делать? — погрустили и забыли. А хотелось Потапову волшебства. Хотелось ещё раз увидеть, почувствовать что-нибудь необычное, необъяснимое, загадочное. Но космос молчал. Потапов часто задумывался: что же это было? Зачем понадобились космосу потаповские деньги? А если зачем-то и понадобились, то почему же не требуется ничего ещё? Потапов каждый вечер носил не меньше десятки в кармане рубашки. И никогда не застегивал пуговицу на кармане, чтобы купюры было легко вытянуть.

«Что, космос любишь?»

Как правило, Потапов был на стадионе один. Редкие парочки на трибунах — не в счёт. Им ни до кого нет дела. Обнимаются, целуются, смеются. Лишь однажды подошёл к Потапову подвыпивший мужичок и спросил: «Что, космос любишь?» «Да», — ответил Потапов. «А он тебя?» — спросил мужичок и заржал. Космос молчал. Никак не отвечал ни на взгляды, ни на вопросы, ни на улыбки с подмигиваниями, ни на просьбы — молчаливые, а иногда и нет. Ни на угрозы типа: «Молчишь!? Хрен я к тебе ещё раз приду!» Потапов приходил на стадион каждый вечер. И в пасмурный, и в дождливый, и зимой, и осенью, и ранней весной. Когда было холодно, Потапов прихватывал с собой немного коньячка или водочки и пил, не сводя с космоса глаз. Когда падали звёзды, Потапов загадывал желание, всегда одно и то же. «Почему же я обращаюсь к космосу целиком? К такому большому. Бесконечному? — часто думал Потапов, возвращаясь со стадиона. — Я ведь не пытаюсь говорить со всем человечеством, а так — то с тем человеком, то с тем, то с тем. С ребятами, приятелями, родственниками, друзьями, соседями. Моими ребятами, моими приятелями, моими родственниками, моими друзьями, моими соседями. И не получаю денег просто так, а зарабатываю… Свои деньги. Может, надо искать свой космос, и говорить именно с ним?» Однажды, придя на стадион, Потапов увидел, что футбольное поле полно людей и что все они смотрят в небо. А в небе, в космосе

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

303


ЕРХОВ шёл какой-то невероятный фестиваль. Звёзды летали словно мотыльки, будто бы всем созвездиям наконец-то дали команду «вольно!» Потапов хотел подойти и стать рядом с этими людьми, посреди поля, на своём привычном месте, но передумал. Волшебство умерло. Потапов расстроился. «Вы бы тут зимой постояли, или под дождём!» Потапов отошёл к трибунам и сел на лавочку в первом ряду. Недолго косился на небо (звёзды — как гирлянды на новогодней ёлке), потом сплюнул, обозвал космос козлом и уставился на свои ноги. А затем посмотрел на футбольное поле. И вдруг люди показались Потапову смешными. Мужик присел завязывать шнурки. Девушка повисла на руке своего парня: «Хватит, пошли!» Женщина танцевала. Кто-то снимал небо на телефон. Кто-то крестился. Кто-то стоял с таким лицом, будто бы его привели сюда насильно… Потапов увлечённо смотрел на них, и сразу даже не заметил, что уже не сидит на лавочке, а поднимается. Всё выше и выше. Когда Потапов поднялся так высоко, что мог видеть и весь мединститут с общагами, и ночной магазинчик, и автобусную остановку, и аллею перед памятником, у людей из карманов, кошельков, сумочек стали выпрыгивать деньги — монетки, гривны, пятёрки, десятки, полтинники, сотни, двухсотки и совсем уж новые пятисотки — и подниматься к нему, к Потапову, или вернее — вместе с ним, выше, в космос.

Аэробы

(фрагмент романа «Нечётная глава») Я ещё раз мысленно повторил, что пришёл встретить младшую сестру, которая занимается здесь аэробикой, но не поверил ни единому своему слову. Если вспомнить, что случилось до этого — ничего такого — если, конечно, не считать знаком свыше то, что троллейбус возник на остановке, едва я подошёл, да к тому же почти пустой и без кондуктора. Дальше? Я вышел на конечной остановке, спустился вниз к НИИ, вернее, его зданию, так как сам институт занимал теперь не более пяти процентов общей площади. Здесь были рекламные агентства, туристические агентства, модельные агентства, агентства по продаже недвижимости, Интернет-клубы, общественные организации, культурные центры, курсы английского языка. И спортивный зал, куда ходила моя младшая сестра. Я поднялся по ступенькам ко входу, прошёл мимо вахтёрши, через вертушку, в холл и сел на стул у стены. Стеклянная витрина, сквозь которую видны дорога и автостоянка; уголок вахтёра: стол, стулья, два телефона, пульт сигнализации, щит с ключами, радиоприёмник; кусок лестницы, ведущей наверх; лифт с табличкой «Ремонт», стол с какимито письмами и рекламными проспектами, несколько дверей, широкий коридор и зелёные цифры на табло настенных электронных часов. Когда я вошёл, часы показывали девятнадцать минут восьмого. Напоминание о том, что я вышел пораньше, чтобы не спеша пройтись, а не для того, чтобы ехать на троллейбусе. Занятия сестры заканчиваются в начале девятого, но она говорила, что их часто задерживают до без четверти девять. Плюс время на то, чтобы переодеться. Я пришёл слишком рано и слишком поздно это понял. Внутреннего освещения было недостаточно, чтобы даже на секунду забыть о темноте. Мир сумерек.

304

обозвал космос козлом и уставился на свои ноги

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07


АЭРОБЫ

Может, лучше заменить «словно» на «как»?

За исключением меня и вахтёрши внизу никого не было. Изредка, раз в десять минут, кто-нибудь проходил сквозь вертушку, бросал «до свидания» вахтёрше и выбегал на улицу, обычно не придержав дверь, так что та сразу же громко говорила о себе. Развлечений (пожалуй, лучше сказать «развлечений») было немного — разговор вахтёрши со своей подругой по телефону: как и большинство женщин их возраста, они обсуждали садоводческие проблемы и пересказывали друг другу пропущенные серии телесериалов; пульсирующая точка, отделяющая на табло минуты от часов; ступеньки лестницы; журнал с рекламными объявлениями и дорога за окном. Кроме того, можно было выйти покурить. После я обратил внимание на то, как долго вращается вертушка, если выходящий её не придерживает. В первый раз, на который я обратил внимание, — минуту пятьдесят, во второй — две с половиной. Это казалось чем-то фантастическим. Через время появился ещё один человек, который просто пробежал сквозь вертушку, так сильно раскрутив её, что я стал ждать нового рекорда, но всё испортила вахтёрша — подошла и остановила вертушку. Я вдохнул, и в этот момент воздух показался невероятно тяжёлым. Это было похоже на удушье. Чтобы хоть что-то сделать с этим, я вышел на улицу. Проходя, сильно крутанул вертушку, но женщина остановила её и в этот раз, да ещё и сказала: «Аккуратней!» Вернувшись, я засомневался во всём. Туда ли я пришёл? Есть ли смысл в том, что я здесь очутился? Здесь ли моя сестра?.. …И тут началось то, чему я так и не нашёл объяснения. Одна из дверей распахнулась, и оттуда вышли две женщины. Они подошли и остановились у моего стула, так близко, что кроме них я ничего не видел. Я обратился к ним, но ответа не последовало. Обратился ещё раз, после закричал, но всё безуспешно. Они продолжали разговаривать, так, словно меня не существовало. Может, лучше заменить «словно» на «как»? Я хотел встать, толкнуть их и, если они посмеют как-то грубо высказаться, повалить на пол, но понял, что не могу этого сделать. Тело не слушалось меня. В половине девятого они ушли. Я нашел ещё одно развлечение, которое, будучи совершенно идиотским, невероятно веселило меня. Я стал обращаться к проходящим, оскорблять их, кричать на них, цепляться к словам. У одного мужчины был большой нос, и я не упустил возможности сказать ему про это, причём не просто сказать, а прокричать. «Пошёл вон отсюда! — сказал я высокому крепкому парню. — И чтоб больше здесь не появлялся». Предложил прямо сейчас же заняться сексом двум девушкам. «Ну что, козёл?» — спросил у мужчины, посмотревшего в мою сторону. Без пяти девять появились девочки, которых я видел раньше — те, что занимаются вместе с моей сестрой. Шутки в сторону. Я закричал, попытался встать, но безрезультатно. Когда появилась сестра, я запаниковал, закричал так, словно меня пытались распилить на части бензопилой. Но сестра меня не услышала, да ещё и невольно сплющила, сказав подруге громко и с недовольством: «Что-то моего братца нету. Ну, мама ему устроит, когда я скажу, что он меня не встретил!» Они ушли, и в опустевшем холле возник страх. «Со мной всё в порядке», — промелькнуло где-то внутри. «Со мной?», «мне?», «я?» Я сомневался в значении и смысле этих слов так же, как сомневаются в существовании инопланетян. …я вернулся в обычное состояние в половине одиннадцатого. Минут пять я пел, вернее, за отсутствием голоса, просто орал во всё

©ОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ #3-4(9)’07

305


ЕРХОВ горло. Окончательно расслабившись, откинув голову, закрыв глаза. И вдруг… — Это ещё что такое? — закричала вахтёрша, испуганно и в то же время с напором. Я замолчал, открыл глаза и медленно навел взгляд на неё, будучи уверен, что она обращается к кому-то третьему. Но она смотрела на меня. — Ты что здесь делаешь? И чего орёшь? — Я… — улыбка растянулась во всё лицо, не давая вымолвить ни слова. — Пошёл вон отсюда! И я понял, что она не шутит. В её руках была ручка от швабры. Сперва я не воспринял орудие всерьёз, пока не получил палкой по плечу. Казалось, что цель вахтёрши — не выгнать меня, а избить до полусмерти. Пришлось действовать быстро. Я проскочил мимо неё, перепрыгнул через вертушку и выбежал на улицу. «Пошёл вон отсюда! — прокричала она мне вслед. — И чтоб больше здесь не появлялся».

306


Журнал издан при поддержке Сапронова Юрия Анатольевича, депутата Харьковского городского совета, Главы Правления Харьковского городского благотворительного фонда


Редакция Константин Беляев Андрей Краснящих Юрий Цаплин +38 (057) 703-53-62 sp-issues@narod.ru ISSN 1682-6418

Учредитель и издатель ФЛП К. М. Мациевский Серия ХК № 589 от 29.01.2002 Подписано в печать 30.11.2007 Отпечатано в ООО «Золотые страницы», ул. Маршала Бажанова, 28, тел. 701-0-701 Печать офсетная Цена договорная Тираж 500 экз.

Вёрстка Михаил Либин

Технический редактор Тамара Бельская

Заставки, иллюстрации, первая страница обложки —

Алексей Есюнин родился в 1955 году в г. Артёмовске Донецкой области. Член Союза художников Украины. Член творческого объединения «Литера-А». Основные выставки: «1-я Выставка графики» (Центральный выставочный зал, Москва, 1986). «Посвящение Ван Гогу» (Дом художника, Харьков, 1990), персональная выставка («Галерея в ZABO», Нюрнберг, 1992). «Consument-Art» (Нюрнберг, 1993, 1997, 2002), «Zimmerly Art Museum» (Нью-Джерси, 1997), «Биеннале графики» (Москва, 1997), «Биеннале нефигуративной живописи» (Выставочный зал, Киев, 1998), «Течение» (совместно с А. Авдеенко, галерея «Палитра», Харьков, 1998), «Арт-Акт, 3-7-11» (галерея «Палитра», «МГ», мастерская Ридного, 1998), «Отчёт инопланетянина» (совместно с А. Авдеенко, галерея «Палитра», Дом радио в Братиславе, галерея «D-Art», 1999), «Ботанический сад» (Дом Художника, Харьков, 2001). «Крым — модель мира» («Культурные герои», «МГ», Харьков, 2003). «Оффсайд» (галерея «Палитра», Харьков, 2002), «Место сборки» (галерея «Палитра», Харьков, 2005), «Прогулки с Ми Фу» (галерея «Академия», Харьков, 2005), «Идеальный пейзаж» («МГ», Харьков, 2005), «Урок анатомии» (галерея «Ленин», Запорожье, 2007). Работы находятся в Харьковском художественном музее и художественном музее «Циммерли» (Нью‑Джерси), в частных коллекциях Украины, России, Германии, Италии, Америки, Японии, Мозамбик, ЮАР, Португалии, Турции. Живёт в Харькове.

работы Алексея Есюнина из серии «Урок анатомии» (2007). На задней странице обложки — работа Харменса ван Рейна Рембрандта «Урок анатомии доктора Николая Тюльпа» (1632). Фотопортрет Р. Гуриной (Беляевой) на с. 268 (и Ю. Милославского в №8 «©П») — © Станислав Минаков. Фотопортрет Н. Черных на с. 117 — © Дмитрий Беляков. Фотографии на с. 193 — из семейного архива Вадима Шамрая.

Электронная версия http://sp-issues.narod.ru




Turn static files into dynamic content formats.

Create a flipbook
Issuu converts static files into: digital portfolios, online yearbooks, online catalogs, digital photo albums and more. Sign up and create your flipbook.