"Єгупець" № 15

Page 1


Альманах «Егупец» № 15 ПОЗА РУБРИКАМИ — ВНЕ РУБРИК ЙДИ, МІЙ НАРОДЕ! Промова Президента України Віктора Ющенка на міжнародному форумі «Let my people go!», присвяченому 60-річчю визволення концтабору Освенцім 20 січня 2005 р. ПРОЗА Инна Лесовая ЗОЛОТО ХАИМ-ШАИ Тимур Литовченко «ПЯТАЯ ГРАФА» ЕВРЕЙСКАЯ РУБАШКА Григорий Канович ЦОДИК ЦЫПКИН, ПРИКАЗЧИК Б-ГА НАШІ ПУБЛІКАЦІЇ — НАШИ ПУБЛИКАЦИИ Януш Корчак ЩОДЕННИК ПОЕЗІЯ — ПОЭЗИЯ Наум Сагаловский СТИХИ КРИТИКА ТА ПУБЛІЦИСТИКА Софія Грачова ПОВІДОМЛЕННЯ З НЕБУТТЯ: АРХІВ РІНГЕЛЬБЛЮМА МЕМУАРИ — МЕМУАРЫ Святослав Бакис ТРИНАДЦАТЬ МГНОВЕНИЙ ИЗ ЖИЗНИ НЕУДАЧНИКА Федор Худяков ПЛЕН. В ОККУПАЦИИ. КИЕВ 1941—1943 ГОДОВ Из книги «Прожитое и пережитое» МИСТЕЦТВО — ИСКУССТВО ОТ ИЕРУСАЛИМКИ К ИЕРУШАЛАИМУ C художником Борисом Карафеловым разговаривает Светлана Светлова Олег Сидор-Гибелинда МЕЖДУ КНИГОЙ И ПУСТЫНЕЙ: В МАСТЕРСКОЙ МАТВЕЯ ВАЙСБЕРГА Яков Бердичевский ЕВРЕЙСКИЕ КНИЖНИКИ DE MORTUIS ГРУЗ ИСТОРИИ, НАДЕЖДА БРАТСТВА УМЕР ЮРИЙ ШАНИН


ЙДИ, МІЙ НАРОДЕ! Промова Президента України Віктора Ющенка на міжнародному форумі «Let my people go!», присвяченому 60-річчю визволення концтабору ОсвенцІм 20 січня 2005 р. Шановний пане Президенте Польщі Олександре Кваснєвський! Пані та панове! Дорогі друзі! В Освенцімі, на місці, де трапилась страшна трагедія в історії людства, я вже не перший раз. Я приїздив сюди зі своїми дітьми. Сподіваюсь, ще не раз прийти сюди зі своїми онуками. Це місце є священним для мене. Це місце мук мого батька, Ющенка Андрія Андрійовича, вчителя з українського села, пораненого солдата, в’язня Освенціма, табірний номер 11367. З розповідей батька, зі свідчень, що відкрились світові 60 років тому, я дізнався про страшний злочин проти людства. Тут були знищені сотні і сотні тисяч людей тільки за те, що вони були євреями. На цьому місці загинули десятки тисяч військовополонених, побратимів мого батька. Біль, завданий мені цим знанням, живе у мені. Це особливий біль — він лікує. Я хочу, щоб його розділили зі мною всі мої співвітчизники, всі чесні люди світу. Тільки біль і пам’ять можуть дати нам силу і мудрість, назавжди замурувати двері, за якими починається дорога до пекла. Минулого разу я взяв звідси горсточку землі і символічно передав її шановним рабинам на З’їзді євреїв України. Я хотів, щоб ця багатостраждальна земля стала свідком моєї публічної обіцянки — до останнього подиху боротися, щоб «єврейського питання» в Україні не було. Я — син української землі, на якій розгорнулись найстрашніші трагедії ХХ століття — Голодомор і Голокост. Українці пам’ятають, яку загрозу несе нетерпимість, насильство, агресія. Моя нація вийшла на Майдан Незалежності, щоб захистити найвищі цивілізаційні цінності — повагу до людини, її права та свободи. Мій народ зробив свій вибір. Волею народу я став на чолі моєї держави. Як Президент, я буду стояти на сторожі демократії, свободи, верховенства права. Я гарантую — в Україні не буде місця антисемітизму, ксенофобії, національній ворожнечі. Ніколи трагедії минулого не повернуться на українську землю!


Инна Лесовая ЗОЛОТО ХАИМ-ШАИ Если бы не война — никогда бы Левке Школьнику не жениться на Эшке Лис! Хоть и было известно всем и каждому, что она кривобокая. И не потому не годился ей Левка, что старый Лис считался одним из самых состоятельных граждан города. То есть в центре и на Новом Плане были, конечно, и настоящие богачи: какой-нибудь председатель горисполкома…, главврач областной больницы…, командующий военным округом…, доктор Копытман... Но те все существовали... заоблачно, вроде как языческие божества: прямого отношения к жизни города они не имели. Слыхали что-то о специальном доме отдыха…, о дне рождения Гали Коваленко, на котором ее одноклассников угощали мандаринами и пирожными... Но прямых очевидцев этого пира не было. У кого-то там какая-то подруга слышала... Короче, существование это так же не способно было вызвать зависть, как торжества в Кремле или на Олимпе. Для тех, разумеется, кто об Олимпе читал. Читали, кстати, многие: город щедро порождал таланты и оригинальные умы — но не способен был удержать их при себе. Так что гордость города, его высокая самооценка имели трагический надрывный крен. Все эти «сыновья Збарского», «дочери Яблонского», «дети Гурфинкеля», юные профессора, солисты оперы и балета блистали в недосягаемых высотах, стремясь поскорее выдернуть последние корешки из своей пролетарской среды или из столь же неприятной — хотя и по-другому — непролетарской. Надо сказать, и в самом облике, в самом устройстве этого города просматривалось нечто трагическое. Он был расколот пополам глубочайшим каньоном. Казалось, эта вертикальная трещина появилась какуюнибудь минуту назад, обнаружив чистую быструю речечку на дне. А домики, набросанные кое-как вдоль узкого берега, только что попбдали туда сверху. Каньоном принято было восхищаться, гордиться и сравнивать его со Швейцарией. Но, по правде говоря, от этого жуткого великолепия, от невесть кем выстроенных неуверенных лестниц кружилась голова и почти тошнило. Мерещилось, что вертикальные грандиозные стены вот-вот снова двинутся навстречу друг другу и, походя хрустнув двумя мостами, сойдутся так, что под сплошной травой не останется и тонкого шва. Или еще хуже: хлынет вдруг дождь... тяжелый, неумолимый… и маленькая речка начнет расти, подниматься все выше, пока не уляжется удобно, вровень с богатыми холмистыми берегами, прямо под брюхом «самого высокого в мире моста». А то еще однажды ночью засыплет ее доверху снегом, щель эту, безумную эту пропасть, где каждый год что-нибудь ужасное случается... Чего только тут не насмотрелись… Будто привет из верхней части города, казавшейся отсюда, снизу, немыслимо благополучной, падала с моста безнадежно влюбленная гимназистка Фанечка Брон — на виду у всех, как черная роза, расцветающая на лету... падала так долго, что успели расплестись ее длинные косы, пока она достигла дна неподалеку от песчаного желтого берега... Чуть позже сумасшедший Васька-Принц белым аистом пронесся наискось, вдохновенно расталкивая длинными голыми руками тугой январский воздух... Но больше всего потрясла выброшенная из проезжающего по мосту «габрилета» коробка шоколадных конфет. Моська-гиб-а-фоць, маленький городской шут и вонючка, который мог в любой момент по заказу задрать ножку, издавая при этом долгий мелодичный звук, кинулся за коробкой и вытащил ее из воды почти невредимую! Куда меньше шума было и разговоров, когда через год утонул сам Моська. На том же месте, среди целой оравы смеющихся детей, уверенных, что Моська дурит, притворяется... Так противно, так комично пищал он: «Маменю!! Маменю!!» И хотя под водой Моська пробыл всего несколько секунд, откачать его не удалось. Люди толпились вокруг, более всего пораженные тем, что он может быть таким неподвижным и серьезным... Таким красивым. Казалось, Господь вышел из себя и положил конец надругательству. Хватит! Не для того он ваял такие веки, такие ноздри, чтобы они вечно ерзали в паскудных гримасках! А сколько детей соскользнуло с оледенелых каменных ступеней, по которым каждый день они карабкались вверх, в школу... Не очень-то их и считали. Рожали. Хоронили. Ехать до кладбища приходилось далеко, через Русские фольварки. Больше ничего из Швейцарии и не вывозили... Да и туда мало что везли. Муку. Дрова. Тиф, скарлатину, корь, которые, быстро плодясь на узком пространстве, избавляли нищие семьи от лишних ртов. Однажды, прямо вслед за тифом, с Русских фольварков в ущелье вошли остатки разбитой петлюровской армии. Брать было нечего, зато было на ком выместить досаду и гнев — так что тех, кем побрезговал тиф, прибрал знаменитый погром двадцать первого года. Население, по большей части опухшее от голода, не сопротивлялось. И прятаться было негде, и бежать некуда — разве что карабкаться вверх по отвесной розовой стене, которая так эффектно получалась на акварелях художников-любителей. Домик моего прадеда лепился прямо к этой стене. И прадеда, и прабабку зарезали. А дед мой жил в верхней части города. Он вовремя увел свою семью в широкие поля за крепостью. Там они скрывались несколько дней то ли в пшенице, то ли в высокой траве. Разумеется, и наверху был не рай. И там погибали, умирали от того же тифа, от голода, но как-то... более


пристойно. С доктором. С раввином. С привычным белым камешком над могилой. Не было такой обреченности. Пытались выжить, обращались к Богу, обращались к американским родственникам. Была даже песенка такая: «ОРА! ОРА! Я вас умоляю! Пришлите мне посылочку, а то я умираю! ОРА! ОРА! Посылочку я продал, три миллиона выручил и финотделу отдал!» Впрочем, в разное время пели по-разному. То «миллионы», то «копейки»… Внизу же и понятия не имели о том, что существует какой-то «ОРА». Наверху мой второй дед, когда тиф в тот же злополучный год доконал его истощенную жену и маленькую дочку, катался по полу и кричал: «За что?!» Внизу же дети выглядели так, будто сами удивляются, почему до сих пор не умерли. Если бы не это угрюмо-виноватое выражение лица, если бы не глубоко посаженные глаза, в которых просвечивало, как порок, наглое желание выжить, и Левка Школьник, и брат его Нуська были бы почти красавчиками. Уж во всяком случае — Нуська. Разумеется, уродовали их и плохо остриженные узкие головы. И рубашки, тесные, залатанные, давно позабывшие свой первоначальный цвет. А позорные брюки, сразу доставшиеся им со своими несмываемыми пятнами? Казалось, все это унаследовано ими от каких-то мертвецов. И, скорее всего, так оно и было. Короче, они выделялись своей жалкой нищетой даже в этом городе, где нищета никого не удивляла. Каждому было приятно, что есть кто-то еще хуже, чем он сам. Говорили, что погромщики не тронули Школьников, потому что побрезговали войти в их халупу... Ну… это, конечно, для красного словца: бандиты были не местные и ничего о Школьниках не знали. Да, собственно, и многих других швейцарцев Бог миловал в тот несчастный день. Уцелевшие поспешили перебраться в верхний город. Но не все. Кто-то имел в Швейцарии собственную развалюху, у кого-то не было сил на перемены, веры в их благотворность... Швейцарцы вообще были склонны к пессимизму. Известный еврейский жест — взмах руки чуть от себя в сторону и вниз, означающий: «все равно, мол, и так, и так плохо, на лучшее надеяться нечего!» — они обогатили особой оттяжкой. Будто человек, изрекая истину, заодно еще и хорошенько высморкался. Сами-то Школьники были как раз не из философов. И не гнилая лачуга удерживала их в Швейцарии. Соседям Школьники говорили, что у них нет денег нанять лошадь. Но, скорее всего, они стыдились выставить на всеобщее обозрение домашний скарб, который спокойно можно было перетащить и без всякой лошади. Они вообще всячески скрывали свою нищету. Всегда плотно занавешивали два окна, чтобы любопытный не мог заглянуть к ним и убедиться, что в доме действительно нет даже постельного белья и все спят прямо на голых тюфяках и подушках. Левка с Нуськой не пускали приятелей в дом. Открывали осторожно дверь, просовывали в щель голову... потом — плечи… и, судорожно скользнув, захлопывали дверь спиной. Но вонь, будто сдавленная внутри, успевала прорваться, толкнуть пришельца в лицо, так что он шарахался назад — и больше не пытался соваться, куда не следует. Что это была за смесь? Чеснока и пропотевших матрацев? Керосина? Чадящей печи? Скисших помоев? Столярного клея? Мышей? Старого жареного сала? Грибка? Плесени? Дешевой селедки? Подсушенных пеленок? Замоченного белья? Хотя Ривка Школьник вечно что-то мыла, что-то стирала, что-то развешивала на черных веревках, а мальчишки не вылезали из реки с апреля по октябрь — пахло от них почему-то всегда одинаково. Запах родительского дома не смывала холодная река, не сдувал настоянный на травах ветер. Так что одноклассники, вовсе не придирчивые к запахам, старались сесть от них подальше. А они и не навязывали никому своего общества. Не приближаясь, смотрели исподлобья своими коричневыми глазами... смеялись негромко. В этом, несомненно, было своеобразное достоинство. Казалось, они и учатся плохо не от тупости, а потому, что считают для себя неприличным отвечать бойко, лезть вперед других и вообще оказываться в центре внимания. Пожалуй, больше, чем все остальные дети, они осознавали себя как явление на этом свете временное. Мать их вечно ходила с большим отвислым животом. По виду этого живота они примерно знали, когда ожидается кошмар очередных родов. Затем на веревках появлялись застиранные пеленки, оставшиеся от прошлогоднего младенца. Месяц, пять, десять месяцев они развевались на стремительном швейцарском ветерке... До первой простуды, до первой заразы... И рос уже новый живот. Быстро забывались и имя, и личико. Только прибавлялись на незастеленных древних бебехах желтые ореольчики младенческой мочи — и казалось, что в этом, собственно, и заключается смысл каждой коротенькой жизни. Но вот Левку с Нуськой ни одна зараза не брала! То ли они закалились в таких немыслимых условиях существования, то ли от природы получились особо выносливыми… Нуську мать родила зимой на знаменитой швейцарской лестнице. Понесло ее ни свет, ни заря в верхний город на базар. На каменных ступеньках она поскользнулась — но съехала не вниз, а вбок, на площадочку. Повезло! А Левку она родила в погребе во время последнего погрома. Именно по погребам бандиты и шарили в первую очередь, но, надо думать, у Господа на Левку с Нуськой были другие виды. Еще до начала войны Левка с Нуськой стали резко меняться. Сильно подросли, широко развернули плечи. Смелее стали их темные глаза. Длинные голодные рты потихоньку осваивали новый вид улыбки. Левка первый стал отпускать волосы и укладывать их назад с помощью вязаной сетки. Черные, жесткие


кисточки топорщились из каждой ячейки, что мешало девушкам заметить явный поворот к лучшему. Так его, неоцененного, и забрали в армию. Точнее, в морфлот. Нуська брату очень завидовал, но был он пожиже, и на флот его не взяли. Перед самым уходом в армию Нуська успел пережить тайную драму: Фира Шульман, чье гордое внимание он мечтал обратить на себя с помощью бескозырки, тельняшки и ремня с золотым якорем на животе, вышла замуж за Мишку Кацнельсона. А Нуська-то надеялся, что она будет писать ему в армию, присылать фотокарточки... Знай тогда Фира об этих Нуськиных фантазиях — померла бы со смеху! Хотя ничего такого уж особенного она собой не представляла. Высокая, конечно. Личико правильное, кудряшки… Кусочек кружева, подшитый к треугольному вырезу платья и призванный создавать видимость богатого белья... Как все, короче. Особо задаваться ей было нечем. Хотя она и приходилась племянницей богатому Хаим-Шае Лису. Точнее, его жене. Вообще-то богатым в городе считался человек, семья которого не голодает. А семья Лиса вполне пристойно пережила даже тридцать третий год. Более того! В самое страшное время, когда по городу два раза в день проезжала подвода, собирающая трупы умерших от голода, Лис вдруг поднялся и повез свою десятилетнюю дочь в Киев к профессору. И добро бы у девочки был туберкулез, или глухота, или какая-нибудь язва… Ничего подобного! Что-то Хаим-Шае не понравилось в ее спинке. Он испугался, как бы не сделался горб, и потащил девочку Бог знает куда. Только до станции надо было добираться больше часа! Заслышав конский топот и громыхание подводы, люди подходили к окнам взглянуть, кого повезли на этот раз — и обнаруживали вполне живого Хаим-Шаю, обнимающего одной рукой хорошенькую Эшку, а другой рукой — плетеный желтый чемодан. Брайна Лис, хоть муж и считал ее дурой, правильно предсказала: «Зачем этот шум? Чтобы весь город обсуждал, что она у нас кривая? Ей же надо замуж выходить, а ты сам пускаешь такую сплетню!» Лис отвечал только жестом, который означал, что он с женой не собирается спорить, что бессмысленно спорить с «пустым местом». Этими двумя словами он обычно заменял имя своей жены, беседуя с уважаемыми людьми, которые их когда-то сосватали. Хаим-Шая Лис был в городе чужим человеком. О прошлом его ничего не знали. Он появился однажды в синагоге и после молитвы подошел к старикам, занимавшим лучшие места. Спросил, где можно снять приличную комнату и есть ли в городе порядочная девушка, из которой получилась бы преданная еврейская жена и мать. Он показал свои документы и заверил стариков, что девушка не пожалеет. Что человек он правильный и аккуратный, а главное — высокого класса ювелир, так что всегда сумеет обеспечить своей семье сытое и спокойное существование. Старики, прикинув, что в их городе и в лучшие времена не было спроса на ювелиров «высшего класса», решили все же сделать доброе дело: пристроить неказистого парня, которому еще лет десять назад следовало поторопиться с женитьбой. Действительно: снимая шляпу, пришелец обнажил плоскую лысину, а в бороде его явно поблескивала седина... Красавцем он не был, но жесткая, широкая борода очень удачно скрадывала худобу лица и непомерную длину тонкой шеи. Девушек в городе имелось предостаточно, но решили, что на этот раз пора пристроить пересидевшую Брайну Шойхет. Брайна считалась невестой не из самых бедных и отнюдь не уродиной. Но что-то в ней было... особое, неприятное… Какое-то пугающее равнодушие ко всему вокруг и к себе в том числе. Как-то так она пожимала своими прямыми плечами, что каждый предпочитал ей кого угодно. Но тут постановили, что хватит обходить Брайну. Что эдак она и вовсе останется старой девой. И, в конце концов, из себя она куда лучше этого ювелира, белесо-русого, с сединой, со щеками, втянутыми в рот наподобие песочных часов. Резину тянуть не стали. Свадьба была скромная. Невеста сидела с таким видом, будто не имеет к происходящему никакого отношения, а в скучно-серых глазах жениха стояла такая непроходимая уверенность в себе и в своей способности уберечься от любой напасти, что всем даже интересно стало, как у него это получится. На Базарной площади, невидимые в облаке сухой серой пыли, мальчишки дрались из-за подобранного с земли огрызка яблока. Другие в безнадежной готовности поднести кому-нибудь мешок или ведро воды сидели на расшатанных ступенях деревянного рундука, горланя «русскую песню». «Вот перед вами мусь-е-е! А под носом — сырая погода-а! Называется это — купе-е-ец образца двадцать первого года! Вот перед вами мусь-е-е! Он обтрепан! Он голый и босый! И тут у него лампасе-е! А тут у него — папи-росы!» И вдруг над их головами что-то заскрипело, подергалось, и открылось окошечко, напоминающее дырку в заборе. Оттуда высунулся Хаим-Шая Лис — приезжий жених, точнее, уже муж. Покрутил головой и, удовлетворенный, по-видимому, погодой — больше, вроде бы, было нечем, — вышел на площадь и прибил над окошком скромную эмалевую вывеску, белым по синему: «ЮВЕЛИР», после чего вернулся в свою лавку и стал спокойно ждать. И что же? В тот же день у доктора Копытмана сломалась дужка на пенсне! Из золота она была или нет —


так никто и не узнал. Но Хаим-Шая ее починил. Заодно он починил Копытману часы, простоявшие двадцать лет. И какой-то особый замок, который тот уже собирался выбросить. Он исправил крошечные весы аптекаря и даже немецкую челюсть тещи Ицковича. Тут стало ясно, что Хаим-Шая Лис — действительно ювелир высшего класса. А вскоре он нащупал и свою действительно золотую жилу. Примусы! Не было такого примуса, который бы Хаим-Шая Лис не мог вернуть к жизни. Пусть бы этот примус побывал даже под колесами поезда! Вот за кого отдали малохольную Брайну! Спохватился город — но поздно. Конечно, и она человек, и ей надо жить, но Брайна могла бы жить и поскромнее. Главное, счастью своему она нисколько не радовалась, не ценила… Будто так и надо: ходить в кожаных ботинках, в то время как весь город стучит деревяшками! С таким же хладнокровием отнеслась она и к появлению своих детей. Сначала родилась Эшка, затем — Арончик. Но Брайна не оказалась преданной матерью — так же, как и преданной женой. Ее не будил по ночам крик младенца. Хаим-Шая Лис сам поднимался менять детям пеленки. Купал. Лечил. Сам решал, когда их отлучать от груди. Даже кашу предпочитал им варить сам. Не потому, что считал жену неспособной справиться с такой задачей. Он вообще предпочитал обходиться без чужих рук: полагал, что люди в большинстве своем работают небрежно, без точности. Иллюстрировал это недоверие один из его многочисленных «личных» жестов: неторопливое движение руки от затылка в сторону, с последовательным сгибанием длинных пальцев. Жест этот мог сопровождаться соответствующим прищуром. Ничуть, кстати, не высокомерным. Такого, чтобы Лис осудил кого-нибудь, над кем-то поиздевался — не бывало. Даже стариков, сосватавших его с Брайной, он ни разу не упрекнул. Но и услышать от него похвалу можно было крайне редко. Годами вспоминали, как Хаим-Шая сказал о ком-то: «О-о! Из него мог бы получиться ювелир!» Конечно, над ним посмеивались, тем более при такой фамилии. Уж очень она ему подходила! То есть хитрым он вовсе не был, и ничего лисьего не было в его чертах. И все же — подходила… Может быть, из-за этой его тихой и непоколебимой уверенности в себе. Естественно, ему завидовали. Ждали, когда он, наконец, оступится. А вместе с тем и каждую его удачу принимали с азартным удовлетворением: будто умелый биллиардист вогнал в лузу еще один шар. Издалека! Из безнадежной позиции! Даже историю с кривой Эшкиной спиной сопровождали восхищенным цоканьем языков. Надо же! Другой бы ничего и не заметил! Другой не знал бы, что делать! Другой не пробился бы к лучшему столичному профессору! Маленькой Эшке не только не повредило то, что весь город узнал о ее дефекте, но даже наоборот — прибавило популярности. Подумаешь — надели ребенку корсетик! Так ведь до недавнего времени все женщины в таких ходили! Даже забавно было: совсем махонькая — и в корсете. Никто не сомневался в том, что Хаим-Шая, который исправил часы и немецкие зубы, уж как-нибудь исправит и спину своей родной дочери. Ну такая забавная получилась девчушка! Такая живая! Хоть и походила личиком на мать. Все ей надо увидеть: и что далеко, и что под носом. Оттого и ходить она начала куда раньше, чем положено. Спешила поскорее на пол, к детям, а то без нее там порядка не будет! И действительно: так оно всегда и получалось. Где какая драка, ссора, недоразумение — бегут за Эшкой. И Эшка торопится на помощь, заранее улыбается в полном убеждении, что ссора пустяковая, что все хорошие, что все запросто уладится, стоит только ей, Эшке, появиться. Войдет она во двор или покажется на улице с этим своим терпеливым и радостным «ну что там у вас?» — и дети начинают переглядываться: не могут вспомнить, с чего началось и какая, собственно, разница, чей мяч, раз игра все равно общая. Казалось бы! Отец — малохольный от большого ума. Мать — малохольная от глупости. А девочка вон какая! Ясно, что эта уверенность в своих силах досталась ей от отца. «Уж если я за что возьмусь...» Стоило взглянуть, как Хаим-Шая Лис смотрит на Эшку! Как он потирает руки. Будто только что кончил мастерить ее этими самыми руками. Сам установил большие темные глазки, снабдил их золотистыми бровками и ресничками, сам отполировал до такого драгоценного сияния! Вґырезал пухлые губки, отрегулировал самую милую в городе чуть-чуть неровную улыбку, наладил звонкий голосок. Он-то, ХаимШая, говорил — будто слова клещами откусывал. А Эшка, как канареечка, чирикала негромко, но так увлеченно, так складно, без запиночки! Даже совсем взрослые парни, бывало, останавливались, чтобы послушать про киевский трамвай, который, как жук, поднимается вверх по отвесной стене. Эшка считала, что когда-нибудь такой же трамвай построят и у них в городе, чтобы легче было спускаться в Швейцарию на речку. А как забавно она рассказывала про гигантскую лошадь, которая танцует в цирке, наряженная в сарафан и платочек! И как она копытом концы платочка поправляет! И что на шее у нее белые бусы! Ей-богу, после Эшкиного рассказа можно было только разочароваться, увидев эту лошадь! Не менее интересно было слушать о походе к профессору. Стены, мол, у него сложены из книг! Шкафы — стеклянные, и лежат в них маленькие и большие разноцветные камни. А лечил он Эшку целый час! Молотком, иголкой и зеленкой. Проходя мимо дочери, Хаим-Шая обязательно проводил ладонью по ее спинке — ласковым, но вместе с тем


поправляющим жестом. И Эшка тут же покорно выпрямлялась с чуть виноватой, но нисколько не испуганной улыбкой. То ли Эшке в ее корсетике было неудобно бегать, то ли она от природы была слишком усидчива, но в детских играх она участия почти не принимала. Чаще сидела на лавочке со старухами и что-нибудь вышивала: платочек, салфеточку... Она довольно легко освоила техники, которыми пользовались лишь очень опытные вышивальщицы. Ришелье... Рококо... Цветы на ее платочках получались выпуклые. Как живые. Старушки изумлялись и говорили Эшке, что в такие платочки сморкаться не только жалко, но еще и неудобно. На что она, не задумываясь, отвечала: «А я их вышиваю специально для слез!». Милое личико Эшки почти не меняло своего выражения. Но ручки... Они были забавнее всего! Небольшие, широкие, с длинными ловкими пальчиками… Казалось, это две сестрички, каждая со своим характером, со своим отдельным мнением. Стоило посмотреть, как Эшка разглаживает на коленях очередную салфеточку! Правая ручка движется по ткани, растопыренная от восхищения, а левая чуть приподнялась, чуть сжалась напряженно. Будто подметила что-то неудавшееся и не хочет еще сознаться в этом, но вот-вот соберется с духом и начнет выпарывать стежок за стежком. Хаим-Шая очень ценил в Эшке такую скрупулезность. Короче, с дочкой ему повезло. А вот с сыном... Не то чтобы он был с каким-то явным дефектом... И не урод. Так себе... Незаметный парнишка. Никто не стал бы присматриваться к недостаткам Арончика, если бы он не был сыном Хаим-Шаи, который не только восхищал, но и раздражал город своей самоуверенностью. И не только город — он и домашних раздражал. В ответственных случаях Хаим-Шая мог выйти на кухню, отодвинуть от плиты жену или тещу, отнять у них недостаточно чисто ощипанную курицу... Без слов вытягивал из рук шумовку, убавлял огонь, досыпал соль. Бульон у него получался действительно прозрачный и красивый. И пусть бы он при этом похвастался! Или даже упрекнул бы: вот, мол, как надо! Именно его равнодушие вызывало особую злость. Хотелось сказать что-нибудь плохое об этом бульоне… Словом, ясно, почему каждому было приятно, что сын у него получился не ахти. То есть поначалу даже славный был младенчик: беленький, как сметана, глазки светло-серые, большие, жалобные. По виду, правда, не жилец, и болел без конца... Но стараниями Хаим-Шаи не умирал, только становился все более и более странным. В городе подшучивали, что, мол, Брайна родила его от «гоя». Действительно, попадались такие деревенские парни, особенно среди поляков. Бесцветные, длинноголовые, с высокой кадыкастой шеей, с худой крепкой грудью, на которой любая одежда сидит странно, как на деревянной чурке. И походка враскачку, будто ему неохота переставлять свои короткие ноги. Надо было знать Брайну для того, чтобы оценить этот городской юмор — тем более безобидный, что Арончик был почти точной копией своего отца. Даже выгорелые русые волосы, зачесанные набок, не скрадывали плоского, как полка, темени. А поскольку никогда не было в Арончике юношеской легкости и свежести, то казалось, что стоит только отпустить ему бороду — и начнут их путать. В отличие от родителей, которые казались себе людьми нормальными, Арончик свою малохольность сознавал и явно тяготился ею. Несчастные глаза его, прозрачные и глубокие, смотрели так, будто он через силу заставил себя их открыть — и перестарался. Каждому, кто сталкивался с этим взглядом, хотелось развести руками, а то и извиниться. А еще лучше — прошмыгнуть незамеченным. Однако, ко всеобщему недоумению, сам Хаим-Шая не воспринимал сына как свой промах, неудачу. Для Хаим-Шаи это был просто другой материал, другой предмет; на него требовалось больше труда, больше времени. Арончику не было еще и трех лет, когда отец без всякой досады заключил, что интеллигент из него не получится, не получится и «хороший ювелир». Поэтому, как только Арончик закончил семилетку, ХаимШая пристроил его учеником к лучшему в городе парикмахеру. Учитель был Арончиком вполне доволен. Говорил, правда, что тому не хватает особого парикмахерского артистизма, умения очаровывать клиента светским обхождением, развлекать его непринужденным разговором и остроумными анекдотами. Впрочем, он уверял, что дело это наживное, придет со временем... То есть, вроде бы, снова все в порядке, все наилучшим образом. Но Хаим-Шае до совершенства и тут чего-то не хватало! Он и тут увидел что-то такое, чего другие не замечали! Вдруг оказалось, что и этого неприметного Арончика, похожего на деревенского поляка, тоже надо везти к профессору! И тоже, конечно, в Киев. Поближе нет никого, кому бы доверял Хаим-Шая! Видно, просто человеку некуда деньги девать. Ну, может, с Эшкой он и прав оказался. Спина у нее и вправду была не совсем ровная. То есть... если бы не Хаим-Шая, никто бы ничего, разумеется, не заметил. Мало ли как люди стоят! Один вперед наклонился, другой руку в бок упер, третий ногу на километр выставил… Но раз уж девочку по профессорам возят — невольно присмотришься! Невольно скажешь соседу: «С таким же успехом и наш Копытман мог ее мазать зеленкой!». В этих фокусах с профессорами всем виделись пробивающиеся остатки барских замашек. Вообще, надо сказать, в городе с самого начала ходили слухи о том, что Хаим-Шая неспроста забрел в такое место, где нет у него ни знакомого, ни пятиюродного брата, где никто не может помешать ему скрывать свои тайны. Причем все были уверены, что ни жене его, ни детям ничего не известно о том, где он жил и кем был до революции. Кстати, как раз этой его неслыханной выдержкой в городе даже восхищались.


Сама-то Брайна — хоть знала бы что-то, хоть не знала бы ничего — секретов бы не разболтала: подруг у нее не было, а слушателю она надоедала, прежде чем успевала открыть рот. Зато сестры ее были вполне разговорчивые — и родные, и двоюродные. Именно их, сестер, эти самые замашки Хаим-Шаи и раздражали в первую очередь. И каждую новость, даже самую мелкую, они спешили вынести во двор. «Как вам нравится? Девочка подшивала на платьице кусочек кружева, а он на нее набросился, оторвал это кружево и купил ей, ребенку, настоящую магазинную рубашку, с вышитой вставочкой и с бретельками! Лучше бы он за эти деньги ей еще одно платье купил!». Кстати, сама Эшка очень гордилась тем, что ей купили настоящую рубашку. Она охотно показывала обновку подружкам, но примерить не давала. У нее тоже иногда проскакивали «барские замашки». Но отказывала она мягко, обаятельно, с милой виноватой улыбкой. Никому и в голову не приходило обижаться, тем более что рубаху она собиралась надеть в первый раз, когда пойдет на консультацию к киевскому профессору. Провожать Эшку пришли десять подружек из старой школы, из еврейской, и десять из новой, украинской. Причем все они плакали, будто Эшка уезжает навсегда. Было уже и несколько парней, которые наперебой рвались помочь Хаим-Шае нести его желтый плетеный чемодан. Арончик топтался в сторонке, наряженный в приличный, чуть тесноватый пиджачок. Наглаженная отцом рубашка, застегнутая доверху, делала его шею еще длиннее. Казалось, он случайно приблудился к шумному шествию. И замечали Арончика разве лишь для того, чтобы в недоумении пожать плечами: и зачем такого вот тащить в столицу, тратиться на билеты и профессоров? За Эшку же все были рады. Даже гордились по-своему этим ее дефектом, как городской достопримечательностью. А, главное, считали, что, оказавшись в большом мире, Эшка создаст благоприятное мнение об их городе. Всем интересно было, сделают ли Эшке новый корсет и как ее будут лечить на этот раз. Ясно же, что не молотком и не зеленкой! Кстати, о зеленке… Эшка и сама давно уже сомневалась в том, что зеленка действительно была. Подозревала, что и ползущий по стене трамвай был ее детской выдумкой. И что же? Оказалось, трамвай действительно существует, действительно карабкается на гору. Но без всяких лапок, разумеется. И зеленка не приснилась. Профессор, на этот раз — высокая важная женщина, велела Эшке нагнуться и ватным тампончиком проставила зеленые точки на выступивших бугорках Эшкиного позвоночника. Эшка вздрагивала каждый раз, когда ее спины касался холодный мокрый квачик. Затем Эшка выпрямилась, и стало видно, что позвоночник у нее действительно выгнут в левую сторону. За всем этим наблюдали студенты, человек пятнадцать, и Эшке было так стыдно стоять перед ними без лифчика, что она не понимала, о чем идет речь, и пришла в себя только тогда, когда ей велели надеть рубаху. Потом, в другой уже комнате, ей нацепили на голову кожаную штуковину, свисающую с огромной рамы, и подтянули кверху так, что Эшка едва касалась пола кончиками пальцев. И так она провисела почти час, пока старенький мастер собирал прямо на ней тяжеленную конструкцию из железок и винтиков. Железо скрежетало и лязгало, когда Эшку заставили в нем походить. Профессорше очень понравилось, как выглядит пунцовая от стыда Эшка в своей красивой рубашке и железках, плотно оковывающих ладную ее фигурку с тоненькой талией. «Разве не прелесть? — вопрошала профессорша. — Если бы ей тогда надели жесткий корсет, она сейчас была бы стройненькая, как елочка!». Студенты согласно кивали, а Эшка заплакала и сказала, что не станет ходить, как «кованый сундук». «Но это же временно, пока ты окрепнешь, — уговаривали Эшку. — Потом ты сможешь обходиться без него!». «Когда? — всхлипывала Эшка. — Когда стану старая?! Уж лучше я тогда его надену!» И было видно, что все студенты с нею согласны. Потом Эшка спорила с отцом за столиком уличного кафе, прилегающего к большому парку. Плакала, но столичное мороженое — белый, розовый и кофейный шарики — ела с аппетитом. Хаим-Шая находил ее доводы вполне разумными. Порой даже цокал языком от восхищения: откуда в ребенке такой здравый смысл? Хорошо. Пусть здравый смысл — от него. Но откуда такое красноречие, такой дар убеждения?! Направление в протезную мастерскую и прочие выписанные профессоршей бумаги он не выбросил. Сложил благоговейно и спрятал с таким видом, будто в обретении их и состояла основная цель его поездки. В это семейное «достояние» внес свою лепту и Арончик: две бумажки со штампами и рецепт. У Арончика психиатры действительно обнаружили какое-то неприятное заболевание. Хаим-Шая, который давно говорил, что у мальчика не все в порядке с головой, чувствовал себя победителем, бдительным дозорным, вовремя заметившим подбирающегося врага. Конечно, радостью от него не веяло, когда он шел по веселому, людному перрону киевского вокзала, закупая мимоходом пряники, колбасу и газированную воду — но веяло уверенностью человека, который знает, что ему делать. Жена — он, впрочем, и не ожидал от нее сочувствия — только пожала плечами и сказала, что таких кривых, как Эшка, полно, но никто, кроме него, Хаим-Шаи, не пялится своим детям в спину. А если считать сумасшедшим Арончика, то полгорода совершенно точно можно засадить в желтый дом. Бульон, приготовленный ею к приезду мужа, получился пересоленный, мутный и с темными хлопьями, а «мандалах» подгорели. Город, о котором Брайна была такого нелестного мнения, замер в настороженном ожидании, поскольку в


каждом поступке Хаим-Шаи все привыкли отыскивать немыслимо глубокий расчет. И тут началась война. Сразу всем стало ясно, зачем было Хаим-Шае делать из своего сына сумасшедшего. Ради белого билета. Конечно, Арончику было еще далеко до призывного возраста, а о том, что война продлится четыре года, никто не мог и помыслить, но о таких тонкостях некогда было думать. Хватало своих неприятностей. Провожали в военкомат мужчин... Гадали, что хуже: тащиться с детьми неизвестно куда... или оставаться на месте, дома... Хаим-Шая сразу объявил, что надо уезжать. Взять с собой только самое ценное. И не копаться. У каждого свое представление о самом ценном. Хаим-Шая набил чемодан инструментами — так, что его нельзя было поднять. Нет, он тоже не предвидел, что война окажется такой долгой. «Кто я без инструмента?» — задавал он вопрос людям, пытавшимся его урезонить. «А кто ты будешь, если у тебя лопнут жилы в дороге или сломается поясница?» — наступала теща. Без надежды, так, по упрямству. Лично для нее главной ценностью была цинковая балия для стирки, только что сделанная на заказ. С полувороночкой для слива воды. С петлей, позволявшей подвешивать ее и на крюк, и на гвоздь. Теща так намучилась со старым корытом! Она была уверена, что балию утащат, стоит лишь выйти за ворота. А материнский буфет с резным виноградом и яблоками? А сплетенные своими руками лоскутные ковры?! Теща говорила, что любую напасть легче пережить в родных стенах. Оказалось, что втайне она продолжала считать этот дом своим, а вовсе не райисполкомовским. Помнила, что обложил его кирпичом и мечтал покрыть железом ее покойный отец. Хаим-Шая понимал ход мыслей тещи, но доказывал ей, что надежды вернуть отцовский дом — полный вздор. «Вот твой дом! Вот твоя крепость!» — потряхивал он ножницами и бритвами перед носом сына, не испытывавшего никакой страсти к парикмахерскому инвентарю. Надо думать, такой вывод Хаим-Шая сделал из своего никому не ведомого прошлого. Короче, уезжать Хаим-Шае было не так уж трудно. К этому месту, к этому гнезду, где он растил своих драгоценных птенцов, Хаим-Шая привязан не был. Не был он привязан и к теще, которую, впрочем, очень долго уговаривал ехать. Подсылал к ней Эшку, подсылал беременную Фиру… Но и это не помогло. Старуха не только сама не поехала, но и старшую дочь свою, мать Фиры, ехать отговорила. И та, уже свернувшая в два клумака свои драгоценные пальто и валенки, стала их развязывать, не слушая доводов Хаим-Шаи. Но уж Фиру оставить Хаим-Шая не позволил. Выходя со двора, он остановился на минуту у ореха, который посадил когда-то, чтобы отпугивать мух и комаров, и похлопал дерево по крепкому, здоровому стволу... От ворот еще раз оглянулся на него, серьезно посмотрел, будто перепоручал ореху заботиться о тех, кого оставляет... Из всего живого только орех он и застал, когда вернулся в этот двор. К тому времени народ уже съезжался потихоньку в город. На окраине, возле еврейского кладбища, начали раскапывать огромные ямы. Там не было никого из людей, действительно близких Хаим-Шае. Теща с дочерью... Тещины сестры… Их было, конечно, жаль — но не более, чем любого из восемнадцати тысяч, сваленных туда и зарытых, как попало, а теперь вот снова потревоженных, выставленных на позор перед людьми... перед ясным небом... и вовсе не для того, чтобы оказать им последнее уважение, уложить почеловечески. Хаим-Шая сам не ходил к ямам и детям ходить запретил. Но к Эшке каждый вечер забегала школьная подруга, Тоня Горпинченко, и докладывала последние новости — что там и как. Вообще-то равнодушный к многочисленным друзьям дочери, эту девушку Хаим-Шая недолюбливал. Она была действительно глуповата и уж, во всяком случае, начисто лишена деликатности, без которой просто нельзя было рассказывать о подобных вещах. Эшка сердилась на отца и спорила. Она-то понимала, каково бедной Тоне рыть целый день землю, пропитанную кровью, топтаться в скользком месиве человеческих останков... Эшка и себе не хотела сознаться в том, что, слушая подругу, плачет не столько от горя, сколько от обиды: отвращение, брезгливость, страх перед трупом — все было в этих рассказах, но не было ужаса, не было никакого сочувствия к погибшим людям, когда Тоня произносила слова «ваши…», «ваших…». Будто само собой разумелось, что не ее это дело — жалеть чужих. Даже тогда, когда она прибежала к Эшке с известием о том, что откопали Маруню Шейнис, у нее был чуть ли не радостный голос: такая новость! Тоня опешила, когда Эшка в ответ начала кричать и биться в рыданиях. Маруня! Любимая из любимых подруг! Первая красавица города! Ясное солнышко — Маруня! Да ведь она за полгода до войны уехала в Москву к мужу своему, к летчику! «Не может быть! — надрывалась Эшка. — Выстрелить в Маруню! Это ж даже никакой фашист не сумеет! Может, ты перепутала? Неужели видно через столько лет, что это действительно она?!» — «Видно! Как вот тебя вижу! — доказывала Тоня, как бы обводя Эшкин силуэт рукой. — И люди видели, все, кто там был... Она в такое какое-то место попала, что совсем не испортилась! Все аж закричали! Я теперь сколько жить буду — мясо кушать не смогу! Уже пятнадцать тысяч насчитали! Мало нам местных было — так они сюда с Чехословакии, с Венгрии нагнали! Кажется, и в баню хожу после работы, и одежду меняю, а запах все равно не проходит!» — и она брезгливо обнюхала кончики своих пальцев. Плечи. Волосы. Хаим-Шая попросил Эшку по возможности не водить подругу в дом. Особых объяснений искать не требовалось. Стекол в окнах не было. Над углом комнаты не хватало куска крыши, штукатурка осыпалась,


небольшую верандочку и ведущую к ней лесенку кто-то разобрал — очевидно, на дрова. Так что обнажившаяся дверь как бы зависла среди стены на неприступной высоте. Но это все-таки была большая удача — по сравнению с соседними домами. В день своего возвращения, опустив на землю чемодан, Хаим-Шая спокойно оценил обстановку и отправился по окрестным дворам. Прежде всего он сложил из разного мусора горку, по которой можно было забираться в квартиру без особого риска для жизни. Затем принялся обследовать комнаты. Как и предполагала покойная теща, ее новую балию утащили. Равно как и бабушкин буфет. И всю прочую посверленную шашелем мебель. Разумеется, Хаим-Шае и в голову не пришло организовывать розыски громоздкого тещиного скарба. Созидающим взором окидывал он освободившееся пространство. Даже разобранная по кирпичику печь не выводила его из равновесия: ему казалось совершенно естественным, что в доме ювелира кто-то искал замурованное золото. Он был даже как-то по-своему польщен. Впрочем, тут как раз его ожидало разочарование: выяснилось, что золото искали во всех еврейских домах. Даже в вонючей хибаре Школьников, которая не проветрилась за три года. Нуська Школьник, приехавший в отпуск на четыре дня, все четыре дня проплакал. Он с детства был плаксив, и Левке так и не удалось выбить из него этот порок. Стоило кому-то косо взглянуть на маленького Нуську, а тем более посмотреть ласково, сочувственно — и большие глаза его тут же становились огромными от слез. А ведь на сей раз для слез были все основания. Нуська любил своих недотеп-родителей, которые надеялись при немцах отсидеться в погребе, как отсиделись при петлюровцах. И нищий свой дом Нуська любил. И ничуть не льстило ему то, что соседи-швейцарцы разобрали его печь. Даже собственный триумф ничуть не утешал. Нуська ходил по городу — легкий, высокий, плечистый. В парадной форме капитана-танкиста. С немыслимо красивой смоляной шевелюрой, будто вылепленной дерзновенными руками: круто вверх маленькая тугая волна, снова вверх и чуть назад, и снова волна, и снова... Короче, бедным его родителям и не снилось, что надоедливая черная щетинка, которую они сбривали из гигиенических соображений, может подняться таким великолепным каскадом. И некоторая женственность Нуськиного лица в сочетании с военной формой, с общей его возмужалостью, с тем, что через пару дней он возвращается на фронт, только добавляла Нуське романтической привлекательности. Пахло от него нарядно: папиросами, новым ремнем, одеколоном. Каждый день с утра он отправлялся к ямам. Стоял поодаль, боясь наступить на землю, уже начинающую обрастать новой травой. Эту траву спокойно пощипывали чьи-то серые козы. Нуське хотелось перед отъездом что-то сделать для родителей. Но он не знал, что... Кто-то посоветовал ему обратиться к Хаим-Шае: других стариков в городе пока не было. Заодно Нуське рассказали, что Фира с маленьким сыном живет у дяди. Что муж ее погиб где-то под Ленинградом. Что Брайна как была малохольная — так и осталась. Что Эшка стала еще лучше, чем была, а вот Арончик — то ли действительно был с детства слегка тронутым, то ли до того допритворялся, что рехнулся взаправду. Нуська, хоть и капитан, хоть и раненный дважды, ступая во двор Хаим-Шаи, трусил. Хаим-Шая сидел на кирпичах под орехом и чинил примус — весть о возвращении главного городского ювелира молниеносно дошла и до дальних сел. Тут же рядом с дядей Фира ощипывала синюшного цыпленка. Хорошенький малыш катал по двору сшитый из тряпки мячик. — Мне завтра возвращаться на фронт… — неуверенно начал Нуська, — а я не могу уехать просто так... Может, вы подскажете... Фира смотрела на Нуську очень хорошо, сочувственно, как старая знакомая. Малыш разглядывал его, закинув головку и восхищенно раскрыв рот. Хаим-Шая, выслушав Нуську, собрал свои закопченные железки и поднялся: — Пойдем прямо сейчас. На закате туда ходить нельзя. Я зайду только, переоденусь... Отсутствовал он минут десять-пятнадцать. Все это время Нуська разговаривал с Фирой. Говорил он спокойно, с достоинством... Фира уже не казалась ему такой красивой, как прежде, но Нуське еще больше захотелось получать от нее письма. С фотокарточками. Он так и сказал Фире: остался, мол, один на всем свете. Родителей расстреляли, брат пропал без вести... Вот адрес полевой почты на случай, если Фира вдруг почувствует себя одинокой и захочет с кем-то поделиться своими невзгодами и радостями... Тут явился Хаим-Шая в своем выходном костюме и, не оглядываясь на Нуську, направился в сторону кладбища. Наверное, сюртук Хаим-Шаи был последним сюртуком, который оставался в городе. Но еще больше людей поразила его ермолка. На двадцать седьмом году советской власти человек разворачивает «Известия» и достает оттуда черную шапочку и рыхлую кожаную книгу. Причем, надо понимать, что возил он их за собой и в эвакуацию. Нуське, советскому офицеру и члену партии, было не по себе. Над ямами, в которых лежали тысячи людей, убитых только за то, что они евреи, стоял старик, раскачиваясь и громко бубня слова на непонятном языке — будто это самое обычное дело, будто так и надо. Нуське хотелось, чтобы непонятные слова эти поскорее иссякли, чтобы поскорее догорела на земле одинокая свечечка. А с другой стороны — наоборот, хотелось, чтобы все это длилось и длилось. Он, наконец, почувствовал себя, как человек, который сумел исполнить чью-то давнюю просьбу.


За себя Нуська не боялся: все равно завтра возвращаться в часть. Но за старика немного беспокоился. Как бы тот не пострадал по его вине... Никто не знал, насколько правильно Хаим-Шая соблюдает ритуал. Но с того дня сложилась традиция: когда в город возвращался кто-нибудь из уцелевших, посылали за Хаим-Шаей. Он бросал свои дела и шел без колебаний, будто это его новая обязанность. Молился, ставил свечку. Кто-то предположил даже, что на самом деле Хаим-Шая был раввином и лишь для отвода глаз придумал сделаться ювелиром. Действительно, разве ювелирское это дело — с примусами возиться? Впрочем, и не раввинское… В самом конце войны пришлось-таки Хаим-Шае поработать и по основной своей специальности. Жены городского начальства стали обращаться к нему с мелкими заказами: то застежку на трофейном браслете починить, то колечко растянуть, то на медальончике затереть трогательную немецкую надпись… Длился золотой век недолго, но многие полагали, что именно за это Хаим-Шае прощают его религиозные мракобесия. Скорее всего, городскому начальству просто не было дела до еврейских ям. Предстояло очистить от развалин центр города. Что возможно — восстановить. Расселить людей. Кое-как это удавалось. Тысячи горожан вечным жильем обеспечил Гитлер. Кто-то умер в эвакуации, кто-то прижился в Средней Азии или в Сибири. С фронта пришли немногие. Из двадцати шести мальчиков, с которыми Эшка заканчивала украинскую школу, вернулся только Федя Глузман. На костылях, с ногой, отрезанной по самый пах... А одноклассники по еврейской школе погибли все, как один. Чужих эти места поначалу не очень-то привлекали. Восстанавливать город пришлось старикам и женщинам. Замуж выходить было не за кого. Тот же одноногий Федя стал на вес золота, никак не мог решить, кому отдать предпочтение. Мане Сапожниковой, Ляле Горн, Тане Нудельман, Циле Нудельман, Поле Нудельман — или вообще Кате Кравченко, медсестричке из госпиталя. Хаим-Шая, который никогда не роптал на жизнь и спокойно приноравливался к любому ее повороту, на сей раз почти растерялся. Вдруг появился невиданный шанс хорошо пристроить сына со всеми его странностями. Конечно, Арончик не был конкурентом ни Феде, ни Гедалье Шерману, обгоревшему в танке. Но Хаим-Шая понимал, что уже сейчас, а тем более через год-два, когда радужные ожидания девушек окончательно улягутся, Арончик сможет выбирать. Точнее, Хаим-Шая сможет выбирать для Арончика. И тут важно не ошибиться, не ухватить по глупости что-нибудь слишком яркое, слишком дорогое... Ибо женщина, готовая с отчаяния выскочить за кого попало, со временем остынет, оглядится и выместит свое разочарование на нем же, на Арончике. Нет, нет и нет! Хаим-Шая не собирался пользоваться моментом. Он не считал, что удачная жена — это та, которая красивее, умнее и богаче мужа. «Хороший изумруд не ставят в простенькое серебро», — отвечал он соседям, которые издали заводили с ним речь о своих красавицах-дочерях или племянницах. А когда те, подхватывая его профессиональное красноречие, спрашивали, как же быть с «изумрудом», если нет для него подходящей оправы, Хаим-Шая, увы, не знал, что ответить. Но окружающие видели в его молчании эгоизм, нежелание делиться с другими своей секретной стратегией. Никто не сомневался, что для Эшки, для своего «изумруда», он строит сложные планы — и, разумеется, как всегда, не прогадает. Так вот, по поводу Эшки он пребывал в еще большей растерянности. Четыре года, которые, по его раскладу, отводились Эшке на учебу в институте, сожрала война. В узбекском городке, куда они эвакуировались, институтов не было. Правда, Эшка устроилась в престижную московскую организацию, сначала машинисткой, а позднее — секретарем-делопроизводителем. На работе ее очень хвалили. Но это нисколько не льстило Хаим-Шае, уверенному, что из его девочки должен получиться второй Плевако. Вообще-то юриспруденцию он считал делом не женским. Но и ум у Эшки был не женский… Хаим-Шая не мог смириться с тем, что такая драгоценность останется без огранки. С другой стороны, его пугало еще больше то, что Эшка, проучившись пять лет, может остаться старой девой. Или того хуже: оказавшись без родительского надзора, выскочит за кого попало, за барахло, которое и цены-то ей не будет знать. По правде говоря, для своего изумруда в ближайшем окружении он не видел даже серебра. Так…мусор всякий… Олово, железки... Один такой уже приходил к Хаим-Шае. Девочек дома не было, ни Эшки, ни Фиры. Хаим-Шая не понял даже, которую из них жених собирался смотреть. Выглядело так, будто интересует его исключительно квартира. Крышу к тому времени починили. Длинную неуклюжую комнату разделили надвое, устроив маленький коридорчик посередине. В этом закутке зимой можно было готовить еду, а в случае надобности даже поставить лишнюю кровать. Хаим-Шая как раз отстраивал верандочку. И лестница была уже готова. Удобная, надежная... А этот ходил по квартире с кислой миной, будто ему чего-то наобещали — и обманули. Чуть ли под кровати не заглядывал. Топал туда-сюда, скрипел сапожищами, медалями своими звенел. «Это что у вас?» — «Это для холода, вроде погреба. Чтоб еда не скисала» — «А где у вас уборная?» Хаим-Шая думал: понадобилось человеку. А он: «Так далеко?! Не-ет! Бегать зимой в такую даль! А у меня ранение легкого! Мне это не подходит!». Будто Хаим-Шая его уговаривал, а не ходил за ним без слов, без выражения лица! Даже Брайна проснулась, вышла из себя. «Он, наверное, думает, что с таким легким приятно спать в одной кровати! Слушать, как оно свистит! С ним же даже в одной комнате нельзя спать! И еще дырка на щеке!».


Но это, разумеется, уже потом, когда «жених» ушел. При нем-то Брайна была обходительна. Насколько умела. Все-таки война еще не кончилась, и такой вот, списанный, был куда надежнее Нуськи, от которого Фира каждые три-четыре дня получала фронтовые треугольнички. Нуськины послания Фира никому не показывала, но было ясно, что она влюбляется все сильнее. Бросалась почтальону навстречу, выхватывала письмо из рук и тут же на месте вскрывала. Читала — будто залпом пила холодную воду в жаркий день. Хаим-Шая качал головой. И вовсе не потому, что не жаждал породниться со швейцарцами. Жизненный опыт подсказывал ему, что Нуська, которому так везло с самого начала войны, может погибнуть в самом ее конце, и для бедной Фиры это будет уж слишком. Опасения Хаим-Шаи были вполне обоснованные, однако на Нуську с Левкой общие правила не распространялись. Видно, Бог имел на них какие-то генетические планы. Или Малка, их мать, заслужила за тридцать лет своих бессмысленных беременностей право отстоять хоть этих двоих. Может быть, расстрелянная на второй месяц войны, металась Малка между сыновьями, от корабля к танку — и обратно... Во всяком случае, везло им неправдоподобно. Что бы вокруг ни творилось — их только оцарапает слегка! А если и ранит — то удачно. Не изувечит, не изуродует… В Левкин корабль бомба попала. Ночью. А он выплыл! Пять часов продержался на плаву. И вдобавок даже не простудился. Короче, пережили Левка с Нуськой войну, так же, как и голод, и скарлатину, и тиф. Появились в городе внезапно — и не пришибленные, не остриженные налысо, не в застиранных обносках... Все-таки какое значение имеет прическа! Волосы у Левки хоть и не вились, но лежали потрясающе красиво! Густые, жесткие, блестящие, зачесанные назад, они с романтическим размахом съезжали с высоты чуть вперед и налево, как бы набекрень. И этот «кок» так волнующе усиливал проникновенность Левкиного взгляда! Поди предугадай, из чего что получится! Эти глаза, запавшие в череп, голодные, виноватые, с гнилым блеском нищеты — превратились в глаза добродушного завоевателя, повидавшего мир, повидавшего женщин. Знающего цену себе и своей морской форме, черно-белой с золотыми блестками и двумя рядами орденов. Лощеный Левка ходил по остаткам знакомых улиц, поросшим кустами и травой. В центре уже начинали что-то строить, и Левка с ревнивой грустью, с мужественной слезой отмечал перемены, перерождение города, который не так уж и добр был к нему в детстве. В сущности, он приехал проститься. Ну, может, еще блеснуть напоследок перед теми, кто помнил его прежнего. Главным же образом — для того, чтобы расстроить планы своего недотепы-братца, надумавшего жениться на вдове, не ахти какой красивой, на два года старше Нуськи, без кола, без двора и с ребенком в придачу. Сентиментальный Нуська, хотя и сознавал произошедшую с ним метаморфозу, все-таки не представлял себе ничего лучшего, чем брак с Фирой, племянницей того самого ювелира Хаим-Шаи, которого мальчишками они обходили, благоговея от страха. В Левке же как раз это родство возбуждало дополнительную, бодливую враждебность. Не терпелось войти в ювелирские хоромы и учинить там пусть и негромкий, но жесткий скандал. Вонючее швейцарское детство так и подталкивало его смело распахнуть дверь, нагло сесть, развязно заговорить... Вроде и не было никогда такого, чтобы сам Хаим-Шая или его Эшка взглянули на Левку с презрением или брезгливостью. Но ведь это исключительно оттого, что никогда они на него и не смотрели... Выше всяких похвал выбритый, наутюженный и надушенный, подходил Левка к дому ювелира, умышленно растравляя в себе давние обиды, которые в детстве и за обиды-то не посчитал. Несомненно, Левка был человек добродушный — а тут вдруг нехорошо порадовался, увидев жалкий домишко знаменитого богача, с окнами, заложенными фанерой, с осыпавшейся штукатуркой… Но за воротами, с обратной стороны дома, все выглядело иначе. Застекленные окошки были вымыты и натерты до хрустального блеска. Нетронутый орех простирал над двором жилистые заботливые ветви и непрерывно шелестел, как-то очень спокойно и умиротворяюще. Ноги цепляла крепкая курчавая трава. Пахло летом, полевыми цветами, только что достроенной сосновой верандой. Соседи Хаим-Шаи бросили все дела, пошли смотреть на «капитана». Решили, что пришел он звать старика на кладбище. Хаим-Шая был, как всегда, занят, копался в своих железках, но, увидев Левку, тут же поднялся и спокойно выразил готовность следовать за ним. Левка деликатно, но твердо остановил его встречным движением ладони. — Я пришел к вам поговорить о брате, — начал Левка. — Я знаю, что вы — человек порядочный. Вы не захотите пользоваться тем, что молодой парень влюбился по почте в вашу племянницу. Левка не чувствовал ни удивления, ни сопротивления со стороны Хаим-Шаи. И слова его уходили как бы в никуда, обращались в неслышимый, невидимый пар, едва отделившись от Левкиных губ. Солнечный воскресный день как бы отказывался включать их в свой круговорот... Но Левка не сдавался, Левка нажимал. Сравнивал послевоенные достоинства Нуськи и Фирины недостатки. С тайной угрозой в интонациях сообщал, что не собирается устраивать скандал, что надеется на Фирино благоразумие, на ее хорошее отношение к Нуське. — Вот это и будет проверка: желает она ему добра — или хочет ему покалечить жизнь! Пусть покажет, любит она его или нет! — говорил Левка, с неудовольствием отмечая, что отсутствие Фиры его все-таки


радует. В короткие паузы между красивыми и длинными Левкиными фразами Хаим-Шая умудрился втиснуть, как бы между прочим и без всякого выражения, собственную информацию: что у Фиры сейчас дежурство в больнице, что горсовет вернул Фире комнату ее матери — «вон те три угловых окна», что главный Фирин недостаток плещется «вон там, в деревянном ушате». Ушат стоял на солнышке, в дальнем углу двора, куда еще только подбиралась тень богатой кроны ореха. Вокруг ушата было набрызгано небольшое болотце, и в нем увязали раскисшие бумажные кораблики. О белобрысую головку, о мокрое детское тельце хотелось тереться лицом... Две девушки вышивали, сидя на пеньках срубленного многоствольного дерева. Одна из них, высокая, худенькая, с глуповатым мелким перманентом (Левка откуда-то помнил, что зовут ее Тоня), прикрывая лицо пяльцами, хихикала и завистливо поглядывала то на Левку, то на подружку. Будто Левка пришел свататься к Эшке, а не разбираться, в каком году родилась Фира и куда делся ее отец. Эшка работу не прерывала и тоже смотрела на Левку. Без всякого жеманства, без игривого любопытства. В огромных ее глазах стояла ровная, как солнечный день раннего лета, ласка. Но ласка эта явно предназначалась не лично Левке, а каждой частичке мира поровну. Точно так же смотрела Эшка на снесенную с мусорника бумагу, на траву, на упавшее с дерева перышко, на сломанный соседский велосипед. Она будто видела историю вещи от самого ее рождения — со всеми превращениями, передвижениями… Было в Эшкином взгляде легкое превосходство взрослого, глядящего на ребенка. А если еще точнее — Эшка казалась зрителем, который смотрит фильм второй раз, но не говорит другим, чем он закончится, чтобы не портить им удовольствие. Нет, не то чтобы Левка понимал все эти тонкости умом... Но что-то он чувствовал, что-то так и тянуло его посмотреть Эшке в глаза, проследить за странными движениями ее ручек. Они выражали Эшкины чувства куда свободнее, чем лицо. Не отрываясь от своего дела, то замедляли движения, то вовсе замирали, причем как-то совсем по-разному. Одна напрягалась, враждебно отворачивалась, как бы обиженная за Фиру, а вторая прислушивалась внимательно к Левкиным словам, сочувствуя и одобряя его беспокойство за брата. Казалось, эти две маленькие руки все время что-то обсуждают между собой, беззлобно спорят, увещевают друг друга… Впервые Левка видел Эшку так близко. Он не мог понять, почему раньше она казалась ему такой красивой. Нет, она не стала с возрастом хуже. Но за годы эти Левка столько перевидал красивых женщин! Так избалован был их скоропалительной любовью, не требующей никаких гарантий! Левка вовсе не был подлецом. Брал лишь то, что ему добровольно предлагали. Но это знание, это отсутствие волнения и таинственных преград особым образом отпечаталось в каждой его черте и ужимке. Всегда казалось, что Левка как бы заглядывает глубоко в глаза женщины, туда, куда нет доступа чужим. Это был неотразимый взгляд из ласковой тени, из-под густых бровей, из-под волны черных волос. И в длинных губах его, когда-то заискивающе голодных, теперь играли, перемежаясь, перетекая друг в друга, ирония, поощряющее добродушие, благодарное воспоминание, готовность сообщника... Даже в подбородке, даже в крепких зубах, азартно закусывающих папиросу, читалась особая свобода, подаренная войной и пережитым риском. Ну кем бы он сейчас был, Левка, не случись с ним и со всем миром эта катастрофа, эта немыслимая война, крушащая души, как кости? Кем бы сейчас стоял он перед Хаим-Шаей, богачом, пропахшим медью и керосином? Стоял бы в штанах, висящих на заду, и боялся бы сказать, зачем пришел. Наверное, потому он и не сдавался, доказывал свое, напирал, тихо кипятился… Хотя никто с ним и не спорил. Повторяя так и эдак одно и то же, он в конце концов сам перестал понимать, что такого уж страшного случится с Нуськой, если он женится на Фире. И зачем, собственно, Нуське непорочная девственница. И разве сам Левка не забрал бы себе, не вырастил беленького пацанчика, мокнущего в ушате, если бы в этом была нужда? Куражась перед Хаим-Шаей, Левка лишь два желания осознавал в себе четко: посмотреть Эшкину вышивку, поскольку с изнанки ничего нельзя было разобрать — и прийти снова. Так он и сказал Хаим-Шае: «Мы еще не кончили! Мы еще продолжим этот разговор!». На обратном пути Левка присматривался к фигурам всех проходящих мимо женщин, неизвестно зачем сравнивая их с Эшкой и с удивлением отмечая, что спины у них у всех тоже не ахти какие ровные… А при том ни у одной из них не было в фигурке такой своеобразной мягкой приятности. Левка вдруг обнаружил, что очень хорошо помнит Эшкину талию — не такую уж тонкую, но с глубокими, плавными изгибами, на которые так и просилась лечь ладонь. Он вдруг представил себе, как парням на танцах не хочется убирать с этой талии руку, когда кончается музыка. «Небось, еще и прижимают к себе» — подумал он с внезапным и необъяснимым гневом. Вроде бы вся она была несколько не в Левкином вкусе: и ножки не слишком длинные, и бюст великоват… А вот ведь… В тот же вечер он попал на именины к своей однокласснице, Циле Дубинской, и Циля весьма выразительно предложила ему остаться на ночь. Идти домой было действительно далеко, через мост, а Циля была такая нарядная, смелая... Но Левка вдруг смутился, сделал вид, что ничего не понял — и потопал в темноте через весь город. Расколыхавшийся за день от осмысления неброских Эшкиных прелестей, Левка сам себе удивлялся. Он был рад, что все же не успел наговорить Хаим-Шае особых гадостей. Причем теперь, задним числом, ему казалось, что именно Эшка остановила его... Этими своими огромными глазами. Вроде бы они не предостерегали его, тем более не укоряли... Они просто знали, как все будет.


Левка остановился на мосту и замер. Вдруг почудилось, что он слышит далеко внизу плеск невидимой реки. Где-то впереди, в темных дебрях садов, рычали и лаяли собаки. Еще два раза ходил он объясняться с Хаим-Шаей, но всем уже ясно было, что это всего лишь предлог. Он узнал, что вышивает Эшка: «Трех богатырей», перебитых из журнала «Огонек». Эшку не удовлетворял ядовито-розовый цвет лица богатырей. Ниток нужного оттенка в продаже не было, и Левка пообещал достать. Цилин дядя работал на галантерейной фабрике. Мулине нужного цвета и там не оказалось, зато Левке ни с того ни с сего предложили должность начальника цеха. С приличной зарплатой и туманными видами на жилплощадь. Обученный на войне браться за любое, даже самое неожиданное дело, Левка — не экономист, не технолог и не химик — согласился возглавить производство пластмассовых изделий. В тот же вечер Левка спросил у Эшки, ходит ли она на танцы. Эшка ответила, что обожает танцевать, но отец ее считает неприличным для незамужней девушки ходить на танцплощадку. — В чем же дело? — сказал Левка и прожег ее искоса коричневым глазом. — Пойдем в загс распишемся, а оттуда — в «Парк культуры»! Вот тут-то и покорила его Эшка окончательно! Не стала поднимать шум, делать вид, что не ожидала, что смущена… Так... только повела слегка головкой... И вот от этого движения головки, от чуть неровной Эшкиной улыбки, а также от новой ее прически Левка до того завелся, что еле пережил неделю своего законного жениховства. Подоспевшего с Дальнего Востока Нуську он отговаривал от брака с Фирой, но вяло. Как он сам себе говорил: «ради чистой совести перед покойными родителями». На самом деле Левка даже боялся, что Нуська вдруг прислушается к его доводам, и это вызовет новые осложнения. Нуська же ничего такого не почувствовал и понапрасну обрушил на Левку весь свой гнев, накопленный за две недели пути. Заодно он приплел туда же все набравшиеся с детства претензии. Хаим-Шая Лис, который после первого же Левкиного визита заказал Эшке пару летних и пару зимних платьев, внешне никак не проявлял своего отношения к замужеству дочери, как будто его дело — исключительно организация свадьбы и быта новобрачных. Приглашать было в сущности некого: из друзей и родственников никто не остался в живых. Но народу собралось немало. С этой Эшка когда-то пела в хоре, это — тетя любимой подруги, этот — племянник мужа покойной бабушкиной сестры... Естественно, пригласили всех соседей. Стол накрыли во дворе под орехом. Сколотили козлы, сняли с петель все двери. Метров десять получилось. Вдобавок у кого-то нашлась почти новая камчатая скатерть — на всю длину! В общем, не стыдно было перед людьми. Недаром Хаим-Шаю четыре года ждали примусы, ждали швейные машинки пригорода и окрестных сел. Недаром сделал он жене начальника военторга два обручальных кольца из крышки от золотых часов. Недаром починил он Лейбовичу трофейный саксофон — хотя Лейбович за хороший ужин и так играл бы всю ночь. Вообще надо сказать, что гуляли после войны широко. Казалось бы: люди разорены, в домах пусто, зарплата жалкая, карточки не отоварить! А стол накроют — диву дашься! Одолжат денег, посуду соберут у соседей. Всем известно, у кого сколько рюмок, сколько вилок. Три серебряных у Фиры, пять алюминиевых у Мани. Плюс свои... До войны, бывало, зафаршируют рыбу, зажарят жаркое — вот и вся свадьба. А тут каждые полгода какие-то новые блюда прибавляются. Салат из мозгов. Салат из капусты. Из плавленых сырков. И не дай бог отстать от кого-то! Праздновали Новый год, Первое мая, годовщину революции. А на самом деле — окончание войны, собственное счастливое избавление. Пили не сильно, но танцевали и пели до экстаза, до полного изнеможения. Живы, живы остались! Ах, да, тут еще и жених с невестой! Что ж, пусть и они будут счастливы! Пара и в самом деле получилась славная. Особенно трогала Эшка. Она сидела, потупясь, и скромно улыбалась. Почти весь вечер Левка видел ее висок и щеку. Он развлекался, наблюдая за Эшкиными руками. Уж они-то себя ничем не сковывали: стеснялись, восхищались, удивлялись... Платьице на Эшке было из розового крепдешина в мелкий цветочек, милое и незамысловатое. Левке оно очень нравилась, хотя, честно говоря, он ожидал, что Хаим-Шая Лис справит дочери свадебный наряд побогаче. Тоненькое обручальное колечко, которое Эшка так уважительно крутила на своем пальчике, купил Левка. И позолоченные сережки с желтыми камешками — тоже он. Истратил почти весь свой аванс. Но как чудесно Эшка покраснела, когда развернула бумагу... раскрыла бархатную коробочку... Левка и раньше знал, что Хаим-Шая детей своих не балует, но чтоб настолько! Эшка, как ребенок, щелкала коробочкой, а в Левкиной просторной груди при этом поднималась, наряду с нежностью, гордая готовность удивлять и баловать Эшку всю жизнь. Слегка подвыпивший к середине свадьбы, он поднял рюмку и произнес длинную речь, обращенную главным образом к тестю, и не без тайного укора обрисовал свои планы относительно Эшки. Как она у него ни дня не будет работать — разве что вышивать на пяльцах, для удовольствия. Как он повезет ее для начала в свадебное путешествие, а впоследствии станет возить регулярно на курорты Крыма и Кавказа. И как для этих поездок он накупит Эшке шелковых платьев, а главное — чернобурку. Морская форма Левке очень шла и придавала особую убедительность его проникновенным словам. А когда, исчерпав свое красноречие, он опрокинул в рот рюмку, что-то застучало легонько по листве ореха, будто


тихо зааплодировало. Мелкий, но дружный дождик... Никто не засуетился, не побежал прятаться. Наоборот, все будто замерли и стали слушать. Не было никаких сомнений в том, что этот дождь к добру. Будто какието тайные силы решили сообщить о своем присутствии, о своем участии в жизни. И так хорошо каждому думалось в эти минуты о долгих, спокойных годах, наполненных тихими радостями и малыми делами! Казалось, это звучит незатейливая песенка о таинстве встречи, зачатия, рождения, о единстве временного и вечного. Даже Хаим-Шая расчувствовался — так расчувствовался, что стал рассказывать, как посадил когда-то среди двора орех, как он рос, этот орех, и как росли под ним дети Хаим-Шаи. Как когда-то в тени этого ореха едва умещалась детская люлька. И вот теперь под ним умещается целый свадебный стол, и ни одна капля не проникает сквозь крону, а он отдает Левке свой самый дорогой бриллиант... Кажется, за все время, что Хаим-Шая прожил в этом городе, он столько не сказал. Намешал «Московскую» с кагором и вишневой наливкой... Все ждали: вот сейчас проболтается, раскроет какой-нибудь свой секрет! Где там... Левка, за месяц вполне прижившийся в доме тестя, пришел к выводу, что никаких тайн у Хаим-Шаи нет. Просто старик не видит надобности лишний раз открывать рот. Удивительно, но и Эшка оказалась отчасти такой же. Вот вроде бы и болтушка, и без хитрости… В первый же вечер всю свою жизнь, всю свою биографию с двух лет рассказать ему успела. А тут стали собираться в свадебное путешествие. «Куда едем?» — «Конечно, в Одессу, к дяде Лазарю!» — «Ты не говорила, что у тебя есть родственники в Одессе!» — «А ты же не спрашивал про родственников…» Разве не странно? Неужели Левка должен был спросить: «Слушай, Эшка, у тебя нет случайно дяди в Одессе?» Хотя, с другой стороны... Он вдруг вспомнил, что и у него где-то в Молдавии должен быть дядя. Если уцелел, конечно. Ну и что с того? Правда, о дяде своем Левка знал исключительно понаслышке, а Эшка, как выяснилось, у своего гостила несколько раз — и ни одна живая душа в городе понятия об этом не имела. Приехали они без телеграммы. Эшка знала дорогу от вокзала, привела прямо к дому, к нужной двери, будто каждое воскресенье туда ходила. Дверь была приоткрыта: тяжелый пар абрикосового варенья не умещался в квартире. Эшка как-то хитро просунула руку, отстегнула цепочку и впустила Левку в огромный, как зал, коридор. Левка остановился, не решаясь опустить на узорный паркет чемодан и коробку с орехами. Его прямо-таки ошеломила богатая, пыльная лепнина и невиданные просторы помещения, которое не смогли сделать тесным стоящие во множестве ящики, корыта, сани, выварки и раскладушки. Эшка на цыпочках прошла в самый конец коридора и постучалась в дверь. — Войдите! — донесся из комнаты важный баритон. Широкая, как кадушка, старуха пересекла коридор и присоединила к баритону свой хриплый писк. — Эшка! Эшкеле! Золотая моя! Что же ты не дала знать?! Мы бы вас встречали с розами! На такси! — Я не хотела вас беспокоить. Мы и сами прекрасно добрались. — А если бы мы ушли на базар?! На море?! — Мы бы подождали. — Ты смотри, Лазарь, — кудахтала старуха, — как она похорошела! Правда? Наконец, очередь дошла до Левки. Старик раскинул руки и повел Левку в комнату, поближе к свету, повторяя: «Ну-ка, ну-ка! Посмотрим, кого же ты выбрала...» Старик изучал Левку, сощурив глаз и водя головой сверху вниз и со стороны в сторону. Несомненно, дядя в целом одобрил Эшкин выбор, хотя Левке и показалось, что старик определил мгновенно все его слабые места, нюхом учуял швейцарское происхождение, сосчитал армейские романы и мелкие интрижки. Комната у стариков была высокая, с цветами и ангелами на потолке, но в сравнении с ней даже «хоромы» Хаим-Шаи представлялись просторными. Громоздкие вещи жались друг к другу, как беженцы в купе поезда. Но стол накрыли богато. Постелили скатерть, вышитую гладью. Рюмки поставили хрустальные, причем — все одинаковые. — Вот хорошо! А у меня как раз такая скумбрия, что вы такой в жизни не ели! — суетилась старуха. Между тем руки ее действовали отдельно от слов, четко, размеренно. Старик следил за их движениями, как бы утверждая взглядом каждый взмах ножа, наклон кастрюли, топот вареной картошки, выпадающей в глубокую фарфоровую миску с портретом усатого военного в виньетке. Такой вкусной картошки Левка никогда не ел. Не ел таких больших сладких помидоров и таких звонких огурцов. И даже лука такого: с широкими сплющенными головками и ровно подстриженными твердыми перьями. Была еще баклажанная икра — и тоже какая-то совершенно особая. Вообще-то Левка давно уже отъелся. На флоте кормили хорошо. После отчего дома казенный харч казался санаторно-курортным питанием. Так что, попав в сытый дом тестя, с которым за починенный примус рассчитывались банкой сметаны или меда, он ел степенно, без жадности. А тут — будто напало что-то! Оторваться не мог. Чем, кстати, очень расположил к себе хозяев. Особенно старуху. Она прямо расцвела: «Это у нас в Одессе земля такая, что все вкусное! Особенно, когда ты знаешь, у кого что лучше покупать!» Старик помалкивал, но с таким видом, будто главный секрет этого явления известен только ему лично. Своей «секретностью» он напоминал брата. В остальном же был полной ему противоположностью: толстый,


щекастый, с пышными седыми усами. Левка находил дядю гораздо симпатичнее тестя, а главное — проще. Пили они почти до обеда. Потихоньку, не пьянея. Только у Левки глаза становились все глубже, все мечтательнее. Старуха, макавшая в водку кусочки городской булки, качала головой и все откровеннее восхищалась Левкиной красотой. Старик же, с утра сидевший очень прямо, стал откидываться на спинку стула. И длилась идиллия до тех пор, пока он не протянул свою лапу к Эшкиному уху. — Эшкеле! Что это у тебя?! В первую секунду не разобравшийся в интонации Левка почувствовал было прилив гордости, но тут же заметил, что лицо дядькино морщится и кривеет, как от кислого. — Боже мой! Боже мой! — выкрикивал старик, ловко отстегивая и вынимая из Эшкиных мочек Левкин подарок. — Дочь Хаим-Шаи! Носит! Такие сережки! Фу! Деточка! Такие сережки солдат дарит кухарке! И он брезгливым движением, будто попавшегося в яблоке червяка, выбросил сережки в распахнутое окно... — Я сделаю тебе приличные сережки! На сколько дней вы приехали? — На шесть, — отвечала Эшка недрогнувшим голосом, но глаза ее, мелькнув едва заметно в сторону Левки, успели прямо-таки обжечь его горем и отчаянием. — Почему так мало? — огорчился старик. — Мы не можем дольше. У Левы очень ответственная работа... Он запускает новый цех. Так что мы пойдем, наверное. Я хочу ему город показать. — Ладно, — согласился старик, будто Эшка спрашивала у него разрешения. — Сходите, погуляйте… Покажи ему оперный театр. Бэтя пока займется обедом, а я... Ты не помнишь, Бэтя, куда я положил коробочку с моими коронками? Я поставил себе пластмассовый протез. Что-то мне перестало нравиться золото во рту... По лестнице Левка с Эшкой бежали, перегоняя друг друга. Чуть не на четвереньки бросились под дядькиными окнами. Во все щели заглядывали! Траву под деревьями по листику пересмотрели! Эшка палочкой расковыряла старый слежавшийся мусор под бровкой, Левка и ветки акации на всякий случай потрусил... Скорее всего кто-то увидел, как сережки летели, и сразу подобрал. Эшка так плакала... Вечером Бэтя устроила прямо-таки праздничный обед. Непонятно было, когда она успела столько наготовить. Но уязвленному Левке за простодушным гостеприимством хозяев теперь мерещилось бог знает что. Желание ослепить, унизить, поучить... И Левка улыбался как-то нехорошо, как следователь на именинах у родственника-спекулянта. Вообще-то классовое чувство в Левке дремало, хоть и был он членом партии с сорок второго года. Швейцарское детство не сделало его завистливым, он вполне уважительно относился к чужому богатству. Но после сережек… Любая Левкина похвала, любое замечание о посуде, о мебели, даже о еде имели неприятный подтекст. Эшка мучилась и краснела, а дядя ничего не замечал и легко клевал на Левкины подвохи. — Тарелки? Э-э! Да это разве тарелки! Вот у меня сервиз был — четыреста три предмета! На пятьдесят персон! Приборы серебряные, с инициалами! Вот — одна вилка осталась и еще две ложечки. Вон там, — старик указал толстым пальцем на стену у себя за спиной, — накрывали стол на шестьдесят человек! — Может, вся эта квартира была ваша? — как бы вскользь предположил Левка. — Квартира?! — старик потрясенно вытаращился на Левку, а затем поволок его к окну. — Смотри! Все эти дома — мои! Вся улица — моя! И он победно уставился на Левку с таким видом, будто только что сделал его наследником всех этих окон, дверей, деревьев и булыжника. Половина Левкиного существа, легкомысленная и бесшабашная, сомнительный дядин дар с удовольствием приняла. Второй же половине, бывалой и партийной, захотелось поскорее оказаться подальше от опасного родича. Впервые Левка оценил разумную скрытность своего тестя. Заглядывать в приоткрывшийся ему уголок канувшего прошлого он не стал. Не стал ничего выспрашивать у Эшки. Зачем? Разве он бросил бы Эшку, окажись даже, что дядя ее — сам Ротшильд? Левка давно уже решил для себя, что Эшка и умнее его, и гораздо осмотрительнее, что на нее можно во всем полагаться. Раз Эшка привезла его в этот дом — значит, нет тут ничего опасного. И, однако же, все эти шесть дней он старался пораньше уйти из дому и попозже вернуться. Большей частью они сидели на пляже, даже вечером, когда публика перемещалась в город на набережную. Эшка снова взялась вышивать своих богатырей и за шесть дней почти закончила коня под Ильей Муромцем. В Одессе оказались нитки телесного цвета. Эшка хотела было выпороть малиново-розовые лица богатырей, но потом передумала: сказала, что они всегда будут напоминать ей день их первой встречи. Удивительная вещь! Левкин роман, который завязался так буднично, после свадьбы не то что не зачах, а лишь начал разворачиваться и ярко расцветать… Ему все милее становилось личико жены — личико очень стеснительной девочки, которая тем не менее хорошо знает, что она взрослее и рассудительнее всех вокруг. Иногда Левка смотрел на нее и как бы взвешивал свое чувство, как бы говорил себе: «Да, сильнее любить уже невозможно…». А она вдруг как-нибудь смешно откусит ниточку… Или скажет что-нибудь — так верно, так красиво, что Левку будто в грудь толкнет! Вроде как в емкость, и без того уже переполненную, влили еще! И еще! Даже больно иногда становилось! Рядом с Эшкой Левка начал понимать такие вещи, о которых раньше бы и не задумался. Взять хоть эти


сережки. Дядя их сделал-таки. Вручил накануне отъезда. Левка как увидел их — так и замер... От удивления, от стыда за свой подарок, выбранный в угловом галантерейном. Он понял старика и простил. Это был продолговатый овальчик, затянутый ажурным золотым кружевцем и чуть свернутый спиралью. Внутри спиральки, едва касаясь ее, висела крошечная полураспустившаяся роза. С тремя листиками! С бутоном! И едва заметными шипами! Хаим-Шая, когда увидел это чудо, тут же схватил увеличительное стекло и обнаружил, что на листьях есть даже прожилки. Час, наверное, вертел сережки так и эдак, будто от него требовалось заключение, что они сработаны без изъяна. В конце концов покачал головой и сказал Эшке: «Носи». А вот Эшка как раз и не стала их носить. Один раз приложила к ушам, когда Левка пристал: «Надень, надень!» Они как раз собирались на танцы. «Посмотри, — сказала. — Разве эти сережки для меня? Представляешь, на какой красавице они должны бы быть! С такими сережками у меня лицо покажется еще проще, чем оно есть на самом деле!». И Левка увидел. Не стал больше уговаривать. Пошел в тот же магазин и купил сережки вроде первых, свадебных. Но — получше. Во-первых, понял, что к чему, во-вторых, зарабатывать стал прилично. То ли от этого, то ли от природной своей гордости — надумал он вести отдельное хозяйство. Хаим-Шая к такому решению отнесся с полным уважением. Вообще он ни во что не вмешивался, хотя образ жизни молодой семьи не мог его не смущать. Утром валяются до последней минуты, а потом опаздывают, еле успевают проглотить чай с бутербродом... По дороге с работы завернут в магазин за сосисками или куском колбасы… Свиная, не свиная — все равно! Прибегут домой, быстро-быстро начистят в кастрюлю картошки, переоденутся. Эшка — в розовое платье, Левка — в новый коричневый костюм. Поедят свою картошку чуть ли не стоя — и в парк, на танцы. Ни супа, ни компота, ни солидности в поведении… Даже Брайна, которой ни до чего не было дела, изумлялась: «Зачем она ходит на танцы? Она что — деревенская? Она что — жениха там хочет найти? Замужняя женщина! Беременная! Хоть бы перед работниками своими постыдилась!» Брайна имела в виду сотрудников. Но как раз сотрудники Эшку поддерживали, души в ней не чаяли. Сам начальник милиции ходил к Левке объясняться, когда тот решил, что жена его может и не подниматься в такую рань за несчастные четыреста двадцать рублей. Начальник пообещал, что Эшке скоро повысят зарплату. Он доказывал, что Эшке никак нельзя бросать работу, потому что она не какая-нибудь там обычная паспортистка. Что время трудное: кто-то приезжает, кто-то хочет отделиться, кто-то не хочет когото прописать — а у Эшки хватает терпения вникнуть, разобраться, успокоить людей, предотвратить скандал... Рассказывал, что, пока Эшка в Одессе отдыхала, в коридоре крик стоял и плач. Раз даже «скорую» вызывали… Левка вник и в конце концов смирился, даже стал гордиться Эшкиной милицейской формой и ее особым положением. Даже декретного отпуска у Эшки, можно сказать, не было. Домой приходили люди! Левка качал на веранде младенца, неделю назад привезенного из роддома, подмигивал сверху соседям, кивал на дверь: «Адвокат ведет прием! Как вам нравится? И дома ее достали!». Тихого и рассудительного Эшкиного голоса со двора слышно не было. Казалось, что посетители ее разговаривают сами с собой. — С какой стати я должна ее прописать на свои несчастные семнадцать метров?! Сын служил на Дальнем Востоке и там ее нашел! Она здесь и дня не прожила! Даже в гости не приехала ни разу! А теперь отдавай ей полкомнаты! —… — Что значит — «закон»?! Это правильный закон?! Мало того, что я потеряла такого сына — так я теперь еще и без своего угла должна остаться? —… — Да! Против ребенка я ничего не имею! Одного ребенка я бы прописала! Чтоб эта комната после меня ему осталась! — ... — Конечно, родная кровь… Конечно, против ребенка я ничего не имею… —… — Вы правы… Увезет и подговорит его так, что он меня и знать не захочет... —… — Это точно… На старости страшно остаться одной... Вздорный, почти невменяемый старушечий крик постепенно обретал умиротворенную ясность, слезы гнева сменялись слезами умиления. Случалось и наоборот: Эшка отговаривала посетителя прописывать кого-то на своей жилплощади. — Почему я не должна ему верить? Почему я должна сомневаться? — ... — Ладно. Не сомневаться, а «быть предусмотрительной». Что, я уже такая страшная, что меня можно взять только за квартиру?! Соседи, рассевшиеся на лавке, как в первом ряду кинотеатра, вытягивали шеи, прикладывали ладони к


ушам, чтобы расслышать Эшкин ответ. Но понапрасну. И вздыхали, будто пропустили лучшее, когда снова вступал голос чуть присмиревшей дамы. «Возможно, вы правы... Боюсь, что вы правы... Пожалуй, вы правы...». Народ был жаден до развлечений. Телевизоры еще не появились... Левка, которому с веранды было слышно каждое слово, подтверждал, что самое интересное говорит именно Эшка. Иногда в этом радиотеатре он снисходительно брал на себя роль микрофона. Наваливался на перила веранды, свесив во двор руку с замусоленной папиросой. Другой рукой он качал невидимую коляску. И, улыбаясь со щучьим самодовольством, небрежно заполнял паузы. «Эшка ее уговаривает не идти жить до тетки. Говорит, что лучше не стеснять ее, а потерпеть. Комната, говорит, у тетки большая, и оттуда ее с детьми на квартирный учет не возьмут. И они, говорит, навсегда останутся в тесноте, и еще тетку за ее доброту будут ненавидеть и выживут куда-нибудь за шкаф… Та обижается… Говорит, что она порядочная и дети ее хорошие…» — «А Эшка?» — «Эшка говорит, что все порядочные, пока не привыкнут… А когда привыкнут, скажут, что ребенку против двери холодно, что ему надо светлое место, где делать уроки… Лучше, говорит, немножко помучиться, но дождаться, пока им дадут комнату с работы, а тогда уже и съехаться с теткой, если тетка захочет…» Соседи кивали удовлетворенно, как ценители, встретившие профессионала высшего класса… И большие листья ореха шелестели, шелестели, будто с тихим восхищением передавали друг другу Эшкины слова. Именно в этот момент Эшкина популярность в городе особенно разрослась. К ней стали приходить за советом даже из пригородов. Вопросы бывали самые неожиданные, и все чаще они не имели отношения к прописке и жилплощади. Както Левка чуть не прослезился. К Эшке пришла женщина, муж которой попал в аварию и остался без ноги. Он и до войны еще погуливал... И на фронте сошелся с санитаркой... В последнее время жену и в грош не ставил. А как раз за день до аварии вообще сказал, что хочет с нею развестись. «И так, и так будет трудно, — сказала Эшка. — Хоть бросите вы его, хоть с ним останетесь… Может, он после этого несчастья станет лучше. А может — наоборот. Я ведь и его не знаю, и вас не знаю. И что там у вас было на самом деле, не знаю. Что же мне вам посоветовать? Единственное... Представьте себе, что все наоборот, что беда случилась с вами и он пошел к кому-то советоваться, можно ли вас бросить…». Левка пальцами щелкнул от восхищения, просто диву дался. И откуда она все это знает? Девчонка ведь, в сущности! Хаим-Шая, который тут же рядом варил на примусе бульон, покачал головой: «Из нее бы вышел не просто адвокат… Хороший адвокат!». Левка и себе, и другим внушал, что тесть ему вполне безразличен. Но на самом деле его неприятно сверлила мысль, что Хаим-Шая именно его, Левку, считает виновником несостоявшейся карьеры умницы Эшки. Однажды, вскоре после женитьбы, он до того дошел в своей мнительности, что заглянул в чужое письмо. Не выдержал! Лежало прямо на столе, недописанное... Он сказал себе, что хочет лишь проверить, не разучился ли еще читать на родном языке. Оказалось, что идиш он действительно слегка подзабыл, но в общем-то все понял. Письмо было короткое, простенькое. Тесть сообщал брату, что Эшку на работе ценят. Что сам он завален заказами и не может позволить себе ходить по врачам. Что в настоящее время главная его забота — женить Арончика. Что невеста Арончика не должна быть красива, но и уродиной быть не должна. Не умная, но и не слишком глупая, бедная — но не нищая... О самом же Левке упоминалось лишь раз, и это, судя по всему, был отклик на совет, данный одесским дядей. Касался он Левкиных ног... Левка не оскорбился. Проблема эта возникла еще на флоте. Конечно, и у сослуживцев Левкиных пахло из штиблет не одеколоном «Кармен»... И все же не так, как у него. Для утешения Левка внушал себе, что это нормальное, хотя и не очень приятное свойство мужчины. Как храп или необходимость бриться. Никуда не денешься... Но в этом своем свойстве Левка слишком уж преуспел! Стоило ему раза два сходить на работу в новых туфлях, и уже нельзя было их не то что прятать в шкаф — но и просто оставить на открытом месте под вешалкой. Или там чуть приспустить с пятки, сидя за столом... Чего только не предпринимала чистюля Эшка! И ванночки с содой, и уксус, и пудра, и газета, смоченная духами, и... Казалось, это Швейцария напоминает о себе таким образом — изжитая, смытая, сведенная, но неистребимо гнездящаяся где-то в недоступной глубине… Злорадно стекает она в эти самые ботинки со свежей картонной стелечкой, повторяющей абрис широкой и тяжелой, как утюг, Левкиной ступни... Помни, мол, родину! Счастье, что Эшка умела обставить свои хлопоты как-то необидно. Никогда не скривится, не отпрянет брезгливо… В каждом жесте — только старание и забота. Посмотришь, как она на корточках возится с его шкрабами — так и толкнет тебя в грудь нежность, будто волна в борт ударила. Казалось бы, уже и домработница в доме есть. Нет! Это не ее дело! А что, собственно, ее дело? «За ребенком смотреть». А что за ним смотреть? Спокойный, всем довольный. Мордашка круглая, будто циркулем нарисованная. Губастый, как Поль Робсон. Уписянный, холодный — все равно! Сидит себе, улыбается, пальчиками играет… Или железками Хаим-Шаи — это уже когда стал постарше, научился ходить. Ребенок был чистенький, толстенький — и считалось, что это заслуга няньки. Но какая тут заслуга? Мишенька всегда готов был поесть и поспать. А стирала и готовила Эшка. И еще меню согласовывала с


нянькой: «Раечка! Ты рассольник ешь? Тебе какая рыба лучше: жареная или заливная?» — «Заливная лучше. Только побольше томата». Вот так. Иначе Райка не привыкла. Родом она была из той же Швейцарии, но еще и подкидыш вдобавок. И по поводу ее происхождения никаких сведений не имелось — исключительно догадки. По внешним данным Райки, а также по тряпице, в которую она была обмотана, когда Тайбл Чмут обнаружила ее под гнилым крыльцом своего дома, можно было предположить, что мать ее — отнюдь не дочка польского помещика, соблазненная приезжим графом. В еврейской части города все знали друг друга и жили так тесно, что беременность женщины, а незамужней — в особенности, не могла пройти незамеченной. Да и не принято как-то было подбрасывать детей! В крайнем случае могли отдать новорожденного в богатую бездетную семью. И происходило это под плач и причитания, после совещания с раввином и с одобрения всех соседей. Конечно, Швейцария, в отличие от Старого города, Русских фольварков или Польских фольварков, была многонациональна. Но, спрашивается, зачем бы это христианской девушке подбрасывать ребенка евреям? Почему бы просто не отнести его в сиротский дом? Неужели там было бы хуже, чем у Тайбл Чмут? Чмуты в Швейцарии считались такими же нищими, как и родители Левки и Нуськи. То есть сам-то Чмут зарабатывал больше, чем Левкин отец. Но усилия его сводились на нет, оттого что хилые чмутовские дети, изуродованные рахитом и всяческими язвами, жили себе все до одного и помирать не думали. Несомненно, человек осведомленный не подбросил бы ребенка туда, где уже имеются девять своих. С другой стороны, дуреха Тайбл, хоть и приветствовала младенца изысканной бранью, но в точности такой же, что и своих собственных голодранцев. Бог дал — Тайбл взяла. Не торгуясь и без благодарности. Дело обычное: кого-то она родила легко, с кем-то промучилась двое суток, а эту вот — вытащила из-под крыльца. Хорошо, что соседские свиньи не опередили. Во всяком случае — не пришло ей в голову тащить ребенка в приют. Что касается тайны усыновления — о такой проблеме никто и не задумался. В минуты нежности, так же как и в более частые минуты раздражения, Тайбл называла Райку «байстрючкой». Менялась лишь интонация. В целом Тайбл уделяла Райке так же мало внимания, как и родным детям. И так же скудно кормила. Но «байстрючка» была покрепче других чмутят и вела себя беззаботно. Как кукушонок, забирала, что хотела, у тех, кто был слабее и мельче. Среди чмутовских заморышей она резко выделялась, хотя и сама не была ни великаншей, ни красавицей. Это и спасло ей жизнь: на старом кладбище, где городские евреи рыли сами себе длинную, как траншея, могилу, Тайбл прицепилась к одному из немцев и на своем полуукраинском идише стала втолковывать ему, что Райка ей не дочь, а, следовательно, вовсе не обязана лежать в этой узкой неуютной яме. Немец, когда понял, посмотрел на Райку — и поверил. Даже с полицаем советоваться не стал. Велел ей убираться. И Райка поспешила убраться. С матерью своей приемной не попрощалась, не оглянулась на сестер своих, у которых столько лет безнаказанно выхватывала из жидкого супа лапшу. — Иди в село! — кричала ей вслед Тайбл. — Уходи из города! Для такого решения у шестнадцатилетней Райки хватило бы и собственных мозгов: она была черноглазая, черноволосая. и мордашка ее, круглая, даже несколько сплющенная по высоте, с маленьким лбом и курносым носиком, могла с одинаковым успехом сойти и за еврейскую, и за украинскую. Став взрослой, Райка вела себя соответственно тому, в какой компании оказывалась. Не то чтобы она думала: «Вот с украинцами я буду «гэкать», буду говорить и смеяться по-ихнему, буду подшучивать над евреями». Но именно так у нее и получалось. То же — и в еврейской компании. Таких удивленных модуляций, таких горестных подвываний, такого неряшливого фатализма не было и у самой Тайбл Чмут! Порой Райка даже картавить начинала похлеще, чем сам Хаим-Шая. Хотя нетрудно было заметить, что никому вокруг это ее перевоплощение не доставляет удовольствия. Она очень удивилась, когда однажды деликатная Эшка с возмущением прервала ее рассказ о странных замашках деревенских гоев. — Как ты можешь высмеивать людей, у которых пряталась четыре года? Ты, наверное, и нас вот так же обсуждаешь с другими нянями в садике! Райка не растерялась. — Во-первых, — сказала она, — я у них не пряталась, а жила на квартире и ходила работать, как все. Они бы меня и на двор не пустили, если бы думали, что я еврейка. А куда я с Мишенькой хожу — так няньки там не сидят! Мне там обсуждать не с кем… Эшка не стала спорить: знала, что толку от этого не будет. Райку она взяла в дом не за ее высокие человеческие добродетели, а из жалости. Причем, не столько к Райке, сколько к несчастному Вуте, ее случайно уцелевшему братцу. Бывает же! Вот Маруня… Красавица! Умница! Из-за пустяковой ссоры с мужем выезжает двадцать первого июня из Москвы… И куда?! В самый ад! И муж ее, летчик, погибает в первые же дни войны. А Вутя Чмут — безграмотный, плоскостопый, одноглазый — того же двадцать первого отправляется на свадьбу к другу, который служит в Воронеже... Из Воронежа Вутя эвакуировался на Урал. Там встретился с землячкой, Зиной Губергриц, такой же красавицей, как он сам. Домой они вернулись вместе. И с двумя мальчиками-погодками. От собственных родителей Вутя получил в наследство лишь исключительную плодовитость. А пятнадцатиметровая комнатка в сыром углу Эшкиного двора принадлежала Зине. Но, не задумываясь ни на


секунду, Вутя впустил туда сестру, явившуюся из деревни, с ее двумя узлами и сельским запахом. Он и прописал бы ее, не вмешайся в это дело осмотрительная Эшка. Эшка как раз должна была выйти на работу и подыскивала для Мишеньки няню. Хаим-Шая не выразил восторга по поводу такого выбора, однако противиться не стал. Он положился на известную всему городу Эшкину рассудительность и лишь напомнил ей, что собирается заняться вплотную поисками невесты для Арончика. Как только найдется толковая, они со старухой оставят левую комнату сыну, а сами перейдут в проходной коридорчик, где пока что может спать домработница. Так что Райка не должна заблуждаться и думать, что устроилась на всю жизнь. Эшка отвечала, что все это девушке известно, что она посидит с Мишенькой до тех пор, пока того можно будет сдать в ясли. Эшка же за это время постарается найти ей хорошую работу с общежитием, а, может, и подходящего парня. Пока же она решила повесить перед кроватью занавесочку, чтобы девушку не беспокоили и не смущали. Опытный Левка, которому после тяжелого рабочего дня пришлось возиться с гвоздями, не желавшими держаться в побеленной фанере, уверял, что Райке нужна занавеска, как ему лично фрак или шляпа с пером. Разве что Райка надумает водить за эту занавеску солдат из гарнизона. Такой его мужской цинизм очень обидел Эшку. Но оказалось, что прав был как раз Левка. Занавеска постоянно болталась где-то сбоку. То ли Райка забывала ее задвинуть, то ли хотела видеть, что происходит в доме — в таинственном доме ювелира Хаим-Шаи. Случалось ли Левке после длинного партсобрания ввалиться в коридорчик, предварительно пробухав по веранде отяжелевшими за день ногами, или бледное привидение Арончика проносилось мимо, опустив голову и придерживая плохо застегнутые брюки — Райка не спешила натянуть одеяло до подбородка. Тихонько раздеваясь в своей комнате, Левка думал с досадой о том, что теща могла бы спокойно справиться с ребенком. Он осторожно укладывался рядом со спящей женой и гордо улыбался. Да что там — он просто наслаждался ощущением собственной чистоты и праведности… Не волновала его Райка. Ну ничуть! Хотя... здравым мужским умом он объективно оценивал и тяжело улегшиеся груди, и бедро, круглой горой вздымающее одеяло над ущельем запавшего бока... В сытом доме Хаим-Шаи Райка отъелась за всю свою жизнь и пышно раздалась во все стороны. Для тех, кто жаждал выяснить, есть ли у Хаим-Шаи зарытое золото, Райкин беспардонный расцвет служил одним из веских доказательств. Просто злость брала при виде этого приросшего к лавке тела с толстыми ногами, отвалившимися одна вправо, другая влево, как два ленивых зверя. «Если они домработницу так кормят, как же сами едят? И это с примусов?!» Принимая Райкину сытость за простодушие, пытались у нее что-нибудь выведать. Райка помалкивала, и в улыбке ее сквозил незамысловатый садизм. В глаза ей заглянуть не удавалось, ибо они неотрывно следовали за ребенком, будто свою обязанность «смотреть за ним» Райка исполняла буквально. От такой работы и на хлебе с водой можно было поправиться! Одно удовольствие! Ребенок бегает себе тудасюда, в песочнике копается. Шлепнется или песка наестся — сам несется к Райке, подставляет ушибленную ладошку, чтоб поцеловала. Терпеливо ждет, пока нянька счистит грязь с его круглой мордашки своим наслюнявленным платком. Райка сглазу не боялась. Наоборот, очень любила, когда Мишеньку хвалили. А еще больше, когда принимали его за Райкиного сына. «Как он на вас похож! Одно лицо!» Райка млела… Тем более, что обычно говорили это военные из гарнизона. Свои-то хорошо знали, чей ребенок. И дед его был популярен в городе, и мать. И — отец. Дело в том, что начальником цеха Левка пробыл недолго. Цех его очень скоро отпочковался от фабрики и превратился в небольшой завод пластмассовых изделий, а Левку, хоть и не без колебаний, назначили директором. Молодой, энергичный, умеет с народом ладить, вся грудь в орденах, член партии… А что нет у него образования — так и у других не густо. Да и завод этот…Одно название! Главное, вонь невыносимая. И, возможно, даже вредная для здоровья. Вскоре выяснилось: не просто вредная, но даже очень. Что-то там на что-то разлагалось, с чем-то соединялось... Левка в этом не разбирался. Он знал лишь, что от этого люди, включая его самого, начинают покашливать, и его директорская обязанность — добиться за это компенсации. Такая Левкина позиция очень повышала его популярность в коллективе. Левка был фанатиком своего дела и любил поговорить о том, что наступает век пластмасс. Начальство слушало с уважением, тем более что заводик его стал потихоньку разрастаться, пошел в гору. И хотя партийный билет все же не диплом, Левку с его справкой об окончании семи классов не решились спихнуть даже тогда, когда разом полетели со своих постов директора-евреи. Главное, все эти Нахмановичи и Лившицы сами облегчили задачу, сами подставились… Вдруг надумали над ямами памятник соорудить. Дескать, чешская дивизия своим сразу памятник сделала — а мы что ж? Почему наши отцы и сестры столько лет лежат в земле, как удобрение? Ни уважения, ни памяти! Хоть бы оградку какую от коз! Хоть бы камешек, чтобы было куда положить цветочек! Взяли да и выделили каждый от своей конторы по вполне скромной сумме на памятник жертвам фашизма. Бумажные цветы и всякие там транспаранты для первомайской демонстрации обходились дороже. И надо же — такой разразился скандал! Кого уволили, кого еще и из партии исключили… А ведь умница Эшка предупреждала! Вроде и газет почти не читала, и радио не очень слушала, а все твердила Левке: «Надо, обязательно надо поставить памятник! Но не сейчас! Неподходящий сейчас момент!


Вот видишь — критиков каких-то ругают. А фамилии сплошь еврейские...» — «Так я же не собираюсь писать театральную критику!» — отшучивался Левка. А Эшка все ворочалась и вздыхала: «Зачем вы заказали большой памятник? Лучше бы положили по два камешка: в начале — и в конце каждой ямы. Небольших, как на старом кладбище. Так бы даже печальнее было...». Левка понял эту ее мысль. Действительно, хоть и проще, а как-то в самом деле жальче. Но он сомневался в том, что другие поймут. Да и памятник был почти готов. Копия того, что поставили чехи, только чуть крупнее. Ничего грандиозного… Первый секретарь обкома партии Кулешов теще своей поставил почти такой же: куб из темного гранита, затем белый мраморный кубик, а на нем — серый обелиск. Долго спорили, какую бы это сделать надпись, чтобы нельзя было подкопаться. Хитрый Рабинович, старший инспектор центральной сберкассы, придумал такое: «Здесь покоятся восемнадцать тысяч советских граждан, расстрелянных фашистскими оккупантами в августе 1941 года». А на обратной стороне плиты выбили тот же текст, только на древнееврейском. Эшка советовала этого не делать, но старики настояли. Будто кто-то в городе мог читать по-древнееврейски! Поначалу только к этому и придрались. Надо снять! Но потом закрутилось! Городское начальство за себя испугалось. Уже начали в газетах космополитов ругать... Посадили еврейских писателей, которых до войны в городе принимали, как каких-нибудь полярников! Для каждого главное было — отвести удар от себя лично. Тем более, что памятник действительно поставили самовольно, ни у кого не спросив разрешения. Все могло закончиться и куда хуже, если бы на заседании специальной комиссии Левка уступил бы инициативу грамотному Рабиновичу. Но, подученный женой, Левка упрямо сводил дело к бытовым мелочам. Они, мол, считали, что, поскольку эта территория относится к кладбищу, не надо спрашивать разрешения. Что теперь солдатики перестанут играть в волейбол на площадке, под которой лежат косточки тысяч детей, зарытых живыми. Что хозяйки перестанут пасти там коз. Что лично он, Левка, не покупает на базаре молоко, поскольку боится, что коза могла съесть траву, проросшую из тела его, Левкиной, матери, от которой даже фотокарточки не осталось! И чем делать скандал из-за этого памятника, городская санэпидстанция проверила бы лучше, не пьют ли люди молоко с трупным ядом! Ведь всем известно, что над телами насыпали не больше метра земли... И что же? Рабиновича с его «пролетарским интернационализмом» посадили, а Левка отделался строгим выговором. Но страху — страху все натерпелись... В эти смутные времена даже Райка приуныла. Спрашивала потихоньку у знакомых, не нужна ли кому домработница, хотя и знала, что такой вольготной жизни не будет нигде. Вся эта опасная заваруха породила в городе новую волну сплетен. Будто бы деньги и на памятник, и на ограду дал Хаим-Шая. Что ездил он вовсе не в Жабуневку, где кто-то якобы приискал невесту для Арончика, а к знаменитому своему кладу. Причем взял он лишь малую часть своего золота, но этого хватило еще и на то, чтобы выкупить из-под следствия зятя, а вдобавок — нарядить внука в генеральский костюмчик! Говорили, не столько веря в свою правоту, сколько желая спровоцировать на откровенность Райку. Но та лишь очень внимательно слушала, а сама молчала. По правде говоря, ей и сказать было нечего… Искала, искала она хозяйский клад… Оставаясь дома наедине с ребенком, рылась в вещах, пыталась приподнять половицы, выстукивала стены. Даже шарила в печи… Что же касается костюмчика (кстати, не «генеральского», а «адмиральского»), то сшила его Эшка своими собственными руками, пока болела плевритом. Из парадного Левкиного кителя, до которого добралась моль. Сама скроила брючки и пиджачок. Сама даже фуражку смастерила! В нужных местах нацепила все эти золотистые штучки: звездочки, веточки, якорьки... Чего недоставало — Эшка доделала сама из золотых ниток. Она их вытягивала на глазах у Райки из ленточек, которыми завязывали в магазинах кульки с дешевыми конфетами и коробки с мармеладом. Но Райка почему-то и об этом никому не говорила. То ли боялась вступаться за опальных хозяев, то ли не хотела принижать ценность вещи. Райка костюмчик этот обожала. Трепетала от восторга и гордости, когда крошечный пузатенький адмиральчик — ну совсем, как настоящий! — вышагивал перед нею по садовой аллее. Или по центральной улице, куда она нарочно выводила Мишеньку для развлечения публики. Только что денег не брала за потеху! Ребенок, правда, быстро рос, и Райку это сильно огорчало. Она даже как-то попеняла Эшке. — Видишь? Выпускать уже нечего! А ты столько возилась! — Ничего, — засмеялась Эшка. — Еще немножко поносит — и подарим кому-нибудь. Вот у Вути твоего жена снова беременная... Райка чуть не подпрыгнула — Ой! Эшка, не надо дарить его никому! Скажи мне, что ты его никому не отдашь! — Ладно, ладно… — улыбнулась Эшка с теплым женским пониманием. Но поняла она Райку все же недостаточно верно. Выяснилось это вскоре после того, как тучи над Левкиной жизнью и карьерой окончательно рассеялись, а Хаим-Шая объявил сыну, что они выезжают в Жабуневку знакомиться с девушкой, подходящей во всех отношениях. — Собирайся, собирайся! — строго начал Хаим-Шая, готовый к тому, что Арончик станет придумывать разный вздор вроде санитарного дня в парикмахерской. Но Арончик вдруг вытянул свою шею во всю длину. Льдистые глаза его мгновенно ввалились и страшно


засверкали из глубины, а впалые щеки — сильнее втянулись. — Мне не нужна невеста! Я уже год женат! И, обнаружив, что не только небо, но и потолок не обрушился, добавил: — Я требую разрешения оформить наши отношения в загсе! Мы ждем ребенка, и не смейте меня отговаривать!. А Райка сидела на табуретке так, будто весь этот шум и беготня ее не касаются. Бегали к Фире с Нуськой… Бегали к Вуте... Вутина беременная жена кричала, что Райка их подвела, опозорила перед соседями, и, как рекомендовавшая Райку, требовала от той сделать аборт. Эшка плакала. Она жалела Райку, но не настолько, чтобы видеть ее своей невесткой. Ясно было, что Райка не может ни любить, ни понимать Арончика. Но больше всего убивало Эшку то, что Левка, как выяснилось, давно знал обо всей этой грязной истории — и молчал, полагая, что она в порядке вещей. Он слышал, оказывается, как Райка соблазняла трусившего Арончика — почти насильно, будто сопливого мальчишку! А однажды стал и непосредственным свидетелем... Последующей стадии… Называя вещи своими именами, Левка объяснил тестю, что Арончик «сильно пристрастился», и удаление Райки может пагубно сказаться на его здоровье. Что можно, конечно, уломать Райку на аборт, дать ей отступного и отправить куда подальше, но как бы от этого Арончик не попал в психушку… На каждый Левкин довод старик отвечал вялым взмахом длинной руки, а на последний — понуро качнул головой. Зато старуха ожила сверх всяких ожиданий и без конца повторяла, что Райку надо было поместить в одной комнате с ними, а Арончика — в проходной. Эшка тоже мучилась запоздалыми сожалениями. Она вдруг осознала, что в последнее время очень мало заботилась о брате, что именно чувство одиночества толкнуло Арончика за Райкину незадернутую занавеску. Может, оттого он и нервничал так в последнее время, что боялся разоблачения? А теперь что ж… Теперь он привязался к Райке. Надо смириться. Успокоить его, поддержать. Хочешь не хочешь, а Райка стала членом их семьи. И уж ребенок ее точно ни в чем не виноват! Так что следует поспешить со свадьбой. Дело было зимой. Свадьбу устроили в длинной комнате Фиры. Скромненькая свадьба... Как-то оно так выглядело... будто Хаим-Шая женит своего конюха на служанке. Райка вела себя, как всегда, естественно. Арончик, освободившись от тяжкого гнета тайны, несколько повеселел. Он был горд тем, что женится. Главное — сам, без вмешательства отца. Не злорадствуя и не смущаясь, перебралась Райка в комнату Хаим-Шаи и его благоверной, уступив старикам свою, достаточно широкую кровать. Вместе с занавесочкой. Ну что ж… Так, собственно, и планировалось: в центре — родители, по бокам — две молодые семьи. Как крылья. Ну, не был старик в восторге от брака своего сына! А разве он скакал от счастья, когда вышла замуж дочь? Увы, Райка оказалась даже несколько хуже, чем все думали. Надо сказать, что и ей самой эта трудная победа особой радости не принесла. Забот у Райки сразу прибавилось: стирка, уборка... Выяснилось, что хорошо она умеет только смотреть за Мишенькой, а Мишеньку отдали в ясли. Особенно раздражало Райку то, что не открыли ей никаких семейных тайн. Однажды, не выдержав тщетного ожидания, она прямо заявила мужу: «Скажи отцу, что я хочу кольцо и сережки!» Испуганный Арончик сразу поспешил к отцу, и Райка с недоумением слушала через фанерную перегородку, как он просит у старика одолжить денег на обручальное кольцо. «Чем моя жена хуже других жен?! Левка же купил Эшке кольцо и сережки! Я тебе сразу верну, когда получу зарплату!». Старик ничего не отвечал, но слышно было, как он отщелкнул кнопку кошелька и зашуршал деньгами. Этих денег хватило бы, чтобы купить кольцо, такое же, как у Эшки, и такие же позолоченные сережки. Но у Райки палец оказался гораздо шире, поэтому хватило только на кольцо. Деньги старику так и не вернули. Райка от получки до получки не дотягивала. Арончик ходил к отцу просить отсрочку. При этом он мучительно мялся и страшно дергался. Хаим-Шая поспешил простить ему долг. Не от щедрости, а оттого, что боялся, как бы у Арончика на почве переживаний не началось обострение. Продуктами, полученными за починку примусов, Хаим-Шая с детьми делился. Райка лениво следила за тем, чтобы Эшке как-нибудь не перепало больше. Сама она на месте старика именно так бы и делала. Нравилась ей Эшка. Райка старалась ей во всем подражать. Со временем купила себе такие же, как у Эшки, сережки в галантерейном. Шла как-то на базар... Остановилась, подумала — и купила. Но камушек оказался чуть бледнее, и Райка из-за этого очень переживала. Был бы бледнее камушек у Эшки — ей бы больше нравился бледный. Даже ребенок ей больше нравился Эшкин! Ее собственный уродился слабенький, нежный, хрупкий. Чем-то он был похож и на бесцветного отца своего, и на сдобную мать — а при том такой красивый, такой трогательный! Как испуганный ангелочек. Но Райка оценить его обаяния не могла. Не к лицу ему оказался и «адмиральский» костюмчик. Фуражка съезжала, кителек болтался. Ребенок выглядел в нем... не вполне живым. Будто маленькое, плохо набитое чучело. И на улице как-то меньше на него обращали внимания... Никто не говорил Райке, что у нее чудный сынишка. Наоборот, только и слышала: «Няня! У вас там ребенка укусила оса!» Гулять с ним было не просто, не то что с шустрым Мишенькой. Вроде и сидит смирно, на месте, а чуть отвлечешься,


заговоришься с соседями по лавочке, — а он уже нос разбил, пропорол грязным стеклом ладошку. Тащи его в поликлинику… Главное, дома сразу поднимается крик, гвалт, будто это их ребенок, а не ее, Райкин. Райка злилась, нагло огрызалась: «Нечего на меня орать! Я вам больше не нянька!». Хотя, собственно, на Райку никто никогда не кричал. Шум действительно поднимали, но всегда исключительно от испуга. Время шло, а Райка по-прежнему относилась к родне мужа, как к хозяевам. Сидела в садике с домработницами, слушала, как те жалуются на своих хозяев — и сама заводилась. Действительно, преимущества ее нового положения оказались не так уж велики. Ну, кровать у нее стала чуть шире. А вареная курица на обед, булки, варенье… Так к этой благодати Райка еще до замужества привыкла. Разве что, сделавшись законной супругой, она стала каждый день покупать себе халву. Пока не объелась однажды до рвоты. Главное, скупердяй-свекор предупреждал, что этим кончится! Среди ночи, рыча над помойным ведром, Райка бесилась от мысли, что старикашка за фанерной стеной сейчас злорадствует. Досаду свою она сгоняла на бедном Арончике, сновавшем вокруг нее с полотенцем и марганцовкой. Лягала его, безответного, то боком, то локтем. Разумеется, Хаим-Шая и не думал злорадствовать. Хотя и нельзя сказать, что у него за Райку сильно болела душа. Просто теперь его сын имел две хворобы. Одна называлась сложно по-латыни, а другая носила имя «Рая» и его собственную фамилию. Кстати, фамилией этой, и в самом деле не ахти какой благозвучной, Райка тяготилась. «Лис»! Но ее девичья фамилия была не лучше. Так что завидовала она Эшке еще и на ее «русскую» фамилию. Раздражаясь на все в доме свекра и постоянно общаясь с деревенскими девушками-нянями, Райка неизвестное свое происхождение стала все настойчивее истолковывать в сторону славянскую. Ребенка она назвала Васенькой — для того, чтобы хоть как-то уравновесить неудачную фамилию и еще более неудачное отчество. Конечно, Райка была и неблагодарная, и корыстная… Но как раз в этом случае ее можно понять и даже ей посочувствовать. То был зловещий период между «делом космополитов» и «делом врачей». Разумеется, Райка не читала газет, но радио в проходной комнатке гавкало день и ночь, вместо часов. По радио Райка определялась, когда ей укладывать ребенка спать, когда ставить для него кашу. Так что самые обычные житейские обязанности постепенно стали вызывать в Райке зловещие ассоциации с вредителями, шпионами, отравителями, с какими-то скверными еврейскими делами, от которых лично ей, Райке, не было никакого проку. Хотелось поскорее уйти в садик, где нет ни радио, ни фырчащих примусов, ни безмолвного старика, искоса поглядывающего в ее кастрюлю, ни старухи, посылающей дочь перемывать за Райкой лестницу и пол на веранде... А главное, нет там мужа, болезнь которого поначалу казалась ей пустяковой. Тут и так трясешься: то в поликлинике кого-то раком заразили, то на транспаранте из-под розовой краски проступил фашистский знак... А у нее муж целую неделю прячется на темном чердаке — и неизвестно, что там делает! Тащишь его оттуда, уговариваешь, ругаешь, а он только глазищами своими таращится! И вдруг — здравствуйте! — спускается, как ни в чем не бывало, только весь в паутине. Райке самой такая «болезнь» казалась подозрительной! Она уверена была, что в конце концов или органы, или милиция придут разбираться, что он там такое делает, на своем чердаке. Тем более что весь город и так шепчется про эти их клады, про этот памятник еврейский… Райка и памятник искренне не одобряла. Ей казалось почему-то, что на памятник истратили то, что причиталось из общей доли — ей, Райке. Причем от нее же еще как будто ждали благодарности! Без конца повторяли, что там лежат Райкины родители, и сестры, и племянники… По правде говоря, без этого Райка никогда и не вспомнила бы своих приемных родителей. А такие притязания настраивали ее прямо-таки враждебно к покойным Чмутам. Заставляли подсчитывать все неисполненные просьбы и все тумаки. В доме Чмутов, где никто не претендовал ни на ласку, ни на сытость, Райка ни разу не почувствовала себя сиротой или приблудой. А тут вдруг разобиделась задним числом. Она так и говорила своим приятельницам по садику: «А я была всем довольная, потому что глупая! Спрашивается: зачем они меня взяли себе?! Были бы сдали меня в детдом! Меня бы там кормили бы лучше, одевали бы! И в люди бы вывели! Я бы, может, сама начальницей была, а не по хозяевам бы скиталась! Я ж по ихней вине в эти самые ямы чуть сама не попала! Ни за что, ни про что!». Девочки-домработницы кивали с испуганным сочувствием. Но вполне искренни они не были. Ругать и обсуждать хозяев входило в обязательный ритуал их общения — даже если они прекрасно с ними ладили. И таким же обязательным ритуалом было докладывать дома, о чем болтают другие девочки. А уж Райкины слова передавались с особым тщанием. Не любили Райку. Ее судьба была заветной мечтой каждой из этих девочек. Райка же, толстая и нарядная, эту их мечту унижала. К ее панибратству относились, как к неприличию. Они-то на Райкином месте были бы жизнью довольны и водились бы только с хозяйками!. Таким образом, все Райкины сетования доходили до Эшки. а иногда и до Левки. Причем — с усиленными интонациями, а то и с прямыми комментариями. Чтобы ясно было, кто это «они», от которых Райка всю свою жизнь так страдает. Доходили эти претензии и до брата ее, Вути. Справедливый Вутя возмущался Райкиной неблагодарностью больше всех. Обидно ему было не столько за родителей своих, сколько за Эшку. Он высоко ценил Эшкино родственное отношение к своей все разрастающейся семье.


Собственно, Эшка и раньше подкармливала Вутиных детей. Но после свадьбы Арончика этот ее обычай приобрел как бы законные основания. Так что маленькие Чмуты стали рассматривать блестящее замужество своей тетки как собственную житейскую удачу. Лично от Райки они никаких подачек не ждали, но ходили вокруг любопытным наглым роем, когда тетка готовила на веранде обед или с песнями и шлепками кормила под орехом Васеньку. Райка племянников отгоняла. Пространство двора, осеняемое кроной ореха, она рассматривала как собственность своей семьи, поскольку посадил дерево Хаим-Шая и ухаживал за ним с тем же тщанием, с каким исполнял любое дело: подрезал, удобрял, лечил. Кстати, своим орех считали и другие члены семьи, но те, в отличие от Райки, были исключительно гостеприимны. Им нравилось, что соседи играют под их деревом в домино, что дети сбивают орехи. Спелые — или зеленые, годные только на варенье. Расписавшись с Арончиком, Райка немедленно стала вводить новшества. Дележ, разборки… Не расти дерево прямо среди двора, Райка огородила бы его забором. И, главным образом, как раз от брата своего и многочисленных племянников. Если бы Райка знала такое слово, она сказала бы, что Вутины дети ее «компрометируют». Эти кое-как нанизанные косточки, эта грязь, многослойная, как штукатурка на старом доме... Эти кудри — пыльные, с сучками и колючками, а то и с засохшей в неволе мухой! И пахло от них селедкой, ихтиоловой мазью, скисшими детскими трусами! И вечно они хотели есть! Все подбирали что-то, пробовали на вкус и рекомендовали друг другу: огрызки, падалки, зеленые ягоды, «заячий щавель», всяческие колоски и «калачики». От всего этого изобилия они, случалось, не успевали добежать до деревянной уборной в углу двора или, не дотерпев, пока дойдет их очередь, оставляли свои характерные отметины прямо под стеной или на обочине дорожки, что, разумеется, не нравилось никому из соседей. И вся эта позорная шантрапа считала Райку своей теткой. Да, скупая, да, сердитая. И все же тетка, отцова сестра. Но кто больше всех доставал Райку — так это сам Вутя. Привяжется к ней — причем обязательно при зрителях, при посторонних! — и начнет отчитывать. «Что это ты ходишь повсюду и наговариваешь на собственную семью, неблагодарная ты! Я тебя пристроил, я за тебя людям поручился! А ты?! С чего ты взяла, что старик давал деньги на памятник на этот?! Ты бы лучше пошла туда и свечку родителям поставила! А ты, бесстыжая ты такая, в колодец плюешься! Ишь, разъелась! На тебе ж сало топится! Вот выставят тебя к черту на улицу — и будут правы! Сильно умная стала!» Райка поначалу пробовала огрызаться, а потом избрала тактику, против которой Вутя был беспомощен. Делала вид, что к ней весь этот скандал отношения не имеет, что ей самой даже любопытно, кого это он так честит. «Сильно умной» она не стала, но уж Вутю точно превзошла. Возможно, от постоянного общения с Эшкой. Кстати, только об Эшке она никогда ничего плохого не говорила. Может быть, из симпатии, может быть, оттого, что не знала за нею никаких грехов. А, может, просто боялась: все же Эшка работала в милиции, хотя и сидела в конторе домоуправления. Эшка, пусть и проворонившая Райкин роман с Арончиком, вообще-то видела свою бывшую домработницу насквозь и не удивлялась даже самым вздорным Райкиным перлам, которые доводили до ее сведения искренние или неискренние доброжелатели. Только взмахивала своей ручкой, будто отгоняя муху, которую вообще-то отогнать нельзя. Больного Арончика щадили. Тем более что всем уже известна была его манера вступаться за жену, не вникая в суть дела, с бешено сверкающими глазами и мгновенно вскипающей у рта пеной. Сама Райка не боялась этих вспышек необоснованного гнева, выглядывала из-за плеча орущего мужа, поплевывала семечками. Старухе все эти разговоры и сплетни были, естественно, безразличны, а что о них думал старик, неизвестно. Левка же просто развлекался, попугивая золовку. Столкнувшись с ней где-нибудь наедине, поначалу заводил речь о каких-нибудь пустяках и вдруг, без всякого перехода и с видимо растущей симпатией задавал вопрос: «Так что, Райка? Считаешь, что всех нас надо отправить в Сибирь и на Крайний Север? А ты тут останешься халву кушать?». Райка фыркала и поджимала локотки, будто это он так неуклюже за ней ухаживает. «Отстань, Левка! Не приставай!». На самом деле она очень любила, когда свояк ее цеплял. Нарочно тащилась на веранду или во двор к колонке, завидев, что туда направляется Левка. Ее волновали и загорелые мускулистые руки, и шея, которую он намыливал с яростной быстротой, и свежая, туго натянутая майка, и черный, артистический чуб. А больше всего — глаза, глубокие и насмешливо-проникновенные, будто видны ему все твои потайные женские порывы... Надо сказать, что точно так же Левка смотрел и на мужчин, и на детей, и на собак, и на зверей в зоопарке. Это могу засвидетельствовать и я лично. В те годы он постоянно ездил в командировки то в главк, то в министерство, и останавливался у нас, в семнадцатиметровой комнате, которая Левке в сравнении с его собственным закутком казалась просто залой. Отсутствие в нашей квартире водопровода и канализации он воспринимал как естественные для человека условия существования, а газовая плита, установленная в темном коридорчике, вызывала в нем восхищение, причем с оттенком легкого недоверия. Как-то, уезжая, он на всякий случай прихватил на родину наш сломанный примус и вернул его сияющим, с уверениями, что примус протянет теперь лет сто и, несомненно, переживет плиту. Что над плитой надо стоять в темном коридоре и дышать угаром, а с примусом можно выйти во двор на свежий воздух, отчего и у еды будет


другой вкус. Примусом мы так и не воспользовались. Да... Так вот о проникновенном взгляде. Мне, например, казалось: дядя Лева знает, что, когда никто не видит, я ковыряю в носу, а козявки цепляю под бортик дивана. Что мне стыдно носить теплые трусы с резинками и быть еврейкой, а хочется быть балериной и японкой. И многое другое знает… Но — не выдаст меня. Спал он на моем диване. Меня же укладывали на стульях, что само по себе уже было праздником: играй хоть в пароход, хоть в паровоз… А к тому же еще дядя Лева старался куда-нибудь меня сводить: покатать на фуникулере, на катере. Всем развлечениям я предпочитала зоопарк. В отличие от других взрослых он не командовал, не тащил меня от клетки к клетке. Терпеливо ждал, поглядывал проницательно на какого-нибудь слона или бегемота глубокими своими глазами: ну да, мол, ты — слон, ты тут стоишь на самом видном месте в просторной клетке, в столичном городе... Но меня не проведешь… я тоже теперь директор… Знаю, знаю, что и ты когдато бегал тощий, вшивый и голодный по какой-нибудь своей «швейцарии»… Дядя Лева подарил мне первый в жизни букет… Помню, мы играли во дворе в дочки-матери, и вдруг все девочки уставились на что-то у меня за спиной. Я оглянулась. В арке подъезда стоял дядя Лева и с неизменной улыбкой своей протягивал чайные розы вперемешку с жасмином. Именно то, о чем я мечтала уже два года! Как раз накануне я устроила на базаре скандал. Молила и клянчила. Их были целые ряды, таких букетов, сияющие бело-розовые коридоры! Бабки-продавщицы тайком от мамы подзадоривали меня, самодовольно охорашивая цветы, а то и просто бросались навстречу, наперерез... Мама была непоколебима. Она считала, что просят они очень дорого. Купленный ею жасмин меня ничуть не утешил. К тому же мне его даже нести домой не доверили, и я плакала и злилась всю дорогу. Дома меня отшлепали и поставили в угол. Конечно, я и тогда могла предположить, что дядя Лева, заметив последствия скандала, спросил у мамы, в чем дело, а мама ему на меня пожаловалась. Но выглядело это, как совершенное чудо, как полная неожиданность. И как это было сделано! Не домой — маме в руки, в банку и на стол, а во двор! у всех на глазах! Красивый, нарядный, стоял он, протянув цветы, пока я, терзая от смущения свою коротенькую юбку, спотыкаясь, как околдованная, шла и шла, и взяла их в руки... Это был мой букет! Сначала я посидела с ним на лавочке, потом вышла на улицу и несколько раз прошлась от угла до угла, с четкой периодичностью погружая лицо в цветы. «Нюхала». Мне казалось, что все прохожие смотрят на меня с уважением и восхищением, что вся улица мне аплодирует. Ночью за ширмой родители шепотом отчитывали дядю Леву за то, что он так потратился. Я очень удивилась. Я была уверена, что у директора фабрики должно быть полно денег. К тому же он сам рассказывал, что у жены его есть сережки, а у сына — адмиральский костюм. Впрочем, я и тогда уже считала, что дядя Лева — немножко хвастун. Хвастал он чем угодно. Что у жены его на пятке страшная мозоль, которую ничем не удается вывести. Что она самая умная в городе. Что вышила гладью картину «Три богатыря». Что у сына его, Мишки, морда круглая, а губы вот такие, как у Поля Робсона, а когда мы вырастем, он нас обязательно поженит. Такая непрошенная честь меня смущала. Я, конечно, любила Поля Робсона... Но даже у него губы были вовсе не такие огромные, как показывал дядя Лева. Фотографию сына он тогда с собой не возил. Зато в его нагрудном кармане всегда имелась фотография жены. Каждый раз новая. Тетя Эшка в летнем сарафане стоит среди папоротника, симпатично выставив ножку и придерживаясь рукой за цветущую веточку... Тетя Эшка в милицейской форме что-то пишет, склонясь над письменным столом — лишь на секунду оторвала глаза от бумаг, потревоженная фотографом… Дядя Лева брал фотографию двумя пальцами и протягивал ее так, будто делился с вами своим заветным сокровищем. «Ну что? — спрашивал он и тут же сам выручал, подсказывал. — Кукла!» Честно говоря, тетя Эшка вовсе не казалась мне такой уж красивой. Но мне нравилось, как она смотрит. Было видно, что она действительно хорошая. Но в жизни она понравилась мне еще больше. Помню, мы с мамой возвращаемся с базара... Солнечно, жарко, а из нашего парадного, из приоткрывшейся темноты веет прохладным камнем... На секунду ослепленные, мы начинаем подниматься по лестнице — и вдруг обнаруживаем, что сверху нам улыбаются тетенька и мальчик. Тетенька невысокая, у ног ее стоит чемодан, а смотрит она застенчиво и одновременно как-то очень уверенно. Я сразу ее узнала и поняла, что мальчик и есть Мишенька. Голова у него действительно оказалась совсем круглая, но сам он был стройненький, тонконогий, тонкошеий и в целом очень напоминал одуванчик. Он мне тоже сразу понравился. Особенно зеленая тюбетеечка, чубчик веерком, губки вишенкой и мохнатые радостные глаза без мальчишечьего гонора и дерзости. С таким можно было играть хоть в дочки-матери! Надо сказать, что играли мы действительно очень хорошо и с утра до ночи. Командовала вообще-то я, но и он вносил в наши игры нечто свое, мужественно-воинственное. Я, например, придумала играть в «спящую красавицу». Устроила себе катафалк из трех стульев, утыканных розами, георгинами, гвоздиками, и улеглась на нем в маминой цветастой юбке с Эшкиным газовым шарфом на плечах. А он был фотограф. Со стонами пробирался сквозь непроходимую лесную чащу, подкрадывался ко мне — и фотографировал. А фотографии продавал на базаре. Мишенька настоял на том, что фотограф должен быть вооружен


пистолетом и саблей. Обнаружив в лесу цветочное ложе, он громко кричал «Ура!» Это меня немножко раздражало — как и рожица свинки, которая выскакивала из объектива его фотоаппарата, когда он нажимал на спуск. Еще больше мешали мне умиленные взгляды наших мам и вообще их присутствие. Их нескончаемые утомительные беседы о каких-то неприятных грустных вещах. Эшка только и говорила, что о каких-то покойниках и могилах. С другой стороны, от нее было и главное веселье. Это она позволила нам натащить в дом гору испорченных цветов. Моя-то мама вообще ничего не позволяла приносить с улицы, а эти цветы действительно имели несколько послепохоронный вид. На самом деле их бросали под машину, на которой въезжал в Киев маршал Тито. Первый иностранец, которого я увидела в жизни. Да и большинство взрослых тоже. Мы жили в бельэтаже и могли созерцать грандиозное зрелище из окон. Комфортно, на зависть народу, толпящемуся внизу. Флаги! Портреты! Милиционеры в белом! Нарядные люди с вытянутыми шеями, с букетами живых цветов, каких не бывает ни на Первое мая, ни на Седьмое ноября. Я была в восторге от этого нового праздника, хотя и не очень-то поняла, в чем он заключается. В густой толпе по коридору, окаймленному милицией, медленно проплыли в затейливом порядке белые мотоциклы, а за ними две или три очень красивые открытые машины. В одной ехал стоя толстый военный в светлом мундире, блистающем золотыми бляшками. За ним мне удалось различить еще двух тетенек, одну — в красном платье, другую — в желтом, и, кажется, с цветами в волосах. Я не знала, кто из них «Тито». Может быть, вообще — все вместе. Я решила, что отныне «Тито» будут встречать регулярно, как Новый год. Но лучше всего стало, когда улица опустела. По ней еще долго не ездили машины, и дети свободно бегали прямо по мостовой, собирали уцелевшие цветы, выхватывали розы и гвоздики из-под метлы дворника, скакали, кривлялись, задирали ноги, не знали, что бы еще сделать с этой немыслимой безмолвной цветочной пустотой, похожей на сон. Сны и явь сливались, перетекали друг в друга. Ночью я услышала историю о принцессе… «Эта принцесса! Выросла в Швейцарии! И не понимает, что ребенку нужно вымыть ножки перед сном! Что ему нужны витамины, а не сало с картошкой! Он такой хорошенький, такой хрупкий! Как ангелочек! А она его не любит. Ей мой ребенок больше нравится! Мой муж, мои волосы, моя комната! Я очень боюсь, что у нее дурной глаз. Все время смотрит, во что я одета! Только куплю себе какую-нибудь обновку, она тут же бежит и покупает себе то же самое! Ну просто ужас! Как будто бы я покупаю вещи для того, чтобы ее как-то уесть! Ей богу, мне кажется, она эту девочку родила исключительно мне назло! Ей вовсе не нужен был еще и второй ребенок! Ведь Арончик все-таки больной человек! Зачем рисковать? Теперь она смотрит на меня, как победительница! Свысока! Дома никто еще не знает о том, что я беременна. Но сколько можно скрывать? Я просто боюсь, чтобы она не сглазила!» А в небе уже стоит огромный черный глаз... И глазит, глазит... А вокруг глаза летает птица вправо, влево — вот она-то и есть «Дрозд-Тито»! Наутро ничего уже нет — ни цветов, ни тети Эшки, у которой глаза плачут, когда она улыбается, и улыбаются, когда она плачет... Ни мальчика в тюбетейке... Но они, несомненно, были, потому что мой медведь, на котором он скакал сквозь леса и горы с саблей и фотоаппаратом наголо, остался без ноги и без уха... А зимой снова начинают говорить о тете Эшке. Будто она при смерти... Снова про дурной глаз говорят... Потом ищут для Эшки какое-то лекарство. И очень торопятся, потому что прибыла телеграмма о том, что завтра приезжают старый Лис с Арончиком. Об этой телеграмме я вспоминаю вдруг у Марьи Ивановны. Вспоминаю — и изумляюсь: как можно было такое забыть? И говорю взрослой девочке Марине, которая уже час измывается надо мной, не позволяет мне раскрасить своими карандашами узор. «Ага! Ага! А к нам сегодня приезжает на поезде старый лис!» Мариночка медленно поднимает голову. Лицо ее похоже на скучный зимний день. «Непра-а-вда! Лисы сами не ездят в поезде…» — «А он и не сам! Он с Арончиком!» — отвечаю я и вижу, как запросто сказанное фантастическое слово «Арончик» побеждает Мариночкино недоверие. «Лучше бы лисенок!» — из последних сил старается она испортить мне удовольствие. «Конечно, лисенок лучше, — живо соглашаюсь я, — но и лис неплохо. Наверное, Арончик его оставит у нас пожить, — безжалостно дожимаю я Мариночку. — А, может, и совсем подарит. Буду водить его гулять на поводке!» И сама млею, воображая шустрое длинное тельце, низко жмущееся к асфальту, дергающее то туда, то сюда веревку в моей руке. С ощущением этой веревки в кулачке я кое-как доживаю день. Спешу по улице, взбегаю по лестнице, распахиваю дверь нашей комнаты. На диване сидят двое одинаковых, в плоских кепках и костюмах железного цвета... худые и ровные, как гвозди... Я пробегаю взглядом по дивану, под столом, под стульями, по плечам и коленям сидящих и с гибнущей надеждой в голосе спрашиваю: «А где же старый лис?!» — «Я — старый Лис», — отвечает тот, что постарше и пониже, взмахом ладони останавливая воспитательный гнев моих родителей. На столе уже стоят две банки кизилового варенья. Для папы. Дробить камни в почках. «А это... орехи... Что еще от нас можно везти! Я забрал то, что было дома. Не успел съездить на базар. Теперь весь дом на мне. Ничего. Скоро едет в Киев Эшкина подруга Тоня — мы еще передадим!» — «Что вы, что вы! Зачем беспокоиться! У вас такое тяжелое положение!» Он поднимает руку, перекрывая поток маминой застенчивости. Все равно Тоня будет жить у нас, все равно он передаст орехи.


Он не жалуется, он не хнычет. Жизнь идет, как идет. Жизнь всегда идет правильно. Его жена Брайна — пустое место. Его сын все чаще прячется на чердаке. Его дочь при родах разбил паралич, а у него самого, как выясняется, рак. И хотя киевские врачи разочаровали его, подтвердив диагноз своих провинциальных коллег, он не теряется и знает, что делать. Разумеется, под нож он не пойдет. Еще чего! Как он может рисковать, когда на нем держится вся семья?! Вот он для дочки достал в Москве церебролизин через свекровь Маруни, покойной Эшкиной подруги. А сына он показал двум профессорам и еще доцентугомеопату. Все их рецепты честно отоварил. Набралось чуть не полчемодана всевозможных коробочек и бутылочек. Хаим-Шая тут же и приступил к лечению. Строго по часам, сверяясь с подробной шпаргалкой, он заливал Арончику в рот микстуры, выкладывал на его узкую ладонь таблетки и скрупулезно сосчитанные шарики. И так ловко, так уверенно он это делал, так громко и старательно глотал Арончик, так послушно ходил взадвперед его огромный кадык, что каждому казалось: вот сейчас, немедленно в состоянии Арончика что-то изменится. Чего, собственно, мы ждали?.. Что Арончик тут же станет бодрым, веселым? Запоет, запляшет? Он ведь вовсе и не казался нам похожим на настоящего сумасшедшего. Суть этой странной болезни особенно занимала нашего папу. Арончик охотно делился с ним своими ощущениями: «Вот я был человек — и через минуту я уже не человек!» — «Но в чем же это все-таки заключается? У тебя что-то болит? Тебя что-то раздражает?» — «Нет. Нет. Просто я… ничего не хочу. Есть не хочу. Пить не хочу. Жену, детей. Работать не хочу...» В доме Арончика ко всем этим рассуждениям давно привыкли. Их воспринимали как один из наименее опасных симптомов его болезни. И только Левка в откровениях шурина не видел ничего ненормального. «Тоже удивил: работать не хочет! Да восемьдесят процентов людей работать не хотят! Мне, думаешь, хочется зимой подниматься в полшестого утра? И жену свою тоже не всякий хочет!». Левке казалось, что шурину надо лишь что-то объяснить, подкрутить в голове какую-то гаечку — и он тут же станет нормальным. Просто заклинило его, как станок, на какой-то глупости… Но он, Левка, найдет, наконец, нужное слово, и Арончик у него заработает, как смазанный, перестанет вслушиваться в себя каждую минуту, выуживать всякие глупости... — Вот что, Арончик: ты бы не обращал внимания на всю эту ерунду! Не копался бы в себе! — Как же не обращать?! — недоумевал Арончик, и глаза его зажигались, как две лампочки. — Как же не думать?! Разве я нарочно думаю?! Вот я держу на руках ребенка... все хорошо. И вдруг думаю: «А что, если у меня сейчас сделается инсульт, и я ее уроню?» Как же на такое не обратить внимание? Или, например, я брею человека — и вдруг думаю: «А что, если я сейчас помешаюсь — и перережу ему шею?» Тебе хорошо говорить «не обращай внимания!», а у меня же целый день бритва в руках! — Ну ладно, — слегка отступал Левка. — Тогда уходи домой, бери бюллетень... Но зачем же лезть на грязный чердак?! Раздражаться-то Левка раздражался, но не мог он не видеть, что в страхах Арончика имеется резон. Иногда, сидя в кресле парикмахера, он и сам с трудом отгонял навязчивые мысли о бритвах и беззащитно подставленных кадыках... Тем более что галантная говорливость парикмахеров порой представлялась Левке профессиональным заболеванием. И тут Арончик казался ему даже нормальнее других, ибо он-то роль Фигаро играл сознательно и без всякой охоты. Растянув свои тонкие губы в механической улыбке, сверкая глазами самоубийцы, готового выброситься в окно, он произносил: «Муж возвращается с работы... А у жены...» Рассказать что бы то ни было смешно он не мог. Просто от природы не обладал таким даром. Но, с другой стороны, какой нормальный человек мог бы смешно повторить один и тот же анекдот двадцать раз за день... Что же касается младенца, то Левка и сам боялся брать на руки эту пудовую неухватистую девочку. Правда, не потому, что опасался сойти с ума и бросить ее на пол… Или уронить, получив в неподходящий момент инсульт. Просто месяцам к восьми Райка так раскормила Людочку, что к ней трудно было и подступиться. Пушечное ядро, а не младенец! Райкина гордость! Райкин реванш! То есть было так... После Васеньки Райка долго не беременела. Хотя сама она никак не предохранялась, а Арончик, вопреки всеобщим подозрениям, исполнял свой супружеский долг с усердием, достойным уважения. А тут вдруг — такая напасть! Райка очень расстроилась. Но не потому, что ее волновали проблемы наследственности — она о них и думать не думала. Просто ни к чему ей был второй ребенок. Делать аборт она побоялась. Роды, конечно, тоже не подарок, но это когда еще! А на аборт идти прямо завтра. Вдобавок, поразмыслив, она прикинула, что таким образом возвысится в семье над Эшкой. А младенца вырастят и без ее особых усилий, как и было уже с первенцем. Но вышло не так. Конечно, все помогали, все сюсюкали, покупали пинетки и чепчики… Однако же такой нежности, такой привязанности, какую испытывали к худосочному Васеньке, к этому пышному младенцу не испытывали. А вот в Райке проснулась, наконец, материнская страсть — причем почти нездоровая. Проявлялась она в одном направлении: Райка целыми днями держала ребенка у груди. Благо молока хватало, хоть купайся, а Людочка готова была целый день сосать. Возможно, от вечного переедания девочка казалась какой-то… заторможенной. Врачи Райку ругали:


— Смотрите, мамаша! У нее вот-вот начнется ожирение сердца! Смотрите, как она у вас сидит! Шеи не видно, живот коленки покрывает! У нее же грудь — вон, как у женщины! Это же ужас! И действительно, вид был пугающий: сидит на столе для осмотра младенцев крошечная беременная женщина в распашонке... будто насосом накачанная. Вдобавок у Людочки очень рано выросли не по-детски густые и длинные волосы. Этот младенец вызывал странные мысли и нехорошие побуждения. Младенческие весы для нее не годились, приходилось на обычные стелить пеленку. — Видите, мамаша, что делается! — врачи тыкали пальцем сначала в большую гирю, потом в маленькую. — Разве это нормально?! Райка видела. Тщательно запоминала цифры — и потом ими хвастала. Во всем этом медицинском стрекоте, в замечаниях знакомых и незнакомых людей она усматривала зависть, одну лишь зависть. Введенная в заблуждение собственной не вполне обычной физиологией, Райка всегда была уверена, что и Эшка, и Фира только и мечтают забеременеть, но ничего у них не получается. Этими своими злорадными выкладками Райка делилась с соседками, с приятельницами в садике, а те передавали по адресу. На самом деле все обстояло совершенно иначе. Бедная Фира втайне от мужа сделала несколько абортов: добряк Нуська очень любил ее Петеньку, и Фира боялась, что появление родного ребенка может разрушить сложившуюся идиллию. Ну, а Эшка, которой очень хотелось родить второго ребенка, просто решила с этим подождать, пока Левка не уйдет со своей пластмассовой фабрики. Надо напомнить, что Левка — не экономист, не технолог и не химик — оказался хорошим руководителем. Он буквально влюбился в пластмассу. Доказывал тестю, что хорошая пластмасса может быть красивее драгоценных камней и уж точно удобнее в работе. В Левкиных карманах вечно что-то похрустывало и постукивало, в бумажнике хранился какой-нибудь обломок баянной облицовки или цилиндрик из красного плексигласа… С восхищением пятилетнего ребенка он заставлял всех смотреть сквозь цилиндр на горящую лампочку. «Ну? Разве это не лучше, чем рубин?» Требовал, чтобы собеседница сравнила его обломок со своей перламутровой брошкой или костяной статуэткой. «Вот скажи мне честно: если не знать, что стоит дороже...» Настоящий отклик находил он в основном у детей. Те были в восторге от Левкиных таинственно переливающихся пластинок. Случалось даже, они жертвовали ради Левки своими драгоценностями: отдавали ему какую-нибудь привозную финтифлюшку, затейливую пробку, подобранную на улице пуговицу... Левка и сам не стеснялся при свидетелях нагнуться за беззубой, гнилой расческой. Особенно любил он вещи оригинальные и «художественные». Отуманенный, любовался гребенкой с цепочкой слоников или с головой ревущего оленя. — Эх, — горевал мечтательно Левка, — чего бы я понаделал, если бы мог сам вылепить такое! И вряд ли кто-то так же благоговейно цепенел перед какой-нибудь «Пьетой» Микеланджело. — Это ж целый семейный набор можно было б наделать! Для всей семьи! Одна с оленем, другая — с птичкой, третья — с белочкой! Причем сделать зверя целиком, вот здесь вот передние ноги, вот здесь — задние, а вдоль брюха зубцы. Когда они выломаются, ребенку останется шикарная игрушка! Но нашим технологам это до лампочки... Вот что их устраивает! — и он с презрением двумя пальцами выкладывал из кармана обыкновенную черную точилку. — Нет, чтобы сделать ее, например, в виде жучка! И еще раскрасить! Пусть бы она даже стоила немножко дороже, но разве люди не взяли бы скорее красивую вещь?! Вообще технологов своих Левка не любил и имел на то основания. Поначалу он свято верил всем их высокомерным рассуждениям о поликонденсации и полимеризации, но, пообтершись, понял, что инженеры зачастую обманывают его, нарочно выставляют дураком: вот, дескать, кого поставили руководить нами, дипломированными специалистами! Инженерская их зарплата к энтузиазму не располагала. План выполнен — и слава богу. Черные точилки кое-как распродаются — других-то нет! Зачем же с ними еще что-то мудрить? Инженеры считали, что Левка выслуживается перед начальством по партийной линии. В конце концов Левка стал действовать через их голову. На его заводе, как и на любом другом, имелся самородок. Валера. По специальности не то литейщик, не то гравер, Валера мог все: написать плакат к празднику, открыть без ключа захлопнувшуюся дверь, помочь разродиться столовской старой собаке. Как-то он даже нарисовал по клеточкам портрет Ленина. И хотя своим высокомерием он превосходил любого инженера, Левка считал такое поведение вполне обоснованным: перед талантом он благоговел. Особенно нравилось Левке, как Валера выставляет напоказ инженерскую ограниченность. «Ну да, модель на двадцать сантиметров здесь не поместится. Но если ее разместить вот так... И вот так вот поставить в струбцину...» На каждую Левкину идею Валера отзывался целым салютом идей. Поломанную расческу с головой ревущего оленя он переформовал и прямо на пресс-форме расточил в ней зубцы. Получилось, правда, не очень удачно: густых волос расческа не брала. Но напрасно инженеры злорадствовали: покупателям новинка понравилась. Окрыленный Валера тут же принялся разрабатывать золотую жилу: сам вылепил с какой-то картинки голову воющего волка. Вышло как-то уродливо, но Левка не дал своего соратника на съедение инженерам. «Ну да — страшный! А какой же должен быть волк?» Торговля с удовольствием взяла и волка. А точилку в виде лягушки просто-таки бурно приветствовала! На всех выставках, на всех ярмарках получали дипломы, пока


не нашелся зануда, которому не понравилось, где расположено отверстие для карандаша. Написал в газету, что Левкин завод намеревался развратить советских детей. Еле замяли это дело… Вообще-то Левка и сам потом изумлялся, как мог не заметить сразу такого неприличия... Впрочем, другого решения технология не позволяла. Нераспроданных лягушек растащили по домам. Это фактически. А по документам их списали и сожгли. Отходы сжигали за литейным цехом, прямо на небольшой заводской свалке. Эти отходы были главной Левкиной головной, а точнее сказать — сердечной болью. Глядя, как превращаются в едкий рыжий дым горы отходов, часто и нехорошо кашляя, он морщился от досады — на зловредных инженеров, которые не могли ни рассчитать необходимое количество порошка, ни найти применение всем этим разноцветным осколкам и обломкам. Особенно жаль ему было цветной прозрачной пластмассы, из которой делались фигурные основки для комнатных термометров: из синей пластмассы — парусник на волне, из красной — кремлевская башня, из желтой — три пальмы. Эти три пальмы — любимое Левкино детище — давали особенно много отходов и брака. С кем только он ни советовался! Даже с городскими мальчишками, которые приходили на свалку клянчить эти самые обломки: для чего, мол, они нужны. Но оказалось, просто так, для красоты. И что же? Решил-таки Левка проблему! Сам додумался! Вспомнил вдруг, как нашел когда-то в Одессе на пляже женскую шпильку с нацепленной на нее штучкой в виде цветка. И понял, как спасти добро! Взять и на пресс-форме вокруг кораблика или там башни насадить, где можно, эти самые фитюльки, в которые по проточенным канальчикам будут попадать излишки пластмассы. Умница Эшка подсказала, что, кроме цветочков, можно сделать еще и бабочек, бантики, жучков — так, чтобы занять пустующие места наивыгоднейшим образом. Валера взялся за это дело прямо-таки с горячностью. К паруснику он «подсадил» двух очень красивых бабочек и небольшого жучка. А к кремлевской башне — три маленьких цветка и два бантика. Главное, инженеры поддержали. То есть, поначалу, как всегда, начали юлить: «Во-от, брака будет много, до крайних деталей может не дотечь...» Левка только диву дался: «Какая разница?! Пусть хоть одна получится! Это же чистая прибыль! Ни материала, ни затрат на энергию! Такая красивая штучка — и, считай, из ничего, считай, из этого дыма, от которого мы все тут кашляем! А за такую штучку любая женщина выложит двадцать копеек! Да они будут в очереди драться за этими штучками!» И точно! Левкины фитюльки в два счета стали главным городским сувениром! Официально они назывались «нашпилечник». Женщины украшали ими узлы и косы. С их помощью в парикмахерских невестам прикалывали фату. Дети вообще сходили по ним с ума. Собирали коллекции! Их посылали в посылках родичам наряду с орехами и кизиловым вареньем. Да что там! Сам Хаим-Шая положительно отозвался о Левкином изобретении и мастерстве Валеры. «А что... — помычал он раздумчиво, перебирая на ладони разноцветные штучки. — Если бы его учить, получился бы ювелир...» С первого же тиража Левка выписал премии всем, кто участвовал в создании нового изделия. По сто пятьдесят рублей. А через три месяца к нему подошла как-то бухгалтерша, Фаня Борисовна, и, опасливо шныряя глазами по углам, протянула конвертик. И Левка без особых угрызений совести взял. К такому повороту он был подготовлен. Уже несколько раз начальник цеха и его заместитель заговаривали с Левкой о том, что «нашпилечников» получается несколько больше, чем предполагали поначалу, но обнародовать этот факт пока не следует, поскольку дело это аварийное, ненадежное: сегодня пластмасса такая, завтра эдакая, то две бабочки отливаются, то одна, то вовсе ничего не получается, а им поставят все эти «нашпилечники» в план — и как потом выкручиваться? Левка соглашался с безмолвным добродушием. Доводы были вполне разумные. А главное… Левка давно уже изыскивал возможности для каких-нибудь левых заработков. Дело в том, что мужское его самолюбие было уязвлено: директорская зарплата никак не соответствовала гордому Левкиному званию. Не только тесть на своих примусах, но и чокнутый Арончик со своими чаевыми и подработками получал больше. Райка без страха развешивала во дворе простыни и полотенца с черными казенными печатями, мыла детям руки тройным одеколоном, а бриолин, с которым не знала, что делать, расставляла на подзеркальники. Каждый год она шила себе новое пальто. А на Эшке была все та же шубка, все те же четыре платья, которые ей справили перед свадьбой. Левка шел по городу, похрустывал в кармане конвертом и, останавливаясь перед витринами, оглядывал их с внезапно возникшей фамильярностью. О деньгах этих никто не знал, они не входили в сложные Эшкины расчеты, и Левка радостно пьянел от возможности истратить их прямо сейчас же, причем шикарно и неразумно. Сначала он зашел в гастроном и купил самую большую коробку шоколадных конфет с барельефными вишнями и бокалами на крышке. Потом заглянул в галантерейный магазин. Магазин уже собирались закрывать. Уборщица сметала мокрые опилки, продавщицы смотрели недовольно… Левке пришлось пустить в ход проникновенный взгляд и неотразимую улыбку. Оглядевшись, он попросил достать висящий почти под потолком шарф — белый, ажурный, напоминающий морозный узор на оконном стекле. Вблизи этот шарф оказался намного красивее. Он нежно пушился, так что не хотелось выпускать его из рук. Но цена... Даже если бы Левка не потратился на конфеты, ему пришлось бы взять часть денег из... «законных»,


из тех, за которые он честно расписался в ведомости и которыми сорить не поднималась рука... Но после того, как девушка в нерабочее время карабкалась по стремянке под самый потолок, сказать: «Нет, извините, это очень дорого»… Да и не то было у Левки настроение! И шарф этот на милых Эшкиных плечах должен был выглядеть просто необыкновенно. Эшка высматривала мужа с веранды и еще издали заметила его взволнованно-победное настроение. Широкими шагами Левка проследовал в свою комнату, разворачивая на ходу огромную, как блюдо, коробку. Небрежно сдернул с нее шелковую ленточку, опустил на середину стола и жестом щедрого фокусника снял крышку. Конфеты — целое поле конфет, уложенных в белоснежные гофрированные розетки — оказались слегка подернуты сахаристым инеем: видно, давно эта роскошная коробка ждала своего покупателя! Но общего впечатления это не испортило. Семейство, немедленно заполнившее Эшкину комнатку, протянуло руки, зашуршало бумажками. Запахло настоящим шоколадом. Старик жевал неторопливо и вдумчиво, будто конфету дали ему на экспертизу, для вынесения приговора. Старуха быстро и бессмысленно переводила добро. С опасливым восхищением прикладывался к конфетке Арончик. Эшка надкусывала осторожно, будто проверяя каждый раз, насколько она испортила такую чудную вещь. Райка целиком запихнула одну конфету себе за щеку, а другую насильно совала в ротик Людочке, которую непривычный вкус смущал. «Вот глупая! Вот дурочка! Ты попробуй! Попробуй!» — булькала сладкой слюной Райка. Мишенька сгреб, сколько уместилось, в обе руки и поспешил во двор угощать приятелей, а за ним поплелся Васенька со своей долей, раскисающей в кулачке. И над всей этой суетой приветливо и надежно светился шелковый абажур, прелестный и затейливый, сшитый киевской старушкой-умелицей из зеленого Эшкиного платья. Темные углы комнаты он подкрашивал плотной мутной зеленью, которая ближе к центру, играя оттенками, редела и наливалась сиянием. В этом сиянии вдруг обнаружилось, что на Эшкиных плечах лежит невесомый пухово-снежный шарф. Все даже замерли — так это было неожиданно и так необыкновенно шел он Эшке. Будто без этого шарфа никто и не знал толком, какая милая, печальная улыбка у Эшки, какой у нее глубокий мягкий взгляд. Первой очнулась Райка и спросила, где Левка купил шарф и сколько он стоит. Левка назвал ровно половину цены, но и эта цифра неприятно вытянула лица присутствующих. — Что за праздник такой? — поинтересовалась старуха. — Премия, — снова солгал Левка. Старик покачал головой, будто знал всю правду, но не желал вмешиваться. Эшка портить праздник не стала. Молчала она еще три месяца. За это время Левка успел привыкнуть к левым доходам. Сумма получалась каждый раз новая, она зависела от количества лишних «нашпилечников». Однажды даже до плана не дотянули. И никак нельзя было отрегулировать, предвидеть, предсказать что-либо наперед! Так что материальное положение семьи изменилось мало. Ну, перешел Левка с папирос на сигареты. Стали вместо «одесской» колбасы покупать «краковскую». У Мишеньки появилась пара дорогих игрушек… Однако в собственных глазах Левка резко вырос. И он никак не хотел терять это самоощущение дельца, человека бывалого, готового на риск ради благополучия своей семьи. То была их первая размолвка. То есть... не размолвка, но вроде того. Эшка не ругалась, она только плакала. Каждую ночь! И ничем ее нельзя было пронять. Протянет Левка в темноте руку — так и есть: щека мокрая, волосы мокрые, подушка... — Ты что думаешь, — шептал азартно Левка, — у твоего отца там все в порядке, с его примусами? Думаешь, он про каждую починку докладывает финотделу?! — А ты думаешь, я из-за этого не переживала с самого детства?! Думаешь, я не знала, что о нем болтают в городе?! Но ему я не указчик. И тебе, конечно, тоже! Я только прошу... И снова слезы... — Ты что, с луны упала? Не знаешь, что все вокруг как-нибудь мухлюют?! Иначе и прожить нельзя! Думаешь, Фира твоя из больницы спирт не тащит? Уверяю тебя, и Нуська что-то там имеет в своей типографии! Даже Арончик твой... Чаевые берет, мыло, одеколон носит, списанные тряпки... И можешь не сомневаться — Райка его не плачет по ночам! — Ну вот! Сравнил! Она же не понимает, что это у него от страха приступы участились! Ей все равно, что он может попасть в больницу! Или даже в тюрьму! Ей-то что! Сразу же найдет себе мужика здорового, детей на нас бросит... А я покончу с собой, если тебя посадят. Так и знай! — Вот дурочка! — умилялся Левка. — Ко мне же не подкопаешься! Это же отходы! Мусор! Ни одна комиссия не подсчитает, сколько там на эти штуки пошло, а сколько в костер! Государству от этого одна польза! У нас же раньше на этих подставках получалось пятьдесят процентов брака, а сейчас — процентов пять, в крайнем случае — десять! Я думал: вот начну больше зарабатывать, и мы позволим себе завести второго ребенка… — Ой, Левочка! Как будто ты газет не читаешь! Если им скажут посадить, они уж найдут, за что! Неужели ты хочешь, чтобы наши дети бегали по двору в рваных трусах и ели траву, как Вутины?! Хочешь второго ребенка — пожалуйста, но тогда прекращай сейчас же любые махинации! А еще лучше — уходи с фабрики! Их там уже не остановишь. Все равно будут жульничать тайком от тебя. А отвечать тебе придется, вот увидишь! Скоро возьмутся за все эти дела и пересажают виновных и невиновных.


Однако же Эшка забеременела еще до того, как Левка поменял работу. И сломила ее упорство не Левкина настойчивость, а собственное уязвленное самолюбие. Соседи передали Райкины слова, что-де Эшка так возится с ее, Райкиными, детьми, поскольку собственных детей у нее больше не будет. Это, мол, у них порода такая плохая, хилая — и у Эшки, и у Арончика. Вот и Васенька, бедный, в них пошел. Хорошо хоть с дочерью ей, Райке, повезло! Ребеночек, нивроку, всем на зависть, оттого они к ней и придираются — то Эшка, то Фира. Но как же было не придираться, ежедневно наблюдая Райкино специфическое воспитание? Особенно вспыльчивой Фире. Глядя, как Райка заталкивает в крошечный рот ребенка немыслимые порции еды, она кричала через весь двор: «Что же ты делаешь? Не мучь, не губи дитя! Ты ж сама не съешь пол-литра кефира!» Надо сказать, что Фира была совершенно права. Казалось, Райка только тем и занята целый день: кормит. Причем, смотреть на это было не только противно, но и стыдно, будто наблюдаешь какое-то извращение, похабный акт. Маленький пузатый идол, с лицом, неподвижным от жира, восседал среди двора на горшке. Рядом на лавке, спиной упираясь в ствол ореха, сидела Райка с глубокой тарелкой на коленях. С нездоровым удовольствием Райка отщипывала кусочки от свежей французской булки, обмакивала в плохо разболтанные яйца и, не дожидаясь, пока оборвутся сопливые нити белка, запихивала в рот ребенку. Вокруг с бескорыстным интересом, словно рой мух, ходили тощие, в перекрученных дырявых трусах, невесть чем замурзанные Вутины дети, упорно признающие Райку своей теткой. Прикончив булку, Райка с пугающим хлопком отрывала горшок от Людочкиного зада, бугристого, потного, с малиновым кольцом, утирала зад клочком мятой газеты, затем, не ополаскивая рук, добывала из-под растянутой кофты собственную, тоже впечатляющую грудь и совала Людочке. Между прочим. Как безделку. Не прерывая разговора с соседками. О чем велись эти разговоры, было понятно и так, без всяких сплетен. Райкино мнение ясно читалось на ее лице. И на Фиру, и на Эшку она постоянно смотрела вызывающе-победно. Вдобавок еще и Арончик норовил что-то такое изобразить... Снисходительное... И вот все эти взгляды, все эти улыбки и намеки сделали то, чего никак не мог добиться от жены Левка. Чего с самой войны не допросился робкий, деликатный Нуська. Левка о такой странной борьбе самолюбий, разумеется, не догадывался. Он решил, что сумел, наконец, уговорить жену, и был поначалу совершенно счастлив. А потом вдруг испугался. Полезло в голову всякое... Эшка беременная... ей нельзя нервничать, волноваться... Стоит ли вся его фабрика Эшкиных слез? Еще и на ребенке это может, не дай бог, сказаться… Хватит с них и Арончика! Левке захотелось даже с кем-то посоветоваться. Выбрал он для такого случая Нуську. После женитьбы Левка и сам не заметил, как отдалился от брата. Вроде бы и забылось его неуклюжее вмешательство в Нуськину личную жизнь, вроде бы и виделись почти каждый день… Фира с Эшкой все делали вместе. Шили, варили варенье, даже книги читали одни и те же. Все праздники вместе справляли... Но в какой-то момент Левка вдруг понял, что Нуська для него прежде всего Фирин муж. Случалось, они сидели вместе на лавочке, обсуждали матч, но так же можно было посидеть и с любым соседом. Когда Нуське вырезали аппендицит, Левка ходил к нему в больницу, честно беспокоился, но с изумлением сознавал, что куда больше его волнуют припадки Эшкиного Арончика. Приняв решение посоветоваться с братом, Левка пребывал в некотором замешательстве. Почему-то он не мог просто так подойти к Нуське и поговорить о том, что его волнует. Искал какого-нибудь подходящего повода. Но вышло так, что Нуська подошел к нему первый: оказалось, что и у него есть проблема, которую он хотел бы обсудить с братом. Причем заметно было, что Нуське тоже трудно начать разговор. — Послушай, Левка... — Нуська так старательно разминал папиросу, что она, наконец, переломилась. — Арончик... у него... все в порядке? Я не голову имею в виду... а... ну... по мужской части... — Дай бог тебе не хуже! — отрезал Левка. — А что тебе до этого?! — Да так... — продолжал мямлить Нуська. — Это он сам тебе сказал? Левка поморщился со снисходительной досадой. — Я ни у кого про такие вещи не спрашиваю! И вообще — почему тебе это интересно? — Мне? Мне до него тоже нет никакого дела! Просто Райка его... Ну... не то что пристает... Она за мной следит. Наверное, в окно подсматривает, когда я иду в уборную. Понимаешь, когда бы я ни выходил из кабинки — она уже тут как тут! Стоит в проходе, а там и с худым человеком трудно разминуться! И хоть бы повернулась как-то боком, что ли, спиной! Нет! Обязательно ты должен пройтись по ее дойкам! Оно мне надо?! Просто интересно, это она так со всеми или только со мной? К тебе она не пристает? — Еще чего! — рявкнул Левка. — Пусть бы попробовала! Я бы ей так ляснул по жирной ряшке! Так бы двинул коленом по заднице, что она бы забыла, как ее зовут! Боялась бы подойти к уборной, пока я на работу не уйду! Если бы Левка умел анализировать свои мимолетные порывы и глубинные побуждения, он бы понял, отчего вдруг с силой захлопнул портсигар и откуда это сверлящее недовольство собой. Понял бы Левка, что отчасти задело его предпочтение, отданное женственному кудрявому Нуське. Но главное, главное — как-то слишком азартно пинал он Райку в своем воображении... И туда! И туда! Со злостью! В жирное упругое тело...


Что делать! Милая, трогательная Эшка пробуждала в широкой Левкиной натуре лучшие его качества: чувствительность, романтизм, мужественную надежность — и многое, многое другое! Но было в Левке и еще кое-что…Жадный замах, жизнерадостное любопытство к смешным сторонам бытия. Нет, Эшка понимала юмор… У нее был чудесный заразительный смех. Но совершенно немыслимо было пошутить при ней по-флотски. Левка отводил душу на работе, вгоняя в краску своих преданных бухгалтерш и секретарш, очаровывая соленой фразой девушек-штамповщиц, которые, перекрикивая буханье и лязг, передавали по конвейеру его поговорки и отдельные словечки. Все это, включая перенятый у них подольский деревенский выговор, Левка оставлял на работе, как спецодежду. За ворота фабрики не выносил. При этом Левка никогда не подлаживался, никогда не бывал неискренен. Нужный тон он брал в любом обществе совершенно непроизвольно, бессознательно, и это, конечно, был дар, одинаково ценный и для руководителя, и для семьянина. Эшкина нежная уютная фигурка, Эшкин тихий голос... Просто немыслимо было ущипнуть ее или шлепнуть! А натура Левкина требовала все-таки ущипнуть... Причем рядом постоянно вертелась Райка, будто для того только и созданная! Главное, в этой квартирке, в тесном пространстве, разгороженном двумя фанерками, просто невозможно было соблюсти все приличия! То розовая ляжка мелькнет между чулком и резинкой панталон, то распахнется плохо застегнутый халат, то дети не вовремя откроют дверь... К такого рода неприятностям Левка относился легко, даже если казус происходил с ним лично. Сразу забывал, а, вспомнив случайно, прыскал со смеху, как от пришедшего на память анекдота. Кстати, вспоминалось подобное почему-то именно в тех случаях, когда это было особенно неуместно! На какомнибудь партсобрании. На конференции. И дела ведь разбирались нешуточные! Повсюду вредители… Отравители какие-то… Горькому, оказывается, занавеси ртутью перепачкали! Жданова залечили! В Жабуневке бросили в колодец ампулы с полиомиелитом и там десять детей заболело... Кто его знает! Может, и вправду... А тут как раз у Левки ребенок неизвестно с чего третий день температурит... И секретарь обкома партии посматривает на Левку с такой подчеркнутой проницательностью, что невольно приходят на ум родительские рассказы о погромах... В общем, веселиться особо не с чего… И тут вдруг перед глазами встает ясно, как кадр из кино, пухлая белая задница, метнувшаяся прочь от ведра! «Что это вам так весело, товарищ Школьник? — ядовито напускается на Левку секретарь. — Может, и нам скажете?! Может, и мы посмеемся?!» — «Да я так... ничего особенного...». А действительно, если подумать — что ж тут особенного? Почему женщина должна тащиться по такому морозу в уличный сортир? Короче, Райку Левка не осуждал. Но при этом он с гордостью осознавал, что Эшка бы на ее месте... повесилась. Надо сказать, что щепетильность Эшки была действительно чрезмерной. Левка даже белья ее не знал! Переодевалась Эшка за специально приспособленной дверцей шкафа. После стирки развешивала свои дамские мелочи так, чтобы они были со всех сторон загорожены крупными вещами. Зато уж Райкин интимный гардероб был досконально известен не только домашним, но и всему двору. Прямая, резкая Фира не раз отчитывала ее и за желтую пуговицу, черными нитками пришитую к белому лифчику, и за дырявые трико, растянутую резину которых Райка укорачивала с помощью вытянутых наружу петель с узлами. «Люди же не знают, чье это! Могут подумать — мое или Эшкино!». Эшкино! Еще чего! Пробираясь по сплошь завешенному двору, Левка кланялся мокрым Райкиным штанам, как старым знакомым. С некоторым даже одобрением... Был в этой живописной анархии какой-то вызов. Наглое утверждение своей независимости. Что же касается платьев, обуви, пальто — все это выглядело вполне опрятно. Постепенно Райка перестала даже слепо копировать Эшкины наряды. Но что-то Эшкино успело все же к ней пристать. Что-то неопределимое, но явно облагораживающее. Казалось, она поумнела... А может, так оно и было. Трудно сказать. И уж точно — она похорошела. Не настолько, чтобы можно было употребить слово «красота», но достаточно для того, чтобы старый Лис стал посматривать с тревогой на свою пышную невестку, когда она, надушенная и подкрашенная, выходила из дому. Левка все эти перемены заметил только после упомянутого разговора с братом. И впервые понял беспокойство старика. Действительно: что такого уж хорошего имела Райка? Теснота... Дети, горшки, примусы, старики в проходной конуре... На каждый твой шаг — десять свидетелей. И халва давно уже перестала быть для нее праздником. И давно уже она не гордилась тем, что вышла замуж за «хозяина». Тем более что у Арончика — хоть и верно оценил Левка его объективные мужские качества — не было ни обаяния, ни подхода к женщине... Только и знал, что оборонял от всех свое сокровище! Набрасывался ни с того, ни с сего — то на родных, то на соседей… Тощий. Коротконогий. Невероятно прямой. Везде он торчал не к месту, как случайно забитый гвоздь. В этой своей вечной кепке... Но сознательно тяготиться супругом Райка стала только тогда, когда случилось несчастье с Эшкой. До того мир для Райки выглядел вполне гармонично. Раз Эшка умнее, красивее и имеет ответственную работу — то и муж Эшкин должен быть лучше, чем у нее, у Райки. Но после того, как Эшка заболела, гармония мира нарушилась. Райка не понимала: почему такой красивый здоровый мужик, директор завода


должен теперь принадлежать беспомощной калеке?! Пусть даже он в каком-то смысле и был виновником случившегося. Казалось бы, вторые роды должны быть легче, чем первые. А вот ведь… Мишеньку Эшка родила за какихто два-три часа, без всяких осложнений. Поэтому Левка никак не готов был к тому, что произошло на этот раз. Больше суток ходил он под окнами роддома, слушал слабеющий Эшкин крик. Требовал сделать кесарево сечение, но врачи отвечали, что время для этого уже упущено. Что Эшка сама отказалась от операции. И вообще — халатно вела себя во время беременности… Левка курил на сырой холодной лавке и внутри у него все выворачивалось дыбом от возмущения. Как он мог такое допустить?! Какие радости, какие блага жизни стоили такого риска, такой страшной расплаты?! С досадой и недоумением выслушивал он осторожные предупреждения врачей о том, что в случае чего им придется жертвовать ребенком. Левке было плевать на ребенка! Кому он нужен после такого, этот ребенок?! Ему хотелось одного: чтобы смолк, наконец, тоненький крик за окнами второго этажа. И когда этот крик действительно смолк, Левка в состоянии был понять только одно: никто не говорит ему, что Эшка умерла. Все остальное были пустые слова: «четыре килограмма», «инсульт», «пуповина», «девочка», «центр речи», «пятьдесят один сантиметр», «паралич». Левка их просто не понимал. Это уж потом до него дошло, что, собственно, случилось. Да и то не вполне. Отчаяться Левке не дала безграмотность. А, может, предчувствие. А, может, оставшаяся с детства уверенность, что уж он-то, Левка, как-нибудь выкрутится из любой холеры, от которой другие умирают. В первые минуты больше всего он испугался неизбежной встречи с Эшкиным отцом: не бросится ли старик с проклятиями на Левку. И Левка готов был малодушно, как нашкодивший пацан, свалить вину на несчастного младенца. Ему даже видеть это дитя не хотелось. Но когда ему вынесли девочку... страшненькую, с темным личиком и мутными светлыми глазками, с покаянно выпяченной нижней губой, которая при дыхании по-старушечьи двигалась взад-вперед... Когда увидел он крошечные уши, которые показывались по очереди, когда младенец корчился, будто от неуюта, в линялых больничных пеленках... Такую он жалость вдруг испытал! Не могла с ней сравниться никакая любовь. И никак не проходила у него эта жалость... хотя ребенок-то ни в чем не был ущемлен. Старуха вполне справлялась с пеленками. Помогал Хаим-Шая, примусный бизнес которого оставлял все больше свободного времени. Двухмесячная Фирина Светочка не справлялась с молоком, которое постоянно переполняло грудь матери, так что не было даже одолжения с Фириной стороны — это маленькая Маруня спасала ее от мастита. В случае особой надобности всегда могла выручить и Райка, добродушная копия которой была даже рада получить вместо материнской груди тарелку жаркого с картошкой и соленым огурцом. Можно сказать, существовало нечто вроде соревнования за право считаться молочной матерью младенца. При всем при том Райка вовсе не была привязана к маленькой Маруне. Пожалуй, по-настоящему она и к своим детям не была привязана. Только к Мишеньке. Видно, Райка, будучи нянькой, истратила на него всю отпущенную ей способность любви. А, может, дело было во взаимности: Мишенька обожал свою глупую нетребовательную няньку. Он вообще был очень любвеобилен, и любовь его была шумной, незастенчивой, благодарной. Мишенька восхищался Райкой, ее прической, брошками, пением, стряпней. По утрам искал ее, чтобы поцеловать перед уходом в детский сад или в школу. Считал необходимым докладывать ей обо всех своих новостях и проблемах. И Райка, вообще-то враждебная к образованию и культуре, с интересом, пусть и чуть снисходительным, выслушивала и содержание детских фильмов, и сказки, которыми Мишенька, едва научившись говорить, стал развлекать свою Арину Родионовну. Райка слушала и про «Мертвую царевну», и про музей Ленина... Выставляла на буфете корзиночки и кораблики с парусами, которые Мишенька мастерил для нее к Восьмому марта. Она понимала, что так не любил и никогда не будет ее любить ни один человек на свете. Ни Васенька, жмущийся по углам на манер своего сумасшедшего отца, ни задавленная едой Людочка. Вместе с тем, поставь кто-то Райку перед выбором: кого спасать? — она, несомненно, спасала бы своих. Еще более противоречиво было ее отношение к Эшке. Сказать, что она уважала Эшку, было бы слишком просто. Райкин жизненный нахрап, с его весельем, недовольством, жадностью, в присутствии Эшки будто замирал, останавливался — и опадал, как волна. Только перед Эшкой она могла испытать что-то вроде стыда или раскаяния. При этом Эшке она никогда не завидовала, признавая за ней не только право иметь лучшего мужа, но и право иметь лучшего ребенка, лучший примус, более удобный столик на веранде… Только Эшке она никогда и ничего не хотела доказать. И вдруг... Именно тогда, когда Эшкина жизнь повисла на волоске, когда Эшка должна была вызывать лишь жалость и сострадание, Райку разобрала мрачная суетливая зависть. И чем хуже были новости из больницы — тем сильнее Райку разбирало! Исхудавший Левка... без следов обычной игривости во взгляде... едва забегает в дом, чтобы подхватить со стула сверток с белым халатом, со стола — термос с бульоном и бутылку морса. Не перекусив, не взглянув на детей, бежит в больницу и до самой ночи сидит возле женщины, которая не двигается и ничего не говорит. В то время, как она, Райка, молодая и цветущая, варит суп для этого гундосого молчуна, который снова засел на чердаке и только светит оттуда своими запуганными глазами! Лучше бы он вообще не открывал своего плаксивого рта! У него, видишь ли, «сестра при смерти»! У него «отец болен раком»! Мало ли у кого отец болен! Так что, всем на чердак залезать?! Ракшмак! Уже год у него этот рак — и никак он не сдохнет! Если у тебя нет наследства, чтобы оставить детям, нет никаких кладов — так хоть площадь освободи! Поставили бы там плиту нормальную, газовую.


Райка давно начала подозревать, что у старика нет никаких кладов, а тут уж убедилась окончательно. Был бы клад — старик немедленно растранжирил бы его на врачей и на лекарства для Эшки. Не стал бы одалживать деньги по всей улице, не повыдирал бы золотые коронки у себя и у старухи… И ради чего?! Ради гранатов и апельсинов, сок которых, судя по рассказам, весь попадает на подушку. Небось, если бы это она, Райка, лежала вот так без сознания, никто не стал бы ради нее выдирать себе зубы! Ради нее не стала бы Марунина свекровь добывать лекарство в Кремлевской больнице, да еще тащиться среди ночи на вокзал передавать его с проводником! А ее олух? Разве что залез бы к себе на чердак! Не бегал бы в больницу с пеленками, не поил бы ее соком с ложечки! Не таскал бы подарки врачам — и те спровадили бы Райку живую на кладбище, лишь бы место побыстрее освободить для следующего! Подарки врачам Левка действительно таскал. И не только врачам, но и медсестричкам, и няням. Хотя и относился к ним ко всем с неосознанной враждебностью. Оскорбляло Левку их сочувствие, их чрезмерная доброжелательность — именно к нему, к здоровому, а вовсе не к больной Эшке. Конечно, вслух они восхищались Левкиным благородством. Но про себя каждый удивлялся: с чего это крепкий, видный Левка выбрал себе такую маленькую, невзрачненькую? А теперь вот убивается за нею… Не понимает, что ждет его, если она все-таки выживет! Делать-то — делали все как надо. Но с тайным медицинским цинизмом, со скрытым желанием, чтобы все поскорее кончилось. Как ради самого наивного Левки, который может еще найти хорошую женщину, добрую мачеху для своих детей, так и ради Эшки. Ну, что у нее впереди? В лучшем случае годы беспомощного прозябания. Без движения, без речи… Обуза для себя и детей. Муж-то не железный: покрутится, покрутится — да и найдет другую. В общем, врачи разумно предпочитали «худший» случай. Так и эдак старались подготовить Левку… Но Левка не поддавался. Тщательно подавляя раздражение, он доказывал медикам, что точно никто ничего знать не может. Что, мол, и тестю его еще год назад велели срочно прооперироваться, а то и месяца не протянет — и вот он живет себе! И до ста еще проживет! И Эшка как-нибудь выкарабкается! И вообще: если бы они знали Эшку до болезни, они бы сейчас не делали ему таких прозрачных намеков. От них требуется одно: сделать так, чтобы Эшка осталась жива. А уж какая там она будет — парализованная или с поврежденным умом — это уже его, Левкина, забота. По правде сказать, Левка мечтал тогда только об одном: чтобы к Эшке вернулся осмысленный взгляд. Без этого мягкого тихого взгляда Левка вдруг почувствовал себя бездомным. Комната, которую он до того так любил, которой так гордился, стала неуютной и выстывшей. Каждый раз, открывая свою дверь, Левка пугался. Вздрагивал, когда зажигалась лампочка под зеленым абажуром. Теперь Левке казалось, что он всегда чувствовал этот взгляд — не только душой, но и кожей. Что взгляд Эшкин заполнял пространство, как… легкий пар, как теплый весенний воздух, проникающий из открытого окна. Левке даже в самом себе чего-то недоставало без этого постоянного ласкового одобрения. Разумеется, ничего такого он не мог высказать даже про себя — тем более объяснить кому-то. Он просто говорил тем, кто пытался ему обрисовать, скажем так, неизбежные перспективы: «Меня вполне устроит, если у Эшки останется только половина ее ума. Это и так будет больше, чем у всех, кого я знаю». Все это Эшка слышала. Тщетно пыталась хоть как-то сообщить окружающим, что понимает их разговоры. Простодушные нянечки, нанятые Левкой, обмывали ее, как труп, задержанный в палате для неизвестных надобностей. Ворочали без уважения, попутно обсуждая Эшкину внешность и безнадежное состояние. Завистливо восхищались Левкиной преданностью — по их мнению, исключительно еврейского свойства. Спорили, как для него лучше: поплакать сразу или, наоборот, сперва хорошенько помучиться, чтобы потом было не так жалко. К телу Эшкиному начинала возвращаться чувствительность. Однако о том, что они делают, она знала скорее с их слов. Ее качало, опасно поворачивало... то ли на волнах, то ли в воздухе... Сознание стремилось устоять, утвердиться в пространстве, и, сопоставив всю доступную ему информацию, остановиться на том, что никуда Эшка не летит, не парит тяжело в воздухе. Что ей всего лишь меняют рубаху. Эшка пыталась как-то вернуться в свое тело, овладеть лицом, рукой. Ей казалось, что это усилие не может быть совершенно незаметным. «Смотри-ка, смотри, — сказала как-то одна из санитарок. Эшка почувствовала, что над ней склоняются, что усилия ее, наконец-то, замечены и поняты... — Пролежень, что ли?» — «Ага… И не то еще будет...» И представлялись они Эшке такими могущественными! Будто все это было в их руках, будто они-то как раз и решали дальнейшую Эшкину судьбу... А чего стоили обходы! Профессор, любующийся своим интеллигентным баритоном... Его пространные объяснения, вопросы... Ответы студентов... то смелые, бойкие, то неуверенные, трусоватые... Ошибки, вызывающие у товарищей смех, а у профессора вспышки остроумия. «Эдак, батенька, она у вас еще и...» Будто Эшка не человек, а экспонат, наглядное пособие. Но было и другое. Вот ведь как получается в жизни! Конечно, Эшка знала, что муж ее любит. Он и на похвалы не был скуп, как некоторые мужчины. И однако за всю свою жизнь Эшка не услышала бы о себе столько добрых слов, сколько за недели своего мнимого беспамятства. Она, конечно, догадывалась, что Левка за глаза хвастается ею, но чтоб настолько... Заливая по капельке в рот Эшке гранатовый сок, он рассказывал няням, врачам, соседкам по палате, их мужьям о том, как Эшка тому помогла и того выручила из беды одним лишь своим дельным советом. Что не выйди она замуж за него, за Левку — кончила бы юридический в Москве и уже гремела бы на всю страну! Что жена она невиданная! Что с нею каждый день — праздник! Что чужие дети любят ее больше, чем собственных матерей, потому что многие матери имеют


привычку срывать на них, невинных, все свои неприятности и разочарования. И какая она при этом скромная, деликатная! «Всегда держится в тенечке!» И какая у нее улыбка, какой необыкновенный взгляд! «Будто она не смотрит на вас, а гладит вас этим взглядом, как... как ребеночка своего больного!» «А вы бы видели, как она танцует!» «Поверите, нет ее — и в доме пусто, возвращаться туда не хочется! Как будто даже лампа хуже горит». Эшка слушала — и от благодарности плакала... Про себя. Она-то о своей особе была самого скромного мнения. Внешность свою определяла словом «ничего», считала себя добросовестной работницей и приличной хозяйкой, не более того. Эшке даже страшновато иногда становилось: как ей дальше вести себя с мужем — после того, как он столько всего наговорил? Эшка решила так: если она выздоровеет, лучше всего будет притвориться, что ничего такого не слышала. Просто станет для Левки еще больше стараться. Чаще стирать. Окна мыть каждую неделю... Возьмет у Фиры кулинарную книгу и перепробует все рецепты... Станет одеваться понаряднее и красить губы, раз уж ему это нравится... Левка сидел рядом, а Эшка лежала и мечтала о встрече с ним. В неподвижном ее теле что-то непрерывно напрягалось и трудилось, будто душа Эшкина стремилась заново занять свое прежнее место, наполнить его собой, как рука наполняет перчатку. Происходило это не постепенно, а как бы рывками. Вот вроде бы только что колебались перед глазами какие-то неустойчивые пятна — и вдруг… что-то как бы остановилось... проявился светлый угол... темная перекладина... еще одна, вертикальная... Окно, что ли... А вот что-то царапает и щекочет подошву правой ноги... Эшка барахталась, Эшка, как заблудившаяся девочка, выбиралась из дремучего хаоса болезни и слышала, как все вокруг восхищаются «кремлевским» лекарством. Один Левка не находил в происходящем ничего чудесного. Спокойно, как нечто положенное, выслушивал он очередную добрую новость. А сам не ходил — летал на крыльях! Из дому — на работу, с работы — в больницу, снова на работу, снова в больницу! А тут еще весна! И тоже какая-то внезапная, рывками! В субботу шел снег вперемешку с дождем. На обочинах и в подъездах темнела грязная ледяная кора. А за воскресенье город на глазах посветлел, асфальт просох, как сукно под утюгом... В понедельник Эшка стала следить глазами! В четверг — повернула голову. В субботу — сжала Левкину руку. К началу лета Эшка была уже дома. Сидела под орехом на стульчике, с пуховым шарфиком на плечах, слушала, как заботливо шелестит над нею листва, покачивала коляску. Читала. Левая рука отходила медленно. Белая, неподвижная лежала на коленях. А правая хлопотала вокруг: то поправит что-то в коляске, то страницу перевернет, то возьмется тренировать «болящую», тереть ее, разминать пальцы… И смотреть на это было не тяжело, а даже как бы забавно. Милая такая хлопотунья, которая старается вялую, ленивую взбодрить, приспособить к делу, заставить ее что-то взять, удержать небольшую тяжесть... Тут же со своей коляской сидела Фира. Тут же Райка то кормила, то шлепала огромную, как подушка, Людочку. Из соседнего двора приходила со своей коляской подруга детства Тоня, недовольная своей хилой девочкой, своей вялой, немолочной грудью. Иногда к ним подсаживались еще две-три молодых мамаши. Очень много детей родилось в тот год! Сразу после войны нарожали, а потом как бы приостановились. А тут будто все разом снова надумали — как пошло, как пошло! И по большей части девочки, в чем видели добрый знак. Сидели в тени под орехом, будто в беседке, и рассказывали друг другу, кто как носил, кто как рожал. У кого как схватки начались, и сколько длились, и где отошли воды, и как лежал ребенок, и кто дольше мучился, и кому сколько наложили швов... Причем, даже подвирали слегка, по-рыбацки. Вутина жена, например, очень гордилась тем, что ее Леночка обмоталась пуповиной три раза и чуть не задохнулась. У Фиры был самый тяжелый мастит и чужие маститы она просто презирала. «Тридцать восемь и пять — разве это мастит?! Вот у меня, девочки...» Войдя в особый раж, она могла даже показать приятельницам «живое мясо» слева от соска. Тоня хвастала тем, что ей наложили восемь швов. Обижалась и доказывала свое, когда ей напоминали, что раньше она говорила — шесть. Бедная Райка и тут была ущемлена. Она даже жалела, что рожала быстро и без всяких осложнений — так что и вспомнить нечего. Но больно-то ей было! И не верилось, что кому-то из этих хвастух могло быть больнее. Разве что Эшке. Снова-таки Эшке! Да, Райка, хоть это и невероятно, и тут завидовала ей. Уж комукому, — а Эшке было что порассказать! Эшка и рассказывала. Без преувеличений, спокойно и даже с долей юмора по отношению к себе, к Левке. Смешнее всего были ее воспоминания о том, как Левка не мог дождаться, когда к ней вернется речь, и неизвестно из каких соображений притащил в больницу Мишенькин букварь. Тыкал пальцем в черные буквы: «Ну, давай, прочти, что здесь написано. Ну! Ма-ма!» — Мне так обидно было! — улыбалась растроганная Эшка и удерживала мизинцем готовую скатиться слезинку. — А все равно смешно! Мягкая Эшка после болезни стала еще тише, еще нежнее. За каждую мелочь благодарила сто раз и так трогательно, что хотелось еще что-то для нее сделать. Старый Лис, бывало, посмотрит на дочь и так головой мотнет, будто потерял от жалости дар речи. А Левка... Левка сам на себя удивлялся. Кажется, даже в лучшие их времена, веселые, беззаботные времена, с бутербродами и ежедневными танцами, не любил он жену так сильно. Точнее сказать — никогда прежде не был он настолько счастлив! Спешил домой, как мальчишка, неделю назад женившийся! Будто дома какой-то праздник!


Кстати, и новая работа нравилась ему. Левку ценили, не насмешничали за его спиной. О былом своем директорстве он не горевал. В пластмассах разбирался даже лучше, чем от него требовалось. Он и в зарплате потерял не очень-то много. Просто наодалживал у всех, пока Эшка болела, а теперь приходилось выкручиваться, экономить. Возвращаясь с работы мимо витрин с неприступно дорогими вещами, Левка досадливо морщился. Так хотелось побаловать жену! Цокал языком, вспоминая тот единственный случай — с шарфом и конфетами... Прикидывал, сколько всего мог бы вот так, легкомысленно, накупить Эшке, если бы она не заставила его уйти с пластмассовой фабрики. Другая бы, наоборот, требовала все больше и больше. Не теряла бы аппетит оттого, что муж рискует свободой ради красивых финтифлюшек. А его Эшке ничего не надо! Только бы он поскорее пришел домой! Сидит себе там на стульчике под орехом в сереньком физкультурном костюме, с пушистым шарфиком на плечах... Смотрит на ворота. И как только появится в воротах Левка — так и засветится вся, будто он с фронта вернулся, с разведки. Так и потянется вся навстречу! Если бы не люди вокруг, Левка бросался бы к ней со всех ног, ей- богу! У него такое чувство было, будто он заново встретился с Эшкой и заново ее завоевал. Как ни странно, но радостей в его жизни действительно стало больше. Каждый день ждал его какой-нибудь сюрприз! Вот она кулачок начала сжимать. Вот ногу на ступеньку поставила. Вот уже и к делу приспособилась: сидит, крупу перебирает! Ложки-вилки содой перечистила — никогда раньше они так не блестели! Вот уже и причесывается сама, заколки научилась застегивать одной рукой. Штопать! Снова начала вышивать на пяльцах гладью! Левка сам перебил ей на желтый сатин розы с конфетной коробки. И так у нее все красиво, так ловко получалось! Старик набил на стол специальные бруски, чтобы держались пяльца. Сначала ей нитки в иглу вдевали подружки, а потом она и сама наловчилась: вколет иголку в дерево — и аккуратно так введет в ушко наслюнявленный кончик нитки… Столы, подоконники драит. Больную руку к тряпке прицепит и возит ее туда-сюда: пусть тоже трудится! Как-то пришел Левка с работы и глазам своим не поверил: она полы вымыла! Мишенька ей воду носил по полведра. Потом и сама стала носить. Левка ругался: «Ты скажи мне, куда ты спешишь?! Без тебя некому принести воду?! Некому выбить половики?!». А сам так восхищался, так гордился ею! И хвастал, хвастал больше, чем прежде! Благо, на новом месте всем это было внове. Таскал на работу Эшкины вышивки. Даже в командировки с собой брал! На новом месте тоже приходилось разъезжать. И не в какой-нибудь Хмельник, Житомир… То в Прибалтику, то в Среднюю Азию! Повсюду демонстрировал васнецовскую «Аленушку» с недовышитым лицом. Так и не появились в продаже нитки нужного оттенка, а Эшка не желала повторить промах, допущенный с «Тремя богатырями». Особо симпатичным ему людям показывал еще и фотографию грустно улыбающейся Эшки, склонившей головку к плечу, к пушистому ажурному шарфу. На закуску полагался любительский снимок: Мишенька во дворе у ступенек веранды держит за ручку маленькую Маруню. И так при этом Левка смотрел, будто оказал вам немыслимую честь и готов подхватить вас, когда вы покачнетесь от восхищения… По правде говоря, от фотографий в обморок никто не падал. Обижать Левку не хотели, но искренне хвалили только «Аленушку». Вышивала Эшка действительно мастерски. Оказавшись в новом городе, Левка прежде всего отправлялся по галантерейным магазинам. Все мечтал набрести на место, где обнаружатся в изобилии самые тонкие оттенки. Воображал, как он вывалит гору мотков перед Эшкой, как она заахает от восхищения... Смешно, но он и сам полюбил нитки. С удовольствием расправлял для Эшки мотки, сплетал из них толстые разноцветные косы. Эти нитяные косы, перекинутые через шею, нравились Левке больше любого ожерелья. А как грациозно Эшка прижимала косу подбородком к ключице, чтобы вытянуть здоровой рукой нужную ниточку! Конечно же, никакая фотография не могла передать эту грацию. Так что снисходительные прибалты, хотя и кивали одобрительно, но наверняка про себя думали: «Ну, симпатичная женщина, ну, неглупая... Но Лев Григорьевич, несомненно, мог бы и покрасивее найти». Обаяния же Левкиных детей фотографии и вовсе не передавали. Живой, ласковый Мишенька, на лице которого непрерывно сменяли друг друга забавные гримаски внезапной радости, удивления, любопытства — перед наставленным фотоаппаратом замирал, демонстрируя туповатую улыбку. Еще менее привлекательно выглядела Маруня. Большое, почти до земли, пальто. Косо надетая шапочка, из-под которой там и сям выбивается белая косынка. Обиженно отвисшие щеки и губы. А глаза такие светлые, такие мокрые, такие не по-детски виноватые, что смотреть невыносимо! Но Левка-то видел совсем другое… Господи! До чего же он полюбил этого младенца! Нет, конечно, он и Мишеньку очень любил! Мишенька был и для него, и для всех вокруг источником гарантированной равномерной радости. Казалось, ничего плохого не может с ним приключиться. Даже мелкие его детские неприятности протекали как-то легко, почти весело. С хохотом показывал он всему двору только что набитую шишку… С интересом следил за манипуляциями хирурга, снимающего ноготь с нарвавшего пальца. Но Маруня... Эти крошечные ручки, горестно сжатые на груди... Она вызывала в Левке такую невыносимую нежность, такую горячую жалость, такое сочувствие!


Не то чтобы Левка когда-нибудь подумал: «Вот Эшка уже и то, и то может сделать сама… А ребенка как будто немножко избегает. Даже шапочку надеть на Маруню поручает старухе…» Возникни у него когданибудь такая вот трезвая мысль — он и ответил бы на нее трезво: «Ну, как же наденешь на ребенка шапочку одной рукой? И еще подвяжи косынку снизу! Тем более что ребенок вертится…» Но мыслей никаких как раз и не было. Была лишь тихая, не бунтующая грусть. Будто и он признавал право Эшки видеть в бедной Маруне причину своего несчастья. И просто старался возместить ребенку недостаток материнского внимания. Едва завидев это кроткое потерянное существо, ковыляющее по двору в бордовом балахоне с пелеринкой, эти ботиночки, как бы случайно приставленные с двух сторон, Левка хватал Маруню на руки, целовал, тискал, подбрасывал, щипал за нос и щечки, совал конфеты, игрушки в надежде изменить, оживить выражение унылого личика. И сам страшно боялся, что любит Маруню меньше, чем Мишеньку, с которым уже и поговорить можно было, и дать достаточно сложное поручение. Как ни странно, чуткая Эшка этого Левкиного надрыва не замечала. Тем более, что среди подруг ее бытовало мнение, будто женщина больше любит первенца, а мужчина — младшего. Действительно, в Эшкиной любви к Маруне не было той молодой буйной радости, которую принесло рождение сына. Но эта девочка в ее сознании никак не связывалась с болезнью. Более того, она еще и себя чувствовала виноватой перед Маруней: грудью не кормила, не носила на руках, даже одеть не могла, как следует. Вот и пальто это, купленное Фирой по собственному усмотрению... Прямое, широкое, как портфель. Оно и Эшке не нравилось — правда, по-другому, чем Левке. Просто: некрасивая вещь. Собственно, и у соседских малышей пальтишки были не лучше. Все покупалось на вырост. Но на других детях это не так было заметно: их лет до полутора носили на руках, возили в колясках, а эта встала на ножки в восемь месяцев! Кстати, Маруня Эшке казалась очень даже хорошенькой и забавной. И уж никак не несчастной, не потерянной. Поневоле прикованная к дому, Эшка целый день наблюдала то, чего не мог заметить Левка. Как этот младенец с удивляющей осмотрительностью в каждом движении пересекает из конца в конец широкий двор, полный детей, собак, кирпичей и корней, выступающих из-под земли. В походке Маруни была какаято смешная и уверенная старушечья раскачка. Казалось, этот младенец ничуть не обольщается насчет окружающего мира, но и не теряется в нем. Короче, каждый из родителей видел в Маруне нечто свое. А жизнь потихоньку подтверждала правоту Эшки. Причем, уже начиная с яслей, где Маруне пришлось коротать период, который Мишенька провел в обществе Райки. Эшка вышла на работу года через полтора после родов. Поняла, что ждать больше нечего, что лучше ей уже не станет. Да и привыкла она к новому положению как-то неожиданно быстро. Будто всю жизнь тянула ногу, будто с рождения не слушалась ее левая рука. А тут еще начальство торопило. Девушка, временно взятая на Эшкино место, путалась в бумагах, не умела говорить с посетителями… И уж, конечно, не было в ней Эшкиного таинственного, прямо-таки терапевтического воздействия на людей, такта, умения влезть в чужую шкуру, помочь советом или хотя бы сочувствием. В то время Эшкина репутация достигла в городе небывалых высот. Все знали о том, как Эшка, вроде бы ни с того, ни с сего, сорвала мужа с насиженного места. Из директоров — в мастера цеха. С фабрики, которая при Левке расцвела и вышла в передовые — на рядовой заводик. Причем без всяких видов на дополнительные доходы. И что же? Оказалось, ушел Левка в самое время! Как гром с ясного неба, пошли вдруг статьи в центральных газетах о «делах артельщиков» — с показательными судами и расстрелами. А за ними и местная пресса начала собственную разоблачительную компанию. Покатились по городу ревизии, проверки, обыски... Бывшие Левкины инженеры все оказались в тюрьме. Незлопамятный Левка их жалел, пошел даже к следователю, хорошему Эшкиному знакомому. Стал объяснять, что количество левой продукции сильно преувеличено. Толковал про брак, про отходы. Объяснял, что при одной заливке этих самых бабочек и божьих коровок получается не более двух экземпляров. А при тугой консистенции — вообще ничего! Что ревизия бездумно пересчитала все гнезда на пресс-формах, а все гнезда ну никак не могут быть заполнены пластмассой! И что это легко проверить. Но следователь посоветовал Левке не вмешиваться и о себе вообще не напоминать. Он уверял, что это вовсе не важно — сколько там получалось божьих коровок. Воровали они? Воровали! И понесут за это заслуженное наказание. Чтоб другим неповадно было. «Распустился народ! Все воруют! Даже искать не надо! Только скажи мне, что выпускают на предприятии, какие там есть материалы — и я тебе, Лева, сразу скажу, кого и за что там надо посадить! От директора — до уборщицы! Другое дело, если бы тебя лично зацепило, тогда бы я...» И будто накаркал… Зацепило. Посадили Нуську. И непонятно, за что! Какой там навар был с этой типографии?! Нуська клялся, что «не допускал никаких злоупотреблений», и Левка верил ему, ибо хорошо знал брата. Не был Нуська сверхъестественно честен, но был зато сверхъестественно труслив. Единственный из всех соседей, не посещал он бесплатно кинотеатр «Ударник», где работала билетершей жена Райкиного брата Вути. Рисковая Фира ходила туда лишь тайком от мужа и с большими предосторожностями. Сидела на утреннем сеансе, в пустом зале, опасливо поглядывая на дверь. Нуська мог устроить жене дикий, истерический скандал из-за какого-нибудь бинтика или пузырька спирта, принесенного из больницы. «Можно и с одеколоном ставить банки! — выкрикивал шепотом Нуська и весь


трясся. — Я еще зарабатываю на одеколон!» Фира эту его слабость не уважала, но нервы Нуськины щадила. Жаловалась на безденежье исключительно людям надежным, таким, которые не стали бы передавать ее слова Нуське. И вот этого-то Нуську, которого в пот бросало от слова «суд» или «обыск», который ненавидел поговорку «от тюрьмы и от сумы…» — обыскали... арестовали… засудили... Фира являлась на заседание суда в черном платье и с младенцем на руках. Но судей это зрелище не смягчало. Тем более, что сразу ясно было каждому: властная царственная Фира вполне способна и в одиночку справиться с любыми сюрпризами сволочной советской действительности. Именно так и утешал Эшку уже упоминавшийся следователь, когда она пришла просить за сестру. — Ты пойми, Эшка, — оправдывался он. — У нас тоже план! Ты же знаешь, как я тебя уважаю! Если бы он один проходил по этому делу, я бы его отмазал. А так — ничего не могу. Ты уж не убивайся! Отсидит — и вернется. Может, еще и под амнистию какую попадет. Тем более, что он фронтовик, два ордена Славы, Красная звезда... И вообще... молодой парень... Бедный Нуська, остриженный налысо, исхудавший, и вправду выглядел пугающе молодо. Голова его без пышной, тугой, как войлок, шевелюры казалась уменьшенной вдвое, так что огромные с густыми ресницами глаза и высоко поднятые брови едва на ней умещались. Вдобавок он без всякого стыда плакал вслух, при своих и при посторонних. Вешался по-детски на Фиру, а Фира обнимала его и гладила, менялась в лице, но не давала своим твердым маленьким губам искривиться. — Ничего-ничего! — без конца повторяла Фира. — Я этого так не оставлю! Я лучшего адвоката найму! Все продам! Дойду до Москвы! Я самому Хрущеву напишу: пусть знает, как у нас борются с преступностью! Настоящие дельцы гуляют на свободе, а честным работягам дают шесть лет! Эшке в словах сестры мерещился неприятный намек и укор. Менее чувствительному Левке — тоже, но он не находил нужным объясняться с невесткой, и без того убитой горем. Жалкий Нуськин вид сильно всколыхнул в нем заглохшие в последнее время братские чувства. Он участвовал во всех хлопотах наравне с Фирой, сопровождал ее и в Москву, и в Киев, и в Коми АССР, где Нуська валил лес. Деньги Фира брала, их много требовалось и на адвоката, и на поездки, и на посылки, продуманные до мелочей. Брала, но, невзирая на Эшкины и Левкины протесты, все подсчитывала и записывала. Вернуть когда-нибудь долги при зарплате медсестры было просто немыслимо. Поначалу Фира устроилась на две ставки, но денег от этого прибавилось совсем немного, к тому же дети остались без присмотра. Поэтому Фира стала ходить по домам делать уколы. Она всегда славилась в городе своим умением с первого раза попасть в самую безнадежную вену, безболезненно ввести катетер. Какой-то слепой старик научил ее делать массаж, а знакомая косметичка — смешивать питательные кремы, сводить прыщи и угри. При случае Фира бралась и постричь, и волосы покрасить. И уж совершенно незаменимой была Фира в случае мастита или простатита. Однако доходнее всего оказалась мелкая спекуляция. То есть поначалу Фира и понятия не имела, что она спекулирует. Просто, отправляясь в большой город с очередной апелляцией, Фира принимала заказы у своих клиентов. Кому требовался бюстгальтер с кружевом, кому китайский костюмчик или шубка для ребенка… Местные магазины не удовлетворяли возросших запросов населения. Ясно, что Фира не обязана была выстаивать по пять-шесть часов в очереди за «спасибо». Случалось, она проводила в ГУМе целый день. Приезжала задолго до открытия и занимала очередь везде, где уже стояло несколько человек. А потом до закрытия бегала с этажа на этажа, скупала все, на что хватало денег. Удачнее всего у нее вышло с женскими костюмами. Белые такие, шерстяные, а воротник, манжеты и пуговицы из черного бархата. Как-то по дороге в прокуратуру заскочила случайно в галантерейный магазинчик, где, кроме дремлющего продавца, не было ни души, и купила один костюм себе, а один — просто так. Вдруг кому-то понадобится! Так вот в эти костюмы Фира за год обрядила весь город… Во всяком случае, и у Эшки, и у Райки, и у Вутиной жены такие имелись. И на празднике, устроенном в честь Нуськиного возвращения, женщины слегка напоминали железнодорожниц в парадной форме… Отсидел Нуська четыре года. В городе считали, что Фира мужа выкупила. За столом подвыпившие гости все изумлялись, как быстро эти четыре года пролетели. Фире так не казалось. За это время у нее и морщинки появились, и седые волосы, и усталая не по возрасту гримаска... Задавленная своими разнообразными делами, Фира, случалось, и обращала внимание на эти перемены — но как-то без досады и страха. Будто все это должно исправиться, стоит лишь вернуться Нуське. И вот теперь она сидела за столом рядом с мужем и видела в зеркале себя, толстую... с начинающими отвисать щеками, с валиком жира между шеей и подбородком. Неприятнее всего Фире было то, что она выглядела старше всех сидящих за столом женщин. То есть Фира и была старше — но не настолько. Такое открытие сильно отравляло Фире праздник. Уж как она была привязана к Эшке — и то... Сверлила Фиру нехорошая мысль: «Конечно! Ей-то не пришлось пройти через то, что пережила я!» Райкин цветущий вид огорчал ее меньше. Что с нее возьмешь, с дурехи! Разбухает себе, как тыква. Но ведь и Вутина курица лучше сохранилась! Видно, роды действительно обновляют организм. А рядом сидел Нуська. Тощий, лысый, чуть как бы помятый, а вместе с тем какой-то совсем молодой. Будто и в самом деле пропустил эти несколько лет. Пожалуй, он мог бы сойти за старшего приятеля Петеньки, который, наоборот, слишком быстро повзрослел. Возможно, отчасти стараниями местных хулиганов. Они


повсюду подкарауливали Петеньку и донимали вопросами: «Эй, Петька! Где твой отец? Когда он вернется?» Багровый от стыда Петенька сквозь зубы отвечал: «Мой отец погиб на фронте». И все заливались хохотом. Опасливо посматривая то на сына, то на мужа, Фира гадала, как теперь сложатся их отношения. Она боялась, что Петенька не простит Нуське пережитого позора. С Нуськиной стороны осложнений не предвиделось. Он только восхищался Петенькиным ростом и свежими усами. Петенька же посматривал на отчима с некоторым недоверием. Фире и самой казалось, что тоненькие морщины по углам Нуськиных глаз, и шрамы на его руках, и два пробела между зубами выглядят… как бы это сказать… чуть притворными. В них мерещилось какое-то потаенное блатное бахвальство — как и в Нуськиных рассказах о пережитых ужасах. То есть все, конечно, понимали, что валить лес на севере не сладко, но многое вызывало сомнения. В особенности красавец-гой, дружбой с которым Нуська так гордился. Этот самый Толик, неизвестно за что полюбивший Нуську, несколько раз спасал его от неминуемой гибели. Защищал от уголовников, руководил каждым Нуськиным поступком, подсказывал, что делать, чего не делать, с кем делиться посылками, а с кем нет. И еще много чего подсказывал, поскольку сидел не впервые. Постепенно хмелея, Нуська все чаще напоминал Фире, что завтра же они должны отправить Толику посылку, ибо кроме него, Нуськи, нет у Толика никого на свете: мать у него умерла, а жениться он между двумя отсидками не успел. — Он мне теперь, как брат, Фира! — повторял Нуська с воодушевлением, которое слегка задевало родственников. Когда же кто-то выразил свое удивление: странно, дескать, что преступник защищал порядочного человека — Нуська оскорбился и стал уверять, что именно Толик и есть порядочный человек. Просто шалопай немножко и очень горячий. Первый раз он сидел вообще ни за что! Ради шутки стащил поросенка у хозяйки-чешки. Ерунда, конечно, но как раз в это время чехи стали жаловаться, что наши солдаты мародерствуют. Начальство устроило показательный суд. Война уже кончилась, и все могло бы обойтись в крайнем случае разжалованием, не брякни он на суде между прочим, что не отнимал ни сервизов, ни пианино, как другие. А второй раз вообще — бросился разнимать драку, а ему чуть не пришили убийство. Слово «убийство» произвело на присутствующих впечатление тягостно-неприятное, хотя в том, что человека могут упечь ни за что, ни про что, никто не сомневался. Ни до того, ни после Нуську настолько пьяным не видели. Упился так, что при женщинах, при детях стал описывать, какая забавная татуировка выколота на заду у Толика. Сам Репин бы лучше не нарисовал! Два кочегара в кепках стоят друг против друга с лопатами, один — пожилой, бородатый, второй — молоденький. При ходьбе они начинают двигаться попеременно, будто забрасывая уголь... Тут женщины перебили Нуську дружным «фу» и прикрыли рты белыми рукавами с черными манжетами и пуговицами. Дети же визжали от восторга и требовали подробностей. Нуськины кочегары превратились в легенду многодетного двора. Их изображали на бумаге карандашами и чернилами, мелом — на стене сарая, углем на стене уборной. Разумеется, все это был не Репин. Вутин выводок единодушно клялся, что Семке, старшему из них, в ремесленном сделали точно такую же наколку, однако летом на пляже выяснилось, что они врали. К тому времени, когда Толик внезапно появился во дворе собственной персоной, о кочегарах давно уже позабыли. Была середина июня. Вдумчиво оглядевшись, Толик прошел к Нуськиному дому, крепко хрустя травой. Имелись при нем: зачехленный чемоданчик, мешочек на плече и зеленый ватник под мышкой. И Нуська, и Фира были на работе. Светочка отдыхала в пионерском лагере, а Петенька кончал третий курс Томского медицинского института. Толик прошел прямо под орех, ветви которого разрастались все мощнее вширь, отчего двор стал окончательно похож на крытое помещение, куда вроде бы и зайти без спроса неловко. Он удобно уселся на Эшкиной скамеечке, телогрейку положил на рабочий столик Хаим-Шаи и стал курить. В тот день двор был обманчиво пуст. Конечно, жильцов в нем и в самом деле поубавилось. Многие соседи, из тех, что в трудные времена заселили кладовки и чуланы бывших хозяев, оказались в выигрыше: они первыми получили квартиры в хрущевских новостройках. Освобождавшееся после них жилье последовательно занимал многодетный Вутя. В какой-то момент они с женой приостановили было свое бурное размножение, но ради расширения жилплощади его возобновили. Вутя, который мог бы получить квартиру раньше других, современное жилье не признавал. Он находил, что ступить прямо из кухни в траву или в снег — большое преимущество. Постепенно он вообще стал воспринимать двор, как собственное поместье. Попытался даже вдоль флигеля развести нечто вроде огорода, но дети его, конечно же, ни одному овощу не дали созреть. Вутя считал, что для его оравы подходящих квартир в принципе быть не может. Что же касается так называемых «удобств», то Вутя по этому поводу обычно говорил: «Мне недалеко сбегать во двор и не трудно сходить в баню!». С годами Вутя как-то меньше стал благоговеть перед Хаим-Шаей и уже готовился поговорить с ним о том, что следует пересмотреть его долю в урожае, собранном с ореха... Конечно, дерево посадил старик, ухаживал за ним, подпирал ветки и все такое — но земля-то общая! Вутя считал, что урожай следует делить


по количеству людей. А выходило даже наоборот: каждый год в середине лета Мишенька вылезал на дерево и рвал зеленые орехи. Эшка варила для сластены Маруни ореховое варенье — любимое варенье разоблаченного вождя Иосифа Виссарионовича. Чистить кожуру было трудно, коричневый сок неделями не смывался с рук — так что других желающих на эту экзотику не имелось. А осенью, при дележке, эти самые зеленые орехи не учитывались. Особенно такое положение стало возмущать Вутю после того, как Эшка получила квартиру в кирпичном доме МВД. Квартира по тем временам была роскошная — три отдельные комнатки, кухня, ванная. Эшке немного завидовали даже лучшие друзья. В освободившуюся Эшкину половину перебрались Райка с Арончиком и детьми, старики вернулись на свое прежнее место, а в проходной комнате поставили, наконец, газовую плиту. Примусы начинали выходить из употребления даже в селах, так что у старика хватало свободного времени. Со старухой ему говорить было не о чем. Каждое утро, надев картуз и взяв большую сумку, Хаим-Шая выходил со двора, от ворот оглядывался на орех, будто оставлял дом и двор под его ответственность, и отправлялся на базар. Он закупал продукты, накануне заказанные Эшкой. Оплачивал счета. Забирал из химчистки вещи. Все это запросто могли бы сделать и Эшкины дети, но Хаим-Шая внуков жалел: он считал, что они и без того слишком быстро повзрослели при больной матери. Увы, Хаим-Шая имел в виду не то, что с случилось с Эшкой после родов… Ни рука, ни нога ее уже не восстановились окончательно, но старик неожиданно легко к этому привык — так же, как и сама Эшка. То есть, конечно, никто ничего не забывал… Эшка даже любила иногда погоревать вслух. Поговорить с Левкой о том, как когда-то бежали они наперегонки по Потемкинской лестнице, как танцевали краковяк на танцплощадке... Но само ощущение бега восстановить было трудно. А в глубине души Эшка обо всем этом как-то и не слишком жалела. Куда веселее было, когда уже после болезни они с Левкой заводили патефон! Эшка ставила свою больную ножку на Левкину лапу, и так они танцевали часами, а вокруг, взявшись за руки и комично повторяя их движения, скакали дети… Работала Эшка почти рядом с домом, с хозяйством справлялась просто прекрасно. Мишенька, который пошел, как видно, в деда, смастерил ей множество всяких приспособлений, разных палок, ухваток, зажимов, так что даже здоровые женщины ходили к Эшке одалживать разные штуки для мытья окон или полов под мебелью, всякие закрепляющиеся терки и шинковки, ведра на колесиках… Постепенно Мишенька начал конструировать и достаточно сложные агрегаты. Хаим-Шая только головой поводил: «Из него бы вышел не просто ювелир, а ха-а-роший ювелир!». А уж как им хвастал Левка! В то время дядя Лева бывал у нас регулярно. Проездом в Харьков, где он учился в заочном техникуме. Или по дороге в санаторий. Новая работа не сказалась благотворно на его легких. Шумный, свистящий звук дыхания пугал. Казалось, в боках у него насверлены дырки. При этом дядя Лева непрерывно курил. Повидимому, разговор без дыма не доставлял ему удовольствия. Сначала он доставал, разумеется, свой бумажник и привычно пускал по кругу фотографии. Марунино личико... все такое же плаксивое. Круглая, смешливо-губастая физиономия Мишеньки. Она тоже не менялась. Только челка густела и все увереннее укладывалась набок, да стебелек шеи превращался в ствол. По-прежнему милее всех глядела их мать. На большой фотографии, сделанной в ателье, тетя Эшка задумчиво смотрела, склонив головку к плечу, покрытому ажурным белым шарфом. Казалось, она трогает его щекой, проверяя, насколько он пушист. В это время дядя Лева доставал портсигар, разминал сигарету, искоса поглядывая на вас: достигли ли вы уже нужной кондиции восхищения. Как же иначе! Попробуйте не восхититься! Что? У вас тоже сын — отличник? Так, может, и ваш сын сделал матери специальное устройство для чистки рыбы?! Может, и у вас жена была не одной — двумя ногами на том свете, а теперь моет окна и вышивает ковры?! Даже тот самый несчастный случай в день переезда на новую квартиру Левка излагал с досадой, больше похожей на восхищение. «Ей, понимаете, хотелось оставить после себя полный порядок! А с той стороны перил закатилась вишневая косточка! Как же она могла оставить на лестнице косточку?! Она просунула туда веник и...» Собственно, ничего такого страшного не произошло. Лестница была деревянная, пологая, Эшка вроде и ударилась не так уж сильно, даже скорую помощь вызывать не хотела, но старик настоял. Оказалось, что у Эшки сломана ключица, и в новую квартиру она въехала в тяжеленном гипсовом жилете, с гипсовым рукавом, выставленным вперед наподобие хобота, который вдобавок поддерживала деревянная подпорка. Конечно же, для закованного в такую бандуру человека все превращалось в проблему: и сон, и мытье, и одевание. Даже просто пройти в дверь надо было аккуратно, особенным образом. Но что хуже всего — в гипсе оказалась здоровая Эшкина рука. А больная висела беспомощная… только дергалась туда-сюда. Лишь теперь всем стало ясно, насколько от этой руки мало проку. Господи, как трудно было бедной Эшке, стеснительной и щепетильной! Эшка думала, что, как только избавится от своего панциря — сразу станет всем довольной и совершенно счастливой! Но когда в положенное время гипс сняли, оказалось вдруг, что Эшке больше не под силу вещи, с которыми она прежде запросто справлялась. Спускаться, например, по лестнице. А главное — ходить по улице, ни за кого не держась. Казалось бы: кость срослась правильно, рука уже разработана, почти что не болит… А с ногами ведь и


вообще ничего нового не приключилось! Просто беда! Прижмется боком к стенке и стоит. А сделает шаг — колени начинают дрожать, голова кружится... Эшка попробовала ходить с палкой. Пустое! Ступит раз, другой — и застрянет. И к хирургам ее возили, и к невропатологам, и даже к психиатру. Каждый советовал что-то по своей линии, но все без толку. В конце концов пришлось Эшке смириться. На работе еще долго держали ее место, но ничего не поделаешь: погоревали и в конце концов вынуждены были принять постоянного человека. Впрочем, это не отделило Эшку от общественной жизни. В том же доме получили квартиры и некоторые ее сослуживцы. Они часто забегали к ней рассказать новости, посоветоваться. Более того, поскольку Эшке почти сразу поставили телефон, ее неофициальная должность выслушивать излияния и утешать не только не зачахла, но даже приобрела невиданный размах. Можно сказать, Эшка превратилась для города в нечто среднее между юристом, священником и психоаналитиком. Бывало, совершенно посторонние люди, обсуждая какую-нибудь проблему, уточняли, знает ли об этой проблеме Эшка и каковы ее рекомендации. Доходило до смешного. Слепо следуя Эшкиному примеру, половина города удалила своим детям гланды, отдала дочерей на спортивную гимнастику, а сыновей — на волейбол, приобрела яйцерезки и электромясорубки. Эшке-то самой как раз вовсе не нравились котлеты, перемолотые на электромясорубке, но выхода у нее не было. После перелома она никак не могла перекрутить мясо одной рукой. И на табуретки она больше не взбиралась, и белье не выкручивала. При всем при том в новой квартире хозяйничать ей стало куда легче, чем в доме отца. Газ, вода, туалет, ванная — все под рукой, все удобно… Продукты, как уже упоминалось, закупал Хаим-Шая. А если требовалось съездить, например, к врачу или на какое-нибудь семейное торжество, Левка подгонял к парадному такси и вдвоем с Мишенькой они спускали Эшку на руках. Но без крайней надобности Эшка никуда не выбиралась. На вечеринку, устроенную в честь приезда Толика, Эшка не поехала. Но Левке велела пойти обязательно. «Даже если он настоящий преступник, этот Толик — раз он спас твоего брата, мы все ему обязаны! Каждый член семьи! Мы должны его уважать и во всем ему поможем». Возвратился Левка поздно. И изрядно подвыпивший. От его тщетных стараний ходить и раздеваться бесшумно Эшка сразу проснулась. Оставив полустянутый носок, Левка стал рассказывать о том, что холодец у Фиры, как всегда, не получился, а от жары совсем раскис. Так что его никто не ел, кроме виновника торжества и самой хозяйки. А фаршированная рыба, как ни странно, удалась, но Толик в ней, видно, ничего не понимает, что, в общем-то, естественно… И еще много чего Левка рассказал, в чем сквозила его так и не прошедшая до конца антипатия к невестке. Но на этот раз Эшка не стала обижаться и спорить. У нее был более существенный повод для беспокойства. Конечно, комната у Фиры была не маленькая, и Петенькина кровать пустовала. Имелась, в конце концов, и раскладушка. Но все же... Жить в одной комнате с совершенно чужим человеком… Не совсем надежным... Протрезвевший Левка тут же стал успокаивать жену. Дескать, гой этот, действительно, немножко блатной, но по-своему явно порядочный и симпатичный. И лицом, и фигурой он просто красавец! Поет, как Бернес, а на гитаре играет, как Ойстрах! И за женщинами, надо сказать, ухаживает умело, так что даже Фира весь день бегала розовая. В общем, проблем нет. Пусть только этот Толик устроится на работу, — а там и недели не пройдет, как все бабы из-за него передерутся, почтут за счастье прописать на своей жилплощади, стирать на него и штопать носки... Если же этого Толика возьмет в оборот стоящая женщина, он вообще человеком станет! И это будет большая честь для Фиры — поздороваться с ним. Когда среди ночи Левка проснулся и увидел освещенное луной лицо Эшки с большими открытыми глазами и озабоченно прикушенной губкой, он даже рассердился: — Господи! Да какое это к тебе имеет отношение?! Тебе-то что?! Может, ты его и не увидишь никогда в жизни! И что же? Тут Левка оказался прав. Эшка Толика так никогда не увидела. Но увидела его Райка. Свежим июньским утром вышла она босая на веранду, потянулась, вдохнула волнующий запах молодых ореховых листьев… И обнаружила в той части двора, которую не покрывала тень ореха, незнакомого мужчину. Открутив до рева здоровенный кран, он стоял, согнувшись, и мылся. Все движения его были торопливы и порывисто-жадны. С каким-то хищным азартом намыливал и скреб он свою голову, бросками сильных рук тер шею и спину. Кожа его была гладкая, загорелая, и крепкие мускулы под нею, казалось, упрямо толкают друг друга. Райка стояла в своей розовой ночной рубахе, созерцая неожиданное для этого двора представление. Накануне вечером она вернулась из Алушты: отвозила в санаторий детей. О появлении Толика ей никто не сообщил. Она знала о том, что Фира с Нуськой посылают в лагерь продукты, даже о том, что легендарный Нуськин спаситель должен вот-вот приехать. Однако загорелая спина оранжево-бронзового цвета и тоненькая полоска белой кожи, восходящая из-за ремня, наводили на мысль о Крыме, о Кавказе — но никак не о Коми АССР. Впрочем, когда мужчина, крепко вытерев свои светло-желтые волосы и накинув полотенце на прямую шею, обернулся и ослепил Райку сиянием своих бирюзовых глаз и стальных зубов, Райка мгновенно догадалась, что это он и есть. И ей совсем не важно было, бандит он — или действительно сидел ни за что.


Казалось бы, Толик лишь мимоходом скользнул по Райке взглядом, а при этом он успел то ли чего-то от нее потребовать, то ли предъявить на нее какое-то свое, доселе неизвестное Райке право. И она не только не попыталась противиться, но вся так и обомлела. Впервые в жизни ее позвал — мужчина. Куда больше мужчина, чем помешанный на своей калеке чубатый Левка с его насмешливо-пинающим взглядом. Чем кудрявый трусоватый Нуська. А уж Арончик... С тех пор, как Райка окончательно уверилась в том, что знаменитый клад Хаим-Шаи — выдумка городских голодранцев, она стала все больше раздражаться на мужа. Чувствовала себя прямо-таки обманутой — тем более, что от зачахшего примусного бизнеса ей перепадало все меньше. Поколебавшись в течение несколько лет, Райка устроилась на работу. В ларек при овощном магазине. Первые месяцы концы с концами у Райки не сходились, и она вынуждена была покрывать недостачи из собственной зарплаты. Эшка уговаривала невестку уйти из торговли, но та не захотела. Она предпочла потрудиться над развитием своих математических способностей. Для начала стала прибавлять к любой вычисленной сумме по несколько копеек — на всякий случай. Если покупатель возмущался, тут же соглашалась с ним и возвращала лишнее. Но случалось такое не часто. В общем, метод оказался эффективным. Впоследствии Райка научилась считать очень даже неплохо, но строила из себя растяпу, бедную простодушную нескладеху. Еще раньше освоила она немудреные торговые фокусы с гирьками и весами и в конце концов стала зарабатывать больше своего мужа, так и не освоившего главных тонкостей парикмахерского мастерства. Просто тошнота брала, когда он начинал моргать и блеять, силясь развлечь клиента. То ли дело Райка: среди тыкв и баклажанов, с веткой винограда на ладони, припудренная, напомаженная, румяная от витаминов и свежего воздуха! К тому времени у Эшки уже пролегли морщинки у рта и по углам глаз, углубились тени над верхними веками. Фиру выручала полнота, но на скулах ее появились «печеночные» пятна, волосы совсем поседели, и ей приходилось краситься хной. Да и подруги их выглядели не лучше. Собираясь вместе, женщины принимались жаловаться и удивляться. Будто все эти изменения — дело неслыханное, редкая болезнь, почему-то поразившая именно их. Они даже пережимали в своем самобичевании ради того, чтобы услышать протесты, утешения, пусть даже явно неискренние. У Райки тоже выдулся второй подбородок — и похлеще, чем у других. Но ее лицо, вообще-то несколько сплющенное, это как бы расправило. Короче, она иллюстрировала собой известную поговорку: «Каждому овощу — свой срок». Итак, Райкин срок наступил. Овощная ее женственность была как раз тем, в чем нуждался изголодавшийся Толик. Человек легкомысленный, он не давал себе труда разобраться в сложных семейных связях этой еврейской родни. Кто там кому брат?! То ли Левка Фире, то ли Нуська Эшке… Как-то выходило у них, что все всем то ли братья, то ли дяди… Великое дело! У Толика тоже был дядя… Так он даже Толику на письмо не ответил! Честно говоря, Толик думал даже, что совершает благородный поступок, освобождая единственную комнату друга от своего стесняющего присутствия. Одновременно его прельщала возможность жить с Нуськой по соседству. Конечно, Толик мешал своим гостеприимным хозяевам. Чужой человек... В трех шагах от супружеской постели... По ночам, мучаясь от бессонницы, Фира не знала, что ее раздражает больше: шумное, прерывистое дыхание мужа или индустриальный храп Толика. Казалось, ее распиливают пополам. И ведь неизвестно, сколько ей придется терпеть! Может быть, годы. Не угрожай Фире такая мрачная перспектива, она, несомненно, вмешалась бы и попыталась расстроить этот скоропалительный роман. А так… Фира говорила себе: «Надо быть справедливой. Райка тоже человек. Она тоже имеет право на счастье. Почему она должна профукать всю свою жизнь на сумасшедшего Арончика, если появилась такая возможность?» Фира любила брата, но не могла не видеть, что даже для Райки он муж незавидный. Кислый и бледный… как несвежая сметана. Надо сказать, что вся эта рокировка прошла на удивление тихо. Арончик, существование которого для Толика и сразу было неощутимо, исчез на своем чердаке. Для Хаим-Шаи именно это было главной проблемой. Он снова забегал по врачам, написал в Москву... Пару раз всплакнул — но не от сожаления по утраченной невестке, а от умиления светлым умом Эшки, которая сразу предсказала, чем закончится брак Арончика. Эшку такое доказательство собственной прозорливости ничуть не радовало. Теперь она боялась, как бы обрушившийся удар не подкосил окончательно слабую психику Арончика. Еще больше ее волновали дети. Двухмесячный срок их пребывания в санатории подходил к концу, и даже Райка понимала, что к сюрпризу, который ожидает их дома, Людочку и Васеньку надо как-то подготовить. Смирив свою гордость, она потащилась к Эшке советоваться. Решили, что забирать детей поедет Левка. Несколько дней Эшка инструктировала его, как надо говорить с Васенькой и как с Людочкой. Главное, не допускать никаких колкостей по адресу матери и ее нового супруга, поскольку с этим человеком им теперь придется жить под одной крышей. Эшка уговаривала Левку, заклинала его — и тут же сокрушалась, зная наверняка, что Левка от едких замечаний не удержится. «Ты только не настраивай их, пожалуйста! Им и так будет тяжело. Вернутся в свою комнату, — а там чужой мужчина! У них должны быть хорошие отношения. Ты ведь сам говорил, что он вовсе не плохой».


Надо сказать, что Толик, намыкавшийся по лагерям и тюрьмам и так внезапно обретший жену и дом со всем прилагающимся инвентарем, был очень не против обрести в придачу еще и пару деток. Он даже с нетерпением ждал их приезда. За месяц Толик прижился на новом месте и встретил детей, как радушный хозяин, вовсе не беспокоясь о том, что им может показаться странным это радушие. В особенности его призывы не стесняться. В их собственной комнате. Одиннадцатилетняя Людочка приспособилась к новому положению вещей очень легко. Тут же стала называть Толика папой. За одной дверью у нее жил один папа, за другой дверью — другой… А вот для Васеньки сложившаяся ситуация стала немыслимым кошмаром. Он старался избегать всех: и отчима, и матери, и собственного отца. Эшка предложила ему до начала школьных занятий пожить у нее, но Васенька предпочел перебраться в комнату деда. Эшку же он попросил разузнать, куда бы можно было поступить учиться так, чтобы вовсе уехать из дому. Эшка и по вопросам образования считалась в городе большим специалистом. За несколько лет до того она заставила Левку поступить в Харьковский энергетический техникум — на заочное, конечно, отделение. Все тогда только плечами пожали. Она и другим советовала обзавестись хоть какой-нибудь бумажкой об образовании. И уже через пару лет стало ясно, что она снова оказалась права. Как-то неожиданно быстро выросла довоенная детвора и стала претендовать на места «опытных практиков», не имеющих дипломов, а порой даже аттестатов зрелости. Молодых специалистов пекли, как пирожки, и их надо было распределять, пристраивать… Так что лысеющим директорам и главным инженерам на пороге пенсионного возраста приходилось либо браться за учебники, либо освобождать места, либо командовать из-за плеча наглого парнишки с институтским ромбиком на лацкане. В любом случае унизительно! И все завидовали дипломированному Левке, который в этой драме не участвовал. И все же не следует думать, что Эшка руководила Левкой, как послушной куклой. Он как раз был даже очень своеволен. И от природы, и от униженного своего детства, и от долгой службы на флоте. Левка слушался Эшку именно потому, что она никогда не командовала, а лишь как бы намекала, мечтала вслух... В крайнем случае — просила. Кстати, он и Эшку не всегда слушал. Например, так и не бросил курить. Больными легкими никогда всерьез не занимался. Даже зимой не надевал шапку. Мог он и грубовато перебить Эшку. Мог и попрекнуть — ласково, правда — злополучной вишневой косточкой. После перелома ключицы Эшке, да и всем вокруг стало казаться, что болезнь ее началась именно с этой самой косточки. Что ж, во всяком случае, до этого несчастья Эшка жила совершенно полноценной жизнью. Главное — ничего у нее не болело, а тут мало того, что одна рука не двигается, так еще и другая покоя не дает, особенно ночами. Будто собаки грызут. Этой своей проблемой Эшка ни мужа, ни детей не отягощала. Зачем? Эшка старалась, чтобы никто не видел, как она справляется со стиральной машиной, как натирает пол, чистит раковины. Не очень складно это выглядело, и потому она занималась хозяйством в первой половине дня. К двум часам Эшка снимала рабочий халат, надевала нарядный и становилась у кухонного окна. Когда из-за угла «Дома быта» показывалась крошечная фигурка с курчавыми светлыми волосиками и оранжевым портфелем до пола, Эшка зажигала конфорки под кастрюлями. Пока Маруня переходила дорогу — Эшка ковыляла в коридор и открывала дверь. Пока Маруня переодевалась и мылась — Эшка накладывала еду в тарелку. Так же она в три часа встречала Мишеньку, в шесть — Левку. Она обожала забирать у входящего портфель. Любила подавать полотенце, домашнюю одежду. И Левке, и детям очень даже нравилось то, что она всегда дома. Возвращаешься откуда-нибудь, вспомнишь о том, что она ждет, встретит, обласкает, обнимет своим теплым обволакивающим взглядом — и так приятно становится! Сразу ускоришь шаг и невольно улыбнешься. Конечно, делать тонкую работу — вышивать, к примеру, гладью — Эшка больше не могла. Так оно уже и из моды вышло! Подушечки, салфеточки… Стали говорить, что все это мещанство, и Эшка убрала их в кладовку, чтобы не позорить детей перед друзьями. Только «Трех богатырей» оставила в спальне. В них для Эшки заключалась как бы летопись знакомства и начала их с Левкой общей жизни. Вот эту руку она вышивала, когда Левка явился к ним во двор первый раз. А эту гриву заканчивала в роддоме. Эшка очень любила рукодельничать и жалела, что не может обшивать Маруню. Представляла себе, как могла бы украсить вещички, купленные в магазине. Мысленно вышивала на воротничке клубничку, бабочку... А потом вдруг надумала вышить ковер. Идея эта пришла внезапно. Эшка искала, куда бы ей пристроить завалявшийся с войны отрез дорогого матросского сукна, кое-где побитый молью. Думала, думала — и вспомнила, что есть еще и шерстяные нитки на антресолях. Яркие, разноцветные. Отходы, которые Тоня в свое время накупила у себя на трикотажной фабрике: хотела научить Маруню вязать. Но и Тоня оказалась неважной учительницей, и Маруне вязать не понравилось… Сначала отрез разложили на полу, и Мишенька весьма успешно скопировал с телеграфного бланка букет сирени с тюльпанами. Букет, нарисованный мелом на черном сукне, выглядел очень эффектно, но не вполне устраивал Эшку, поскольку был «обрезан» с трех сторон. Она решила рискнуть: сама пририсовала снизу стебли и несколько листьев. Вышло очень хорошо, и осмелевшая Эшка стала по собственному усмотрению прибавлять и переносить с места на место цветы. В конце концов от первоначального рисунка ничего не осталось. Вышивала Эшка почти без посторонней помощи. Лохматый кончик нитки склеивала мылом и легко


втягивала в цыганскую иглу с большим ушком. На этот ковер ушел у Эшки год с небольшим, но уж вещь получилась просто замечательная! Все уверяли, что ничего равного по красоте не видели, что никакой персидский, никакой трофейный ковер с ним и близко не сравнится. Огромный, почти на всю стену букет действительно производил ошеломляющее впечатление. Особенно сирень! Цветки были вышиты в технике рококо, они даже на ощупь напоминали настоящую сирень — разве что крупноватую. Эшке и самой иногда не верилось, что эта красота создана ее собственными руками — точнее, рукой. Когда никого не было рядом, она могла даже вслух сказать: «Неужели это сделала я?! Неужели я могу сделать еще такое же?!». Эшка решила, что ковер этот подарит Мишеньке, когда тот женится. Такое вполне разумное и объяснимое решение укрепило Левку в его печальном заблуждении. Он даже не удержался и с мягкой, но укоризненной улыбкой спросил, почему не Маруне, не дочери, для которой как бы и принято у людей готовить приданое. Возбужденная успехом Эшка никакого глубинного подтекста в вопросе не уловила. Она уже попросила Фиру подыскать сукно для следующего ковра, а Тоню — заказать нитки. Собирала фотографии цветов и мысленно распределяла по ткани рисунок. Это снова была сирень, но на сей раз — белая, а вместо тюльпанов — желтые и бледно-абрикосовые розы. На темно-бордовом фоне. Эшка все время думала о своем новом ковре. Иногда даже забывала, что покамест это всего лишь замысел. Про себя она называла его — «Марунин ковер». Любовь ее к Маруне… Это была тихая любовь двух опускающихся рядом снежинок… двух рук, двух листьев, толкаемых одним порывом ветра. Возвращение Мишеньки всегда было шумным, радостным сюрпризом. Эшка скучала по нему, даже когда он выходил куда-нибудь на полчаса, трепала, целовала его, сюсюкалась с ним, как с маленьким. А Маруня всегда возвращалась тихо. Как бы долго она ни отсутствовала — всегда казалось, что Маруня выходила на секунду и теперь вот спокойно занимает свое место возле матери… Такой любви не требовалось ни шума, ни вообще каких-нибудь внешних проявлений. С Маруней Эшка всегда была проста и серьезна, как с ровесницей. Казалось, что даже находясь далеко друг от друга, они смотрят и дышат в лад. В отличие от отца Мишенька с самого начала ощущал эту разницу. Возможно, этим и объяснялись странные вспышки его раздражения на Маруню. Любил он ее почти так же, как Эшку. Но, случалось, вдруг, ни с того ни с сего, перебивал ее рассказ или какое-нибудь невинное замечание холодным окриком: «А ты бы молчала! Это из-за тебя мама заболела!». Или что-нибудь менее конкретное. Маруня тут же застывала, потупив головку и глядя снизу светлыми, как у Арончика, но более выпуклыми и будто вечно заплаканными глазами. Губки у нее были почти такие же толстые, как у Мишеньки, но не яркие, а бледно-розовые и как бы чуть-чуть размазанные. Казалось, Маруню ударили по лицу, но она считает, что заслужила это. Неожиданно для самого себя брызнув ревнивой злобой, Мишенька тут же захлебывался от жалости и начинал баловать и задаривать сестренку. Лет с тринадцати он получил право без спроса пользоваться инструментами деда. И что поразительно: никогда его Хаим-Шая не учил, не объяснял, какая штучка для чего предназначена, но Мишенька откуда-то сам знал все это. В пятнадцать лет он вытачивал из латуни такие кулончики, что дед, скупой на похвалы, только языком цокал, повторял снова и снова со стоическим огорчением: «Да-а! Из него бы получился не просто хороший ювелир…» Старик даже выпросил у Маруни ключик, который она носила на шее, и отправил бандеролью брату в Одессу, откуда вскоре пришла открытка: «Не то что хороший ювелир, а ювелир, каких мало!» И еще несколько слов о новых болячках. Окрыленный такой высокой оценкой, Мишенька тут же выточил для Маруни ключик еще затейливее. И гораздо тоньше его обработал. После этого обе двоюродные сестры на него обиделись. Обычно Мишенька всячески демонстрировал, что для всех трех девочек старается одинаково. Конечно, к Маруне он был привязан сильнее, но Свету, Нуськину дочь, взрослые полушутя прочили Мишеньке в жены. Девочка она была очень красивая, и Мишенька вовсе не против был на ней жениться, хотя она и походила характером на свою норовистую мать. А проще всего ему было с самой старшей, с Людочкой, дочкой любимой няньки и неуклюжего дяди, брошенного этой самой нянькой. Эшка постоянно повторяла Мишеньке, что его все эти взрослые дела не касаются. Легко сказать! Бывало, чмокнешь Райку по привычке, — а тут Арончик выходит! Или дед. Или Вутя, который много лет в одностороннем порядке считал себя Райкиным братом, но после разразившегося скандала торжественно отрекся от нее. О своем отречении Вутя известил соседей, стоя в пижамных штанах посреди двора. — Все! У меня больше нет сестры! — надрывался Вутя, а Райка пожимала жирным плечом и ела с большой тарелки черную шелковицу. Одну за другой. Когда он в пятый раз повторил, что Райка бросила порядочного мужа и ушла к арестанту, высунулась из своего окна Фира и пообещала рассказать Хаим-Шае, кто стащил его стамеску и сверла, если Вутя сейчас же не заткнется. Вутя заткнулся, хотя во дворе и так все знали, кто приворовывает инструменты. Старый Лис, обнаружив очередную пропажу, обычно стучал в Вутину дверь и без слов протягивал руку, а Вутя без слов клал на нее похищенное. Спокойно, будто возвращал одолженную вещь. Явление необъяснимое, ибо всем известно было, что Вутя не умеет работать руками. Головой тем более.


Как ни странно, никто в городе толком не знал, на какие заработки Вутя содержит свою растущую ораву. Крутился он при базаре. То ли убирал там что-то, то ли сторожил… Скорее всего, оказывал какие-то услуги приехавшим торговать крестьянам. При этом и Вутю, и в особенности жену его обуревали необъяснимые амбиции. Что-то они плели, темное и несусветное — о какой-то особой Вутиной миссии. Возможно, и инструменты он брал не из корысти, а ради конспиративных целей: я там, дескать, что—то мастерю… такое… чего вам и знать нельзя… Собственные его дети, годам к девяти догонявшие отца интеллектуально, очень его уважали. Ходили с отвисшими подбородками вокруг старого немецкого приемника, в давние времена раскуроченного Вутей, уважительно заглядывали в таинственную путаницу разноцветных проволочек и решали, кто он, их отец: разведчик или ловец шпионов. В этих возвышенных догадках их утверждали и крестьяне, которые изредка ночевали у Вути или прятали что-то у него в сарае. А более всего — двусмысленное выражение Вутиного лица. Искусственный глаз его смотрел тупо и прямо, как вмонтированный объектив. И как бы в тени его азартно шнырял собственный Вутин глаз, высматривая что-то за двоих. В конце концов подрастающие дети должны были разочароваться в отце. Но тут Вуте самым неожиданным образом повезло. Вялый поток его невнятной жизни свернул, можно сказать, в новое русло. Вдруг оказалось, что город — старая его часть, разумеется — прямо-таки набит историческими ценностями. Тут тебе и деревянная церковь, и каменная, и всевозможные монастыри, и богатый костел с обломками органа, и татарское кладбище, и армянское кладбище, и турецкий колодец… И, конечно же, древняя крепость, стоящая особняком, среди живописных зеленых холмов и долгие годы представлявшая интерес исключительно для городских мальчишек. Киношники так и набросились на все это. Снимали без конца. И про гайдамаков, и про революцию, и про войну… Тут можно было снимать «заграницу», не выезжая в Польшу или в совсем уж немыслимую Швейцарию. Для исторических фильмов, естественно, требовалась массовка. Вот тогда и настал звездный час Вутиного семейства. Наконец-то он сам понял, для чего наплодил столько детей! Белесо-рыжие, как мать, черные, как отец, грудные и подростки, они вдобавок не имели выраженной национальной принадлежности и могли исполнять роль толпы хоть цыганской, хоть швейцарской… На съемочной площадке они чувствовали себя свободно, как на родном дворе, а самые способные могли даже разыграть эпизод. Кроме того, в случае надобности Вутя поставлял для съемок грудных младенцев, на что решались немногие даже за приличные деньги. Храбрые Вутины младенцы, закаленные под дворовой колонкой, шли ко всем на руки, смеялись, ели и не простужались. Сам Вутя был незаменим, когда требовался пожилой придурковатый еврей. Армянин. Цыган. Однако же главной его функцией было не актерство. В Вуте обнаружился талант администратора — причем цепкого и прижимистого. Родню свою к этой золотой жиле Вутя не подпускал. Отчасти — боялся конкуренции. Кроме того, Вутя старался создать в городе впечатление, что живет он теперь исключительно за счет кинематографа. Город, хоть и имел завышенное представление о Вутиных доходах, понимал все же, что они недостаточно регулярны. К тому же никак нельзя было скрыть, что Вутя не только не прервал своих таинственных связей с базаром, но даже расширил их. Последовательно присоединяя к своей жилплощади освобождающиеся в левом флигеле клетушки, он занимал заодно и прилагающиеся к ним просторные сухие сараи. Соседи Вутины, люди не злые, иногда все же ворчали на него: устроил, мол, во дворе склад... Особенно раздражало их, когда все эти погрузки-разгрузки происходили поздно вечером или в пять-шесть утра, да еще в воскресенье. Случалось, что Вутины клиенты второпях вытаптывали цветы или оставляли во дворе мусор. А уж горки лошадиного навоза дымились у ворот почти постоянно. Но если и случались настоящие скандалы, то зачинщицей их бывала исключительно Райка. Выправив отдельный лицевой счет, она почувствовала себя окончательно независимой. Хозяйкой, имеющей такие же права, как все — и даже больше! — на двор, на орех, на бельевые веревки, на сараи. Отчасти агрессивный Райкин дух закалила торговля, отчасти — наличие надежного тыла. Стоило взглянуть на Райку воскресным летним утром, когда она, дыша паром, как буханка, только что вытащенная из печи, появляется на веранде... Лениво, но вместе с тем и подробно, придирчиво оглядывает двор… Долго решается — поднять или не поднять руки, скрутить ли на затылке длинные черные волосы, запустить ли в узел шпильку… А то, может, вообще вернуться в комнату, где вместо Арончика, противного, как холодная грелка, лежит и ждет ее — мужчина. Красивый. С крепкими руками. Загорелый, жадный, щедрый, опасный… Так что она, Райка, никому не позволит занять угловой сарай! Пусть только попробует кто-то посягнуть! Тем более, что теперь фамилия у Райки — Симонова! Последнее окончательно утвердило Райку в том, что под крыльцо Чмутов ее подбросила все-таки не еврейка. Это она и демонстрировала усердно на каждом шагу. Толик, человек бывалый, но наивный, таких тонкостей не замечал. Молодость его, поделенная между армией и тюрьмой, протекала при полном безразличии родни. Так что ему даже очень симпатична была еврейская мишпуха, бурно переживающая развод троюродного брата, чью-то грыжу или экзамены в институт. Особенно Толик старался наладить отношения со стариком. Отрешенный вид и молчание ХаимШаи он считал следствием пережитой семейной драмы, виновником которой сам же и являлся. Еще больше переживал Толик из-за пасынка, который все время выглядел каким-то потерянным.


Уж как он старался для Васеньки! Дорогие лыжи ему купил! Два китайских свитера! Костюм! Даже мотоцикл купил, можно сказать, ради него! Думал: «Неужели мотоциклом мальчишку не пройму?! Посажу его сзади — и махнем вместе куда-нибудь далеко. В лес, на речку!». Он даже фамилию свою хотел дать Васеньке. Нет, не как-нибудь бестактно! Он сначала с Нуськой поговорил. Отец, мол, дело святое, но надо же и о мальчишке думать! Что это за имя такое получается?! «Василий Лис!» Да еще Аронович! Засмеют ведь в нахимовском! В нахимовское училище Васеньку устроила невидимая для Толика Эшка. Через каких-то знакомых свекра покойной Маруни. Почти год бедный Васенька доказывал тетке, что должен стать, как Левка, моряком. Что и Левка в детстве был щупленький, а на флоте вон какой стал! А ему, Васе, дома плохо. Как ни повернись, кто-то обижается! Толик пристает со своим мотоциклом, отец из окна подсматривает… Толик очень переживал из-за отъезда Васеньки. И не оттого, что боялся общественного мнения. Просто он был ненавистником всяческой муштры и дисциплины. Именно потому и отговаривал пасынка. И Райку, которая была в восторге от морской формы. Но, как только Васенька уехал, все почувствовали, что так оно и вправду лучше. Вечером садились за стол втроем — семья как семья! Под желтым абажуром. Отец... Высокий, шея молодая, локти уверенно упираются в стол... Серебряной ложкой Хаим-Шаи хлебает бульон с мандалах. Мать режет фаршированную шейку. Старается, балует. Дочка крылышко грызет. Хорошенькая. На мать похожа — но миловиднее, нежнее. Даже в самые лучшие Райкины времена было видно, что выросла она на буряке и редьке. Людочка же, казалось, выросла исключительно на куриных фрикадельках и клубнике со сливками. К счастью для Людочки, в три года ее отдали в детский сад. Эшка уговорила. А то неизвестно, до каких немыслимых объемов довело бы ребенка Райкино материнское тщеславие, вдобавок равнодушное к умственному развитию. Конечно, интеллектуалкой Людочка и в садике не стала, но до ожирения сердца дело не дошло. Хотя Людочка, единственная в группе, и съедала без капризов все, что перед ней ставили, но расти вширь она перестала. Казалось, в садике ее методично вытягивают в длину. Вот уже живот не нависает над коленками… А вот и шея как будто наметилась… К двенадцати годам стало ясно, что у Людочки вообще все на месте. Если б не детское личико, ей можно было бы дать лет семнадцать-восемнадцать. Черные волнистые волосики Людочка заплетала в толстую небрежную косу. И походка у нее была… не то что ленивая… как бы бесцельная, будто Людочке все равно, куда идти. На улице к ней постоянно приставали мужчины, введенные в заблуждение обманчивым видом сзади. Людочка ничего этого не замечала и не понимала. Она была даже не глупа, но как-то непроходимо наивна и добродушна. Зато Райка замечала все и очень гордилась ранним успехом дочери. Опасаться за Людочкину безопасность ей не приходило в голову: у девочки был любящий, заботливый отец. Не какойнибудь бледный чердачник! Надо сказать, что блатной шарм, который поначалу особенно привлекал Райку в Толике, быстро улетучился. И стал он в общем-то обычным мужиком, вроде Левки или Нуськи. То ли постоянное общение так на него повлияло, то ли он сознательно подлаживался к стилю еврейского двора. Это слегка раздражало Райку. Она много раз объясняла Толику, что оба они тут никому не родня. Он вроде бы и сам это знал, но… забывал как-то. Все не покидало его приятное чувство, что женился он на свояченице друга и вошел в его семью. Хаим-Шаю, которого он вообще-то старался избегать, Толик называл отцом и покаянно опускал голову в его присутствии. И Хаим-Шая это ценил. Как и безукоризненное отношение Толика к детям. К тому же оказалось, что Толик — тоже «ювелир»! Лучший в городе автомеханик. Сначала Нуська с большим трудом устроил его на работу в заводской гараж, но уже через два месяца Толика сманивали наперебой три фирмы — отбивали, как женщину, друг у друга. Скоро он начал зарабатывать больше, чем Левка и Нуська, вместе взятые. Бывало, летом Хаим-Шая с каким-нибудь реликтовым примусом и Толик с обломком довоенного «Опеля» устроятся под орехом и возятся себе, одобрительно поглядывая друг на друга: только настоящий мастер может оценить работу другого мастера! А это уже были своего рода отношения… Во всяком случае, в споре за недавно освободившийся угловой сарай Хаим-Шая был на стороне Толика. И не потому, что мечтал освободить свой собственный сарай от мотоцикла и Райкиных дров. Они ему не мешали. Просто он считал, что Райка права: раз у нее отдельный лицевой счет, то и сарай тоже должен быть отдельный. Причем, именно угловой. Туда, если проделать дверь прямо на улицу, можно было бы запросто загонять легковую машину. Вырыть яму. Подвести электричество. Купить слесарный станочек… У Толика открылись бы совсем другие возможности, другой размах. В конце концов, с Вути хватит и трех сараев! Что касается Вути, то он готов был отказаться от любого из своих сараев, но за угловой собирался бороться до конца. И это был не каприз. Из-за ореха, стоящего посреди двора, подъезд ко всем сараям был осложнен, так что любой желающий видел, что именно тащат на плечах или волоком Вутины клиенты. Не мог гордый Вутя загипнотизировать соседей, внушить им, что в бочках и мешках лежит кинопленка! А вот если бы вход в сарай был с переулка Котовского, никто бы ничего не видел и не знал. Вутя понимал, что и Райка от углового сарая так просто не отступится. Может дойти не только до исполкома, но и до суда. Больше всего Вутя боялся, что она накрутит своего уголовника, и тот захватит сарай самовольно. Пробьет туда дыру прямо из сарая Хаим-Шаи, и тогда уж никакой суд не станет с ними разбираться.


Во избежание такого оборота Вутя заставлял свою «съемочную группу» зорко следить за действиями Толика. И Вутины кинозвезды свято исполняли свою обязанность, одновременно принимая от щедрого дяди, который, в отличие от тетки, признавал их за племянников, конфеты, шарики, мелочь на кино или мороженое. Райка злилась, подсчитывая убытки, но, поскольку все еще не решалась предъявить права на левые доходы супруга, старалась воздействовать на него через Людочку. Тщетно, ибо добродушной Людочке не жалко было ни денег, ни конфет. Лишь бы соблюдалась субординация: племянникам — по конфете, дочке — шоколадка. Их — прокатить по разу вокруг дома отдыха швейников, ее — аж до водохранилища! Если было время, Толик с Людочкой по дороге заезжали в лес, откуда, смотря по сезону, привозили трофеи: ландыши, землянику, калину, грибы. Особенно нравилось Людочке рвать цветы. Казалось, она намеревается полностью очистить от них окружающую природу — да вот, к сожалению, в руках больше не помещается… В тот солнечный день бдительные «племянники» Толика предполагали увидеть Людочку с большим снопом колокольчиков и ромашек. Однако часа в два они услышали знакомый рокот мотоцикла не у ворот, а со стороны переулка — причем, именно за злополучным угловым сараем. Приникнув к двери, они явственно услышали осторожный треск. Выламывали доску! Если бы Вутя дольше решал, что лучше: подкрасться к узурпатору со стороны переулка или, наоборот — ослепить его, эффектно распахнув дверь… Но Вутя, слава Богу, побоялся упустить время и, осторожно провернув в замке ключ, дернул на себя ржавую ручку… Ожидаемой пробоины он не увидел. Не сразу он заметил и валяющийся в проходе деревянный ящик. И Толика, висящего совсем рядом в темном углу. Хорошо, что у Вути было много детей! На все хватило! Двое побежали к Райке на работу, двое — к Нуське, двое — вызывать скорую помощь. Остальные помогли отцу подсунуть ящик Толику под ноги. Вынул из петли его Нуська. Пока приехала скорая, Фира успела привести Толика в чувство. Рыдая и захлебываясь рвотой, Толик требовал вернуть его снова в петлю, хрипел что-то бессвязное: «Сам не знаю… Пустите… Угробил ребенка…». Бедная Фира поняла сначала так: Толик с Людочкой попали в аварию. Это подтверждали и пятна крови на его светлых брюках. Но тогда совершенно непонятно было, что это он бубнит про свою татуировку и про короткое платье… Пока не разобрала она, наконец, несколько раз повторенное, искаженное спазмом длинное слово. Ни Нуська, ни подоспевшие врачи вообще ничего не различали в выхрипах Толика и не понимали, о чем Фира заклинает его молчать. Как только Толика увезли, Фира бросилась к Эшке и ничуть не удивилась, обнаружив там Райку. Горячая, потная, лохматая (видно, рвала на себе волосы), Райка тут же на нее напустилась: «Это все из-за вас! Это вы его сюда перетащили на мою голову! Разбили семью! Я его под расстрел подведу, а вас…». Тут Фира, которую до этого сверлило-таки чувство собственной вины, слегка успокоилась и набросилась на Райку со свойственным ей жестким остроумием: — Здравствуйте! Тоже мне невинная жертва нашлась! Может, он и тебя изнасиловал?! Может, это у него была жена больная? Может, это он привел чужого человека в свой дом, а законную жену выпер к родителям и довел до обострения?! Пусть ребенок ни в чем не виноват, ничего не понимает! А ты?! Что, не понимала, что она у тебя уже созрела — хоть замуж выдавай?! Поговорить не могла с ребенком?! Объяснить, что надо быть осторожной? Что нельзя сидеть при мальчишках, расставив ноги?! Да еще в платье детском до пупа! Дылда здоровенная! Наклонялась перед ним в этом платье! Цветочки собирала! И еще сама прицепилась к нему, чтобы он ей этих дурацких кочегаров показал! Ты бы, чем ревновать, о ребенке лучше подумала! Как теперь с ребенком быть? Райка, безоружная перед Фириным красноречием, бросилась на нее с кулаками. Но тут как раз начался сердечный приступ у Эшки. Вдохнула — а выдохнуть не может. Резкая боль, руки оледенели… С приступом Фира справилась сама, без скорой помощи. После этого заговорили уже рассудительнее, тише. Стали решать, как быть дальше. Толик — перед тем, как вешаться в сарае — завез Людочку в областную больницу, где, по счастью, отделением гинекологии заведовала Эшкина приятельница. Она-то и позвонила сразу Эшке, а уж Эшка — Райке, на работу. Доктор Дворкина принимала у Эшки первые роды и была ей очень обязана. Это Эшка посоветовала Дворкиной не дожидаться государственной квартиры. Эшка сказала, что строят в городе мало, медленно, и когда она еще будет — бесплатная квартира! А в кооперативную Дворкины въедут уже через полгода. Дело это новое, и люди пока не поняли всех его преимуществ. Поэтому их приходится уговаривать, поэтому и цены невысокие. Ну что такое тысяча сто рублей за двухкомнатную квартиру! Зарплата за год. Собрать такую сумму совсем нетрудно. Надо только одалживать не у одного человека, а у многих. По сто, по пятьдесят рублей. Так и собрать будет легче, и люди будут меньше волноваться… Эшка оказалась права. Семья жила в новой квартире уже четвертый год, с долгами рассчитались, а исполкомовская очередь за это время почти не продвинулась. Поэтому Людочкой Дворкина занялась собственноручно. В результате долгих совещаний была выработана официальная версия: Людочка каталась на мотоцикле и


неудачно упала на заборчик. Простодушной девочке так заморочили голову, что в конце концов она и сама почти поверила в это. Даже несколько удивилась, не обнаружив дома отчима… Забинтованного Толика Нуська прямо из больницы проводил на вокзал. Толик просил у друга прощения и еще просил поблагодарить Эшку, которой так никогда и не увидел. Эшке удалось убедить Райку и возмущенного Левку, что подавать в суд нельзя — раз уж они решили все сохранить в тайне. Что Толик и так наказан. Что он не насильник, от которого надо защищать других детей. Что эту трагедию не стоит превращать в развлечение для города. Что надо к тому же пожалеть Арончика, и старика-отца, и Васеньку. Райка нехотя согласилась, потому что действительно никак нельзя было одновременно наказать Толика и скрыть от всех правду. Эту страшную тайну Левка легкомысленно поведал моим родителям, когда был у нас проездом в Кисловодск. Рассказывал прямо при мне, лишь заменяя некоторые слова на еврейские. Но, несмотря на такую конспирацию, я все поняла. И ужаснулась. Девочка… Почти моя ровесница… А тут еще этот легкомысленный, слегка скабрезный тон… он оскорблял меня как-то лично. Что-то нехорошее, удовлетворенно-щучье мерещилось мне в Левкиной улыбке. Мне все казалось, что он вот-вот скажет вслух: «Ничего ей, телке, не сделалось! Даже на пользу пошло!». «Интересно, — думала я, — как бы ты улыбался, если бы такое случилось с твоей дочкой?». Впрочем, такое и вообразить себе было невозможно. Этой своей Маруней он прямо-таки болел. Надрывал сердце. Все рассказывал одну и ту же историю: как Маруня сама пошла покупать себе первый в жизни «лифик». Он так любил Маруню, что даже не хвастал ею. То ли дело Мишенька! И брови у него черные! И губы красные! И медаль золотая! И в институт поступил! И девушка у него уже есть! И аденоиды такие, что велели сейчас же оперировать! Сам сделал для матери машинку, которой можно чистить картошку одной рукой! Отходов, правда, получается многовато. Но у Эшки все идет в дело! Сестра дворничихи держит в Швейцарии свинью. Эшка собирает для нее эти лушпайки. А та дает Эшке какую-то особую рассаду для цветов. «Эшка у нас на балконе развела настоящую оранжерею! Хоть экскурсии води!». Вообще, с годами он хвастался Эшкой все более… воспаленно. Как у нее блестит в доме каждая вещь… Как она их по очереди «выглядывает» из окошка… Как счастлива врачиха, которая заплатила за квартиру тысячу рублей, а сейчас такая стоит четыре тысячи… И как грызет себе локти Фира, которая не послушалась Эшку и не вступила в кооператив… И что ковер Эшкин хотели взять на выставку в музей, но Эшка не согласилась, потому что обои вокруг ковра выцвели, а главное — скоро, судя по всему, его придется отдать Мишеньке. И что Эшка вышивает теперь второй ковер. Причем, уже сейчас видно, что он будет еще красивее первого, хотя готов пока только левый нижний угол. Ну, и надо ли повторять, что после этого подавались фотографии. Казалось, Левка совершенно не замечает, что у Эшки еще ниже опустились концы губ. Причем как-то неодинаково. И глаза стали по-новому грустные… Несомненно, история с племянницей здоровья Эшке не прибавила. В ту злосчастную минуту, когда доктор Дворкина позвонила ей из областной больницы и сообщила о Людочке, Эшка как раз вышивала бежевой ниткой тень на желтой розе. Следующие два месяца она вообще не могла заставить себя вернуться к работе. Посмотрит на это место — и сразу накатывают болезненные, унизительные воспоминания. Так ей дурно становится, будто все случилось минуту назад! Когда Эшка снова взялась за вышивание, оказалось, что каждый стежок дается ей как-то труднее. Меньше ловкости в руке, быстрее устают глаза и плечи, неудобно сидеть… Эшка мечтала поскорее закончить этот злополучный угол. Но и со следующим углом дело пошло не легче. Так уж вышло, что на него тоже пришлись неприятные события. Когда Эшка начала первый лист, ни с того ни с сего помирились Райка с Арончиком. Когда заканчивала последний, они снова разошлись… Незадолго до этого развода знакомая почтальонша по секрету рассказала Эшке о том, что Райка получила из Сибири заказное письмо. Впоследствии выяснилось, что в письме была доверенность на продажу мотоцикла. Через некоторое время Райка получила крупный денежный перевод. Затем извещение на междугородный разговор. Потом еще одно. Когда Эшка взялась за центральный букет, Райки в городе уже не было. Она укатила с Людочкой в Тюмень… Вышивать цветки сирени одной рукой — да еще в центре огромного куска тяжелой материи — было нестерпимо трудно. Иногда Эшка даже раздражалась до слез. Она хотела уже отказаться от первоначального замысла, но тогда пришлось бы перепарывать и готовые два угла. Изредка накручивать нитку на нитку ей помогала Маруня. Вроде бы и дело нехитрое, но девочка от работы этой сразу уставала. Может быть, на нее давило то, что таких лепестков предстояло сделать несколько сотен. На этот букет пришлось очень много всего. Умерли в Москве родители мужа покойной Маруни. Женился Мишенька. Событие как будто радостное, но вообще-то грустное, потому что молодые поселились не у Эшки, а на другом конце города, у родителей Мишенькиной жены. А когда Эшка вышивала самую крупную розу, произошло совсем уж удивительное событие: женился Арончик! Эшке казалось, что именно с этим связано праздничное сияние, исходящее от цветка. Хотя дело, скорее всего, было в том, что как раз тогда Эшка придумала подкладывать под лепестки для объема кусочки разноцветного сукна. Они и создавали неожиданный, волнующий эффект. Арончик долго ничего не рассказывал сестре. То есть как… Однажды он упомянул о какой-то девушке,


которая пришла к ним в парикмахерскую просить, чтобы кто-нибудь подстриг на дому ее парализованного отца. И что он, Арончик, согласился. Остальные отказались, хотя жила она близко, через дорогу. Никому не хотелось подниматься на пятый этаж… Да и содрать с нее за эту услугу было неловко. Арончик же взял адрес и пообещал зайти после конца смены. Эшке об этом походе Арончик рассказал просто потому, что хотел пожаловаться на свое сердце: вот, мол, поднялся на пятый этаж — и так запыхался, так задохнулся, что девушка заставила его принять валерьянку… Но почему-то он промолчал о том, что давно уже знал ее наглядно. Она ходила на работу мимо окон парикмахерской. Маленькая, худенькая, беленькая, с большим узлом на затылке, с бархатным бантиком под воротничком, очкастенькая, всегда с портфелем, часто в сопровождении детей, стеснительная и оживленная… Нет, Арончик никогда не наблюдал за ней как-то по-особенному... Просто он имел привычку в ожидании клиентов таращиться в окно. Он и отца девушки, как выяснилось, знал — и был страшно изумлен, когда понял, что уродливо обросший, сморщенный, злой старикашка и есть тот самый вальяжный начальник, который где-то полгода назад перестал посещать их парикмахерскую. Арончик предполагал, что его перевели на более высокую должность, а оно вон как оказалось… Кстати, старик и вправду был начальником, хотя и не таким большим, как считали в парикмахерской. Арончику он очень не понравился. Особенно тем, что все время кричал на дочь. Бульканья его Арончик не понимал. То ли старик не доверял лично Арончику, то ли вообще не хотел стричься… В конце концов он смирился — только бурчал что-то явно нелестное для Арончика, пока тот с ним возился. Арончик выразил готовность регулярно обслуживать старика: пожалел девушку. Так она, бедная, отца уговаривала! Так краснела, почти плакала от отцовской брани! Так старалась отвлечь гостя, когда в отцовских неразборчивых тирадах неожиданно четко звучало слово «жид»! Арончик решил сделать вид, что ничего не понял и что старик пытался сказать что-нибудь безобидное. На следующий раз все повторилось в том же порядке, только Арончик отказался от денег и остался пить чай. Чуть осмелевший, он разглядел наконец, что квартирка у бывшего начальника вполне скромная. Ни хрусталя, ни ковров… Только очень много книг. Разглядел, что хозяйка — и это его почему-то очень обрадовало — вовсе не так уж молода. Вблизи видны были морщинки у глаз, скрытые толстыми стеклами очков. Она преподавала в школе литературу и не могла говорить ни о чем другом. Разумеется, поддерживать подобный разговор Арончику было не под силу, но слушал он с наслаждением. Ему передавалось воодушевление хозяйки. Хотелось, чтобы она говорила, говорила… На третий раз Арончик вызвался брить старика три раза в неделю. На четвертый раз принес цветы. А когда пришло время снести гроб старика с пятого этажа, Арончик с горячностью предложил свою помощь, хотя всю жизнь безумно боялся покойников. Как-то в разговоре Хаим-Шая сообщил Эшке, что чердак Арончика стоит закрытый дольше, чем обычно. Что его это, конечно, очень радует, что он никак не хотел бы навредить Арончику, но и вводить в заблуждение девушку он, Хаим-Шая, не имеет никакого права… — Какую девушку? — изумилась Эшка. Так получилось, что Эшка, которая узнала о Тане последней, познакомилась с ней первая. Гости явились без предупреждения. Левка был на работе, Маруня на тренировке. Эшка открыла дверь, и Арончик тут же, не переступая порога, обрушился на сестру с каким-то новым, не свойственным ему полетом в говоре. — Знакомься! Это Таня! Она сделала мне предложение! Я хочу, чтобы ты ей все про меня рассказала. Всевсе! Я сам не могу! В полумраке глаза Арончика светились и мутнели от отчаянной решимости. Острый подбородок его пропадал в букете свежих бледно-желтых астр, который он вместо того, чтобы вручить Эшке, прижимал к груди с напряжением девочки-невесты. Но смешно почему-то не было. И уж точно не было смешно беленькой очкастенькой Тане. Она только высвободила из рук жениха цветы и передала их Эшке, после чего Арончик с небывалой прытью пустился вниз по лестнице, а Эшка повела Таню на кухню. Из кухни было видно, как некурящий Арончик ходит взадвперед перед домом, ломая свою кепку. Так ему пришлось проходить часа два. Сначала Эшка никак не могла собраться с мыслями. Уж так не хотелось ей рассказывать эту самую правду! Однако вскоре выяснилось, что Таня очень даже хорошо осведомлена. То ли сам Арончик успел ей что-то рассказать, то ли потрудились посторонние. Казалось, на каждое Эшкино слово у Тани давно приготовлен продуманный ответ. И чем дольше говорила Таня, тем больше она нравилась Эшке. Эшка понимала, что грешно воспользоваться наивностью этой одинокой стареющей девочки, знакомой с жизнью исключительно по книгам. Ясно было, что вот так же увлеченно, с почти нездоровой преданностью делу говорит она об Андрее Болконском и Печорине. Эшке очень нравились все эти хорошие и красивые слова, сказанные об Арончике, но она не позволила себе увлечься и с трезвой скрупулезностью перечислила болезни и странности брата, жестоко отделяя его от Печорина и Онегина. Бедная Таня при этом беззащитно моргала и даже как-то жалко прикрывалась рукой, будто спеша отгородиться от того, что сейчас может сказать Эшка. «Да-да! Я знаю об этом! Он мне об этом говорил!». И такое у нее было умоляющее лицо, что Эшка, наконец, поняла и испугалась. Господи! Да что же она делает! Зачем старается все испортить этому невинному существу, промечтавшему тридцать пять лет! И вот


сейчас, когда жизнь подбросила ей, наконец, нечто, из чего она с суетливой радостью пытается сотворить себе сказку, «честная» Эшка, вместо того, чтобы помочь, лезет со своей никому не нужной кондовой правдой... Эшка запнулась и повела вдруг разговор совсем в другую сторону. Неожиданно для себя самой вспомнила о том, как Арончик в детстве просил ее не ловить бабочек, как выпустил из мышеловки мышь. И еще, и еще много чего… Таня как будто расцвела. То и дело совала пальчик за очки, вытирала благодарные слезы. А Эшка рассказывала — и изумлялась: как хорошо, как светло ей все это говорить. Арончик топтался под домом, растерянно поглядывал то наверх, в окна, то на часы. Для него время летело вовсе не так быстро. Таня влюбилась в Эшку с первого взгляда и на всю жизнь. Почти каждый день забегала к ней. Якобы узнать, не нужна ли какая-нибудь помощь. Но Эшка, как уже упоминалось, работать при свидетелях избегала. Обычно, чтобы не разочаровывать Таню, она просила ее затянуть несколько ниток впрок. Эшка тогда вышивала белую сирень в центре ковра. Снова прекрасно приспособилась! И удивлялась, как это ей сразу не пришло в голову: суровую нитку-основу держать в зубах, а рукой накручивать на нее шерстяную. Таня восхищалась и ковром, и Эшкой. Говорили они всегда об одном и том же — об Арончике. Причем Эшка вслед за Таней стала называть его Ароном. Она не могла понять, почему не замечала прежде в ласкательном обращении «Арончик» что-то снисходительное, унижающее взрослого мужчину. Кстати, наивная Таня оказалась тоньше и прозорливее и во многом другом. Для всех, например, было так естественно и неоспоримо то, что Арончик работает парикмахером, будто он родился в комплекте с расческой и бритвой. А Таня вдруг заявила, что эта профессия не для него, что он человек хрупкий, с воображением, с повышенным чувством ответственности, и что вид бритвы, скоблящей беззащитное человеческое горло, расстраивает его нервы. А ко всему еще эти чертовы чаевые… Во-первых, это унизительно, а во-вторых, даже опасно. Эшка тут же ее поддержала. А вот для Хаим-Шаи это было чуть ли не потрясение жизненных основ. Он все ждал, что сын вот-вот освоит главные тонкости своего ремесла, а тут… Хаим-Шая просто не представлял себе, кем еще может работать Арончик. И где тут связь с его болезнью. Но связь, по-видимому, была, потому что припадки у Арончика окончательно прекратились, как только он перешел работать в магазин подписных изданий. Арончик от своей новой работы был в восторге. И действительно: чем плохо? Езди себе по городу, развози подписчикам шестой том Толстого, второй том Анатоля Франса. Целый день на воздухе, в движении… Люди симпатичные, твоему приходу рады, никто из них не знает, что ты — тот самый Арончик, который лечился от назойливой потребности прятаться на чердаке. Что тебя бросила жена, сама не ахти какая умница... Теперь он был женат на учительнице и чрезвычайно вырос в собственных глазах. К тому же у Тани была милая, хотя, может, и несколько утомительная привычка непрерывно советоваться даже по самому пустяковому поводу. «Как ты думаешь, — спрашивала она, — не пора ли уже пересадить аспарагус? Ему не тесно в этом горшке?» — «Конечно, пересади! Зачем растению мучиться в тесном горшке!» — важно отвечал Арончик, понятия не имевший, который из цветов, стоящих на подоконнике — аспарагус. «Да, ты прав! — кивала головкой Таня. — Завтра же пересажу!». А то еще, с полпути вернув ложку супа, устремляла на мужа задумчивые глаза: «Как тебе кажется… Могла бы быть Наташа счастлива с князем Андреем?». Арончик корчил гримасу, выражающую глубокие сомнения. Ему казалось, что счастлив на свете может быть только он. Причем — только с Таней. «Да-а… — Таня погружала в тарелку сосредоточенный взгляд. — Пожалуй, Андрей действительно слишком нервный для Наташи, слишком… непростой». Арончик розовел от гордости. Кстати, «Войну и мир» он читал. Он вообще много читал. А после женитьбы особо пристрастился к журналам, предпочитая всем прочим «Юность», не пугавшую его серыми массивами сплошного текста. Последний номер он всегда таскал под мышкой — причем, не без некоторого щегольства. Внешне Арончик очень помолодел. То ли от любви, то ли от здорового образа жизни. Прямая русая челочка, так унижавшая его во времена роскошных коков, вдруг оказалась самым популярным фасоном молодежной моды. Грубошерстные хэмингуэевские свитера, которые вязала Арончику Таня, смягчали глуповатую жесткость его фигуры, скрадывали длинную шею и геометрический кадык — все, что так неуклюже подчеркивали уродливые пиджаки и галстуки. Труднее всего оказалось отучить Арончика от его огромной плоской кепки. Он привык таскать ее в любой сезон и мусолил в руках, когда волновался. После некоторого переходного периода он стал носить берет с хвостиком. Но главным и самым успешным нововведением Тани оказались усы. Светло-русые, пышные, очень мужественные… Вот ведь какая мелочь нужна для того, чтобы женщина почувствовала себя защищенной! Когда же Арончику прописали очки по причине возрастной дальнозоркости, в городе появилась новая шутка: «Вы слыхали? Арончик пишет кандидатскую диссертацию!». Такую метаморфозу принимали со смесью иронии и удивления. Танина семья переехала из Сибири сравнительно недавно, и город не ощутил этого приобретения, хотя отец Тани был достаточно видным партийным деятелем. Наверное, поэтому для посторонних брак Арончика выглядел как-то искаженно.


Вроде бы каждому было известно, что Таня уже шесть лет преподает в девятой школе русскую литературу, что двухкомнатная квартира на улице Калинина принадлежит ей. А выходило как-то так… вроде: «Вот Хаим-Шая нашел еще одну сироту для своего придурковатого сына! С такими деньгами все можно устроить: и невесту с дипломом, и даже квартиру в центре!». Впрочем, восторженную Таню находили странной, вполне под стать Арончику. Со смехом рассказывали, как они ходят по городу, взявшись за руки, как он хвалит жену в ее же присутствии, блеет, счастливо поглядывая на нее сбоку: «Это Таня, моя жена! Золото, а не жена! Не жена, а вабеле!» Однажды он так воспарил в своем вдохновении, что даже сказал, ошеломленно моргая: «Знаете что? Она даже лучше, чем Эшка!». Эшке об этом доложили, но она ничуть не огорчилась. Даже наоборот, была тронута, ибо Арончик никогда не выказывал ей своих нежных чувств. И городские шуточки не огорчали Эшку. В конечном счете, они содержали изрядную долю симпатии. Арончику все желали добра. Тем более этот городской юмор не задевал Таню. Отнюдь не глупая, она была совершенно глуха к оттенкам еврейской иронии. Таня вообще проживала свою жизнь, будто читала книгу, о которой знала заранее, что книга эта хорошая. Классика. Правда, говорить всерьез о главных героях этой книги — о себе, о муже, о ребенке — она могла только с Эшкой. Любительница научно-популярных статей, Таня всех уверяла, что у Эшки какое-то «особенное биополе». Что находиться возле нее необыкновенно хорошо, а, может быть, даже полезно для здоровья. Что лично она, Таня, ощущает Эшкину… благодать еще на лестнице. Трезвая, рассудительная Эшка полюбила эти их долгие разговоры неизвестно о чем. Никогда прежде Эшка не пыталась высказать словами какие-нибудь тонкие, необъяснимые ощущения или предчувствия. И вдруг оказалось, что это не только возможно, но и очень увлекательно. Ничего подобного не было в ее прошлом! Эшка чувствовала себя так, будто, выселяясь из квартиры, в которой прожила всю жизнь, она вдруг обнаружила еще одну комнату, о существовании которой никогда и не подозревала — самую, может быть, светлую и уютную. Да вот только теперь от этого открытия одна досада. Впервые Эшка подумала о том, что жизнь ее могла сложиться как-то… интереснее, увлекательнее, если бы она не вышла замуж сразу после войны. Уехала бы в Москву, в Ленинград, окончила бы институт… Как же много она могла бы получить, если даже простое общение с Таней делало ее настолько богаче! Эшка будто переняла у Тани новый язык, понятный лишь им двоим. И это свое приобретение всячески оберегала даже от самых близких. Эшка знала, что Левка, услышав их рассуждения о хрупкой, интеллигентной душе Арончика или о тонкостях его, Левкиного, характера, несомненно поднял бы их на смех. При его появлении Эшка тут же меняла тему. Начинала расспрашивать об Ирочке. Танину дочку Левка обожал. Называл ее «наша снегурочка». Беленькая, с прозрачно-зеленоватыми глазами, большими, как у отца, она будто светилась. Левка любил с ней нянчиться, участвовать в купании. По дороге с работы он часто забегал посмотреть, как там у них дела, будто не вполне доверял «молодым родителям». Эшке это нравилось, но и расстраивало слегка. Дело в том, что своего внука, ровесника Ирочки, они видели очень редко, почти его не знали. Везти ребенка к бабке с дедом было далеко и сложно. Иногда по воскресеньям Левка сам выбирался к Мишеньке. Поскольку телефона там не было, случалось, что он не заставал детей дома. Договариваться заранее тоже не хотелось: Мишенькина жена устраивала торжественные приемы с салатами и варениками, а Левке эта суматоха была ни к чему. — Ты для меня не старайся! — ворчал Левка. — Нечего устраивать ради меня банкеты! Ты вот для него старайся, его корми! — Левка тыкал большим пальцем в сына, вид которого отнюдь не свидетельствовал о недоедании. Невестка краснела и с трудом скрывала обиду. Ей казалось, что свекор обвиняет ее в неискренности, в показухе… Она не знала, что Левка всегда и везде ведет себя, как лукавый ревизор, который дает понять, что видит вас насквозь и не сажает лишь по собственной доброте. Слушая Левкины рассказы о детях, Эшка удивлялась его требовательности. Напоминала, как сами они когда-то чистили наскоро картошку, а то и вовсе в мундирах варили. Как мать ругала ее за ежедневные танцы, за сосиски и колбасу, заменяющие добропорядочное жаркое или котлеты. На все это Левка отвечал: «Тогда было другое время». О Мишенькиной семейной жизни Эшка знала главным образом с чужих слов. Но если что и смущало ее — то именно чрезмерная взрослость, обстоятельность быта. О них только и слышно было: «варят варенье, переклеивают обои…». И все они копили на что-то! То на телевизор, то на шкаф. После работы и по выходным Мишенька занимался «частным предпринимательством». Как когда-то у деда примусы, коньком у него стали сверхпрочные замки. Сверяясь с инструкцией, Мишенька изучал внутренности дорогих замков, сделанных по финской или немецкой лицензии. Детали, изготовленные из некачественных сортов стали или меди, он заменял. Сам вытачивал новые. После чего замок мог служить вечно. Платили Мишеньке хорошо. И все-таки главным для него были не деньги, а удовольствие. Вот этого Эшка не понимала. Не понимала, что для невестки ее лепить вареники или печь пироги — не меньшая радость, чем когда-то для самой Эшки были походы в кино или на танцы. Эшка полагала, что семья у сына надежная, правильная, но как-то уж слишком — без легкости, без романтики. Будто прожили Мишенька с женой уже лет тридцать. Рядом с ними Арончик и его Таня казались влюбленными подростками. Постоянная радость, потребность


говорить о своих чувствах... Такого не было в ее молодости. Левка не признавался ей в любви. Просто позвал замуж. Причем, так еще… со смешком, с шутками. Да и она ему тоже ничего о любви не говорила… Пожалуй, если бы кто-то спросил, любит ли Эшка мужа, она бы растерялась. Все равно что спросить: любит ли она правую половину своего тела. Все, что Эшка делала — она делала для Левки. Подкрашивала губы. Убирала в доме. Вышивала ковер. Сопротивлялась наглеющей потихоньку болезни. Левкино отсутствие она воспринимала, как положение неестественное, даже когда он был на работе. Или по ее же поручению навещал детей, родителей, брата. Обижалась, когда он задерживался. Левке это льстило, но и раздражало слегка. Сама же послала его посмотреть новый Фирин буфет! Сильно нужен ему, Левке, этот буфет! Ну да, заболтался слегка! Так ведь о ком он говорил весь вечер? О ней же, об Эшке. Кому она что посоветовала, как она не пожалела своего труда и выпорола совсем уже готовый бутон, как чуть ли не с секундной точностью подает ему сердечную микстуру… Нежность переполняла Левку, требовала слов. Но не с ней же было говорить об этом! Хотя… даже кому-то из близких, вот так… прямо, вслух сказать, что он любит Эшку, что он каждый день спешит домой и даже останавливается иногда от радости: вот, мол, там, дома, она его ждет… — нет, на такое у Левки никогда бы язык не повернулся! Он же все-таки не чокнутый Арончик, который раньше прятался на чердаке, а теперь целует ручки своей очкастенькой и объясняется ей в любви при свидетелях и без. Возможно, Левка, не догадываясь об этом, слегка ревновал. Боялся, что Эшка сравнивает. Разумеется, он не стал ничего перенимать из романтического арсенала Арончика. Он еще и подшучивал, называл молодоженов за глаза «Ромео и Джульетта». Эшка сердилась. Ее тоже что-то смущало в этой поздней любви… Но не смешило. Такой чрезмерный накал, чрезмерный звон, казалось ей, не может кончиться добром. То ли Арончик сорвется, и новое обострение будет похлеще предыдущих. То ли Таня в нем разочаруется… Думая об этом, Эшка обмирала от страха. И когда Хаим-Шая явился к ней в необычное время и сообщил с порога, что вернулась из Сибири Райка, Эшка так и охнула: «Вот оно!». В тот момент Эшка как раз нашивала белый фетр для большой розы в левом верхнем углу ковра. Стояла середина осени. Двор, как всегда по утрам, был засыпан крупными желтыми листьями. Так грустно, так уютно пахло прелью… Райка шла к своей двери, неожиданно растроганная и успокоенная смесью знакомых запахов. Веранда была заперта изнутри. Райка постучала. Вышла старуха. Отперла и ушла, будто Райка уезжала на два дня или вообще вернулась с ночной смены. Громко топая, Райка внесла в дом чемоданы с примотанными сбоку валенками, которые свидетельствовали о долгосрочности ее намерений. Обо всем этом один из Вутиных отпрысков, как раз оказавшийся у окна, сейчас же доложил отцу. И пока Райка отпирала застоявшийся замок, пока вдыхала нежилой воздух с привкусом плесени и пыли, пока оглядывала свою комнату, подсчитывая напрасные утраты: брошенную в Тюмени радиолу, подаренную сотруднице пальму, засохшие столетники, разбитый в переездах свадебный сервиз, деревянного орла, пропитого Толиком, — и даже самого Арончика, как вещь в сущности ненужную, но памятную… Итак, пока она прикидывала, что из этого можно вернуть или заменить, Вутя набросил плащ поверх пижамы, ввалился в Райкину комнату и напустился на нее, шепелявый из-за двух вырванных накануне зубов: — Ну, как?! Доигралась?! Что он там снова натворил?! Спился к черту? Или опять сел в тюрьму? Райка, никак не реагируя на такие приветствия, стала открывать заклеенные окна и сворачивать матрацы. Причем с окнами Вутя ей даже помог. — Видишь?! — продолжал он, ничуть не смущаясь Райкиной безучастностью. — Это — плесень! А это — вообще грибок! Боялась оставить ключи, чтобы можно было протопить?! Боялась, что муж заберет обратно свою законную площадь?! Хотела и там быть, и тут быть?! У тебя там квартира с мужем, у тебя тут квартира с мужем! Куда захочу — туда поеду! А вот и кукиш тебе муж! Женился твой муж! И не на такой, как ты, а на учительнице, на русской, из хорошей семьи! Райка в это время пробиралась к выходу в обнимку с тяжелым ватным матрацем.. Удивления она не выразила, но шаг таки замедлила, притормозила. И Вутя, окрыленный завязавшимся, наконец, диалогом, потащился за нею во двор. — Ты его не узнаешь теперь, Арончика! Увидишь, что значит, когда мужчина попал в хорошие руки! И так, бегая туда-сюда за Райкой, он успел выложить ей все городские новости. Кое-что Райке было уже известно. Из писем Людочки, которая почти сразу переехала из Тюмени к Васеньке в Калининград. Письма были редкие и очень коротенькие. «Поступила в техникум рыбного хозяйства. Вышла замуж, мужа зовут Костя. Сейчас он пошел на Мадагаскар». Не посоветовалась с матерью, не попросила разрешения, не позвала на свадьбу. Может, и свадьбы никакой не было, и даже загса. Райка и этого не знала. Людочка прислала ей фотографию мужа — крошечную, с белым уголком. По виду этот Костя был «ничего». Райка и сама не любила писать письма. А тут почти полтора листа исписала разными вопросами. Людочка ни на один из них не ответила. Просто забыла, наверное. С другой стороны, в сообщениях Людочки можно было проследить и некоторую закономерность. Она, например, написала Райке о том, что у Мишеньки родился мальчик. О том, что Вутин сын, Петя, «занял второе место по штанге». Но даже не заикнулась о женитьбе отца, о рождении Ирочки… Несколько раз упоминала о Вутиной Лиле: что та, мол, учится в Москве на артистку. И ни слова о том, что у Лили уже есть


жених, старшекурсник-чех. Трудно сказать, Людочке ли самой было неприятно писать об этом — или она не хотела расстраивать мать… Действительно, известие о женитьбе Арончика Райку не осчастливило. Но, надо сказать, известие о том, что вышла замуж за иностранца рыжая долговязая племянница, уело ее сильнее. Еще сильнее огорчило то, что у Эшки обнаружили рак. Но больше всего Райка расстроилась из-за орехов, которые успели собрать без нее. По этому поводу Райка даже отверзла свои уста и изрекла: «А орехи в будущем году будем делить по лицевым счетам!». Такое заявление было красноречивее валенок. Постаралась она успокоить себя и относительно Эшкиной болезни. «Ай! Нечего в голову брать! Вон старику когда еще сказали, что у него рак! А он и сейчас здоровее молодых! Меньше их надо слушать, врачей этих! Им только деньги сдирать с людей и писать свои диссертации!». Надо сказать, что пример Хаим-Шаи, который жил себе и жил, хотя врачи давно вынесли ему приговор, особым образом подействовал на весь город. К болезни, при упоминании которой люди обычно впадают в страх и панику, здесь относились достаточно фамильярно. И, возможно, именно эта фамильярность благотворно на всех воздействовала. Во всяком случае, последствия этой болезни сплошь и рядом оказывались отнюдь не так трагичны и разрушительны, как ожидалось. И Левка, и сама Эшка, услышав страшный диагноз, отнеслись к нему с недоверием. Эшкина новая напасть никак себя не проявляла, и обнаружили ее совершенно случайно. За долгие годы Эшка привыкла болеть. Можно сказать — научилась. Внутри нее постоянно срабатывал какой-то неосознанный стереотип: сначала — катастрофа, неожиданный удар. Затем начинается привыкание. Забываешь, как было раньше. То есть не то чтобы забываешь совсем… В разговорах с подругами могла Эшка и посетовать, и даже всплакнуть. Очень любила она рассказывать Маруне, как в эвакуации перебегала по канатному мостику, которым решался воспользоваться далеко не каждый из местных. И как она перепрыгивала арыки, чтобы сократить путь. И как могла танцевать часами… Маруня обожала эти рассказы. Готова была слушать их по сто раз. Но и для нее, и, как ни странно, для самой Эшки все это было чем-то вроде волшебных сказок. Прекрасно, но нереально. И ничего тут не меняли даже отлично сохранившиеся бордовые свадебные туфли на высоченных каблуках, в которых Эшка когдато умудрялась не только ходить, но и танцевать. Да еще беременная! Сама Маруня даже постоять на месте в этих туфлях не могла, валилась на пол. Маруне казалось, что жизнь до ее рождения была сплошным праздником, от которого остались только вот эти туфли. Будто стеклянные туфельки Золушки. В рассказах Эшки не было ни горечи, ни настоящего сожаления. Новая ее, тяжелая жизнь была богата радостями, куда более яркими и острыми. В больницах Эшка видела столько горя, столько страшных случаев, что собственная судьба представлялась ей вполне благополучной. Она хорошо помнила то время, когда не могла ни пошевелиться, ни слова сказать… А вот, слава Богу, и речь у нее в порядке, и разум. И муж ее не разлюбил! Или взять хоть этот гипс… Тоже: ни сесть самой, ни одеться, ни поесть! Каждая житейская мелочь — настоящая беда, испытание. Муж на работе, Маруня маленькая, от матери никакого толку… Годы проходили — а она все была счастлива, что этот гипс с нее сняли. Да что там! И без гипса без всякого были времена, когда она даже кусок хлеба себе отрезать не могла. Или там застегнуть на себе юбку. А вот теперь запросто пользуется хлеборезкой, которую Мишенька соорудил ей из фоторезака. Сама одевается… При этом каждый раз Эшка чувствовала себя победительницей. Был даже какой-то азарт в этой игре с судьбой! Ах, ты мне пиковую девятку? А я тебе червового туза! Правда, юбок с застежками она больше не носила, шила их только на резинках. Постепенно из ее обихода уходили вещи, которыми она не могла пользоваться самостоятельно. Шились на заказ лифчики с пуговицами спереди, блузки навыпуск. Расчески покупались с длинной ручкой, а туфли без пряжек и шнуровок. Разумеется, отнюдь не во всех случаях удавалось так схитрить. Существовала масса необходимых мелочей, которые Эшке приходилось исполнять своей заклиненной рукой — причем в самом неудобном положении. Иногда сделаешь какое-то неосмотрительное движение — и кажется, что кость переломилась. Или откололся по вертикали и застрял осколок. Боль была грубой и резкой, так что стоило большого труда удержать крик. Даже слезы иногда катились по щекам… Но известно было, что все пройдет через минуту, через две. По сравнению с той, грубой болью ноющая или грызущая ночная была вполне терпима. А поскольку Эшка и не ждала уже, что это когда-нибудь пройдет, терпеть было легче. Боль потихоньку заселяла, завоевывала Эшкино тело, но сильнее не становилась. Вслушиваясь в новое ощущение, Эшка с удовлетворением говорила себе: «Можно прекрасно жить и с этим!». «Жить» и «болеть» для нее давно уже означало одно и то же. Новая болезнь Эшкин быт дополнительно не осложняла и движений не сковывала. Куда больше ее огорчали морщинки, дряблеющие щеки. Седина. Может, оттого, что Левка с возрастом хорошел. Уходила потихоньку излишняя, приторная яркость. Та же седина была ему необычайно к лицу. Вместе с подсохшими щеками и подуставшим взглядом она придавала Левке незаслуженно интеллигентный вид. Волей-неволей Левке приходилось обновлять гардероб. А Эшкина одежда не снашивалась. «Мне ничего не


надо, — отвечала Эшка на любое предложение мужа. — Давай лучше Маруне купим… Сапожки, шубку…». Марунины подружки уже начинали выходить замуж, то есть самое время было ее одевать. Давно уже Эшка отдала ей свои сережки — те, с розочками. Может, если бы не эти сережки — Эшка долго бы еще не знала о своей новой напасти. А ведь так все славно начиналось! Достала Эшка из шкафа черную шкатулку с Кремлем, вытащила сережки, сама их надела Маруне… Личико у Маруни было куда проще, чем у матери в молодости. Тихое личико, скучное, как пасмурный декабрьский полдень. Но и Эшка, и Левка, которые когда-то сошлись на том, что сережки эти слишком уж утонченные для Эшкиного лица — теперь шумно и искренне восхищались, глядя на смущенно моргающую дочь. Вообще-то Левка считал, что Маруня очень даже красивая девушка. Боялся только, что глупые современные парни не оценят ее особого обаяния. Надо сказать, что в невысокой Маруниной фигурке действительно было что-то очень ладненькое и уютное. Как когда-то в фигурке Эшки. Но размытого ее личика, припухших, как бы чуть размазанных губ, больших, бесцветных глаз не оживляла даже радость. Той ночью Эшка расплакалась. Проспала какой-то час и проснулась — мешали руки. Как ни положишь — тянет. Повернешься — ломит. В таких случаях она садилась в постели и ждала, пока пройдет. И вот села Эшка… Посидела, посидела… И вдруг ей стало так жаль чего-то! Вспомнила растерянную Маруню, стоящую посреди комнаты. Длинненькие легкие сережки, болтающиеся у нее в ушах… Вспомнила себя молодую, перед зеркалом… И почему она решила тогда, что не годятся ей эти сережки?! Так, дурочка, и не надела их ни разу! А теперь они Марунины… И жизнь прошла… И что за жена она теперь для Левки? Ее, Эшкины ровесницы — еще видные женщины. Наряжаются. Прогуливаются с мужьями под ручку по городу. Ходят в гости, в театр. А Левка, бедный, повсюду один! Не дай Бог заболеет! Как тогда? Чем она ему поможет?! Вот тут она и всхлипнула погромче, отчего Левка проснулся и стал допытываться, в чем дело. Эшка попыталась ему что-то объяснить, но Левка ее не понял. Левка любил жену. Иногда он даже сам удивлялся, до чего ее любит. И этой любовью Левка гордился, как особо ценным своим качеством. Другие мужья — вон, здоровых жен бросают. Заводят шашни с девчонками-секретаршами… Эшкины невнятные объяснения вперемешку со слезами неприятно удивили сонного Левку. От них отдавало неблагодарностью. Испугавшись Левкиного недовольства, Эшка сослалась на свою ключицу. Ноет, мол, сильнее, чем обычно. Вот этот язык был понятен Левке. Он тут же испугался, проснулся… Впервые Эшка ему пожаловалась, даже заплакала… На следующий же день он потащил ее в поликлинику. Сидя под кабинетом врача, Эшка чувствовала себя виноватой, чуть ли не симулянткой. Она даже обрадовалась на секунду, когда врач нащупал у нее в плече что-то подозрительное… А потом такое завертелось! То есть прямо Эшке ничего не сказали, но она тут же все поняла. Поняла — и решила притворяться. Так было проще для всех. И для нее, и для Левки, и в особенности для детей. Притворялась она очень легко. То ли потому, что не поверила врачам. То ли отбоялась двадцать лет назад, когда наплакалась, вся извелась из-за болезни отца. Как упоминалось уже, пример Хаим-Шаи на многих повлиял благотворно. В частности, и на Левку. Зная диагноз жены, он чувствовал себя вполне спокойно. Будто был застрахован на этот именно случай. И длилось его спокойствие до тех пор, пока не случилась беда со стариком. Началось, как обычно, с глупой несуразной случайности — с клубники. В том году она созрела слишком рано, и Хаим-Шая чуть ее не пропустил. Клубника ему досталась слегка мокрая, но для варенья еще годилась. Устроился Хаим-Шая, как всегда, под орехом. Притащил свой примус, медный таз с носиком… Так оно всем и запомнилось, как он стоял среди двора в своей кепочке, снимал пенку и объяснял, почему у варенья, сваренного на открытом воздухе, особо тонкий вкус. Сердито отгонял Вутину «массовку»: боялся, как бы в погоне за пенкой кто-нибудь не перевернул на себя кипящее варево. И надо же, случилось это с ним же самим, с Хаим-Шаей. Хотел поправить щепку, подставленную под ножку примуса… Мама тогда чудом достала где-то облепиховое масло. Помню длинное Эшкино письмо, полное благодарности. «Твое лекарство совершило настоящее чудо! У папы все прекрасно заживает. Ты папу спасла! Врачи говорят, он скоро поднимется». Потом писем долго не было. Младший сын Михаила Гуревича, который останавливался у нас проездом в Ленинград, сказал, что старик вроде бы при смерти, но, кажется, не от ожога, а от чего-то другого. Паренек учился на физмате и во все эти подробности не вникал. Так бывает… В доме, где на несколько часов отключилось электричество, вдруг загорается средь бела дня лампочка, и магнитофон с половины слова продолжает прерванную песню… Вот и болезнь Хаим-Шаи, каким-то образом отключившаяся на двадцать лет, заработала, двинулась своим обычным путем — и довольно споро.


Разумеется, от Эшки попробовали скрыть правду. Но как такое скроешь… Эшка хотела, чтобы из больницы отца перевезли не домой, а к ней. Но старик наотрез отказался. Попросил только Эшку приехать к нему на такси — повидаться. Эшка приехала. А потом еще несколько раз. Разговаривали они спокойно, о посторонних вещах. Хватит ли лимонных ниток на последнюю розу. Стоит ли Арончику стеклить балкон… Но, возвращаясь домой, Эшка подолгу плакала. От жалости… От страха, который уже нельзя было развеять, легкомысленно сославшись на пример отца… Домашним она говорила, что плачет от бессилия, от того, что не может сама ухаживать за отцом и все хлопоты свалила на бедного Левку с его аритмией и свистящими легкими. Левка слез ее боялся и стремился поскорее успокоить — причем, надо сказать, не проявляя особой чуткости. «Ну что ты так переживаешь, что ты так убиваешься! Разве я тебя когда-нибудь упрекнул? Или тебе донесли, что я кому-то жаловался?». Конечно, Левка делал очень много, а под конец даже взял на работе отпуск и почти не отходил от старика. Но все же он не один ухаживал за Хаим-Шаей. Как ни бестолкова была старая Брайна, она всегда была под рукой и с простыми вещами в общем-то справлялась. Забегала Фира. Забегала Маруня. Наезжал Мишенька — редко, но всегда с большой пользой. Арончик брил отца, пытался взять часть хлопот на себя, но был он так по-детски пуглив, что старались обходиться без него. Даже Райка несколько раз проявила участие: выварила и переполоскала постельное белье... То есть Левке, конечно, доставалось больше, чем другим, но не так уж страшно он надрывался. И старик ему не очень досаждал, умирал терпеливо и опрятно. В определенных случаях просил Левку отвернуться или вовсе выйти. Всякие отходы, способные вызвать брезгливость, он сам заматывал в газету и бросал в стоящее рядом ведро. Все время беспокоился о Левке, уговаривал его поесть, прилечь, будто это Левке требовались уход и забота, а не ему самому. Лимоны и гранаты стремился переадресовать внукам и очень жалел, что на него тратят так много времени и денег. То ли Левка давно привязался к тестю, но не имел случая это обнаружить… То ли старик под конец открылся своими лучшими сторонами... В его деликатности было что-то, очень напоминавшее Эшку. И от этого Левке становилось его все больше и больше жаль. Особенно в последние дни. Никогда прежде они не говорили так много и так откровенно. Мысли у старика зачастую были совершенно неожиданные. Он, к примеру, считал, что у Маруни характер вовсе не слабый, а, наоборот, твердый и даже властный. Больше, чем обо всех внуках, беспокоился он об Ирочке, младшей девочке Арончика: она, мол, слишком нежная. Как Васенька. И родители у нее пожилые... Хаим-Шая не мог простить себе, что не успел застраховаться в ее пользу. «Такой дурак! — сокрушался Хаим-Шая. — Мог обеспечить ребенка — и не сделал этого!». Однажды, в очередной раз выслушав сожаления тестя, Левка не удержался. Покашлял — и начал издалека. — Мне неудобно спрашивать, отец… Знаете, как оно бывает на старости… Начинает отказывать память… Вот я, например, чужой журнал забыл в автобусе! Иногда целый час не могу вспомнить какое-нибудь нужное слово… Каждый раз ищу очки… Старик сочувственно насторожился. — Вы же меня знаете… — продолжал Левка. — Я никогда никому в руки не смотрел. Всегда старался содержать семью собственными силами... Старик согласно кивал. — Для себя мне ничего не нужно! Просто интересно… Откуда люди взяли, что у вас где-то зарыт клад? — Клад? — переспросил старик и поднял брови, будто не знал такого слова… — Ну да! Клад. Люди говорят, что будто-то бы вы где-то зарыли золото… — Золото? — Хаим-Шая напрягся, Казалось, он испугался вдруг, что и в самом деле о чем-то позабыл. — Часы были… Очень хорошие… С цепочкой и брелоками… Штучки такие… Лесенка, сердечко, буква «Л»… Я их продал, чтобы вернуться в Варшаву, но хватило только досюда… — Не знаю, не знаю, отец! Это не мое дело. Просто люди говорят, что вы сами про это кому-то рассказывали… Ну… Что у вас золото есть… Левка почитал «Известия»... Сходил во двор за водой… Поставил чайник… Стал взбивать яйцо для омлета… И вдруг услышал в плохо прикрытую дверь: — Что же это я имел в виду?.. — И еще через несколько секунд. — Может, Эшку?.. А может, даже тебя, Левка… Той же ночью он скончался. И все покатилось, поехало… Конечно, при желании последовавшие затем события можно представить так, что в них будет прослеживаться некий естественный порядок. Упало старое дерево. Что ж… В тот год Хаим-Шая впервые не залепил его дыры цементом, не подпер ветви дополнительными «костылями». Ночью поднялся сильный ветер, отщепил самую длинную ветку — ту, что нависала над Фириным сараем, — и орех, потеряв равновесие, рухнул в противоположную сторону. Как раз в тот год урожай был немыслимо богатый — так грохнуло по земле, что все проснулись. Подумали: во двор упал самолет. Сарай проломило. Хорошо, что никого не оказалось во дворе. Кстати, орехи созреть не успели, но и на варенье они уже не годились. Было бы, наверно, более складно, если бы старик умер от огорчения. Но вышло как раз наоборот. Дерево упало в ночь после похорон. Так что Хаим-Шая успел полежать под своим орехом в оранжевом гробу. С тем же выражением лица, с которым прожил всю свою жизнь. В том, что последовало за смертью Хаим-Шаи, удивительным было лишь то, что дерево повело себя, как живое существо. Упади оно чуть раньше или чуть позже — никого бы это не удивило. Как не удивила,


например, смерть хилого Арончика. Вскрытие показало, что сосуды у него были сношенные, не по возрасту хрупкие, будто стеклянные. Свой инсульт он получил бы и от меньшего потрясения. Хоть и с усами, хоть и в берете и в хэмингуэевском свитере — он оставался ребенком, уверенным, что без папы мир несомненно рухнет. И падение ореха он воспринял, должно быть, как начало этого разрушения. Как ни странно, но нечто подобное испытывала и Эшка. Что ж, отец был очень стар, он не мог жить вечно. Но это дерево!.. Орех, посаженный отцом, всегда был для Эшки как бы его продолжением, его голосом. Отец молчал, но дерево говорило. Ласкало, жалело, журило Эшку, встревоженным шелестом предупреждало о том, что надо прихватить с собой зонт или теплую кофточку… Со дня рождения жизнь ее сопровождал этот шум. Эшка знала самые тонкие оттенки его бесчисленных интонаций. Орех был для нее ориентиром, календарем. Вот появились на дереве первые сережки-гусеницы — значит, скоро разрешат снять пальто. Его спрячут в шкаф, и там оно пробудет до тех пор, пока листья не станут желтыми. Тогда же вынесут из дому в последний раз подушки и одеяла — просыхать на солнце, пропитываться дивным терпким запахом, от которого можно и угореть, если слишком долго играть среди опавших листьев, слишком много занести их в дом, слишком щедро проложить длинными черешками одежду в шкафу. Дерево наполняло жизнь особым смыслом, упругостью ожидания, радостным азартом. Вот оно зацвело, вот появились крошечные зеленые шарики, а вот уже начали лопаться коробочки. Сорвавшийся орех долго падает, шурша в листве, ударяясь о ветви — и все бросаются к нему наперегонки с жадностью, какую никогда не вызовет обычный орех, один из сотен, сухо рокочущих в крестьянских мешках на базаре. Дерево — даритель, дерево — защитник. Дерево, которое воевало за нее, за Эшку с грозными ночными ливнями, простирало над ней жилистые руки. Конечно же, Эшка ни о чем таком никогда не задумывалась. Более того, перебравшись в новый дом, она не скучала об орехе. Кажется, даже не вспоминала о нем. Но когда дерево погибло, Эшка вдруг почувствовала себя сиротой, брошенным ребенком, стоящим среди плоского пустого пространства, под огромным пустым небом. И больше всего пугала ее наступившая тишина. Трудно сказать, как все повернулось бы, если бы орех не упал той ночью. Наверно, ничего бы это не изменило. Скорее всего, и больная Эшка, и брат ее давно уже держались на этом свете потому, что не хотели разочаровывать своего отца, уверенного, что мир устроен в общем-то сносно, а жизнь в целом переносима. Как знать… Возможно, и здорового, моложавого Левку сковывала неосознанная ответственность перед стариком… Впрочем, еще при Хаим-Шае Левка начал отвечать — не без некоторого кокетства — друзьям и родственникам, которые восхищались его героической преданностью жене, примерно так: «Вы не думайте! Не такой уже я хороший! Не такой уже я святой! Просто я всегда вспоминаю, как Эшка сказала одной женщине… Она к ней пришла советоваться, бросить или не бросить калеку-мужа… «А вы представьте себе, что это не ему, а вам отрезали ногу, и это он бы вот так со мной советовался, бросать вас или нет! Как бы вам было? Обидно?» Вот я это хорошо запомнил и всегда себе это повторяю...». Но каждому было ясно: Левка просто скромничает. Тем более, что дальше следовали рассказы об Эшкином удивительном уме. И как бы все изменилось к лучшему, если бы во главе государства вместо этих дедов, что стоят на трибуне и шапками машут, поставили бы Эшку. А совсем хорошо было бы, если бы ее вообще избрали главой Организации Объединенных Наций. Можно не сомневаться: она бы все страны между собой помирила! Уж если она сумела помирить Глузманшу с Биберманшей и Тоню с ее вторым мужем… А это куда труднее! Ну и все прочие Эшкины доблести… Про фаршированный перец, про мытье полов. Про ковер. Про то, что букет, вышитый на нем, выглядит совершенно живым — даже страшно! Смотришь на него — и кажется, что он со своего сукна вот-вот обвалится прямо на тебя! Ну и, конечно, про то, какая Эшка всегда спокойная, ласковая. Заботится о других, чтобы им было хорошо и весело. Никогда не вспылит, никогда не огрызнется, как другие: бросаются на всех, когда у них где-то что-то болит…. И вообще никому этого не покажет. От подобных разговоров какое-то радостное вдохновение начинало бурно переполнять Левку. На глазах его выступали слезы. На глазах его слушателей — тоже. И никто не обращал внимания на то, что Левка уходит из гостей последним. Возвращался домой Левка размягченный, очень хороший. Эшка, как всегда, встречала его возле двери, забирала шляпу, зонтик. Левка не замечал того, что дом его стал как бы чуть притихшим, чуть менее живым. Это выглядело естественно: время-то позднее! И Эшка тоже была чуть притихшая… Ну, ясно — устала за день. И Левка привычно отчитывал ее за то, что она себя не жалеет, слишком много трудится. «Разве можно тебе вертеться с утра до ночи?! Смотри вон — ты даже похудела!». Пожалуй, Эшка не похудела… Скорее как-то съежилась немножко, подобралась. И что-то появилось в ней… чуть-чуть жалкое, мелочное, суетливое… Левке, который только что хвастал ее умом и проницательностью, было как-то неловко, грустно слушать рассказы о том, кто Эшке сегодня позвонил, и о чем с ней советовались, и как она в очередной раз оказалась права… Прежде она ничего этого не запоминала, не пересказывала… Как бы вовсе не ценила своего дара.


Может быть, так она пыталась себя приободрить, противостоять болезни. Хотя Эшка по-прежнему никогда не жаловалась, не кривилась, тем более не стонала — не было уже в ней после смерти Хаим-Шаи ни прежней храбрости, ни прежнего равновесия. А Левка, не сознавая этого, чувствовал себя слегка разочарованным: будто Эшка его в чем-то подвела... Если бы они не притворялись! Если бы не делали вид, что Эшка не знает своего диагноза! Насколько все было бы проще! Он мог бы сказать ей прямо: «Ну да, отец умер, но ведь все-таки двадцать лет с этим прожил! Может, если б не поганое варенье, еще жил бы и жил… И ты будешь жить долго! Тебе плохо, у тебя что-то болит… Но, может, вовсе и не от того. В нашем возрасте у всех уже что-то болит! Вот и я сдаю потихоньку: то сердце, то голова, то радикулит! Главное — не падай духом, не поддавайся болезни!». Но сказать ничего этого Левка не мог. Он только собственные недуги демонстрировал с подчеркнутой откровенностью. Шумно тер воспаленное колено, тяжело кашлял. Принимая ночью сердечные капли, громко хлопал дверцей холодильника и вслух считал: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть…». Эшка тоже никак не решалась назвать вещи своими именами. Жалела близких. А еще… Надеялась, что не названное, не сказанное вслух остается как бы не вполне реальным. Ей не хотелось впустить эту правду в дом, как грязное животное, бродящее у двери. Вместе с тем щепетильная Эшка на всякий случай стала осторожничать: завела для себя особую посуду, отделила себе вещи похуже, не начинала ни новой одежды, ни нового белья... Все это давало Левке повод и благородное право поругивать ее, посмеиваться, даже слегка раздражаться, при этом не ощущая собственную вину. Такому раздражению отчасти способствовало и то, что Эшка в один прекрасный день перевела его с широкой супружеской кровати на диванчик в гостиную. Разумеется, она не сказала Левке: «Люди говорят разное... Пусть даже это напрасная перестраховка — от нее-то уж точно не будет вреда! Ведь я о тебе беспокоюсь!». Тогда бы Левка мог — и даже обязан был бы поспорить, высмеять ее! Но Эшка сказала подругому: «Я в последнее время плохо сплю. А ты сильно вертишься, скрипишь кроватью, храпишь... Раньше это мне не мешало, а теперь вот…». Левка сделал вид, что принял такую версию за чистую монету. Даже как бы обиделся слегка. Хотя на самом деле прекрасно понял Эшкину уловку и был ей благодарен. Поскольку Левка был еще мужчина, скажем так, в полном соку, нерастраченная энергия стала у него выплескиваться по мелочам, главным образом — в неприличных шутках. Ему доставляло удовольствие с проникновенным вздохом сказать в большой компании, за столом, что-нибудь вроде: «Да-а… Годы берут свое! Прошла наша молодость! Вот уже и рука не та… И глаз не тот… И ружье заржавело… дает осечки…». При этом взгляд у него был вполне самодовольный. Такими шутками он вгонял в краску своих ровесников, у которых с этим делом все обстояло гораздо хуже. У Нуськи, например. К тому времени Левка стал бывать у Нуськи довольно часто. Не потому, что ездил к нему в гости специально. Дело было в том, что после смерти Хаим-Шаи появилась новая проблема — Брайна. Даже при умирающем Хаим-Шае ее существование было как-то обустроено и незаметно. А тут вдруг она проявилась, будто только что родилась! Оказалось, что того старуха не может, того не умеет, этого боится... Поначалу Левка заходил к ней, заносил продукты, воду, помогал по дому. Но уже к осени ему это надоело. Левка устал и согласился с тем, что проще будет забрать старуху к себе. В старом доме Брайна родилась, выросла и съезжать оттуда не соглашалась. В конце концов Левка додумался сказать ей, что это больной Эшке нужна ее материнская помощь… «Помощь» Брайны заключалась в том, что она часами сидела неподвижно на стуле у окна. Покорно шла на кухню, когда звали есть. Спала в одной комнате с Маруней. И в общем-то была бы неощутима, если бы не занимала надолго туалет. Прямо-таки пристрастилась к этому дару цивилизации! Возможно, ей было спокойнее в маленьком замкнутом пространстве, запертом на крючок. Хозяйство постепенно переходило в руки Маруни. Со второго курса учеба в техникуме занимала у нее совсем немного времени. И музыку, и спорт она давно бросила. Увлечь Маруню вышиванием Эшке так и не удалось. При этом Маруня могла часами следить за работой матери, за медлительными и ловкими движениями ее одинокой ручки. Но участвовать в работе она наотрез отказывалась. Мотала головкой даже с некоторым испугом. Возможно, она догадывалась, что Эшка старается научить ее всему на тот случай, если сама не успеет закончить ковер. Такое допущение, пусть даже высказанное в очень завуалированной форме, было для Маруни совершенно непереносимо. И каким же праздником стало для нее окончание работы! Как и для всей семьи. Левка поспешил повесить ковер, чтобы не дать Эшке перепороть бутоны в правом верхнем углу. Чем-то эти бутоны ее не устраивали. А, может, ее угнетало то, что работа над ними совпала со смертью брата. Повесили ковер в спальне напротив Эшкиной кровати. Это была единственная в квартире стена, целиком свободная от мебели. Освещенный сбоку, так что проявлялся особенно эффектно рельеф каждого цветка, ковер выглядел просто ошеломляюще. Эшка, увидев впервые дело рук своих целиком, опешила точно так же, как и Левка с Маруней. Даже заплакала. От восхищения, от благодарности судьбе, позволившей ей довести дело до конца. Если бы она знала наперед, что именно так все сложится, она бы меньше спешила и кое-что могла бы сделать куда лучше! Она даже забыла отстраниться от Левки, который крепко обнял ее и гладил, приговаривая: «Фу! Дурочка! Что же ты плачешь?! Сделать такую красоту — и плакать! Жалко


только, что отец твой этого не видит!» — «Вот об этом я и плачу, — всхлипнула Эшка и указала пальчиком на злополучный угол. — А вон то место я все-таки переделаю. Только отдохну немного — и переделаю…». — Второй папа! Все ей не так! Как ее папе! — прокряхтела в дверях старуха. Оказалось, что и она стоит тут же. Разумное ее замечание всех удивило. Впрочем, и до того от нее слышали одну разумную вещь, слишком часто, правда, повторяемую. Касалась она оставленной комнаты: ее, мол, надо протапливать и проветривать, не то вещи сгниют. Сколько бы раз в день старуха ни столкнулась с Левкой, она спрашивала: «Ты ко мне сегодня заходил?» И Левка рявкал тихо: «Заходил! Заходил!». Ну, не каждый день — но заходил он достаточно часто. Не столько ради старухиного барахла, сколько ради конспирации: демонстрировал соседям, что комната не заброшена. Топил. Проветривал. Поливал шелудивый столетник, выставленный на окне. При случае говорил соседям и дворнику, что скоро перевезет старуху домой. На самом деле он хлопотал о том, чтобы переписать комнату на Маруню. Иногда Левка заезжал по выходным, иногда после работы. Курил с Нуськой на лавке, глупо торчащей среди двора возле низкого корявого пня. Ужинал у брата, чего прежде не любил. Все это время в комнате ХаимШаи за голубыми шторами горел свет. «Ты бы зашел туда, сам бы показался в окне, — советовала хитрая Фира. — Посиди, посмотри телевизор… Включи его погромче. Потруси коврики, вынеси ведро, чтобы все видели…». Левка слушался. Иногда в коридорчике он сталкивался с Райкой, одиноко разогревающей свои холостяцкие харчи. Райка мало постарела. И не то чтобы похудела… или обвисла, но и не была уже надута так туго, как прежде. При этом пнуть ее почему-то хотелось еще сильнее — кулаком или даже ногой. Так, чтобы влетела задом в собственную дверь. Стыдясь этих своих ощущений, Левка старался побыстрее пройти, не вступать с ней в разговоры. Но и ссориться с Райкой, грубить ей — тоже было не с чего. Однажды она пригласила его зайти… Левка сказал себе, что хочет заглянуть в комнату, где прошли его лучшие годы, хотя видел и рубаху под плохо запахнутым халатом, и босые толстые ноги, выжидающее выражение которых было еще более внятно, чем выражение поумневших, беззастенчивых глаз… В тот день Левка вернулся домой даже раньше обычного, но Маруня, отперев ему дверь, почему-то спросила: «Где ты был?». Левка невнятно буркнул: «Ходил топить...» В тихом и тусклом голоске Маруни ему вдруг почудилось что-то жесткое, металлическое… Возможно, Маруня и прежде встречала его этим же вопросом, а он просто не обращал внимания. Левка попытался вспомнить — и не смог. С тех пор на подобные вопросы дочери он стал отвечать довольно грубо: «Где хотел — там и был! Я не обязан докладывать!». Маруня не обижалась и вообще вроде бы не замечала, что отец стал раздражительным. Не замечала она и того, что у Левки начались проблемы с обувью… Конечно, если подумать, и в этом не было ничего сверхъестественного: просто Эшка больше не могла заниматься его ботинками и тапками, а сам он, хоть и старался, но, очевидно, что-то упускал, не делал вовремя... Возвращаясь домой, снимая пальто в своей чистенькой, прямо-таки образцовой прихожей — застеленной ковриком, с кокетливым светильником над высоким зеркалом, с тремя краснолицыми богатырями в золотистой раме — он мгновенно улавливал знакомый запах, который просачивался из обувного ящика. И ему казалось, что кони под богатырями именно потому и воротят морды. Этот почти забытый запах он почувствовал однажды на заводском совещании. Едкий, омерзительный, он шел вроде бы из-под стола. Раздраженный Левка отодвигался, морщился… В конце концов он не выдержал, встал и отошел в другой конец комнаты. Но запах двинулся за ним, и Левка понял, что разит от его собственных ботинок… Будто вонь отчего дома, швейцарского детства, спрессованная, долго таившаяся у него внутри — высвободилась, наконец, и вовсю поперла. Постыдный запах родины… Он таился в смеси «Красной Москвы» и рижских духов, которыми щедро поливалась Райка, отстоявшая на ногах целый день среди овощей, колбасы, селедки и яблочного повидла. Он же валил из щербатого рта Вути, непрошеного защитника нравственности. Если бы не Вутя — никто бы ничего не узнал. Уж очень благоприятная была ситуация! Тем более что на изысканную Райкину любовь требовалось минут десять. Но то ли Вутина шпана за ними подсматривала, то ли Вутя сам догадался... Скандал он закатил на весь двор, долгий и шумный, как свадьба. — Ты-ы! Ты-ы! Подлая! — надрывался Вутя. — Гулящая ты! Одного мужа бросила! Второго мужа бросила! Детей разогнала в Калининград! Бедная девочка там одна, как сирота! Некому поехать и найти этого подлеца, который ее обманул! А теперь? Теперь у благородной женщины мужа отбиваешь?! У хозяйки у твоей, что ты ей в подметки не годишься! Ногтя ты ее не стоишь, который она на ноге отстригла! Ты мне не сестра, а ты мой вечный позор на всю на мою жизнь!! Мне Лиля из Чехословакии пишет: «Зачем тебе эти неприятности, папа? Откажись от нее, и все!». Райка стояла на веранде, перебирала какой-то хлам. Закончила и спокойно ушла. А Вутя… Как плохо затушенный костер, он каждый раз разгорался заново, стоило во дворе появиться новому человеку…


Так что и без Тони все дошло бы до Эшки. Разве что чуть позже. Нет. Все-таки не зависть погнала Тоню к больной подруге. Хотя… Многие слышали от нее горестные рассуждения вроде: «Вот как оно бывает в жизни! Красивую, здоровую жену муж бросает, а какую-нибудь инвалиду любит и по курортам возит!». И Эшку муж по курортам не возил, и Тоня не была красива — она даже здорова не была... А вот муж ее действительно бросил. И первый бросил, и второй. Ушел к распутной буфетчице-алкоголичке. Мало того! Как раз в то же время развелась с мужем и молоденькая дочь Тони. Главное, Тоня так гордилась, так хвастала тем, что ее Вита вышла замуж первая среди ровесниц! А они и года не прожили… Одно только успел зятек — пожрать все варенье, скопившееся у Тони за несколько лет. Ложкой ел прямо из банок! Без чаю! Сам даже в техникуме не доучился, а работу ему подавай чистую, каким-нибудь начальником! Целыми днями валялся на диване из румынского гарнитура, так что в новой вещи продавилась яма. Особенно обидно было Тоне то, что она не успела его выгнать. Пока решалась — он сам ушел. И еще болтал по городу, что он, мол, не мог больше терпеть такую неряху… Да она их просто возненавидела — всех, всех мужчин на свете! И злорадство Тони относилось вовсе не к Эшке, которую она с детства считала существом особенным, достойным необычной судьбы, а к ним, к мужчинам. Раз уж даже Левка оказался таким мерзавцем, как все — значит, и ей, Тоне, нечего удивляться, нечего гневаться на свою незадавшуюся жизнь. Вот с этим-то открытием она и побежала к Эшке… Как раз в тот день Левка задержался на работе. Был конец месяца. План горел. Сырье получили негодное. С утра Левка бегал по заводу, ругался, спорил. Почти что сорвал голос. Несколько раз на ходу бросал под язык валидол, но сердце не переставало ныть. Не то чтобы сильно, однако тащиться в темноте топить тещину печь он не захотел — хотя и пора было. Дверь ему открыла Маруня и, будто записанный на магнитофоне, задала свой несносный вопрос: — Где ты был? Усталый Левка не огрызнулся. Молча прошел мимо нее в гостиную, где перед включенным телевизором дремала старуха. Эшкино кресло стояло пустое с несмятым покрывальцем. Не обнаружив жены на ее обычном месте, он сначала почувствовал что-то вроде облегчения, но потом испугался и поспешно протопал в спальню… Спальня была пуста. Тускло светилась люстра. И краски на огромном ковре тоже почему-то казались тусклыми и неприятно зеленоватыми. За стеной стучала кастрюлями Маруня. Левка подался было назад искать жену — но вдруг увидел ее. Эшка сидела в углу, слева от двери, похожая на готового броситься, загнанного зверька. То ли Левка давно не присматривался к ней, то ли она так невозможно изменилась за какой-то день… Нывшее с утра сердце будто вдруг исчезло куда-то. — Что с тобой? Тебе плохо? — спросил Левка. — Плохо, — ответила она, и Левка заметил, что лицо ее продолжает меняться… Углублялись темные тени вокруг глаз… отползала вниз складка у рта, перекашивая набок губы… Было ясно, что она все знает. И с каким-то жадным, тяжелым нетерпением Левка ждал, когда же она, наконец, заговорит. — Как ты мог… Если бы на этом она и закончила, Левка обрушился бы перед нею на колени. Целовал бы ее пальчики, ножки. Серую кофточку! Пол! Ковер! Но Эшка неумело передвинула копящиеся в горле слова и все-таки вытолкнула стоявшие первыми: — И с кем! С кем! Да если бы я узнала… про хорошую, благородную женщину… Я бы… поняла! Но эту! Эту… Левку вдруг оскорбило презрение, брезгливость, которую ей никак не удавалось облечь в слова. Он вдруг распрямился и бухнул грубо: — Для ловца — любая рыбка хороша! — и еще добавил, чтобы не дать Эшке говорить дальше. — И чем это она так уж хуже тебя?! Что-то высвободилось, наконец, в Эшкином горле, ухватило нужное движение и тембр. Она закричала. Так кричали каждый день соседские женщины, загоняя в дом непослушных детей, споря из-за бельевой веревки… Но так не могла кричать Эшка. — Не дождался! Не мог еще каплю потерпеть! Все, все изгадил! В самом конце! Растоптал! Грязными ботинками! Левка уже набросил пальто и захлопнул дверь, а она все кричала. И было слышно с лестницы: «Чтоб ты пережил меня на один день!». Левка бежал по улице, расхристанный, без шапки, не соображая, куда именно бежит. Точно — не к брату. Он знал, что отныне и близко не подойдет к дому тестя. Знал, что больше не сможет даже подумать о Райке. Она стала ему до тошноты противна. Но еще противнее была ему — Эшка. Злая! Заразная! Кусающаяся из остатков сил, как подыхающее животное! Ее поджатая рука, искривленное лицо, согнутая серпом спина… Господи! Как хотелось ее добить! Отомстить за гнусную ее несправедливость, наказать за неблагодарность! Броситься с моста, как та отчаянная гимназистка! Лететь! Лететь у всех на виду! Разбиться в кровь! Вдребезги! Пусть бы ей позвонили из морга! Привезли в закрытом гробу сюрприз! «Коробку конфет»!


Ветер рвал на Левке распахнутое пальто. Хлопали тяжелые полы, как бы готовясь к полету… Далеко внизу в провале темнела и дрожала редкими огоньками убогая Левкина родина. Он стоял, свесившись над перилами моста, рывками дышал, будто откусывал и сплевывал куски холодного колючего воздуха. Тер ладонью грудь, злорадно прислушиваясь к обжигающей боли и желая, чтобы она стала еще сильнее. Нет, он не испугался этой глубокой черноты. Не пожалел себя. Не пожалел Эшку. Не пожалел Маруню. Просто вдруг повернулся и пошел домой. Мелкие снежинки поблескивали в воздухе, похожие на случайно сдутый ванилин. Левке казалось, что начинает светать. Звонить в дверь не хотелось, но он все-таки позвонил. Сделал это с мучительным усилием. Так гордый, нераскаявшийся мальчишка заставляет себя просить прощения у родителей. Маруня открыла ему тотчас. Наверное, она стояла у двери. Проходя мимо дочери, Левка изумился выражению ее лица. Будто в доме ничего не произошло, будто он просто вернулся с ночной смены. И голос у нее был такой же, как всегда, и с той же неизменной бесстрастной интонацией она спросила: — Где ты был? Левка, не отвечая, прошел в гостиную. — Ты будешь кушать? Жаркое подогреть? Левка не ответил и, не включая свет, улегся, одетый, на своем диване. На работу он ушел очень рано. Без завтрака. Выходя, услышал за спиной чье-то приближающееся шарканье и поспешил захлопнуть дверь. Весь день Левке было плохо, но в медпункт он не зашел. Шептал про себя злорадно: «Ничего-ничего — я могу и раньше!». После неопрятного столовского обеда его еще и затошнило вдобавок. Вечер надвигался досадно быстро — тяжелый, грозный. Возвращаться домой было невыносимо, просто немыслимо. Но он все же вернулся. Отпер сам. Почему-то ему показалось, что в доме никого нет. Он решил, что Эшка с Маруней и старухой перебрались куда-то. Скорее всего — к жене Арончика. А, может, и к Мишеньке. Или к кому-то из подружек. Какая разница — небось, все уже в курсе! Бродить по дому Левка не стал, но на этот раз он разложил диван и постелил себе честь честью. Полежал. Встал, набросил поверх одеяла плед, снова улегся. Кто-то закашлялся за стеной, прошлепали босые Марунины ноги… И Левка, отчасти успокоенный, заснул. Ему приснилась Одесса. Потемкинская лестница… Молоденькая Эшка легко взбегала вверх. «Ну вот видишь, — говорил ей Левка. — И что ты так боялась лестниц? Столько лет понапрасну дома просидела!» — «Да ведь это совсем другое! — удивлялась его наивности Эшка. — Смотри, что у меня есть! — И она кокетливо изогнулась, как бы желая похвастать обновкой. Между бретельками зеленого сарафана красовались два белых гусиных крылышка. Они похлопывали, то вставая торчком, то аккуратно ложась поверх лопаток. — У меня теперь сколько угодно времени! Я теперь все-все перепорю и вышью заново!». То был четверг. Так же прошла и пятница. В субботу Левка остался дома. Он долго лежал в постели, решая, как быть: есть или не есть приготовленный ими завтрак. Решил демонстративно ограничиться чаем и куском хлеба. Маруня сидела на кухне. — Пожарить тебе картошку или омлет?» — спросила она обычным своим голосом. «Она-то в чем виновата? Ее за что мучить? — подумал, теплея, Левка и сказал: «Омлет». Левке стало как-то свободнее. Показалось вдруг, что он вернулся из долгой командировки. Что скандала никакого не было. Так… мелкая размолвка… — Что нового дома? — спросил Левка, отковыривая вилкой кусок омлета. — Мама не встает уже два дня, — спокойно, без испуга и укоризны ответила Маруня. — Что она говорит? — спросил Левка, не находя нужной интонации. — Ничего. Молчит. Маруня налила ему чай. Положила две ложечки сахара, стала размешивать. Заученные, покорные жесты. Большие голубые глаза… Невинные, чуть мутные, некрасивые… — Врача вызывали? — поинтересовался Левка, будто речь шла о соседях или сотрудниках, о людях, ему, в общем-то, несимпатичных. — Вызывали. — И что? — Сказал, что мы должны быть ко всему готовы… Левка недоверчиво усмехнулся. Он знал, какой упрямой может быть Эшка, когда дело касается принципов. Только дней через пять Левка решился, наконец, заглянуть в спальню. Неподвижная Эшкина голова лежала глубоко в подушке. Глаза строго смотрели в потолок… Он отступил в коридор и снова почувствовал то же, что и несколько дней назад. Что Эшки здесь нет — оттого дом и кажется таким пустым, таким неживым. Левка достал из кладовки лампочки, выкрутил старые, поставил яркие, по сто, по сто пятьдесят ватт. Но это ничуть не помогло. Дом не оживал, Эшка не возвращалась в него. Должно быть, врачи были все-таки правы. Хотя… Левка помнил, как много лет назад, в нейроотделении, Эшка лежала совсем вроде бы без сознания, и врачи говорили, что она ничего не слышит и не понимает, — а она все прекрасно слышала… Кто знает… Маруня уверяла, что когда рядом никого больше нет, Эшка следит за ней. Или часами


разглядывает свой ковер. То в один угол уставится, то в другой… То бродит по центру, от розы к розе… Как бы то ни было, Левка запрещал врачам прямо при Эшке говорить о ее диагнозе, о приближении конца. Сердился, когда умелая Фира, делая перевязку или меняя постель, возмущалась божьей несправедливостью и называла вещи своими именами. Уводил из комнаты бедную бесполезную Таню, как только та начинала плакать. Иногда — если, конечно, никого не было дома — Левка ходил из комнаты в комнату, как неприкаянный. От стены к стене… Дом казался не только пустым и неприветливым, но как бы выстывшим. Левка думал, что такое, наверное, всегда происходит с домом, откуда ушла женщина. Он чувствовал себя так, будто Эшка бросила его. Случалось, чтобы избавиться от этого чувства, Левка заглядывал в спальню. Стоял на пороге тяжело, бессмысленно, порывался что-то сказать. И не мог. Что сказать? Оправдываться? Вспоминать их счастливое прошлое? Несколько раз он собирался с духом, чтобы попросить прощения. Но так и не решился. Что-то не давало. К тому же Эшка могла принять это за прощанье, за окончательный приговор… Возвращаться с работы не хотелось. Будь Левкина воля, он и не возвращался бы в этот дом, ночевал бы у себя в кабинете. Возле парадного он всегда задерживался, выкуривал папиросу. И мог бы так стоять часами, если бы не жалел Маруню, которой не под силу было самой поменять постель. Весь декабрь был туманный, ветреный. Под ногами черно, слякотно, а вокруг и в небе противный, как кисель, серый туман… И только в день Эшкиных похорон пошел легкий крупчатый снежок. Могильщики хвалили землю: мол, не промерзла… Говорили речи… Все — одно и то же. Сотрудники, соседи по новому и по старому дому. Особенно красиво выступили Вера Сафонова, которую Эшка уговорила не разводить сына с бесплодной женой, и Давид Нудельман, которому она посоветовала продать старенький тещин дом. Все ждали, что скажет Левка… Левка сказал: — Ну вот, Эшка… День прошел… Давай, забирай меня за собой! Мне тут делать больше нечего… И вдруг у Левки перестало болеть сердце. Что-то как бы щелкнуло в нем… и стало легко — будто какой-то непонятной волей возвращено ему право на чудесное его прошлое, на все его драгоценные воспоминания… Возвратилось желание хвастать. Вдохновенное, как желание писать стихи. Хвастать Эшкиным умом. Эшкиным ковром. Эшкиным личиком… И дома оказалось так неожиданно хорошо, так прозрачно и ласково! Левка почувствовал эту перемену, еще отпирая дверь. Казалось, Эшка не покинула только что этот дом, а, наоборот, вернулась. Тайком от всех вернулась с полпути. Они себе ехали на кладбище в двух больших автобусах, думали, что провожают Эшку, везли гроб, говорили речи, прибивали крышку, плакали, бросали вниз мокрую землю... А она потихоньку улизнула в суете и, ничем уже не скованная, взялась приводить в порядок свой дом. И теперь уж, со всем своим умением, начнет устраивать их дела. Так что можно ни о чем не беспокоиться. А ведь так оно и получилось! Как за смертью Хаим-Шаи посыпались одно за другим несчастья — так за Эшкиной смертью пошла удача за удачей. Оказалось, что Левка перенес на ногах инфаркт, но как-то очень просто и легко выздоровел. После месяца в санатории он почувствовал себя моложе лет на десять. Сосед по палате научил его обтираться снегом, бегать трусцой и, главное, не осторожничать. Поначалу Левке было слегка боязно, но он послушался совета бывалого сердечника и в конце концов так осмелел, что стал подниматься по лестнице на пятый этаж без остановок и таскать по двадцать килограммов картошки. Участковая врачиха ужасалась и скандалила, но в конце концов должна была признать, что и общее состояние, и анализы у Левки гораздо лучше, чем до болезни. Сталкиваясь в городе с Райкой, Левка больше не краснел, не шарахался, так что она сперва обрадовалась. Воспрянули ее робкие надежды на законный брак с родственником умершего мужа. Ради того, чтобы остаться с красавцем Левкой, Райка была готова не только признать путаные еврейские законы, но и себя признать еврейкой. И даже оставить Маруне с бабкой Левкину трехкомнатную квартиру. Однако вскоре Райка поняла, что доброжелательное спокойствие Левки толковала превратно. Левка просто все забыл. Да и ей самой постепенно стало казаться, что ничего между ними не было. Конечно, она была разочарована, но не обозлилась. Тем более, что как раз тогда Васеньку повысили в звании и назначили старшим механиком на большое торговое судно. Парень, который обманул и бросил Людочку, раскаялся и вернулся к ней. И родители его попросили прощения за то, что вынудили ее сделать аборт. Причем на этот раз молодые честь честью расписались в загсе, устроили настоящую свадьбу, на которую Райка была официально приглашена. Но самое главное, что, вопреки прогнозам гинекологов, Людочка почти сразу же забеременела. Когда тихо и аккуратно умерла во сне старая Брайна, Райка отвоевала в райисполкоме ее комнату и сделала из бывших «хоромов» Хаим-Шаи вполне приличную современную квартирку. Эту квартирку она хотела обменять на Калининград, чтобы быть поближе к детям, но желающих меняться так и не нашла. Соседи говорили, что оно и к лучшему. Что Райкиным детям будет спокойнее, если такая мамаша останется где-нибудь подальше. Кажется, после всех этих счастливых перемен, следующих одна за другой, и стали впервые намекать на чудесное вмешательство покойной Эшки. Все знали, как она любила детей Арончика, как переживала за них. Складывалось такое впечатление, что там, на небе, сам Господь советуется с Эшкой: как бы это


половчее устроить судьбу Людочки и Васеньки? Действительно: взять хотя бы этот Райкин несостоявшийся обмен. Не странно ли, что из такого города, как Калининград, никто не захотел перебраться поближе к теплу и к фруктам? И ведь как раз в то же время вдова Арончика за три месяца нашла обмен на Москву! Причем квартиру получила почти равноценную. Ну, не в центре, конечно, но совсем близко от метро «Измайловский парк». После этого уже прямо, вслух заговорили о чуде. Таня и всегда-то любила Эшку, а тут вообще икону из нее сделала. Повсюду рассказывала, как Эшка ее уговаривала сдать Ирочку в музыкальную школу. И вот незадолго до вступительных экзаменов покойница приснилась Тане. Стояла она, очень веселая и красивая, на Красной площади, в очереди возле мавзолея, махала рукой и кричала Тане: «Куда вы идете? Идите сюда! Я же сюда вас звала!». Соседка сказала Тане, что сон этот очень плохой. Но Таня истолковала его по-своему. Забрала Ирочкины документы и повезла ее в Москву, в Центральную музыкальную школу. И что же? Ирочку признали особо одаренным ребенком и приняли по классу скрипки! Тогда же, в Москве, Таня подала объявление через бюро обмена… Да… Тут было о чем поразмыслить… Или вот еще такое… С чего бы это вдруг Мишенькина рационализация, которой уже несколько лет не давали ходу, заинтересовала республиканское начальство?! И без всяких проволочек Мишенька получил патент на изобретение, а вдобавок большую сумму в руки. Но и это оказалось только начало! О Мишенькином изобретении узнали немцы и пригласили его на работу в Германию. Вернулся он через два года и на сертификаты купил без очереди трехкомнатную квартиру! Навезли из Германии и мебель, и посуду, и одежду, и ковры… Интересно, что на таком богатом фоне не пропадал и не терялся ковер, вышитый Эшкой. Он висел на стене в гостиной, и к нему торцами были приставлены два бархатных дивана. Мишенькина жена привезенные ковры положила на пол. Она говорила, что это обыкновенный ширпотреб, а вот ковер, вышитый свекровью — произведение искусства. Еще она говорила, что их ковер ярче и красивее, чем Марунин. Дело вкуса, конечно. Несомненно, Марунин ковер был и изысканнее, и совершеннее. Но странно: стоило только согласиться с этим — и тут же становилось обидно за пестроватую и более простодушную сирень с тюльпанами. Чего-то в ней действительно было больше… может быть, радости открытия. Так что никому не было обидно. Марунин ковер тоже висел на отдельной стене. Под ним стояло кривоногое супружеское ложе югославского производства. Собственно, замужество Маруни и можно считать главным из всей этой серии чудес. Красивый и очень добрый паренек заметил Маруню в автобусе... То есть сначала он обратил внимание на съехавший с головы черный платок и необычные сережки: крошечную розочку, зависшую в золотой ажурной сеточке. Паренек не поленился протиснуться вперед и увидел огромные заплаканные глаза Маруни. Разглядел и славную фигурку. Он был очень стеснителен, даже робок, пожалуй, но тут не выдержал и спросил: «Девушка! Отчего вы такая грустная?». Маруня не унаследовала ни ума, ни обаяния матери, ни ее слабенького гибкого голоса. Но так же, как и мать, она была в ладу с жизнью. Не раздражалась ни на ее досадные мелочи, ни на крупные неполадки. Она жила спокойно и размеренно, как живут часы. Именно этим Маруня и очаровала мальчика, выросшего в скандальной, надрывно опекающей семье. Левка, всегда склонный преувеличивать достоинства дочери, после знакомства с ее женихом побежал к брату и, рассказывая, даже изумленно за голову хватался, будто выиграл «Волгу» и не может в это поверить. Ясно, что Марунина свекровь тоже хваталась за голову... Уж как она сопротивлялась этому браку, уж как она убивалась! А чем кончилось? Тем, что старуха привязалась к Маруне, как к родной дочери. У старших невесток на нее не хватало ни времени, ни терпения. Обижались из-за каждой мелочи. Если надо было поделиться, посоветоваться, звонили своим матерям. Маруня же то ли не замечала, что ее приняли в штыки, то ли считала, что это справедливо. Регулярно звонила, подробно докладывала свекрови о том, что готовила на обед вчера, что собирается делать завтра… О своей ленивой начальнице, об участковом гинекологе, о новых яслях, о том, что муж не хочет носить кальсоны. Она любила бывать у свекрови в гостях, всегда искала, чем бы ей помочь. Несомненно, в этом было что-то Эшкино. Не говоря уж о кулинарных или хозяйственных успехах Маруни. Свекрови нравилось все. Даже то, что Маруня явно командует мужем — никогда, правда, не повышая голоса. В отличие от Тани Маруня не говорила вслух, что жизнь ее сложилась так счастливо благодаря Эшкиному вмешательству. Возможно, она так и не думала. Но когда тяжело болели дети или случалась в семье какаянибудь неприятность — на собственную пугающую мысль или чье-то предостережение Маруня уверенно отвечала бесцветным своим голосом: «Мама этого не допустит». И, действительно, неприятности улаживались, дети выздоравливали, роковые диагнозы оказывались ошибочными, взамен испорченной вещи быстро доставали новую, причем лучшего качества. Дважды и, можно сказать, без потерь выздоравливал после инфаркта Левка. У Нуськи без операции и практически без приступа вышел из почки здоровенный камень. Трижды выигрывали лотерейные билеты и один раз — трехпроцентная облигация… Тут можно, конечно, иронизировать, спорить… Согласимся: действительно, облигации иногда выигрывают.


Одаренных детей принимают в музыкальные школы — тем более, если национальность у них записана по матери. Внедряются в производство изобретения. Дурнушки вообще часто выходят замуж за красавцев! Но не подряд же! Не одно же за другим! Результатом такого удивительного стечения обстоятельств стало то, что город начал приписывать благотворному вмешательству Эшки чуть ли не каждое выздоровление или свадьбу. При этом все были убеждены — и убеждение это только усиливалось с годами, — что особенно везет людям, к которым Эшка хорошо относилась. Иногда даже спорили, к кому она относилась лучше. Вутя на базаре хвастал, что именно к нему. Вспоминал никому не ведомые истории, цитировал какие-то особо проникновенные Эшкины слова. Вуте, как всегда, никто не верил. И вдруг — нате вам! Чеха Вутиной долговязой Лильки приглашают на работу в Америку, в этот самый всем известный Голливуд. Мало того! Немного осмотревшись, она вызывает к себе в гости двух сестер, шепелявую Женьку и рыжую Марину — и буквально на второй день пристраивает их сниматься в массовке… Вутя повсюду таскал за собой Женькино письмо, где она сообщала, что фильмы в Голливуде снимаются непрерывно и везде, так что такой большой семье, как у них, запросто можно прожить и одними массовками. Окрыленный Вутя ходил по улицам родного города и оглядывался с презрительным недоумением, будто только что заметил окружающее убожество. «Конечно! — повторял он повсюду. — Что нам здесь делать? Заработки от случая к случаю... Надо перебираться к Лиле!». Когда по истечении трех месяцев вместо Жени и Марины пришло сообщение о том, что Лиля выдает их замуж — в городе окончательно прикусили языки. А бедная Тоня, разводная дочка которой так никого себе и не нашла, перестала ходить к Эшке на кладбище. И когда речь заходила об Эшке, обиженно поджимала губы. Была еще одна странность, отчасти смягчавшая тайную досаду отвергнутой Райки: с женами Левке не везло. Умирали, прожив с ним по два, по три года. С первой, после Эшки, он даже на «ты» не успел перейти. Так и звали друг друга: «Лев Моисеич» и «Римма Исаевна». На Римме Исаевне Левка женился, можно сказать, по расчету. Хотелось, чтобы и у Маруни была своя трехкомнатная квартира, пусть и не такая шикарная, как у Мишеньки. Вдобавок устал он от Маруниного, в сущности, безобидного контроля. «Где ты был?». «Куда ты идешь?». Левка понимал, что Маруня и не думает командовать. Даже не ревнует. Просто хочет знать, где в случае чего искать отца, перенесшего два инфаркта. Тем не менее, он пресекал любые поползновения ограничить его независимость. Вместо того, чтобы спокойно ответить: «Хочу прогуляться» или: «Зайду к дяде Нусе», — он бросал на ходу что-то грубое, или — еще грубее — молчал. А потом, сидя в садике и вспоминая беззащитные глаза дочери, принимал валидол. Но жить с Риммой Исаевной оказалось не проще, чем с Маруней. Она стремилась дотянуть Левку до своего уровня. А уровень был приличный — заведующая кафедрой в пединституте. Из всех женщин, с которыми приставали к нему многочисленные свахи, Левка выбрал именно ее, помня последние слова Эшки: «Если бы я узнала про хорошую, благородную женщину…». Но Римма Исаевна оказалась излишне благородной. Она была из тех ученых дам, которые и на секунду не могут забыть о своей учености и выглядят так, будто их образование — тяжкая, изнурительная ноша… Особенно неприятно это было, когда собиралась на семейных торжествах Левкина бездипломная родня. Прохладнее всех к Римме Исаевне относилась Маруня. Но виду она, конечно, не подавала и была с мачехой подчеркнуто приветлива. Левка старался сводить их как можно реже. К Маруне Левка ездил сам. Особенно он любил, когда Маруня просила его посидеть с ребенком. Убаюкав малыша, Левка начинал ходить по пустой солнечной квартире и разговаривать вслух. Так же, как в день похорон, он почти физически ощущал присутствие Эшки. Гордо водил ее из комнаты в комнату, показывал новые вещи, приобретенные детьми. «Видишь, какая стенка? Чешская. Красиво — да? А наш буфет… Помнишь, как мы в очереди стояли? Бегали отмечаться! Одолжили у Клавы семьдесят рублей, а она потом сказала, что сто… Так вот, Эшка! Они наш буфет разобрали и выставили во двор! Не спросили: можно, нельзя… Ну да ладно! Пуска-ай! Соседи говорят, что дворничиха вызвала из Швейцарии сестру, и та его забрала. А как тебе Мишкин гарнитур? Мы такое только в музее видели!». О собственных приобретениях Левка ей не рассказывал. И не потому, что считал это неуместным — просто забывал. То был дом, то были вещи Риммы Исаевны. Лиды Малерман… Лизы Фуксман… Левке и в голову не приходило, что Эшка как-то способствует их странной недолговечности. В конце концов — женился он не на девочках… Ждать же от Эшки, что она станет и о них как-то особенно заботиться, было бы уж слишком! Правда, умирали они — все, как на подбор — легко, тихо, без мучений. Однажды Левка даже сказал старичку, с которым играл в шахматы: — Вот как это понять?.. Все эти мои женщины… с которыми я сходился… Они были хорошие женщины… Но до Эшки им всем — как… от земли до неба! И что же? Они умерли, как святые, а она, бедненькая, так намучилась! Где же справедливость? Старичок снял своей пешкой Левкиного коня и ответил: — Что мы знаем об этой жизни… Что мы знаем о Той жизни… И что такое хорошо? И что такое плохо?


Может, как мы тут сейчас сидим и друг перед другом хвалимся, у кого был тяжелее инфаркт — так и души на небе. Соберутся вместе и хвалятся друг перед другом, кто из них тяжелее умирал… 2000—2003


Тимур Литовченко «ПЯТАЯ ГРАФА» (душеизлияние нетрезвого) Светлой памяти Анны Андреевны Прокопенко ПОСВЯЩАЮ… 1 А вы знаете, почему я такой веселый? Правильно, потому что нетрезвый! Можно даже сказать, пьяный, но это как посмотреть… А вот почему пьяный? А-а-а, вот в том-то и дело!.. А в том и дело-то, что договор мы с «Альянсом» таки да — заключили! И ведь никто ж не верил, что их генеральный бумаги подпишет: маржу приблизительно прикинуть — это что за угол сходить, а при таких-то рисках… Короче, нашему директору в оба уха свистели: «Не подпишут — не надейтесь!» А он, словно по наитию свыше, р-раз — и меня в состав делегации отрядил. И фактически я ему договор с «Альянсом» обеспечил. Всей фирме на зависть! В голубенькой папочке с золотыми тесемочками — почти как Ося Бендер! Вот и устроил директор попойку на радостях… А все из-за чего, спрашивается? Договор отчего «Альянс» подписал, то есть? Ну, маржа, риски — отказать бы, понятное дело. И видел я уже, и все наши видели, что их «генерал» не только лоб платочком промокнул, но и нос наморщил, точно гнилую капусту учуял. Как вдруг к высочайшему «генеральскому» уху склоняется его помощник, шепчет чего-то, и тот, вопреки всякому этикету ткнув оттопыренным пальцем мне в грудь, спрашивает с полнейшей бестактностью: — Господин Проценко, вы что, еврей? И буравит меня пронзительными своими глазищами, которые даже из-под черных очков так и сверкают. Черт его знает, как вести себя в такой идиотской ситуации! С одной стороны, это не посиделки у мамы Фени, а вполне официальные переговоры. С другой же — видно, что генеральный директор «Альянса» — не просто неотесанный мужик, а к тому же тертый жизнью калач. Но с третьей, подобное заявление на деловых переговорах — конечно, наглость несусветная… Все наши растерялись, только мне кровь в голову ударила, я и отвечаю, еле сдерживаясь: — Да, галахический еврей. По маме, то есть. А что, вас это обстоятельство не устраивает?.. Наверно, в моем голосе было нечто такое, от чего у наших глаза медленно полезли на лоб. Верно, они подумали, что я сейчас прыгну через стол и вопьюсь зубами в «генеральскую» глотку… Дурачье! Не стал бы я рукоприкладством заниматься — дурак я, что ли? — а просто плюнул бы прямо на разложенные документы, повернулся и ушел восвояси. Но тут глаза-буравчики высокопоставленного хама погасли и стали неразличимы за темными стеклами очков, и чуть заметно ухмыльнувшись, генеральный директор «Альянса» вытащил из нагрудного кармана старомодную ручку с золотым пером, поставил витиеватые закорючки во всех экземплярах договора, а затем прокомментировал: — Не, что вы, как раз наоборот — очень даже устраивает. Если у наших уважаемых партнеров начальник отдела снабжения — еврей, то все в порядке, риски можно игнорировать. Увидев подписи, наши мигом расслабились, зато напряглись и зашумели «альянсники». — А вы уверены, что он сумеет обеспечить поставки? Ему ж Россия в два счета кислород перекроет!.. — вякнул один из них. Но «генерал» был непоколебим и краток: — Ничего, выкрутится. Евреи — это тебе не наши. Не надуют. — Нет проблем, — сказал я, также потихоньку отходя от стресса, — если Россия откажется от своих обязательств, мы обратимся в Армению. — О! Дело говоришь!.. — щелкнул пальцами дружеский теперь «генерал». Зато шеф глянул на меня с укоризной: мол, с чего бы «друзьям» коммерческие тайны выдавать?! Хотя это он совершенно зря: про Армению я просто так сказал, для чужих ушей, на самом же деле намеревался в случае необходимости задействовать прибалтийские контакты. Но настоящий источник поставок — это уже мои рабочие подробности. Главное же в том, что вопреки всем прогнозам «Альянс» таки да — договор подписал! Неплохой кусок хлеба годика этак на три… А там посмотрим… А там, может быть, на картошку с тюлькой пересядем, как в далеком детстве. Или наоборот — на омаров и перепелок с трюфелями. Пан — или пропал, короче говоря… Что же касается дня сегодняшнего, то я имею полное право быть нетрезвым — и даже пьяным! — на вполне законном основании. Потому что если бы не «пятая графа» моей мамеле, не видать бы нам сегодня договора!.. 2 «Пятая графа»… М-м-м-да-а-а… Когда же этот вопрос впервые заострился в моей жизни? Уж никак не на сегодняшних переговорах, разумеется. Несмотря на внешнюю неожиданность, тут я готов


был отвечать по полной программе, потому как давно уже обзавелся соответствующими твердыми убеждениями. А кроме того, в украинских паспортах теперь нет графы «Национальность». И наконец, в тот еще, в советский паспорт меня записали по отцу — украинцем. Иначе было бы удивительно: фамилия — Проценко, отчество — Иванович, а национальность — еврей… Это было и не на менеджерских курсах, когда вокруг меня начала виться худосочная конопатая особа в огромных очках по имени Лиля, в рыжей голове которой, оказывается, засел дьявольский план: высмотреть среди курсистов еврея (пусть даже галахического) и создать с ним прочную еврейскую семью. А ежели ее избранник женат, это ничего не значит: отбить, и точка! Короче, не Лиля то была, а настоящая Лилит. Пришлось выкручиваться, объяснять, что я не собака, на кости не бросаюсь и вообще, по моим понятиям, жена должна иметь не менее пяти с половиной пудов живого веса и полную пазуху титек, — как моя ненаглядная Катька, например. Лилит жутко обиделась, сказала, что я а’гой, а не а’ид, что мне в самом деле нужна шикса, а не нормальная еврейская женщина, но глаз с меня до конца курсов не спускала — надеялась все же, дуреха тощая… Было это и не в «торговый» период, когда я жил тем, что разносил по коммерческим киоскам сигареты. В основном, конечно, за куревом доводилось ездить на Республиканский Стадион, но не только. Одну из лучших мелкооптовых точек, как раз по соседству, в проходном дворике на улице Горького держали какието арабы. Запомнились они способом проверки подлинности долларов: сложат пополам купюру и дернут так, что бумажка щелкнет — вот по звуку и определяли, настоящие банкноты им вручили или фальшивку. Теперь уж не припомнить, из-за чего разгорелся сыр-бор. Кажется, они агромаднейший флаг на стену повесили то ли ливанский, то ли египетский — кто их знает!.. Я попытался это выяснить, кто-то чего-то сказал… Короче, заявил я продавцам сигарет с ложной гордостью подлинного исследователя проблем прочности неразъемных соединений, вышвырнутого из стен родного НИИ по сокращению штатов на фоне всеобщего кризиса: «А знаете, дорогие, что перед вами еврей…» Нет-нет, меня не побили, даже наоборот — рассмеявшись сказали, что Восток Востоком — дело тонкое, а здесь, в бывшей коммунистической Европе все должны друг дружке помогать, чем могут. И действительно, несколько раз для меня по пол-ящика сигарет придерживали… Кстати, о НИИ! Помнится, сгибаясь под тяжестью набитой сигаретами туристической сумки, столкнулся я нос к носу с Тетей Дуней — бывшей ведущей инженершей, которая изумленно заявила: — Саша!!! Как, ты еще не уехал?! — А что, я по-прежнему жить вам мешаю? — проворчал угрюмо, потому что терпеть не мог Тетю Дуню. — А вот если бы у меня была хоть капелька еврейской крови, я бы давно рванула из этой проклятой страны хоть куда: в Германию, в США, даже в Израиль… — и Тетя Дуня мечтательно прикрыла глаза. Лучше бы я не слышал этих слов: именно Тетя Дуня своими кляузами за считанные месяцы развалила наш научный отдел. По этому поводу шутили: «Нормальная женщина за девять месяцев жизнь создает, а Тетя Дуня — сломала…» Пришлось сделать вид, что моя сумка нуждается в срочном ремонте — что вроде «молнии» совсем не выдерживают, поэтому надо менять маршрут и срочно швейную мастерскую искать, — иначе в тот день от встреченной кляузницы не избавился бы… А может, это было как раз в период работы инженером в НИИ? Корпел я тогда над несостоявшейся впоследствии диссертацией, опыты какие-то делал. Испытания, бесконечные испытания образцов на разрыв, на срез. И главное — на циклическую усталость… Да-да, зима была лютая, а институтское начальство, помнится, для экономии отопление отключило. Температура в помещениях лаборатории ниже нуля, вода в кранах позамерзала, канализация промерзла, трубы полопались. С порывами ветра снег залетал через разбитые окна, маленькими сугробиками оседал на полу, — а эксперименты проводить нужно!.. И вот мы с сокурсником моим Стасом Лещинским сидим перед установкой и на голодный желудок глушим «Стругураш» почти без закуски… Это сейчас на банкетах коньячок с высокосортной водочкой подают, икорочку там, красную рыбку, грибочки, балычки, маслинки, кружочки лимончика. А тогда только на «Стругураше» и держались, хотя это дешевое молдавское пойло, отдававшее то ли уайт-спиритом, то ли клеем «БФ-2», было гораздо хуже самогона. Но без него нельзя — окоченеешь… Вот после первой бутылки пойла Стас и начинал откровенничать: — Господи, Санька! Мне стыдно… понимаешь — до жути стыдно за то, каким антисемитом я был в детстве, какими «черными» были все мы, что мы вытворяли… А теперь? Не поверишь — я «Тевье-тевеля» в театре имени Франко уже трижды посмотрел! Как Богдан Ступка играет, Боже ты мой, как играет!.. К концу второй бутылки Стас просил у меня прощения потому, что «кого обидел — те далече, у них не могу»… Мы обнимались и довершали очередной эксперимент. А затем по очереди бегали на обширный «заинститутский» пустырь — проверить, не прорезались ли из земли первые «грибы». — Ну что, Стас, видел? — Ага, сроежки! Целая куча при самом входе. — Ну, это ж надо: у кого-то в нашем институте зарплаты хватает на еду, а не только на выпивку. Интересно получается! — Не иначе как у замдиректора. Как считаешь, Саня? — Или у его секретарши. — Не-а, эти грибы выросли на мужской территории, женщины свои ягодки за пригорочком ищут…


— А пойду-ка и я на грибочки посмотрю да заодно аммиачно-мочевинными удобрениями полью. — Сходи, Саня, сходи. Я за установкой послежу. Впрочем, однажды Стас отклонился от графика: спьяну на куске латунного листа нацарапал острым гвоздем шестиконечную звезду и прижал к моей груди. Я посмотрел на такой «магендовид», сгреб Стаса за грудки, вместе с перегаром выдохнул в лицо: «Спасибо, дружище!» — и вышел в коридор, изо всех сил хлопнув дверью. Он потом дико извинялся, сбегал за внеплановой третьей бутылкой «Стругураша» и даже сам починил слетевшую с петель дверь. В общем, инцидент замяли… А может, было это на выставке? Когда дела в науке шли все еще неплохо, командировали меня как-то в Москву на ВДНХ. Помнится, тогда нашему завотделом по чисто «совковой» наивности приспичило с какими-то американскими авиастроителями контакты налаживать, и меня, самого младшего послали в качестве «разведчика». Так у американцев этих очень интересный переводчик оказался. Сухощавый подтянутый старикан порусски разговаривал очень даже неплохо, однако первым же делом поинтересовался, не знаю ли я немецкого. Иногда, подыскивая подходящее слово, мистер Шнайдер закатывал глаза и бормотал: «Э-э-э, как это будет по-немецки… Гроссе… Гроссе…» А на второй день общения, когда американцы меня уже на полную катушку кормили-поили и разве что на работу не приглашали, переводчик и спросил: — Господин Проценко, не откроете ли мне секрет, почему фамилия у вас хохляцкая, но на хохла вы ну совершенно не похожи? Я едва не выпалил сгоряча: «Потому что я — жидовское отродье!» Но вместо этого сказал только: — Уважаемый герр Шнайдер, я же не спрашиваю, где вы так хорошо выучили русский язык! А то окажется вдруг, что в Киеве в сорок втором году… Хотелось еще что-нибудь про Бабий Яр сказать, но я через силу рассмеялся. И мистер-герр Шнайдер тоже. Посмеялись оба, значит, да разъехались: он — в США со своими фирмачами, я — в Киев… Хотя что это я НИИ вспомнил, когда дело было в политехническом?! Ага, точно! Во-первых, ректор, который тогда возглавлял институт, заявил откровенно: «Я не собираюсь готовить специалистов на экспорт!» Не в том смысле, разумеется, что он отказался от обучения иностранных студентов: у нас училось превеликое множество негров, арабов и азиатов. Полный интернационал, так сказать! Речь шла о евреях. Вон со мной вместе в КПИ Борька Лернер поступал, медалист из параллельного класса — так ему на устной математике «двойку» влепили, и точка! Спорить бесполезно: экзамен устный — не докажешь, что медалист не может не знать формулу процентов… Короче, «натуральный» еврей Лернер провалился, а вот галахический Проценко проскочил! И надо было видеть лица членов приемной комиссии, когда о результатах последнего экзамена вместе со мной пришла узнавать мамеле Феня… Не лица были — рожи искривленные! Короче, поняли товарищи ошибку, да поздно: меня-то уже зачислили. А на втором курсе, когда я не дал списать контрольную по сопромату одной девчонке, то получил в спину: «Ах ты жид проклятый, чтоб тебя разорвало!..» Впрочем, такое было и на третьем курсе, и на четвертом… А я все не понимал, почему кто-то должен жить моим умом, а не своим? И списывать не давал. Да еще под конец учебы такая история приключилась. Завкафедрой жутко хотел, чтобы я при нем остался, я же рвался в ведущий по нашему профилю Институт проблем прочности. Так он сообщил тамошнему кадровику, что я полукровка. Рассчитывал, что я назад попрошусь, получив от ворот поворот. Но назло завкафедрой я взял «свободный» диплом и устроился в хилый НИИ, а на поклон к этому гаду не пошел. Еще чего… 3 И все-таки — нет, нет и нет! Не в институте встал ребром вопрос о «пятой графе», а еще в школе. А вот когда?.. Ага, припоминаю! Когда я закончил десятый класс, на выпускном вечере к маме Фене подскочил взволнованный до предела физик и сказал: — Боже, дорогая мама, что вы наделали?! Почему вовремя не сказали, что вы — еврейка?! Я бы не зарезал вашему ребенку его законную «пятерку»… Как же теперь быть?! Представьте себе нашего физика Самуила Львовича: высоченный и сухой, как жердь, лысая макушка, лысый блестящий лоб с дурацкой, словно приклеенной челочкой посредине, усики линеечкой, весь трясется от волнения — ну, просто умора! А говорит такие страшные и странные вещи… Но мама Феня спросила спокойно: — А что, я должна была кричать об этом на всю школу или объявление большими буквами написать? — Перестаньте хохмить! — всем телом дернутся Самуил Львович. (Не зря мы прозвали его Смыком!) — Я смотрю по журналу: «Проценко Александр Иванович». Светленький он у вас, можно сказать, беленький — настоящий ашкенази. Откуда я мог знать, что у него мамеле — с «пятой графой»?! Вот и подумал, что парень не наш… А он же у вас такой способный, такой способный, просто умница!.. Я Славе Айзенбергу из параллельного класса «пятерку» натянул, честно сознаюсь, а вот вашему — наоборот срезал… Обидно, дорогая Фаина Петровна, очень обидно. — А почему же моего мальчика все время на районные и городские олимпиады по физике посылали? — поинтересовалась мама Феня. — Так он же там выше третьего места не поднимался! — возмутился Смык. — Вот за то, что до первого никогда не дотягивал, я и занизил ему оценку… Но поверьте, если б я знал про вашу национальность!.. По


части физики не только Слава Айзенберг, но даже медалист наш Боря Лернер вашему мальчику и в подметки не годится!.. Так что мне искренне жаль. Ничего уже не сделаешь. Понимаете? Ни-че-го!.. И тут мама Феня наконец отчетливо поняла, почему так волновался и лебезил Смык: «разбора полетов» боялся, вот в чем дело! Тогда она ответила сдержанно: — Можете не волноваться, дорогой Самуил Львович: я не буду никуда жаловаться! Вы правы: ничего теперь не поделаешь… Впрочем, не переживайте так: мне в свое время тоже зарезали, но не физику, а украинский язык и литературу. И сделали это потому, что я была тогда не Фаиной Петровной Проценко, а Фейгой Пинхусовной Гольц. Украинского я, разумеется, знать при таком условии просто не могла, даром что в украинской глубинке выросла — где уж мне?! Так что успокойтесь, писать неграмотные жалобы я не намерена. А оценки зарезанные… Очевидно, это у нас семейное. Мамеле действительно никуда никаких жалоб не писала. Мне рассказала — и все. И вот я — главный снабженец крупной фирмы, специализирующейся на стройматериалах, мама Феня — украинская пенсионерка, а Смык давно уже гражданин Израиля и тоже пенсионер, только тамошний. Израильский, то есть. Правда, с младшей дочкой у него что-то случилось, какая-то пренеприятнейшая хворь по женской части, причем здесь еще. И мама Славы Айзенберга его очень даже отблагодарила, потому как была известным на весь Киев гинекологом… Но ни мама Феня, ни я никакого несчастья Самуилу Львовичу не желали, можете поверить! Просто чужих детей не надо обижать, чтоб у своих все было в порядке — так сказала мамеле… Хотя нет. Инцидент со Смыком — это десятый класс, конец школы. Тут вопрос о «пятой графе» встал ребром, да. Но опять же, было это не впервые. Причем далеко не впервые… если опустить несколько драк на национальной почве, а также Витьку Юрачука и Женьку Затуливитера, в свое время исключенных из пионеров за распевание знаменитой частушки про отсутствие в кране воды — ведь в пионерах их через месяц восстановили… Да, вспомнил! Это было также исключение из пионеров, но совершенно по иному поводу: родители Герки Хайкина уезжали в Израиль и увозили всю родню, так перед этим самого Герку, разумеется, тоже исключили. Проводилось мероприятие с мрачной суровостью военно-полевого трибунала. На линейку построили всю школу, поставили Герку перед строем, под напряженный барабанный бой медленно развязали алый галстук, сняли с груди значок, затем произнесли обличительно-бичующие речи… Натурально, так и было! Не то что в случае с Юрачуком и Затуливитером, которых «обезгалстучивали» тихонечко, незаметненько, всего лишь перед классом. Да и не только Герку — с такой же точно помпой исключали из пионеров всех прочих «изменников Родины»: Нонку Маринович, Марика Глейзмана, Сеньку Петлисецкого, Юличку Бех… Всех не упомнишь. Нет, Герка врезался в память совершенно по иному поводу. Забежал я как-то в кафе мороженого покушать — было такое замечательное место на углу улиц Жданова (теперь Сагайдачного, до революции — Александровской) и Андреевской, где сейчас обувной магазин «La notte». Это на Подоле, где мы жили когда-то давно в коммуналке, так что я никак не рассчитывал встретить тут нынешних своих однокашников. Только гляжу, а за столиком в углу едят белый пломбир с сиропом закадычные дружки: Герка Хайкин и Вадик Краковский. Меня сразу же заметили и к себе поманили. И только я к ним со своим шоколадным мороженым подсел, так Вадик меня возьми да спроси: — Саня, как ты относишься к тем, которые за рубеж сваливают? Я тогда уже знал по разговорам, что Герка скоро уедет. Понял сразу, к чему Вадик клонит… Но виду не подал, ответил: — А как я должен к ним относиться? Наверное, им так лучше. А человек от того ни плохим, ни хорошим не становится. Главное, говорил я то, что думал, но все же в душе шевелился какой-то червячок: а вдруг сейчас перед одноклассниками невольно лукавлю, а на самом деле думаю по-другому? Я же молчал на школьных линейках, не протестовал против пафосных речей с осуждением «предателей Родины»… Вадик, впрочем, тоже не протестовал. Однако сейчас он спросил, а не я. Хотя я знал, что последует затем… И Вадик в самом деле спросил то, о чем я сразу догадался: — А знаешь, что Герка тоже скоро уезжает? Мне бы соврать, состроить изумленное лицо, заохать и заахать… Но я не сделал этого. Не смог. Сказал просто: — Конечно, знаю. — Ну, и что? — допытывался Вадик. Точно мушкетер Портос, я одним движением проглотил огромный кусок мороженого, с отлета крепко пожал Герке руку и сказал просто: — Счастливо тебе! А на линейке, когда бесповоротно «обезгалстучили» нашего Герку, мы оба молчали. И я, и Вадик. Правда, я по этому поводу попробовал поэму написать. Другие, знаете ли, в юном возрасте стишатами балуются, но у меня никогда короткие стихи не получались, а только длиннющие поэмы. Эта, про уезжающих отсюда ребят была особенно длинной. Я ее почти забыл, только почему-то застряли в мозгу строчки: Мы зачем-то позорим Наших в доску ребят. И не спорим


С этой подлой подставой, хотя Нам всего лишь сказали так сделать Другие… В общем, я далеко не Пушкин и не Котляревский, ясное дело. И с рифмой туговато, и фразы начинались и заканчивались в середине строк, а оттого я никак не мог завершить поэму, полтетрадки уже исписал, а конца все не было видно, мысли лились и лились, цепляясь друг за друга… Кажется, я так и не сотворил тогда ничего путного. Просто памятуя строгое материнское предупреждение, порвал тетрадку в клочья, даже не дав предварительно почитать маме Фене, весьма интересовавшейся моими поэмами-увальнями. И даже не помню, стало ли мне от этого легче… 4 Мамино предупреждение, да… В самом деле, не мог я его нарушить, потому что отец был тогда еще жив. Ну, не мог я ребятам в кафе рассказать все как есть! Понимаете? Не мог, потому что если бы кто-то что-то не так понял да кому-то рассказал, мои слова могли расценить как вредную агитацию. А тогда бы дело быстренько на отца перевели… Вот и вынужден я был молчать в тряпочку, изображая равнодушного. Хорошая школа для двенадцатилетнего пацана, ничего не скажешь… Ведь вопрос о «пятой графе» настиг меня значительно раньше! Только было это не лично со мной, а вместе со всей семьей, когда я еще в другой школе учился, да… Я тогда еще во второй класс ходил. Однажды маму отправили на курсы повышения квалификации, там ее приметил один из преподавателей и ни слова не сказав, порекомендовал в какой-то «почтовый ящик», где искали толковых специалистов как раз ее профиля. «Ящик» устраивал маму Феню по всем параметрам: и зарплата больше, чем она имела, и к дому ближе, и должность посолидней. Ее не хотели отпускать, но «сверху» надавили — пришлось согласиться… И все было хорошо до тех пор, пока мама Феня не заполнила в «ящичном» отделе кадров личный листок. И тогда они прозрели: как, еврейка?! В девичестве — Гольц?! Да вы что, товарищи, разве ж можно так жестоко обманывать родное советское государство?.. В общем, в «ящик» маму Феню не взяли, вернули «с потрохами» на старое место. А тут старый начальник решил выместить на ней досаду и много лет после этого не давал никакого повышения по службе и по зарплате, премии платил в обрез. Даже звание «Ветерана труда» маме задержали — просто из принципа. Но это еще не все: узнав о такой подлости, папа подал заявление на выход из партии. Его не отпускали, сам парторг завода вразумить пытался, но папа все переписывал порванные заявления и вместе с партбилетом бросал ему на стол. А после третьего отказа о выходе он и совершил такое, что не прощалось: разорвал партбилет. И сказал при этом: «Не буду я, рабоче-крестьянский человек в такой партии состоять, которую всякая сволочь опозорила!». Разорванный партбилет — это вам не шуточка. Да еще сделал это человек, в детстве пребывавший на оккупированных территориях, проще говоря — под немцами. Хотя скандала не поднимали, чтобы картину отчетности в масштабах района не портить, только парторга завода с должности сняли — «за неумение должным образом наладить идеологическое воспитание партийных кадров». А вот папу не только из КПСС — теперь уже и с завода выгнали, причем с «волчьей» характеристикой, с которой не брали на работу нигде. Он дни напролет метался по Киеву, все на что-то надеялся, куда-то пытался достучаться. Вечером приходил злой и усталый, мама спрашивала: — Ванечка, хороший мой, зачем ты так сделал? Почему не промолчал?.. — Нельзя было молчать, — отвечал папа. — И кроме того, скажи спасибо, что нас вообще на «сто первый километр» не выбросили. — Но теперь… — А теперь я могу спокойно в глаза тебе смотреть и маме цветы на могилу отнести. Ясно? Тогда мама Феня обнимала папу, минут пятнадцать плакала у него на груди, а потом размазывала по лицу слезы и печально говорила: — Ну, пошли ужинать. И они ужинали вдвоем — ели черный хлеб с луком и пили крепкий чай с колотым сахаром вприкуску. Потому что меня как единственного любимого сына полагалось накормить лучше — кроме чая, хлеба и лука, я ел картошку «в мундирах» с тюлькой. До сих пор специфический маслянисто-соленый вкус тюльки в горле стоит… Несколько раз заходил участковый, интересовался, нашел ли папа работу, а то быть тунеядцем нехорошо, можно и в самом деле на «сто первом километре» оказаться. — Ну, вы же все знаете, Сидор Васильевич, — обычно говорила ему мама Феня. — Та знаю! — восклицал участковый. — Только поймите, и меня начальство за ж…у дергает. — Так помогите, вам же спокойнее, — просила мамеле. Участковый лишь вздыхал и уходил. Но ничего, года через полтора отец таки пристроился дворником в каком-то ЖЭКе, меня с четвертого класса в другую школу отдали, где истории родителей не знали. В общем, постепенно жизнь наладилась. Меня сначала колбасой стали подкармливать, потом и настоящим мясом, родители на пустую картошку перешли, пока не отдали все долги, накопленные за время папиного «простоя». Из дворников папу с его золотыми руками потом в горводоканал забрали. Там он и погиб: однажды ночью авария приключилась, пришлось наспех яму рыть, но вода из прорвавшей трубы стенки ямы подмыла, грунт обвалился. Отца и засыпало, а


пока раскопали… Вот так оборвалась нелегкая отцовская жизнь. Вот потому на время Олимпиады-80 нас и не выбросили из Киева на проклятый 101-й километр… — пусть бы сама память о нем сгорела! — потому что главного «антисоветчика» в нашей семье не было уже среди живых… Но это уже другие дела. Что же до истории с маминой «пятой графой» и папиным партбилетом, то родители старались о ней не вспоминать. Только однажды, года через два мама Феня сказала, целуя меня на ночь: — Запомни, Саша, ты, как и я — тоже еврей, хоть и скрытый. Некоторые скажут: «Жидовское отродье». Другие скажут: «Хохляцкий ублюдок». Но ты плюнь на них на всех, спокойно развернись и уйди. Потому что есть другие люди. И уже ради этого стоит жить. — Как наш папа Ваня? — спросил я. — Как наш папа. И не только он. — Как баба Варя? — Да, да, как мама Варя… Спи. И запомни это. 5 Вот, пожалуй, случай с бабушкой Варварой и стал как раз первым, когда «пятая графа» остро проявилась в моей жизни. Точнее, меня тогда еще и в проекте не было, происходило это с моими родителями. Это для нас троих тоже общее. То есть, для четверых — вместе с бабушкой Варей, которую я теперь даже не помню как следует… Я тогда еще в детский садик ходил. Как-то в воскресенье родители поехали электричкой в далекое село на Черниговщине, где родилась и жила папина мать, бабушка Варвара, которую я запомнил очень смутно. Меня взяли с собой. Помню, едва поздоровавшись с бабушкой, прежде всего мы вчетвером отправились на кладбище, где мама Феня молча положила на одинокую, на отшибе расположенную могилу огромный букет цветов. Потом бабушка ушла к себе, а мы заглянули к какому-то деду Мокею, где меня накормили от пуза блюдом, которого я до тех пор не пробовал — варениками с клубникой, обильно политыми густой домашней сметаной. Еще помню, что посмотреть на меня сбежалась половина села, а я все не понимал причину столь обостренного внимания к своей скромной маленькой персоне. Когда услышал за окошком изумленное: «Диви, диви, яке товстеньке жиденя…» — Папа, а чего они ругаются? — я тихонько дернул отца за полу пиджака. — Они не ругаются, сынок. В селе иначе не говорят. Давай-ка вечером… А пока нажимай на вареники, а то у тебя в тарелке растет, — прошептал тихонько папа и обратился к маме: — Феня! Присмотри за ним, дай мне с дедом Мокеем поговорить спокойно. Вообще-то папа общался со мной мало, потому что ужасно уставал на своем заводе и рано ложился спать. (Дело было задолго до истории с партбилетом, я тогда в детсад еще ходил, понимаете?) Но в этот воскресный вечер спать он не ушел, пока не рассказал мне удивительную историю своей и маминой жизни… Это произошло то ли в конце лета, то ли в начале осени 1941-го года. Через село шли колонны беженцев, среди них было много пассажиров железнодорожных эшелонов, которые разбомбили немецкие летчики. Однажды вечером в дом к «солдатке» Варваре Проценко попросилась переночевать молодая еврейка с годовалой дочкой Фейгой, которая еще и говорить-то толком не выучилась. Однако на следующий день уйти дальше на восток постоялица не смогла: ночью у нее начались жар и кашель, медицины в селе, разумеется, не было никакой, кроме народной… В общем, не сумела Варвара отпоить постоялицу калиновым узваром с медом. Женщине становилось все хуже, она уже не понимала, что с ней и где находится, только по постели металась да крохотулю Фейгу звала. Через три дня умерла, схоронили покойницу подальше за оградой деревенского погоста, а Фейга осталась на руках у «солдатки» Варвары. Куда такую малявку денешь! А девчушка была — просто загляденье: маленькая, пухленькая, с васильковыми глазками, пшеничными волосиками и ямочками на розовых щечках. Ну, просто ангелочек! Все село дивилось: и откуда этакое чудо? Да и бывают разве евреи такими вот беленькими, они ж обычно чернявые, кудрявые. А может, дите вовсе и не еврейское? Может, покойница его попросту украла, а Бог (хотя Его при советской-то власти и нет вовсе) за то и покарал воровку смертью безвременной? Только «солдатка» не верила этим домыслам. Подсказывало Варваре сердце, что умершая постоялица не крала ребеночка, что это ее родная кровинушка. Но в любом случае искать других родственников Фейги не было ни малейшей возможности. В то время практически никто не представлял, до какой степени нацисты ненавидят евреев и какую участь им уготовили, но листовки всякие с немецких самолетов падали в изобилии («Бей жида-политрука, морда просит кирпича!»), да и слухами земля полнится… Короче, Варвара решила оставить у себя крошку Фейгу вместе со своим шестилетним Ванюшкой, но вдруг кто оккупантам расскажет?.. И тогда «солдатка» взяла топор, которым обычно дрова колола, вышла на сельский «майдан» и перед всем миром заявила: — Я беру жидiвську дiвчинку до себе. Якщо якась паскуда фрицям бодай одненьке слово бовкне — зарубаю оцiєю самою сокирою! Нехай мене вiшають, хай стрiляють, та я встигну, не сумнiвайтеся. А потiм iще й на тому свiтi поквитаємося. Да уж, решительная была женщина… Трудно сказать, по какой причине, однако известную всему селу тайну немцам не раскрыл никто. Даже


записавшийся в полицаи Николай Щупаченко молчал. В то же время от «солдаткиной» семьи все стремились держаться подальше: если ее все же схватят, кто знает, в какой мере пострадают общавшиеся с ней. Кроме того, люди считали, что она ни в коем случае не должна была рисковать жизнью единственного сына — лучше бы потихоньку привязала чужой девчонке камень на шею да утопила в речке, как котенка. Но Варвара ни о чем не жалела, даже не плакала в подушку по ночам, только иногда молча сидела на небольшой скамеечке возле печи и без единого слова покачивалась взад-вперед, закусив нижнюю губу. А удочеренную еврейскую девочку воспитывала как свою. При немцах возобновилось богослужения, в другом селе за девять верст был храм, и Варвара быстренько окрестила Фейгу, «щоб не була ця маленька душа пропащою». Девочка получила при крещении имя Секлета (по понятиям «солдатки», консультировавшейся со священником, Фейга соответствовала Фене, Феня — Фекле, Фекла по-украински — Текля или Секлета). Так и подрастала Фейга-Феня-Текля вместе с Ванюшкой, наловчилась бойко лопотать по-украински без малейшего акцента, а также выучилась всем видам сельскохозяйственных работ. Как вдруг аж в 1946-м году в село примчался зеленый армейский «козлик», откуда вышел молодцеватый полковник при многих орденах, а с ним нарядная дама, казалось, состоявшая из одних кружев. Оказывается, это была единственная уцелевшая Фенина родня — двоюродная бабушка с мужем. Ближе не осталось никого, мужчины лежали в могилах от Сталинграда до Берлина, всех остальных поглотила ненасытная утроба Бабьего Яра. Из огромной еврейской мишпохи летом сорок первого вместе с оборонным заводом из Киева эвакуировалась только Рива Гольц с маленькой дочуркой, но и Рива давно уже спала вечным сном в могиле за оградой сельского кладбища… Разумеется, Феню забрали в город: Варвара так и не дождалась своего мужа-танкиста, так что девочке лучше было превратиться во внучку полковника, чем оставаться простой крестьянкой. Впрочем, полковник не забыл и «солдатку» с ее родным сыном, сумел вытащить их в город — и хорошо, потому что вскоре по селам прокатился послевоенный, третий по счету голодомор. Варвара же пристроилась в полковничьей семье домработницей, Ванюшка учился в городской школе, затем в ГПТУ, отслужил в армии, пошел на завод. И все бы хорошо, если б на скромной вечеринке, посвященной возвращению Ивана из армии, старшеклассница Феня не втрескалась в него по уши! После долгой разлуки и он посмотрел на названную сестричку Теклю глазами созревшего мужчины и нашел, что она действительно расцвела и если не считать легкой горбинки на носу, стала настоящей красавицей. Впрочем, горбатый нос нисколечко не портил прекрасного девичьего лица, даже наоборот — придавал ему неизъяснимую прелесть… Короче, их чувство быстро стало взаимным. Еще пару лет молодые люди тщательно таились от окружающих: ждали, пока Феня закончит школу и поступит на первый курс недавно открывшегося Института народного хозяйства. Вот тут они и заявили: все, подаем заявление в ЗАГС, свадьба через три месяца. Все были в шоке. Двоюродная бабушка, жена полковника билась в истерике и вопила, что Иван ударил ее кинжалом прямо в сердце, что она давно обо всем подозревала, но не хотела верить, что порядочная девушка из порядочной еврейской семьи решится выйти замуж за гоя… (Хотя это, конечно, ерунда, ни о чем она не подозревала, потому что Фенечка много лет росла рядом с Ванечкой как сестра — каким подозрениям тут было место?!) Полковник угрюмо молчал. Кажется, в глубине души он даже сочувствовал молодым, и если бы все зависело только от него, так бы одними женскими воплями и обошлось. Но тут, за неимением ближних, в дело вмешались дальние родственники и единодушно заявили, что во всем виновата «солдатка» Варвара, самовольно, без чьего-либо согласия окрестившая еврейскую девчушку. И вообще, спасаться от верной гибели в украинской семье — одно дело, но выходить замуж за украинца, менять благородную фамилию Гольц на Проценко и рожать детей-полукровок — совершенно другое. Всему же есть предел!.. Короче, разгорелся нешуточный семейный скандал, в результате которого разъяренная Феня сверкнула огромными васильковыми глазами, топнула ножкой и вместе с будущей свекровью ушла жить на квартиру к будущему мужу — благо завод выделил Ивану восьмиметровую комнатушку в коммуналке. Никто их не провожал, никто не сказал доброго слова на прощанье. Только угрюмый полковник без лишних слов поманил Ивана в свой домашний кабинет, извлек из шкафа солдатскую флягу, плеснул в две небольшие кружки чистейшего спирта и промолвил, чокнувшись: «Держись, парень». Такую вот историю услышал я от отца в ту ночь… 6 Потом родился я. Затем умерла бабушка Варя — что-то там у нее с сердцем случилось, хотя лично я подозреваю, что больше всего ее угнетала нелепая, полная странных поворотов история с удочерением еврейской девочки и «благодарностью» за это. Ни с еврейской, ни с украинской родней никто из нас контактов не поддерживал: поступки бабушки и родителей были строжайше осуждены с обеих сторон. Каждый смотрел на ситуацию со своей колокольни. Украинцы говорили о бабушке Варе и об отце: зачем было спасать эту жи… еврейку, то есть — чтобы их изза этого грязью облили?! Евреи говорили о маме: зачем было выходить за Ивана замуж, к чему ложиться с ним в супружескую постель — разве мало, что его с матерью от голода спасли?! При этом каждый посвоему, с обывательской точки зрения был вроде бы прав… и в то же время жесточайшим образом заблуждался! Они ж одного не учитывали: теплоты простого человеческого сердца, простой человеческой любви, которую каждому дано познать хотя бы раз в жизни, да не каждый умеет распознать это святое


чувство… Вот так и получилось, что подвиг (да-да — настоящий подвиг!) «солдатки» Варвары был вроде бы достоин увековеченья в музее Яд-Вашем, но в то же время об этом не могло быть и речи. А может, сами эти люди и не любили никогда по-настоящему, а?! Потому и думали так, как думали… Помогали тому лишь, кому нужно помочь — так как завтра он тебе руку помощи протянет. Женились только на женщинах своего круга, замуж выходили за нужных женихов. Жаль мне их, однако. А бабушка Варя… А что бабушка?! Старая солдатка не требовала абсолютно ничего, никакой благодарности. Видела ее разве что от родителей… Помню бабушку в ее родном селе на Черниговщине — туда она после безобразного скандала сбежала доживать остаток жизни. Внешность ее представляется мне какой-то туманной, нереальной, зато хорошо помню странную для меня, тогдашнего, картину: бабушка Варя сидит на своей кровати — ну, знаете, обычная железная кровать с никелированными шариками на спинках, — а мама с папой по обеим сторонам присели, и каждый опустил голову ей на колени: мама слева, папа справа. Бабушка Варя гладит по голове каждого да приговаривает: «Дiти мої, дiточки…» Вот и вся благодарность! И зачем ей что-то еще, какие-то другие знаки внимания, когда оба ребенка, родной сын и названная дочь и теперь вместе с ней? Зачем деревце «праведника мира» в Яд-Вашем, когда у Ванечки и Фенечки-Секлеты в свою очередь — сын, ее внук. То есть я… Да, я был смущен вниманием со стороны жителей деревни и немного обиделся на «товстеньке жиденя», — но я ведь не знал тогда, насколько особенным ребенком был! Да, я молчал и не возмущался, когда Герку Хайкина исключали из пионеров, — но ведь я был сыном коммуниста, «предательски» порвавшего самое священное достояние — партбилет! А одноклассникам знать об этом было совсем необязательно… Да, не разобравшись в ситуации, Самуил Львович зарезал мне законную «пятерку» — но я и с незаконной «четверкой» поступил в политехнический! Потому что был сыном отца, которому не стыдно было смотреть в глаза жене, не совестно положить цветы на могилу матери. Внуком «солдатки», рисковавшей своей собственной головой и жизнью сына, лишь бы спасти еврейскую девчушку, и не ждавшей за это никакой благодарности. Да, я блестяще отучился в КПИ, потому что всю жизнь чувствовал за спиной не только горе одинокой матери-вдовы, но и призрачные, немного завистливые, в меру сочувствующие взгляды людей, которым это было не дано: того же Борьки Лернера, уехавшего «за бугор» Герки Хайкина, толпы ненародившихся детей и внуков тех, кто костьми и пеплом лег в Бабьем Яре… Да, я до последнего держался в своем НИИ, пытался защитить диссертацию, таскал мимо милиции и рэкетиров полные сумки сигарет, потому что не имел ни малейшего права сдаваться. Потому что где-то на Земле Обетованной доживал последние дни совершенно полысевший, окончательно одряхлевший полковник, в момент прощания плеснувший из солдатской фляги спирт на двоих и приказавший гою Ивану: «Держись, парень…» Не мог я ударить в грязь лицом, сложить на груди лапки и жалобно скуля, уползти в ближайшую подворотню к бомжам. Потому что дряхлый ветеран страшной войны поднял бы на мгновение голову, сверкнул потускневшими глазами и молвил с укоризной: ну, что же ты, сынок, сукой беспомощной оказался, да? Расстрелял бы я тебя перед строем — да жаль, советское правительство пистолет именной в Израиль вывезти не дозволило… Да и бабушка Варя выронила бы знаменитый свой топор — зачем какогото слабака защищать?! И вот я тот, кем стал. И сегодняшний день подтвердил, что быть евреем, пусть и галахическим, иногда очень даже полезно. Вот как жизнь иногда поворачивает! 7 Кстати, где-то с месяц тому прелюбопытнейший случай произошел. Мама Феня позвонила вдруг вечером: срочно приезжай, причем прямо сейчас! Дело безотлагательное. Я только с работы пришел, устал до чертиков… Так нет — приезжай, и все! И не вздумай переодеваться! Что поделаешь: зажевал наскоро то, что нашел в холодильнике — и к матери. Едва порог переступил, не успел еще спросить, что к чему — как новый звонок. Оказалось, это какой-то ее четвероюродный братец из США прикатил. Мой пятиюродный дядя, значит. Ничего старичок, в бейсболке, сандалиях с носками «от Кардена», в тенниске цветастой и линялых шортах до колен — ну, знаете, как американцы ходят? Это он, значит, уже второй день в Киеве. Семейное предание гласит, что где-то здесь осталась его непутевая дальняя сестра, вышедшая замуж за гоя, который погиб дурной смертью. Так вот, решив посетить далекий Киев, где дядя не был уже лет двадцать, наперекор семье он отважился разыскать пропащую сестру Фейгу и оказать ей огромную, по украинским меркам, материальную помощь в размере двадцати долларов! Мелет он, значит, всю эту ахинею и держит свои двадцать баксов в руке. Без конверта, по-простецки этак. Мама Феня выслушала его спокойно, а потом и говорит: «Ну, что ж это мы на пороге стоим? Пошли на кухню хотя бы…» Только тут пятиюродный дядюшка спросить догадался: а кто этот молодой человек, который с нами? Но когда он узнал, что это сын непутевой Фейги (а я же в рабочем костюме, даже с галстуком, несмотря на жару), да когда вдобавок мамеле открыла холодильник и выставила оттуда отменное угощение… Короче, тут американский дядюшка окончательно скис, сгреб со стола свою двадцатку и


разочарованно констатировал: врет семейное предание, и вовсе не бедует эта Фейга, потому что и в самом Нью-Йорке таких кушаний не найти! С тем и ушел восвояси. *** А вот теперь скажите по совести: имею я право сегодня напиться или нет?!


Тимур Литовченко ЕВРЕЙСКАЯ РУБАШКА Я вертелся на сидении электрички и так, и сяк. Но дело было не только в его жесткости и в душной жаре, несмотря открытые окна, стоявшей в вагоне. Просто-напросто позади меня сидели две старушонки, яростно обсуждавшие положение на Ближнем Востоке. Из-за похвал, расточаемых израильскому премьеру Ариэлю Шарону, и нелицеприятных эпитетов, которыми они награждали и слишком мягкого, по их мнению, экспремьера Шимона Переса, и слишком зарвавшихся арабов, начиная от террористов движения «Хамаз» вообще вплоть до лидера ООП Ясера Арафата в частности, а также судя по произношению «эр», то были еврейки. По сути своей я в достаточной степени космополит, как все нормальные интеллигентные люди, и национализм в любой форме мне претит. Так что когда вздорные бабульки направились к выходу, поддерживая друг дружку и хватаясь за спинки сидений, я облегченно вздохнул и сказал в пространство, ни к кому, собственно, не обращаясь: — Ф-ф-фу-у-у, слава те, Господи! Убрались наконец-то, дуры старые, чтоб вас разорвало с вашим Израилем вместе! Ну, устал я от этой специфической политинформации! Понимаете: устал до изнеможения… — Вы что-нибудь имеете против Израиля? — тотчас же раздалось справа. Я подскочил как ужаленный и обернулся в сторону говорившего. При самом горячем желании в этом благообразном седом старичке нельзя было заподозрить еврея по причине его типично славянской внешности. Но почему тогда тон его голоса так категоричен? Какого лешего ему надо? — Ну, знаете, уважаемый! От них, от этих евреев вечно одни неприятности! — словно выражая мои мысли, заметила сидевшая напротив тетка с округлыми, словно караваи, формами. От волнения она поправила горловину цветастого платья, стащила с головы соломенную шляпу и принялась обмахиваться ею, словно веером. — Это точно! — подтвердили с сидения, расположенного по диагонали через проход. Тут возмущенно загалдел весь вагон, причем говорили все сразу. В общем, пошло, поехало! Оно понятно: летний зной, мухи, цены опережают рост курса доллара, в стране который год порядка навести не можем, — а тут нашли, на какую тему языки почесать. Минут через двадцать, когда самые ярые крикуны начали постепенно выдыхаться, а у записных острословов кончился запас плоских шуточек насчет обрезания и ребе, невозмутимый старичок обратился с пышной даме: — Так. Интересно. Очень интересно. Поскольку вы ответили вместо молодого человека (кивок в мою сторону), не скажете ли, какие же неприятности евреи причинили конкретно вам? — Какие?! Что за вопрос! Нас же нагло ограбили все эти Суркисы и Бродские, разве вы не знаете?! — выпалила дама и еще интенсивнее замахала шляпой. — Во-во, они на твоих харчах жируют, дедуля, — сидевший рядом с дамой длинношеий небритый тип ткнул в старичка пальцем, чтобы тот ни в чем не сомневался. — Это они-то жируют, женщины эти, которые вышли? Бросьте! — усмехнулся старичок. — Судя по внешнему виду, у них пенсия сорок одна гривня, как и у меня. Почувствовав, что сказал явную нелепицу, длинношеий безуспешно попытался втянуть голову в плечи. — Им есть куда ехать, а нам здесь загибаться, — прозвучало из дальнего конца вагона, — вот пусть и убираются отсюда, в Израиль свой горячо любимый. — То есть, будь ваша воля, вы бы прогнали двух старых женщин под пули и бомбы террористов? Неплохо, неплохо, — ничуть не смутился старичок. В дальнем конце вагона не нашлись с ответом, зато с другой стороны прохода привстал плечистый пузатый дядька и заглушая стук колес, заорал: — Да они Бога распяли, ты что, папаша, не знаешь?! — и в распахнутой рубашке на косматой груди возмущенно блеснул немаленький золотой крест. — Неужели! — развеселился старичок. — А я думал, это сделали римские солдаты по приказу Понтия Пилата, — слыхали про такого? Видя, сколь успешно он отбивает атаки, пассажиры растерялись и уныло приумолкли. Но когда всем казалось, что в словесной дуэли старик вышел победителем, кто-то зловещее вопросил: — Послушайте, а вы-то сами не еврей случайно? Всю веселость словно бы сдуло со старичка, и он ответил размеренно и торжественно, словно клятву давал: — Нет, к глубокому сожалению, я не еврей. Ни случайно, ни намеренно. Всех так и покоробило от этого «к сожалению». — Тогда почему ты их так защищаешь? А, плесень водяная? — полюбопытствовали слева. — А что, может быть, он и видел от них добро, — дама презрительно усмехнулась. — Да-да, ему сам Суркис на прошлые выборы мэра аж полкило гречки подарил, наверное, — воспрянул духом длинношеий. — Или путевка в Израиль заготовлена. От «Моссада»…


Вопреки этим одиночным стараниям, на этот раз вагон не поддержал нападения. Все ожидали, что еще скажет старик. И он сказал: — Нет, не на выборах от Суркиса, но от других евреев я видел очень много добра, — тут голос старика словно бы треснул, и он сказал гораздо тише: — Они мне, можно сказать, жизнь сохранили. — Чего-чего? — не поняли в дальнем конце вагона. — Жизнь ему оставили, вот чего, — загалдели те, кто поближе. — Не оставили, а сохранили, — строго и гораздо громче уточнил старик. — Ну, знаете, уважаемый, вы уж тут не сочиняйте, понимаешь ли, — вновь возмутилась округлая тетка. — Что некоторые идиоты во время войны головой рисковали, спасая этих от Бабьего Яра — такое я слышала. Но чтоб кого-то спасали евреи!.. — Жизнь сохранили… — А, все равно! Это уж слишком! Не выдумывайте. — Не верите? Хотите, расскажу? — спросил старик. — А что, это идея! Ладно, давай, заливай! Расскажи, как тебя облагодетельствовали. Поделитесь, будем знать, — зашумели пассажиры, но быстро смолкли и приготовились слушать. Старичок обвел их внимательным взглядом и поведал следующую историю: — Дело было в начале войны. Не здесь было, в Кизляре. — Это где ж такая дыра? — усмехнулся кто-то, но на него зашикали. — На Кавказе это, в Дагестане. Сиротствовал я: мать моя умерла весной сорок первого, отца в первый же день войны на фронт забрали — так я его больше и не видел никогда. Ну, по тем временам дело обычное. Жил с бабушкой, с маминой матерью то есть, и было мне на тот момент лет девять, ей — восемьдесят. В общем, если на двоих разделить, по сорок каждому получается. Нормально. Как война началась, пришлось мне оставить школу и заняться заготовкой дров. — И вы в том возрасте работали на лесоповале? — отозвался все тот же шутник, но его опять утихомирили. Непонятно почему, однако совсем недавно столь шумные пассажиры электрички слушали молча и очень внимательно. Некоторые из дальнего конца вагона даже подошли поближе и сгрудились около старого рассказчика. — Не на лесоповале совсем. Просто самые слабые горемыки, которые нигде не могли работать, собирали в лесу сушняк и затем продавали его на базаре. На вырученные таким образом гроши да на бабушкину пенсию мы и жили. Опять же, пополам хватало. Но я не об этом, я про евреев… Да. Так годике уже, значит, в сорок втором наш Кизляр наводнили беженцы. Особенно много было среди них москвичей. Нам, дровоносам, вроде бы и лучше: то люди городские, к жизни в горах неприспособленные, а топливо брать где-то нужно. Поэтому сушняк под видом дров стали брать охотнее. Одна беда: деньги у эвакуированных не всегда водились, иногда они вещами расплачивались. Ну, это не беда: в нашей дыре, как здесь кое-кто выразился, хорошей столичной вещи были рады… — Да ты давай про жи… то есть, про евреев трави, — попросил один из стоявших мужчин. И опять странность: обычно в таких случаях это вполне литературное слово не исправляют. Но вагон электрички наполняла какая-то странная атмосфера, и она странным образом воздействовала на присутствующих. — А я про них и говорю. Однажды ко мне на базаре подошла пожилая уже еврейка, чистенькая такая, сухонькая, словно бы из накрахмаленных салфеток слепленная, судя по манерам — москвичка. Подошла и спросила, почем продается вязанка моих дров. Я ответил, а она говорит, приятно этак картавя и слегка коверкая слова: «Ты знаешь, мальчик, у меня нет денег расплатиться с тобой — мы эвакуированные. Но если ты таки согласный отнести твои дрова прямо к нам домой, так я тебе дам что-нибудь из вещей. Обещаю, тебе понравится». Согласен ли я?! Понравится ли мне?! Хо-хо! Да я готов был тащить за ней хворост хоть в Махачкалу и обратно! В общем, взвалил я вязанку на плечи, и мы отправились через весь город на самую окраину. Там был домик, на крыльце которого сидела женщина помоложе, лет двадцати пяти-тридцати. Впрочем, вполне возможно, и купившая дрова женщина не была такой уж старой, просто по малолетству такой мне показалась… Так вот, она позвала сидевшую на крыльце: «Эмма, Эмма!» Женщина встала, а моя покупательница затараторила, заговорила с ней быстро-быстро да этак непонятно. Я и разобрал-то всего одно слово: то ли «амейдл», то ли «мейделе». Это она говорила, поглаживая меня по волосам. Эмма быстренько сбегала в дом и вернулась оттуда, держа за плечики ослепительно-белую шелковую рубашечку с короткими рукавчиками и нагрудным кармашком. Я аж рот разинул: неужели такая богатая вещь — для меня?! Да на такую рубашку мне нужно было перетаскать кто знает сколько хвороста — и то бы не заработал! Однако покупательница приняла у Эммы рубашечку и дала мне со словами: «Мальчик, спасибо тебе за дрова! Вот, бери и носи на здоровье. И пусть эта вещь бережет тебя, что бы с тобой ни случилось. Благослови тебя Всевышний!». Не помня себя от радости и боясь, как бы она не передумала, я бросился бегом на Красноармейскую (мы с бабушкой жили на той улице). В тот вечер у нас царил настоящий праздник: я же получил целое богатство! Но я так торопился, что даже не поинтересовался у еврейки, откуда у нее эта замечательная рубашка, какой мальчик носил ее до меня и что с ним стало. — И вы не сходили в тот дом еще раз? — спросил длинношеий. — Во-во, эти жи… евреи то есть только и ждали, чтоб ты к ним вернулся! — криво ухмыльнулся стоявший рядом мужчина. А тот, который с крестом, поддакнул:


— Они в свою мацу кровь христианских младенцев подмешивают, это всем известно. Вот и заманивали… — Не говорите ерунды, — поморщился старичок. — Какой из меня христианский младенец был?! В те-то годы, когда кругом воинствующий атеизм, комсомол да партия! Да еще в Дагестане… А не пришел я потому, что мне нужно было с утра до вечера хворостом заниматься. Но подаренную еврейкой рубашку я носил с тех пор не снимая аж до сорок седьмого года. Уж и вырос я из нее, уже и изорвалась ткань — только все равно таскал на теле вместо поддевки. Это уже в сорок восьмом, как меня колхоз одел с головы до ног, — тогда только снял. И знаете, рубашка взяла да вдруг словно исчезла! Куда задевалась — кто его знает. Так жалко мне потом было, что ни клочка от нее не сохранил. — А чего тут жалеть! Вы что, носовые платки из нее собирались делать? — спросила округлая тетка. — Да не рубашка это была, а настоящее чудо! — старик вздохнул. — Верите ли, не маралась она совершенно. В жару в ней было прохладно, в самый лютый мороз — тепло. Вот словно грело что-то душу, честное слово… — Это колдовство ихнее такое, — авторитетно заметил мужчина с крестом, но ему возразили: — Нет, просто такое свойство у натурального шелка: в жару холодит, в холод согревает. — Рубашка не только грела, — продолжал старичок, не обращая внимания на дискуссию по поводу свойств шелка. — Через некоторое время немцы бомбить нас начали, тогда бабушка искупала меня, накормила, в последний раз поцеловала и отдала в какой-то детдом, который собирались эвакуировать. С тех пор до конца войны я по разным приемникам да детдомам шатался. И конечно же жутко завшивел. Вши у меня везде были: и в голове, и в трусах. Но верите или нет — на той самой рубашке я ни одну никогда не видел! — Это их птички ночью склевывали, потому как на белом виднее, — сострил кто-то, однако повисшее в вагоне молчание показало, насколько шутка неуместна. — Говорю же, вещь заколдованная, — прошептал мужчина с крестом и осенил себя знамением. — Но вы говорили про то, что евреи вам жизнь спасли, — робко напомнила совсем юная девушка. — Спасли. Вот через ту самую рубашку и спасли, — подтвердил старичок. — Дело было уже в январе сорок четвертого в Карачаево-Черкессии. Однажды глубокой ночью в наш детдом, где мы спали, ворвались бандиты, то ли черкесы, то ли карачаевцы — уж и не знаю… — Бандиты! — возмутился «крестоносец». — Герои они, а не бандиты! Борцы за независимость Родины, как и палестинцы из «Фатха», которых твои обожаемые еврейки ненавидят лютой ненавистью. А ты, папаша, заладил: «Злой чечен ползет на берег… Точит свой кинжал…» Эх ты! Ты такой же точно великорусский шовинист, как и Миша Лермонтов. Провозгласив безапелляционный приговор, мужчина с крестом принялся пробираться к выходу: электричка подъезжала к очередной остановке. Вагон недовольно загудел: видно, остальные пассажиры не разделяли точку зрения «крестоносца». — Везде своих подонков предостаточно, — заметила одна из женщин. — По крайней мере, те были самыми настоящими бандитами, это уж точно, — сказал старик. — Они схватили человек семь или восемь детей, в том числе меня, выволокли на улицу и отвели в полуразрушенную мечеть, стоявшую неподалеку. И там нас расстреляли. — Как это — расстреляли?! — ужаснулся весь вагон. — А вот так: поставили к стенке и открыли огонь! Я потерял сознание после первого же выстрела, упал. А когда очнулся, кругом стояла темень, и бандитов не было. Вытянул руку — и наткнулся прямо на лицо лежавшего рядом. Был январь, и тело уже успело остыть, но моя ладонь сразу измазалась чем-то липким… Кто-то взвизгнул, а длинношеий спросил: — Это правда? Вы ничего не выдумали? — Такими вещами не шутят, — старик был серьезен, как на исповеди. — А за что вас… стреляли? — робко спросила округлая тетка. — Это у тех бандитов следовало бы спросить. Наверное, они как патриоты и борцы за Родину занимались очисткой территории от чуждого элемента в нашем лице. — А куда же власть смотрела? — Война была. За всем не углядишь… — Но при чем тут еврейская рубашка? — спросили сзади. — Так она же на мне была! А та женщина сказала: вещь будет хранить тебя. Да вот знаете, что затем случилось? Я как понял, что кругом валяются трупы моих товарищей по несчастью, на ощупь выбрался из мечети и помчался, куда глаза глядят. Через некоторое время услышал позади цокот копыт: понял, гонятся за мной. Потом грянул выстрел. Я как раз до берега речки добежал — кажется, речушка та Зеленчук называлась. Так когда стрелять начали да пуля над ухом просвистела, я и прыгнул в речку. Представляете? В январе, в самую стужу — и в реку! Там, в горах и летом вода холодная, а тут просто до костей мороз прожег. Но ничего, отплыл подальше, вылез и по дороге пошел. В мокрой-то одежке! Да если бы не рубашка, я бы запросто закоченел насмерть. А так добрался до жилья, постучался. Открыла какая-то женщина, добрая душа. Увидев, что у меня зуб на зуб не попадает, впустила, накормила горячим супом, вещи мои постирала и ночевать оставила. Так я и не заболел даже. Каково, а?! Нет, не зря все это приключилось со мной, не зря! Евреи — это очень, очень особый народ. И кто к ним по-доброму относится, того и они благословляют. А в благословении их — особая сила. Никто не сказал ни слова. Только откуда-то с другой стороны прохода прозвучал женский голос:


— А я когда молодой была и с ребенком сидела, а муж мой девяносто рублей получал, меня сосед наш Айзек Абрамович, который завмагом был, в подсобку кооперативного магазинчика меня запускал и в долг продукты давал. Да еще про возврат денег никогда не напоминал. Как бы мы без него в начале шестидесятых протянули — просто не знаю… Зря эта женщина вставила свои пять копеек! Шокированные рассказом старика граждане с удовольствием переключились на нее и опять с облегчением вспомнили, что евреи всю страну разворовали, а за это мы им еще и спасибо говорить обязаны. И в то же время никто прямо не возражал старику, который взирал на галдевших пассажиров с понимающе-мягкой улыбкой повидавшего виды человека. Но тут электричка подошла к конечной станции, и все ринулись в тамбуры. В сутолоке я попытался не потерять старика из виду, время от времени оглядываясь через плечо и проверяя, где он. На платформе остановился и задержался возле дверей. Мне очень хотелось расспросить обо всем старика поподробнее. Мне казалось, что в его рассказе были некоторые досадные пробелы и странности, которые не терпелось прояснить. А главное — было ли это все правдой? Если да… то я не знал, что и думать обо всем услышанном. Пассажиры выходили один за другим. Вот появился длинношеий, вот на платформу ступила груженная торбами тетка в цветастом платье… А старичка все не было!!! Когда поток пассажиров иссяк, я заскочил обратно в вагон, убедился, что там никого нет, вновь выбежал на улицу, догнал сгибающуюся под своей ношей тетку и спросил: — Послушайте, вы не видели, куда делся этот дедушка? Ну, который сидел рядом со мной, напротив вас и про рубашку рассказывал. — А на кой вам сдался этот обожатель евреев! — зло сказала тетка, поправила торбы и шаркающей черепашьей походкой поплелась к расположенной неподалеку автостанции. А я остался стоять на сожженной яростным солнцем пыльной привокзальной площади. Один на один со съедавшими меня сомнениями.


Григорий Канович ЦОДИК ЦЫПКИН, ПРИКАЗЧИК Б-ГА Памяти деда Д. Кановича Никто в Йонаве не ожидал, что наш разборчивый и всевидящий Г-сподь Б-г, устраивающий на небесах все замужества и женитьбы, соединит под свадебной хупой дочь сапожника Шимона — Рахель и сына его вечного конкурента, незлобивого, чахоточного Менделя — тихоню Довида. Довид был добродушный увалень с рыжеватой бородкой клинышком, смахивавшей на пучок увядшего укропа; Рахель же, которую в местечке в отличие от праматери евреев по-простецки звали Рохца-Пожар, была дородной, шумной девахой, наводившей страх на своих сверстников не только громовым, граммофонным голосом, но и крепкими кулаками. Рохца-Пожар иногда их пускала в ход, защищая свою девичью честь от посягательств слишком бойких и настойчивых кавалеров, норовивших в первый же вечер залезть ей под юбку, и в острастку оставляла на их лицах свои назидательные метки в виде ссадин или синяков под глазом. Озорная и шумливая Рахель ни по росту, ни по годам не подходила низкорослому и стеснительному Довиду, которого даже штаны и бородка не делали мужчиной, и не было в Йонаве человека, кому могло бы прийти в голову, что когда-нибудь Рахель и Довид сыграют свадьбу и станут мужем и женой. Но, видно, так уж у евреев от века повелось, что среди уймы маловеров всегда отыщется какой-нибудь Моисей, который придет и скажет: «Эй вы, ленивцы и лежебоки! Следуйте за мной, и я вас прямиком приведу в землю Ханаанскую, которая течет молоком и медом». Нашелся такой смельчак и в Йонаве — знаменитый сват Цодик Цыпкин по прозвищу «приказчик Б-га». Цодик Цыпкин, правда, за свою долгую и сумбурную жизнь никого ни прямиком, ни окольными путями в землю Ханаанскую не привел, но зато под хупу привел полместечка. Люди диву давались, как хромоногому Цодику удавалось сводить под одну крышу даже тех, кто не то чтобы в пару — в соседи не годился. Слава об удачливом йонавском свате, как ветер, разгуливала по всей Литве и даже по Белоруссии и Латвии, овевая надеждами истосковавшиеся по супружеской ласке сердца. Цыпкин выдавал замуж и женил самых безнадежных клиентов — старых дев, которые, оберегая свои соты, на веки вечные позаколачивали, как он шутил, ульи, дарованные им Г-сподом, и закоренелых холостяков, которые обросли ленью, как яловые пни мхом. Сватал Цыпкин не корысти ради, а ради библейской заповеди «пру ве рву» — «плодитесь и размножайтесь». Чем больше на свете евреев, уверял он, тем лучше... Если в каждую еврейскую постель уложить пару, которая, вместо того чтобы считать всю ночь звезды на небе, будет прилежно заниматься необременительным и б-гоугодным делом совокупления, иудеев в мире станет столько, сколько русских и китайцев, и тогда мы залезем в карман, вытащим оттуда руку и всем врагам Израиля покажем вот такую дулю. И Цодик Цыпкин в подтверждение своих слов показывал воображаемым полчищам русских и китайцев тощую, сложенную из трех заскорузлых пальцев фигу. После свадьбы своих чад довольные родители расплачивались с Цыпкиным не золотом и не серебром, а плодами своего повседневного труда — портной даром шил ему одежду, сапожник чинил ботинки, балагула возил в Кейдайняй или в Ковно, а, бывало, и в Слуцк или в Елгаву. Когда Цодика спрашивали, в чем секрет его невиданных успехов на многотрудной ниве сватовства, он, блистая адвокатским красноречием, на полном серьезе отвечал: — Из-за страшной занятости нашего Всемогущего и Всемилостивейшего Б-га, без чьей воли не совершается ни одно бракосочетание на земле, Ему некогда устраивать каждое в отдельности. Он же не наш местечковый раввин Гедалье, успевающий повсюду — и на обрезание, и на бар-мицву, и на поминки. Чтобы как-то облегчить свое бремя, Г-сподь и надумал во всех еврейских городах и местечках назначить своих уполномоченных. В Йонаве Всевышний соблаговолил остановить свой выбор на мне — на Цодике Цыпкине. С тех пор и служу у Него как бы приказчиком. Верчусь-кручусь, ищу охотников брачеваться, сортирую их по возрасту и полу, расфасовываю по парам, уговариваю упрямцев. А хозяин — Отец небесный — следит за каждым моим шагом и в случае удачи тут же шлет мне с горних высей депешу — так, мол, и так: ступай, Цодик, к молодоженам и к их родне и передай им, пожалуйста, мой «Мазаль тов», — мое благословение. Ну я ноги в руки и мчусь как угорелый выполнять Его просьбу... Прихожу к кому-нибудь в дом и с порога бросаю: «Здравствуйте, дорогие евреи! Меня к вам послал сам Г-сподь Б-г! У Него есть жених для вашей дочки или невеста для вашего сына». С такой благой вестью от Вседержителя однажды и заявился Цодик Цыпкин к отцу Довида — сапожнику Менделю, который жил на самом людном месте в Йонаве — напротив синагоги. От весны до глубокой осени в погожие дни Мендель трудился не в душной, пропахшей селедкой и вареными бобами хате, а на виду у всех, на улице, куда выносил все свои сапожничьи принадлежности — колодку, табурет, железную лапу, деревянные ящички с клеем и шпильками; в три ряда, по ранжиру, выстраивал на тротуаре обувь, принесенную в починку, и, вдыхая дырявой, обугленной чахоткой грудью свежий воздух, принимался колдовать над чьими-то рваными штиблетами, туфлями и сапогами. Мастером он был отменным, со свойственными всем умельцам чудачествами и странностями. От других чеботарей он отличался тем, что никогда не называл цену, обычно ждал, когда заказчик предложит свою, чинил все дешево и быстро,


навлекая на себя гнев своей скаредной и неуступчивой жены Хане-Леи, которая частенько вмешивалась в его переговоры с заказчиками и, не сдерживаясь, в их присутствии высоким фальцетом восклицала: «Мой Менделе ошибся, он хороший сапожник, но со счетом у него с детства нелады: муж хотел сказать, что подобьет вам подметки за пятьдесят, а сказал за тридцать. Правильно я тебя, Менделе, поняла — за пятьдесят?» И бедный Мендель, стиснув зубы, кивал своей лысой головой. Странности его проявлялись и в том, что предпочитал он изъясняться с заказчиками, с женой и детьми (а их, кроме Довида, было еще пять душ — четыре девочки и один мальчик) только кивками и жестами, перемежаемыми глухим и невнятным бормотаньем. И не потому, что был, не дай Б-г, глухонемым, а потому, что не терпел пагубного многословья и считал его причиной большинства еврейских бед. К словам он вообще испытывал смутное, но стойкое отвращение. Его мутило от чрезмерной говорливости Хане-Леи, всегда употреблявшей слова с воинственностью и раздражительностью, словно они, эти слова, были созданы только для того, чтобы когото уколоть, уязвить, поучить. В свое молчание Мендель прятал от людей что-то хрупкое и сокровенное, кутаясь в него, как в старый кожух, от тоски и печали, от домашних и уличных свар, радуясь, что сын Довид уродился в него, а не в трещотку Хане-Лею. — Шолем алейхем, реб Мендель, — сказал сладкоречивый Цыпкин. — Меня к вам послал сам Б-г. — У Него что — башмаки прохудились? — съязвил Мендель. — Там, кажется, — и мастер запрокинул лысую голову к потолку, — наших йонавских сапожников уже больше, чем ангелов. — Так-то оно так... Но такого, как вы, реб Мендель, нет ни на земле, ни на небесах... — польстил хозяину Цодик. В тот осенний день, когда Цыпкин пришел к Менделю, занудный дождь школьной линейкой сек за окнами вымершее местечко. Хане-Лея с детьми застряла после вечерней молитвы в синагоге, и никто в хате не мешал неспешной мужской беседе. Мендель обожал россказни Цодика о сватовствах и свадьбах, о том, как и чем его угощали, а сам Цыпкин, не чинясь, нахваливал свои недюжинные способности — якобы попроси его, и он сведет воедино огонь и воду, стену со стеной. Недаром, мол, то тут, то там ему, уполномоченному Б-га, сулили за услуги золотые горы. В Салантай благодарные родичи, сплавившие старого холостякаплемянника, предлагали Цыпкину поехать с ними на белом пароходе в Америку и открыть в Нью-Йорке, в городе, который в тысячи тысяч раз больше Ковна, совместную брачную контору — «Цодик Цыпкин и братья Каценельсоны»; миллионы, мол, в первый же год потекут к ним в руки, как вода из рукомойника. Но он, Цыпкин, наотрез отказался. Каждому еврею, конечно, позарез нужны миллионы, но ради них он, Цодик, не собирается бросать на произвол судьбы своих родителей. Что с того, что их давно на свете нет? Какой порядочный еврей ради мамоны оставит своих родителей и навсегда уедет от них только для того, чтобы стать на чужбине миллионером? — Меня к вам послал сам Б-г, — в который раз повторил Цодик. — Г-сподь очень интересуется, скоро ли ваш Довид перестанет болтаться-шататься один по местечку и наконец обзаведется семьей. Не пора ли ему, вашему, извините, жеребчику, взять в жены какую-нибудь из йонавских дев, создать, как говорится в наших священных книгах, из своего ребра Еву. — Пора! — выбрел из густых зарослей молчания Мендель. — Приятно слышать. — Но у моего Довида нет ни одного лишнего ребра, — процедил сапожник и снова увяз в молчании. — Странный вы, реб Мендель, человек, — не сдавался Цодик. — Напрасно ловите меня на слове. Я же это позволил себе, извините, только для наглядности... Отец Довида сидел неподвижно и глазел на непреклонного свата не то с жалостью, не то с испуганным восхищением. — Что, по-вашему, требуется для счастливого супружества и совместной жизни? Как вам известно, в браке важны не ребра — оставим их в покое! — а совсем-совсем другое. Не догадываетесь? — «приказчик Б-га» выждал, пока Мендель его спросит, что же так важно в браке, но сапожник молчал. — В браке, как и во всей природе, важен стебель. А со стеблем у вашего сына, как я успел заметить на прошлой неделе в предбаннике, все в полном порядке. Дай Б-г — хи-хи-хи — этому стеблю торчать и не гнуться до ста двадцати лет. Ну что вы молчите? Спросили бы хоть, кто невеста! — взмолился Цыпкин. C уст Менделя упала капелька любопытства: — И кто же? — Дочка вашего соседа — Шимона... — Рохца-Пожар?! — Не правда ли, прекрасная пара? Не обещаю большого приданого, отец невесты, Шимон Дудак, как вам известно, не барон Ротшильд, но верность мужу до гроба и кучу внуков я гарантирую. Вы у кого-нибудь в местечке видели такие груди, как у Рохцы? То-то!.. И молока у нее, извините, в запасе на дюжину детишек по меньшей мере! А уж как она орудует молотком и шилом! Да Рохца запросто любого мужика за пояс заткнет! Представляете — Довид берет ее в жены, и у вас дома — целых три замечательных сапожника! Только не морочьте мне, Мендель, голову сказками про любовь. Зачем, я вас спрашиваю, бедному еврею любовь? Еврею, извините, нужна не любовь, а здоровье, лад в доме и чолнт или гефилте фиш на субботу... А любовь? Она, как цветок в поле — сорвал, понюхал, полюбовался, а назавтра, извините, либо выбрасывай, либо беги в поле за другим цветочком. Вы что, по любви, скажете, на Хане-Лее женились? Я на Шифре —


по любви? Наши родители, светлый им рай, привели их к нам и сказали: живите, дети, в мире и согласии... Вот вы, извините, до сих пор со своей и живете уже почти полвека, дай Б-г вам долголетия и кучу правнуков; и я к покойной Шифре, да светится ее имя в небесах, прилепился на сорок с лишним. — Ну без любви, по договору — это в кои-то веки так было? — вставил Мендель. — Сейчас, Цодик, так только быка к корове по весне приводят... Сват Цодик Цыпкин был не из тех евреев, кто не признает за противной стороной никакой правоты и во что бы то ни стало стремится выставить ее в дураках. — Вы правы, Мендель, — громко и весело сказал Цодик. — Это было не при этом русском царе, не при Николае — при другом, но не в другое время. Для евреев времена не меняются. После разрушения Храма все времена для нас — либо скверные, либо очень скверные... Может, только наши внуки доживут до сносных... Но от сыновей, которые станут, извините, уклоняться от своей главной обязанности, никаких внуков не бывает... Шилом их за сапожной колодкой не делают. А что до быка и коровы, то на бесконечном лугу Г-сподней милости все твари равны: и люди, и звери. Наш Г-сподь другого способа размножения пока не придумал... Но, согласитесь, реб Мендель, и прежний хорош. И за него Всевышнему полагается большое спасибо. Не так ли? Мендель постукивал молоточком, сучил дратву, вытирал краем замусоленного халата пот со лба, смаковал, как пирожок с маком, свое молчание. Но Цодика его молчание не отпугивало, и он не торопился уходить. Да и куда было спешить — в местечке дождь, а в хате тепло, скоро Хане-Лея придет из синагоги и позовет их к обеду, она свата никогда голодного не отпустит: шутка ли — дома четыре невесты подрастают, стряпуха Хане-Лея что надо, накормит вкусно и до отвала. Глядишь, за столом сообща и уладят дело, да еще чарку вина, оставшегося после пасхи, опрокинут — не в рекруты же собираются забрать их Довида. Как только слухи-искры разлетелись по местечку, дочь Шимона — Рохца-Пожар не стала дожидаться, когда ее приведут на аркане к жениху, сама решила встретиться с Довидом и выяснить всю правду. В ту далекую, уже изъеденную молью пору жители Йонавы обычно чаще всего встречались в двух местах — в синагоге и, не приведи Г-сподь, на кладбище. В синагогальном дворе набожная Рохца-Пожар и подстерегла Довида, посещавшего молельню только по большим праздникам. — Здравствуй, рыжий. Довид кивнул. — А ты, оказывается, не только ворон кормишь, но иногда и молишься. Не обидевшись за ее ехидный тон, он снова миролюбиво кивнул. — Что ты, рыжий, всегда молчишь, как Б-г на небесах? — вспылила Рохца-Пожар. — Бг, Рохца, по-моему, потому и Б-г, что Он не чешет языком, а все время молчит. — Ишь ты какой! Может, и ты в Б-ги метишь? Довид покачал лохматой головой. — Немой, и тот щедрее. Когда женишься, жена на второй день после хупы сбежит от тебя. Он хмыкнул... — Может же так случиться, что она, жена твоя, балаболка, за день рта не закроет, а ты, ее муж, ни разу за день не откроешь своего. И что это будет за жизнь? Он выпучил на нее свои голубые, «гойские», как говорила Хане-Лея, глаза, поправил на рыжей копне ермолку и сказал: — А у меня жены не будет... — Как не будет? Твой отец уже обо всем договорился. Все местечко знает, а ты, получается, слыхом ни о чем не слыхивал... — О чем? — Ты, рыжий, не придуривайся. Ведь все прекрасно знаешь. Может, даже и о дне свадьбы уже столковались. — Не... — Что — «не»? Врешь. — Не... — Скажи еще, что свата Цодика Цыпкина в вашем доме не было. И ты его в глаза не видел? — Не... — От твоей болтливости можно с ума сойти, — Рохца-Пожар зашмыгала носом и вдруг выпалила. — Так вот знай: нас, рыжий, с тобой хотят женить. Понимаешь, женить! — Что?! — Испугался, миленький? — Не. Чего мне пугаться? Я, Рохца, согласен, — выстрелил он в упор. — А ты? Рохца-Пожар опешила от его искренности и прямодушия. Молчун Довид, не раздумывая, все принял всерьез и готов был тут же, из синагогального двора отправиться к раввину. Его внезапное согласие прозвучало как неуклюжее признание в любви. А ей всего-то хотелось разыграть его, подразнить. — Оказывается, и ты умеешь молчать, — упрекнул он ее с обидой. — Ты что — против? Против? — наседал на нее Довид. От растерянности она не нашлась, что ответить. Шутила, шутила и попала в силки, из которых не так-то просто было выбраться. Рохца вдруг вспомнила, как мать Фейге учила ее, что девица на выданье никогда не


должна второпях говорить своему поклоннику или ухажеру ни «да», ни «нет». Скажешь «нет» — можешь нечаянно и нелепо на всю жизнь со своим счастьем разминуться, скажешь «да» — можешь на себя беду накликать. Вопрос молчуна Довида застал Рохцу врасплох — ведь рыжий за ней даже не ухаживал. Бывало, где-нибудь встретит, поздоровается и долго смотрит вслед, как за журавлиным клином в небе, с непонятной тоской и прощальной нежностью. — Не знаю, не знаю, — выдохнула она и убежала. Но недаром говорится: как ни убегай от судьбы, она тебя все равно догонит. Судьба догнала Рохцу-Пожар за три месяца до начала первой мировой войны, когда на чью-то пышную свадьбу в Вене еще могли пригласить живого эрцгерцога австрийского Фердинанда. В Йонаве же на свадьбе Рохцы-Пожар не было ни эрцгерцогов, ни князей. Весь день до полуночи во дворе Шимона Дудака под редкими и чахлыми липами ели-пили званые гости жениха и невесты — все сапожники и портные местечка, балагулы и цирюльники, шорники и печники. Верховодил весельем нарядно одетый, с нафабренными усами «приказчик Б-га» Цодик Цыпкин; во главе стола, рядом с родителями новобрачных, как праотец Авраам, восседал престарелый белобородый раввин Гедалье, а одесную обрезатель Пинхас; в конце стола примостился сумасшедший Бенцке, все время в шуме и гомоне прислушивавшийся к плеску золотистых карпов в животе. — Лехаим! — возглашал Цодик. — Лехаим! За счастье молодых! За брачное ложе и за большой приплод! И чтобы это ложе всегда пустовало у врагов Израиля! — Алевай! — сказал обрезатель Пинхас, как никто другой в местечке заинтересованный в таком приплоде, и, чокнувшись с Довидом и Рохцей, не преминул похвастаться. — Между прочим, я и тебя когда-то, дорогой мой, вынул из пеленок и чик-чирик... Салютом в честь Пинхаса грянул смех. Звенели стаканы, скрипели начищенные до зеркального блеска башмаки, неистовствовали, соперничая друг с дружкой, флейта и скрипка, плескались голоса, звуки, брага, золотистые карпы. — Слово жениху! — закричал кто-то. — Слово жениху! — Слово, слово, слово… — нараспев повторяли захмелевшие гости. Довид заерзал на стуле, метнул взгляд на раскрасневшуюся Рохцу, ища то ли сочувствия, то ли одобрения, потер лобную кость, пытаясь нащупать приятную для всех мысль, медленно поднялся, откашлялся и, волнуясь, произнес: — Спасибо! — И это все?! — гул недовольства прокатился по двору. Жених помолчал, одернул пиджак, снова взглянул на Рохцу и выдавил: — И еще я хочу сказать реб Пинхасу, что он может завтра утром прийти за своими ботинками. Они готовы. — Хо-хо-хо! — грянуло со всех сторон. — За ботинками! А мы-то думали, что ты зовешь реб Пинхаса на второй чик-чирик. Мало тебе, Довидке, одного... Хо-хо-хо! — А, может, он у него такой, что его маленько укоротить надо, — ляпнул тот, кто требовал от жениха слова. Веселье не умещалось во дворе, клубилось, как дым, над всей Йонавой, и от него, от этого веселья, больше, чем от выпитого, кружилась голова. Казалось, что и звезды, проклюнувшиеся на небе, улыбались, и холостяк-месяц смеялся. Около полуночи гости начали расходиться по домам. Только сумасшедший Бенцке сладко посапывал за столом, и Довид не стал его тревожить — пусть спит, во сне, наверно, он такой же, как все, и в животе у него плещутся не золотистые карпы, а урчит литовский горох или простокваша; во сне Бенцке не задирает на каждом шагу рубаху, а сидит с рабби Гедалье на втором этаже синагоги и при тусклом свете керосиновой лампы учит Гемару. Пусть он спит. Зачем будить безумие, которого и без того полно в мире? Не успели замолкнуть свадебные тосты, как на молодоженов свалились неожиданные хлопоты с брачным ложем, тем самым, за которое с таким пылом и страстью ратовал Цодик Цыпкин. Ни в хате тестя, ни под крышей свекрови никакого свободного ложа, да еще на двоих, не было. Все тюфячки и диванчики, все кушетки и топчаны были заняты их многочисленной родней — младшими сестрами и братьями, и Довид и Рохца, как прежде, продолжали жить врозь, жених — у своих, невеста — у своих, разлучаясь на ночь. В местечке вдруг зачадили пересуды и сплетни. Слыхали, у Рохцы-Пожар и у Довида все кувырком, то ли она от него ушла, то ли он от нее деру дал... — Безобразие! Позор! — напустился на Менделя возмущенный Цодик Цыпкин, явившийся за своими залатанными башмаками. — Где это, скажите, слыхано, чтобы в еврейском доме не было двуспальной кровати — верстака, на котором мастерят потомство. — Столяр Лейзер только одну для нас смастерил. На ней-то мы с Хане-Леей худо-бедно и мастерим вот уже больше тридцати лет... — Честь и хвала за такое трудолюбие! — воскликнул сват. — Ого-го! Тридцать лет. За этот срок вы уже, извините, намастерили на славу... Шестерых родили. Теперь можно бы позволить и сыну отличиться... Что за прок в шиле, если им никуда не тыкаешься, и оно только ржавеет? — Мы, Цодик, уступили бы с радостью. Но куда нам деваться?.. На чердак? — спросил у «приказчика Б-га» Мендель. — А чем плох чердак? Тихое, укромное местечко... Я, например, на чердаке родился... Да, да, Б-г свидетель! Мама пошла за какими-то банками-склянками и рассыпалась…


— У нас там зимой жуткий холод и тьма. И летучие мыши. Хане-Лея их, как смерти, боится... — Тьма и летучие мыши — делу не помеха. А как от холода греться, молодых учить не надо... — Это верно. Но у нас, Цодик, на беду, нету лишней кровати, — признался Мендель. — Не могли же мы предвидеть все наперед и запастись восемью двуспальными лежаками для наших дочек. — Господи! Что за люди! Лишнего ребра нет, лишней кровати нет… Если у евреев есть что-то лишнее, так это только болячки и беды... Ладно, — внезапно, от собственных слов, подобрел Цодик, — я поговорю с Лейзером. Он дорого не возьмет, не из красного же дерева сколотит, а из сосновых досок... А Довид за год заработает и рассчитается... Мендель не сомневался — такой человек, как Цодик Цыпкин, может договориться с кем угодно — и с Всевышним, и с государем-императором. Сладит он и с Лейзером. Разве откажешь свату, прозванному «приказчиком Б-га», если у тебя подрастают две внучки? — К Рош а-Шона сделаю, — пообещал Лейзер. Желая помочь разлученному с Рохцей сыну, Хана-Лея пускалась на всякие хитрости. Порой, перед тем как отправиться с мужем и своим выводком на вечернюю молитву в синагогу, она намеренно меняла постельное белье, доставала из комода свежие наволочки в расчете на то, что догадливому Довиду удастся до прихода родни «соблазнить» свою упрямую и неприветливую женушку и выполнить Б-жью заповедь. — Зайдем, Рохеле, к нам... Ну хотя бы на полчаса... Не бойся, мои придут нескоро, — не раз настойчиво предлагал Довид своей благоверной, разгадав великодушный мамин маневр. Но Рохца-Пожар была неумолима. — Нет, нет... В чужую постель — ни за что… — Дурочка! Какая же она чужая?.. — Чужая, — твердила она. — Столько терпел, потерпи еще немножечко... потом слаще будет, — и она заливалась звонким смехом. Лейзер сдержал слово, сделал в срок легкую, вместительную кровать, вырезал в изголовье пару ангелочков, парящих над горой Сионской, и, ухмыльнувшись, пожелал молодым не жалеть его изделие. — На моих кроватях мастерят лучших детей в Литве. Мастерите на здоровье! Но мастерили они на ней недолго. Ближе к зиме балагула Шая привез из Ковно дурную весть о том, что власти решили выселить из прифронтовой полосы всех жителей Моисеева вероисповедания — мол, таковы законы войны, противник-немец вербует среди них шпионов, которые могут крепко навредить матушкеРоссии и оказать бесценную помощь ее лютым недругам. Многие вестнику не поверили, Шая, мол, всегда все преувеличивает, но когда осунувшийся, мрачный, враз переставший балагурить Цодик подтвердил эту новость, Йонава совсем сникла. «Приказчик Б-га» врать не станет — ведь он не с клячами имеет дело, а с небесами. — Б-же ж ты, Б-же, ну и государствьице! — пожаловался он Менделю. — Мало им, что мы христопродавцы и кровопийцы, ростовщики и банкиры, так мы еще сейчас вдобавок и немецкими шпионами стали! Мог же я, дурень, принять предложение и поехать на пароходе в Америку, где одни торговые, а не прифронтовые полосы, сидел бы себе в брачной конторе «Цодик Цыпкин и братья Каценельсоны», сватал бы сыновей и дщерей Израиля из Вильны и Бердичева, Полоцка и Одессы и поплевывал бы издалека на все русские указы… — Цодик! По-твоему, я тоже шпион? — допытывался простодушный Мендель. — Тоже, тоже, — пропел «приказчик Б-га. — Шпион!.. И дети твои, и жена твоя... — Но я даже не знаю, что это такое? Хворь или… — не унимался сапожник. — Это, Мендель, еще хуже. Это — «или». — Что же делать? Рохца беременна. Хане-Лею одышка мучает. У меня сердце шалит... — А что делать, если властям вдруг вздумается отправить еврея в Сибирь? Стрелять из пушек? Так пушек у нас нет... Подать на царя в суд? Так у нас кроме суда Б-жьего никакого другого нет. Еврей, Мендель, может только палить в своих врагов проклятьями и просить защиты у неба. На земле у нас защитников уже не осталось. — Цодик Цыпкин перевел дух и продолжил: — Мне лично в Сибири делать нечего. Кого там сватать? Пятнистую рысь и бурого медведя? Пока эта катавасия с высылкой не началась, я, пожалуй, отсюда подамся куда-нибудь в Белоруссию или в Латвию. В Белоруссии наших на мой век хватит... — А ты, Цодик, поговори с ним, — Мендель трахомными глазами уставился в потрескавшиеся потолочные балки. — Мы все-таки дальние родственники. Твой прадед Генех и моя прабабка Фейге.... — С кем поговорить? — С Б-гом. Ты же с Ним запанибрата. — Вся беда в том, что Он у русского царя ни о чем просить не станет. — Почему же? Ведь Он говорит на всех языках... Даже по-русски. Что Ему стоит? — Ну и что, по-твоему, Он говорит? Они давно друг друга недолюбливают. Русский царь мог, конечно, войти в наше положение и ради сокращения казенных расходов на долгий переход и из-за нехватки тягловой силы — где взять столько лошадей? — сопроводить из Йонавы всех обывателей Моисеева вероисповедания не в Сибирь, а в соседнюю Белоруссию и расселить их там среди единоверцев. А теперь поди знай, куда нас занесет. Евреев из Йонавы вдруг как метлой вымело. По ухабистой дороге местечка в сторону Вильны медленно двигалась вереница возов, битком набитых


ссыльными и их домашним скарбом, сваленным как попало между грядками. В головной телеге балагулы Шаи, под осенним ветром ежилась вся семья сапожника Менделя, он не выпускал из рук окованный железом ящичек — видно, с сапожничьей утварью. Рядом с ним, шевеля бескровными, как черви в засуху, губами, чуть слышно молилась б-гобоязненная Хане-Лея. За Шаиной телегой плелся кормившийся при Менделях сумасшедший Бенцке, сирота и горемыка, зачисленный, как и все йонавские евреи, в шпионы и по высочайшему указу подлежащий высылке. Беременная Рохца-Пожар, окруженная молоденькими золовками и зарывшаяся до пояса в еще пахнущее раздольем сено, улыбалась ему дружелюбной улыбкой — мол, у меня тоже в животе плещется золотая рыбка, а Бенцке из благодарности задирал на ветру рубаху и переходил с шага на мелкую и радостную рысцу. На другой подводе вместе с местечковым раввином Гедалье, никогда не гневавшим своими жалобами Б-га и ни разу не заикнувшимся перед Ним о милости для себя, качался хмурый и задумчивый Цодик Цыпкин в широком пальто с ватным, торчащим клочьями подбоем и в потертой фетровой шляпе, делавшей его похожим на огородное пугало. Вдоль возов в длинных шинелях с поднятыми воротниками, меся сапогами сочную, угольного цвета грязь, шагали равнодушные солдаты с ружьями наперевес. Время от времени Цыпкин многозначительно перемигивался с Довидом, укрывавшим своим телом Рохцу от разнузданного встречного ветра. Мимо проплывали взъерошенные, вымокшие под дождем перелески и приземистые хаты, как бы вросшие в землю, и от их печального, нищенского однообразия дорога казалась еще тягостней и длинней. Лошади шли ни шатко ни валко, нагоняя своей неторопкой поступью тоску и дремоту на седоков. Больше всех от неизвестности томился Мендель, для которого разлука с Йонавой была равнозначна смерти. Когда солдаты скомандовали возницам: «Стой!», давая понять, что обоз может справить нужду, сапожник не выдержал и спросил Цодика: — И долго нам еще так тащиться? — Чем дольше, тем лучше, Мендель. Впереди, извините, хорошего мало. — Ты, Цодик, немного калякаешь по-ихнему... Спроси, куда нас везут, — сказал Мендель и повернул голову к конвоирам. — Может, там и евреев-то не будет. — Если в Сибирь не загонят, то будут. Но для тебя, Мендель, что важнее — евреи или работа? — Работа, — не задумываясь, сказал сапожник. Цодик Цыпкин хмыкнул, юркнул в придорожные кусты, расстегнул штаны, оросил бойкой струйкой Белоруссию и, снова усевшись на телегу, стал, как лошадь от слепней, отмахиваться от невеселых дум о том, останется ли он уполномоченным Г-спода на новом, незнакомом месте, где, наверно, своих сватов полный короб, и не придется ли ему ради хлеба насущного опять раздобыть ножницы и бритву и приняться за прежнее, напрочь забытое занятие — перебиваться, как в молодости, брадобрейством. Он уже жалел, что проявил нерешительность, не бежал из Йонавы куда-нибудь на север, хотя бы на границу с Латвией. Поселился бы в каком-нибудь тихом местечке — в Пасвалисе или Биржай и спокойно переждал бы в глухомани эту дурацкую войну, совсем не нужную евреям, которые в древности уже навоевались так, что им хватило на тысячи лет вперед… На седьмой день пути часть обоза двинулась дальше, а часть свернула с дороги и въехала в большой, сонный город с одноэтажными серыми домами, над которыми облупленной луковицей возвышалась каменная церквушка. Миновав рыночную площадь, телеги выкатили на окраину и остановились у многооконного здания, которое на поверку оказалось опустевшей солдатской казармой. — Как этому городу имя? — на ломаном русском поинтересовался у служивого Цыпкин. — Сморгонь, — ответил солдат. Как только ссыльные разместились в нетопленой казарме, мужчины тут же отправились на разведку в город. Вопреки опасениям в сонной Сморгони евреев было немало, но, к огорчению Менделя, гораздо меньше, чем сапожников. Жестяные вывески с изображением ботинка или сапога красовались на каждом углу, и Мендель совсем сник. Не выражало радости и изможденное, в паутине морщин лицо Цодика Цыпкина. Это в Йонаве Цодик знал всех, живых и мертвых, тех, кто родился и должен родиться, кто сходился и разводился, кто вдовец, а кто скопец; в Йонаве он был уполномоченным Б-га, а тут? Старый нищий, фантазер, потчующий людей своими бреднями о связях с Б-гом. Кому он тут нужен?.. С самого начала повезло только рабби Гедалье и сумасшедшему Бенцке, которых из милосердия приютила местная деревянная синагога. Но это было неудивительно. Святых и безумцев в отличие от сапожников и сватов нигде не бывает в избытке — почему бы их не приютить? Мендель впал бы в полное отчаянье, если бы не сметка и находчивость Цодика Цыпкина. — Вы зря отчаиваетесь, Мендель. Я, кажется, нашел для вас прибыльную работу, — объявил «приказчик Бга». — Что? Где? — хором закричали Рохца-Пожар, Довид и Лея. — Минуточку! Сейчас все узнаете... Только не перебивайте. Если память мне не изменяет, вы, Мендель, большой любитель приколачивать набойки и латать дыры на свежем воздухе. Так вот: воздуха у вас будет вдоволь. Может, не такого свежего и чистого, как в раю, но, как говорил мой отец, благословенна его память, даже в раю евреи извините, пукают... Но чего не сделаешь ради заработка? Стерпишь и пук, и стук... — Что ты, Цодик, городишь? Объясни толком... Какой воздух, какой заработок? — запричитал нетерпеливый Мендель. — Все просто, как бублик. Сядете где-нибудь с Довидом на рыночной площади, и с Б-жьей помощью


начнете стучать своими молотками. Ручаюсь, и месяца не пройдет, как от заказчиков отбоя не будет. Все гои с окрестных деревень в базарные и престольные дни потянутся к вашим колодкам со своей рванью; вам станут привозить ее возами, ведь на селе обувка рвется и изнашивается быстрей, чем там, где булыжные мостовые и тротуары. Через полгода Сморгонь, извините, потечет для вас молоком и медом. О курах, бульбе и яйцах уж и говорить нечего. Сможете досыта кушать, а излишки даже продавать. А когда русские побьют немцев, на поезде вернетесь к себе домой, в Йонаву. Войны все равно когда-нибудь кончаются, а базары — никогда, они вечны... Поэтому не мешкайте и начинайте в добрый час... Голову на отсеченье — все здешние сапожники от зависти лопнут и потребуют от властей, чтобы вас немедленно выслали обратно! — Дай-то Б-г, — сказал взволнованный Мендель. Но соглашаться не спешил. В предложении Цыпкина было что-то унизительное и заманчивое одновременно. Менделю казалось, что, согласившись, он выставит себя на посмешище — где это видано, чтобы сапожник под хрюканье свиней и под конские струи подметки подбивал, а, отказавшись, неизбежно обречет свою семью на голод… Рохца-Пожар и особенно Хане-Лея всячески уговаривали Менделя поискать другой выход: негоже, мол, еврею сапожничать на базаре, мало ли чего с ним может приключиться — какой-нибудь пьяница облает и жидовской мордой обзовет или вместо того, чтобы расплатиться, по голове колом огреет. Уж лучше недоедать... Но другого выхода не было. Начал Мендель один, без Довида — облюбовал местечко среди возов, поставил колодку и табурет, выложил напоказ все сапожничьи причандалы, вытащил из торбы пару-другую старых Рохциных и жениных туфель, которые принес для почина, и принялся на виду у ошарашенных белорусов тыкать в кожу шилом, сучить дратву и что-то сосредоточенно сшивать и прибивать. Селяне сперва поглядывали на него с высокомерным удивлением, а потом, поглаживая усы и дымя махоркой, степенно подходили поближе к чужаку и даже отваживались о чем-то спрашивать. Чтобы не оттолкнуть их своим молчанием, Мендель на все вопросы по своему обыкновению отвечал кивками, уверенный, что спрашивают его о том, дорого ли он берет за починку или чинит ли по совести. «По совести, по совести!», успокаивали их его залитые старостью глаза. И, видно, успокоили. С каждой неделей число заказов росло. Чего только Менделю не привозили — башмаки, галоши, кирзовые сапоги, боты, полуботинки. Он уже один не справлялся, рядом с ним появился Довид. После работы оба возвращались в казарму с крынками молока, кружками сыра, деревенским хлебом, медом, а порой и с живностью под мышкой. На казарменном плацу закудахтали куры, закукарекал петух, загоготали гуси. Хане-Лея, еще недавно отговаривавшая мужа, пасла их с таким горделивым видом, будто сама вот-вот снесет полновесное яичко и закудахчет. Всю весну Мендель и Довид ни на один день не давали своим рукам покоя и уже к началу лета разжились так, что могли снять в городе у старика-еврея, переехавшего к детям в Барановичи, хату-развалюху и вскоре справили скромное новоселье, на которое пригласили балагулу Шаю, устроившегося в местном похоронном братстве, рабби Гедалье и даже дурачка Бенцке с его золотистыми карпами — как-никак земляк. За накрытым белой скатертью столом, уставленным домашними пирогами и яствами, честно заработанными на базаре среди криков и ругани, пьяного буйства и драк, верховодил не Цодик Цыпкин, как это всегда бывало на свадьбах в Йонаве, а хозяйничали чинная Хане-Лея в новом ситцевом платье и ее невестка РохцаПожар, живот которой с каждым днем все больше округлялся, как входящее в зенит солнце. Рабби Гедалье, погрузив свою сухую жилистую руку в бороду, как в теплые воды Иордана, благословил хлеб и вино, балагула Шая буркнул себе под нос «Аминь» и доверху налил стакан; сумасшедший Бенцке расщепил ногтями кусок яблочного пирога на мелкие крохи и стал их медленно закидывать в гнилозубый, пропахший чесноком рот. Только виновник торжества Цодик Цыпкин, спасший Менделя своим советом от отчаяния и нищеты, не притронулся ни к еде, ни к питью. Он сидел за столом, сгорбившись, непривычно молчаливый и бледный. Глаза у него то ли слезились, то ли болезненно блестели; волосы были всклокочены, и их клоки свисали с макушки словно подрубленные ветки. Молчун Мендель пытался свата разговорить, но тот лишь странно и отрешенно улыбался, будто обращались не к нему, а к кому-то отсутствующему. — Что с тобой, Цодик? Тебя не узнать, — подсел к Цыпкину Мендель. — Это же твой праздник... Если бы не ты, у нас всего этого не было бы. Бенцке, и тот, посмотри, Хане-Леин пирог ест... — Так то Бенцке... Он своих карпов кормит, чтобы с голоду не подохли. А мне некого кормить... Однажды — я теперь уже не помню, когда это было, — я подошел к Бенцке и спросил: «Бенцеле, почему ты этих карпов в озеро или в реку не выпускаешь?» И знаешь, что он мне ответил? — Не. — Если, сказал он, я их выпущу, то тут же умру... Дурак, — а ответил, как мудрец. Понял? — Не. — Мендель, у каждого в жизни есть что-то такое, чем он дорожит до сумасшествия… У тебя — шило, у Шаи — его вороная. У рабби Гедалье — Тора. У меня тоже было что-то дорогое, без чего глупо жить. Но тут моих золотистых, кареглазых карпиков взяли и выпустили в озеро. И они навсегда уплыли от меня. — Да тут в Сморгони никакого озера нет. — Эх, Мендель, Мендель!.. Какой ты счастливый! Понимаешь только то, что хочешь понимать, и не понимаешь того, что надо понимать. Через неделю после новоселья Цодик Цыпкин, «приказчик Б-га», из Сморгони исчез — словно сквозь землю провалился. Вся семья Менделя, даже девочки-отроковицы днями напролет занимались его поисками.


Белобородый раввин Гедалье и староста синагоги отправились в городскую управу и оповестили полицмейстера Ланового об исчезновении прихожанина. Главный страж порядка их выслушал и сказал: — Сват? Цыпкин?.. Если он не сосватает себе в жены безносую, то либо сам придет, либо будет приведен под конвоем... Никуда ваш человек не денется. Полицмейстер лениво пожевал верхнюю губу и в конце аудиенции, улыбаясь в пышные маршальские усы, тихо, словно искал заблудившуюся в кустах крапивы курицу, позвал: — Цып-цып-цып-цып-цып... Кто говорил, что Цодик Цыпкин пешком отправился в Литву, в Йонаву; кто уверял, что его по дороге убили разбойники, а кто клялся, что за Сморгонью в сосновом перелеске видели висельника в длинном пальто с ватным подбоем и в фетровой шляпе. Сапожник Мендель никому не верил. Он не сомневался, что сват благополучно добрался до Йонавы, а оттуда подался в Латвию, в портовую Ригу, а из Риги на пароходе через океан перебрался в Америку, где он, уполномоченный Б-гом, до сих пор промышляет сватовством в своей брачной конторе «Цодик Цыпкин и братья Каценельсоны», и миллионы текут к нему в руки, как вода из рукомойника... Январь-февраль 2004


Наум Сагаловский СТИХИ Поэта Наума Сагаловского «Егупец» представляет не традиционной вступительной заметкой, а двумя цитатами — Евгения Евтушенко и Сергея Довлатова. Наум Сагаловский сыграл в жизни третьей волны эмиграции примерно ту же роль, что Дон Аминадо – в жизни первой. Он может показаться газетным фельетонистом – каковым, собственно, и бывал неоднократно в газете «Новый американец» у С. Довлатова. Но не зря С. Довлатов, остроумнейший человек, писал в послесловии к первой книжке Сагаловского «Витязь в еврейской шкуре»: «20 лет я проработал редактором. Сагаловский – единственная награда за мои труды. Я его обнаружил». Лирики у него нет, и слава Богу: он умеет смеяться, а этот дар встречается много реже, чем лирический. Евгений Евтушенко Из антологии русской поэзии «Строфы века» У поэзии Наума Сагаловского есть характерная особенность. Ею восхищается либо крайне интеллигентная публика, либо – совершенно неинтеллигентная. Так называемый мидл-класс поэзию Сагаловского – отрицает. И вот почему. Писатель нередко выступает от имени своих героев. Это – распространённый литературный приём. Так писал Зощенко. А из наиболее даровитых современников – Ерофеев. Сагаловский выступает от имени практичного, напористого, цепкого, упитанного – еврейско-эмигрантского мидл-класса. Мидл-класс узнаёт себя и начинает сердиться. Тогда Сагаловского называют циником, штукарём, безответственным критиканом и даже – антисемитом. Это – глупо. Умение шутить, даже зло, издевательски шутить в собственный адрес – прекраснейшая, благороднейшая черта неистребимого еврейства. Спрашивается, кто придумал все еврейские анекдоты? Вот именно… Сагаловский это знает. Еврей возвращает российской словесности забытые преференции – лёгкость, изящество, тотальный юмор. Таким же способом – представьте – написан «Домик в Коломне». И тем более – «Граф Нулин»… Сергей Довлатов Из послесловия к книжке Н.Сагаловского «Витязь в еврейской шкуре» РЕКВИЕМ К сведенью всех джентльменов и дам: вечная память ушедшим годам! Вечная память голодному детству, свисту шрапнели, разрыву снаряда, шопоту, крику, ночному злодейству, залпу салюта и маршу парада, красному галстуку, двойкам, пятеркам, счету разгромному в матче футбольном, старым штанам, на коленях протертым, девочке в белом переднике школьном. Милое детство, Кассиль и Гайдар!.. Вечная память ушедшим годам. Вечная память сонатам и фугам, нежности Музы, проделкам Пегаса, вечная память друзьям и подругам, всем, не дожившим до этого часа, отчему дому, дубам и рябинам, полю, что пахнет полынью и мятой, вечная память котлам и турбинам вместе с дипломом и первой зарплатой! Мало ли била нас жизнь по мордам?.. Вечная память ушедшим годам. Детскому плачу, газетной химере, власти народной, что всем ненавистна, крымскому солнцу, одесской холере – вечная память и ныне, и присно! Вечная память бетонным квартирам,


песням в лесу, шестиструнным гитарам, визам, кораллам, таможням, овирам, венскому вальсу и римским базарам! Свет мой зеленый, дорогу – жидам! Вечная память ушедшим годам. Устью Десны, закарпатской долине, Рижскому взморью, Петровской аллее, телу вождя, что живет и поныне – вечная память ему в мавзолее, вечная память парткому, месткому, очередям в магазине «Объедки», встречному плану, гудку заводскому, третьему году восьмой пятилетки – я вам за них и копейки не дам!.. Вечная память ушедшим годам. Годы мои, как часы, отстучали, я их тасую, как карты в колоде – будни и праздники, сны и печали, звуки еще не забытых мелодий Фрадкина, Френкеля, Фельцмана, Каца, я никогда их забыть не сумею… Боже, куда мне прикажешь податься с вечною памятью этой моею?.. Сяду за стол, и налью, и поддам… Вечная память ушедшим годам. ПУШКИН Александр Сергеевич – он непростой человек, у него под окном специально приставленный пристав. В Петербурге зима. Мостовые укутаны в снег. Девятнадцатый век. Угоняют в Сибирь декабристов. А поэт — как поэт, у него легкомысленный нрав. Написать ли стихи или грогу принять с непогоды?.. И пекутся о нём, как родной, их сиятельство граф, генерал Бенкендорф — вроде нашего с вами Ягоды. Ненаглядная Русь! Нипочем ей ни дни, ни века – стукачи, прохоря, разговоры насчёт провианта. Нам, холопам ее, все одно – что цари, что ЦК, упаси нас, Господь, на Руси от ума и таланта!.. Лучше пулю в живот, чем томиться и жить под ярмом! Долго будешь народу любезен — и взрослым, и детям, и погибнешь, любезный, как многие – в тридцать седьмом, сам не зная о том, что судьба ошибётся столетьем… А живи он сейчас, в наше время борьбы и труда, своенравный поэт, дуэлянт, небожитель, гуляка — наш большой идеолог, стоящий у власти Балда прописал бы ему благотворные воды ГУЛАГа! А быть может – не так, а быть может — российский кумир, член Союза СП, но не ставший ни завом, ни замом, наплевал бы на все и пошел бы, как люди, в ОВИР, чтобы там доказать, что прадедушку звали Абрамом… Поселился бы он на двенадцатой брайтонской стрит, выходил на бульвар и гулял бы со взором печальным, и сидел бы с друзьями на кухне, курчав и небрит, и Довлатов Сергей называл бы его гениальным… Александр Сергеевич, рок эмигрантский таков: к программисту уйдет от тебя Натали Гончарова, и не станет печатать твоих вдохновенных стихов вечный жид из газеты «Тоскливое русское слово», сдашь на лайсенс и будешь ночами работать в такси… Все еще образуется, друг мой, любимый, чего там! Я устрою тебе выступленье у нас в JCC, может, сотню дадут и оплатят проезд самолетом…


Умирая, живем, и живем, умирая – в стихах, а вокруг суета, этот мир и жесток, и неистов. В Петербурге зима. Белый пух превращается в прах. Кандалы на ногах – угоняют в Сибирь декабристов. Но покуда в бокалах – волшебные струи Аи, но покуда зима и метелит, и кружит впридачу, но покуда звучат незабвенные строки твои — я и сам еще жив, и надеюсь, и мыслю, и плачу… Иностранные слова: Лайсенс – license – здесь: водительские права (англ.). JCC – Jewish Community Center – еврейский общественный центр (англ.). НАТЮРМОРТ Вагричу Бахчаняну Закажу натюрморт, чтоб глядел на меня со стены, чтобы радовал глаз, чтобы свет появился в квартире. Нарисуй мне, художник, четыреста грамм ветчины, малосольных огурчиков нежинских штуки четыре, пол-буханки ржаного, салатик, тарелку борща – а в тарелке мосол и сметаны столовая ложка, двух цыплят-табака, чтоб взывали ко мне, трепеща, молодой чесночок посреди отварного горошка, а на третье — компот. Постарайся – не очень густой. Можно фруктов немного, клубники, бананов – и баста. А останутся краски — ты где-нибудь сбоку пристрой незабвенный стаканчик примерно на грамм полтораста. И тогда я скажу — ты художник, а не дилетант, и причислю тебя к золотому безлюдному фонду! Просто страшно подумать, на что ты угробил талант, ни цыплят, ни борща — малевал, понимаешь, Джоконду… ВОЗВРАЩАЕТСЯ ВЕТЕР Возвращается ветер на круги своя. Возвращается ветер и песню приносит. Плодоносит земля, возвращается осень, и в глазах золотая стоит кисея. Отрешаюсь от старых и новых обид, от любви отрекаюсь, от зла отрекаюсь. Перед осенью этой не лгу и не каюсь, ухожу от людей, и душа не скорбит. Ухожу от людей, как печаль поутру. Тишину мне воздайте, как первую почесть! Начинается лучшее из одиночеств — заточенье в себе на холодном ветру. Среди шумной толпы, в перепалке сует мы уходим в себя и себя обретаем, и тогда мир становится необитаем, и на целой земле только осени цвет. Возвращается память — ночная роса, свежий утренний хлеб и вода из колодца, возвращаются те, кто уже не вернётся, в тишине их родные звучат голоса…


Не хочу я ни денег, ни вечной возни, ваших дел и забот, преисполненных смысла. Да пребудут со мною и ныне, и присно, и во веки веков эти мудрые дни!.. О, прозрачная осень, мой давний исток, ты во мне, как слеза и улыбка паяца! Дай нам Бог уходить и опять возвращаться, как вернется подхваченный ветром листок… И какого рожна мне? И дом, и семья, и супруга верна, и друзья непродажны, слава Богу, живется, как всем, но однажды возвращается ветер на круги своя… СТАРАЯ ПРИТЧА Посвящается Яну Марковичу Торчинскому ПОСВЯЩЕНИЕ Тебе, мой друг, прозаик и поэт, который стал литературоведом, тебе, кому решительно неведом молчания таинственный обет; тебе, чей стих эпитетом искрит, чей лик начертан гранями алмаза в анналах Укргипрогорпромгаза, — я посвящаю этот манускрипт. На склоне лет, в иную глядя даль, я заразился ямбом пятистопным, замедленным, не очень расторопным, я слышу в нем подспудную печаль. Он голос тех, кто хрупок и раним, и вот пример (моя тут хата с краю): «Волчица ты, тебя я презираю, ты похоти предаться хочешь с ним!» А вот еще пример, известный всем, кого любовь терзает или гложет: «Я вас любил, любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем...» Но чур! — уже пора разжечь костер! Припомнив некий случай допотопный, я в ямб его одену пятистопный — наш брат-еврей на выдумки хитер. Да ты и сам выдумывал не раз! Но не затем я пальцем в небо тычу: простую, незатейливую притчу я расскажу без всяческих прикрас. Метафор и т.п. не будет в ней, а лишь улыбка Музы волоокой. Итак — преданья старины глубокой, дела давным-давно минувших дней... ПРИТЧА Давным-давно, когда-то, в старину, в местечке, где — не знаю, врать не буду, жил-был еврей, каких полно повсюду,


и он имел красавицу-жену, шесть дочерей, пасхальный лапсердак, подсвечники, где быть субботним свечкам, и дом на три окна с резным крылечком, а в доме том — и погреб, и чердак, за домом — двор, сарайчик во дворе, в сарайчике — и куры, и цыплята, и козочка, как рэбе, бородата, всего полно! Как снегу в январе. И вот однажды, летнею порой, под вечер... Чесночок растет на грядке, детишки во дворе играют в прятки, визжат, смеются, заняты игрой, жена невдалеке доит козу, еврей сидит на вымытом крылечке и думает: вот, я живу в местечке и на себе весь этот воз везу с утра до ночи, дел невпроворот, хозяйство, огород, жена и дети, и ничего на целом белом свете не вижу дальше собственных ворот. Но где-то там — как хочется туда! — за лесом, за рекой, за косогором Есть, говорят, огромный мир, в котором иные люди, судьбы, города, иное счастье... Что же там окрест? Дай Бог увидеть всё, покуда зрячи!.. (Ах, не случайно в поисках удачи мы тяготеем к перемене мест.) Смеркалось. Проплывали облака, меняясь на ходу то так, то этак. Жена в корыте искупала деток, дала им всем напиться молока и уложила на ночь, а поздней, когда луна из туч всплыла наружу, — «Уже и спать пора», — сказала мужу и в дом ушла, и он пошел за ней. И он пошел за ней, и лёг в кровать. Он думал: каждый день одно и то же, зачем всю жизнь свою я должен, Боже, здесь жить, любить, смеяться, горевать? О, вечный зов души, как вечный зуд!.. Проснуться рано утром, спозаранку, взять в руку хлеба свежего буханку и — в дальний путь! Родная, зай гезунт!.. Конечно, жаль жену и дочерей, но глядя вдаль, на прошлое не сетуй. Даст Бог, не пропадут!.. И с мыслью этой, в сердцах обняв жену, уснул еврей. Он спал, как спит встревоженный сурок. Встал до зари, умылся втихомолку, собрал мешок, надел свою ермолку и, помолившись, вышел за порог. Жена и дети спали крепким сном. Не думали, увы, и не гадали, что он уйдёт от них в иные дали — поплачут ли и вспомнят ли о нём, кто может знать?.. Теперь сойти с крыльца, а там — коротким шагом, вдоль дороги, свернуть направо возле синагоги, и дальше — мимо дома кузнеца,


акцизной лавки, лавки дровяной, пекарни, где полно свежайшей сдобы, и доктора, что лечит все хворобы, и бондаря, и свахи, и чайной. Притихшие базарные ряды, дома, где люди спят ещё, амбары, заборы, мостовые, тротуары, фруктовые обильные сады, а там уже, куда ни глянь — поля, широкие поля, и рожь, и гречка. Околица. Кончается местечко. Но, к счастью, не кончается земля. И было утро, а за утром — день. И шел еврей по тропам и дорогам, он полем шёл, и лесом шел, и логом, и мимо незнакомых деревень, а к вечеру, уже не чуя ног, не обладая мощью Геркулеса, вблизи дороги, на опушке леса, сняв сапоги, под деревом прилег — и в добрый час! Но прежде, чем уснуть, носки своих сапог направил мудро в ту сторону, куда ему наутро держать благословенный Богом путь. Он крепко спал. Вечерняя заря сошла на нет. Повеяло прохладой. Звезда сияла яркою лампадой над мирно спящим, сон ему даря... Тем временем, пока народ честной в глубоких снах витал меж эмпиреев, какой-то путник, тоже из евреев, шел не спеша дорогою лесной. Куда его нелегкая несла? Быть может, некий местный балагула брел, пьяный, после крепкого загула ко вдовушке из дальнего села? А может быть, заезжий гимназист в своей фуражке форменной зеленой шагал со сходки революционной, марксист несчастный, с виду неказист?.. Не знаю сам, откуда он возник, и я б, возможно, с кем-нибудь поспорил, что это был рэб Гершл Острополер – пра-прадед мой, затейник и шутник. Он шел себе по лесу, одинок, над буднями свободным духом рея, и он увидел спящего еврея и пару незаношенных сапог и подошёл. Замечу в свой черед, что шутка сердцу — как желудку пища: он поднял сапоги за голенища и тихо развернул наоборот, а сам исчез, растаял в двух шагах, теперь ищи его по белу свету! А кто он был — Бог весть. Ушел — и нету. Не в нем тут дело, дело — в сапогах. (Вы спросите: а как же наш герой, и что же с этой притчею старинной?.. Он спал. Земля была ему периной, хотя, признаться, несколько сырой. Куда меня заводит мой рассказ – не ведаю ни слухом и ни духом.


Как часто нам земля бывала пухом!.. Да будет пухом и в последний раз!..) И ночь прошла. Заря сменила тьму. Вставал рассвет, на горизонте рдея. Еврей проснулся: что я? кто я? где я? куда иду, зачем и почему? Но вспомнил. Встал, обулся, взял мешок и — в путь, что был заранее намечен: в ту сторону, куда вчера под вечер направил он носки своих сапог. И вот опять — поля, луга, леса, холмы, овраги, липы и березы, и пыль, и зной, и мухи, и стрекозы, и скрип колес, и птичьи голоса. А там уже и полдень, а за ним, глядишь — и солнце клонится к закату монетой, предназначенной в уплату за день, что тает, временем гоним... Идет еврей — на холм, потом с холма, кусты, ручей, через ручей — дощечка, а впереди — какое-то местечко виднеется, амбары и дома. Туда ведут несчетные следы, еще и не затертые, живые. Заборы, тротуары, мостовые, притихшие базарные ряды... Еврей глядит: здесь свахин дом, а вот чайная, вот и бондарь — до чего же все это удивительно похоже на те места, откуда он идёт! Тут и кузнец, и пекарь тут — вейз мир! — и даже доктор, лечащий хворобы!.. Не может быть, ах, быть не может, чтобы был так однообразен этот мир! О, если б знать заранее о том! Но кажется: пройди еще немного, сверни налево там, где синагога, и вдруг увидишь свой родимый дом! И правда — вот он, до чего похож! И что-то в нем мерещится родное, хотя крылечко, вроде бы, иное, Бог с ним, с крылечком, что с него возьмешь!.. За домом — двор, сарайчик во дворе, а в нем, видать, и куры, и цыплята, вот козочка, и тоже — бородата, как рэбе, и бородка в серебре. Вот женщина выходит на крыльцо, и у еврея вдруг мороз по коже, еще бы: до чего ж она, о Боже, похожа на жену — одно лицо!.. За нею — дети (значит, есть и муж), шумят, щебечут, словно птичья стая, пять девочек, но нет — еще шестая! Шесть душ детей, и у него — шесть душ. А женщина ведет еврея в дом, он моет руки и за стол садится, вокруг него — приветливые лица, обедают все вместе, а потом, поверженный в усталость и покой, еврей сидит, как пуриц, на крылечке и думает: вот, я — в другом местечке, а разницы не вижу никакой. Везде одно и тоже — и места,


и люди, и дороги, и природа, все то же солнце льется с небосвода, другой верстой сменяется верста. Куда идти? Печаль свою уйми по прежней жизни, по жене и детям – дай Бог вовеки горя не иметь им!.. Вот женщина живет одна с детьми. Она семью содержит молодцом, ей, видно, не страшны ни зной, ни стужа. Останусь тут и буду ей за мужа, а детям — хоть приёмным, но отцом. Так думал он. Тем временем она управилась неспешно с детворою, подсела тихо к нашему герою, и так они сидели дотемна. И вдруг она придвинулась тесней к нему, прильнула, словно пластырь к ранам, «Идем, — сказала, — спать уже пора нам!» – и в дом ушла, и он пошел за ней. И он пошел за ней, и лег в кровать. Все было так привычно и уютно, как там, откуда он вчера под утро ушёл миры иные открывать... Так ночь прошла. И день прошел. И год. И много лет умчались год за годом. И жизнь текла то горечью, то медом – семья, хозяйство, дом и огород. И наш герой был женщиной любим, и сам любил, и был наполнен этим. Он стал родным ее чудесным детям, а дети, в свой черед, гордились им. Какая-то волшебная звезда, тепло и свет роняя с небосклона, к нему была, как видно, благосклонна, и он — он счастлив был. Но иногда... Но иногда, в полночной тишине, его терзала горькая утрата: он вспоминал о том, как жил когда-то, о дочерях, о брошенной жене и тосковал. В тоске своей немой, не проронив ни звука, ни словечка, он видел вновь родимое местечко и в мыслях повторял: «Домой, домой!...» Ах, наша жизнь! Наладится с трудом – придет судьба и все переиначит. «Домой, домой!» — душа зовет и плачет. А где наш дом? Кто знает — где наш дом?..


Януш Корчак ЩОДЕННИК «Щоденник» — останній, незавершений твір Януша Корчака. Він і не міг бути завершеним — за визначенням. Крапка після останнього запису в «Щоденнику» — не кінець твору, а кінець життя. Далі починається безсмертя. Після цієї крапки, лишалося тільки йти до фашистської газовні разом з дітьми, підтримуючи їх своєю присутністю і словом. «Щоденник» Януша Корчака — документ трагічної і неосяжної людяності. Не тільки зміст, а й саме його існування — високий зліт гуманістичної відповідальності. Серед окупаційного страхіття, переселень з міста до гетто, потім до іншого гетто, серед повсякденних турбот про їжу, ліки і мило, боротьби за життя кожної дитини, нічних піклувань про хворих, роздумів про практичні і теоретичні засади виховання, серед нестерпного життя і чекання більш ніж вірогідної загибелі — Корчак продовжував вести свій щоденник. Понура, гнітюча щоденникова література. Митець або вчений, політик або вождь входять у життя, сповнені амбітних замірів, сильних, агресивних і плавних рухів — живої мобільності діяння. Спинаються вгору, переборюють перешкоди, збільшують сферу впливів, озброюються досвідом і численними друзями, дедалі продуктивніше і легше, етап за етапом наближаються до своїх цілей. Це триває десять, часом два, три десятиліття. А потім... Потім уже втома, потім уже крок за кроком, уперто, у раз обраному напрямку, уже зручнішим шляхом, з меншим запалом і з болісним відчуттям того, що не так, що замало, що набагато важче самотньому, що додається тільки сивина і дедалі більше зморшок на колись гладкому і зухвалому чолі, що око бачить уже слабше, кров кружляє повільніше, а ноги ледве носять. Що ж? — старість. Один опирається і чинить, прагне по-давньому, навіть швидше і сильніше, щоби встигнути. Тішить себе надією, захищається, бунтує і метається. Другий у смутному зреченні починає не тільки відступатися від себе, але навіть повертає назад. — Більше не можу. — Більше не хочу навіть пробувати. — Не варто. — Більше не розумію. — Якби повернули мені урну спопелілих літ, енергію, розтрачену у блуканнях, марнотратний розмах колишніх сил... Нові люди, нове покоління, нові потреби. Уже його дратують і він дратує — спочатку непорозуміння, а потім непорозуміння вже постійне, їхні жести, їхні кроки, їхні очі, білі зуби і гладке чоло, хоча вуста мовчать... Всі і все довкола, і земля, і ти сам, і зорі твої говорять: — Досить... Твій захід... Тепер ми... Твоя межа... Твердиш, що й ми так... Не сперечаємося з тобою — ти знаєш краще, ти досвідчений, але дозволь нам спробувати самостійно. Такий порядок життя. Так людина і тварини, так, мабуть, дерева, і хто знає, може, навіть каміння, їхня воля, сила і час. Сьогодні твоя старість, а позавтра дряхлість. І дедалі швидше кружляють стрілки на циферблаті годинника. Кам’яний погляд сфінкса ставить одвічне питання: — Хто вранці на чотирьох ногах, опівдні бадьоро на двох, а ввечері на трьох? Ти — опертий на костура, задивлений у згасаюче, холодне проміння призахідного сонця. У своєму життєписі я спробую інакше. Може, щаслива думка, може, вдасться, може, треба власне так. Коли копаєш криницю, роботу починаєш не з глибокого дна: спочатку широко розкидаєш поверхневий шар, відкидаєш землю, лопата за лопатою, не знаючи, що там нижче, скільки переплутаного коріння, які перешкоди і нестачі, скільки обтяжливих, закопаних іншими і тобою, забутих каменів та різних твердих предметів. Рішення зроблено, достатньо сил, щоб розпочати. А взагалі, чи може яка-небудь робота бути закінченою? Поплюй у долоні. Міцно вхопи лопату. Сміло! Раз, два, раз, два. — Бог на поміч, дідусю! Що це ти надумав? — Хіба не бачиш? Шукаю підземних джерел, чистої, холодної стихії води, відгортаю і розгортаю спогади. — Допомогти тобі? — О, ні, любе моє, кожен мусить сам. Ніхто не поквапиться на виручку, ніхто не замінить. Все інше — разом, якщо повіриш мені іще і не злегковажиш, але цю, останню мою роботу — я сам, — Щасти Боже! Отак воно... Маю намір відповісти на брехливу книжку фальшивого пророка. Ця книжка спричинила багато шкоди. Так говорить Заратустра.


І я розмовляв, мав честь розмовляти з Заратустрою. Мудрі його втаємничення, важкі, тверді і гострі. Тебе, бідний філософе, запроторили за похмурі мури і вузькі ґрати шпиталю для божевільних, адже було саме так. Стоїть чорним по білому: «Ніцше помер у розладі з життям — божевільний». Хочу довести у моїй книжці, що в болісному розладі з істиною. Той самий Заратустра інакше мене учив. Може, я мав кращий слух, може, слухав уважніше. Погоджуємося в одному: дорога вчителя і моя, учня — були утяжливими. Набагато частіше поразки, ніж успіхи, багато кривин, тож час і зусилля — намарно, позірно намарно. Бо в годину розплати не у самотній келії найсумнішого шпиталю [……………………………………………………………………………………]* і метелики, і польові коники, і купальські світлячки, і концерт цвіркунів, і соліст у високій блакиті — жайворонок. Добрий Боже! Дякую Тобі, добрий Боже, за луки і барвисті заходи сонця, за свіжий вечірній вітерець після жаркого дня спеки і тяжкої праці. Добрий Боже, котрий вигадав так мудро, що квіти мають запах, світлячки світять на землі, іскри зірок — на небі. Якою ж радісною є старість. Яка люба тиша. Любий відпочинок. «Людина, яка без міри обсипана Твоїми дарами, яку Ти створив і врятував...» 1 Отже, добре. Починаю. Раз, два. Гріються на сонці два діди. — Розкажи, старий грибе, як це сталося, що ти й досі живеш? — Ба, життя вів солідне, помірковане, без стресів і раптових поворотів. Не палю, не п’ю, в карти не граю, за дівчатами не бігав. Ніколи не був голодний або надто перевтомлений, ані поспіху, ані ризику. Завжди в пору і в міру. Не терзав серця, не надривав легень, не утруднював голови. Помірність, спокій і розважливість. А колега? — Я дещо інакше. Завжди там, де легко набити гулі і синці. Цуценям іще був, коли перший бунт і стрілянина. Безсонні ночі і стільки задирливості, скільки треба виявити юнакові, щоби бодай сяк-так урівноважитися. Потім війна. Така собі. Треба було шукати її далеко, за уральськими горами, за морем Байкальським, через татар, киргизів, бурятів, аж до китайців. Оперся на маньчжурське село Таолай-чжоу — і знову революція. Потім короткий нібито спокій. Горілку, звичайно, пив, не раз ставив життя на карту, незім’ятий папірець. Тільки на дівчат не мав часу, але якби не те, що вони метушливі, захланні і на ночі ласі, ну, і дітей народжують... Паскудний звичай. Трапилося раз. Залишилася огида на все життя. Достатньо мені того було. І погроз, і сліз. Цигарки палив без міри. І вдень, і в дискусії пошуків, раз у раз, наче комин. І нема в мені здорового шматка. Зрощення, болі, грижі, шрам, розлажуся, тріщу, порюся, живу. Та ще й як! Дещо знають про це ті, хто вилазить на мою дорогу. Копняки мої наліво й направо. Бува і тепер, що ціла банда скрадається повз мене. Маю, зрештою, прибічників і друзів. — Я також. Маю дітей і онуків. А ви? А пан, а колега? — Маю їх дві сотні. — Ох ви ж і шалапут. Зараз 1942 рік. Травень. Холодний травень цього року. І ця сьогоднішня ніч, найтихіша з тихих. П’ята година ранку. Дітлахи сплять. Їх справді дві сотні. У правому крилі пані Стефа, я ліворуч, у т. зв. ізоляторі. Моє ліжко посеред кімнати. Під ліжком пляшка горілки. На нічному столику житній хліб і глечик води. Поштивий Фелік2 загострив олівці, кожний з обох боків. Я міг би писати вічним пером, одне дала мені Гадаска, друге — певний тато непокірного синка. Від цього олівця у мене на пальці утворилася борозенка. Щойно тепер пригадалося мені, що можна інакше, можна зручніше, що пером — легше. Недарма татуньо називав мене у дитинстві роззявою і цимбалом, а в бурхливі моменти навіть ідіотом і ослом. Одна тільки бабця вірила у мою зорю. А так — то лінюх, плаксун, ревун (казав уже), ідіот і нікчема. Але про це потім. Мали рацію. Порівну. Пів на пів. Бабуня і тато. Але про це потім. Лінюх... слушно... Не люблю писати. Розмірковувати, то так. Це не складає труднощів для мене. Так, немовби казочки собі розповідаю. Читав десь: — Є люди, які [не] думають, так само, як інші кажуть: «Не палю». Я думаю. Раз, два, раз, два. На кожну незграбну лопату моєї криниці обов’язково витріщуся. Замислюся хвилин на десять. І не те, щоб слабкий був сьогодні, бо старий. Так завжди було. Бабця давала мені родзинки і мовила: — Філософ.


Схоже, що вже тоді звірив бабуні в інтимній розмові мій смілий план перебудови світу. Не більше, не менше, як тільки викинути всі гроші. Куди і як викинути, і що потім робити, запевне не знав. Не слід судити надто суворо. Мав на той час п’ять років. А питання стояло приголомшливо складне: що робити, аби не було брудних, обдертих і голодних дітей, з якими мені не можна бавитися на подвір’ї, де під каштаном, у напханій ватою бляшаній коробці з-під льодяників був похований мій перший близький і коханий померлий, наразі тільки канарок. Його смерть висунула таємниче питання віросповідання. На його могилі я хотів поставити хрест. Служниця сказала, що ні, бо він птах, щось набагато нижче за людину. Навіть плакати гріх. Отак служниця. Але гірше, що син двірника дому вирішив, що канарок був євреєм. I я. Я також єврей, а він поляк, католик. Він у раю, а я натомість, якщо не говоритиму бридких слів і буду слухняно приносити йому вкрадений дома цукор — після смерті потраплю до чогось, що, правда, не пекло, але там темно. А я боявся темної кімнати. Смерть. Єврей. Пекло, Чорний, єврейський рай. Було над чим міркувати. Лежу в ліжку. Ліжко посеред кімнати. Мої пожильці: Монюсь молодший (маємо чотирьох Монюсів), потім Альберт, Єжик. З другого боку під стіною Фелюня, Ґеня і Ґаночка. Двері прочинені до хлоп’ячої спальні. Їх там штук шістдесят. Трохи на схід сплять найтихішим сном шістдесят дівчат. Решта на горішньому поверсі. Хоч там і холодно, але травень. І тож по бідності нашій у горішній залі можуть спати старші хлопці. Ніч. Маю нотатки про неї і про сплячих дітей. Тридцять чотири зошити нотаток. Власне тому так довго не міг зважитися на писання щоденників. Маю намір написати: 1. Грубий том про ніч у сиротинці і взагалі про сон дітей. 2. Роман у двох томах. Дія відбувається у Палестині. Шлюбна ніч пари халуців біля підніжжя гори Ґільбоа, на місці, де пробивається джерело; про цю гору і про джерело говорить книга Мойсея. Глибока буде, якщо подужаю, та моя криниця. 3, 4, 5, 6. Кілька років тому написав для дітей повість про життя Пастера. Тепер продовження серії: Песталоцці3, да Вінчі, Кропоткін 4, Пілсудський ще кілька інших, бо й Фабр3, Мультатулі5, Раскін і Грегор Мендель, Налковський Щепановський Диґасінський, Давид. Не знаєте, хто такий Налковський? Не знає світ про багатьох великих поляків. 7. Написав давніше повість про короля Мацюся. Тепер черга короля-дитини: король Давид Другий. 8. Хіба ж можна змарнувати матеріал майже півтисячі графіків ваги і зросту вихованців і не описати прекрасну, ретельну, радісну працю вирощування людини? За найближчих п’ять тисяч років. Десь там, у бездонному майбутньому — соціалізм, тепер анархія. Війна поетів і музик у найпрекраснішій Олімпіаді — війна за найпрекраснішу молитву — має для світу один на рік гімн до Бога. Забув зазначити, що й тепер війна. 10. Автобіографія. Так. Про себе. Про свою малу і важливу особу. Хтось злостиво написав десь, що світ є крапелькою бруду, завішеною у безмежжі; а людина є твариною, котра зробила кар’єру. Що ж, може бути і так. Але доповнення: та крапля бруду знає страждання, вміє кохати і плакати, вона сповнена туги. А кар’єра людини, якщо зважити сумлінно, сумнівна, дуже сумнівна. * О пів до сьомої. Крикнув хтось у спальні: — Хлопці, купатися, вставайте! Відкладаю перо. Встати, чи ні? Давно не купався. Вчора зловив на собі і замордував без уточнень, одним спритним натиском нігтя — вошу. Якщо встигну, напишу апологію воші. Бо наше ставлення до цієї прекрасної комахи — несправедливе і негідне. Озлоблений російський селянин постановив: — Воша не людина, всієї крові не вип’є. Уклав коротку оповідку про горобців, котрих годував років зо двадцять. Поставив собі за мету реабілітувати малих злодюжок. Але хто вникне у знедоленість воші? Хто, як не я? Хто виступить, хто відважиться виступити на її захист? «За цинічну спробу перекласти на плечі суспільства обов’язок опіки над сиротою, за безсоромність оббріхувань, проклять і погроз, випльовуваних у сказі, бо спроба виявилася намарною, пані повинна внести п’ятсот злотих на користь «Допомоги для Сиріт» у п’ятиденний строк.


Беручи до уваги низький рівень середовища, а також дому, у якому перебувала пані, квота кари визначається невисока. Передбачаю брехливе виправдання, що не знали, хто провадить допит; коли ваша наймолодша літоросль, вислана для мого супроводу, побачила моє посвідчення особи, яке я показував поліцаєві, то кинула на прощання вигук: «бидло». Я не наполягав на арешті дівчиська, з огляду на її вік і на те, що була без пов’язки. На закінчення додам, що то була моя друга сутичка з малиною вишуканого дому на Валіцов, 14, бо під час облоги Варшави мені лайдацьким чином відмовлено допомогти перенести до брами солдата з раною у грудях, щоб він не конав як пес у стічній канаві». А ось коментарі: Власницями помешкання, звідки мене прогнали криками: «Геть, старе дрантя, щоб ти поламав руки й ноги», є «приятельки» ні більше, ні менше як Стефанії Семполовської6. Прагну ширше висловитися на цю тему, позаяк справа має більш загальне значення. Семполовська була захисницею євреїв як від наклепів, так і від слушних закидів, які робилися нам однаково фанатичними ворогами. Три єврейки з Валіцова — то ті типи, котрі шляхом гладенької мови, ба навіть хрещення, безсоромно, силою втискалися до польського товариства, до будинків і родин, щоби там репрезентувати євреїв. Я часто і безрезультатно пояснював ентузіастці, пані Стефанії, що не може і не повинно бути контактів між єврейськими каналіями і духовною, моральною елітою поляків. Протягом тридцяти років нашого знайомства траплялися прикрі сутички і віддалення власне через це. Войцеховський — Пілсудський — Норвід — Міцкевіч — Костюшко — Зайончек, хто знає, може, і Лукасінський — ба, Креон і Антигона — чи не тому, власне, далекі, що близькі. Давніше Налковський, Людвік Страшевіч на позір вороги, а сповнені туги один за одним. Як легко порозумітися двом шельмам для спільної зради, злочину, неподобства, та як важко співпрацювати, коли двоє так само люблять, але інакше розуміють, бо мають відмінний запас досвіду. Я відчував ненависть і огиду до євреїв — гендлярів ідеєю або фразерів. Я бачив гідність тих євреїв, котрі втікали і ховалися від неприятелів з-поза окопів. Як же не згадати коханого «Войтека», бойового ендека, котрий за чорною кавою питав майже розпачливо: — Скажи, що робити? Євреї копають нам могилу. А Ґодлевський7: — Ми слабкі. За чарку горілки продаємося в єврейську неволю. А Мощенська8: — Ваші чесноти для нас — смертний вирок. Ріг Залізної і Холодної вулиць. Ковбасня. Розвалившись у кріслі, єврейка, що обросла салом, приміряє пантофлі. Швець укляк перед нею. Сиве волосся, розумні і добрі очі, голос поважний і глибокий, на лиці вираз безнадійної смиренності. — Адже я попереджав, що ті пантофлі... — А я пана попереджаю, що нехай він ті пантофлі сховає для своєї жінки. Якщо ви швець, то повинні знати. Як оце виглядає моя нога? І майтолає товстою ногою перед носом, мало не торкається. — Чи пан сліпий? Хіба ви не бачите, що тут зморщилося? Одна з найгірших сцен, свідком яких я був, але не єдина. — Наші не кращі. — Знаю. Отже, що робити? Радіо має той, хто його купить. І автомобіль. І квиток на прем’єру. І подорожі, і книжки, і картини. Розповім, може, про польську екскурсію, яку зустрів у Афінах. Не більше і не менше, як фотографувалися на тлі Пантеону. Розщебеталися, розхристані — кожне щеня крутиться за власним хвостом, намагаючись ухопити. Задля чого, власне, я пишу оце? Ну, так. Є сатана. Є. Але й серед них трапляються більш і менш злостиві. Зробив Янушок з Іринкою садок з піску і хатку, і квітки, і паркан. Носили воду у сірниковій коробці. По черзі. Порадилися, добудували другу хатку. Порадилися: комин. Порадилися: криниця. Порадилися: собача буда. Пролунав дзвінок на обід. Двічі поверталися з дороги до їдальні, щоби поправити, щоби подивитися. А Мусек спостерігав за ними здалека. А потім штурхонув, ногою потоптав, довго бив палицею. Коли повернулися з обіду, Ірка сказала: — Я знаю, то Мусек. Народжений у Парижі, був повернений вітчизні і три роки отруював життя тридцятьох сиріт-дошкільнят. Написав про нього статтю до «Спеціальної Педагогіки»9, вказав, що потрібні карні колонії, згадав навіть про смертну кару. Адже він малий! Адже він буде топтатися цілих п’ятдесят років! Кохана Пані Марія10 зі зніченою усмішкою: — Пан, либонь, пожартував? — Анітрохи. Скільки кривди людської, скільки болю, скільки сліз...


— Отже, ви не вірите у виправлення? — Я не Адлер11, — відповів жорстко. З пані доктором Ґжегожевською не можна гніватися довго. Компроміс: викреслив смертну кару, обмежився виправним закладом — і то знехотя. Чи воно чесні люди наперед приречені на Кальварію? Задля чого я це пишу? Зрозуміло, ніч. Дванадцята година тридцять. Тяжкий був у мене день. Конференція з двома панами, магами суспільної опіки. Потім два опитування — одне, власне, те, з авантюрою. Потім засідання Правління. Завтра — Дзельна, 39. Сказав: — Прошу пана мецената, якщо кожного дня на міліметр краще, то з’являється заохочення до більшого зусилля. Якщо кожного дня гірше, настане катастрофа і якийсь поворот. А ми топчемося на місці. Слухай уважно. Те, що скажу, може знадобитися. Є чотири способи знешкодження небажаних прибульців: 1. Підкупити. Занапастити і оциганити. 2. Погоджуватися з усім і, користуючись неуважністю, робити далі те, що хочеш. Бо ж я один, а їх громада. Я думаю про них, рахуючи довго, по три години на день — вони думають, як підійти, цілу добу. Поясню це, говорячи про мислення уві сні. Зрештою, це відомі речі. 3. Почекати, перечекати, причаїтися і у відповідний час скомпрометувати. — Дивіться! То він так розпорядився. Можна збрехати: хотіли віддати мені касу. 4. Втомити. Або піде собі, або перестане дивитися. Бо й що? Закінчилося чорнило. Старий я, щоразу, коли згадую минуле, збіглі роки і події. Хочу бути молодим, тож складаю план на майбутнє. Що робити після війни? Може, покличуть мене до співпраці у побудові нового ладу у світі або у Польщі? Це дуже сумнівно. І не хочу цього. Мусив би виконувати службові обов’язки, отже, неволя примусових годин праці і контактів з людьми, десь якийсь письмовий стіл, фотель, телефон. Витрата часу на поточні, повсякденні малі справи і боротьба проти малих людей з їхніми малими амбіціями, протекціями, ієрархією, метою. У підсумку — в’язень. Волію самостійно. Під час тифу мав наступне видіння: Велетенська театральна або концертна зала. Святково одягнуті натовпи. Розповідь про війну і голод, сирітство і знедоленість. Промовляю по-польському. Перекладач стисло тлумачить англійською мовою. Це відбувається в Америці. Раптом мій голос зривається. Тиша. Десь у глибині лунає крик. До мене біжить Реґіна12. Затримавшись перед підвищенням, кидає на естраду годинника і кричить: «Віддаю панові все!» І ось рясний дощ банкнотів, золота і коштовностей. Мені кидають перстені, браслети, кольє... На сцену вибігають хлопці з Дому Сиріт: брати Ґельблат, Фалка, Маєр Кулявскі, Ґлузман, Шейвач — і складають усе це до сінників. Розлягаються вигуки, оплески і плач зворушених слухачів. Не надто довіряю пророцтвам, але попри те ось уже понад двадцять років очікую на здійснення видіння. Про Реґіну розповім, коли прийде черга оповіді про дивні долі вихованців білого дому на вулиці Крохмальній. У сірій Варшаві. Отже, матиму необмежені кошти і оголошу конкурс на побудову великого сиротинця у горах Лівану, поблизу Кфар Геладі. Будуть там великі казармені їдальні і спальні. Будуть малі «хатки пустельників». На терасі плаского даху маю для себе одну невелику кімнату з прозорими стінами, щоби не пропустити ані одного сходу і заходу сонця, щоби, пишучи вночі, мати змогу раз у раз поглядати на зорі. Молода Палестина тяжко й наполегливо добивається порозуміння з землею. Але прийде черга неба. У противному разі вона була би непорозумінням і помилкою. Чому не Бір[о]біджан, Уґанда, Каліфорнія, Абіссінія, Тибет, Мадагаскар, Індія, південь Росії або Полісся? Навіть Англія, зичлива і свідома світу, не знає, де зосередити цю невелику, зрештою, жменьку єврейства. Щороку приїжджаю на кілька тижнів до рідного міста і приятелів, розмови про важливі і вічні справи. Я не повторюю монотонне марення. За кожним разом якась зміна. Найбільше турбот у мене про будівництво хат для пустельників. Ті, котрі заслужили на самотність, читають її і мають перекладати на зрозумілу мову — orbi et urbi** — повинні; повинні мати. Але що повинні мати — ось питання. Мосек знову навалив, замало карбіду. Лампа гасне. Перериваю.


П’ята година ранку Поштивий Альберт13 зняв затемнення у кімнаті. Бо затулили шиби шторами з темного паперу, щоб світло з вікон не перешкоджало військовим властям розмовляти світляним шифром, і, схоже, для того, щоб не полегшувати шлях ворожим літакам. Так, ніби нема десяти інших знарядь і дороговказів. Людці, попри це, вірять. Тепер знову видно. Наївні і поштиві є люди. Мабуть, нещасливі. Не дуже знають, у чому полягає щастя. Кожний розуміє його інакше. Один: смачний чулент або ковбаса з капустою. Другий: спокій, комфорт, зручність. Третій: дівчата, численні і різні. Четвертий: музика або карти, або подорожі. І кожний інакше захищається від нудьги і туги. Нудьга — голод духу. Туга — прагнення, прагнення води і польоту, свободи і людини-повірника, сповідника, порадника — ради, сповіді, зичливого до моєї скарги вуха. Дух тужить у тісній клітці тіла. Люди чують і розмірковують про смерть під кутом кінця, а вона є лише подальшим триванням життя, іншим життям. Якщо не віриш у душу, мусиш усе ж визнати, що тіло твоє буде жити як зелена трава, як хмара. Адже ти є водою і пилом. «Світ є переміною зла, вічно тривалою»14, — каже Тетмаєр. Цей недовірок, песиміст, іроніст, нігіліст теж говорить про вічність. Безсмертя — це амеба, людина — колонія шістдесяти триліонів клитин, як подає Метерлінк. А він міг добутися до авторитетів. Бо я кільканадцять років тому безуспішно намагався довідатися, скільки буде, якщо помножити це на два мільярди. Колега, професор Пашкевіч15 сказав, що астрономічна цифра. Аж випадком знайшов відповідь у «Термітах»16. Людей на світі два мільярди, а я становлю собою суспільство у багато мільйонів разів численніше, тож маю право, маю обов’язок дбати про свої власні мільярди, щодо яких маю зобов’язання. Може, небезпечно говорити про це загалові, хоч і так кожен відчуває це, якщо навіть небагато знає. І, зрештою, хіба мій всесвіт життя та його благополуччя не залежать від благополуччя цілого покоління, від островів австралійських людожерів аж до кабінету поета, вченого, аж до задивленого в отвір телескопа на засніженій вершині, на рівнині полюса. Якщо мала Ґенька кашляє вночі, альтруїстично співчуваю їй, але егоїстично зважую нічну тривогу, турботу про її здоров’я; а може, це заразне? Кошти на краще харчування і скрута, і кошти на відправлення до села. Спати мені не хочеться. Перш ніж мій вулик почне гудіти, задрімаю на годину. Я певний, що в майбутньому, розумному суспільстві закінчиться диктатура годинника. Сплю і їм, коли хочеться. Яке щастя, що лікарі і поліція не можуть приписати, скільки разів на хвилину мені можна дихати і скільки разів має право битися моє серце. Неохоче сплю вночі, бо потім не можу заснути вдень. Хліб з водою значно краще смакує мені вночі. Людина майбутнього буде вражена, коли довідається, що зрізані квіти ми вживали як прикрасу для помешкань. І картини на стінах. І шкіру тварин на диванах. — Скальпи, скальпи квітів і шляхетних наших молодших братів по життю. І вибите полотно, на яке через певний час перестають дивитися, і на якому осідає пил, а під ним гніздяться хробаки. — Якою ж бо малою, бідною, дикою була та первісна людина тисячу років тому. І співчутливо думатимуть про наші примітивні форми навчання. Неуцтво мертвої мови. «Увійшовши в народ» — раз по раз виловлював таланти серед дітей. Десь на Сольці, в хатинці ремісника, показали мені малюнки хлопчика: кінь був конем, дерево деревом, корабель кораблем. Заніс сувій малюнків, котрі видалися мені найкращими, щоби показати відомому художникові. Оглянув, скривився: — Це цілковито позбавлене вартості. Перемальоване. А це з горем пополам годиться. Сказав дивну річ: — Кожний повинен уміти втілювати олівцем те, що хоче зберегти у пам’яті. Невіглас той, хто цього не може. Скільки разів я згадував цю неспростовну істину. Ось сосна, ось лице, ось дерево, котре за мить зникне для мене назавжди. Який жаль, як шкода! Туристи справляються з цим по-своєму: фотографія. Уже навіть кінострічка. Ростуть діти і молодь, які зможуть переглядати свої перші недолужні кроки. Незабутні картини спальні, що прокидається. Погляд, рухи обважнілі або раптове випорскування з ліжок. Той протирає очі, той рукавом сорочки витирав куточки вуст, той гладить вухо, потягається, тримаючи якусь частину одягу, застигає, надовго задивившись.


Жваво, флегматично, зграбно, незграбно, впевнено, боязко, докладно, недбало, свідомо або автоматично. Це тести: одразу бачиш, хто і чому так завжди або саме сьогодні так. Викладач коментує фільм: «Прошу уважно придивитися» (показує указкою, як на карті). Неохочі погляди тих двох праворуч свідчать, що вони недолюблюють один одного, тож їхні ліжка не повинні стояти по сусідству. Примружені вії отого неспростовно доводять, що він короткозорий. Не довіряйте витривалості он того малюка: відчувається зусилля, нервовість рухів, змінний темп, перерви у рішучому на позір поспіхові. Може, побився об заклад, пообіцяв, змагається з отим ліворуч, на якого раз у раз поглядає. А отому передрікаю поганий день. Щось його непокоїть. Під час умивання, під час застеляння ліжка, під час сніданку, за хвилину або за годину посвариться, чи поб’ється, нечемно відповість вихователеві». Ми вдвох стали у вікні, коли готувалася нова партія «двох вогнів». Шляхетна, рицарська гра. Десятирічний спец був моїм викладачем. «Цього одразу виб’ють, бо втомлений. Той почне старатися аж на середині гри. Того відкинуть. Той має очі на спині: дивиться направо, а б’є наліво. Той зумисно піддається, бо хоче вибити отих двох. Той образиться, посвариться, розплачеться». Якщо пророцтво підведе, спец знає, чому, і пояснює, чому. Бо в розрахунках і оцінці чогось не взяв до уваги: «Грає так, бо вчора розбив шибку, тож тепер боїться. Цьому сонце б’є в очі. Той не звик до цього м’яча, затвердий для нього. У того болить нога. Той чудовим кидком завдячує другові: завжди йому допомагає». Читає гру як партитуру, коментує рухи як у шаховій партії. Якщо розумію це і те, то завдячую самовідданим моїм професорам. Які вони терпеливі, самовіддані, зичливі, який я невдатний і недолужний учень. Нічого дивного: мав понад сорок років, коли у нас народився футбол, а вони вже рачкували з м’ячем під пахвою. П’ять грубих томів: 1. М’яч звичайний. 2. Копаний м’яч (футбол). 3. Два вогні. 4. Психологія і філософія гри в м’яча. 5. Життєписи, інтерв’ю. Опис славетних кидків, партій, спортивних майданчиків. І сто кілометрів стрічки. Не дратує, не нетерпеливить, не гніває, не обурює, коли я наперед передбачив реакцію. «Сьогодні клас буде неспокійний, бо перше квітня, бо спека, бо через три дні екскурсія, бо за тиждень свята, бо в мене болить голова». Пам’ятаю вже досвідчену роками праці виховательку, котру обурювало те, що у хлопців занадто швидко росте волосся — і пам’ятаю молодесеньку бурсистку, котра розпочинала звіт про вкладання до ліжка дівчаток зауваженням: «Сьогодні дівчатка були нестерпні. О дев’ятій усе ще був гомін. О десятій усе ще шепотіння і смішки. А все тому, що керівниця дала мені чосу, бо я була зла, бо поспішала, бо завтра маю семінар, бо закинули мої панчохи, бо отримала поганого листа з дому». Скаже хтось: «Чого вартий фільм, якщо діти знають, що їх знімають?» Легко: Апарат постійно стоїть. У різні пори і в різних напрямках оператор крутить порожній апарат. Дітям обіцяють показати фільм, коли він буде закінчений, але завжди щось не вдається. Часто знімають дітей настирливих, неприємних, непопулярних і нецікаві сцени. Ані разу не оголошують, що вони мають бути природними, що мають дивитися туди, а не деінде, щоби «робили своє». Безладно запалюють і гасять юпітери. Або знову переривають забаву і влаштовують обтяжливу пробу. Після періоду сенсації період нетерплячки. Нарешті перестають звертати увагу. За тиждень, за місяць. Пишу, зрештою, зайве. Так, запевно, і роблять. Напевно, роблять так — інакше бути не може. Невігласом є той вихователь, котрий цього не знає, обмеженим, якщо не розуміє. У майбутньому кожний вихователь буде стенографом і кінооператором. А парлограф*, а радіо? А епохальні експерименти Павлова? А отой садівник, котрий шляхом схрещення або, знову ж таки, виховання рослин отримує троянди без колючок і «груші на вербі»? Ми вже володіємо контуром людини — може, навіть фотографією? Може, небагато вже бракує? Потрібний тільки здібний і сумлінний ретушер. Дехто боїться спати вдень, щоби не псувати ночі. Я навпаки. Неохоче сплю вночі — волію вдень. 15 травня, шоста година. Дівчатка вже до половини.


Було більш-менш так. Говорять: — Знаєш, Гельцю, ти неспокійна людина. Вона: — Я людина? — Ну, так. Адже ж не песик. Замислилася. Після довгої паузи здивовано: — Я є людина. Я є Гельця. Я є дівчинка. Я є полька. Я є донечка мамусі, є варшав’янкою... Як багато я є. Іншого разу: — Маю мамусю, татуся, бабцю, дві бабці, дідуся, сукенку, ручки, ляльку, столик, канарка, фартушок. Чи я маю вас? Сказав мені один націоналіст: — Єврей, щирий патріот, у найкращому разі може бути добрим варшав’янином або краків’янином, але не поляком. Мене це заскочило. Я лояльно погодився, що мене справді не хвилює Львів, Познань, Ґдиня, Авґустівські озера, ані Заліщики, ані Заользе. Я не був у Закопаному (такий потворний), не захоплює мене Полісся, море, Біловезька Пуща. Чужа мені Вісла під Краковом, не знаю і не прагнув би пізнати Ґнезно. Але люблю Віслу варшавську і, відірваний від Варшави, відчуваю пекучу тугу. Варшава — моя, і я — її. Більше скажу: я є нею. Разом із нею тішився і журився, її погода була моєю погодою, її дощ і болото — також моїми. Разом з нею зростав. Останнім часом ми віддалилися. Постали нові вулиці і квартали, яких я вже не розумів. Багато років почувався чужоземцем на Жолібожу. Набагато ближчий мені Люблін і навіть Грубешів17 , якого я ніколи не бачив. Варшава була місцем або робітнею моєї праці, тут місце постою, тут могили. * Під час усієї лялькової вистави згадував різдв’яний хлівець із вулиці Медової і яселка з вулиці Фрета. А було так: Починаючи від Різдва, заможнішими дворами ходили безробітні на той час мулярі і, закликані до помешкань, давали вистави. Скриня — сцена, гармошка або катеринка. А на сцені фігурки: король Ірод на троні, диявол з вилами. Вистава відбувалася на кухні, щоб не наносити бруду до помешкання. Куховарка ховала дрібниці, бо крали — одного разу дві фражетівські ложки з сервізу. Було красиво і страшенно повчально. На закінчення виходив дідок з торбою і просив милостиню. Батько наказував мені власноручно кидати до дідової торби нові срібні десятигрошівки, а я міняв усю готівку, якою володів, на двояки і, тремтячи від емоцій, сипав до торби. Дідок заглядав до неї, трусив сивою, довгою бородою і казав: — Малувато, малувато, дай, кавалере, ще. У той час ми з батьком ходили до яселок. Довга зала сиротинця, завіса, таємниця, тіснота, очікування. Якісь дивні істоти у темно-синіх фартухах і білих шапках на голові, з нерухомими крилами. Я боявся. Мене душили сльози. — Не відходь, татусю. — Не бійся. Таємнича пані посадила мене у першому ряду. Не робіть цього, якщо дитина не хоче. Я волів би десь ізбоку, нехай і затуляли би, нехай би найтісніше і найгірше. Безпорадно: — Татусю! — Сиди. Дурієш! По дорозі я запитав, чи будуть Ірод і диявол. — Побачиш. Розпачлива ця дистанція дорослих. Не робіть дітям несподіванок, якщо вони не хочуть. Повинні знати, бути заздалегідь попереджені, чи стрілятимуть, чи напевно, коли і як. Адже треба приготуватися до довгої, далекої, небезпечної подорожі. Вони дбають тільки про одне: — Ходи, зроби пі-пі, бо там не можна. А я тепер не маю часу, зрештою, не потребую. Не вмію про запас. Я знав, що то буде якийсь більш важливий, устократ красивіший різдв’яний хлівець без дідка з торбою. Краще, що без дідка. Я вже казав. Повчальна година. Так. Той дідок. Не тільки він, але він у першому ряду. Був ненаситний. До його торби йшли спочатку байдужі батьківські срібняки, потім власні, тяжко назбирані мідяки. Навчений гірким, гірким і принизливим досвідом, я нагромаджував їх довго, звідки тільки міг. Жертвою часто ставав живий дідусь на вулиці; я думав:


«Не дам, сховаю для отого свого, з мішком у хлівці». Мій дідок був ненаситний, а його торба — бездонною. Він був маленький, і торбинка його п’ятикратно менша від мого гаманця, а проте, поглинала, пожирала, останнє видушувала. Я давав, докладав. Спробую ще раз, може, скаже нарешті, що досить. «Татусю! Бабцю! Катажино, я віддам, позич! На пні продам урожай усього року». Цікавість. Може, підгляну, як він зникає на хвилину за сценою і далі домагається й намовляє. І острах. Сумне усвідомлення, що після дідка вже кінець, вже нічого. Гірше: обтяжливий ритуал умивання перед сном, може, навіть риб’ячий жир? У виняткові дні не слід обтяжувати дітей і мучити усім тим, що історія, знання, досвід слушно доручили виконувати щодня. Адже відпустка. Все зосередження, вся свобода, вся казка заплетена у тьмяність. Дідок із хлівця на Медовій вулиці — як і розпачлива облога Варшави — навчив мене багато чому. Безнадійність оборони від нав’язливого прохання і нескінченність прагнень, яких не можна заспокоїти. Зразу даєш охоче, потім без ентузіазму, з почуття обов’язку, потім з тривогою, потім за законами інерції, за звичкою і без участі серця, потім неохоче, гнівно, розпачливо. А він хоче все твоє і тебе також. У різдв’яному хлівці хапаюся за того дідка як за останню нитку, що пов’язує з чарівною казкою у житті, у чародійній містерії життя, з магією [...] святкових хвилювань. Минуле — не повернеться. Сконало — поховане. [. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . .. . . .] Гаряче бажання, неміч, численність, нікчемність. Розповім, може, як годував горобців через сорок років по тому. Не відмовляй, якщо дитина просить іще раз повторити казку, ще, ще і ще раз — ту саму. Для деяких дітей, численніших, може, ніж ми собі гадаємо, вистава повинна складатися з одного, тільки багато разів повторюваного номера. Один слухач — це часто численна і вдячна аудиторія. Не втратиш час. Старі няні і мулярі — часто кращі педагоги, ніж дипломована психотехнічка. Адже дорослі також волають «біс». Біс! Та сама, без кінця повторювана казка — це як соната, улюблений сонет, як скульптура, без котрої день стає безбарвним. Знаю цілі галереї образів маніяків одного експоната. Мій «Святий Іван» Мурільо18 з Віденського музею і дві скульптури Риґєра19: «Ремесло» і «Мистецтво» у Кракові. Перш ніж людина загрузне остаточно і погодиться з нехлюйством переживань... Захищається... Страждає... Соромиться, що інша і гірша, ніж натовп; а може, тільки болісно відчуває власну самотність і чужість у житті. Хлівець без дідка. Не хлівець, а яселка, Було погано, дуже погано. Мама мала слушність, неохоче довіряючи дітей батьковій опіці; і слушно ми — сестра і я — тремом захвату та поривом радості вітали і згадували навіть найбільш форсовані, болісні, невдалі, з плачевними наслідками «приємності», які з предивною інтуїцією винаходив не надто врівноважений педагог — татусь. Боляче тягав за вуха, незважаючи на найсуворіший осуд мами і бабці. «Якщо дитина оглухне, то через тебе». У залі було жарко до неможливості. Приготування затягнулися нескінченно. Шарудіння за завісою напружувало увагу поза будь-які припустимі для нервів межі. Лампи чаділи. Діти пхалися. «Посунься! Забери руку! Відсунь ногу. Не лягай на мене». Дзвінок. Вічність. Дзвінок. Такі почуття звідує льотчик під обстрілом, котрий, захищаючись, вистріляв уже все, але має ще виконати завдання, до того ж, найважливіше. Нема відступу і нема волі, бажання, думки про відступ. Не думаю, щоб це було недоречне порівняння. Почалося. Щось неповторне, єдине, остаточне. Людей не пам’ятаю. Не знаю навіть, чи диявол був червоний, чи чорний. Радше чорний, мав хвоста і роги. Не лялька. Живий. Не перевдягнута дитина. Перевдягнута дитина? Подібним дитинним казкам можуть вірити тільки дорослі люди. Сам король Ірод мовить до нього: — Сатано! І такого сміху, і таких стрибків, і такого справжнього хвоста, і такого «ні», і таких вил, і такого «ходи» я не бачив, не чув і сьогодні навіть не передчуваю, якщо навіть правда, що пекло є. Все було автентичне. Лампа гасне, цигарки, кашляють — це перешкоджає.


Вулиця Медова і Фрета. І на Фрета була школа Шмурли. Там різки давали. Теж автентичне. Але не до порівняння. Четверта година. Відслонив вікно, щоб не будити дітей. Реґінка має erythema nodozum*. За немудрою, мабуть, сьогодні методою застосував саліцил 10,0 на 200,0 по ложці через кожних дві години, аж до шуму у вухах і жовтого бачення. Замість цього вона вчора двічі виблювала. Але вузли на ногах уже бліді, малі і неболючі. Боюся у дітей усього, що споріднене з ревматизмом. Саліцил — говорили у Парижі — і хто: Гутінель, Марфан, а найдивніше, що і Баґінський у Берліні. Блювання дрібниці. Але досить, щоби після нього не викликати повторно невезучого лікаря, оскільки, зрозуміло, скаже, що це ускладнення — через ліки. Після яселок я мав гарячку всього два дні. Власне, тільки одну ніч. Температура, може, не була високою, але треба було продемонструвати гостро, щоби принаймні до весни мати змогу грізним «ні» — о жах — якщо батько принесе морозиво. Я не впевнений, чи на зворотному шляху ми не заходили на морозиво або содову воду з льоду з ананасовим соком. Тоді ще не знали штучного льоду, а природний серед зими дістати легко. Тож ми могли прохолодитися після тієї пекельної спеки. Пам’ятаю, що загубив шарф. І пам’ятаю, що коли ще лежав у ліжку на третій день, батько наблизився до мене, а мама суворо скартала його: — Маєш холодні руки. Не підходь! Покірливо виходячи з кімнати, батько зиркнув на мене змовницьким поглядом. Я відповів шифром шахраюватого підморгування, щось на зразок: «Добре є». Гадаю, ми обидва відчували, що, зрештою, правлять не вони — мама, бабця, куховарка, сестра, служниці і панна Марія (гувернантка) — увесь той бабинець, але ми, чоловіки. — Ми господарі дому. Поступаємося задля святого спокою. Цікаво. У багаторічній, але не надто численній клієнтурі мене часто кликали батьки. Але завжди тільки раз. Розповім іще про [...] Зауваження, радше вказівка, для тих, хто через тридцять років укладатиме радіопрограми: Дайте годину — по півгодини внукові і дідові (або батькові) на балачку під заголовком «Учорашній день» — «Мій учорашній день». Початок завжди такий самий: «Вчора прокинувся о... годині. Встав... Одягнувся...» Ті балачки вчитимуть, як дивитися, як по складах читати поточні події, як оминати і як підкреслювати, як переживати, як цінувати й нехтувати, атакувати і наступати — як жити. Чому, власне, не жінки, чому не учитель і учень, чому не ремісник і його хлібодавець, службовець і його відвідувачі, адвокат і клієнти? Це вимагає проб. Закінчення. Польська мова не має виразу: rodzina* — вітчизна то надто багато і важко. Чи тільки єврей, бо, може, і поляк також? — Може, не вітчизна, а хатка і садок? Хіба селянин не любить вітчизни? Добре, що й перо вже доходить до кінця. Чекає на мене сьогодні сповнений працею день. Пізніша дописка. Уґоліно20 — Данте. Вони уникають нещастя. Ляльковий вертеп... Якби жили, пізнали би слушність. Були роки, коли тримав сублімат і пастилки морфію захованими у далекому куті шухляди. Брав їх тільки тоді, коли йшов на цвинтар до могили матері. Лише від початку війни постійно тримаю їх у кишені і цікаво, що їх залишили мені під час ревізії у в’язниці. Немає огиднішої події (пригоди), як невдале самогубство. Такий план повинен дозріти цілковито, щоб виконання його дало абсолютну певність успіху. Якщо мій план, продуманий до кінця, постійно відкладав, то через те, що завжди в останню мить з’являлася якась нова мрія, котрої не міг покинути без опрацювання. Були то немовби теми новел. Дав їм спільну назву «Дивні речі». Отже: Винайшов машину (опрацював дуже детальний, складний механізм). Щось на зразок мікроскопа. Шкала — сто. Якщо перекручу мікрометр на [дев’яносто дев’ять] — помирає все, що не має ані одного відсотка людяності. Праці було понад міру. Мусив визначити, скільки людей (живих істот) випадає з обігу за кожним разом, хто заступить їхнє місце і який вигляд матиме це очищення; попереднє, нове життя. Після року роздумів (зрозуміло, вночі) довів дистиляцію до половини. Люди стали вже напів-тваринами, решта вимерла; наскільки детальними були мої передбачення доводить те, що себе я повністю виключив із цього своєрідного організму. Перекручуючи мікрометр мого «мікроскопа», я міг позбавити себе життя. Що тоді? Визнаю з деяким зніяковінням, що до цієї теми і сьогодні повертаюся у важчі ночі. Ночі у в’язниці дали мені


найцікавіші розділи повісті. Цих мрій у моїй робітні було кільканадцять, на вибір. Отже... Знайшов магічне слово. Я — диктатор світу. Засинав до того заклопотаний, що аж бунт виникав у мені. «Чому я? Чого ви од мене хочете? Є молоді, розумніші, чистіші, більш відповідні для цієї місії. Залиште мене дітям. Я не соціолог. Спартачу, скомпрометую і спробу, і себе». Для відпочинку і відпруження перенісся до дитячого шпиталю. «Місцинка». Місто викидає мені дітей, наче мушельки, а я нічого — тільки добрий до них. Не питаю у них, звідки, ані як надовго, ані куди, з користю чи зі шкодою для людей. «Старий доктор» дає цукерки, оповідає казки, відповідає на питання. Тихі, любі роки віддалік від ярмарку світу. Часом книжка або відвідини колеги, і завжди якийсь один пацієнт протягом кількох років найбільше вимагає опіки. Діти одужують, помирають — як і бува у шпиталі. Не мудрував. Не старався поглибити тему, котра була відома мені аж до дна. Тож перших сім років був власне таким скромним місцевим лікарем у шпиталі. Протягом усієї решти років супроводжує мене прикре почуття, що я дезертир. Зрадив хвору дитину, медицину і шпиталь. Занесла мене фальшива амбіція: лікар і скульптор дитячої душі. Душі. Ні більше, ні менше. (Ех, старий дурню, спаскудив собі життя і справу! Заслужена кара спіткала тебе. Пані Б [... ...] , істерична шльондра, ледащиця з ментальністю шпитальної посудниці, репрезентує цю важливу частину життя, а maitre d’hotel? П [...] халтурить у гігієні). Задля цього з порожнім шлунком швендяв клініками трьох столиць Європи! Краще про це не говорити. Не знаю, скільки вже нашкрябав цієї своєї автобіографії. Не маю відваги перечитати, що там за багаж. А загрожує мені те, що дедалі частіше траплятимуться повторення. А гірше те, що факти і переживання можуть бути, мусять бути і будуть розказані по-різному — в деталях. То нічого. То тільки доказ, що були важливі, глибоко пережиті моменти, до яких повертаюся. І доказ, що спогади залежать від наших актуальних переживань. Згадуючи, ми несвідомо брешемо. Це ясно, і говорю це тільки для найпримітивнішого читача. Частою мрією і проектом був виїзд до Китаю. Це могло статися, навіть легко. Бідна моя чотирирічна Іуо-Я з часів японської війни. Дав їй свій дарчий надпис польською мовою. Терпеливо вчила нездібного учня по-китайському. Звичайно, нехай будуть інститути східних мов. Звичайно, професори і лекції. Але кожний мусить провести рік у такому східному селі і пройти вступний курс у чотирилітка. По-німецькому мене вчила говорити Ерна — Вальтер і Фріда21 були вже старшими, вже граматичними, книжними, підручниковими, шкільними. Достоєвський каже, що всі наші мрії збуваються з плином літ, проте у настільки спотвореній формі, що ми їх не впізнаємо. Я впізнаю свою мрію з довоєнних років. Не я до Китаю, а Китай приїхав до мене. Китайський голод, китайське поневіряння сиріт, китайський мор дітей. Не хочу затримуватись на цій темі. Той, хто описує чужий біль, немовби обкрадає, жирує на нещасті, немовби йому замало того, що є. Перші журналісти і службовці з Америки22 не приховували, що звідали розчарування: не було аж так страшно. Шукали трупів, а в сиротинцях — скелетів. Коли відвідували Дім Сиріт, хлопці бавилися у військо. Паперові кашкети і кийки. — Як видно, війна їм не надокучила, — сказав несхвально... Тепер це так. Але і апетити зросли, і нерви притупилися, щось урешті ворушиться — і на цій, і на тій вітрині крамниці, навіть іграшки і стільки цукерок — від десяти грошів до цілого злотого. Я сам бачив на власні очі: малий вижебрав десять грошів і одразу купив цукерок. — Не пишіть про це, колего, до вашої газети. Читав: ні з чим не зживається людина легше, аніж із чужим нещастям. Коли ми йшли через Остролуку до Східної Прусії, крамарка питала нас: — Що з нами буде, панове офіцери? Бо ми цивільні — за що маємо страждати? Ви — щось інше, ви йдете на певну смерть. Один тільки раз їхав у Харбіні рикшою. Тепер, у Варшаві, довго опирався. Рикша живе не більше трьох років, сильний — п’ять. Я не хотів докладати до цього рук. Тепер кажу: — Їм треба дати заробити. Це краще, що сяду я, а не двоє тяжких мішечників, з клумаками на додаток. Прикра мить, коли вибираю здоровіших, сильних (позаяк поспішаю). І даю на п’ятдесят грошів більше, ніж вимагають. І тоді шляхетний, і тепер.


Коли, лежачи в одній кімнаті зі здоровими дітьми, запалював цигарку, то розумував: «Дим — відхаркувальний засіб. Приношу їм користь». Натхнення дають мені п’ять чарок спирту пів на пів з гарячою водою. Після чого настає розкішне почуття втоми без болю, бо шрам не рахується, і «крутіння» ніг не рахується, і навіть біль очей та те, що пеком пече мошонка — не рахується. Натхнення дає мені усвідомлення того, що ось лежу в ліжку і так аж до ранку. Отже, дванадцять годин нормальної праці легень, серця і думок. Після дня праці. На губах присмак квашеної капусти і часнику, і карамельки, яку для смаку кинув до чарки. Епікуреєць. Ба! Дві чайні ложки гущі справжньої кави зі штучним медом. Запахи: аміаку (сеча тепер швидко розкладається, а відро споліскую не кожного дня), запах часнику, карбіду і час від часу — моїх співмешканців. Добре мені, тихо і безпечно. Цю тишу, либонь, може ще порушити візит пані Стефи з якоюсь новиною або темою для болісного обдумування і відчайдушного рішення. А може, панна Естерка23, — хтось плаче і не може заснути, бо зуб. Або Фалек по листа на завтра до того чи того сановника. От, міль пролетіла, і вже гнів, внутрішній фермент. Блошиці, нові, спочатку рідкісні гості — і міль, останній ворог, скажімо, номер п’ять, це вже, до холери, тема на завтра. Хочу у цій нічній тиші (десята година) перебігти думкою сьогоднішній, як уже сказано — сповнений працею день. А propos, горілка: остання півлітрова пляшка зі старого пайка; не повинен був відкривати її — тримав про чорний день. Але диявол не спить — капуста, часник, потреба заспокоєння і п’ятдесят грамів ліверної. Так затишно і безпечно. Навіть безпечно — бо не передбачаю нічийого візиту ззовні. Запевне, може трапитись такий візит як пожежа, як наліт, як зривання тиньку над головою. Але саме визначення: почуття безпеки — доводить, що суб’єктивно визнаю себе мешканцем дуже глибокого тилу. Не зрозуміє цього той, хто не знає фронту. Добре мені і хочеться писати довго, аж до останньої краплі чорнила у самописці. Скажімо, до першої, а потім цілісіньких шість годин відпочинку. Хочеться навіть пожартувати. «Супер», — сказав не зовсім тверезий міністр і не зовсім впору, бо тут і там по селах панував голодний тиф, а стовпчик туберкульозних смертей запаморочливо зростав. Докучали йому потім політичні противники у незалежній пресі (зглянься, Боже). «Супер», — кажу я, і хочеться мені бути веселим. Веселий спогад: Тепер п’ятдесят грамів так званих сардельок коштує вже один злотий і двадцять грошів, а тоді тільки вісімдесят грошів (хліб трохи дорожче). Я сказав продавчині: — Моя кохана пані, чи ці сардельки часом не з людського м’яса, бо як на конятину, то щось задешево? А вона у відповідь: — Не знаю, я там не була, коли їх робили. Не захвилювалася, не посміхнулася до дотепного клієнта, не виказала знизуванням плечей, що жарт дещо привидно-упирський. Ні, тільки перестала краяти, очікуючи на моє рішення. Паскудний клієнт, паскудний жарт або підозра — справа, не варта дискусії. День почався зважуванням. Травень дав великий спад. Минулі місяці поточного року непогані і травень усе ще не тривожний. Але на нас очікують у кращому разі два місяці до нового врожаю. Це напевно. А обмеження у розпорядженнях властей і додаткові інтерпретації, внутрішнє зосередження — мають погіршити ситуацію. Година суботнього зважування дітей — це година сильних емоцій. Після сніданку шкільне засідання. Сам сніданок — то теж праця. Ось, після мого грубого листа до сановника ми отримали відносно непоганий ковбасний заштрик, навіть шинку, навіть сто тістечок. Ніби добре, бо хоч і небагато випадає «на ніс», але ефект був. Потім навіть сюрприз у вигляді двохсот кіло картоплі. Є відгомін листів. Але роздратування. Короткочасна, дипломатична перемога, легко здобута поступка не повинні будити оптимістичних надій і присипляти пильність. Якось це спробую відбити — як йому запобігти? Звідки надійдуть хмари? Які й коли зберуться невидимі оми, вольти, на майбутній грім або вітер з пустелі? Терзання: «Добре чи погано я зробив?» — понурий акомпанемент безтурботного снідання дітей. Після сніданку, про всяк випадок, a la fourchette — клозет (про запас, отже, із зусиллям) і зібрання, а на ньому план школи влітку24, відпустки і заміни. Було би зручно так, як минулого року. Але заковика в тому, що багато змінилося, інакша спальня, більше дітей прибуло і вибуло, нові аванси, усе — що тут балакати — інакше. А хотілося би ще краще. Після зборів газетка і судові постанови. Закралися надуживання. Не кожний хоче слухати цілу годину про те, хто добре, хто погано господарював, що додалося, що віднялося, що слід передбачити, що слід зробити.


Для нових дітей газетка буде одкровенням. Але старі знають, що хоч так, хоч сяк, а не довідаються про важливе й найважливіше для них. Його, властиво, не стосується, не слухає, тож якщо можна позбутися клопоту — чом би й ні? Одразу після газетки, яка мучить мене — хтось розуміє і погоджується, і вміло не бачить того, що зручніше не помічати, коли не хочеться насильством, а не можна умовлянням — одразу після тієї газетки довша розмова з пані, котра сприяє прийняттю дитини — це ціла переправа, вимагає обережності, люб’язності і рішучості — збожеволіти можна. Але про це колись іншим разом. Бо гонг на обід. Чим відрізняється цей суботній обід від інших — не вмію пояснити докладно, тож хочу також відкласти. У сьогоднішньому плані маю тільки три адреси і три візити. На позір легко. 1. Відвідати симпатика після його хвороби. 2. Майже у сусідньому будинку — розмови про дріжджі для дітей. 3. Недалечко, привітання реемігрантів зі сходу, людей милих, зичливих, яким бажаю добра. Ба-ба. Перший візит — це продовження вранішніх дискусій про школу. Не застав удома. — Прошу передати запізнені поздоровлення. Я хотів раніше, але не міг. Мучать думки — їх так багато. Бо той старший пан, дивний і нетиповий як на вчителя загальної школи. Що знаю про нього? Ані одної довшої розмови, а може, взагалі жодної розмови протягом усього року. Не було часу? Брешу. (Очі злипаються. Не можу. Справді не можу, Прокинуся і закінчу. Хвала тобі, прекрасна тишо ночі). Не прокинувся, а вранці треба писати листи. Продовження наступної ночі Будь благословенний, спокою. N. B. Минулої ночі розстріляно тільки сімох євреїв, т. зв. єврейських гестапівців. Що це має означати? Доцільніше не цікавитись. Годинна лекція про дріжджі. Пивні чи пекарські, живі чи вбиті? Як довго мають лежати? Скільки разів на тиждень і скільки? Вітамін В1. Вітамін В. Потрібні будуть п’ять літрів на тиждень. Як? Через кого? Від кого? Лекція про національну кухню під час третього візиту. Як у його дитинстві робили куґель і чолнт*. Вибух старечих спогадів. Повернулися з пекла [...] до варшавського раю. І таке буває. — Ви шмаркач і за своїм віком, і за доробком переживань. Ви нічого не знаєте. Ну, і той чулент. Я неодноразово згадував у Києві варшавські фляки, котрі їв із плачем — через тугу за вітчизною. Вислухав — підтакнув. У брамі зачепив двірник. — Рятуй, Всемогутній! Нехай не питають, нічого не просять, нехай не говорять. Лежить на хіднику померлий хлопець. Три хлопці біля нього правлять шнурками, наче віжками. Певної миті поглянули на того, що лежить, відсунулися на кілька кроків, не перервали забави. Кожний заможніший мусить підтримувати родину. Родина — це брати і сестри його та дружини, їхні брати, сестри, старі родичі, діти. Допомога — від п’яти до п’ятдесяти злотих — і так від світанку до пізнього вечора. Якщо хтось помирає від голоду і знайде родину, котра визнає спорідненість та забезпечить дворазове харчування на день, він щасливий два-три дні, не більше, ніж тиждень — потім просить сорочку, взуття, людське помешкання, трохи вугілля, потім хоче лікувати — себе, дружину, дітей — врешті не хоче бути жебраком, вимагає роботи, хоче мати посаду. Інакше й не може бути, але це збуджує такий гнів, знеохочення, страх, огиду, що добрий і вразливий чоловік стає ворогом родини, людей і самого себе. — Я хотів би більше нічого не мати, щоби побачили, що не маю, щоби все це скінчилося. Розбитий ущент, повернувся з «обходу». Сім візитів, розмов, сходів, питань. Результати: п’ятдесят злотих і декларації на щомісячний внесок п’яти злотих. Можна утримати двісті людей. [?] Лягаю одягнений. Перший спекотний день. Не можу заснути, а о дев’ятій вечора т. зв. виховне засідання. Часом хтось вибухне на хвилину і вгамовується (не варто). Часом якесь несміле зауваження (так — тільки для вигляду). Церемонія триває годину. Формальності дотримано; від дев’ятої до десятої години. Хай йому абищо, згущую барви. Перед сном маю різні думки. Цього разу: що би я з’їв без примусу, навіть без відрази? Я, котрий іще півроку тому не знав докладно, що мені смакує (періодами те, з чим пов’язувався якийсь спогад). Отже, малина (сад тітки Магди), фляки (Київ), гречана каша (батько), нирки (Париж). У Палестині кожну страву щедро кропив оцтом. І ось тепер, як заспокійлива тема — щоб заснути:


Що би я з’їв? Відповідь: Шампанське вино з бісквітом і морозиво з червоним вином. Про мій гастрономічний життєвий досвід свідчить те, що років зо двадцять не їв [морозива] , шампанське пив, може, тричі в житті, бісквіти лише в дитинстві під час хвороби. Пробував: А може, риба з татарським соусом? Віденський шніцель? Паштет — заєць з червоною капустою, малага? Ні! Категоричне ні. Чому? Цікава річ: їда є працею, а я втомлений. Бува, що прокидаючись уранці, думаю: «Встати — це сісти у ліжку, потягнутися по кальсони, застібнути, якщо не на всі, то бодай на один ґудзик. Подужати сорочку. При вдяганні шкарпеток треба зігнутися. Підтяжки...» Розумію Крилова, котрий весь чоловічий вік провів на канапі, маючи під канапою бібліотеку. Сягав рукою і читав, що втрапило до рук. Розумію ту утриманку колеги, П. Не запалювала лампи, а читала в сутінках при воскових сірниках, які він їй з цією метою купував. Кашляю. Це тяжка праця. Зійти з хідника на проїжджу частину, піднятися з неї на хідник. Штовхнув мене перехожий; я заточився і обперся об стіну. І це не ослаблення. Досить легко підняв школяра, тридцять кіло живої ваги: неподатливої ваги. Не бракує сил, волі бракує. Наче кокаїніст. Думав навіть, чи це не через тютюн, сирі овочі або повітря, яким дихаємо. Бо не тільки зі мною так. Лунатики — морфіністи. Те саме з пам’яттю. Бува, що йду до когось у важливій справі. Затримуюся на сходах: «Чого я, власне, до нього йду?» Довгий роздум і сповнене полегшенням: «Ага, вже знаю. (Кобринер25 — допомога від хвороби, Гершафт26 — підгодовування, Крамштик27 — якість вугілля і його стосунок до кількості дерева)». Те саме буває на засіданнях. Так легко рветься нитка дискусії. Хтось перерве якимсь зауваженням, і надовго змінюється тема. Про що це ми, власне? Часом скаже хтось: — По-перше... Даремно чекаю на: «По-друге». Та ще й базікання. Висновок: Дитину слід прийняти. Записано: «прийняти». Ми повинні перейти до наступної заяви. Ні, далі не одна, а три особи обґрунтовують висновок. Подеколи треба не раз переривати. Дискусія «заносить» як погано керований автомобіль. Мучить, дратує. Досить уже! Отож бо й воно: досить! Цього почуття не знає фронт. Фронт — це накази: «Вперед десять кілометрів, п’ять у тил — постій — вирушення — нічліг тут». Кіннотник чи мотоцикліст — удень, уночі — на папірці олівцем подеколи короткий наказ. Треба виконати без балачок. Село налічує п’ять неушкоджених халуп. «Приготуватися до прийняття двохсот поранених, їх уже везуть». А ти роби, що хочеш. Тут не так, тут інакше: «Дуже прошу, буду вдячний. Будьте ласкаві, будьте люб’язні». Можеш не зробити, зробити інакше, виторгувати. Не вдався начальник. Бездумно утискає, кривдить, вимагає <без сенсу, у критичний момент зникає і залишає> без наказу. А без цього не можна. Говорять про нього і думають, і снять. Інакше серед цивільних: можна сперечатися, доводити, сваритися, погрожувати. Результат той самий. Нудьга. Нудьга фронту минуща. Хтось постукав до халупи, кінь заіржав на шосе. Буде новина. Може, до міста, може, сьогодні вночі у палаці, а може, на інший фронт, а може, найстрашніше — полон. І ми, євреї, не знаємо тут і тепер, що принесе завтра. Але попри це — почуття безпеки. Отже, нудьга. — Чи не волів би бути у битві під Харковом? Ось, змахнув зневажливо газетярське дрантя і відповідаю: — Волів би.


Хай навіть гірше, але інше. Тому одні втікають у промисловість, інші в спекуляцію, у суспільні справи. Вже день. Позіхаю. Ще один. Цей зуб, що калічить язика — розпач. Пиляю його — і нічого. А може, то рак, а може, то вже кінець? 29 травня 1942, шоста година ранку, ліжко Хочеш проконтролювати свою опірність розлютуванню — спробуй допомогти безпорадній. Даєш їй у руку папір, вона має вручити — завтра — власноручно — докладна адреса і година. А вона загубила той папір або забула взяти, або не мала часу, або кур’єр порадив інакше. Піде завтра. Все одно. Зрештою, не знає, чи це буде добре. На кого залишить дитину, було прання, тільки дитяча сукенка. — Не могла пані відкласти те прання на завтра? — Жарко. Я обіцяла. Їй прикро. Може, нічого з цього не вийде? Перед війною усе це залагоджував чоловік. — Може, я погано зробила, але ви не гнівайтеся. Перевіряю матеріальний стан родини — принесла заяву про прийняття хлопця. — Може спати тут. Тут чисто. — Ви називаєте це чисто? Якби ви перед війною... — Він міг би цілий день бути у нас. — А якщо буде дощ? — Я не вирішую. Я своє написав, а пані ухвалює, що робити. — Пане докторе! Що то за дитина! Ось ви його запізнаєте. Ви будете шкодувати, що він у вас такий тільки один. Під час пологів мала п’ять лікарів. Я не кажу: «Пані нерозумна». Одного разу сказав це матері у шпиталі тридцять років тому28. Відповіла: «Якби я була багата, то була би розумна». Іншій кажу: — Навіть барон Ротшильд годує дитину лише п’ять разів. — Його дитина все життя матиме достатньо їжі. Кажу: — Якби дитині був потрібний чай, Бог дав би пані в одну грудь молоко, а в другу чай. — Якби Господь Бог давав дітям те, що може дати і що потрібне дітям. Кажу: — Якщо пані мені не вірить, нехай сходить до іншого лікаря, котрому пані довіряє. — Ви не ображайтеся, але як я можу довіряти людям, коли я часом уже й Господові Богу не довіряю. Такий мовний зворот: — Коли я вже відлупцювала його по дупі, аж увесь зробився наче вогонь, то мені так жаль його стало, що, за перепрошенням, почала плакати. Цієї миті Семі приніс мені до ліжка лист: чи це добре? «До Велебного Ксьондза Плебана29 при Парафії Всіх Святих. Люб’язно просимо Ш. Кс. Плебана про ласкавий дозвіл кількаразових відвідин саду біля костьолу по суботах у ранкові години, можливо, найраніші (6.30 — 10). Тужимо за дещицею повітря і зелені. Душно у нас і тісно. Хочемо познайомитися і заприятелювати з природою. Не будемо нищити посівів. Палко прохаємо не відмовити нам. Зиґмундек, Семі, Абрашка, Ханка, Арончик». Скільки скарбів втрачає людина, яка вже не має терпеливості розмовляти з людьми поза інтересом, просто так, щоби пізнати їх. Ця заява, котрою почався день, є доброю прикметою. Може, зберу сьогодні більше, ніж п’ятдесят злотих. В ізоляторі сплять, їх тут семеро. Сеньйор — старий Азрилевіч30 на чолі (angina pectoris)*, Ґеня (схоже, легені), Ханечка (пневмоторакс). На другому боці Монюсь, Реґінка, Мариля. Ханка до Гені: — Він все офірував їй. Він би їй віддав життя і все на світі. А та свиня його не кохала. — Чому свиня? Хіба вона мусить кохати, якщо кохає він? — Це залежить, як саме кохає. Якщо тільки трохи кохає, ну, то нехай собі. Але якщо хоче віддати життя і все-все? — А хіба вона його просила? — Тільки цього бракувало! — Ну, власне. — Я теж кажу. — Ні, ти кажеш, що свиня. — Ну, бо так.


— Не хочу більше розмовляти з тобою. Посварилися. Я радий і нерадий. Гніваюся, тішуся, непокоюсь, обурююся, прагну звідати і уникнути, бажаю добра, благаю про кару божу або людську. Кваліфікую: це добре, це погано. Але все це теоретично. На замовлення. Пласко, сіро, звичаєво, професійно, наче крізь туман, невиразні почуття без виміру. Вони побіля мене, але в мені їх нема. Можу легко зректися їх, відстрочити, викреслити, відкликати, виміняти. Гострий зуб калічить мені язика. Я свідок обурливої сцени: чую слова, котрі повинні мене струсонути. Не можу відкашляти мокротиння, давлюся, задихаюся. Знизую плечима, мені це байдуже. Млявість. Убогість почуттів, оте сповнене безмежної відмови єврейське: «Ну то й що? І що далі?». Ну то й що, коли в мене болить язик, ну то й що, коли розстріляли? Вже знає, що мусить померти. І що далі? Адже хіба помирають більше, ніж один раз? Подеколи щось зворушує мене, і я дивуюся, і немовби усвідомлюю або пригадую, що так, як оце тепер, може статися, було колись. Бачу, що інші так само. Бува, що зустрічаємо когось, після багатьох років відсутності. У його зміненому лиці читаємо власну відмінність від того, що було і чим були ми. А попри це час від часу... Така сцена на вулиці: Лежить біля хідника підліток, ще живий, а може, вже помер. І тут таки у трьох хлопців, котрі бавилися в коней, позаплутувалися шнурки, віжки. Радяться, пробують, непокояться — штурхають ногами того, хто лежить. Нарешті один з них каже: — Відсуньмося, він тут заважає. Відходять на кілька кроків і знову морочаться з віжками. Або: перевіряю заяву про прийняття хлопця, напівсироти. Смоча, 57, помешкання 57. Дві порядні родини на грані вимирання. — Не знаю, чи схоче він тепер піти до притулку. Добра дитина. Допоки мама не помре, йому буде шкода покинути її. Хлопця нема вдома: вийшов «старатися». Мати, напівлежачи на тапчані: — Я не можу померти, допоки не влаштую його. Таке добре дитя: вдень каже, щоби не спала, тоді спатиму вночі. А вночі питає: чого стогнеш, що це тобі дасть, краще спи. Наскільки візники сварливі, крикливі, злостиві, настільки рикші лагідні і тихі. Наче коні, наче воли. На розі Сольної і Лешна бачу групу, що складається з обуреного рикші, роз’юшеної, перезавитої платинової блондинки, поліцая, нібито здивованого, розчарованого. За кілька кроків до сцени з огидою приглядається вишукана жінка. Чекає, чим закінчиться справа. Знеохочений, поліцай каже: — Нехай пані поступиться лайдакові. Відходить лінивим кроком. Рикша ставить риторичне питання: — Якщо пані не хоче мені платити, то я, виявляється, лайдак? Вона: — Заплачу вам два злотих, але нехай пан відвезе мене до отієї брами. — Але ж ви погодилися на три злотих — і до рогу Теплої. Завертає, від’їжджає, ставить рикшу у чергу. Питаю у засмученої, вишуканої пані: — Ви не знаєте, що тут сталося? — Знаю, я їхала разом із нею. — Хто з них має рацію? — Він. Але чому він воліє втратити два злотих, аніж проїхати ще сто кроків? — Уперся. — Так, я бачу. Підходжу до рикші. — Що тут сталося? — Нічого. Втратив два злотих. Ну то й що? Біднішим від цього не стану, а лайдаком і так уже є. Я був у трьох місцях і мусив розповісти про цей випадок трьом групам слухачів. Не міг інакше. Мусив. Колега чи двоє колег з Дзєльної, не без участі колежанки не з Дзєльної донесли на мене у Раду або Палату Здоров’я, що я приховую тиф. Нехтування кожним випадком тифу загрожує смертною карою. Ну то й що? Я був у Службі Здоров’я, усе якось владналося і усталилося на майбутнє. Написав два листи до двох служб. До однієї служби, що обіцяю і не дотримую обіцянки. До другої служби звернувся з питанням, що заміряються зробити зі мною і з моєю новою посадою на Дзєльній.


Листи не були чемними. Ні , чемними вони не були. Але чи можна з легким серцем назвати мене лайдаком? Знаю: колежанку звуть Б [... ... ] не Бройгес-Холерова. Але, якщо вона для мене brojges*, а для медицини чумно-прокажено-холерна, і я тільки те одне, останнє написав, то чому я лайдак? Чого від мене вимагають? Крамарка, котрій покупниця висловила претензію, сказала: — Пані моя, це не товар, ні це не крамниця, ані ви не клієнтка, ані я не крамарка, ані я вам не продаю, ані пані не платить, бо прецінь ці папірці не є грошима. Пані не витрачає, я не заробляю. Хто сьогодні ошукує і навіщо йому це? Просто, треба ж щось робити. Ну, ні? Якби мені дали служебник, я би з горя відправив месу. Але не міг би виголосити проповідь до овечок у пов’язках. Ковтав би речення, читаючи в їхніх очах питання: «Ну то й що? Ну і що далі?» Язик би мені заплутався на амінь. Шліська, Панська, Мар’янська, Комітетова. Спогади — спогади — спогади. Кожний дім, кожне подвір’я. Тут були мої піврубльові візити, переважно нічні. За денні консультації у багатих на багатих вулицях я казав, щоб платили по три і п’ять рублів. Нахабство — стільки ж, як Андерс31, більше за Крамштика, Бончкевіча32— професорські гонорари. Я, місцевий лікар, попихач, коптюх шпиталю Берсонів. Такий грубий том спогадів. Лікарі-євреї не мали християнської практики — тільки найвидатніші, мешканці головних вулиць. І навіть вони — гордо: «Маю сьогодні візит до ревізора, до ресторатора, кур’єра банку, вчителя передгімназії на Новолипках, поштмейстера». То було вже щось. А до мене телефони, мало не щодня: — Пане докторе, пані графиня Тарновска просить до телефону. Прокурор Судової Палати. Директорша Тиґайло. Меценат Маковський, Шишковський. На огризку картки нотую адресу. Питаю: — Чи не можна завтра? Після шпиталю, о першій. Легка температура? Можна дати яєчко. Раз навіть було: — Генеральша Ґільченко. Щодо цього: [капі]тан Гоппер, телефон після кожного випорожнення дитини, часом два рази. Такі були візити автора «Дитини салону», коли Ґольдшміт серед ночі йшов до підвалу на Шліську, 52, на горище Панської, 17. Одного разу мене викликали Познанські до свого палацика в Уяздовських Алеях. Обов’язково сьогодні. Пацієнт не знаходить собі місця. — Три рублі, — каже доктор Юлєк33, який знає всю Варшаву. — Скупі. Іду. — Пане докторе, зачекайте хвилинку. Пошлю по хлопців. — Вийшли? — Недалеко. Бавляться у парку. Тим часом поп’ємо чаю. — Я не маю часу чекати. — Але доктор Юліан завжди... Що пише пан доктор тепер? — На жаль, тільки рецепти. Наступного дня: — Бійтеся Бога, колего! — обурені. Вороги. — Байдуже! — Ну, ну. Як місцевий, я отримував помешкання з додатками і двісті рублів на рік, чотирма частинами. Господарство провадила поштива Матуля за п’ятнадцять рублів. За практику — сто рублів на місяць, за писання статей також якісь гроші. Багато витрачав на візників. — До Злотої берете візника? Двадцять копійок! Марнотратник! Безкоштовно лікував дітей соціалістів, учителів, журналістів, молодих адвокатів, навіть лікарів — усе поступовці. Бувало, що телефонував: — Буду щойно увечері. Мушу викупатися і перевдягнутися, бо маємо тут багато скарлатини. Щоб не заразити вашого малого. Малого! То були світлб. А тіні... Я оголосив: — Позаяк старі лікарі неохоче утрудняють себе вночі і аж ніяк не з бідняками, — я, молодий лікар, мушу


вночі бігти на допомогу. Розумієте. Швидка допомога. А як же інакше? Бо що буде, коли дитина не дочекається ранку? Фельдшери оголосили війну спільно з аптечними складами і двома ворожими аптеками. Спільна думка, що божевільний. Небезпечний божевільний. Різниця у прогнозах: виліковний чи ні? Раз приходить серед ночі жінка в хустці. Ллє дощ. — До матері. — Я тільки до дітей. — Вона здитиніла. Я знаю, що ви не допоможете і навіщо мучитись. Але лікарі не хочуть видати свідоцтво про смерть. А до того ж мати. І так без лікаря. — Іду. — Я не знала, дуже перепрошую, що ви тільки дітей лікуєте. Мене прислав фельдшер Блюхарський. Єврейчик, але поштива людина. Каже: «Жіночко моя, мені ви мусили би заплатити рубля, бо це нічний візит. А у шпиталі є доктор, він піде задарма, ще й на ліки вам залишить» . Я вперся і підписував рецепти без де-ер, без доктора. Казали: — Не знаємо такого доктора. Мабуть, фельдшер. — Але... доктор у шпиталі. Отже: «Ліки виписав д-р. NN.» — незаконні, нечесного роду ліки. Я брав по двадцять копійок, бо в талмуді написано, що безкоштовний лікар не допомагає хворому. Найчастіше розважали мене пацієнти. Потішні люди. Бувало, що вибивали з рівноваги. Дзвінок серед ночі. Швидка допомога привозить попечену дитину. — Що ви думаєте? — Нічого не думаю. Рятунку нема. — Це не звичайна дитина. Я купець. Маю дім. Можу заплатити. — Прошу не кричати. Прошу вийти і не будити хворих. — А що мені до того? Разом із фельдшером узяли його попід руки — і на сходи. Ліжко з дитиною — на перший поверх, до амбулаторії. — Ви маєте телефон, тож викликайте собі пів-Варшави професорів. — Я вас пропишу у газетах, я відберу у вас диплом. Ніч пропала. Або так: шоста година ранку. Входжу до спальні. — До дитини. Заспаний після важкої ночі. — Що з ним? — Запалення після скарлатини. — Хто його лікував? — Різні. — То й кличте різних. — А якщо я хочу вас? — А якщо я не хочу? — Можу заплатити. — Я вночі не ходжу. — Шоста ранку — це ніч? — Ніч. — То ви не йдете? — Не йду... З галасом зачиняючи двері, кидає мені на прощання: — Граф. Втратив три рублі. Вона не торгуючись дала би двадцять п’ять копійок і три копійки «для сторожа». Хотіла покарати мене: не засну тепер, пальці гризтиму з досади. Втратив три рублі. Це мої рідні сторони. Панська, Шліська. Покинув шпиталь задля Дому Сиріт. Відчуваю провину. Раз виїхав примусово — війна. Вдруге — на рік до Берліна. Втрете — майже півроку, до Парижа. По світло, по знання. Тепер, коли вже знаю, що не знаю і чому не знаю, коли можу згідно з головним постулатом: «не шкодити хворому», випливаю на незнані води. Шпиталь дав мені так багато, а я йому, невдячний, так мало. Огидне дезертирство. Життя покарало.


Пішов учора дістати пожертву на Ґжибів, № 1. Останній дім перед муром. Учора тут убили єврейського поліцая — схоже, давав знаки контрабандистам. — Це не місце для оптового складу, — пояснює сусід. Крамниця зачинена. — Люди бояться. Вчора перед брамою помічник наглядача дому: — Пан доктор не впізнає мене? — Почекай... уже знаю. Шульц34! — Пан упізнав. — Ба! Занадто добре пам’ятаю тебе. Ходи, розкажеш. Сідаємо на сходах перед костьолом. Боже мій, Гжибів: власне тут у 1905 році підстрелили Собутку. Сплелися два спогади. Була! Має вже сорок років. Нещодавно мав десять. — Маю дитину. Може, зайдете до мене на капуснячок. Побачите його. — Я втомився. Йду додому. Балакаємо чверть, півгодини. Обурені католики у пов’язках нишком кидають погляди. Знають мене. Серед білого дня, на сходах костьолу — Корчак з контрабандистом. Мабуть, дітям там дуже погано. Але навіщо ж так явно, демонстративно і, як-не-як, безсоромно. Провокація. Що подумає німець, коли побачить. Що тут балакати: євреї зухвалі, дражняться. А Шульц звіряється: — Вранці випиває чверть літра молока, з’їдає булку і двадцять грамів масла. То коштує. — Навіщо це? — Він повинен знати, що має батька. — Лайдак? — Не бракує. Мій син. — А дружина? — Першокласна жінка. — Б’єтеся? — Живемо разом уже п’ять років, то ще жодного разу не крикнув на неї. — А пам’ятаєш? Подмух усмішки. — Часто думаю про Дім Сиріт. Часом бачу вас або пані Стефу уві сні. — Чому стільки років не показувався? — Як було мені добре, то не мав часу. А як було погано, то чого мав приходити брудний і обдертий? — Лейбуся не зустрічаєш? — Ні. Допоміг підвестися. Поцілувалися щиро, сердечно. Занадто чемний як на лайдака. А може, Дім Сиріт щось посіяв у ньому і щось підстриг? Я вважав, що він або багатий, або його вже нема. — Спільник мій багатий. — Допомагає тобі трохи? — Кольку в бока. * Як швидко збігають ці години. Щойно була дванадцята, вже третя. Мав гостя у ліжку. Менделькові приснилося щось. Приніс його до свого ліжка. Погладив по личку і заснув. Пищить. Незручно йому. — Спиш? — Я думав, що я у спальні. Дивиться своїми чорними, мавп’ячими намистинками. — Бо ти й був у спальні. Хочеш піти до свого ліжка? — Я вам заважаю? — Ляжеш з другого боку. Принесу тобі подушку. — Добре. — Я писатиму. — Добре. Теж онук. Наймолодший Надановський. Якуб написав якусь поему про Мойсея. Якщо сьогодні не прочитаю, може образитись. З задоволенням і смутком читаю щоденники, його і Монюся. Різні віком, так сильно відмінні інтелектом, тоном життя — почуттями подібні. Люди однієї площини, спільного щабля.


Учора тут був сильний вітер і курява. Перехожі моргали і затуляли очі. Зберіг такий момент з подорожі кораблем: На палубі стоїть мала дівчинка. На тлі сапфірового моря. Раптово війнув сильний вітер. Примружила очі, затулила руками. Але, цікава, подивилася — і, о диво! Уперше в житті чистий вітер. Не засипає очей. Двічі попробувала, перш ніж повірила і взялася руками за поручень. А вітер колисав і чесав її волосся. Вражена, сміливо відкрила очі. Збентежено усміхнулася. Є вітер без брудного пилу, але я про це не знав. Не знав, що на світі є чисте повітря. Тепер уже знаю. Сказав мені хлопець, покидаючи Дім Сиріт: — Якби не цей дім, я не знав би, <що на світі є чемні люди, котрі не крадуть. Не знав би>, що можна говорити правду. Не знав би, що на світі є справедливі закони. План на цей тиждень. Вранці на Дзєльну, 39. По дорозі до Кона35. Отримав повідомлення про сплату штрафу за мою справу. Кожного місяця по п’ятсот злотих. Лист, надісланий у середині березня, надійшов лише вчора. Отже, включно з сьогоднішнім днем (1, VІ), я мусив би сплатити тисячу п’ятсот зл. У разі прострочення терміну — всю суму одразу, тобто три чи п’ять — не пам’ятаю — тисяч. Йдеться про те, що книжечку ПКО прийняли на три тисячі. Я пропонував їм під час зізнання в Алеї Шуха. Запропонував це, коли запитали, чи може громада дати за мене викуп, щоб я вийшов із в’язниці. — Не хочеш, щоб за тебе заплатила громада? — Ні. Саме тоді записали, що я маю в ПКО три тисячі злотих. Спливло кілька тижнів, багатих на події. Не писав, бо Генек 36 захворів, тож нібито не було кому переписувати мої нічні звіряння на машинці. Цікаво, що я вірив, ніби так і було, хоча знав, що замість нього це могли робити кілька інших хлопців. Було б цілком інакше, якби я постановив, що обов’язково щодня. Так, як під час війни «Як любити дитину» — написане на кількагодинних привалах. У Єзьорні навіть Валенти збунтувався. — Чи варто на півгодини? А потім у Києві теж обов’язково щодня. А тепер закінчую зошит. Знову мотив, щоби не писати і сьогодні, хоча я ідеально виспався і випив чотири склянки міцної кави, щоправда, з гущі, але, як підозрюю, доповненої невживаною, меленою кавою37. Ошукався: не маю паперу. Буду читати «Жака фаталіста» Дідро. Уперше, либонь, забув, що живу у десятому семилітті життя, 7 ґ 9 = 63. Найбільш неспокійно очікував на 2 ґ 7. Може, саме тоді почув про це уперше. Циганська сімка, сім днів у тижні. Чому не переможна десятка того часу — кількість пальців? Пам’ятаю цікавість, з якою чекав, щоб годинник пробив дванадцяту годину ночі. Мала настати та зміна. Було щось на кшталт скандалу гермафродитизмом. Не певний, що саме тоді. Не знаю, чи побоювався, що можу прокинутися дівчинкою. Якби це сталося, постановив приховати цей факт за будь-яку ціну. Ґепнер38 7 ґ 10, я 7 ґ 9. Якщо переглядати життя, то сьомий рік дав почуття власної вартості. Я є. Важу. Означаю. Бачать мене. Можу. Буду. Чотирнадцять літ. Розглядаюся. Помічаю. Бачу. У мене мали відкритися очі. Відкрилися. Перші думки про виховні реформи. Читаю. Перші тривоги і неспокої. Раз — подорожі і бурхливі пригоди, іншим разом тихе, родинне життя, приязнь-любов зі Стахом. Головна мрія зпоміж багатьох, з-поміж багатьох десятків: він ксьондз, я лікар у тому малому містечку. Думаю про любов, до тих пір тільки відчував, кохав. Від семи до чотирнадцяти років був постійно закоханий, щоразу в іншу дівчинку. Цікаво, що багатьох з них пам’ятаю. Дві сестри з ковзанки, кузинка Стаха, дід італієць, та у жалобі, Зося Кальгорн, Анелька, Іренка з Налечова — Стефця, для якої зривав квіти з клумби коло фонтану у Саському саду. Тут мала акробатка на линві, оплакував її тяжку долю. Кохав тиждень, місяць, часом по дві, по три. Одну хотів би мати за сестру, другу за дружину, за сестру дружини. Любов до Мані від чотирнадцятого року життя, у Ваврі, влітку, була складовою частиною того [...] почуттів, котрі заколисували або — навперемін — потрясали мене. Цікавий світ був уже не поза мною. Тепер він був у мені. Існую не для того, щоб мене кохали і захоплювалися, а для того, щоби я діяв і кохав. Не оточення повинне допомагати мені, а я маю обов’язок піклуватися про світ, про людину. 3 ґ 7. У сім років школа, у чотирнадцять — релігійна зрілість, у двадцять один — військо. Мені вже давно було тісно. Тоді зв’язувала школа. Тепер мені тісно взагалі. Хочу здобувати, завойовувати нові простори. Може, ці думки навіяло мені 22 червня, коли після найдовшого дня у році починає щодня убувати три хвилини сонця. Неспостережно і непомітно, але неодмінно по три і знову на три хвилини дня менше. Я співчував старості і смерті, тепер уже сам менше впевнений, починаю боятися за себе. Треба багато вибороти і зробити, щоби мати з чого витрачати. Може, власне тоді дантист вириває мій перший постійний зуб, котрий більше не виросте. Мій бунт проти — не соціальних умов, а проти закону природи — дозрів. Стань на коліно, прицілься, стріляй. 4 ґ 7. Потреба бути справним у своєму ділі, у власній окресленій робітні. Хочу вміти, знати, не помилятися, не блукати. Я повинен бути добрим лікарем. Формую власний зразок. Не хочу наслідувати визнані авторитети.


Було інакше, й сьогодні бувають хвилини, коли відчуваю себе юнаком, маю перед собою шмат життя, і мені варто планувати та розпочинати. У другому, а з певністю у третьому семилітті часом відчував себе таким старим, що все здавалося лише тим самим, що все вже було запізно, не варто. Насправді життя є вогнем: пригасає, хоча повно палива, раптом бурхне снопом іскор і ясним полум’ям, коли вже догорає, і згасає. Осінній день жаркий і свідомість того, що це вже останній морозний липневий ранок, винятковий. 5 ґ 7. На лотереї життя я виграв ставку. Мій номер уже вийшов із кола. Ставка — тільки те, що не програю у цьому розіграші. Оскільки не ризикну наново. Це добре: міг програти. Але втратив шанс головного виграшу, значного виграшу — шкода. Мені справедливо повернули те, що я вклав. Безпечно, але сіро — і жаль. Самотність не болить. Ціную спогади. Шкільний колега — мила балачка при склянці чорної кави у випадковій затишній цукереньці, де ніхто не перешкодить. Не шукаю приятеля, бо знаю, що не знайду. Не прагну знати більше, ніж можна. Уклав з життям угоду: не будемо перешкоджати одне одному. Негарно впадати в око, зрештою, безрезультатно. Здається, у політиці це називається: ми розмежували сфери впливів. До цього місця і не більше, і не далі, і не вище. Ти і я. 6 ґ 7. А може? Вже чи ще час? Від цього багато залежить. Підсумуємо. Маєш, винен. Якби можна знати, скільки ще років, перш ніж настане край. Смерті у собі ще не відчуваю, але вже розмірковую над нею. Якщо кравець шиє мені нове вбрання, то не кажу: це вже останнє, але цей письмовий стіл і шафа переживуть мене напевно. Я порозумівся з долею і з собою. Знаю свою дрібну вартість і значення. Без вибриків і без несподіванок. Будуть суворіші і лагідніші зими, будуть дощові і спекотні літа. І милі холоди, і бурі, і куряви. Тож скажу: років десять, років п’ятнадцять не було такого граду, такої повені. Пам’ятаю подібну пожежу: був тоді молодий, мав тоді, зараз — уже студент чи ще учень? 7 ґ 7. Чим, властиво, є життя, чим є щастя? Аби не гірше, аби власне так, як тепер. Дві сімки зустрілися, ввічливо привіталися, раді, що власне так, і власне тут, і за таких обставин. Газета — тільки на позір бездумна література. А хоча б навіть. Без газети не можна. Є і передові статті, і уривок з роману, і некрологи, і звіти з театру та суду. Кіно — новий фільм. Новий роман. Дрібні випадки і дрібні оголошення. Все не так цікаве, як широкий вибір. Хтось потрапив під трамвай, хтось щось винайшов, у того вкрали шубу, тому п’ять років ув’язнення. Той хоче купити швейну або друкарську машинку, або продає піаніно, або шукає трьох кімнат з вигодами. Широке русло, сказав би, Вісли, що велично плине, десь так, як під Варшавою. Моє місто, моя вулиця, моя крамниця, де постійно купую, мій кравець, а найголовніше — моє місце праці. Аби не гірше. Бо якби можна було сказати сонцю: стань, то, мабуть, тепер. Є такий трактатик «Про найщасливіший період життя» — і хто би повірив, що Карамзіна39? Надокучив він нам у російській школі. 7 ґ 8 = 56. Як збігли ці роки. Власне збігли. Щойно вчора було 7x7. Нічого не додалося, нічого не віднялося. Яка велетенська різниця віку: сім і чотирнадцять, чотирнадцять і двадцять. А для мене той, хто 7 ґ 7 і той, що 7 ґ 8 — цілковиті однолітки. Прошу мене добре зрозуміти. Адже нема двох однакових листків, ані крапельок, ані піщинок. У того більше лисини, а в того сивини. У того штучні зуби, у того тільки коронки. У того окуляри, той недочуває. Той більш кістлявий, а той товстун. Але я говорю про семиліття. Знаю: життя можна розчленувати на п’ятиліття — можна було б, щоби це також узгоджувалося. Знаю: обставини. Багатства, бідність. Успіх, турботи. Знаю: війна, війни, катастрофи. Але й це відносно. Повідала мені попадя: «Розкапризувала мене війна, важко було потім призвичаюватися». Навіть сьогодні, ця, остання, розбещує багатьох. І немає, здається, людини, котра би не вважала, що нестача сил, здоров’я, енергії походить не з війни, а з його 7 ґ 8 і 7 ґ 9. Які нестерпні сни! Вчорашньої ночі німці, я без пов’язки, у заборонений час на Празі. Прокидаюся. Знову сон. У потязі мене переносять до купе, метр на метр, де вже є кілька євреїв. Сьогодні вночі знову померлі. Останки померлих дітей. Одне мертве у ночвах. Друге з обдертою шкірою, на столі у морзі, виразно дихає. Новий сон: я високо на хисткій драбині, а батько раз у раз пхає до вуст бабку, великий шмат, таку з глазур’ю і з родзинками, а те, що не вміщається у вустах, кладе, покришене, до кишені. Прокидаюся спітнілий у найзагрозливішу мить. Чи не є смерть отаким пробудженням у той момент, [коли] здається, що вже нема виходу? «Адже кожний може знайти ті п’ять хвилин, щоб померти», — читав десь. Лютий. Десята особа ганить мене за рішення у справі цукерок і пряничків — впадаю у шал. Нема проблем, окрім пряничків! Учора повернувся зі шпиталю хлопець після ампутації відмороженої ноги. Сенсація. Кожний вважає за обов’язок поінформувати мене. Докучлива бездумність — я це перетравлю. Але цей хлопець — герой дня? Замало тут бачимо істерії. * Обманули два розумні, врівноважені, об’єктивні інформатори і порадники: вага і термометр. Перестав їм вірити. І ці тут брешуть. * Говорять: перша група, друга група, місце А, місце В, місце С. Говорять: крило. (Крило ще не отримало сніданку). Говорять: місце U, місце І. На зміну група А хлопців, дівчат...


Випадок, якісь історичні рудименти чи бажання залякати і приголомшити прибульця? Важко зорієнтуватися. * Є тут «чоловіки» — раз візкар, раз гонець, раз портьє або двірник. Є фізичні працівники, прислуга, служниці, виховательки — сьогодні народилася гігієністка. Є завідуючі відділом або поверхом, коридорні, запевне і ключниці. У в’язниці це мало мене обходило, а тут заважає. Важко зорієнтуватися. * Є ранкові, післяобідні, нічні, хворі, після хвороби, з гарячкою, жваві, ланкові, прикріплені, ходячі, звільнені. Важко знати, хто, що. * Дивиться на мене сполоханим поглядом і відповідає: не знаю. Ніби не працювала тут десять років, ніби вчора прибула. Ніби те, про що питаю, стосується полюса або екватора. Не знає. Робить своє. Єдиний рятунок: не втручатися і не знати, що робить стоголовий почет працівників. * Діти? Не тільки діти, бо й тварини, і падло, і гній. Спіймав себе на зловживанні: даю таким неповні ложки риб’ячого жиру. Вважаю, що на їхніх могилах виросте кропива, лопух, блекота, неїстівні овочі, не квіти, бо звідки. Маю враження, що надсилають сюди покидьки — і дітей, і персоналу зі споріднених інституцій. Видалений з Дому Сиріт недорозвинений, злостивий хижак опинився тут. Коли востаннє у його справу втрутився ще й німецький солдат, я сказав поліцаєві, що готовий узяти карабін і стати на варті, а він нехай керує Домом Сиріт, якщо Фуля має повернутися. Мати помістила його сюди. * Персонал: Сажотрус мусить бути засмальцьований. Різник мусить бути закривавлений (хірург також). Асенізатор смердить. Кельнер мусить бути хитрим. Якщо не хитрий — горе йому. Відчуваю себе засмальцьованим, закривавленим, смердючим. Хитрий, позаяк живу — сплю, їм, подеколи навіть жартую. * Запросив на наради: Брокмана40 Геллерову 41 Пшедборського42 Ґантца-Кона43 Ліфшиця44 Майзнера45 Зандову46. Радьте: вапняна вода — добре. Що ще? * Після війни люди довго не зможуть дивитися одне одному в очі, щоб не вичитати питання: «Як це сталося, що ти живеш, уцілів? Що робив?». * Кохана Анко47 ... 1. Візитів не роблю. Ходжу жебрати гроші, продукти, відомісті, пораду, вказівку. Якщо це називаєш візитами, то вони є тяжкою і принизливою працею. А треба блазнювати, бо люди не люблять понурих облич. До Хмеляжа48 ходжу часто. Підгодовують мене. Теж не візити. Я вважаю, що це добродійність, вони — що обмін послугами. Попри зичливий, лагідний і заспокійливий клімат, також мучить часто. Відпочинок читання починає зраджувати. Загрозливий симптом. Одурів — і це мене вже не тривожить. Не хочу стати ідіотом. 2. П’ятсот зл. переслав. Якщо мені щось загрожує, то найменше з цього боку і в цій справі, її пильнує випробуваний і сильний приятель, досвідчений адвокат. Не роблю нічого без його схвалення. 3. У керівника Персонального Відділу49 буду. Я не злегковажив справи, бо її не було. Що говорила, обіцяла, розпочинала пані Стефа — не знав, бо ніхто мені про це не говорив. Вшанував цю таємницю. 4. В моєму скромному розумінні я сповна виконую свої обов’язки. Не відмовляю, якщо можу. Я не зобов’язувався опікуватися Полікерами50, тож закид неслушний.


26 червня [І9]42 Перечитав. Насилу зрозумів. А читач? Не диво, коли щоденник незрозумілий для читача. Хіба можна розуміти чужі спогади, стороннє життя? Здається, ніби я сам без зусиль повинен знати, що пишу. Ба! Хіба можна розуміти власні спогади? * Словацкий залишив листи, писані до матері. Вони дають пластичний образ його переживань протягом кількох літ. Завдяки листам зберігся документ перетворення під впливом Товянського. Я подумав: «Може, писати цей щоденник у формі листів до сестри?» Холодний, відсторонений, зарозумілий мій перший лист до неї. Це відповідь на її лист до мене. І ось: Коханий... .................. Яке велике і болісне непорозуміння. * Пруст розтягнений і дріб’язковий? О, ні. Кожна година — це грубий зошит, це година читання. Ну, так. Мусиш читати цілий день, щоби сяк-так зрозуміти мій день. Тиждень за тиждень, рік за рік, А ми хочемо протягом кількох годин, коштом кількох своїх годин пережити ціле довге життя. Нема такого добра. Пізнаєш у невиразному скороченні, у недбалому ескізі — один епізод з тисячі, зі ста тисяч. Пишу це в класі, під час уроку гебрейської. Спадає мені на думку Заменгоф51. Наївний, зухвалий: хотів виправити помилку Бога або кару Бога. Хотів змішані мови знову поєднати в одну. Дарма! Ділити, ділити, ділити. Не єднати. Що би люди робили? Треба заповнити час, треба дати їм заняття, треба життю надати мету. «Знає три мови». «Вивчає мову». «Знає п’ять мов». Ось дві численні групи дітей зрікаються забави, легких книжок, розмов з ровесниками. Добровільне вивчення гебрейської мови. Коли молодша група скінчила свою годину, один голосно здивувався: — Вже? Вже година? Так по-російському: «да», по-німецькому: «я», по-французькому: «уі», по-англійському: «йес», погебрейському: «кен». Не одне, а три життя заповниш. Сьогодні понеділок. Від восьмої до дев’ятої бесіда з бурсою52. Зрештою, хто хоче, може бути присутнім. Аби тільки не заважав. Подали мені теми: 1. Емансипація жінок 2. Спадковість 3. Самотність 4. Наполеон 5. Що таке обов’язок 6. Про професію лікаря 7. Щоденник Ам’єля 8. Зі спогадів пана Доктора 9. Про Лондон 10. Про Менделя 11. Леонардо да Вінчі 12. Про Фабра ІЗ. Почуття і розум 14. Геній і оточення (взаємний вплив) 15. Енциклопедисти 16. Як по-різному творили різні письменники 17. Національність — нація. Космополітизм 18. Симбіоз 19. Зло і злість 20. Свобода. Приділення і вільна воля.


Коли редагував «Малий Огляд»53, тільки дві теми приваблювали молодь: комунізм (політика) і сексуальні питання. Підлі, ганебні роки — нікчемні роки розкладу. Довоєнні, брехливі, лицемірні. Прокляті. Не хотілося жити. Болото. Смердюче болото. Надійшла буря. Повітря очистилось. Подих став глибший. Кисню побільшало.


Святослав Бакис ТРИНАДЦАТЬ МГНОВЕНИЙ ИЗ ЖИЗНИ НЕУДАЧНИКА 1 В 56-м году мы с отцом поехали в Москву. Была осень, учебный год начался, и все же отец решил взять меня с собой. Мама ворчала: «Что за баловство!», но отец сказал: «Ну, он же не двоечник, нагонит. А это — Москва! Когда еще будет случай». Я многого ждал от Москвы. Город, где работает «Мосфильм», где живут знаменитые писатели, где летают сквозь подземные дворцы поезда метро... Несколькими месяцами раньше, весной, отец пришел домой взволнованный. Он стал шептаться с мамой. Но наша квартира была так невелика, а отец так возбужден, что вскоре мне стало слышно каждое слово. Хрущев... Сталин... Культ... Этот разговор, задумчивые песни Бернеса и Трошина с пластинок, потеплевшие голоса дикторов всесоюзного радио. Мне было всего десять, но я чувствовал — в мире что-то меняется, тают какие-то вечные льды, отпираются тайные ржавые засовы — и это теплое излучение идет оттуда, из огромного веселого города, где Красная площадь. Оставив вещи на Киевском вокзале, мы сразу же и поехали туда. Да, мне было только десять, но я уже знал — слишком большие надежды оборачиваются разочарованиями. Но — Красная площадь! Это превосходило все ожидания. Она загибалась как-то так, что нельзя было не испытать трепета, не почувствовать: ты стоишь на верхушке мира. Потом был долгий день. Мы ходили и ходили по улицам со знаменитыми названиями. Потом отец решил повезти меня на ВДНХ — не самое интересное для меня место. По пути из одного павильона в другой я без конца пил ледяную газводу с сиропом из автоматов — несмотря на октябрь, было очень жарко. Наконец мы поехали к дальним родственникам, у которых должны были остановиться. Нас усадили за стол, взрослые завели долгий разговор, я сидел и скучал. Мне становилось все скучнее, потом стало как-то неуютно, тревожно, и постепенно на меня навалилась тоска. Такое бывало со мной, когда я заболевал. Я дотронулся пальцем до горла у подбородка — я всегда так проверял себе температуру — и почувствовал: у меня сильный жар. Это была тяжелая ангина. Всю неделю, пока не пришло время ехать домой, я провалялся в постели. Отец, приехавший в Москву отчасти по делу, с утра оставлял меня одного и приходил через много часов. Хозяева отправлялись на работу. Вечером они на минуту подходили ко мне, и женщина говорила: «Ох ты мой бедняжка», а мужчина — «Ну, как дела, герой? Что ж ты так подкачал?». И они садились смотреть телевизор. Мне давали есть в постель, и хлебные крошки ссыпались на одеяло, на простыню. В конце концов вся кровать была в этих противных крошках. Но ее никто не перестилал, а мне самому было лень. Так и лежал на этих крошках. Во всем этом была какая-то незнакомая мне прежде жестокость. Дома, когда я болел, со мной всегда была мама или бабушка, и все старалась облегчить мои страдания повышенной любовью. Маясь на жаркой, надоевшей постели, я горько думал: ну отчего, отчего мне так не повезло? Не надо было пить эту холодную газировку. Но легкое, темное крыло догадки дотронулось до сердца: не надо было так ждать этой Москвы, так хотеть ее. Когда слишком сильно ждешь и хочешь — непременно что-то выйдет не так. Жар постепенно спадал, и я начал смотреть телевизор (до нашего небольшого города это чудо еще не докатилось). Перед экраном стоял портфелеобразный сосуд с дистиллированной водой — считалось, это улучшает изображение. Однажды я включил телевизор днем и сразу заметил — диктор начинает передачу новостей с необычно суровым, официальным лицом. Сегодня в Георгиевском зале... На полях страны... И вдруг — Сообщение ТАСС: «Чтобы спасти завоевания социализма в народной Венгрии... Советское правительство было вынуждено... для подавления антисоветских выступлений...» Потом — или на следующий день? — кадры с растоптанным советским флагом, с разорванным портретом Ленина. И самое страшное: в дистиллированной воде болтается повешенный на фонаре вниз головой человек: коммунист! О нет, у меня не было никаких сомнений — все сделано правильно, ЦРУ так и рыщет, куда бы запустить свои щупальца в лагерь социализма, надо было им дать по рукам! Но все равно, все равно — опять этот скучный холод, опять лязг запираемых засовов... Вечером собрались взрослые, начали обсуждать. «Это попахивает большой войной», — сказал хозяин, высокий серьезный человек, служащий Госбанка. К вечеру жар возвращался, и сумеречному сознанию мерещилось: не заболел бы я так по-дурацки — и ничего бы не случилось. Надо было не пить газировки, не есть мороженого, не вдыхать московский воздух такими жадными, расширенными ноздрями — не надвинулась бы эта гроза. Я очень боялся атомной войны. В будущем я еще не раз побываю в Москве по делам, и никогда не заболею. Но однажды опять окажусь в ней для развлечения — у меня появится «блат», чтобы ходить на Московский


кинофестиваль, и — снова свалюсь с тяжелой ангиной. Это как-то так отложилось в душе, что с тех пор я не только в Москву, но и вообще никуда стараюсь не ездить без дела. Сижу себе дома. Все с недоумением говорят: «Отчего ты никуда не поедешь? Ведь сегодня можно увидеть весь мир!» А я сижу себе, отмалчиваюсь. Вот теперь, если прочитают этот рассказ, поймут наконец, отчего я такой домосед. 2 Году в 59-м на экраны вышел фильм «Чрезвычайное происшествие» — «ЧП». Еще раньше я читал в журнале «Советский Экран» о съемках этой картины на киностудии Довженко. В главных ролях: обожаемый мной Михаил Кузнецов и уже выходящий в звезды Тихонов. Сюжет: захват советского танкера «Полтава» чанкайшистами. Я даже читал отрывок из сценария фильма: чтобы наши поскорее подписали отказ от Родины, чанкайшист — нет, хуже: чанкайшист-белоэмигрант, Соколов, — соблазняет их китайскими проститутками. Расписывая прелести «подлинной» американо-тайваньской демократии, он одновременно оглаживает сидящую у него на коленях миндалеглазую блудню, а то и двух, по всем местам: вот, вот и вот. И все это роскошество станет твоим, стоит лишь поставить на этом листочке какую-то несчастную закорючку! Конечно, затея кончается полным крахом. Первый звонок: замполит Коваленко (Кузнецов), как только Соколов заводит свою песню про подлинную демократию, насмешливо замечает: «У вас странный акцент, господин Соколов: «подлинная» звучит у вас как «подленькая». Звонок второй: хохмач Райский (Тихонов), сначала вроде бы дав Соколову некоторую надежду тем, что окинул конфетку изучающим взглядом, в итоге произносит: «У нас в Одессе девчата получше». До Соколова и тут не доходит. И он дождется, пока Грачик — могучий поммех Грачев — просто-напросто вышвырнет его в окно, заодно с красоткой, на головы двух стерегущих тайваньскую Лубянку болванчиков. Потрясающе! Но лучше бы в сценарии не было этого эпизода. Из-за него меня ждал тяжкий удар: фильм вышел с грифом «Дети до 16-ти лет не допускаются». Мне, тринадцатилетнему, оставалось только слушать рассказы счастливчиков повзрослей — из этих отрывочных восторгов я составил сюжет фильма во всех подробностях. Но это лишь распаляло жажду. Я ходил вдоль витрины кинотеатра имени Зои Космодемьянской с рекламными фото из «ЧП», как кот вокруг сметаны. Эти фотографии с каким-то темно-стальным колоритом я запомнил навсегда. Вообще, фотографии из фильмов производили на меня в те времена болезненно сильное впечатление, поражали даже больше самих фильмов. Чанкайшистский генералитет, застывший над картой, где жирно прочерчен курс еще ни о чем не подозревающей «Полтавы» (вид сверху). Цементный пол застенка, картинно изрешеченный солнечным лучом. Чингисханские лица солдатни. Девушка со связанными за спиной руками и изорванным на груди и бедре платьем на фоне освещенных прожекторами пальм (как будто из американского комикса, но наша, советская радистка Рита). Тайваньский городок со всеми красотами оккупационного режима: джипы, солдаты в короткоштанных тропических формах, население в конических шляпах, старики-водоносы, похожие на ласточек китайские девушки у нищенских тростниковых лачуг. Крупный план Кузнецова — замполита: страдальчески твердые глаза, знаменитая ямочка на подбородке не видна, так как заросла густой щетиной — нет уже сил бриться после второго месяца голодовки (требование: поместите вместе с командой, люди уже полгода без политико-воспитательной работы!) Сверкающая белизной вилла французского консула — единственная надежда, единственный мостик в большой мир; сюда, именно сюда принесет Грачик подписанное всеми членами экипажа письмо: «Чанкайшисты врут, что мы хотим остаться здесь! Требуем немедленного возвращения на Родину!» (подписи самого Грачика и некоторых других смоет тропическим дождем, и они в конце фильма будут с тоской смотреть сквозь тюремные решетки вслед уходящей к родным берегам «Полтаве»). К тому времени наше кино, вслед за итальянским, уже догадалось, как красива может быть шершавая неподмалеванная натура. Но какой подлинности можно было ожидать от картины про Тайвань, к тому же снятой довженковцами, у которых и настоящее-то ялтинское море почему-то казалось сделанным из папьемаше? Но мне не было никакого дела до подлинности; так сейчас я вижу, что американские дети любят отравные химические конфеты больше натурального шоколада. Весь этот картонный китч ранил мне сердце больней стального ножа. Я подошел вечером к летнему залу того же кинотеатра, надеясь подсмотреть через щель. Но стены были каменными. Я лишь услышал песню, перелетевшую через стены: Волны грозно шумят, Мачты глухо скрипят, Где-то там затерялись огни маяка. Но и в этой дали Свет родимой земли Не погаснет в душе моряка. Вроде так. Жить, не посмотрев «ЧП», было невозможно. Но попасть на него в кинотеатре имени Космодемьянской нечего было и думать. В центральных кинотеатрах запрет на возраст соблюдался с садистической неукоснительностью.


«ЧП» появилось в начале лета. Была уже осень, когда оно докатилось до окраин. Сбежав с последнего урока, я ехал в трамвае в кинотеатр «Привокзальный». Со мной был одноклассник, второгодник Кузьмов, который тоже страстно хотел посмотреть этот фильм. В общем-то я не числился в прогульщиках. Но на этот раз пришлось сбежать, чтобы успеть на первую серию к двум с чем-то — билеты на дневные сеансы стоили дешевле. За вторую серию придется платить по вечерним расценкам, но тут уж ничего не попишешь. И вот — мы протягиваем контролерше свои синие билетики. Наши лица каменно спокойны и чуть-чуть рассеянны. Нам есть о чем подумать — о будущей зарплате, об оставленной дома любовнице, о предстоящей вечером попойке — да о чем угодно, но только не о том, что кому-то может прийти в голову не пропустить нас в кинотеатр. Поэтому дурацкая фраза: «А вы куда?» — вызывает у нас искреннее удивление. — Как куда? В кино. — А сколько вам лет? Фи, как пошло. — Сколько… Ну… шестнадцать. — А без ну? — Семнадцатый пошел, — говорит Кузьмов. Контролерша смеется. Отсмеявшись, говорит: — Так, быстро домой. И без разговоров. — Но почему же нам тогда продали билеты? — с пафосом восклицаю я. При всей отчаянности нашего положения мне самому стыдно за такой дохлый номер. И дураку ясно, что билеты нам купил добрый дядя. И контролерша не отвечает на мой вопрос. Она вдруг истерически завизжала: — Ну-ка в сторону отойдите, не мешайте мне работать, да что же это такое, Господи! Психованная какая-то. Работать ей не мешай. Нет у нее уже никакой работы — прозвенел третий звонок, все зрители в зале. Уже пошли «Новости дня» или «Советский спорт». В это время подошла еще одна контролерша. — Вот, стоят на нашу голову, — сказала первая контролерша, уступая второй место за бархатным барьерчиком в проходе. — Ну и пусть стоят, — ответила вторая. — До ночи так будут стоять. Но почему-то кажется, что вторая добрее, уступчивее первой. И терять нам уже нечего — вот-вот закончится киножурнал, двери в зал закроют, и тогда уж точно все пропало. И мы сбавляем тон. Наши каменные шерифские лица жалобно раскисают. — Ну пустите, пустите нас, пожалуйста! — Уходите сейчас же, — механически произносит вторая. Но нетвердо, нежелезно она произносит… — Ну пустите нас, тетя! («Тетя!» Какой позор! Но ради «ЧП» пойдешь и не на такое). — Ну что с ними делать? — говорит вторая и смотрит на первую, которая в это время снимает свой контролерский халат. Та сухо пожимает плечами. Как знаешь, мол. Смена твоя. Я бы не пустила. У-у, фашистка! Наступает довольно длинная пауза. Мы следим за лицом второй, как будто оно — колеблющийся над пропастью домик из «Золотой лихорадки»: куда, куда переклонится? И наконец… на меня обрушивается ошеломительный удар в челюсть! Контролерша наносит его пальцем, как в каратэ. Палец ее указывает на Кузьмова: — Ну ладно, вот ты — проходи скорей. И Кузьмов, даже не взглянув на меня — что у него общего со всякой малышней? — моментально испаряется. — Я выше его! — кричу я. — Выше? А ты себя в зеркале видел? Можно было бы еще поспорить, но… я воздерживаюсь. Все-таки я не полностью потерял голову, что-то еще соображаю. Если пойти на принцип, то и она может пойти на принцип, и велит мне снять ботинки. И тогда обнаружатся две подставки, которые я выпилил лобзиком из кубиковой азбуки младшего брата. Не хватало еще, чтобы она увидела эти позорные А(рбуз) и Б(арабан). Я поворачиваюсь и бреду от «Привокзального» прочь. Горе мое безмерно, мое постижение неправедности мира ослепительно и тяжко, от них слезятся глаза и сутулятся плечи. Я оскорблен, я ущемлен не только как кинозритель. Эта баба посмела взвешивать на своих стервозных весах мою мужественность! Да разве я виноват, что я не второгодник, что у меня не длинное лошадиное лицо? Не каждому так везет в жизни. Это не говоря уже о том, что человек с фамилией Кузьмов и при рождении выглядит старше, чем человек с моей фамилией. И если бы в мире была хоть какая-то справедливость, то кто, он или я, должен был попасть на «ЧП»? Он хотел увидеть в нем китайских проституток — то есть, именно против таких, как он, и направлено «Дети до 16-ти лет…». Меня же притягивали вовсе не проститутки… ну не только проститутки… а мужественная борьба наших моряков, интриги ЦРУ, тайны холодной войны, хитросплетения дипломатии, исполнение Кузнецова и Тихонова — и эти решетки света на цементных полах, эти освещенные прожекторами пальмы, весь гипнотический темно-стальной блеск этой картины! Так кто из нас должен был посмотреть «ЧП»?


Кинотеатр «Привокзальный», по определению, находится возле вокзала. А вокзал в нашем городе расположен под высокой кручей, почти горой, отделяющей окраину от центра. Скрипучий трамвай взбирался на эту кручу, распихивая по сторонам нападавшие на колею листья. Он полз вверх медленно, так медленно, как тянулось мое надоевшее детство. Шестнадцать лет казались далеки, как собор ПараскевыПятницы высоко-высоко на гребне кручи… А когда взрослость наконец наступила, она оказалась такой же серой, как внутренности этого собора, который все советское время прослужил складом железо-скобяных изделий. Самое интересное осталось там, под горой, где меня не пускали на фильмы до шестнадцати лет. Но и Кузьмов не досмотрел «ЧП» до конца! В те времена каждая серия двухсерийного фильма почему-то шла как отдельный фильм. После первой серии зрители выходили, предъявляли билеты на вторую серию и опять входили. Наверное, это делалось из соображений здравоохранения: телевизоры еще не вошли в быт, люди не привыкли к многочасовому сидению перед экраном — некоторые могли не выдержать двухсерийного аудиовизуального напора. Таким и давалась возможность посмотреть первую серию, отдохнуть пару дней, потом сходить на вторую. Как бы то ни было, когда Кузьмов хотел вернуться в зал, на контроле уже стояла какая-то третья билетерша, и она наотрез отказалась его впускать. Но Кузьмов, в общем-то, не очень огорчился: то, что его интересовало, было в первой серии. 3 На одном этаже с нами, прямо напротив нашей двери по коридору, жили Нахманы. Миша Нахман, его жена Маня и их дочь Инна. Потом появилась дочь Клара, но это намного позже. Я помню Нахманов почти с тех пор, как помню свою семью. Инна одного возраста со мной, я помню, как она сидела на горшке и в горшке журчало. Горшок стоял на ковре. Можно подумать, я вру: если Инна одного со мной возраста, то таких ранних воспоминаний у людей не бывает. Но дело в том, что Инна сидела на горшке до очень позднего возраста. Нет, она не была дебилкой. Но такая уж была культура этого дома. В данном случае я употребляю это слово не как противоположное «бескультурью», а в том смысле, в каком оно употребляется в таких выражениях, как «крито-микенская культура» или, беря поближе к нашим краям, «культура древнего Приднестровья». Культурой семьи Нахман была еврейская местечковая культура или, может быть, бессарабо-еврейская культура. Через много лет, попав в Америку, я на первых порах трудился кем-то вроде няньки у больного раввина в Боро-Парке и часто вспоминал Нахманов. То же богатство, ковры, много тяжелой ненужной мебели, всякой одежды — и страшный беспорядок, грязь, одежда валяется на полу, на мебель ставят тарелки с супом, по коврам ползают сопливые дети, а другие дети часами просиживают на горшках и ревут, но на них никто не обращает внимания — их даже не слышат, потому что взрослые непрерывно то ли ругаются, то ли чересчур громко разговаривают. И тот же устоявшийся смешанный запах пара от варящейся на кухне рыбы, нафталина и детских какашек. Тут понятен вопрос: откуда такие уж богачи в этом скромном украинском городке? А оттуда. Миша Нахман был артельщиком. Чтобы толком объяснить, что это такое, нужно чуть поворошить недавнюю историю тех краев. Наш город стал частью СССР перед самой войной. Повадки советской власти всюду одинаковы. После революции в России был НЭП. Точно так же после войны в нашем городе тоже был НЭП. Большевики умеют строить только домны и турбины. Но надо было создать на порушенных войной западных землях местную промышленность, запустить сферу обслуживания. Кто мог это сделать? Только евреи, жившие в этих же местах еще при капитализме. Они не умели читать, писать и даже говорить порусски, плавали в советских законах, — но были прирожденными коммерсантами, как мальчишка с Тамбовщины бывает прирожденным трактористом и шофером. И русские коммунисты до поры до времени разрешили им продолжать заниматься тем, чем они занимались при румынских боярах — потихоньку делать деньги не без пользы для остального населения. Как грибы после дождя, тут и там стали вылезать продуктовые кооперативчики, кафе, колбасные цеха, мастерские индпошива. Артели, артельщики. В городе запахло едой, люди начали носить приличные туфли, плащи. А у тех, кто это производил, завелись большие, по советским понятиям, деньги. Но! Официально каждый из этих производителей должен был жить на скромную зарплату продавца или, самое большее, завмага (глава пищеторга — украинский коммунист!), портного или, максимум, замзава закройного цеха (зав — русский коммунист!), рабочего или замначальника цеха фурнитуры (...........!). Куда же тратить деньги? Некуда. На самом-то деле эти евреи работали не ради денег. Они работали, потому что деланье денег просто было их инстинктом. Так семга-самка будет продолжать метать икру, даже если вокруг вдруг не останется ни одного семги-самца. По сути, эти прагматичные, циничные люди были неисправимыми романтиками, романтиками денег. Но поскольку они воображали себя циниками и прагматиками, им надо было обманывать себя и делать вид, что их барыши на что-то им нужны. Ковры, ковры, ковры (все полы давно застелены — дальше складываем рулонами в кладовке). Золото, золото (под пол). Шубы (нафталин!). Бриллианты (Боже упаси надеть!) Ну зачем, скажите, они все это копили? Надеялись на реставрацию капитализма? Да нет, они знали — Советы надолго, на века. Так зачем же? Инстинкт, инстинкт. Самообман. А впрочем, нет. Через несколько лет, когда все эти пыльные залежи будут описаны при обыске, и хозяин укатит из дому на воронке, его жена попытается сунуть что-то из неуловленного милицейским миноискателем следователю или прокурору. Пригодилосьтаки! Иногда взятку брали, иногда нет. Потом был суд, и в лучшем случае артельщик получал семь-восемь лет. Среди моих знакомых — двое сыновей расстрелянных отцов. Миша Нахман был артельщик, но ему


удалось избежать справедливого наказания. Впрочем, об этом позже. Года в три-четыре я научился самостоятельно пересекать коридор и входить в открытую нахмановскую дверь: представьте себе, несмотря на золото и бриллианты, эта дверь закрывалась только на ночь (культура сильнее человека!) Я входил, и мы часами играли с Инной. Если она сидела на горшке, это нам не мешало — я пристраивался на персидском ковре возле горшка, как падишах. Несколькими годами позже, когда она все же поднялась с горшка, мы перешли за стол — Миша скупал для Инны все имевшиеся в магазинах « Культтовары» настольные игры: пусть девочка развивается, даст бог, когда-нибудь станет врачом. Приобретались также все подписки: пусть знает русский язык лучше, чем он, темный бессарабский торгаш! (Подробнее о подписках — тоже потом). Мы также играли с Инной на улице и во дворе. И это длилось годы, годы. Детство казалось вечным. Теперь немного античной мифологии. Есть легенда о каком-то греческом пастухе, который постоянно носил на шее бычка. Он взвалил его себе на шею, как только бычок появился на свет, и с тех пор не снимал. Бычок рос, тяжелел, а пастух его носил. В конце концов бычок превратился в огромное бычище, но пастух и тогда его носил без всякого труда. Смысл такой: если постепенно наращивать нагрузки, то любой вес по силам. Но с Инной вышло не так. Мы видели друг друга каждый день, были как брат и сестра. В нашем общении не было перерывов. И однако вдруг оказалось, что я не могу смотреть Инне в глаза. Она стала мне как незнакомая. Или хорошо знакомая, но совершенно чужая. В чем дело? Очевидно, бычок, то есть Иннина грудь, вырос слишком резко. Пастух не успел привыкнуть к такому бычку. (Наблюдался, конечно, и обратный процесс: пастух слишком быстро ослабел, слишком резко стал испытывать слабость по части таких бычков). Короче говоря, мы оба внезапно повзрослели, причем Инна вдруг превратилась в совершенную красавицу. Она стала невыносимо, потрясающе сексапильна. Там уже было все, все. Чему удивляться: попадись она Аврааму в свои пятнадцать лет, она бы уже никогда не вышла погулять в пустыне на дальнее расстояние: хроническая беременность цепью приковала бы ее к палатке. Сны о ней начали будить меня по ночам. Меня стало тянуть к этой незнакомой Инне со страшной силой. Желание было одно: дотронуться до бычка. Но я уже не мог просто так пересечь коридор и войти. Их дверь уже закрывалась. Надо звонить. Здрасьте. Зачем пожаловали? Посидеть на ковре? Нет, полежать. Шучу, шучу. Такого и в голове не было. Только... дотронуться. А дальше... дальше не знаю что. Дальше ничего. Но я с ума сходил. Мы учились в школе в параллельных классах. Почти все учителя были одни и те же, домашние задания одинаковые. И я стал заходить к Инне, чтоб «взять скатать». «Дай скатать алгебру!», «Дай English!» Я учился гораздо лучше ее, она была троечница, безнадежная, старательно делающая уроки. Комбинация София Лорен/Софья Ковалевская редко встречается в природе. Но — «Дай скатать!» — Пожалуйста, на. Инна была добрая. Что ж мне, так сразу и уходить? Э, нет, я же хочу скатать со-зна-тель-но! А что у тебя тут? А что вот тут? Она, как может, объясняет. Угу, понятно. (Вижу, задачи все неправильно. В английском одни ошибки. Завтра двойку получит). Внимательно слушаю объяснения, многого недопонимаю. Тупой такой. Был и другой предлог. «Дай что-то почитать!» Пожалуйста, вот вам три книжных шкафа. Долго стою, выбираю. Хотя долго выбирать тут нечего, и по двум причинам. Во-первых, эти книжные шкафы были предельно просты. Пятьдесят или сто собраний сочинений по алфавиту. Антоновская, Адамов, Бабаевский, Бальзак, Беляев, Бласко Ибаньес (Маня поставила не туда, решила, что Бласко — фамилия), Ванда Василевская, Верхарн, Гаршин, Гиляровский, Олесь Гончар... Горький (полное собрание сочинений)... Вложение капитала. На мелочь, оставшуюся от золота. Ну и Инночке для развития, да. А во-вторых — я знал эти шкафы как облупленные. Я, можно сказать, всем лучшим в себе обязан этим шкафам. В прошлом эти шкафы простояли в нашей квартире года два. Тут опять надо объяснить. Иногда в нашу дверь нервно звонили. Открываем — бах, влетает ковер, еще один. Маня держит ногу в двери, Миша мечет ковры. «Да что вы делаете?» — кричит в отчаянии мой папакоммунист. «Их быд ир! Их быд ир!» (Я вас умоляю!). Весь этот коридорный гандбол означает, что несколько минут назад кто-то позвонил Нахманам. Кого-то взяли! Надо прятать вещи! Вот так однажды с громким визгом поехали через коридор и три книжных шкафа. Сейчас, когда я с фальшивой жадностью разглядывал содержимое этих шкафов, на деле жадно разглядывая лишь то, как в отражениях их стекол прохаживалась одетая в тесный халатик Инна, сейчас Миши уже не было. То есть он не умер, он где-то был, но он был в нетях. После очередного тревожного звонка он счел благоразумным немедленно исчезнуть. И его не было уже года два. Он скрылся вовремя и умно. Нет Миши — нет и обыска. Правда, Мане пришлось пойти на работу. Точнее, она никуда не пошла, так как устроилась швеей-надомницей, строчила мужские трусы на машинке. За это она получала 30 руб. в месяц, которые затыкали вопрос милиции об источниках существования в отсутствии кормильца. Трусы за Маню строчила пожилая бедная еврейка, Маня платила ей за работу 50 руб. в месяц. Итак, я приходил, я брал скатать, я брал почитать, но дальше дело не шло. Я вообще был не очень-то смелый, а зрелище гуляющей в тесном халатике Инны и вовсе приводило меня в каталептическое состояние. И чем дольше все это продолжалось, тем слабей я верил, что у меня... когда-нибудь поднимется рука. Однажды я зашел к ней вечером, Мани не было дома, младшая сестра Клара игралась в дальней комнате. И вдруг — погас свет! Мы долго стояли в темноте у окна — свет на улице тоже погас, мир освещался лишь луной. Инна молчала, а я говорил о школе, об оценках, о какой-то вредной учительнице — вместо того,


чтобы завернуть на какую-нибудь игривую тему и потом, потом... ну не могу же я вот так с бухты-барахты взять и хапнуть!... Я был сам себе противен, я сознавал, что намеренно углубился в эту постную тематику, чтобы ничего не предпринимать. Безнадежно, безнадежно. А это был восьмой класс. Школьный воздух был пропитан сексом. Какой-нибудь прыщавец, затягиваясь в туалете «Примой», повествовал о своем вчерашнем половом подвиге. «Выкобенивалась. Пришлось подсыпать конского возбудителя...» Мой сосед по парте, второгодник Руслан Рогов, авторитетно преподавал мне азы женской психологии. Они были довольно просты: «В каждой чувихе есть задаток б.... Надо только нащупать его и развить!» И со всех сторон, из всех углов — шепот, хохот, крик: «Это легко, это очень легко. Это ничего не стоит. Они этого сами хотят, только об этом и думают, только виду не подают. Главное — первый шаг! Сорвать поцелуй! Дальше — она просто не может, она сдается. Это организм...». О господи! Да как же мне сделать первый шаг, если меня ноги не держат, если этот тесный халатик наводит на меня моментальный паралич? И однажды я сказал себе: все, сегодня или никогда. Будь что будет. И что будет-то, собственно? Все будет как надо. Я же понимаю — это как в холодную реку окунуться. Можно вечно стоять по трусы в воде и передергиваться от чьих-то брызг, а нырнул — и поплыл, и поплыл. И не холодно уже ничуть. И я пошел. Дома никого, кроме Инны (или Клара в дальней комнате, она никогда не мешает). Я попросил скатать, что-то походил туда-сюда, помялся. Инна сидит за столом, рассматривает журнал мод. Ага, ну ладно. Подхожу к ней сзади, говорю: «У-тю-тю, какая цыпочка, какой бюст!». Инна оглядывается на меня с удивлением: что это с ним, какая муха укусила? А я уж зацепился, гну свое: «Дай мне этот журнальчик. Я ее дома вырежу, на стенку повешу». Инна: «Ну, вот еще! Это не мой журнал». Я: «Так-таки и не дашь?» Она: «Не дам». Я: «Нет, ну-ка дай!» И сзади двумя руками через Иннину голову давай тянуть этот журнал. Я как будто остекленел весь. И слова из этого стекла лезут, каких я в жизни не говорил: «Ах ты какая, вот ты какая. Не дает она!» Инна прижала журнал к столу. Я: «Так не дашь, в последний раз спрашиваю!» «Перестань!» Я: «Ах мы так! Мы вот значит как!» И руки с журнала на ее руки, вроде чтоб от журнала их оторвать. А потом раз — и на грудь! Она как вскочит, как закричит: «Вон отсюда, сейчас же! Вон!». И поразительно: я вдруг в это же мгновение пришел в себя. Все вдруг стало на свои места. И Инну, удивительное дело, я вдруг узнал, впервые за последний год, может быть. Все стало нормально, как на земле. Просто позор, обыкновенный большой позор. И, ни слова больше не говоря, я повернулся и пошел из комнаты. В холле я столкнулся с Кларой. Она, бедная, выбежала из своей комнаты с куклой на Иннин крик. И вот какой, заметьте, я человек. Мне было стыдно, жалко Инну. Я прекрасно сознавал, что поступил, как больной идиот. Но я еще прожил в том доме три года, пока не пошел в армию, и я больше никогда, никогда не разговаривал с Инной. Уже после этой истории прошел месяц, два, уже она, видно, простила меня, я чувствовал это по ее выражению лица, когда гордо проходил мимо; в конце концов, мы знали друг друга целую вечность, она поняла — что-то, видно, на меня тогда нашло, вот и все. Просто она испугалась очень, ведь я был как зомби. И она была готова забыть, помириться. Но я — нет. Я был глубоко оскорблен. На что, спрашивается? Черт его знает. Оскорблен. В армии я иногда вспоминал об этом случае и думал: вот приеду, извинюсь перед Инной. Но не получилось. Когда я вернулся, Нахманов уже не было. Миша вынырнул из своего революционного подполья, и они вскоре уехали в Израиль. А перед отъездом Инну быстро выдали замуж за какого-то солидного еврея лет на двадцать старше ее. (Вот она, еврейская культура! Выйдет замуж за старика, а потом танцует всю жизнь хава нагилу, исходя женской силой). Недавно я узнал, что сейчас Инна живет в Австралии. У нее четверо детей. В настоящее время не замужем. 4 Последний класс я доучивался в вечерней школе. Летом после окончания одиннадцатилетки я ни в какой вуз не подавал. Мне надо было проработать еще год, чтобы получился двухгодичный стаж. Без него нельзя было поступать во ВГИК. В принципе, такое требование не вызывало у меня внутреннего несогласия: сценарист, режиссер, кинокритик должны знать жизнь. Что бы написал Пушкин, если бы не знал жизни? Однако я размышлял: жизнь, она повсюду, не только в дорожно-эксплуатационном участке, где я с лопатой и ломом познавал ее. Приемные экзамены во ВГИК сложны, многоступенчаты; казалось бы, у экзаменаторов масса возможностей проверить, знаешь ты жизнь или нет. Но то ли сами они ее не совсем знали, то ли не умели надежно проверять — так или иначе, они не могли обойтись без шпаргалки в виде трудовой книжки: есть два года — значит, знаешь жизнь, а нет — выходит, ты в жизни профан. Такая методика проверки была для меня не совсем удобна — в случае провала во ВГИК у меня не останется запасного лета, чтобы опять поступать туда же или пробовать свои сила в каком-нибудь вузе полегче. И таким образом, в случае непоступления во ВГИК я немедленно загремлю в армию. Мои родители прощались со мной на вокзале перед московским поездом, как будто уже расставались со мной на три года. Но я был полон оптимизма. Точнее, не так. Оптимизм не был свойствен мне даже в те юные годы. Я был полон того чувства, которое бывает у любящей молодой женщины, сидящей перед постелью опасно больного мужа: невозможно, чтобы он умер! Невозможно, чтобы я не поступил во ВГИК! Если на свете есть какая-то справедливость, меня должны, должны принять, они должны что-то увидеть, этот выбор для меня не случаен, моя любовь к кино бескорыстна и искренна, они должны почувствовать... И уж по крайней мере, я просто знаю о кино, по крайне мере о советском кино, столько, что... мне просто трудно представить человека моего возраста, который столько бы знал.


Об этом думал я, глядя, как исчезает вдали мой родной город. У меня было плацкартное место, но я мог разлечься на верхней полке поезд был полупуст, вся страна рвалась на юг, юго-восток, ну а я вот спешил на запад, в Москву, в город, который вскоре станет моим. И вот — первый экзамен. Собеседование. Со мной беседуют две женщины с замечательно интеллигентными, интеллектуальными лицами — такими я и представлял преподавательниц ВГИКА. В небольшой уютной комнате, обдуманно избранной для со-бе-се-до-ва-ни-я, кроме этих женщин еще один человек, — высокий седой мужчина в толстых очках, суровыми складками на лице — человек совсем другого склада, чем женщины, но тоже какой-то очень симпатичный, какой-то... как бы сказать... приятнопроницательный. Он молчит, вопросы задают женщины. Я отвечаю, и они одобрительно покачивают головами. У меня такое удивительное чувство, что мы давно знакомы и они многое знают обо мне. Наверное, они проверяли мои конкурсные работы (во ВГИКе, прежде чем быть допущенным к экзаменам, проходишь творческий конкурс). Да, наверное, это они проверяли, и им понравилось. Ну да, а иначе я тут не сидел бы. Они спрашивают, и я говорю, говорю. Да, я именно не просто отвечаю на их вопросы, а говорю с ними, затрагивая и то, что, может быть, связано с их вопросом лишь по касательной, но на самом деле не по касательной, а глубоко, по существу связано. И они не выказывают никакого нетерпения, они понимают, что я говорю по делу и ... ну, словом, отвечаю не по-ученически, а более, что ли, зрело. А иногда, наоборот, я отвечаю очень кратко, не рассусоливая — им ведь и полслова достаточно. Мне хорошо, свободно. Впервые в жизни я встретился с теми, кто любит то же, что я, так же горячо, как и я, а понимает в нем еще больше. Сколько лет я искал таких людей, как я мечтал об однодумце, собеседнике... Бывало, увижу на утреннем сеансе какого-то хорошего, дышащего на ладан фильма — пять, десять зрителей в промерзшем кинозале — увижу какое-то симпатичное лицо, парня, девушки ли, все равно, но интеллигентное, симпатичное лицо — и воображаю: может, это и есть он, мой Собеседник? И на выходе из зала подхожу к нему поближе (людей так мало, что мое приближение слишком заметно, не выходит подойти как бы невзначай) ... подхожу и говорю некие слова, некий как бы пароль, то есть что-то важное об этом фильме, не очень даже понятное, но если он такой как я, он поймет, непременно поймет. Я произношу пароль — и этот человек отшатывается от меня, как от опасного шизофреника. А сейчас — я говорю, и они все, все понимают. «Ну, хорошо, довольно о кино. Теперь давайте немножко о литературе. Что вы прочитали за последнее время?» «Я прочитал... прочитал последнюю повесть Аксенова. Я обожаю его. И еще ... ну, это опять о кино, а не о литературе... а на самом деле еще как о литературе... я считаю это прекрасной литературой — сценарий Тарковского и Кончаловского «Страсти по Андрею» в «Искусстве кино»! Потрясающе!» «И что же вас потрясло?» «О, одним словом не скажешь... Ощущение истории... Горечь... Стоицизм... Главенство идеального над материальным: ведь Рублев пишет эту полную кроткого света «Троицу» черпая не из того, что видит вокруг в этом ужасном мире, а вопреки этому, черпая лишь из света и кротости своей души... Я считаю, это продолжение темы «Иванова детства» — ведь Иван также видит свои светлые сны вопреки ужасу войны». Трудно, трудно все это выразить, но мои собеседницы помогают мне своими улыбками, кивками, умным лучением своих глаз. «Ну что ж, хорошо. Можете идти». Я прощаюсь — нет, я говорю до свиданья! Я выхожу из маленькой комнаты и увязаю в толпе перед дверью (конкурс 30:1!) Случайно или изза моей фамилии, я побывал в маленькой комнате вторым, и на меня обрушивается град вопросов: « Ну что? Ну как? Строгие? Сыпят? Из истории кино много спрашивают?» Господи, ну что им скажешь? Да какие строгие? Родные! И причем здесь история кино? Кому это нужно? Нет никакой истории! А есть... душа, душа! Дурачки, вы мне нравитесь, я люблю вас, вы мои будущие сокурсники, мои друзья... может быть, вот эта девушка в очках — моя будущая жена... или вон та, с такой фигурой — на актерский можно с такой фигурой... Как угадать, какая из них? 30:1! Но сейчас мне хочется уйти, хочется побыть в одиночестве. Чтобы подольше сохранилось счастье этой беседы... Отвечать сейчас на ваши вопросы — все равно что полоскать рот, только что выпив стакан замечательного вина. Я пробираюсь сквозь эту смешную толпу, я лечу над ней. Проходит два дня. Сегодня у нас просмотр фильма с последующей письменной рецензией. Как интересно! Все дрожат, а я ничуть. (Это второй тур. Пишут, конечно, только те, кто не отсеялись). Надо все же глянуть на список. Опять проталкиваюсь сквозь толпу. Вот. Так, так. Нет моей фамилии. Как это? Может, это список отсеянных? Да нет — «Список прошедших на...» Не может быть. Бред. Недоразумение. Ошибка машинистки. Ну конечно. Но сейчас нечего ломать голову. Некогда. Сейчас начнется просмотр. Надо бежать. Но нет... Мне же не надо бежать. Бред. Чувство такое, как будто ты шел, ел мороженое — и вдруг — бабах! — и нет ни мороженного, ни руки. Как это? Вот только что была, а теперь нет. И боли никакой не чувствуешь... Но нет, нет, мне надо идти в зал. Если пропущу рецензию — то конец, даже если потом выяснится, что недоразумение. Уйдет просто поезд. Вхожу в зал. Свет гаснет. Нам показывают новейший советский фильм. Очень приятный, в духе времени, в духе 60-х. Сценарий Окуджавы, с его песнями. Режиссер — тоже недавний вгиковец. Это потом, посмотрев этот фильм еще раз года через четыре, я найду его очень приятным. Сейчас же я смотрю его, и он кажется мне отвратительным. Неприятна исполнительница главной роли, тоже студенткавгиковка, с ее типично вгиковской спортивно-подтянутой сексуальностью. Фашистка какая-то. Неприятна вся безукоризненно шестидесятническая оптика фильма — угадывается, что его режиссер — очень скучный,


мощный, четкий, дисциплинированнуй талант, очень ответственно относящийся к вопросам стиля, прекрасно знающий, как надо это все технически делать. Нахимовец какой-то, а не художник. Ненавижу. И чем лиричней атмосфера, нежней дымка, грустней Окуджава, тем отчего-то выпуклей за всем этим скучно-казенный свинцовый кулак ВГИКа, только что врезавший мне по зубам. Но — недоразумение, недоразумение. Бороться. Выплыть. Все силы теперь на рецензию. И я борюсь, выплываю, не сознавая, что на деле, и так уже обреченный, еще глубже, глубже погружаюсь (если возможно глубже): вместо того, чтобы доказывать то, что следовало бы — то есть какое это милое, светлое, грустное и светлое киностихотворение о поколении наших отцов, о тех, кто не вернулся, недолюбил, не докурил последней папиросы (цитат, цитат из Когана и Кульчицкого побольше, здесь они в дугу). Ну и недостатки, конечно, есть, как без них: некоторая недоразвитость линий санитарки Алены и этого... Капитоныча; некоторая рыхлость сюжетная — ну да это ведь вообще ахиллесова пята нынешних молодых, дедраматизация пресловутая, дедраматизация... Но в общем, очень хорошо. Свежо-с. Интонация, главное, чистая. Искренняя такая. Да, у этого режиссера большое будущее. Хорошо начинают молодые. Хорошо идут. Хорошо идут вот эти в полосатых купальниках! Вот как бы надо было. Вместо этого я пишу то, что сейчас чувствую. Я доказываю, что фильм неприятный, конформистский по отношению к преобладающей сейчас киномоде. Я пишу это, а сам думаю — пусть это и не идеологический конформизм, но невелика разница: все конформизмы пахнут одинаково — казармой. (Ненависть не всегда ослепляет — иногда она награждает проницательностью. Лет через пятнадцать, когда время поменяет знак, тот же режиссер будет так же безукоризненно снимать телесаги про Иванов да Марий, которыми гордится вся страна. Ничего плохого, но согласитесь — все же это поворот на 180 градусов от шестидесятнического либерализма). Рецензия написана и сдана. На следующий день прихожу во ВГИК выяснять. Случайно сталкиваюсь в коридоре с одной из собеседниц. Она смотрит на меня немного растерянно. «Вы написали рецензию. Но ведь вы не допущены ко второму туру». «Но ведь это, наверное, ошибка! Объясните, почему я не допущен» «Для этого вам нужно записаться на прием к Александру Николаевичу. Каждый абитуриент имеет право на апелляцию». И она быстро уходит по длинному коридору. Александр Николаевич. Грошев. Ректор. На третий экзамен — русская литература устно — я уже не иду. Кто будет принимать его у меня? И это означает, что поезд ушел. Но все равно записываюсь к Грошеву. Через три дня вхожу в его кабинет. Ах! Высокий человек с суровыми складками и приятнопроницательными глазами. Но теперь я не вижу в них ничего приятного. «Какой у вас вопрос?» «Я хотел бы узнать, почему я ... не прошел». «Вы не прошли, потому что ваши ответы показались экзаменаторам недостаточно зрелыми, глубокими. Набирайтесь жизненного опыта, больше читайте, потом пробуйте к нам еще. Это не трагедия — к нам многие поступают еще и еще раз». «А что именно показалось незрелым?» «Ну, на это я не могу ответить. Экзаменаторы не ведут протоколов собеседования. Это была бы казенщина. А хочется поговорить с человеком по душам, узнать, чем он дышит». «Да, но ведь вы сами присутствовали при моем собеседовании». Моя бестактная памятливость заставляет его чуть поморщиться. Наверное, в этот момент он еще раз убеждается в правильности решения приемной комиссии. «Ну, этого я не помню. Вы знаете, какой конкурс во ВГИКе? И я всюду бываю. У вас есть еще вопросы?» Что еще спросить? Не знаю. Но со стула почему-то не встаю. Ну, на такой случай у ректора есть безотказный прием. Он нажимает кнопочку на столе. Входит очень красивая секретарша (во ВГИКе все женщины красивые. Видно, иначе там нельзя). Грошев начинает обсуждать с ней какую-то проблему. Когда я встаю и иду к дверям, они не видят меня — ведь я стал невидимкой еще до прихода секретарши. На улице, под широкой вгиковской лестницей меня уже ждет Т-54. Я залезаю в люк, рассеянно надеваю шлемофон. Я все думаю, думаю. Зачем эти женщины так ласково улыбались мне? А танк с ревом несется вперед, уносит меня в дальние края. Я вернусь оттуда через три года и больше не поеду поступать во ВГИК. В моем рассказе пропущено кое-что существенное. Я не сказал, что в утро собеседования пришел во ВГИК не один. Со мной был мой друг, уже год учившийся в МГУ. Это был самый лучший, любимый мой друг. Пока меня не вызвали в маленькую комнату, мы стояли у широкого окна и болтали о чем угодно. Я не с Марса свалился во ВГИК. Еврей, сын евреев, я не отличался патологической наивностью, и в свои 18 лет уже хорошо понимал, где и что надо говорить. При всей моей эйфории, я вполне мог бы сообразить, что безопаснее, скажем, разливаться соловьем не про Тарковского, а, скажем, про Чухрая — в этом даже не было бы лицемерия. Я мог бы сообразить. Но не сообразил, потому что, болтая со своим любимым другом, целый час дышал человеческим воздухом — воздухом свободы. И войдя в маленькую комнату, я забыл надеть гермошлем. Но воздух в комнате был совсем другой — опасный, отравный воздух. Я наглотался его, и сирены легко заманили меня в капкан. Никогда не позволяйте друзьям провожать вас на собеседования! Через много-много лет я где-то прочитал, что Александр Николаевич Грошев терпеть не мог студента ВГИК Андрея Тарковского и попортил ему много крови.


5 До армии я получил права киномеханика и успел полгода поработать в маленьком окраинном кинотеатре. Киномеханик в таком кинотеатре — все равно что врач в сельском здравпункте: тут надо быть готовым к любым неприятностям. Дрянные фильмокопии с перепутанным обозначением частей, иссохшаяся пленка с продранной перфорацией, готовая в любое мгновение порваться и тут же воспламениться — держи ухо востро! А стоит чему-то случиться — тут же начинается дикий визг, свист, выкрики «Сапожник! Киномеханика на мыло!» В такие киношки публика приходит, как на стадион: не только посмотреть, но и поорать. (В центральных кинотеатрах — прямо противоположная картина: что-то случилось, а в зале не находится ни одного горлопана или хотя бы человека, умеющего свистеть, чтоб разбудил убаюканного безопасностью и комфортом «фильмщика»). Всему, что составляет профессию, в окраинном кинотеатре учишься быстро и на ходу. К тому же и мой непосредственный руководитель, старший киномеханик, немало сделал для того, чтобы я поскорее профессионально окреп. Для этого он просто ничего не делал. Фильмы положено пускать вдвоем, но он то пьянствовал с какими-то вечно ошивающимися в аппаратной девицами, то занимался «халтурой» — ремонтировал чей-нибудь транзистор или бобинный магнитофон. Я работал один, перебегая от первого аппарата ко второму. В общем, перед уходом в армию я уже был более-менее подготовлен к тому, чтобы работать самостоятельно. И все вокруг говорили мне: «А, киномеханик! Так чего ж ты печалишься? Горя в армии не будешь знать! Как влезешь в эту будку в начале, так и вылезешь в конце!» Я не очень-то верил всяким таким разговорам. Хотя, конечно, я вовсе не отказался бы оплачивать свой священный долг в теплой кинобудке. Уже за месяц до призыва я знал, что буду служить в танковых войсках, и это не вызывало у меня никакого восторга. Я никогда не любил песню про трех танкистов. К тому же, меня никогда не волновали никакие средства автотранспорта. В детстве я не играл в машинки, а в юности так и не научился управлять нашим «Москвичом», как ни приманивал меня к нему фанатично влюбленный в автомобили отец. И вот — мы уже выходим из поезда в пункте будущей службы. Позади — пять дней пьянства, песен, тяжелого сна на полках битком набитых, прокуренных, просквоженных общих вагонов, грохочущих все на восток да на восток. Нас десятеро. Родной город подарил нас — лучшие из лучших! грамотные! все как один со средним образованием! — городу-побратиму. На самом-то деле, эта танковая часть расположена вовсе не в городе, а глубоко в лесу. Сержант долго ведет нас по дороге между высокими елями. Вот уже завиднелся длинный глухой забор. Мы приближаемся к нему под мокрым снегом. Приехали из осени в зиму. Сержант проводит нас через КПП и ведет прямо в штаб полка. Подполковник, начальник штаба, знакомится с нами по списку. Моя фамилия на «б», первая. — Кем работали на гражданке? — спрашивает подполковник. Я много кем работал, почти как Максим Горький. Но отвечаю по-умному: — Киномехаником, товарищ подполковник. — Хорошо. Будете пока заряжающим. Не может быть! Сбылось! И все так просто. Явился, и сразу же — пожалуйте в будку! Говорили же мне, говорили. А я не верил. Нет, полезная все-таки профессия — киномеханик. И какая, однако, организация у них! Армия! Отдельно заряжающий, отдельно пускающий, отдельно, может, перематывающий. Ну и ладненько. Заряжающий так заряжающий. Еще лучше. Пускай пускающий несет ответственность. Тем временем подполковник продвигается дальше по списку. Следующая фамилия на «г». — Кем были на гражданке? — Токарем. — Будете заряжающим. Странно. Это сколько ж у них киноаппаратов? Следующая фамилия на «д». — Заряжающим! И на «к» заряжающим, и на «о», и на «я». Всех десятерых — заряжающими! Вот так я и стал заряжающим танкового орудия, гвардии рядовым. Но это не конец истории. В нашем полку, как и в любом другом, был свой клуб. По субботам и воскресеньям в нем крутили фильмы. Еще до принятия присяги, когда мы занимались строевой подготовкой на плацу, я иногда замечал невысокого, щуплого ефрейтора, курившего на клубном крыльце. Потом я увидел, как он затаскивает в клуб яуфы. Это был Луцкус, киномеханик. Когда я начал служить, у него пошел третий год. Первые полгода я не имел ни к Луцкусу, ни к клубу никакого отношения. Вернее — к клубу имел. Я маниакально ходил в клубную библиотеку. Это было единственное место, где я вспоминал, что я — это я, тот, каким был раньше. Но наверх, в будку Луцкуса я никогда не поднимался. Иногда вяло думал: надо бы все-таки познакомиться с ним, меньше чем через год он уедет домой, и кто знает... Но моя несвобода, моя порабощенность ротой была поначалу так велика, что я совершенно не верил в возможность освобождения (раб, надеющийся на освобождение, — еще не совсем раб). И я ничего не предпринимал. Так, замерзающий не хочет подняться и похлопать себя по бокам. Но в начале весны Луцкус заболел и на три недели лег в госпиталь. Позже я узнал, что у него была язва, она


часто обостряется весной. И обо мне вдруг вспомнили — по субботам и воскресеньям я стал приходить в кинобудку. Всю неделю я, конечно, служил, как все, но по выходным мне даже не надо было являться на вечернюю поверку — я уходил в клуб утром и возвращался в казарму после отбоя. Могут спросить — ну и что? По выходным ты же и так был свободен, а тут возись с этими фильмами? Да, возможно, в казарме я был бы даже более свободен (хотя вовсе не обязательно: выходные в армии — понятие относительное, старшина так и ищет, чем бы занять валяющий дурака личный состав). Но зато в будке, впервые за много месяцев, я оставался один, и это было как глоток кислорода — пусть даже из кислородной подушки. Потом, когда Луцкус вернулся, я уже как бы по инерции продолжал приходить в будку. Как ни странно, мой командир взвода, старший лейтенант Кущенко, легко отпускал меня. Он меня не любил, потому что не любил евреев и не любил лично меня. Кущенко любил веселых, шустрых солдатиков, а я был невеселый и нескладный. Мой вид наводил на Кущенко депрессию. Но избавиться от меня просто так он не мог, так в армии не делается. В армию приходят всякие, и глупые, и неловкие, и нерадивые — а ты изволь превратить его в отличника боевой и политической подготовки, чтоб он вернулся в свою деревню, и все девки попадали! Такова задача советского офицера! Но Кущенко видел, что в данном случае в его руках особо низкосортный ком глины. Он не верил в мои перспективы. Он меня терпеть не мог, знал — что со мной ни делай, все равно ничего не получится, просто нервы даром потратишь, а потом он вернется в свою деревню — да не в деревню, в том-то и дело, что не в деревню, в свой город он вернется, к папе и маме, и завалится на кроватку ножками вверх, а ты тут останешься тянуть дальше лямку с испорченными нервами. Я подозреваю — суть дела заключалась вовсе не в том, что Кущенко был антисемит, а совсем в другом: он не любил армию и завидовал мне. Да, не любил меня от зависти. Кущенко охотно отпускал меня в клуб, надеясь, что через полгода, когда освободится место киномеханика, я займу его, а ему взамен дадут хорошего солдатика. Самому же Луцкусу я был не нужен, он обходился без помощника раньше и мог обойтись сейчас. И я ходил, ходил к нему, но между нами не пробегало никакой искры. Луцкус был родом из Тракая, маленького литовского городка, и в нем было что-то успокаивающее, интеллигентное — просто потому, что он был прибалт. Казалось бы, это должно было как-то помочь нашему умеренному сближению. Но нет. Иногда я думал — уж лучше бы на его месте был какой-нибудь русский пьяница. Луцкус был скучный, безрадостный. Я совершенно не знал, о чем с ним говорить. Постепенно я понял — его занимают проблемы правильного питания, диеты. Он считал, что при язве надо есть побольше масла (я заметил — он вообще связывает здоровье с питанием очень прямо, вплотную. Скажем, вовремя не поел — и тут же нет энергии. Подкрепился — опять есть. Мне, беззаботному, такой глубоко материалистический взгляд на природу энергии был глубоко чужд; по мне, энергия зависела от настроения и интереса, а поел, не поел — какая разница?) Луцкус считал, что армейский рацион масла недостаточен. К тому же, полковой хлеборез, он же маслорез, жульничает! Зачем хлеборезу жульничать, куда он девает украденное масло — это до меня не доходило. Луцкус был уверен: хлеборез меняет в колхозе масло на спирт. «Пьяница!» — осуждающе говорил Луцкус. Сам он никогда не пил. Его также интересовали проблемы сельского хозяйства. Если шел дождь, он замечал, что это очень хорошо или очень плохо для урожая. Вообще-то Луцкус был не крестьянин — он был районный человек. Но корни его все равно были земляные — районная позиция обзора, несколько возвышающаяся над полями, лишь придавала его суждениям стратегическую масштабность и глубину. Он веско судил о преимуществах кооперативной колбасы перед государственной: кооперативщики стараются не принимать у колхозов мясо со слишком высоким содержанием жира или переувлажненное, а государству все равно. Отрезая хлеб, он сравнивал его с тракайским и отмечал, что в здешних местах хлеб менее качественный, так как «здесь дают больше отрубей». Поэтому он и для него лично хуже — хлеб грубого помола при язве вреден. Однажды мы пускали какую-то комедию, где Никулин с собутыльниками смешно пьют пиво. Луцкус обратил на это внимание и сообщил мне, что тракайский пивзавод славится своим пивом на всю область. Еще у него был большой интерес к обуви. У него было две пары запасных сапог. Он держал их прямо в аппаратной, в трансформаторном шкафу, как будто те сапоги, которые на нем, могли от чрезмерного хождения по будке внезапно прийти в негодность. Да, похоже, что Луцкус опасался именно этого: он часто снимал их, обстукивал подошвы, отгибал голенища, глубоко заглядывал в них, вздыхая и бормоча что-то про плохие стельки, некачественные набойки, хром, кирзу... Эта постоянная зацикленность на обуви наводила на меня глубокую тоску. От нее веяло началом века, нищими глухими деревнями под нескончаемым дождем, раскляклыми глинистыми дорогами, по которым дети по очереди ходят в школу, передавая друг другу единственную пару лаптей, как эстафетную палочку. Генетическая память мужика заставляла Луцкуса копить сапоги, как бывшие блокадники копят сухари. Иногда он спрашивал меня, как я жил на гражданке, и из моих рассказов постепенно сделал вывод, что я от рождения и до армии провалялся, «как сыр в масле» — честное слово, он так и выразился! (В целом русский язык Луцкуса был не слишком идиоматичен, но это выражение, наверное, запомнилось ему из-за наличия в нем масла). Моя армейская будущность целиком зависела от него: стоило ему сказать завклубом, майору Воробьеву, что я неумеха или не очень надежный, и Воробьев станет искать для него другую замену — например, среди солдат ближних полков. Надо, надо как-то расположить Луцкуса к себе. Но как? Мы были существами с разных планет.


Как-то мы показывали литовский фильм «Никто не хотел умирать». Воспользовавшись случаем, я сказал ему: «Вот этот артист, Банионис — знаешь, он работает в Паневежисе. Это далеко от вас?» Луцкус сказал: «Паневежис — сорок километров. Банионис там не работает. Что ему делать в Паневежисе? Такие знаменитые артисты живут в Вильнюсе». —«Да нет же, говорю тебе, он живет в Паневежисе! Там хороший театр». — «А ты откуда знаешь? Что, ты там был?» — подозрительно спросил Луцкус, посмотрел на меня каким-то медленным взглядом и отвернулся. Расстояние между нами увеличилось еще на несколько световых лет. Однажды я пришел в будку и застал там ефрейтора Евсюкова. Он был наводчиком в другой роте нашего батальона и тянул второй год. Когда я вошел, рыжий Евсюков рассказывал Луцкусу какую-то историю, и Луцкус улыбался. С тех пор я часто заставал Евсюкова в будке. Он тоже стал помогать Луцкусу. Прав киномеханика у него, конечно, не было, но он был очень шустрый и все схватывал на лету. Опять-таки, Луцкус мог прекрасно обойтись без помощника, тем более, двух. Но Евсюков не столько помогал, сколько развлекал. Он был полон историй из своей самарской юности. Его улица в Куйбышеве называлась Овраг Подпольщика. По Евсюкову, он был чуть ли не единственный пацан с этой улицы, кто не загремел в тюрьму. Да что в тюрьму — сколько корешей, и каких корешей, пошли под стенку! С Евсюковым якобы не случилось того же самого лишь благодаря его исключительному «хитрованству». Луцкус слушал рассказы Евсюкова из цикла «Овраг Подпольщика» с явным интересом. С неменьшим интересом он слушал рассказы из цикла «Блядки». Из рассказов этих выходило, что Евсюков чуть ли ни единой ночи не проспал на казарменной койке. Только отбой — сразу через забор, а там — прямиком через лес в село Вольное, где в ожидании Толяна Евсюкова уже выстроились побригадно исходящие женской силой вольнянские доярки. И — вперед! Но не сразу, не сразу. Сперва самогонки поставь, заделай закусь, салатик там, все. Чтоб все как надо. Чтоб все путем. Вот теперь — харэ. Kто там смелая, пад-хади! «Ну, трепло, ой, трепло» — улыбаясь, тянул Луцкус. Евсюков отвечал: «Падлой буду, век гражданки не видать!», честно пялясь на Луцкуса нахальными выпуклыми глазами. И тут же: «Прикол знаешь? Чува говорит подружке: ой, я вчера за танк зацепилась, весь капрон порвала! Да где ж тут танк взялся? Где, где. На погонах. Гы-гы-гы!». Как-то вечером он явился, когда я уже был в аппаратной, стал что-то ходить по аппаратной туда-сюда, мялся, поглядывал на меня. Я понял — ждет, пока я уйду. Но я назло не уходил. Не дождавшись, Евсюков потерял терпение, выскочил из будки, через минуту вернулся с противогазной сумкой и вытащил из нее чекушку (видно, заныкивал ее в кочегарке под клубом). Лицо у него было недовольное: водяры и так мало, а тут еще делись с салабоном — а делиться придется: салабон, не салабон, это уж совсем жидом надо быть, чтоб водярой не поделиться. Он честно разлил на троих. Ну, вздрогнули! Луцкус тоже выпил. Странно. Тем более, что Евсюков никакой закуски не принес. (В дальнейшем я понял — он вообще не уважает закусь. «Только кир портит»). После выпивки Евсюков все же отомстил. Он сказал мне: «Теперь бегом в казарму, и в койку. И смотри, не базлань с дневальным или с кем еще, а то будут нам на жопу приключения». Причем это было сказано чуть заплетающимся языком — пьянел он моментально, как все алкаши. Идя в темноте к батальону, я думал: наверно, стоило и мне давным-давно сделать то же самое, что Евсюков. Вон какой Луцкус был довольный, как слон. Нет, пить он не любит, это точно. Но он уважение любит! И как это я раньше не подумал? Поставил бы ему полбанки, и не нужны никакие разговоры о Банионисе. Да, но это ж надо где-то достать ее... И вообще, непривычно как-то. Я еще ни разу в жизни никому не «ставил». С тех пор мы еще не раз «вмазывали» в будке. И я не сомневался — еще много раз они пили без меня. Однажды Евсюков притащил в своем противогазе целую поллитровку. Когда его развезло, он сказал, обращаясь ко мне: — Значит, хотим совершить забег в ширину? — Какой такой забег в ширину? — Значит, мы значкисты ГТО по прыжкам в сторону? — Ты о чем? — Ой, о чем! Какие мы целочки! Еще гражданских пончиков не высрал, и уж косишь в придурки. Не рано? Ты узнай хоть немного службу, дослужись хоть вот до этого (он указал на свои и луцкасовские ефрейторские лычки), а там уж коси. Правильно я говорю, Йозас? Луцкус ничего не сказал, только опять посмотрел на меня своим медленным литовским взглядом. Вскоре он опять надолго залег в госпиталь, чтоб хорошенько подлечиться перед дембелем. Я ждал, майор Воробьев вот-вот вызовет меня. Но он не вызывал. Как-то утром, во время физзарядки на плацу, я увидел Евсюкова. Он покуривал на крыльце клуба. — Сержант, почему ваши военнослужащие не прогибаются до упора? Накажите их! — нахально закричал он. Глупый какой все-таки человек, подумал я. Луцкус бы никогда себе такого не позволил... Вот и конец моей истории про то, как я не стал в армии киномехаником. Так и прозаряжал три года пушку вместо киноаппарата. Пришлось научиться делать это ловко. А также научиться удовлетворительно маршировать, копать, таскать, бегать кроссы, надевать химзащиту, быстро и халтурно мыть полы и посуду. Куда было деться? Евреем я так и остался, но постепенно старший лейтенант Кущенко смирился с моим существованием. Мы


даже немного с ним подружились, насколько это возможно между офицером и рядовым. На почве взаимной нелюбви к армии. А ставить полбанки я так и не научился, и это еще не раз помешает мне в жизни. 6 После прибытия в полк нас месяц держали в карантине. Армейский карантин не следует путать с медицинским. Единственное сходство между ними состояло в том, что мы, новоприбывшие военнослужащие, были обриты наголо. В остальном же нас ни от кого не изолировали, мы жили в той же казарме, где старослужащие солдаты, но только по утрам, когда они строем отправлялись в свои танковые боксы, в наряды или на полигон, мы шли в Ленинскую комнату, которой обязательно бывала оснащена каждая советская казарма. Мы должны были выучить наизусть присягу — для этого, в общем-то, нам и был отпущен карантинный срок. Присяга занимала полстраницы. Я выучил ее за пятнадцать минут. Память была хорошая, текст яркий, запоминающийся. Присяга кончалась так: «Если же я нарушу эту торжественную клятву, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся». Я не подавал вида, что уже выучил присягу, иначе ненависть трудящихся могла постигнуть меня немедленно. В числе трудящихся были Йося Паулаускас, Витя Войтекаускас, Мадрахимов, Джумангельдыев и другие. Они начали трудиться в своих союзных республиках на заре туманного детства, и поэтому вот уже вторую неделю не столько зубрили присягу, сколько старались ее прочитать. Понимая их трудности, я тактично делал вид, что продолжаю атаковать неприступную страничку в маленькой красной книжечке, сам же незаметно читал какую-нибудь заметку в подшивке «Красной Звезды». «Воины Н-ского подразделения, где командиром подполковник Зачиняев, стали инициаторами славного почина: в свободное от боевой и политической подготовки время помочь ближнему колхозу «Заветы Ильича» в постройке животноводческой фермы...» «Свердловск. Н-ский военный округ. Группа увольняемых в запас военнослужащих срочной службы Н-ского мотопехотного полка приняла решение: остаться работать на Днепропетровском шинном заводе, с которым воинов полка связывает давняя...» Господи, доживу ли я до увольнения в запас? Приму ли я решение остаться на Днепропетровском шинном заводе? В Ленкомнате было тихо, услышишь, как муха пролетит. Мух, правда, не было, разве что за окном летели «белые мухи» — был поздний ноябрь, зима в этих краях давно началась. Иногда кто-нибудь из нас не выдерживал умственного напряжения и ронял голову на красную книжечку. Тогда старший сержант срочной службы Семиренко, приставленный к нам в няньки, отрывался от письма на родину или конспектирования работы В.И. Ленина, подходил к павшему в борьбе с присягой и говорил: «Призывник, проснитесь!» А Толик Астахов, мой земляк, прибывший в одном вагоне со мной, немедленно дублировал Семиренко: «Проснись, салага, учи присягу!» Толик откуда-то знал уйму всяких армейских поговорок — и где только успел нахвататься? Или на ходу сочинял? Когда призывник поднимал голову, Семиренко говорил ему: «Продолжайте изучение присяги». Когда Семиренко ненадолго выходил из Ленкомнаты, мы оживлялись и начинали общаться. В основном это заключалось в том, что мы ставили друг другу «саечки». Саечка ставится так: средний палец закладывается напарнику по игре в саечку под подбородок, а безымянный и указательный упираются в подбородок. Затем средний со щелчком выдергивается из-под подбородка. Хорошая, качественная саечка — это хлесткий, жесткий щелчок, а не щипок. В случае щипка напарник насмешливо говорит тебе: «Салага! Не умеешь ставить саечки, иди поучись!» Учились на большом гипсовом бюсте Ленина, установленном в центре комнаты. Мои пальцы и поныне помнят округлую гладкость и прохладу ленинского подбородка. Щелк! Щелк! «Учись, салага!» «Тренируйся, салабон!» Если старичок называл нас так, мы обижались. А между собой любили это слово. Через много лет я обнаружу, что точно такие же отношения у негров со словом «негр» Дверь Ленкомнаты была застекленная, и Толе Астахову, сидевшему за последним столом, было видно, когда Семиренко возвращается. Толя предостерегающе восклицал: «Тише, бабка, немцы идут!». Все рассаживались по местам. Однажды Семиренко успел услышать Толин возглас, но он не принял его в свой адрес. А в другой раз он вошел и заметил, как кто-то ставил Ленину саечки. Мы замерли: что сейчас будет? Семиренко — коммунист, и вообще. Но Семиренко просто сказал: «Не надо этого делать. Занимайтесь изучением присяги и уставов». Вообще он ничуть не был похож на тех сержантов, которых лет через двадцать станут показывать в чернушных фильмах про армию. Он был исключительно вежливый и корректный. Как коммунист, Семиренко участвовал в партийных собраниях батальона и полка наряду с офицерами. Нам это почему-то стало известно, и у нас даже возникла дискуссия: имеет ли Семиренко право критиковать на партсобраниях других коммунистов, которые по военной линии стоят над ним, например, командира батальона подполковника Клишина? Или самого командира полка полковника Медведского? Некоторые горячо доказывали — имеет, коммунисты все равны! Другие кричали — нет, не имеет, все-таки это армия, а не гражданка! Мудрый тихий узбек Мадрахимов (ему было 19 лет, как нам всем, но в это невозможно было поверить: он был беззуб, совершенно лыс и кроток, как старец) сначала не принимал участия в дискуссии, но наш галдеж мешал ему мирно дремать, он решил нас угомонить. «Как с командир батальона спорить? С командир полка спорить? Командир — как председатель колхоз! Споришь с председатель колхоз — он тебе такой кулдык-ялдык вставит, год на жопа не сядь!».


Все засмеялись, и, странное дело, слова Мадрахимова действительно положили конец спору. Иногда, грешным делом, даже хотелось, чтобы наш сержант продемонстрировал нам немного дедовщины. Что за армия без нее, в самом деле? Но нет. Семиренко был исключительно корректен. Строг, но справедлив. Даже нельзя сказать, что очень строг. Попросишь что-нибудь — разрешит. Но надо обязательно попросить. «Можно сходить в туалет, товарищ старший сержант?» «Надо говорить — разрешите оправиться», — поправлял Семиренко. «Разрешите оправиться, товарищ старший сержант?» — «Идите. Даю вам 10 минут». («Иди, иди, — вторил Семиренко Толик Астахов. — Выхезывай бабушкины пампушки!»). И — пошел. Не пошел — побежал. Помню, в первые месяцы одна из постоянных забот была — как бы не это самое... не оправиться раньше пункта назначения. Происходило что-то с животом. От смены диеты, что ли? Или спросишь под вечер, когда твое личное время наступает (есть в армии и такое): «Разрешите сходить в чайную, товарищ старший сержант?» — «Ну, пожалуйста. У вас полчаса. Только заправьтесь получше». Заправку не надо путать с оправкой. Заправка на первых порах в армии — главное дело, важнее строевой, важнее уставов, может быть — страшно сказать! — даже важнее присяги. Что такое заправка? Она означает, что гимнастерка солдата ниже поясного ремня должна быть ровно расправлена и максимально оттянута вниз. Это уродливо, никто из старослужащих так носить не станет. Но молодые — должны. Это как бы твой отличительный знак, чтобы все, кто тебя не знает, знали: молодой! Тут возможен вопрос: раз они тебя не знают, то можно не заправляться? Ведь они тебя не знают? Ну что на это ответишь? А желтую звезду можно не носить? Наверное, можно. На свой страх и риск. Но это теория. Практика — молодой солдат должен быть образцово заправлен! «Чтоб аж хер под ХБ выделялся!» — как сказал Толя Астахов. Но о чайной. У вас полчаса, сказал Семиренко. Уйма времени! И, лихо отдав честь (общий хохот! «Честь без головного убора не отдается. Наденьте пилотку»), надев пилотку, лихо отдав честь, колоколом оттянув гимнастерку до колен, бежишь к чайной в негнущихся новых сапогах. Там народу битком. У продавщицы Вали веселое, довольное лицо: с прибытием молодых вся перележавшая продукция — заплесневевшие пряники, седой шоколад, расклякшая слипшаяся карамель «Слива» с повидловой начинкой — идет только так! Ужасно любят сладкое молодые! Душа, что ли, борется сладостью против горечи? Кроме изучения присяги, у нас есть еще физподготовка — физо. В казарме установлена перекладина — повиснув сосиской, тщетно пытаешься дотянуться до нее тяжеленными сапогами, и... из карманов сыплются пряники... шоколад... карамель «Слива» с повидловой начинкой. «И смех и грех!» — вздыхает старший сержант Семиренко. Есть еще строевая, кроссы, занятия с автоматом — пока что не сборка-разборка, а — «Автомат на плечо наДЕТЬ! Автомат с плеча с-с-с-НЯТЬ!» А как же? Ведь присягу будем принимать с оружием. Все просят, клянчат: «Това-а-рищ старший сержант, ну давайте поразбираем-пособираем! Ну хоть разок!» Семиренко чуть улыбается. Молодежь любит боевое оружие, испытывает интерес. Хорошо. Но нет. Рано. Рано пока. Это еще сложно для вас. (Я, правда, не клянчу. И вижу в этом дурной знак). Иногда нас используют и для хозяйственных нужд. Полк! Тысяча солдат! Тысячи дел! Лишние руки всегда пригодятся. Перебираем капусту на продскладе. Скалываем ломами лед перед КПП. Теми же ломами долбим ямы для телеграфных столбов. Бьешь, бьешь промерзлую землю посреди снежного поля — кажется, никогда не наступит этому конец. Но вот Семиренко зычно командует: «Прекратить работу! В колонну по три — становись!» Обед! На первое — щи («Щи — хоть х... полощи». — А. Астахов). На второе каша ячневая с бациллой, на третье — компот из сухофруктов. Для неслуживших: бацилла — куски порционного мяса. Они подаются в общей миске, откуда каждый уж тянет один кусок в свою индивидуальную. Мы обедаем вместе со старичками — значит, тактично дождись, пока разберут нежирные куски, потом бери что осталось. «Набирай, салага, силу, лопай жирную бациллу!» — радостно приговаривает Толик, вылавливая аллюминиевой ложкой свой кусок из подливки. После обеда — снова за уставы. Или добивать ямы. Или на другие работы. И так проходит день. В десять: «Батальон, ат-бой!» — и валишься в койку, как подрубленный, не приснится тебе ни родная деревня или город, ни стада овец на яйловых пастбищах, ни лицо любимой, ни глаза матери, ничего. Черная яма сна. «Солдат спит, а служба идет», — как говорит Толик. К шести проснешься от страшных криков дневальных: «Батальон, падъем! На зарядку строиться — вы-хади!» Новое утро. Старички могут поставить еще один крестик в своих календариках. Но тебе рано, рано заводить календарь. «Служить тебе еще, салага, как медному котелку». И вот, послали нас как-то после обеда на хозяйственный двор. Нас — это меня с Балыковым. Балыков был киргиз, но такой... немного утонченный киргиз. Он был не городской и не шибко грамотный, но все-таки не такой, как другие киргизы. Дома он работал в колхозе счетоводом, хотя ничего, конечно, для этого не кончал. Наверное, у его отца было много баранов. В будущем, и довольно скоро, Балыков неожиданно станет полковым писарем. Может, отец прислал начальнику штаба пару баранчиков? Не знаю. Балыков был статный, гордый, с очень большой головой. У киргизов вообще большие головы. Наш старшина, когда прибывало пополнение из киргизов, тяжело вздыхал и делал в блокноте отметку: «17 ушан. макс. разм.» Задание у нас было такое: переместить складку бревен из одного угла хоздвора в противоположный. Хоздвор был большой. Носить далеко. К тому же он был обледенелый — настоящий каток. И наклонный. Переносить надо было, понятно, из нижнего угла в верхний. В противном случае мы справились бы с


задачей в полчаса: просто клади бревно на землю и отпускай. Но таких простых заданий в армии не бывает. Когда мы хотели передохнуть и опускали бревно, надо было тут же на него сесть, иначе оно убегало в родную складку. Таскаем. И как-то не ладится у нас. Никак мы с Балыковым не можем найти общего языка. На это было, по крайней мере, две причины. Во-первых, несходство культур. Когда мы доносили бревно доверху и начинали раскачивать его, чтобы забросить на новую складку, Балыков все время бросал на счет два. Моя же культура предписывала бросать на счет три. Я ничего не хочу сказать, каждая культура хороша, каждая по-своему ценна, ну и, к тому же... я не расист, но... можно понять, почему в Киргизии бросают на меньший счет, чем в России, интеллект здесь ни при чем, здесь ряд социо-исторических факторов... Повторяю, я бы не имел ничего против киргизской культуры, если бы бревно два раза не упало мне на ногу. В процессе работы, постепенно ознакомившись с культурой Балыкова, я успевал вовремя отскочить, но все это вносило в наш труд нервозность, психологическое напряжение. Я говорил Балыкову: — Бросай на счет три. Он молчал, но все равно бросал на два. Конечно, я бы мог это учесть и тоже бросать на два, но... Наверное, я все-таки чувствовал, что такое бросание означало бы уступку западной культуры перед азиатской. Да. Хоть я только что и сказал, что все культуры ценны и так далее — но, наверное, я все же что-то такое чувствовал. Вторая причина была, в общем-то, продолжением первой. В каждой работе, чтобы она ладилась, должен быть явный или неявный руководитель. Лидер. Но Балыков не хотел, чтобы я лидировал. Он, правда, и сам не хотел мной лидировать, но и мне не поддавался. Такой азиатский стоицизм. (В психологии это называется пассивная агрессивность). Я же хотел руководить Балыковым, но... Почему Балыков не поддавался моему руководству? Во-первых, эта самая автономность культур. Но, кроме того, Балыков был гордый киргиз. Отец его имел много баранов. Он работал в колхозе счетоводом. И я, прежде чем руководить, должен был сперва доказать, что мой отец имел больше баранов, а сам я работал больше, чем счетоводом. Или хоть счетоводом. Балыков вовсе не был в этом уверен. По мне не было похоже. И ведь он был прав, прав! (К тому же, я подозреваю, что Балыков был не только богатым, но и родовитым киргизом, из тех, которые, когда мировое время шагнет на двадцать лет вперед, а в его родных гористо-пустынных краях вдруг отскочит на двести лет назад, так что родовое превосходство не только вновь обретет там вес, но станет главной гирей на всех весах, — я думаю, что Балыков был из тех, кто получит в это ново-старое время много, очень много жирных баранов). Сейчас, анализируя все это, я понимаю, что в его упрямстве была своя логика. Ну, действительно, почему он должен мне подчиняться? Если бы я был выше его по чину, или был бы старичком... Но нет же, в плане армейской иерархии между нами нет никакой разницы. Выходит, в своих претензиях на лидерство я исхожу из каких-то более глубоких, личностных или всечеловеческих оснований. Но уж тут Балыков никак не собирался склонить передо мной голову (на пять размеров большую, чем моя!) Ну, да это все философия. А работа не ладилась, шла ни в склад ни в лад. В данном случае это выражение отражало ситуацию предельно точно — ничего у нас не складывалось, не перекладывалось, мы оскальзывались на льду, бревна скатывались со складки обратно на ноги, я прищемил себе палец бревном, начинало темнеть, а верхняя складка была все складочка, а нижняя все горища... Нет, я должен взять дело в свои руки, ничего тут личного нет, никакого командирства, не в этом дело — просто такими темпами мы до утра не уйдем с этого проклятого двора, вот и все. Лирическое отступление. А по правде, так дело было в нем, только в нем, в личном, в амбициях, в уязвленном самолюбии, в отчаянных потугах сохранить я. Два несчастных, забытых Богом муравья возятся на мерзлой земле под звездным небом. Не всегда они были насекомыми — когда-то были людьми, но их превратили в муравьев давным-давно, целых три недели назад. Теперь они малы, так малы, что для всех, для всех на свете, не только для равнодушно глядящего на них с небес Господа, но и для самого зачуханного ефрейтора, для последнего затурканного рядового — ведь эти муравьи еще не прошли присяги и не имеют никакого чина! — для всех они так малы, ползают так далеко внизу, что разница в их размерах никому совершенно не заметна. Но для них самих эта разница различима. Она видна им. Ведь они ползают рядом. «Да, я мал, я меньше всех на свете — но только не этого ползающего рядом жалкого существа!» — так думает каждый из них. И за это крошечное превосходство, за эту единственную микроскопическую ничтожную разницу — ничтожную для тех, кто смотрит сверху, для каждого же из них — гигантскую, существеннейшую разницу, делающую его хоть и малым, но не самым малым, не последним на свете муравьем, — за эту разницу он будет стоять до крови, до конца! Конец лирического отступления Вот что было тогда в наших душах. Но Балыков не боролся — он был азиат и надменно замкнулся. Европейская культура более активна, экстровертна. Я должен был победить, и победить явно. И я сказал Балыкову: — Ты долже меня слушаться. Он промолчал. Я крикнул:


— Ты должен меня слушаться, понял? И Балыков спросил: — Почему? И тогда я сказал то, чего не говорил никогда, и никогда больше не скажу. То, что я сказал, было ужасно. Хорошо, что никто, кроме Бога и Балыкова, не слышал моих слов. Я сказал, я выкрикнул: — Потому, что я — русский! И Балыков ответил... Нет, он не ответил — «Что с того?» Быстро и с ненавистью он бросил: — Нет, ты не русский! — А кто, кто же тогда? Глубокая мука отобразилась на его лице, мука древнего грека, смутно догадавшегося о существовании атома, мука пса, ведающего, но не способного выразить. — Не знаю! — с мукой и ненавистью сказал Балыков. — Не знаю, кто, но не русский! Мы кое-как стали работать дальше, наконец переносили все бревна и вернулись в казарму глубокой ночью. Вот и вся история про то, как мне не удалось хоть недолго побыть русским. Вскоре, как я уже говорил, Балыкова перевели в писаря. Не сомневаюсь, очень быстро он обрел слово, нехватка которого заставила однажды так мучительно исказиться его каменное буддистское лицо. 7 После армии я вернулся в свой город, в родительский дом. Был ноябрь, мне надо было дожить до следующего лета, чтобы поступать в институт. Я устроился кем-то работать. Мои школьные друзья были далеко, доучивались где-то в Новосибирске или в Москве. Я жил одиноко, пока не познакомился с двумя молодыми людьми. По некоторым причинам мне не хочется называть их по именам. Назову их молодой человек А и молодой человек Б. Или лучше — шар А и шар Б. Сначала я познакомился с шаром А. Шар А был поэт. Он писал легкие, нежные и чувственные стихи. Знаменитый поэт, которому шар А послал свои стихи на отзыв, писал ему в ответном письме: «Несомненно, вы поэт, и поэт талантливый. У вас уже есть язык, — а для поэта это главное. У вас есть также острое чувство формы...». Шар Б тоже писал стихи. Они были смутные, немного нескладные, глубокие. Другой знаменитый поэт, которому шар Б послал свои стихи на отзыв, отвечал ему: «Ваши стихи, к сожалению, мне не понравились. Но, пожалуйста, не придавайте этому слишком большого значения. Может быть, я просто не понимаю их. Мне кажется, вы должны продолжать писать». Потом этот поэт, как бы извиняясь за свою прямоту, несколько лет присылал шару Б поздравительные открытки к Новому году. Потом перестал, потому что шар Б забывал отвечать. Нет, он совсем не был невежей — напротив, он был очень воспитанный, какой-то аристократичный шар. Но он был и смутный, как его стихи, забывавший делать многие вещи, для других шаров сами собой разумевшиеся. Шар А, напротив, стал поддерживать со своим знаменитым поэтом регулярную переписку, в конце концов лично познакомился с ним и стал вхож в его дом. Итак, сначала я познакомился с шаром А и долгое время не знал шара Б, который был близким другом А. Это может показаться странным, но на самом деле это было вполне объяснимо. Это объяснялось звонкой, прыгучей природой шара А. Это был целлулоидный шар. Если я приходил к нему, то не сидел у него долго. Через час шару А надо было идти по какому-нибудь делу — мы выходили, я провожал его, и мы прощались. Или, немного посидев у него, мы выходили погулять, и через некоторое время расставались, так как у него опять находилось какое-то дело. «Находилось» — не то слово. У него действительно было дело. Уверяю вас, мы встречались ненадолго не оттого, что более длинные встречи со мной тяготили бы его. Шар А радовался мне. Более того — довольно долго, и в особенности в ранний период нашего знакомства, шар А, мне кажется, искренне любил меня. Но он был целлулоидный, прыгучий шар, не переносящий никакой размазанности, тягомотности, тянучки. У него было резкое чувство границы, меры, временных рамок. Дальше, дальше! И из всего он извлекал радость, счастье. Он был очень радостный, светлый шар. Таким образом, нет ничего удивительного в том, что продружив с ним почти уже полгода, я ни разу не встретился с его ближайшим другом, шаром Б, с которым он-то сам встречался почти ежедневно. Так можно просидеть в тюрьме десять лет, тысячу раз проходить по тюремным коридорам и ни разу не встретиться с другим заключенным. Конечно, такое сравнение звучит довольно странно, тем более, что дом шара А, как и он сам, был веселый, радостный дом, ничуть не похожий на тюрьму. Но вы должны понять — я имел в виду лишь четкую организованность, структурность, в равной мере свойственную шару А и тюрьме. Но тут опять разница: в тюрьмах эта организованность тяжкая, выстроенная, сознательная; для шара же А она была легка и естественна. Но хватит о тюрьме. Не только я приходил к шару А, но и он время от времени приходил ко мне. Позвонит: «Я иду! Буду тогда-то!» — и точно в обещанное время тук-тук. Откроешь дверь — он, весь сияющий! А как же ему не сиять? Миллионы людей на свете бродят с унылыми лицами, потому что они что-то делают, но никогда не уверены, что делают именно то, что им хочется; их словно цепью какой-то влечет по жизни. А он пришел, потому что хотел прийти, потому что в некий момент с несомненностью ощутил, что вот ему хочется сейчас прийти ко мне, и ничего другого. Он пришел за радостью! Так как же ему не сиять? Мы болтали. Мне свойственна занудность, но шар А не давал мне растекаться по древу, перебивал. Он быстро понимал и, опять же, не любил задерживаться на одном. Нет. Поскольку мне свойственна


занудность, то я и тут не могу не уточнить. Он быстро понимал, но он не обязательно все понимал. Но сколько он понимал, ему было достаточно. А то, чего он не понимал, ему было не нужно. Вот так, пожалуй. А перебивал он следующим образом: я говорю, говорю, а он раз — и про другое. Или я говорю, говорю, — а он раз — и поцелует меня. Он любил целоваться, любил нежности. Иногда придет, чуть посидит, а потом прямо говорит: «Давай полежим вместе на веранде». И мы лежали. Мне никогда не приходило в голову, что в этом есть что-то гомосексуальное. Даже сейчас, прожив в Америке столько лет и поневоле от нее прокиснув, я не думаю, что в этом было что-то гомосексуальное. Это была нежность. Или, может быть, в этом что-то такое и было, но в таком случае гомосексуальное — это вовсе не тот физиологический феномен, который представляешь по незнанию, а очень человеческая, замечательная вещь. Хотя лично я не нахожу в гомосексуализме ничего приятного. По-моему, я немного запутался. Но я не думаю, что шар А был голубым. У него и любовница была, очень красивая и жаркая женщина средних лет. Полежав со мной, шар А летел дальше. Вскочит посреди всей этой нежности, погладит меня по головке — и резко улетел. Я не удивлялся, не обижался. Вообще, мое отношение к нему не включало таких вещей, как ревность, обида, желание большего. Ну шар, звонкий, прыгучий целлулоидный шар, при рождении лихо, красиво запущенный, закрученный какой-то таинственной мощной ракеткой, — да не таинственной, а его дорогой любимой мамой. Эта круглая маленькая женщина, на первый взгляд вроде бы не вылезающая из кухни домохозяйка как все прочие, с утра до ночи только и делавшая, что подбиравшая и подшивавшая за двумя взрослыми сыновьями, при более близком рассмотрении обнаруживала бездны кокетства, коварства, словесной игры, изящной придури, совершенно не примятой возрастом капризной переборчивой чувственнности — да, чем лучше ты ее знал, тем ясней с отчаянием убеждался, что настоящее, глубинное отношение к тебе этой шестидесятилетней женщины зависит вовсе не от твоих моральных качеств, не от того, толков ты или нет — хотя лучше будь толков: сыночку можешь помочь, — пьяница или нет — хотя лучше будь не пьяница: сыночек и так уж слишком пристрастился к хмельному пенному веселью, — бабник или нет: хотя лучше будь не бабник: женщины бывают всякие, бывают очень опасные, больные, эгоистки, жадные, завлечь могут сыночка.... или нет: лучше будь немножко все же бабник: познакомишь сыночка с приятной девушкой, сыночку полезно, красивая девушка как витамин, сыночку надо витамин, сыночек слишком много думает, читает, это вредно, молодость для радости, пропустишь — не нагонишь, приводи, приводи, сыночек, хорошеньких девушек в дом, мама будет рада, мама уйдет, не будет мешать... — ее отношение к тебе, на самом-то деле, зависит не от всего этого, а от другого и лишь одного, которое можно выразить очень кратко и просто: приятен ты ей как мужчина или нет! Если нет, то ей от тебя всегда скучно на душе, ей не интересно, когда ты приходишь, у нее нет времени, она лучше пойдет на кухню и посуду помоет или испечет что-то для сыночка; нет, она женщина хорошая и ты сыночкин дружок, значит, она поговорит с тобой, спросит своим певучим вкрадчивым голоском, как то, как мама — но при этом она не сможет удержаться, чтобы не подразнить тебя незаметно, не понасмешничать над тобой чуть-чуть — ну потому что ей скучно, что ты такой неинтересный мальчик, не волнуешь ее ничуть, ну да, она хорошая, хорошая женщина, но она же и женщина, в конце-то концов, сколько же можно это выдерживать! А если да, то она тоже поздоровается и пойдет на кухню, у нее нет времени, ну и что, что ты приятный, она старая женщина, ей нет до твоей приятности никакого дела, но она будет иногда выходить, чтобы тоже подразнить, понасмешничать над тобой, поиздеваться, но теперь по-другому, как издеваются красивые эротически изощренные девушки даже над милыми сердцу, это большое удовольствие так поиздеваться, и она его от тебя получит. Вот в такие игры мамочка шара А играла с тобой, а до тебя и не доходило. Надо было долго, очень долго узнавать ее, пока в один прекрасный день, как какой-нибудь простофиля в конце авантюрной картины, ты не хлопнешь себя потрясенно по лбу: да меня же околпачивали с самого первого эпизода! Вот какая ракетка запустила в полет шар А — и можно ли было надеяться поймать его рукой и сунуть в карман? Или тем более как-то проникнуть в него? С меня было довольно свежайшего утреннего ветерка, которым меня обдавало в любое время суток, если шар А просвистывал перед носом. Наконец я все-таки познакомился и с шаром Б. Он оказался совсем не таким, каким его описывал шар А. Опять не точно. Шар А не любил ничего описывать — описывают реалисты, прозаики, а он поэт. Скажет что-то четкое и странное — если умный, поймешь! И в особенности не стал бы он описывать шар Б — ведь он любил этот шар, а любящие, тем более любящие поэты, не описывают любимых. Он всегда как-то смеялся, когда говорил о нем. Еще недостаточно зная шар А, я думал, что он смеется потому, почему другие шары смеются, когда рассказывают о ком-то: значит, это кто-то забавный, чудной, нескладный какой-то. Но шар А смеялся, потому что любил. Он всегда смеялся, когда любил или видел что-то очень красивое. И еще, как я потом понял, он смеялся от чувства спокойного обладания, от того, что был уверен: шар Б — его, его шар, принадлежащий только ему, куда бы он там ни уматывался и не закатывался. Это было похоже на отношение Лили Брик к Маяковскому. Но я этого не понимал и думал, что, наверное, шар Б — чудак. Поэтому, впервые увидев его, я был удивлен. Во-первых, шар Б был несколько сумрачный. Во-вторых, он был чрезвычайно внимательный, тонкий, элегантный. Совсем не как увалень Маяковский при Брик. И очень красивый. Я потом слыхал, как некоторые говорили, что он уродливый, нос у него какой-то длинный, еще что-то. Но я этого совершенно искренне, без лукавства не понимаю. Он был очень, очень красивый. И никакой не чудак. То есть, впоследствии, узнав его получше, я понял, что он еще какой чудак, но это совсем по-другому, совсем в другом смысле. Кого любишь, всегда чудак. Я совершенно влюбился в шар Б.


Я стал часто ходить и к нему в дом. И он ко мне — очень редко, почти никогда. Я просиживал у него подолгу, до ночи. Я не чувствовал, что я ему в тягость. С другой стороны, меня постоянно мучил вопрос: уйди я раньше, приди позже, вообще не приди — пожалел бы он хоть самую малость? И однако — я не чувствовал, что я в тягость. Странно, правда? Объяснение отчасти лежит в том, что чувство времени было свойственно шару Б еще меньше, чем мне. Он никогда никуда не спешил, вечно всюду опаздывал. Когда мы с ним договаривались встретиться где-то у кинотеатра, он опаздывал на тридцать, сорок минут — хорошо, если это был не последний сеанс. Я стоял, ждал его, уговаривая себя — ну ладно, это же не личное, он всегда опаздывает. Ему же час нужен, чтоб одеться. Шар Б всегда одевался с великой задумчивостью, сообразно погоде, наклону световых лучей, своему настроению и Бог знает чему еще. В конце концов он мог остановиться на какой-то серенькой рубашечке, потрепанных брючках — но почему-то выглядело это по-королевски. В глубине души я, конечно, понимал — я быстро это понял: да, он опаздывает, потому что всюду опаздывает, но еще и потому, что знает: наша встреча нужна мне больше, чем ему, я буду ждать. А он бы не ждал... Или ждал бы? Черт знает. Он ни разу не пришел первым. Вообще шар Б был такой: если ты любишь его, что ж, пожалуйста, он согласен с опозданием прикатываться. А начнешь предъявлять претензии, хотеть большего — шар Б только пожмет плечами и укатится. Ведь он ничего не обещал. Холодный, женственномужественный и занудно-кокетливый был этот шар. Но вернемся с угла кинотеатра в его комнату. Шар Б разрисовал ее с пола до потолка фрагментами живописи Пикассо, Дали, Миро и других модернистов. Он также развесил тут и там фотографии женских ню. Разрисовывать и развешивать подсоблял ему его папа, странный коммунист шар ББ. Я сижу допоздна, говорю, говорю. Говорю всегда я. У Б — ни малейших признаков нетерпения. Сидит, слушает, не зевает. И как ему не надоест? Удивительный шар. Удивительно умел слушать. Шар А, правда, смеясь, говорил: «Он так слушает, потому что он... эгоист!». Это сложно объяснить, но мне кажется, в чем-то он был прав. Но какая разница? Никто, никогда ни раньше, ни позже не слушал меня, как он. Это притягивало, затягивало. Вообще, шар Б был затягивающий, магнетический шар. Плазменный какой-то, с чем-то неясно ходящим, переливающимся внутри. Вроде бы с мягкими, проницаемыми стенками, но на деле еще более непроницаемый, чем целлулоидный шар А. Но мне казалось, что можно как-то все же проникнуть, можно. Что есть надежда. И в моем отношении к шару Б было все — ревность, обиды, притязания. Но тайно. Старался не подавать вида — знал: только попробуешь сжать в руках — он сожмется (пожмет плечами), выскользнет и укатится навсегда. Но молча, втайне — я постоянно роптал, обижался. Не звоню ему день, пять. Жду, пока он позвонит. А он никогда не позвонит. И на шестой не выдерживаю. «Ну, ему сейчас не до меня, — говорю себе. — У него проблем выше головы. Он экзамены сейчас сдает». Шар Б учился на физфаке. Половину экзаменов за прошлый курс он вечно досдавал на этом. Другого бы давно выгнали, но его держали. Помогал шар ББ, странный коммунист. Ну и, к тому же, всем было ясно — шар Б очень умный. Мог бы стать хорошим физиком. Но — разгильдяй, жуткий разгильдяй! Диплом он стал писать недели за две до защиты. Шар ББ печатал, помогал делать расчеты на калькуляторе. А курсе на третьем у шара Б возникли большие сложности. Он занимался легкой атлетикой. Как-то пришел на стадион без кроссовок, взял их напрокат. Под залог отдал то, что было в кармане — почему-то комсомольский билет. Потом кроссовки вернул, а билет забыл забрать. Через год этот билет каким-то образом всплыл в комсомольском комитете физфака. Готовилось собрание. Установка: исключить шар Б из комсомола. Это было чревато исключением из университета. Тем более — у него и без того постоянные академические задолженности. Шару ББ еле удалось замять. После этой истории он просил шар Б в дальнейшем стараться не забывать кроссовки, не укатывать посреди семестра на Эльбрус, ну и ... ввиду сложившейся ситуации... может быть, не носить волосы до плеч, ну, просто не дразнить гусей. Шар Б переставал тихо наигрывать джаз или Шопена на пианино и отвечал ББ, что последнее есть конформизм. Странный коммунист ББ вздыхал, соглашался и говорил: «Да, шар Б, я согласен, но, может быть, все-таки чуть-чуть короче?». Я любил это высокомерное неудачничество шара Б, его рассеянную лень, холодность, занудное кокетство, всю его роскошную странную жизнь. Понимаю — кому-то в этом месте может стать смешно. Прямо Евгения Онегина какого-то описывает! А на самом-то деле — подумаешь, аристократ. Просто папа был, наверное, большая шишка, вот и все. Сходило твоему шару все с рук. Ну что я могу на это ответить? Действительно, папа был шишка… Отсюда все это роскошество, большая квартира, поездки, поблажки. Но вот моя жена добавляет в горшочки со своими ненаглядными розочками какой-то жиденький вонючий компост — и помогает, ее розы красивее и крупнее соседкиных. Так что ж прикажете, считать соседкины розы красивее и крупнее, потому что она этой гадости не добавляет? Нет уж, розы есть розы, а шар Б есть шар Б. Вот такой уж, представьте, советский аристократ. А вернее — нет, совсем нет! Не советский аристократ, а просто аристократ, возросший на советском перегное. Может быть, вам не нравятся никакие аристократы? Тогда другое дело. А я против них ничего не имею. Они мне не нравятся и не не нравятся. Мне нравятся люди. И, поверьте, аристократ, отмеченный также умом, обаянием и талантом, являет собой далеко не наихудший экземпляр хомо сапиенс.. И я любил шар Б. И шар А. Шар Б и шар А. Шар А и шар Б. Я их любил. Они не только развеяли мое


послеармейское одиночество, но и внесли в мою жизнь что-то важное, изменили меня, сделали чуть умнее, тоньше. Я надеялся — сами того не зная, просто дружбой своей, они помогут мне выбрать дорогу. Ведь в то время я стоял на перепутье. И они, кажется, полюбили меня. И оценили. Полюбили... ну откуда мне знать, за что? Я надеялся, что полюбили. А оценили... гм. За здравые суждения о людях. За знание кино. Шары А и Б тоже любили кино. Любимым фильмом шара А была, может быть, «Земляничная поляна». Он все собирался написать сценарий. Шар Б так и вовсе метил в кинорежиссеры — физфак был для этого просто стартовой площадкой (в дальнейшем он стал сценаристом). Им хотелось знать все о кино, как я. Их даже сердило, что я всегда больше знаю. Шар А был спортивноазартный, он хорошо и быстро играл в шахматы (вечно обыгрывал глубокомысленного анального Б), не пропускал важных футболов. Он сердился открыто, вспыльчиво и слегка: «Ну надо же, все помнит! И при том с отбором, важное! Но просто ты стихов не пишешь!» Шар Б огорчался угрюмо, глубже. Меня это очень веселило. Бывало, сидим в кино, и я шепчу ему в темноте: « А вон тот, видишь, чуть позади дерева? Где он еще играл?» Шар Б отвечает: «Не мешай смотреть кино», — а сам уже весь остальной фильм, я же знаю, думает: ну где же этот хмырь играл, ну знакомое же такое лицо... Когда мы выходим на улицу, я не забываю спросить: «Ну, вспомнил?» — «О чем?» — «О чем, о чем. Сам знаешь, о чем». Он вздыхает и мрачно спрашивает: «Ну, и где?». Я: «Он еще играл в фильме «Поддубенские частушки». Артист Николай Брылеев». Он, с облегчением: «Я этого фильма не видел». «Нет, ты видел» — беспощадно говорю я. И доказываю ему — он видел, потому что однажды там-то и там-то он сказал об этом фильме то-то и то-то, в частности, что этот фильм — говно. Как бы он мог это сказать, если бы он не видел? Шар Б опять вздыхает и говорит «А чтоб ты сгорел, проклятый». И дальше идет минут пять с испорченным настроением. Ему нравилось все элегантно-талантливое, он завидовал любому легкому, блестящему уменью. Сам он был не легкий, не моцартианский шар — не тугодум, с замечательным чувством смешного, все понимающий мгновенно — но сам не легкий, острящий с некоторым нажимом, сочиняющий стихи несколько тяжеловатые. Талантливый, талантливый шар — но не ярко, а как-то глубинно талантливый. Трудно было сказать точно, в чем его главный талант. Да, музыкальность, замечательный вкус, воображение. Он понимал живопись, философию, играл на пианино, любил серьезную музыку. Даже пел. Почти все цифирки в выпавшей ему лоточной карточке были покрыты фишками — но, надо же, не было выигрыша, не было одного целиком покрытого ряда! Шар А не играл, не пел, не был такой глубокий шар — но зато у него был один покрытый ряд: Поэт! Бинго! Вообще А был такой точно отлитый, четкий шарик, с такими острокруглыми контурами. А шар Б был рыхлый, колеблющийся. Он критиковал стихи шара А за их некоторую, как ему казалось, жеманность, непременную погоню за красивыми метафорами, которые у шара А, он не отрицал, были действительно красивы, но которыми, на его взгляд, дело часто и кончалось. Шар А, конечно, любил шар Б и прислушивался к нему, но, во-первых, он с ним не соглашался. Думаю, он считал, что дихотомия, которую шар Б пытается проводить между формой и содержанием, объясняется его чрезмерной анальностью; в стихах красивая, прельстительная форма уже есть содержание! К тому же, кроме шара Б, он любил также и славу, успех. Постоянная точная и тонкая критика шара Б постепенно надоедала ему. И у него уже было достаточно поклонников, точнее, поклонниц в узких кругах. Моя будущая жена была одной из них. Я думаю, она была влюблена не только в его стихи. Шар Б, я думаю, шару А немного завидовал. Он был аристократ и ни перед кем не кланялся, ни у кого не просил, ничего не боялся: у него была такая странность, он отказывался от анестезии при удалении зуба: может, в честь тех драгун, которым лейб-хирург на краю Бородина ампутировал конечности под стакан водки? Он как бы всегда был готов в любую минуту умереть, если понадобится. И, конечно, никому не завидовал. Кроме, может быть, таланта. Талант — единственное, чему и аристократ позавидует. (Это, кстати, показывает, что аристократы — такие же люди, как все. Они ничему не завидуют не потому, что они так благородно воспитаны, а потому, что у них, в общем-то, все есть. Только таланта, случается, у них нет. Вот они ему и завидуют.) Мне же шар Б не завидовал. Ну чему у меня было завидовать? Я был пока что неопределенная величина. Шар же А и вовсе никому не завидовал. Наоборот, он всегда смеялся любой яркой искорке, радовался, что, вот, есть и кроме меня талантливые шары. Любой талантливый шар был ему как брат. Он был из таких художников, которые, знаете, любят общаться с братьями из других искусств. Вот огромное поле искусства, на нем всякие делянки, но какое это имеет значение — ведь все мы землепашцы на нем! Эй, брат скульптор, делай перерыв, айда выпьем каберне! При этом он также как бы легко понимал любое смежное или несмежное искусство, — а что тут такого, братья ж! Мне кажется, это делало его несколько поверхностным шаром. Но это также делало его несколько богемным шаром, что, я думаю, в будущем оказалось для него полезным даже в чисто практическом плане. И они, каждый чуть по-своему, за что-то свое, мне кажется, любили меня. Идем втроем, шар А что-то скажет, а я над этим тонко так посмеюсь — все же шар А был большой пижон. И шар Б был большой пижон, но шар Б пижонил дендизмом, а шар А — своим поэтством, он всегда должен был непременно жить «на разрыв аорты». В общем, было в нем над чем посмеяться. И вот я подмечу что-то, а шар Б скажет: «А что? Точно. Тонко. Даже я этого не замечал». И мы все смеемся. Или они спросят мое мнение о каком-то фильме. Поспорят о нем сначала, а потом спросят меня: а ты что думаешь? Нет, я не становился третейским судьей, и мнений своих они не меняли. Самое большое, один из них скажет: «Ну, видишь, и Бекас так считает» (они так звали меня, Бекас). Но все-таки, мое мнение имело


вес. Общее в моих историях то, что предисловия к ним длинные, а сами они короткие. Как-то пошли мы втроем на «хавиру», то есть на вечеринку, к одной девушке, которая была неравнодушна к шару Б. Он нравился женщинам, но отчего-то мало пользовался этим удобством. (Не беспокойтесь, в конце концов он счастливо женился.) Мы пробыли на этой вечеринке до рассвета и сильно выпили. Девушка жила довольно далеко от центра. Троллейбусы еще не начали ходить. В рассветном тумане мы шли и шли улицами города. Шары А и Б стали о чем-то спорить. Нет, не думайте — они спорили не зло и вполне корректно — даже под мухой они оставались интеллигентными шарами. Но они спорили очень страстно. Причем речь шла не о чем-то личном. Собственно, я могу сказать, о чем. Сначала они спорили о новом югославском фильме «Приговор приведен в исполнение» (Югославское название — «Утро». Режиссер — Пуриша Джорджевич. Это был, замечательный, а может быть, даже и великий фильм, по какому-то недоразумению достигший советских экранов). Потом по ассоциации спор перешел на книгу Катаева «Святой колодец». Шар А очень любил «Святой колодец», эта книга, с ее раскованной формой и метафорическим стилем, была очень близка ему. Шар Б тоже очень любил ее — пусть уже без каких-то принципиальных обоснований, но просто любил. Да как ее можно было не полюбить? Но поскольку шар А любил ее принципиально, как козырь в своем отстаивании примата художественной формы, то шар Б, также из принципиальных соображений, с ним в чем-то не соглашался. Не подумайте, что он утверждал, будто «Святой колодец» ему не нравится — разумеется, нет. Но он все-таки находил, как лить холодную воду на восторги шара А. Шар Б и вообще был такой шар — шар баланса. Если кто-то в чем-то занимал резко крайнюю позицию, то он, не из упрямства (он ничуть не был упрям), а просто чтобы сохранилось равновесие мира, занимал не полярно противоположную, но все-таки альтернативную позицию. Фильм я видел, книгу читал. Я вполне мог бы поучаствовать в их споре. Но сейчас мое мнение было им ни к чему. Они совсем забыли обо мне. Сильный кир обнажил их тесную сродненность, несведенные внутренние счеты. Встрянуть в их спор было бы все равно, что какому-то мудрому добряку пытаться разнять двух дерущихся из-за девушки соперников. Да кому он нужен со своей добротой и мудростью! И вдруг я почувствовал, что никогда не был третьим шаром на этом бильярдном столе. На нем всегда было два, лишь два. Два играющих шара. А я, если и был шар, то такой, который разбивал эти два соприкасающихся шара в начале игры, а потом лежал у борта. Он мог воображать, что тоже играет, но на деле только лежал у борта. Я подумал, что А и Б — как братцы Твидльдам и Твидльди, ведущие свой вечный спор о сломанной погремушке. А я — Алиса; братцы только делали вид, что общаются со мной. Алиса была нужна им как катализатор, чтобы просто обострить их спор о погремушке, вот и все. И никакую дорогу из леса они бедной ей не покажут. Надо Алисе выбираться из леса самой. Вот что я тогда почувствовал и подумал. Может, так оно и было, может, нет. Может, мне просто стало очень горько. Шары спорили, спорили, а я сначала плелся сзади, потом обогнал их, пошел вперед, вперед. Окликнут или нет? Нет, забыли обо мне совсем из-за своей погремушки. И я пошел домой по пустынным улицам. Нет, я не обиделся на них. То есть я жестоко обиделся, но не насмерть, не навсегда. Вечером шар А позвонил мне: «Ты это куда утром исчез? Ты это что?» Через пять дней я позвонил шару Б: «Пошли в кино?» Мы продолжали дружить. Но я больше не обманывался. ... А упало, Б пропало, И осталось на трубе. Вернее, так: пропало А — оно вскоре уехало из нашего города завоевывать мир, сначала в больший город, потом в дальние страны. И, в общем, надо сказать, что это ему удалось. С течением времени отношения А с И, и даже с Б, постепенно угасли; упало Б — так и не осуществившись до конца, не сделав особой карьеры на избранном поприще, оно умерло в городе Москве не дожив и до сорока, умерло от тяжелой болезни, с удивительным мужеством и долготерпением перенеся все мучения. До самого конца И оставалось с Б в самых теплых, дружеских отношениях. И долго оставалось на трубе, но потом тоже снялось с места и унеслось далеко-далеко, не оставив особого следа на трубе и не произведя никакой ряби в месте своего приводнения. Вот и вся история о моих друзьях А и Б, которые не приняли меня в свой круг, но все равно навсегда остались моими любимыми друзьями. 8 Окончив университет, я долго не мог устроиться на работу. Несколько месяцев замещал в школе женуучительницу, но ее декретный отпуск кончился, она вернулась в класс, а мне пришлось уйти. Что делать? Не заводить же каждый год по ребенку. Я мечтал устроиться техническим переводчиком на какой-нибудь завод. Я знал три языка, мог бы там работать не хуже любого другого. И зарплата там неплохая. Но переводчики нужны были исключительно на номерных, военных или полусекретных заводах, а меня туда не брали. Моя теща, ветеран партии, пошла к знакомому горкомовскому начальнику, попросила поспособствовать. Вскоре меня вызвали на один завод для беседы — раньше до этого не доходило. Но прошла неделя, месяц — мне больше не звонят. Вскоре я


узнал, что на то место взяли мою бывшую однокурсницу, большую двоечницу. Я не без удовольствия сообщил об этом теще. Она спросила: «Ну, и как ты сам это объясняешь?» Я ответил вопросом на вопрос: «А вы как объясняете?» Она твердо сказала: «Я объясняю это так, что ты не умеешь расположить к себе людей!» Это она по себе мерила. Не расположил я ее, не расположил. Не любила она меня. А партию любила. И не верила во всякие мещанские россказни о том, что евреев на работу с допуском не берут. И я устроился истопником на обувно-галантерейной фабрике. Сюда меня приняли легко. Допуск был не нужен: качество советской обуви давно не являлось для мира секретом. Кроме того, в прошлом отопительном сезоне на фабрике работал мой товарищ. Его-то сначала не хотели принимать: «Ну, как же, у вас высшее образование, мы не можем вас взять истопником». Но он их как-то уговорил. За последовавшие полгода он ни разу не напился, не пропустил работы, не отказался рубить длинные бревна топором вдоль, когда дирекция ленилась распорядиться, чтобы их предварительно порезали поперек электропилой «Дружба». Мой товарищ понравился. Таких истопников на фабрике еще не бывало. Поэтому, когда он уволился — пришла пора подавать документы на выезд в агрессивное государство, и как порядочный человек мой товарищ не хотел позорить родной обувногалантерейный коллектив, — а я попросился на его место, у меня не было больших проблем. Я влетел на хоздвор на волне наработанной им репутации. Начальник отдела кадров лишь спросил меня: «А у вас какое образование?» «Высшее, — ответил я. — Диплом с отличием». —«Ну ладно, тогда пишите заявление». Работа истопника мне нравилась. Это только так называлось — истопник. А на самом деле я ничего не топил — моя задача была нарубить дров для печей, которые на обувно-галантерейной фабрике должны быть жарко натоплены, чтобы быстрее сохли промазанные клеем сумки и сандалии. Наносил к каждой из тридцати печей по вязанке дров, паре ведер угля — и спи-отдыхай. Можно даже другое народное присловье применить: сделал дело — гуляй смело; никто за мной не следил, справившись с работой, я мог идти домой. Где-то в разных точках города и страны мои друзья маялись в своих усыпляюще-мягких стульях от звонка до звонка, у меня же, можно сказать, был ненормированный рабочий день. В этом смысле со мной мог сравниться лишь один мой друг, работавший в столичном математическом институте. Нет, надо быть честным: он даже обскакал меня, у него было свободное посещение. Однажды, не зная, куда угробить время, он мотнул в родной город посреди зимы. Раз явился ко мне на фабрику. Под его внимательным взором я трудился особенно споро. Хотелось поразить его своим мастерством дровосека. Мне это удалось. В глазах его я прочитал неподдельный ужас. А чего, спрашивается? В нашем труде так много общего. В моем даже есть преимущества — работа подвижная, на свежем воздухе... Ну да, не творческая. Никакого Буратино я из этих поленьев не высеку. Но и он пока что не нобелевский лауреат. А работать над собой, развиваться интеллектуально мне никто не мешает. Обеспечил тепло предприятию — и работай себе дома над языком, читай книжки, слушай Баха (с утра — бах, бах, а вечером — БАХ! Сочетание физического с духовным. Ха-ха). Нет, но в самом деле. У меня даже появился кое-какой интеллектуальный приработок. Я перевел одну небольшую статью для знакомого аспиранта с физфака, вторую. Причем это были переводы не с английского на русский, а наоборот. За такую работу в нашем городе мог взяться не каждый. Одну из этих статей уже принял английский журнал по физике твердого тела. Аспиранту прислали гранки статьи — английский редактор сделал очень мало поправок! Аспирант меня зауважал. Через некоторое время по его наводке ко мне пришел другой аспирант. Он принес довольно толстую рукопись. «Это очень серьезная работа, — сказал он. — Видите, среди авторов профессор Самойлович. Это мой шеф. Очень крупный ученый. Так что отнеситесь с особой, так сказать...». Несведущие люди думают — если хорошо знаешь иностранный язык, — никакой перевод тебе не страшен. На самом же деле есть много иностранных: бытовой, официальный, судебный, физический. А внутри физического — электронный, оптический, полупроводниковый... В данном случае мне предстояло переводить с русского на английский каких-то анизотропных проводников. И статья очень трудная. Я не только терминов — самой логики предложений часто не мог схватить. К тому же и написана была эта статья по-русски, видимо, не очень хорошо. Я часто звонил аспиранту, просил у него объяснений. Иногда он не мог объяснить и, при всем благоговении к моему эзотерическому труду (это ж надо — так знать английский! сам учил, учил двадцать лет, и все ни бум-бум; а как было бы полезно!), при всем почтении он немного раздражался и, мне кажется, считал меня немного туповатым. Это, кстати, распространенная черта средних профессионалов — они не способны посмотреть на свою сферу деятельности со стороны и представить, что кому-то в ней может быть неясно не только то, что им самим не очень-то ясно, но и то, что им совершенно ясно; от того-то они и являются средними, а не выдающимися — те на все умеют взглянуть со стороны. И вообще, он недоумевал: ну для чего мне вникать? Есть текст, сиди и переводи. Но чтобы хорошо перевести, надо понимать, что переводишь. Тяжело. Но я старался. Смотрел статьи по той же тематике. Рылся в словарях. Чтобы и на этот раз не дать английскому редактору слишком много дела. Наконец, я продрался к главке «Резюме». Готово. Аспирант повел меня к Самойловичу домой. «Александр Давидович любит знакомиться с переводом в присутствии переводчика». В большой пустой комнате беспорядочно стояли десятка два стульев. Впереди за продолговатым столом сидел Самойлович. За ним была исписанная формулами большая доска. Это был седой старик. Седина огибала его высокий лоб наподобие венчика на головах римских императоров; как будто мозги


наэлектризовали волосы, и они встали немного дыбом. Такие венчики я замечал на фотографиях других великих физиков-евреев, например, у Ландау. Но, в отличие от Ландау, лицо Самойловича было не вдохновенно худое, а обрюзгше толстое. К тому же он был не очень хорошо выбрит. Он сидел в кресле както очень грузно. — А-а, переводчик, — улыбнулся он. — Ну, давайте посмотрим, что вы там напереводили. Я протянул ему пачку своих листков, и он начал читать, положив рядом русский текст. Вдруг он прочитал какое-то английское предложение вслух. — А это что? Почему вы так перевели? В оригинале иначе. — Да, — ответил я. — Но в оригинале мысль была выражена не очень понятно. — А вы ожидали, что вам все будет очень понятно? — ехидно спросил Самойлович. — Мне непонятно, им (он махнул рукой на аспирантов) ни черта вообще не понятно, а вам должно быть понятно? Интересно. — Я заметил, что в его интонациях есть что-то капризно-педерастическое. — По-моему, в этом месте мысль выражена ни для кого непонятно, — сказал я. — Ах, даже так? — удивился Самойлович. — Ну-ну... Он стал перечитывать соответствующее место оригинала. — Да, — сказал он. — Тут действительно какая-то чушь написана. И он строго посмотрел на аспиранта — не того, который меня привел, а на другого, стоявшего слева от его кресла. Аспирант скорбно склонил голову. Я догадался: наверное, это он отвечал за превращение результатов исследования в статью. Самойлович стал читать дальше и вскоре опять обнаружил расхождение с оригиналом. — А это что такое? — спросил он недовольно. — Тут тоже было непонятно, — упрямо сказал я. — Но тут даже формула написана в другом виде. Вы кто, физик? — Нет, я не физик. — А кто? — Я филолог. Но я сказал Леве (я указал на моего аспиранта), что не понимаю этот параграф, и он его переделал, и формулу тоже. — Зачем вы переделали? — раздраженно спросил Самойлович Леву. — В таком виде понятнее, — ответил Лева. — Когда я объяснял переводчику то, чего он не понял, я понял, что лучше записать так. В принципе это одно и то же. — Он не понял, вы не поняли, — насмешливо сказал Самойлович. — У вас получается, как в том старом анекдоте: просит еврей раввина объяснить ему какое-то место в Торе, тот объясняет, объясняет, и вдруг кричит: «О! Кажется, теперь я сам наконец-то это понял!» Самойлович визгливо засмеялся. При этом все его тело затряслось, и он стал быстро сползать с кресла под стол. Аспирант слева и мой аспирант подскочили к нему и, схватив под мышками, вытянули из-под стола и посадили ровно. Тут я наконец понял, что Самойлович частично парализован. Этим, видимо, объяснялись и странные гримасы, которые иногда возникали на его умном лице. Наконец статья была дочитана. — Ну что ж, — протянул он своим педерастическим голосом (теперь я понимал, что это просто слабость голосовых мышц) — Мне понравился ваш перевод. Он понятный. Вот раньше мне этот переводил... как его (Лева быстро подсказал фамилию штатного переводчика физфака)... да. Так мне не понравилось. Он как-то туманно переводит. И, кроме того, он употребляет такие слова, которых я не знаю. А я все же английский знаю неплохо. Боюсь, этих слов и в Англии никто не знает! Он снова захохотал и стал сползать, и оруженосцы опять усадили его на коня. Он продолжил, словно и не падал с него: — А вы... да, вы молодец. Вы где работаете? — Я... нигде не работаю, — почему-то сказал я. — То есть как нигде? У нас кто не работает, тот не ест. — Ну, я истопником работаю. — Истопником? Как интересно. Вы что, оригинал? — Нет, я ... — Вы — что? — Я еврей. Самойлович опять захохотал. — Не оригинал, а еврей, — повторил он. — Ну, вы молодец. Ладно, посмотрим, посмотрим. Увидим, как эта статья пройдет... А вы чай пьете, или только водку? — Только чай. — Напрасно. Я в молодости только водку пил (хохот). Он нажал на звоночек, и в комнате появилась довольно молодая красивая женщина. «Дочь», — догадался я. За чаем Самойлович рассказал еще несколько анекдотов. Некоторые из них удивили меня своей примитивностью. Надо же, в своей профессии этот человек носится на таких разреженных высотах, а анекдоты — ну, почти глупые. Но, может быть, он таким образом расслаблялся? Аспирантам, однако, нравилось. Они всякий раз так истерически ржали, что почти забывали вытаскивать шефа из-под стола.


Потом они тоже вставили по парочке анекдотов. Я подумал — надо бы и мне. И сразу пришел в голову уместный анекдот. Я уже открыл рот, но подумал: нет, слишком абстрактный, Самойловичу может не понравиться. Через несколько минут мне все же удалось ввернуть другой анекдот, запомнившийся со школьных лет. Самойлович просто ушел от него в глубокое подстолье, а возвратившись, относился ко мне еще на пару градусов теплей. Видимо, анекдоты были для него, никогда не покидавшего дом (вот откуда эти стулья: он и лекции читает здесь) каким-то мостиком в нормальную человеческую жизнь. После чая он сказал: — Ну, хорошо, dear sir (он подмигнул мне). Будем ждать, что скажет Лондон. Пока что мне понравилось. Идите к своей жене, она вас, наверное, уже заждалась. У вас есть жена? Я ответил на его вопрос положительно. — Молодец. И у меня есть. Вам понравилась моя жена? (Он опять подмигнул.) Жена? Какая жена? Ах, так то была не дочь! Ну, молодец Самойлович. Я молодец и он молодец. — Да, очень понравилась, — искренне похвалил я. — И мне, знаете, она нравится, — признался он как бы по секрету. — Пока что (хохот). И дети у вас есть? — Да, сын. Ему год. — Угу. А вы, значит, это... — он изобразил своей слабой рукой взмахи топора. — Ну хорошо, хорошо. We’ll seе what we’ll see. Правильно я произношу? — Да, вполне. — Когда-то я прилично спикал. Потому что в Ленинграде приходилось часто общаться с иностранцами. А тут, в этой дыре... — Он опять махнул рукой так, будто отрубает топором — рубя на этот раз что-то пропавшее не в моей, а в собственной жизни. — Ну хорошо, хорошо. Мы позвоним вам, когда придет оттиск. Как сами думаете, пройдет? — Не знаю, — сказал я честно. — Как так не знаете? Вы должны быть уверены. Вы же профессионал или кто? Я обнаглел и сказал: — Вы еще больший профессионал. Но ведь и вы сказали, что не все знаете в физике. Статья большая, сложная... — Ишь ты, как он меня взял на арбитраж... на абордаж! — удивился Самойлович. — Ну молодец. Критика и самокритика — это хорошо. Все! See you later, alligator! — For a while, crocodile! Видно, этой примочки Самойлович раньше не слыхал. Хи-хи-хи-хи-хи! — А вы знаете, кстати, у кого было прозвище crocodile? У Резерфорда, учителя моего учителя. Да. Так его звали между собой ученики. А вы меня как зовете за глаза? — неожиданно спросил он у Левы. Лева сделал непонимающие глаза. За глаза? И левый аспирант сделал непонимающие глаза. Что за выражение вообще? И что за вопрос? Ну, как же они могут его звать, кроме как «Наш дорогой учитель доктор физико-математических наук лауреат Государственной премии профессор Александр Давидович Самойлович»? — Ай, да ну вас, — махнул он рукой. И мне: — Подхалимы ужасные. Что с ними делать? Разве можно быть в науке такими подхалимами? Это уже был почти интим. И на этой ноте мы расстались. Дома я подробно описал свой визит к Самойловичу жене. — Надо было прямо сказать ему, что ты хотел бы работать у него. Хотя бы на полставки, — сказала жена. — Ну, как я мог? Ведь он дал понять, что все будет зависеть от отзыва англичан. — Все равно надо быть решительнее, — вздохнула жена. И я стал дожидаться гранок. Ходил на свою фабрику, рубил дрова и в конце каждого дня делал зарубку на сухой акации, росшей в углу хоздвора: вот уже пять дней прошло, неделя, месяц. Англичане аккуратны. В прошлый раз гранки пришли через месяц. Значит, вот-вот. Но прошло еще две недели, три. Зарубки на акации уже поднялись выше моей головы. Но никто не звонил. Я думал: может, гранки пришли, и все в порядке, и все довольны. А позвонить мне — это они, свиньи, забыли. Или позвонили разок, когда никого дома не было. — Что делать? — спросил я жену. — Позвони ему сам. А лучше — сходи. — Неудобно как-то. — Неудобно, так и руби свои дрова. Жди у моря погоды. И я пошел. Дверь открыл Лева. — Я хотел узнать, пришли ли гранки, — сказал я. — Пришли, — сказал Лева. — Ну и ... что? Он как-то замялся. — Подожди, я спрошу у Александра Давидовича. Он ушел. Раньше он обращался ко мне на «вы». Эта перемена мне не понравилась. Лева вернулся. — Александр Давидович просит зайти.


Я вошел. В комнате все было по-старому. Те же беспорядочные стулья, доска так же исписана формулами. Только Самойлович не такой. Он недовольный, мрачный. — М-м-м... — произнес он, не поздоровавшись. — М-мы получили гранки. И письмо. Англичане пишут, что текст нуждается в технической и грамматической правке. — А можно взглянуть на гранки? — Зачем вам? Ну хорошо, взгляните. Лева, дайте ему. Я пробежал гранки глазами. Действительно, очень много подчеркиваний, вопросительных знаков. Но так на месте невозможно было понять, в чем там дело. — А можно, я возьму гранки домой? — Н-нет, — сказал Самойлович. Почему он заикается? В первый раз он не заикался. — К чему это? Мы уже отдали статью на повторный перевод. И в-вообще, статья не должна гулять по городу. — Но я бы посмотрел, какие там ошибки. Просто на будущее... Все же я... — На будущее — вы должны повысить свой уровень, и тогда уж браться переводить. Из-за вас мы потеряли два месяца. — Но это была очень сложная статья. Определенное количество ошибок... — Сложная — так не беритесь. Лева, вы заплатили ему? Лева кивнул. Я стоял среди этих расшвырянных стульев, думая — что сказать, как спасти положение? Самойлович молчал, обиженно поджав губы. Лицо его чуть подергивалось. Я понял — надо уходить. Все это ему тяжело. Он больной человек. И что скажешь, если статья не прошла? Для этого человека не существует ничего личного. Никакой жалости, сантиментов — только дело. Если ты дельный, способствуешь делу — он любит тебя, любит все в тебе. Но если ты на справился — все, конец. Значит, ты неуч, халтурщик, партач, безответственный тип. С такими ему не о чем разговаривать. Но я стоял, не уходил. И вдруг — он стал сползать под стол. Вот скрылся верх его толстого живота. Исчезла грудь. Над столом торчит только голова с гениальным венчиком. Сейчас и она скроется, и он весь исчезнет, как золотая рыбка в морской глуби, как закатное солнце под линией горизонта. И аспиранты видят, как он сползает, но почему-то не тянут его назад... Дома, рассказывая все это жене, я вдруг заплакал. И она заплакала вместе со мной. 9 Я окончил университет и уже несколько лет работал то учителем, то кем-то еще, когда мы познакомились с Сашей М. В то время он учился на последнем курсе. А потом он стал готовиться к аспирантуре в Москве. Это было дело непростое — вот взял, поехал и поступил. Саша окончил университет с отличием, успел уже напечатать статью в журнале, вообще был очень способным, многообещающим филологом. Но все равно, нужны были какие-то таинственные согласования на высших уровнях, должны были сработать некие важные контакты, и для этого надо было подождать еще год. Пока что Саша тоже устроился работать учителем, но для него это было маловажно, просто занятие, чтобы переждать до следующего лета. И вот в этот год вынужденного простоя и замедления темпов он особенно подружился со мной. Конечно, это странно звучит — «подружился»: наша дружба была взаимной. Но все-таки инициатива исходила от него. Я был лет на шесть старше, уже женился, у меня родился сын. Саша просто начал часто приходить к нам, просиживать у нас допоздна. Мы болтали обо всем на свете, иногда выпивали, играли во всякие филологические игры, смотрели телевизор и пижонски выключали его посреди любого фильма. (Помню, как, недосмотрев и первой серии, мы вырубили премьеру «Иронии судьбы»: жуют какую-то жвачку, скука! Роскошные были времена! А теперь жую вставными зубами эту «Иронию» и не нажуюсь. Старчество!). Надо подчеркнуть, что, хотя Саша сблизился со мной во время пустой паузы в своей жизни, его дружба не была мимолетным сближением транзитного пассажира со стрелочником на пустынном полустанке. Саша вовсе не был одинок — он был общителен и имел в городе множество хороших знакомых и друзей. Но в то время он выделил меня среди них, а мой дом, мою семью избрал тем местом, куда приходишь надолго и понастоящему, сделав все остальные обязательные или приятные визиты. Он встречал с нами Новый год, — а это что-то да значит, особенно если учесть, что Саша был большой эстет и человек ритуала — такой не станет проводить самый волшебный, самый человеческий праздник с кем попало (тогда-то мы и отключили Рязанова). В каждой даже самой равноправной дружбе все равно есть старший. Саша легко уступил право старшинства мне. Он вообще был мягкий, ласковый, привязчивый человек без пустого самолюбия. О да, он был очень, очень горд, раним, самолюбив, знал себе цену и метил высоко, но он был и очень молод и любил влюбляться в людей, а влюбившись, бывал открыт, прост и щедр. Это делало его необыкновенно обаятельным. Все его любили. Перед такими распахиваются любые двери. Там, где супермен лишь железные кулаки напрасно обобьет, он улыбнется — и дверь откроется. Саша должен был уезжать в Москву в июле, а в мае мы переехали на новую квартиру, точнее, сняли новую квартиру — своей у нас еще долго не будет. Теперь мы жили у черта на куличках, Саше приходилось добираться до нас почти час. Но от этого его приходы не стали более редкими. Под вечер раздавался звонок, он входил в нашу хрущобу, улыбаясь во все свое худое носатое лицо, приносил бутылку вина, а иногда протягивал моей жене красивый маленький букет — Саша был не только эстет, но и большой джентльмен.


И опять он уютно разваливался на диване, мы трепались, ужинали, выпивали, играли в модную игру «Эрудит». Он уходил заполночь, не уходил — убегал, широко, как ножницы, раскидывая свои длинные ноги: надо было успеть на последний троллейбус. Теперь, оглядываясь назад, я думаю: какое же это было счастливое время! Мы с женой были уже совсем взрослые люди, и Саша вдруг подарил нам... Бывает состояние невесомости, в котором космонавты испытывают эйфорию. Но есть и состояние вневременности — в нем почти постоянно пребывают дети, и потому они счастливы. Потом оно утрачивается, и взрослые пытаются вернуть его вином: на короткий срок алкоголь как бы растворяет цепь времени, на которой все мы постоянно ходим. А Саша подарил нам это счастливое состояние просто своим присутствием: вот он сидит у нас и никуда не спешит, никуда не хочет уходить, потому что ему здесь хорошо. С тех пор у нас уже никогда не было таких гостей, забывавших про последний троллейбус. Иногда мы даже злоупотребляли его дружбой — не от нахальства, а чтобы с радостью убедиться в ее прочности; так иногда выпускаешь из ладони дорогой хрупкий предмет, чтобы подхватить его у самой земли. Однажды, как только он явился, мы попросили его посидеть с нашим годовалым сыном и умчались по какому-то делу. Когда мы вернулись, пробегав вдвое дольше, чем обещали, лицо Саши не выразило никакого недовольства — он только признался, что подтирал Геночкины какашки не без определенного отвращения. Вот такая у нас была дружба с Сашей М. Все это — предисловие к коротенькой истории. Да, собственно, и истории никакой нет. Так, воспоминание, в котором для меня заключен некий смысл. В июне школа закончилась, у меня начались каникулы, а Саша уволился. Теперь он приходил к нам не только по вечерам, но и днем. Возле нашего дома была спортплощадка, а мне давно хотелось научиться играть в бадминтон. И мы с Сашей стали ходить на эту площадку. Раньше я не раз играл в бадминтон, но все не мог как следует научиться. А Саша — не знаю, увлекался он когда-нибудь бадминтоном или нет, но играл он замечательно. Он был такой высокий, гибкий, координированный, что хорошо играл во все спортивные игры. Однажды он поехал к школьному другу, который служил офицером в десантных войсках, и без подготовки прыгнул с парашютом. У него было такое тело, что ему просто надо было предварительно узнать, какие движения должна делать правая рука, какие левая нога — и он эти движения четко и правильно выполнял, как профессиональный музыкант играет с листа совершенно незнакомую музыку. Я же — человек неловкий. В армии я долго, вызывая всеобщий хохот, при ходьбе строевым шагом махал той же рукой, какой ступал ногой. Играть со мной Саше было неинтересно. Более того — думаю, это было для него неприятно. Поддаваться мне он не мог — для этого он слишком уважал меня. Постоянно выигрывать у меня вчистую тоже было неловко. Впрочем, иногда мне удавалось все-таки размочить счет — я утверждал, что волан упал не за чертой, а на его поле, он для приличия возражал, потом соглашался. Но дело даже не в счете. Играть со мной было тяжело, мучительно. Я сам это сознавал, но это дела не меняло. Чем больше раз я проигрывал, тем больше злился. Я бы открыто злился, если бы Саша делал мне поблажки. Но он играл бескомпромиссно — и от этого я еще сильнее злился, хотя пытался скрыть. Наверное, меня раздражало, что в нашей игре мое старшинство и интеллектуальное главенство переставало что-либо значить. Мне подсознательно хотелось, чтобы Саша и здесь уступил. Однако теперь, в игре, его органическая мягкость неожиданно стала беспощадной. Парируя его вроде бы небрежные подачи, я метался по всей площадке, падал, подворачивал ступни. Мои же неистовые подачи он отражал, едва переступая вправо или влево. Через полчаса я взмок как мышь и без конца утирался полотенцем — ему же не нужен был и носовой платок. Хуже всего было то, что наша игра не кончалась. Я уже еле стоял на ногах, но все равно тщился отыграться. Против кого? Против Саши? Начиналась какая-то достоевщина. У меня нет сил, но я не скажу — ну, ладно, пошли домой. Я жду этих слов от него. Но если бы он их произнес, я бы еще сильнее раздражился. Обрадовался бы, но все равно раздражился. Он молчит. Моя растущая раздражительность, некорректность, резкость, мое потное красное лицо неприятны ему. Он начинает меня тихо ненавидеть и играть не только бескомпромиссно, но уже и по-настоящему хорошо, то есть жестко, жестоко. Теперь, на втором или третьем часу игры, движения его приобретают особенную плавность, элегантность, которые кажутся мне издевательскими. Был ласковый, милый, ласковый кот Саша, но вот вышел играть — и превратился в кота, хищно играющего с мышью, да не в кота — в тигра! Так вот ты какой! Сбросил, наконец, маску! Я уже совсем не попадаю по волану — мощные, нелепые замахи моей ракетки откровенно метят в него, в эту ловко посаженную на стройные плечи холодную невозмутимую голову. ...Никакой маски, конечно, не было. Тот Саша, которого я знал до игры, был настоящий Саша. Но не весь. Был еще другой, до поры невидимый мне. Если бы я просто ошибся, принял второго Сашу за первого, это бы меня так не разозлило: ну что ж, не хватило проницательности, бывает. Но в том, что за Сашей одним скрывался еще и другой, что Саша был такой и еще какой-то, не просто дополнительный, но в чем-то даже противоположный первому — нет, этого я не мог перенести. Это крало его у меня. Другой, другая, другое... Что время? Пустой звук. Времени нет — есть разворачивание программ. Если бы этого ненавистного другого не существовало, если бы в алгоритмах человеческих душ не возникали вдруг новые сочетания единичек и нулей — детство было бы вечным, любимые не охладевали, счастье длилось всегда. Саша подарил нам счастье вневременности, нам казалось — это никогда не кончится, но для него то была лишь


пауза, короткая заминка в упругом беге его жизни — он распространил ее на нас, мы блаженствовали в его заминке как в Эдеме. А теперь другое, другое в душе и в жизни, звало его в путь. И мечась по своему полю, силясь парировать его жестокие, рассчитанные удары, я чувствовал себя ограбленной Кабирией. Опять, опять то же самое, опять обман! Опять крадут счастье... Скоро он помашет рукой, войдет в свой вагон, поезд тронется, и тотчас начнет разворачиваться новая программа. Сотни пассажиров, новые знакомства, другие улыбки, слова, глаза — и он тоже совсем другой: одинокий стрелочник с пустынного полустанка теперь не узнал бы его... Все это я чувствовал тогда, но не в той форме, в какой только что попытался описать, а в форме — злобы, злобной обиды на Сашу и на жизнь. Он, я уверен, угадывал, что происходило в моей душе. Ему была свойственна эмпатия, и вообще сильные чувства передаются. И то, что он угадывал, было ему неприятно. Он знал, что это правда, но не чувствовал за собой никакой вины. Или чувствовал? Во всяком случае, он играл все беспощаднее, я просто валился с ног. Кончалось это, когда на площадке наконец появлялись другие желающие поиграть в бадминтон или Таня звала нас поесть. Но на следующий день Саша опять приходил, и я опять предлагал выйти поиграть, и он молча соглашался. В конце концов я простудил шею, да так, что не мог повернуть головы. Но когда он пришел, я все-таки сказал: «Пошли поиграем!» Но тут он наконец произнес «нет». Я упрямо спросил: «Почему?» Он ответил: «Потому что ты не можешь повернуть голову». Больше мы не играли. Через несколько недель он уехал. Сейчас он доктор наук, директор, председатель, секретарь — всего не перечислишь. А я так и не научился как следует играть в бадминтон. Но все еще впереди. 10 В детстве мой старший сын болел астмой. Когда было ему года два, дело дошло до того, что пришлось везти его в специализированную столичную клинику. Поехала с ним жена. И вдруг она звонит мне: — Нужен снимок его легких. Помнишь, мы ездили с ним на рентген в областную детскую больницу? Я пошел в областную больницу. Нашел там рентгенолога, объяснил ему: так и так, нужен снимок. — А когда ваш ребенок у нас лежал? — Он не лежал. Мы попросили снимок в порядке консультации. Примерно полгода назад. — У-у, таких давних снимков мы не держим. — Но как же так? — А вот так. Места не хватает. Мы периодически выбрасываем снимки нестационарных детей. — Может, этот еще не выбросили? — Может, но сомневаюсь. А впрочем, вот вам снимки. Поищите — возможно, вам повезет. Он открыл шкаф и вытащил оттуда громадную кипу рентгеновских снимков. Я принял их из его рук, положил, нет — поставил на правый край стола и начал просматривать. К уголку каждого снимка была приклеена бумажка с именем ребенка. Я взглядывал на бумажку и перекладывал снимок на левый край стола. Взглядывал и взглядывал, перекладывал и перекладывал. Снимков, было, наверное, пятьсот. Или тысяча. Огромное количество. Много больных детей в нашем городе. А говорят, детская заболеваемость падает. Иногда я ловил себя на том, что теряю надежду и начинаю просматривать снимки небрежно. Так можно и пропустить. Я встряхивался и двигался дальше. Примерно через полчаса правая кипа стала низкой, левая высокой. Считай, все. Не повезло. Вот справа уже осталось снимков десять. Я начал обратный счет, как при пуске ракеты. Девять. Шесть. Три. Не повезло. Два. Один. Что? Вот он, снимок сына! — Нашел! — крикнул я. — Да ну? Значит, вы везучий! — улыбнулся рентгенолог. Да, я везучий. Очень везучий. Нашел. Если бы, принимая кипу из его рук, я положил ее на стол противоположной стороной, то нашел бы снимок моментально. От такой везучести мурашки пробежали у меня по спине. Я вышел из кабинета в предбанник, туда, где мамы раздевали детей перед рентгеном. На двери рентгеновского кабинета было написано: Входя, оставляйте одежду! Помутившиеся глаза мои прочли: Входящий, оставь надежду! 11 На волне демократизации и перестройки в нашем городе образовалось Еврейское Общество. Во главе его стал мой друг, харизматический лидер и бывший диссидент. Остальные члены Общества сплотились вокруг него. Нет, не совсем так. В Общество также влились и другие евреи, не подпавшие под магнетическое влияние моего друга. В основном, это были пожилые люди. Их представители, для справедливости, тоже вошли в Головку Общества. Заседания Головки проходили в бурной борьбе между нами, радикалами, и стариками. Те, конечно, не надеялись на долговечность позитивных перемен и к тому же были уверены, что нас постоянно подслушивает КГБ (что, скорее всего, так и было). Поэтому они пошли по минималистскому пути — пути


мелких реформ. Организовать вечер чтения рассказов Шолом Алейхема. Организовать детский танцевальный ансамбль «Семь Сорок». Организовать траурный митинг памяти погибших в годы войны местных евреев (но это только мы, сами организаторы, будем знать, что наш митинг — в честь евреев: официально он будет называться «Митинг памяти жертв фашизма». Зачем дразнить гусей? Да и то сказать: разве фашисты убивали только евреев? А коммунисты? А комсомольцы? А...? Надо же быть хоть немножко объективным). Нам, молодым, все это было просто смешно. Немедленно добиться реституции зданий, до советизации края принадлежавших еврейской общине — всех домов до единого! Раскрыть архивы КГБ, обнародовать все материалы, касающиеся антисемитских запретов на профессии! И еще, и еще... Мы точно не знали, что еще, но что-то очень смелое. Старики только кряхтели и и смотрели на нас глазами, исполненными вековой скорби. Но в чем-то мы и сходились. Например, пора привести в порядок до предела запущенное еврейское кладбище. Кто против? Никто. (Правда, среди радикалов нашелся-таки один совсем уж крайний радикал. Это был Рубен, иудаист-ортодокс. Рубен сказал: «А я считаю, ничего вообще на кладбище не надо делать. Тора нигде не говорит, что за кладбищем надо ухаживать. Наоборот, она говорит, что могилы должны зарасти дикой сорной травой». И он тут же процитировал что-то из Торы на языке иврит. Никто из присутствующих этого языка, конечно, не знал, но старики возмутились: такого высказывания в Торе нет и не может быть, Тора — квинтэссенция вековой народной мудрости, проникнутая уважением к старшим, к отцам и праотцам, а Рубен просто шизофреник, его надо не пускать на заседания Головки. В ответ Рубен захохотал: «А вам откуда известно? Вы что, хоть раз в жизни держали Тору в руках? Вы же только Устав КПСС держали в руках!». Мы, радикалы, оказались в трудном положении. Рубен наш, но... он не должен был так говорить, пусть даже некоторые старики и состояли, действительно, в партии. «Объективно», сказал наш лидер, тайно собрав нас отдельно от стариков (старики не долны были знать о наших «отдельных» собраниях, иначе они немедленно пришили бы нам групповщину и фракционность, это был бы новый Вотергейт; сами же они тоже регулярно встречались тайно от нас) «объективно выступления, подобные Рубенову, только льют воду на мельницу консервативной оппозиции. Оно настолько крайне, что позволяет «болоту» раструбить, будто все наши начинания нереализуемы и идут вразрез с еврейской традицией. Ничего страшного, наши позиции сильны как никогда, просто надо в дальнейшем быть более осторожными». Наш Лидер был прирожденный оратор и тонкий политический стратег. Поэтому не было ничего удивительного в том, что, когда развернулась первая с начала перестройки кампания по выборам в республиканский парламент, Общество единодушно выдвинуло его своим кандидатом. Даже оппозиция проголосовала за него. «Он молодой, энергичный... Конечно, с большими загибами... Ну да ладно, годится». Однако Лидер неожиданно сделал самоотвод. На это было несколько причин — в частности, в тот период он стремительно рос в еврейских структурах всесоюзного масштаба. Ответственный человек, он трезво отдавал себе отчет, что не сможет уделять парламенту должное внимание. Однако он не просто сделал самоотвод. Взамен себя он предложил другого кандидата от Общества. Он предложил меня. Не стану здесь останавливаться на его соображениях. Это может прозвучать нескромно, а главное — не об этом, не об этом мой рассказ. Так или иначе, моя кандидатура со скрипом прошла. Конечно, тут уже не было того единогласия. Старики кисло пожимали плечами: «Жидковат, жидковат...». Многие радикалы были тайно уязвлены, что выбор Лидера пал не на них. Как бы то ни было, я стал кандидатом в депутаты Верховного Совета республики от нашего Еврейского Общества. И, честное слов, я ничуть не был этому рад. Но я уважал Лидера и не хотел его подводить. Началась предвыборная кампания. Я выступал на фабриках, заводах, в клубах. В первое время я чувствовал себя неловко, но постепенно пришла уверенность. У меня выработались свои коронные номера. Я всегда выступал по-украински, который знал не намного хуже русского. И я с затаенным нетерпением ждал, пока какой-нибудь антисемит не задаст идиотского вопроса ( почему-то не было встречи, на которой его бы не задали): «А откуда это вы так украинский знаете, дорогой?» Я делал паузу, потом медленно говорил: «Вопрос меткий. Украинского языка я никогда не знал и никогда им не интересовался. Но я человекоборотень. Вчера, перед этим выступлением, я вызубрил украинский язык, чтобы втереться в доверие избирателям-украинцам». Общий хохот. Аплодисменты. Осмеянный антисемит, бормоча проклятья, выбирается на выход, как Карабас-Барабас из театра Буратино. Я также любил такой вопрос: «А могли бы вы вкратце выразить свое кредо?» Я надолго задумывался, потом говорил: « Кредо — это слишком громко сказано. И, кроме того, я как-то раньше об этом не задумывался. Но что ж, попробую ответить. Пожалуй, кредо мое такое: «Ваши взгляды для меня неприемлемы, но я отдам свою жизнь за то, чтобы вы могли их свободно высказывать». Бурные аплодисменты. Мне только было неприятно, что двое моих оруженосцев, сопровождавших меня на всех встречах, наперед знали, что я отвечу. Да что ж поделаешь — политика. Неожиданно я вышел в последний тур выборов. У меня остался лишь один соперник — партократ Бойко. Это был очень трудный соперник. Не то чтобы он был очень умен или силен как оратор. Но... он был необыкновенно вежлив, корректен. То ли КГБ его так умно подучило, то ли он просто был хороший человек — не знаю, но такая линия себя оправдывала: она связывала мне руки. Выйдя на финишную прямую, я


должен был вовсю обрушиться на коммуняк, припоминать их кровавые преступления, кричать, тыча в Бойко указательным пальцем: « Вы, вы разрушили храмы, испоганили природу и похерили национальные культуры!» Этого ждали от меня и мои выдвиженцы, и члены украинского национального движения, с которыми мы, евреи, двигались на Парламент единым фронтом. Но позади меня сидел тихий, добродушный Бойко, и что-то мешало мне ткнуть в него гневным пальцем. «Слабый, слабый...» — качали головами украинцы, и моим ординарцам было немного за меня стыдно. В итоге победил Бойко. Конечно, не обошлось без разговоров о кознях органов, подтасовках, манипуляциях с бюллетенями. Чего не знаю, того не знаю. Бойко победил и, признаться, это не лишило меня сна. И не об этом, не об этом мой рассказ, а совсем о другом. Дня через два после моего поражения вернулся я с работы, а жена говорит: — Представляешь, тебе только что звонила Рита N.! Ритa N. была моей однокурсницей по университету. Году в 75-м она уехала в Израиль, а оттуда перебралась в Англию, где давно работала на BBC. Мы были в очень дружеских отношениях в студенческие годы, но ни разу не связывались после ее отъезда. — Рита? С чего это вдруг? — А угадай! — Не знаю. Наверное, насчет выборов. — А вот и нет! — Ну, тогда что? — Сдаешься? — Ну, сдаюсь, сдаюсь. — Танцуй! Что это с ней? Спятила? — Она хочет, чтобы ты стал комментатором ВВС по советскому кино! Что? Я, разумеется, гожусь в комментаторы ВВС по советскому кино. Я только и создан, чтобы быть чьим угодно комментатором по советскому кино. И быть комментатором ВВС по советскому кино — это не только определенный престиж, но, наверное, и кое-какие фунты стерлингов. Но — почему? Почему она не позвонила мне пять, пятнадцать лет назад? — И она больше ничего не сказала? — спросил я жену. — Нет, больше ничего. — Так уж ничего? — По-моему, нет. — А если хорошо подумать? Может быть, что-то в начале, в конце? Какая-нибудь короткая фраза? — Ах, да. В конце она сказала: «Ведь он прошел в парламент, да?» — А ты что ответила? — А что я могла ответить? Нет, говорю, не прошел, и я очень этому рада. — Рада, да? Ну, радуйся. А дальше? — Она сказала — ладно, позвоню завтра. Но завтра Рита не позвонила. И послезавтра. Вообще она больше никогда не позвонила, я с ней так и не разговаривал за последние тридцать лет. Но я все жду, жду. Может, все-таки вспомнит? Уже и в Америку переехали — но вот зазвонит телефон, и я хватаю трубку с надеждой. Неужели Рита? Нет, опять не она. А я все жду... Уж очень хочется побыть комментатором ВВС по советскому кино. А может, она не перезвонила, потому что я не прошел? Нелепая, конечно, мысль — какая связь? — но все же? Но если так — так чего ж она мне раньше не позвонила, в разгар избирательной кампании? Почему не сказала: «Пройдешь в депутаты — будешь комментатором ВВС по советскому кино. Не пройдешь — извини»? Уж я бы тогда постарался, уж я бы бросил этому Бойке вся правду в лицо. Несмотря на его показное добродушие! 12 Всю жизнь я завидовал тем, кто умеет играть на музыкальном инструменте. Я бы хотел играть на пианино, гитаре. Иногда ни с того ни с сего мне приходят в голову красивые мелодии. Трудно, конечно, сказать, но мне кажется, что они мои собственные. За мою уже довольно длинную жизнь мне пришло в голову, может быть, полсотни таких мелодий. Многие из них погибли: не зная нот и не умея ни на чем играть, я их вскоре забывал. Это происходит так: в голове возникает мелодия, ты поешь и поешь ее, чтобы не потерять, идешь и напеваешь, разговариваешь с кем-то, а в голове поешь, покупаешь что-то, а сам поешь. Ты таскаешь с собой эту мелодию, как разведчики несли с собой товарища, раненного в самом начале задания. Они надеялись выполнить задание, вернуться и сдать его в медсанбат: благородное, но трудновыполнимое дело! Твоя задача еще трудней — ведь медсанбата не предвидится даже в конце пути. Никто не запишет, не сыграет твою мелодию. Остается лишь повторять и повторять ее, пока не запомнишь навсегда. Но тут есть коварный психологический феномен: когда повторяешь что-то новое без конца, то постепенно перестаешь его понимать или ощущать, оно становится чем-то неорганическим: повторяешь и повторяешь, но вот отвлекся на минуту — и словно ногой на сухую ветку наступил: хрусь, и нет ветки, полетела куда-то вниз. Так


погибли некоторые мои мелодии. Но в Америке появилась возможность фиксировать. Теперь, если я иду по улице и в голову приходит мелодия, сразу бегу к телефонной будке. Торопливо говорю поднявшей трубку жене: «Сейчас я еще раз позвоню, пожалуйста, не поднимай трубку!» Звоню еще раз и напеваю свою мелодию на автоответчик. У-фф! Порядок, сберег для потомства. Несколько раз, правда, бывало, что у меня в кармане не оказывалось монетки. Очень обидно. (А однажды нашлась только одна — хватило только на первый звонок. «Слушай, — говорю жене, — мне тут очень хорошая мелодия пришла в голову, я тебе ее сейчас напою, запомни, пожалуйста!» — «А дальше что?» — «Потом позвони кому-нибудь, и им напой! И попроси их, чтобы они тут же обратно позвонили и на наш автоответчик ее напели!» — «Знаешь что, — ответила жена, — если тебе нечего делать, то сам звони кому хочешь и напевай, что там тебе в голову взбрело. А мне надо обед варить!» И брякнула трубку. Так и пропала замечательная мелодия). На выжившие мелодии я пишу тексты. Так что на сегодняшний день я являюсь, можно сказать, бардом, полным автором примерно двадцати песен. Но опять же, песни лучше петь под инструмент. Да и голос у меня не очень, аккомпанемент бы скрадывал. А так поешь, тянешь высокую ноту — и все смеются. Они думают, если голос плохой, то и песня такая же. А песня как раз хорошая. Поэтому я и завидую тем, кто умеет играть. Очень, очень хотелось бы самому. Но нет, не довелось. Не суждено. А не суждено вот почему. Когда было мне три года, пошел я в детский сад. И примерно через два месяца со мной произошло нечто странное. Вернее, дикое. Жуткое. Дети из старшей группы затащили меня в свою спальню и, крепко держа, медленно расплющили мой правый мизинец дверью тумбочки. Зачем они это сделали? Почему выбрали именно меня? Чем я им досадил? Этого мне уже никогда не узнать. В детский сад я больше не ходил. И вообще после этого случая я превратился в глубокого индивидуалиста, анти-макаренковца. Классная руководительница подметила в своей письменной характеристике: «Чурается коллектива. Избегает участия в общественных мероприятиях». Это точно. Правда, я избегал, а коллектив всю жизнь догонял: то пионерскими лагерями, то армией, то работой учителя.... Впрочем, я не о том. Лет в шесть повела меня мама в музыкальную школу. Учительница сказала: — Ну что ж, слух у нас хороший. А чувство ритма вообще превосходное. Но, вы понимаете... у него практически отсутствует фаланга правого мизинца. С такой рукой нельзя играть ни на скрипке, ни на пианино. — Неужели так уж безнадежно? — вздохнула мама. — Увы. Но мальчик может превосходно играть на духовых инструментах. Или ударных. Тем более, с таким хорошим чувством ритма. — Ну что, будешь играть на трубе? — обратилась мама ко мне. Я упрямо помотал головой. Уже тогда я был снобом. А теперь, признаться, жалею. Ведь мелодии можно фиксировать не только на пианино или гитаре. Ну, положим, на барабане нельзя. А на ксилофоне, трубе — почему же, вполне. Соседей бы, правда, будил своей трубой. Если во сне придет в голову хорошая мелодия. 13 Этим летом мы с женой ездили в пансионат «Raduga» — по-русски «Радуга». Это пансионат для пожилых русских. Хозяин пансионата, Иосиф, восемнадцать лет назад перекупил у американцев большой дом и территорию, потом настроил еще домишек, наворотил всяких пристроек — получился не то туристический лагерь, не то дом отдыха. Пансионат. Под балконом у входа в главное здание — барельефы древнегреческих героев (американская культура чтит античность). В фойе до сих пор висят два облупившихся портрета дамы и господина аристократической наружности — может быть, бабки и деда бывшего владельца? Пансионат окружен лесом. Ступишь в него несколько шагов — там под прогнившими навесами стоят грубые столы из распиленных вдоль толстых деревьев. Кажется, что здесь когда-то обедали тролли. Жена догадалась: то были едоки барбекю. Лес тоже гнилой, неухоженный, весь в какой-то паутине, буреломный и сумрачный. Гулять можно только по проложенному сквозь лес шоссе, иногда уступая дорогу машинам. В номерах-бунгало не зажигаются настольные лампы, капают краны, не поднимаются окна — все состарилось, изветшало, Иосифу надоело поддерживать в своих владениях порядок. Но стареют и те, кто приезжает в «Радугу» из лета в лето с тех пор, как здесь воцарился Иосиф: люди и антураж состоят здесь в жутковатом гармоническом единстве — единстве умирания. Запах тлена почему-то еще острей оттого, что люди-то приезжают сюда как раз не умирать, а набираться здоровья, худеть, бронзоветь. Утром отдыхающие выстраиваются вокруг бассейна, и властная плотная женщина проводит зарядку. «Постарайтесь до конца разогнуть руки!» — все стараются, разгибают, но не всем удается — мешают артрит, остеохондроз. Но как они вздымают эти руки навстречу солнцу, с каким благоговением вдыхают озон — каждый взмах рук понижает давление и повышает потенцию, каждый вдох чуточку продлевает жизнь! Здесь русский дух, здесь Русью пахнет. А точней — здесь пахнет советскими шестидесятыми, семидесятыми. Говорят, в глазах убитого запечатлевается убийца. В глазах этих стариков навсегда застыл


любимый и презираемый СССР времен их отъезда. Они носят те кепки, надевают в дождь болоньевые плащи, ведут те же разговоры, разбавленные пятеркой английских слов. В клубе показывают старые советские фильмы. Как-то пустили культовых «Офицеров» Действие картины происходит сначала до, а потом после войны. Когда Юматов с Лановым дожили до 50-х и уже дослужились до генерал-майоров, толстая женщина, сидевшая недалеко от меня, спросила мужа: «Это уже наши дни?» — «Наши, наши» — успокоительно, с сильным еврейским акцентом ответил муж. Вечерами над досчатой летней эстрадой восходят давно погасшие звезды — Аида Ведищева, Вадим Мулерман, Ирина Фогельсон. Свой реанимированный репертуар они исполняют страстно, раскованно, стараясь пошире раскидывать руки и щадить голоса. Публика ритмично хлопает и нестройно подпевает. В конце выступления исполнитель говорит: «А сейчас вы сможете купить мои кассеты. Они стоят десять долларов, но я продам по семь, потому что я вас всех люблю!» Или он/она говорит: «Надеюсь встретиться с вами следующим летом, дорогие мои люди!» — и с намеком смотрит на Иосифа, скучно стоящего справа от эстрады с тонкой пачкой купюр в кулаке. У всех слушателей слезы на глазах: дожить бы до следующего лета! Звезды укатывают, и, усевшись на шаткой завалинке, еврейские женщины еще долго, заполночь поют «Уральскую рябинушку», «Катюшу», «Оренбургский пуховый платок». Что занесло нас в этот потусторонний уголок? Это недалеко. Это дешево. Это... забавно. Гуляя по шоссе, мы без усилий обходим всех этих пенсионеровмоционеров. Соседи за столом говорят: «О-о-о, нам бы ваши годы!» Нигде не чувствуешь себя таким здоровяком, как у больничной постели родственника. Нигде мы не чувствовали себя так молодо, как в «Радуге». И в конце-то концов, какое нам дело до среднего возраста здешних отдыхающих? Домик у нас индивидуальный, а если идти от него окольной дорожкой, то можно выйти за ворота «Радуги», не напоровшись ни на одну инвалидную коляску. А там — бесконечно вьющееся шоссе, леса, лужайки, озера... Мир не кончается «Радугой», и ему есть чем порадовать глаз и сердце. Был бы мир между нами, между двумя...Этого, увы, как раз не наблюдалось. Мы приехали в «Радугу» не то чтобы в ссоре, но и не в согласии. Жена за что-то обиделась на меня. Она часто на меня обижается. Но теперь я надеялся поправить наши взаимоотношения. Природа! Погода! По прибытии жена прилегла отдохнуть с дороги, а я вышел на шоссе. Было пять вечера. Отдыхающие завершали послеобеденный моцион. Выбрав самую сохранную пару, я попросил порекомендовать хороший маршрут. «Чтобы не очень короткий и не очень уж длинный, часа на полтора нормальной ходьбы, и чтобы было красиво!» «О, мы знаем, что вам надо! — обрадовались они. — Вот смотрите: пройдете еще метров триста, увидите слева указатель: Батник. Сворачивайте и идите по той дороге, держа все влево и влево. Вот увидите — лучше нет!» Я решил, на всякий случай, тут же проверить этот Батник собственными ногами и глазами. Прошел триста метров. Действительно, Батник. То есть, разумеется, никакой не Батник, а Buttrink Road. Ну да это уж ладно, неважно. Завернул. Пошел. Путешествие отняло полтора часа. И правда — лучше не бывает. Чудо. На следующий день мы отправились той же дорогой втроем: я, жена и наша собака Роська. Было пять вечера. Я не хотел рисковать: пусть все, все — свет, звуки, ветерок — будет по-возможности таким же, как вчера. Говорят: мир прекрасен. Но думаешь: да, он прекрасен, но где-то там, далеко. Или думаешь: люди немного преувеличивают. Но то, что стало открываться перед нами, едва мы свернули на Батник — это было удивительно. Какие-то бесконечные гладчайшие травяные поляны с лесом вдали. Сбегающие вниз по холмам рощи с наклонными узловатыми вязами. Чистые зеркала озер: вокруг лес, а в озерке тот же лес, но уже художественный, преображенный задумчивой озерной рябью. Крепкие мостики каменной кладки, под которыми журчат среди кувшинок тихие, грустные ручьи. И дома, дома: просторные ранчо с проложенными между ухоженных газонов асфальтовыми въездами, а за каждым ранчо — опять поляна до самого леса, и непременно прямо на земле — огромная тарелка телеантенны, наставленная на космос. Сложенные из крепких молодых бревен домики-срубы, точь-в-точь как в фильмах про ковбоев. Дома только что построенные, сверкающие свежей краской. Дома покинутые, с провалившимися крышами, с оставленными между деревьев гамаками и пластиковой садовой мебелью, едва белеющей среди дикой травы; я поднял книгу из непросохшей дождевой лужицы на стуле: это был школьный учебник химии. Живописно разбросанные лесопилки. Вылизанные церковки. И фермы, фермы по краям маленьких аккуратных полей, по которым тихо, бездымно ползут окрашенныые в красное, голубое, оранжевое веселые кузнечики сельхозмашин. И все это залито кротким, розоватым бестревожным предзакатным солнцем. Фантастика. Даже не просто фантастика, а научная фантастика: планета Земля, какой она — может быть? — станет в будущем, когда техника настолько поумнеет, что перестанет нахально выпячиваться, а люди так поумнеют, что заскучают от этой техники и станут по-настоящему любить лишь эти поляны, озерца, лески. Такую Землю, как бы погруженную в ностальгию по самой себе, показал Тарковский в начале «Соляриса» и описывали в своих ранних книгах братья Стругацкие: роман «Полдень, ХХII век». И по такой Земле мы сейчас шли, держа все влево и влево по Buttrick. И это был никакой не ХХII век, а была обыкновенная американская country side!


За деревянной изгородью стояли кони, десятки коней. Некоторые ели траву, другие задумчиво стояли, положив головы на крупы других коней, третьи били копытами о землю. — Смотри, кони! — сказал я. — Наверное, это конезавод. Разводят коней для фермеров, — сказала жена. Перед большими амбарными воротами стояли столы. На них были расставлены старинные статуэтки, сервизы из фарфора, древние фолианты. — Наверное, это лавка древностей, — сказал я. —Но куда же исчезли хозяева? — Каких древностей? Просто кто-то распродает свою рухлядь. Напекся под солнцем и пошел поспать, — сказала жена. Вдруг совсем рядом с нами из кустов вынырнул олень. — Олень! — воскликнул я. — Держи Роську на коротком поводке. От них болезнь Лайма, — сказала жена. За нашими спинами загудела машина. — Осторожно, машина! Прыгай! — сказал я и протянул ей руку. — Ничего, спасибо, — сказала она, переправляясь через широкую канаву вброд. Дальше мы шли по обочине. Некоторое время я молчал. (Она молчала все время). Наконец я сказал: — Красота! — Красота среди бегущих, — ответила жена. Высоцкий — это хорошо, но при чем тут он? Вы думаете, что моей жене не свойственно восхищение прекрасным? Еще как свойственно! Но ей еще более свойственно огромное, изощренное упрямство. Прямо у обочины стоял очередной заброшенный дом. На дверной его притолоке осталась менора. Роська подбежала к крыльцу дома и оросила его. — Роська — антисемитка, — сказал я, не зная, о чем еще поговорить. — Это Таня ее подучила. — Нет, это ты подучил, — быстро ответила жена. — Ну, вот это уж совсем глупо. Чего бы я ее подучивал, если я сам еврей? — А я бы чего? — Ну, ты все же русская. — Нет. Это ты подучил. — Почему я? — Потому что ты всему ее подучиваешь, — убежденно сказала жена. — Чему же я ее еще подучил? — Ты подучил ее, чтобы она меня кусала! — мстительно и торжествующе сказала жена и засмеялась. Дальше мы шли молча, пока жена не сказала: — Я устала. Зачем ты выбрал такую длинную дорогу? — Мы почти вернулись. — Ты всегда говоришь — почти вернулись. Надеюсь, мы вернемся до темноты. Надо было хоть фонарик взять. — Не надо было. Вот, мы уже пришли. Домиков «Радуги» еще не было видно, но поперек шоссе лежал пожилой человек, совершавший отжимания. Он делал это без больших усилий: стоило ему чуть-чуть согнуть руки, как его живот касался асфальта. По этому человеку я и определил, что мы почти вернулись. Мы прошли в арку и направились к своему домику. Было семь вечера. Мы помыли руки и пошли ужинать. Потом вернулись, немного почитали и рано легли спать, повернувшись друг к другу спиной. *** По мосту идет человек в трусах. Едут машины, спешат пешеходы. А он идет в трусах. Отчего же в трусах он идет? Он переплыл на другой берег широкой реки, А назад не решился плыть. Испугался, или сил не хватило. Теперь дошел до моста И идет по нему, чтоб вернуться домой. По мосту идет человек в трусах, Человек, проигравший спор.


Федор Худяков ПЛЕН. В ОККУПАЦИИ. КИЕВ 1941-1943 ГОДОВ Из книги «Прожитое и пережитое» Если бы солженицынский Иван Денисович сам написал книгу о себе самом, то, наверное, получилось бы сочинение, похожее на книгу воспоминаний Федора Федоровича Худякова. Получился бы протяженный, но при этом немногословный рассказ о том, как человек — по ошибочной традиции называемый «простым человеком» — в куда как не простую эпоху мировых, гражданских и «локальных» войн, социальных и национальных революций, массовых, чтобы не сказать — тотальных репрессий, пытается выжить, не теряя при этом лица, не утрачивая моральных ориентиров, не поступаясь своим человеческим достоинством. Лукавые жизненные обстоятельства делали Худякова то батраком на барских плантациях, то штабным писарем и уборщиком базарного клозета, то стеклографистом и председателем профкома, секретареммашинисткой и ответственным работником жилфонда, чертежником и солдатом, и, наконец, писателеммемуаристом. Подобно солженицынскому Ивану Денисовичу, он проявляет замечательную жизнеспособность — благодаря разносторонней одаренности, не иначе как богоданной способности отменно выполнять любую работу, которую предлагают или навязывают ему жизненные обстоятельства. Лязгающее железо истории, подобно тяжелому танку утюжащее людей без разбору, и податливая человеческая плоть, — но мыслящая и чувствующая плоть! — сталкиваются на страницах воспоминаний Худякова, хотя автор и не помышляет о высоких исторических категориях, а просто , спокойно и без пафоса, с замечательной памятливостью рассказывает о своей жизни. Рассказывает последовательно, нисколько не заботясь о том, чтобы увлечь читателя искусно или искусственно построенной интригой, сюжетными хитросплетениями и красотами слога. Но вопреки этому — а может, именно благодаря этому! — его непретенциозное повествование достигает высокой художественности. Его человеческая честность оборачивается честностью прозы, его исключительная наблюдательность, не раз спасавшая ему жизнь в тяжких жизненных обстоятельствах, становится художественным качеством его повествования. Перед нами — достойный образец той «честной прозы», которую Пушкин в позднюю пору искал для своего «Современника», а поздний Твардовский для своего «Нового мира». Особая, глубоко трогательная особенность этого повествования заключается в том, что автор даже не догадывается о своем художественном даре и уж, конечно, ни на какое художество не покушается. Из обширных воспоминаний Ф.Ф. Худякова (1905—1984) читателям «Егупца» предлагаются два раздела. Полностью книгу Ф.Ф. Худякова «Прожитое и пережитое» подготовил к выпуску Издательский дом А.С.С. ПЛЕН Между тем начинало светать. Восточная часть неба побелела, затем порозовела. День обещал быть солнечным. Замолчали и командиры. Кругом тишина. Немцы перестали стрелять. Наша впадина одним боком прижималась к насыпи железной дороги. Вдруг очень близко послышалось тарахтение мотоциклов. Еще несколько минут, и я увидел по бровке окружности нашего котлована десятка два немцев с автоматами, направленными на лопухи, под которыми мы лежали. Раздались крики: — Рус! Сдавайся! Одновременно несколько немцев дали очереди из автоматов поверх наших голов, в насыпь. Я приподнял голову и увидел страшную картину. Наши бойцы поднимались один за другим с поднятыми руками. В это время я услыхал голос Серебрякова: — Ну, Гончар, все... Давай! Гончар выхватил пистолет и в упор выстрелил Серебрякову в лицо, затем вторым выстрелом — себе в голову. Оба упали. Я понял — сдаваться в плен немцам они не хотели, а, видя безвыходное положение, решили покончить с собой. У Серебрякова оружия не было, был, правда, автомат с круглым барабанчиком, но без единого патрона. У Гончара же был пистолет. Видимо, когда мы собрались ночевать под стогом, и я по распределению лег спать первым, — они договорились. Я успел заметить, что командиры с бронепоездов поднялись, как и все бойцы, с поднятыми руками. Что делать мне? Сдаваться я тоже не хотел, а застрелиться из винтовки — не мог. Слишком длинная, да еще со штыком, я не достал бы пальцем до курка. И я продолжал лежать, держа в правой руке винтовку. Но это продолжалось секунду-две, не более. Я почувствовал сильный удар в руку выше локтя и выпустил винтовку. Быстро оглянулся и увидел немца, который прикладом автомата ударил меня по руке. Кто-то, не то Гончар, не то Серебряков хрипел. Над ними склонились еще два немца, но хрип прекратился, и один из немцев сказал: «Капут!» Я поднялся уже без оружия, рука висела как плеть. Глянул в лицо немцу. Заметил — молодой, лет 25, не


более. На лице во весь рот нахальная улыбка. Он начинает обшаривать мои карманы, вытаскивая патроны, и срывать с пояса патронташи. Я здоровой рукой отстегнул пояс, он выхватил его, сдвинул и скинул на землю все четыре патронташа и сумку с гранатами. Затем, повертев в руках пояс (а он был у меня очень хорошим — новый желтенький, широкий ремень), сунул себе в карман, показывая мне, чтобы я вывернул карманы. Превозмогая боль в руке, я вытряхнул из карманов шинели все патроны, а из брюк, где лежал бумажник, я его не выбросил. Там же карточки Ани и Юры, но вытащил перочинный ножик. Ножик у меня был очень хороший, с красивой каменной ручкой, с многими лезвиями и всякими шилами, штопором, отвертками. Немец, увидев ножик, выхватил его из рук и также сунул его себе в карман. Затем подтолкнул меня, и мы стали выбираться из котлована. Я глянул по сторонам. Возле каждого из наших бойцов стояло по одному-двум немцам, которые также потрошили карманы и обезоруживали. Затем нас всех построили и повели в какое-то селение. Там нас загнали во двор, видимо, колхозной фермы. По дороге я увидел десятка три мотоциклов, а перед входом в селение — замаскированные ветками орудия и минометы. Кругом ходили в разных направлениях отряды немцев человек по 20—30. Видимо, здесь их было много, какая-то крупная часть, и я подумал, что нашей группой мы, конечно, ничего бы не сделали. Погибли бы все, а толку никакого, да и в открытом поле мы не представляли никакой силы. Итак, я в плену. Что будет дальше, не знаю, но знаю, что из плена надо будет вырваться чего бы это ни стоило, даже жизни. Смогли же Гончар и Серебряков покончить с собой. Этим сволочам, проклятым немцам, мы еще отплатим за все. За Киев, за наши другие города и сожженные села, за Аню и Юрочку, за ту девушку-студентку, за ту убитую, что перед Березанью лежала, уткнувшись лицом в песок, за всех убитых наших красноармейцев. Еще рассчитаемся, и не будете так нахально улыбаться, как тот немец, что едва не перебил мне руку, будете и вы, гады, драпать. Посмотрим, будет ли тогда вам до смеха. Так я сидел в группе пленных, и мысли летели одна за другой. В ушах по-прежнему стоял шум: чум! чум! чум! Болела рука... Между тем, число пленных все увеличивалось. Немцы то и дело приводили группы по 10—30 человек. Все уставшие, замученные, едва передвигали ноги. Часам к 11 утра набралось человек триста. Принесли на носилках какого-то раненого. Кто он — не знаю, видно старший командир. Иначе с рядовыми немцы бы не церемонились, а просто пристрелили бы. Он лежал накрытый с головой шинелью. Кисть одной руки свешивалась с носилок и была вся в запекшейся крови. Несли его наши же бойцы — шесть человек, по три с каждой стороны. Сопровождали его два немца с автоматами. Затем появился, видимо, врач, откинул шинель, осмотрел раненого и что-то сказал конвоирам. Нас стали поднимать и выстраивать в колонну по шесть человек в ряд. Затем переднему ряду приказали взять носилки с раненым, и вывели из селения на дорогу, ведущую куда-то на юго-восток. Я обратил внимание на то, что вдоль дороги лежали на земле протянутые синие и красные провода. Подумал: телефонная связь. Не успели прийти, а уже наладили связь своих частей. Но еще больше я удивился, когда на перекрестках дороги, или если от дороги, по которой мы шли, в сторону уходила ветка другой дороги, был вкопан столбик с прибитой дощечкой в виде стрелы, на которой была надпись — куда идет дорога — название села, хутора или колхоза и указано расстояние: 5 км, 18 км, 7 км и т. д. Надписи на немецком языке. Наши конвоиры — немцы с автоматами — через каждые полкилометра останавливали колонну, меняли пленных, несущих носилки с раненым. Первые шесть человек шли в хвост колонны, а следующий ряд принимал носилки на свои плечи. Так мы двигались часа два. Наконец, наш путь пересекла широкая грунтовая дорога. На перекрестке на стрелке, показывающей путь влево, я прочитал «Jagotin — 12 km». У дороги в зелени стоял домик, крытый железом, и видны были в глубине двора разные хозяйственные постройки. Возле дома стояло несколько мотоциклов и одна легковая машина. Против домика на обочине сделали привал. Кроме мотоциклов с колясками и машины я заметил несколько человек в оригинальном одеянии, не похожим на то, в которое были обмундированы остальные немцы. На них были темного сине-зеленого цвета длинные плащи с капюшонами. Поверх плащей на шее на большой цепи висела на груди какая-то бляха. Эта цепь и бляха напомнили мне бутафорские королевские цепи, какие в наших кинокомедиях и театральных постановках одевают «королям». Но капюшоны заостренные кверху и длинные плащи, застегнутые до низу, и только перетянутые в талии поясом из того же сине-зеленого материала, напомнили мне ку-клукс-клановцев. Эти немцы важно прохаживались по дороге, казалось, никого и ничего не замечая. Кто-то из пленных сказал: — Это полевая жандармерия. Я же подумал, что это скорее простые регулировщики, так как мы их встречали на перекрестках дорог. Кто бы это ни был, но они отличались от всех немцев, и своим видом наводили страх. Но вот к нам откуда-то подъехала на прицепе к автомашине походная кухня. Пленные зашевелились. Привезли еду. Но это была не еда, а черный кофе, конечно, без сахара и без молока. Выстроилась очередь, стали давать каждому в котелок по черпаку. У меня котелка не было, а была фляга. Когда до меня дошла очередь — я подставил флягу. Немец выругался, но все-таки, проливая кофе на землю, нацедил мне полфляги, а потом пустым черпаком, продолжая что-то лопотать, наверно ругаясь, ударил меня по голове. Удар пришелся на каску, я его почти не ощутил, и поспешно отошел в сторону. Я не ел уже несколько дней,


а не пил со вчерашнего вечера. Поэтому с жадностью выпил половину налитого мне кофе и почувствовал, что это меня подкрепило. Надо беречь силы, подумал я, и сел на землю, разглядывая окружающих меня пленных. Вблизи от меня сидел молодой врач, совсем молоденький, видно, выпуска 41-го года с лейтенантскими знаками различия и значком «чаша со змеей» в петлицах. Рядом с ним сидела молодая девушка. Может, медсестра, может, санинструктор. Голова ее не была ничем покрыта. Черные густые волосы, чуть подстриженные и вьющиеся, густой шапкой покрывали голову. Вокруг нас через каждые 8—10 шагов стояли немецкие автоматчики. Вдруг один из них, вытащив из кармана машинку для стрижки волос, подошел к этой девушке, запустил пятерню в ее волосы, а другой рукой, держа в ней машинку, стал цокать этой машинкой у нее над головой, вроде стрижет волосы. Девушка побледнела, сжалась и прислонилась к этому молодому врачу, как бы ища защиты. Врач тоже побледнел и, подняв голову к немцу, крикнул: — Как вы смеете! Она же врач! Тогда немец ударил его в лицо машинкой для стрижки волос. У меня закипела вся кровь, и я вскочил, сделав шаг в сторону немца. В эту минуту я ничего еще не решил, что буду делать, и что будет дальше тоже не думал, я видел эту нахальную сволочь, которая издевалась над нашими советскими людьми, забыл, что я пленный, и любое мое сопротивление кончится для меня очередью из автомата. Но в этот момент к нашей группе подошел немецкий офицер, которого ни немец, ни молодые врачи, ни я не заметили раньше, наблюдая за сценкой с машинкой для стрижки. Он, по-видимому, видел все, потому что, еще не доходя до нас шагов пять, строго что-то крикнул, а затем быстро-быстро заговорил по-немецки повышенным тоном. Я, конечно, ничего не понял, уловил только слова: «Ду бист дойче зольдат!». Немецкий солдат, держа в руке машинку для стрижки, цокнул каблуками и выпрямился в стойке «смирно». Видимо, офицер ругал его за хулиганство, стараясь внедрить в его башку, что, мол, немецкие солдаты так не поступают. При виде этой сценки поднялись и другие пленные, сидящие вокруг нас. Тогда офицер, перестав ругать немецкого солдата, обратился к пленным на чистейшем, без всякого акцента, русском языке. Я заметил, что этот офицер был уже пожилой человек, с седыми висками и с седыми усами, бороды не было, сбрита. Он, наверно, находился в домике через дорогу, и незаметно для нас вышел, направившись к пленным. Он задавал им трафаретные вопросы, какие задают пленникам: — Из какой части? Какой армии? Кто командир части? Где стояла часть до отступления? и т. д. Пленные называли свои части — такой-то полк, такой-то артдивизион. Правда, ответы были скупые — вроде «пехотный полк», «пулеметная команда», «обоз», «какая армия — не знаем», «фамилии командира не знаем, какой-то генерал» и т. д. — Ну, генералов среди пленных мы еще не видели, надо полагать, что они сбежали раньше вас. Самый старший по званию из тех, кто попал в плен — майор, остальные — младший комсостав. Передо мной встала картина гибели Гончара и Серебрякова. Не сбежали генералы, а может, так как и они, предпочли смерть плену? В это время немецкий офицер задал вопрос: — Куда же вы все-таки шли? Я почувствовал раздражение и ответил: — Как куда? Шли на восток, к своим. Есть же у нас по ту сторону окружения наша армия, не разбитая, не деморализованная... Шли в сторону Прилук, Лубен, наконец, Полтавы... Харькова. Немец как-то серьезно, многозначительно глянул мне в лицо. Ему, конечно, не понравились мои слова о нашей армии по ту сторону окружения, но он спокойно ответил: — Вам, чтобы добраться, как вы говорите «к своим», надо суметь пройти не менее двухсот километров, занятых нами. И не просто пройти, а про-би-ваться. Вы говорите Прилуки, Лубны, Полтава... Да знаете ли вы, что и Прилуки, и Лубны, и Полтава, и даже Харьков уже в наших руках... И нет за границей окружения никакой вашей недеморализованной армии... Мы вот на днях и Москву заберем... Ну, подумал я, это уже загибаешь, но ничего не ответил и больше не вступал с ним в разговор, а отошел в сторону. Поговорив еще минут 10 с пленными, немецкий офицер ушел обратно в домик, а нас стали поднимать и выстраивать в сторону Яготина. Раненый, которого мы несли на носилках, остался там, возле домика. При входе в село Яготин я обратил внимание на небольшое кладбище, могил 40—50. На каждой могиле крест из березовых тонких стволов с прибитой дощечкой, а на бугорке земли — немецкая каска. Значит и вам, проклятые фашисты, досталось. Такие кладбища я видел потом много раз почти перед каждым селом, через которое мы проходили. В плен я попал 22-го сентября, вырвался из плена 22-го октября 1941 года. Один месяц в плену. Как будто немного, но то, что пришлось пережить за этот месяц, свидетелем каких событий пришлось быть — не изгладилось из памяти до сегодняшнего дня и не изгладится до самой моей смерти. Только тут, в плену, я воочию увидел, что представляют собой фашисты, увидел их жестокость. Не буду описывать день за днем пребывание в плену, я опишу лишь несколько эпизодов, которые дадут полную характеристику и немцам, и условиям, в которых мы находились. Первое, что они сделали — сняли с нас шинели. Это же сукно, а приближалась зима. У кого были сапоги — сняли сапоги. У кого было суконное обмундирование — брюки, куртки, рубашки — сняли это суконное


обмундирование. Среди сотен пленных появились люди в одном белье, босые. Держали нас все время на открытом воздухе, прямо на земле. Правда, немцы проявили «милосердие». Среди пленных было много узбеков, казахов, евреев. Так вот, если в одном белье или без обуви оказался русский или украинец — переводчик в сопровождении немецкого автоматчика искал глазами нашего бойца — еврея или узбека, казаха, — и под угрозой расстрела на месте заставлял того раздеться или разуться, и его хлопчатобумажную одежду вручал пленному русскому или украинцу. Через три-четыре дня в одном белье оказались только пленные нерусской национальности. Естественно, они, измученные холодом и голодом, жались один к другому, согревая друг друга своими телами, и на территории лагеря держались особняком, отдельной группой. А лагерь размещался в Яготине где-то в центре села на колхозном дворе, ограниченном с улицы забором из нескольких рядов колючей проволоки, по бокам — длинными постройками, вероятно, фермами для скота. Задняя часть двора была открыта, но оканчивалась отвесным обрывом, высотой метров 50—60, с болотом внизу, подходящем к самому обрыву. Она никем не охранялась — спуститься вниз практически было невозможно. Внизу, на краю болота валялись сброшенные туда трупы лошадей, и из болота поднимался невыносимый смрад. На чердаках построек по бокам были проделаны отверстия и установлены пулеметы, направленные на территорию лагеря. Есть ничего не давали. Вернее — кормили. На улице стояла одна походная кухня, и что-то в ней варилось. Потом по 15—20 человек выпускали за колючую проволоку, и пленным давали по черпаку какой-то баланды. Но у меня не было даже котелка, и я решил использовать каску. Между прочим, один из немцев ударил меня по каске прикладом автомата, а стоявший рядом переводчик пояснил: каску носить нельзя. Пилотки у меня не было, и я остался с непокрытой головой. Я тогда вырвал в каске внутреннюю подкладку вместе с фетровым зубчатым околышком, водрузил на голову — получилось что-то вроде короны. Меня потом пленные называли «королем», но получить свой черпок баланды я уже не смог. Котел был исчерпан до дна, и больше его немцы не разжигали. А пленных все приводили и приводили. Их уже набралось около тысячи человек. Процедура с раздеванием не прекращалась, и людей в белье стало прибавляться. Примерно на третий или четвертый день на территории лагеря появился немецкий офицер, встал на кучу бревен, лежавших возле колючей проволоки. Рядом с ним переводчик в штатском. Немец что-то проговорил. Переводчик перевел: — Господин немецкий офицер потерял на территории лагеря свою полевую сумку. Кто нашел — принесите сюда. Если через полчаса сумка не найдется, будут расстреляны 100 человек. Прошло полчаса. Сумка, конечно, не нашлась. Офицер дал команду, и с улицы через открытые ворота вбежало в лагерь человек 30 немецких солдат с автоматами. Половина из них, направив автоматы на толпу пленных, выстроилась цепочкой, отрезав один из углов территории. В этом углу, сбившись в кучу, находились пленные в одном белье, то есть пленные евреи или красноармейцы среднеазиатских национальностей. Другая половина немецких автоматчиков с криками «Аб! Аб!», ударяя автоматами по стоящим и сидящим людям, стала выгонять их на улицу. Было ли там 100 человек или 120, а может быть только 90 — не знаю. Я понял: их поведут на расстрел. Их куда-то повели, вероятно, за пределы села Яготина, и больше они не возвращались. На другой день, как только встало солнце, подняли криком «Аб!» и всех остальных пленных, вывели на улицу и выстроили в колонну. Нас было около тысячи человек. Вдоль колонны, с обеих сторон, через каждые 8—10 шагов встали немецкие автоматчики, и повели нас через село Яготин по какой-то дороге. По солнцу я определил, что нас ведут на восток, то есть в ту сторону, куда мы стремились при отступлении. Действительно, нас повели в сторону Пирятина, то есть Прилук. Через километров 15 подвели к селу. На вывеске со стрелкой на немецком языке перед селом красовалась надпись: «Sulimovka — 2 km». Через село нас заставили двигаться бегом. Отощавшие, голодные, промерзшие люди после марша в 15 километров бежали, спотыкались, падали и вновь бежали. Если кто-то после падения и крика конвоира «Аб!» сразу не вскакивал, а продолжал лежать, немец в упор в затылок или в спину давал несколько выстрелов из автомата, после чего этот пленный уже навек встать не мог и оставался лежать на дороге. У меня были тесные ботинки, ноги горели, голова кружилась, в глазах желтые пятна, в ушах не прекращался звон. В такт этому звону на шее с обеих сторон вздувались жилы, и биение пульса я не только ощущал в этих жилах, но, казалось, слышал ушами. Только не упасть, не упасть. Это будет конец, и я, превозмогая все, шел в ряду. Мы пробежали село Сулимовку. На противоположной стороне, уже за селом, был лагерь для военнопленных, обнесенный двумя рядами колючей проволоки с выстроенными вышками для часовых. С этих вышек на лагерь смотрели дула пулеметов. В лагере уже находилось тысячи три пленных. Сбоку от лагеря, также отгороженная колючей проволокой, была небольшая территория, на которой стояло четыре походных кухни. Кухни дымились. Значит, варилась какая-то пища. Эта территория была соединена с основным лагерем двумя коридорами из колючей проволоки. По одному из них немцы впускали партию человек по 50 пленных в загородку с кухнями. И когда из этих четырех кухонь им выдавали по черпаку варева, — их по другому коридору загоняли обратно в лагерь, и лишь потом впускали следующую партию. Конечно, голодные пленные толпились перед входным коридором, и мы, как вновь пришедшие, смогли стать лишь сзади толпы. Но котлы в походных кухнях иссякли, и подача пищи прекратилась. Три четверти


пленных так ничего и не получили, в том числе и вся наша группа в какую-то тысячу человек. Но немцы опять что-то засыпали в котлы и начали варить вторую порцию, а время уже давно перевалило за полдень. Естественно, что тот, кто поздоровее, кто посильнее, проталкивался в толпе пленных вперед и стоял ближе к проходу в заветное отделение. Никакой очереди и никакого порядка не было. Люди постепенно превращались в скотину. Кто посильнее, тот может за день умудриться получить два раза, а большая часть пленных — ни разу. К вечеру раздали вторую порцию варева. Мне не удалось получить и в этот раз. Естественно, возникала ругань и драки среди пленных, но немцы «беспорядок» умиротворяли быстро. Три-четыре автоматчика открывали стрельбу из автоматов, пленные прекращали драку, разбегались в стороны, оставляя на земле с десяток трупов. На следующий день с утра в лагере появился опять немецкий офицер в сопровождении двух автоматчиков и переводчика. Переводчик объявил: — Господин немецкий офицер потерял на территории лагеря часы. Если через полчаса часы не найдутся, будет расстреляно 50 человек. Мы уже по яготинской полевой сумке знали, что это только предлог к расстрелу. Но какой способ выберут немцы на сей раз, чтобы отобрать 50 человек, нам было неизвестно. Офицер стоял неподвижно и ждал. На земле у его ног была расстелена палатка. Вдруг из толпы пленных вышел один красноармеец, держа в руках карманные часы. — Вот, я нашел... Офицер жестом показал положить часы на палатку. Пленный положил. Офицер стальной тростью, не нагибаясь, перевернул часы на палатке и сказал одно слово: «Найн». Тогда пленный нагнулся, чтобы взять часы обратно. Но немец со всего размаха ударил его по спине своей стальной тростью. Рубашка и гимнастерка оказались рассеченными, со спины потекла кровь. Пленный, пригнувшись, бросился и замешался в толпе. Тогда появился второй пленный, также с часами. — Вот, и я нашел. Сцена повторилась, только этот второй пленный уже после слова «найн» брать обратно часы не решился. Так в течение 10—15 минут подходили пленные и клали на палатку часы, желая своими часами уплатить за жизнь неизвестных им советских людей. Наконец, офицер что-то сказал. Переводчик перевел: — Среди сданных часов — часов, принадлежащих офицеру, нет. Но может быть, он сможет выбрать из этой кучи что-нибудь подходящее. Поэтому расстрел отменяется. Затем переводчик, сделав узел, забрал все часы, и вся сволочная кавалькада — офицер, переводчик и два автоматчика, — вышли за пределы лагеря, направляясь в село. Ночевали мы в Сулимовке, как и в Яготине, прямо на земле. Но тогда было сухо и сравнительно не холодно, особенно если прижаться вплотную друг к другу. Но в эти дни погода переменилась, пошли холодные осенние дожди с сильным северным ветром. Мы были в одних хлопчатобумажных гимнастерках, промокали до нитки и сильно мерзли. Стали рыть руками, ложками, у кого был ножичек — ножиками, ямки глубиной 20—30 см по величине, чтобы могло лечь вплотную человек 10. От дождя эти ямки-корыта не спасали, но от ветра давали кое-какое укрытие. За несколько дней пребывания в Сулимовке мне только один раз удалось получить какую-то баланду — водичку, в которой плавало пару кусочков полусваренного сахарного буряка и несколько листиков ботвы от сахарной свеклы. Но есть даже как-то не хотелось. Хотелось пить, а воды в лагере не было. Дождь, который причинял нам мучения, в то же время был и спасителем. Мы утоляли жажду тем, что беспрерывно сосали свои гимнастерки. Хотелось еще курить, а курить было нечего. Тут я с горечью подумал, что там, в Березани, когда из горящего вагона прицепленного в хвосте бронепоезда кто-то выбрасывал ящики с махоркой, я мог взять не одну, а несколько пачек. Было бы сейчас, что покурить, и махорка в лагере служила дорогим обменным фондом. Дело в том, что у некоторых пленных в вещмешках были какие-то продукты — сухари, печеная картошка, сырая морковка — в общем, что-то съедобное. Эти пленные своими запасами ни с кем не делились, но в обмен на одну скрутку табаку давали или морковку величиной с мизинец или корочку сухарика. По лагерю то и дело раздавались голоса: — Даю за скрутку табака одну печеную картошку! — Даю за щепотку соли одну морковку. — Даю за три затяжки цигарки десять зерен кукурузы. Так мы, голодные, раздетые, промерзшие до костей, измученные до предела, постепенно теряли облик людей, возвращаясь в первобытное общество, где царил натуральный обмен. Но вот мне в один из дней пребывания в Сулимовке повезло. Утром, чуть рассвело, я без цели бродил среди толп пленных, а их уже в лагере было тысяч десять-двенадцать, почти бессознательно вглядываясь в лица, может быть кого-нибудь встречу из 2-го ОПБ. Но знакомых не было. Встретил, правда, одного телефониста, но он меня не узнал, и когда я подошел к нему, — он как-то отстранился и поспешно смешался в толпе пленных. Увидел я и нашего помощника командира батальона. Он был в солдатской гимнастерке, без знаков различия. Вспомнил, как еще под Киевом в Мостищах я, по распоряжению нач. штаба составлял сведения на весь комсостав — кто, откуда, каким военкоматом призван и т. д., и обратился к нему:


— Товарищ Порядин! Подойдите на минутку сюда, мне надо заполнить на вас сведения. Он рассердился и заявил: — Я тебе не товарищ Порядин! Я воентехник второго ранга! И обращаться ко мне надо по уставу, называя воинское звание! Понял?! Я тогда понял, что это самовлюбленный самодур, но понял я, что и сам виноват, слишком привык к гражданке, и не знал, что к 1941 году наша армия это уже не та, когда я служил в 73 полку в 1923—1924 годах, и называл своих начальников по имени и отчеству, а они меня просто «Федя». Сейчас, видя на Порядине красноармейскую форму, я просто подошел к нему, увидел в нем «родное» лицо — своего однополчанина: — Здравствуйте... Вы тоже попали в эту беду... Но он меня перебил и сухо отрезал: — Вот что. Ты ко мне не подходил. Я тебя не знаю, ты меня не знаешь... Понял? Я понял, что он не только самодур, но еще и трус, подлец. Ведь не в лагере он сменил свою форму воентехника 2-го ранга на красноармейскую гимнастерку и ботинки с обмотками, а, значит, раньше, чем попал в плен раздел какого-то убитого, переоделся в красноармейца, заранее планируя сдаться в плен. Так, мол, безопаснее будет. Перед глазами опять встал образ Гончара и Серебрякова... Я сплюнул, повернулся и отошел в сторону, ничего ему не ответив. Я сказал, что в один день мне повезло. Бродя в это утро по лагерю, я подошел к колючей проволоке где-то совсем в стороне от входных ворот, и не заметил как в лагерь вбежало человек 20 автоматчиков, которые цепочкой отрезали группу пленных около 100 человек, стоявших сбоку у проволоки. В это число попал и я. Это на расстрел, — промелькнуло в голове, но удирать было уже поздно. Автоматчики открыли проход в проволоке, и всех нас вывели за пределы лагеря. Там выстроили в колонну. Тут же подъехало несколько пароконных подвод. Нашу колонну пристроили в хвост к подводам, и мы двинулись в глубину поля. Подводы остановились примерно в километре расстояния на участке, засаженном сахарной свеклой. Криками и личным показом немцы дали нам понять, чтобы мы откапывали сахарные буряки и складывали в кучу. Копать было нечем. Когда брались за ботву, она отрывалась, и мы руками и пальцами выковыривали буряки из земли. Но нас было человек 100, и горка накопанных буряков росла. Вскоре мы заполнили все подводы. Я воспользовался случаем, и напихал себе буряков за пазуху рубашки и в штаны, поддерживаемые обмотками. Это же делали и другие пленные. Затем подводы поехали обратно в лагерь. Вернулись в лагерь и мы, разбогатев на еду. В лагере за один бурячок я выменял железный складной ножик, и потом еще много дней, когда начинал мучить голод, я ножиком отрезал ломтик сахарного буряка и съедал его. Ел я малюсенькими скибочками, так как боялся, чтобы не напал понос, так как немцы тех пленных, у кого болели животы, и они часто «бегали», просто пристреливали, а других пленных заставляли присыпать их землей. Привезенные на подводах буряки немцы сгрузили на площадке, где стояло четыре походных кухни, и где варилась для нас баланда. На другой день, едва задымили эти кухни, пленные стали толпиться перед проходом в «заветное» отделение, чтобы первыми получить пищу. Слово «толпиться» это не то слово. Каких-нибудь двенадцать тысяч человек не толпились, а, заняв чуть ли не половину территории лагеря, все навалом, давя друг друга, устремились к одной точке. Люди озверели — кричали, ругались. В нескольких местах возникли драки. Ограда из колючей проволоки, натянутой в рост человека, зашаталась. Столбы, на которые была натянута эта проволока, повалились, и вся лавина ринулась в дворик, где стояли кухни. Еще несколько секунд, и кухни были бы опрокинуты и никто вообще никакой пищи не получил бы. Немцы беспорядка не любят, а «порядок» они навели быстро. Толпа пленных дрогнула и начала откатываться назад, в противоположный участок лагеря, оставив на земле несколько убитых красноармейцев. Я не был в числе первых, рвущихся к котлам людей. Поэтому и избежал участи тех, кто остался лежать. Ужас охватил меня от такой молниеносной расправы, от такого бесцельного убийства. Пленные не сопротивлялись, не убегали. Они, измученные отступлением, голодом, ведь многие по 5—6 суток во рту ничего не имели, постепенно теряли облик людей. А немцы продолжали «наводить порядок». Из села к лагерю подошла команда гитлеровцев человек 30. Первое, что они сделали, это восстановили ограду из колючей проволоки. Затем заставили пленных же относить трупы в конец лагеря, где были выкопаны рвы с перекладинами из досок для уборных. В этом отношении они были очень педантичны и, устраивая лагерь, сразу же позаботились, чтобы свои естественные надобности пленные не отправляли на территории лагеря. Так вот эти же рвы, заполненные человеческими испражнениями, превратились в братские могилы застреленных в это утро перед кухнями. Затем гитлеровцы стали всех пленных выстраивать по 50—60 человек в ряд, таким образом, чтобы мы стояли вплотную плечо к плечу и вплотную грудью к спине товарища, стоявшего впереди. Затем с помощью переводчика, дубинок, ударов автоматами по головам заставили всех встать на колени. Я очутился где-то в середине колонны и примерно восьмым или десятым от края шеренги. Когда я встал на колени, то получилось, что у меня между ногами оказалась одна нога впереди стоящего товарища. Одновременно я почувствовал, что на мои ноги сзади сел человек из заднего ряда. Таким образом, я оказался скованным. Встать я не мог, пока товарищ позади меня не встанет, а он не мог встать, в свою очередь, пока не встанет позади него сидящий на его ногах товарищ. И так каждый. Все мы оказались скованные друг с другом. Если


же кто-то вырывался из таких пут — немцы, стоящие с автоматами по бокам сидевшей на коленках колонны пленных, — бежали прямо по плечам, а то и по головам, если кто не успел нагнуть голову, и били прикладами автоматов. Время от времени, чтобы пленные не поднимались, немцы давали поверх голов очереди из автоматов. — Что они будут делать дальше? Может, еще заставят нас молиться? — услыхал я голос соседа справа. Я глянул на него — грязный, обросший. Лицо — как лицо у всех, старше меня лет на 5. Единственно, что отличало его от меня, да и от тысяч других — на нем поверх гимнастерки была телогрейка. Я с завистью посмотрел на телогрейку. Он перехватил мой взгляд: — Да, нам хоть успели выдать телогрейки. Теперь она меня спасает. А как все остальные, как вы? Мерзнете... и держат нас под открытым небом, под дождем... сволочи. Одно слово — фашисты... Для чего все-таки нас заставили стоять на коленях? Но ответ пришел быстро. Немцы подняли первую шеренгу и под конвоем проводили в отделение с походными кухнями. Им дали по черпаку баланды, и немцы проводили их в конец колонны, заставив там стать на колени. После этого они подняли второй ряд, и так же после того, когда их котелки были наполнены баландой, сваренной из тех буряков, что мы накануне копали, — их также отвели в конец колонны. Тихо, без толкотни, без давки немцы поднимали ряд за рядом и выдавали пленным пищу. По-рядок! Но четыре кухни по своей емкости могли выдать за одну варку тысячу, ну тысячу двести порций, а нас было около 12 тысяч. Значит, последний ряд получит, в лучшем случае, за десятой варкой. А так как они варили два раза в сутки — значит, до последнего ряда очередь дойдет на пятый день, а до меня с соседом не раньше завтрашнего вечера. А ноги ныли от неподвижности. Колени сначала болели, а потом я их вообще перестал чувствовать. Если бы не ломтик бурячка, я от слабости потерял бы сознание. Так хотелось размяться, вытянуть ноги. Но пошевелиться я не мог. Угостил я и соседа ломтиком сахарного бурячка. Он с благодарностью взял и, в свою очередь дал мне обсосать разорванный тюбик, в котором был когда-то плавленый сырок. — Я по специальности радист. Служил в одной части связистом, и имел радиопередатчик и приемник. Сам из Умани, работал в радиомастерской. В лагере как-то появился офицер с переводчиком: — Есть ли среди вас радисты, у господина офицера испортился приемник, кто может починить? Я вышел. Приемник этому гаду я починил. Хотел поймать Москву, чтобы хоть что-то услышать, но в это время Москва, по-видимому, молчала. Офицер дал мне грамм 300 хлеба, я его давно уже съел, и вот этот тюбик сыру, который я растягиваю уже третий день. Не обижайся, что там уже почти ничего нет. Да, будем знакомы — моя фамилия Шидловский. Я из Умани. Лицо его внушало доверие. Я назвал себя, рассказал, где служил, и как мы безалаберно отступали. Он назвал свою часть (теперь я ее не помню), был где-то под Житомиром, отступили к Киеву, последнее время был в районе Жулян. Часть рассыпалась после Дарницы. В общем, картина та же, знакомая мне. Стоять на коленях было уже невмоготу, и люди, опершись на впереди стоящего и, положив головы им на плечи, дремали. На дворе начало смеркаться. Началась раздача пищи после второй варки. Мы с Шидловским договорились, что когда стемнеет — постараемся вырваться из этих коленных пут и пробраться в самый конец, и черт с ней с этой баландой, хотя очень хотелось хоть горячей водички хлебнуть. Будь что будет. Но когда стемнело, и кончилась раздача пищи от повторной варки, немцы подниматься не разрешили. Привезли откуда-то солому и разожгли по бокам от стоящих на коленях пленных костры. И при свете костров бегали по головам и колотили всех, кто пытался подняться. Часов в 10 вечера нам все-таки удалось выбраться на край колонны. Я обнаружил, что стоять на ногах я не могу. Ноги чужие, мертвые. Это же ощутил и Шидловский. Мы ползком, действуя только руками, пробрались в конец стоящих на коленях людей и занялись массажем икр ног и примитивной гимнастикой — то сгибали, то разгибали ноги в коленях и ступнях, потом обнялись, прижались друг к другу и заснули, предварительно пожевав по ломтику сахарного буряка. На утро, еще в темноте, при свете горящих костров из соломы, немцы начали нас поднимать, выгонять за пределы лагеря и выстраивать в колонну по 10 человек в ряд. Это построение заняло около часа. Колонна растянулась не меньше чем на километр. По обеим сторонам колонны через каждые 20—30 метров стали конвоиры-автоматчики. Появилось и с десяток мотоциклистов, а также конвоиры верхом на лошадях. Значит, будут куда-то перегонять. Действительно, когда стало всходить солнце и сделалось совсем светло — колонна с поля вышла на дорогу и нас погнали обратно на Яготин. Но в Яготине остановки не сделали. Наоборот, через село заставили двигаться бегом. Крестьянки, стоя у своих плетней, бросали пленным какую-то снедь — то варенную в мундирах картошку, то сухари, но мы, подгоняемые криками конвоиров, ударами палок и прикладами автоматов, не могли даже на секунду остановиться, чтобы поднять брошенную нам пищу. Я только теперь почувствовал, как я обессилел. Да и не только я. Все шли, как-то механически передвигая ноги. Куда нас ведут и когда сделают привал, никто не знал. Яготин мы пробежали, потом опять пошли шагом. Дорога не была ровной. То поднималась в гору, то опускалась вниз. И хотя подъем был очень пологий и невысокий, но брать его было очень тяжело. Колонна поредела и растянулась еще больше, угрожая разорваться на части. Конвоиры, сменившиеся в Яготине, свирепствовали и били всех, кто чуть-чуть отставал. Я вспомнил, что спортсменам — бегунам на


большие дистанции — дают на их пути подкрепиться несколькими глотками сахарного сиропа. У нас сиропа не было, но у меня были сахарные бурячки, и в течение всего дня, что мы шли и бежали, я на ходу отрезал себе и Шидловскому ломтик. Это не сироп, но все-таки еда и сахар, хотя во рту от сырого нечищеного буряка стояла изжога, хотелось воды, но воды не было. Тошнило. Кружилась голова, в ушах попрежнему стояли звон и шум. В глазах белые круги... Прошли, вернее, пробежали, еще одну деревню. Здесь, как и в Яготине, крестьянки бросали нам еду. Коекто успевал поймать или нагнуться и поднять то, что им бросали, но мне не везло. Я ничем запастись не сумел. Если не считать нескольких колосков пшеницы, которые растирал в руке, и жевал зерна. Вечером, часов в 9, когда уже стемнело, мы пробежали село Студенники, и за селом нас расположили на лугу. Впереди было не то болото, не то какая-то речка. Спустился туман. Сильно похолодало. Люди, как только поняли, что это долгожданный «привал» или место для ночлега — как стояли — падали и моментально засыпали. Я не могу сказать, что меня мучило больше всего: голод, жажда, холод или смертельная усталость. Мы с Шидловским пристроились к группе пленных, прижались к ним и друг к другу, и не сон, а какое-то оцепенение напало на меня. Я уже двинуться с места не мог. Перед мысленным взором проносились галлюцинации — то я опять на Рейтерской улице в Киеве укладываю Юрочку спать и все стараюсь его накрыть чем-нибудь потеплее, ведь холодно. То я прижимаюсь к Ане, и она почему-то храпит. Я соображаю, это не Аня, это кто-то другой жмется ко мне и не храпит, а хрипит и стонет. Да нет же, какая Рейтерская! Я же в плену у фашистов, нас куда-то пригнали и вот мы, после 40-километрового перехода здесь ночуем. Чувствую, что рубашка стала замерзать, превратилась в жесткую клеенку. Хорошо Шидловскому, у него телогрейка, а каково мне, а каково другим, которые остались босые и в одном белье. Я повернул голову. Ко мне прижался один пленный в одном белье. Это он хрипел и стонал. Наверно, еврей или, как гитлеровцы называли, «йуде». — Ой, умираю, хоть бы чуточку тепла... — простонал он. Я приподнялся, уступая ему место: — Ложись здесь. Прижимайся к тому, что в телогрейке, а я с другой стороны прижмусь к тебе. До утра дотянем, а там солнце встанет, обогреет, — сказал я. Отрезал скибочку буряка: — На! Пожуй немного, все-таки сахар. Бурячка он не взял, но лег между мной и Шидловским, но в это время около нас появилось еще два раздетых до белья красноармейцев. Они пристроились к этому, что стонал, а я уже лег с краю. Но вскоре вплотную ко мне легло еще несколько человек. Так мы, обогревая друг друга своими телами, провели ночь. Утром нас опять подняли, выстроили в колонну и погнали — куда, мы не знали. Выходя с места ночевки, на краю села я увидел на дороге в смерзшейся грязи торчащую ручку (черенок) от тыквы. Я машинально пригнулся и поднял ее. На краю этого черенка величиной с грецкий орех был кусок тыквы. Он замерз и был похож на слизняк, перемешанный с грязью. Я не думая, сунул его в рот. Холодный, мокрый, сладкий — какая прелесть, подумал я. Никогда не знал, что замороженная тыква в сыром виде вкуснее любых котлет или тортов. Нас пригнали в Переяслав, но там не сделали привала. Через городок нас провели «бегом». Когда выходили из Переяслава — дорога шла в гору. Шидловский оглянулся и говорит: — Посмотри, как мы растянулись, наверно километра на два, если не больше. Я с горы оглянулся назад, окинул взглядом колонну, на это потребовалось 2—3 секунды, но за эти секунды я отстал от своего ряда шага на три. А вот, чтобы нагнать свою шеренгу мне понадобилось, наверно, не менее получаса. Сразу за Переяславом была плантация сахарных буряков. Некоторые пленные выходили из строя, и в двух-трех метрах от дороги нагибались, чтобы вырвать себе сахарный бурячок. Тогда, шедший вблизи конвоир, отделялся и, не говоря ни слова, из автомата в затылок пристреливал такого пленного. Некоторые пленные падали и, если на окрик конвоира — «Аб! Аб!» — не поднимались, то следующий в нескольких шагах конвоир стрелял в него из автомата в упор и убивал. Так мы шли уже часов шесть. Прошли Переяслав, и двигались по дороге в сторону села Ерковцы. Усталость? Это не то слово. Я еле передвигал ноги, я чувствовал, что даже поворот головы вправо или влево доставлял невыразимые мучения, отбирал энергию. Одна мысль сверлила голову — только не упасть. Упаду — не встану, и конец всему. Но вот поле с буряками кончилось. Началось открытое, все перепаханное поле, и нас свернули с дороги на него и дали понять, что это — «привал». Люди, как только свернули с дороги на это изрытое поле, сразу падали. Упал и я. Какая благодать, лежа на земле вытянуться. Пригревало солнышко. Тут я заметил, что многие пленные пальцами разрывают землю. Оказывается, там росла картошка. Ее колхозники выкопали, но люди находили небольшие картофелины величиной с вишню или грецкий орех и запасались этой провизией. У меня не было сил встать и последовать их примеру. Так прошло с полчаса. Нас подняли опять, выстроили и вывели на дорогу в село Ерковцы. Как я поднялся, не верится и сейчас. Я уже потерял счет, когда последний раз пил, когда ел, не говорю уже о том, что уже больше двух недель не умывался, не чувствовал тепла. На голой земле, под открытым небом, в дождь и мороз, в одной гимнастерке. Сознание туманилось, шел механически, и только одна мысль сверлила голову: не упасть, не упасть. Это будет конец. И все-таки я упал. Услыхал над головой «Аб!», но подняться не смог. Значит, после


следующего окрика «Аб!» меня пристрелят. Я напряг всю силу воли и чуть поднял корпус, опираясь на руки. Слышу рядом голос Шидловского — «Мотай обмотку!». Я понял. Если я буду мотать обмотку, — немцы подумают, что я не упал, а сел, чтобы исправить размотавшуюся обмотку на ногах. Я так и сделал. Следующий конвоир только крикнул «Аб!», но не выстрелил. Мимо проходил ряд за рядом несчастных пленных. Обмотку я уже перемотал, но подняться не мог. Уже начинало смеркаться. Тогда Шидловский с одной стороны и какой-то пленный с другой взяли меня под мышки и помогли встать. Мы вклинились в колонну, и пошли. К счастью, примерно через час, когда уже стемнело окончательно, нас привели в лагерь возле села Ерковцы. Этот лагерь был расположен на территории колхозного или совхозного свинарника. Низенькие, не больше метра высотой длинные постройки с корытами для кормушек, внутри загаженные свиными отходами, позади построек длинные рвы, куда стекала жижа от свиных фекалий. Где-то в середине, между постройками — колодец, но воды в колодце не было. Лагерь, как и полагается, обнесен двумя рядами колючей проволоки выше человеческого роста. В нескольких местах — вышки с пулеметами, направленными на лагерь. Когда я зашел на территорию лагеря, упал уже окончательно. Ни пить, ни есть я бы ничего не смог, упал почти без сознания. Даже вши, которые одолели меня, как и всех пленных, уже не тревожили. Раньше бывало, как только появились вши, я их давил ногтями, потом просто расстегивал брюки, подымал рубашку и ладонями сметал с рубашки и кальсон, а теперь я их и не чувствовал. Ночь я спал и не спал. Полузабытье какое-то. Кошмары. То я опять в Киеве, дома, то слышу зловещий крик «Аб!» То я стреляю в немцев, но звука выстрела не слышу, а он, гад, идет... идет на меня и наставляет автомат, вот-вот выстрелит. То передо мной Днепр, много-много воды, и я тянусь к воде, хочу набрать флягу, но ноги чугунные, я подхожу все ближе и ближе, а Днепр отступает все дальше и дальше... В общем, словами трудно передать все эти кошмары. Так я провел ночь. Утром осмотрелся. Вижу, возле колючей проволоки толпятся пленные — с котелками, флягами. Оказывается, дети лет по восемь-двенадцать из села носят воду. Пленные протягивают через проволоку свои котелки, и дети им наливают воду. Некоторые же ребята берут котелки и фляги, идут в село, а потом приносят в них воду. У меня котелка не было, но фляга была. Фляга стеклянная в парусиновом чехле. На нем, чтобы не спутать, я химическим карандашом вывел большие буквы: «Ф. Х.» Это я сделал, еще когда стояли под Киевом у Демидовского моста. Подошел к проволоке, дал одному мальчику флягу. Мальчик взял флягу, взял еще у кого-то пару котелков и ушел в село. Я стал ждать, как и все пленные, которые дали посуду для воды. По ту сторону прохаживался какой-то гитлеровец из охраны лагеря. 5 шагов в одну сторону, 5 — обратно. Ждать пришлось долго. Наконец, появилась девочка лет двенадцати. Она несла в обеих руках штук 6 фляг, висящих на тесемках. Подошла к проволоке и растерянно, испуганно посмотрела на нас, пленных. К ней протянулось сразу с десяток рук, и расхватали фляги. На чехле одной из них я увидел буквы «Ф. Х.», и тоже протянул руку и схватился за тесемки. В это время позади меня протянулась еще чья-то рука и схватилась за эту же флягу. Я крикнул: — Это моя фляга, видишь буквы! Пленный, что стоял за мной, — в ответ крикнул: — Плевать я хотел на буквы, фляга моя! Так мы, держа руки, протянутые через 2 ряда колючей проволоки, несколько секунд рвали флягу каждый себе. Часовые ходили не только по ту сторону колючей проволоки, но и внутри лагеря. А «беспорядков» немцы не любят. Видя наш спор, а это был уже «беспорядок» в лагере, немец, ходивший тут же, имел кроме автомата здоровенную палку, толщиной не меньше чем ножка от стола: он, не раздумывая размахнулся и ударил по голове того пленного, что хотел забрать мою флягу. Тот, как стоял, так и повис на проволоке. Рука застряла в колючей проволоке. Флягу он уже не держал. Я быстрым движением выдернул руку из проволоки вместе с флягой, но в это время второй удар пришелся по мне. Я сделал шаг в сторону от проволоки и упал, потеряв сознание. Прошло ли несколько секунд или несколько минут, но когда я очнулся, лежа лицом в земле, я увидел, что моя фляга, которую я держал в руках, лежит опрокинутая, и воды в ней уже нет, так может несколько капель, вся вытекла. Я молча поднял флягу, проглотил эти несколько капель и пошел к тому месту, где сидел Шидловский. Увидев меня, он обрадовался: — Принес? — Я рассказал, что произошло. Позже мы с Шидловским наблюдали еще одну сцену. К проволоке подошла старушка-селянка с кошелкой. Принесла пленным сухари и стала раздавать. Пленные, озверевшие от голода со всех сторон протягивали руки, навалились толпой на проволоку, повалился столб, и группа пленных человек двадцать навалилась на старушку. Опять «беспорядок». На сей раз более сложный. Повален столб, поддерживающий колючую проволоку. Тут, по мнению немцев, палка не поможет, и в ход пошел автомат. Несколько коротких очередей, и пленные отхлынули на территорию лагеря. Осталось лежать три или четыре убитых, а старушка цела-целехонька поднялась, перекрестилась, и со своей кошелкой засеменила к селу. Ограду из колючей проволоки немцы быстро восстановили, и в лагере наступил «порядок». Убитых немцы заставили пленных же отнести в конец лагеря и там засыпать землей. Но, ожидая воды или какой-нибудь другой поживы, пленные все время бродили вдоль проволоки. Здесь я был свидетелем еще одного эпизода.


Около самой проволоки стоял один пленный красноармеец. Он заворожено смотрел куда-то в одну точку. По ту сторону проволоки мимо него важно прохаживался дородный гитлеровец. 5 шагов в одну сторону, 5 шагов обратно. Когда он проходил мимо стоящего пленного, тот вдруг молящим голосом проговорил: — Па-а-а-н! Он продолжал смотреть в одну точку на землю, по которой шагал немец. Тот не обратил никакого внимания на пленного. Еще раза два или три я услыхал это «па-а-а-н» и заметил, что пленный на что-то, лежащее на земле, указывает пальцем. Я глянул в эту сторону и увидел лежащий на земле в грязи сухарик, величиной не больше спичечной коробки. Видел я и как гитлеровец несколько раз смотрел на этот сухарик, но продолжал ходить взад-вперед. Наконец, немец остановился около сухарика, носком сапога поддел его, и зафутболил в сторону пленного. Сухарик пролетел сквозь колючую проволоку и упал к ногам пленного. Тот схватил сухарик и, держа его обеими руками, сразу начал есть. Я перехватил его взгляд — взгляд ненормального человека, взгляд испуганный, он как бы боялся, что кто-то вырвет у него из рук этот сухарик, и держал его двумя ладонями, поспешно запихивая в рот. А немец по-прежнему важно прохаживался взад-вперед. Я подумал — так вот как эти сволочи гитлеровцы любыми путями — массовым расстрелом, индивидуальными убийствами, раздеванием чуть ли не догола людей, пытками голодом и жаждой, холодом постепенно вытравляют из наших советских людей все человеческое, превращают их в безликую скотину. Найди я, даже в грязи, сухарик, я тоже, может быть, съел бы его, ел же я мерзлый, в грязи, слизняк от тыквы. Но если бы немец мне швырнул его сапогом, я бы, наверно, не выдержал и швырнул бы ему обратно этот сухарик в лицо, не думая о последствиях. Я отошел от проволоки. Тем более, что после истории со старушкой и стрельбы — из села никто не появлялся. А в лагере шла своя жизнь. Пленные менялись продуктами: то одну вареную картошку за сырую морковку, 20 зерен ржи (это половина чайной ложки) за 2 затяжки цигарки, то кусочек сухаря величиной с грудочку сахара — за щепотку соли. Кое-кто развел костры. Топливо? Солома, собранная при перегонах в пути, разные палочки, щепочки. Были и такие пленные, которые собирали топливо, а теперь варили в котелках баланду. Пошла в ход и моя каска, освобожденная от внутренностей. Она мне служила котелком. — Король! Одолжи каску сварить борщ! — обратилась ко мне одна группа пленных, — дадим три ложки юшки. Борщ так борщ. Я каску дал. Три ложки юшки — это тоже чего-то стоило. Составные части борща — штуки три картофелины, кусочек сахарного буряка, пару ложек пшеничных и ржаных зерен, штук 20 зерен кукурузы, один огурец, оставленный на семена. Вот и все, что собрала компания в складчину. Варили минут 10—15, бережно обкладывая котелок (каску) веточками и соломинками. Топлива было мало. Всех брало нетерпение и, хотя ясно было, что все еще сырое, но решили, что «готово». Мне, как владельцу каски, дали первому три ложки юшки. И не только как владельцу каски, а просто легче было набрать, так как все продукты лежали на дне. Я проглотил три ложки мутной горячей водицы, без всякого вкуса, даже без соли, и чтобы не раздражать аппетит, отошел в сторону. У меня за пазухой еще оставался один небольшой сахарный буряк, и я, экономя его, позволял себе не чаще двух раз в день отрезать ломтик и жевал. Еще пару раз, давая на прокат свою каску, мне удавалось получить несколько ложек «юшки», а один раз даже с кусочком картошки. Немцы же вообще не считали необходимым нас кормить. Видя, что селянки и дети что-то подбрасывают нам, видя, что пленные что-то варят себе, гитлеровцы считали, что все нормально. То, что каждую ночь умирало не менее десятка людей — это немцев не тревожило. Пошли опять дожди. Люди сосали свои гимнастерки, собирали дождевую воду в котелки, пили из каждой лужицы. Это хоть было спасением. Но дожди размыли дороги. Глинистая почва превратилась в грязь, как густая сметана, слоем до 8—10 сантиметров. Немецкие машины — фургоны, которые то и дело ездили по дороге, стали буксовать, застревать, и немцы решили использовать пленных для очистки дороги. Однажды, это было числа 10—12 октября, немцы стали выгонять нас из лагеря и выстраивать в колонну. Думая, что будут перегонять в другой лагерь, я и Шидловский постарались выйти в числе первых, чтобы оказаться в голове колонны, а не в хвосте. Там разговор короткий — отстанешь, идти не можешь — пуля в затылок и все. Но весь лагерь не выгнали. Когда набралось с тысячу человек, ворота закрыли, а нас повели на дорогу обратно на Переяслав. Там нас ожидало несколько грузовиков, нагруженных лопатами. Каждого заставили взять по лопате и растянули вдоль дороги на добрый километр. Часть пленных заставили копать кюветы для стока воды по обеим обочинам дороги, а другую часть — лопатами с дороги снимать грязь до твердого глинистого основания и относить грязь в поле. Примерно на каждые 50—60 человек пленных поставили гитлеровца с автоматом, который выполнял и роль конвоя, и роль десятника-дорожника. Я носил грязь и, пользуясь случаем, подбирал в поле колоски и, если успевал, пока конвоир не видит, растирал в руках, отправляя часть зерен в рот, а часть в карман, на запас. То же делали и другие пленные. Но настал час обеда. Наш конвоир провозгласил — «Митл-эссен». Все сошли в сторону, и первым делом разожгли костер и сели сушиться и греться. Мокрая солома дымила и давала только дым, но и дым теплый. А часовой не спеша раскрыл сумку, вытащил кусок хлеба, жирно намазанный маслом, кусок мяса или колбасы, пару яиц, и так же не спеша на глазах голодных стал есть. Поев, он запил чем-то из фляги, потом подошел к пленным и я увидел, как он стал вытаскивать из кармана куски хлеба и незаметно стал совать этот хлеб в руки наиболее уставшим и истощенным. Сунул он и мне


кусочек хлеба. Значит, и среди немцев есть люди. Я глянул ему в лицо. Человек уже немолодой, лет 45—50. Наверно, рабочий. Это не тот молодчик, который ударил меня по руке автоматом, радуясь, что «взял в плен», не тот, который щелкал машинкой для стрижки, запустив свою пятерню в волосы женщины-врача, и не тот надменный гитлеровец, который сапогом швырнул пленному сухарь в лагере. Я с благодарностью взглянул на него и сказал «Данке». В это время подошел офицер. Наш часовой подтянулся, выпрямился, и стал что-то кричать на пленных, давая понять, что «обед» закончился и надо браться за лопаты. Вечером нас заставили почистить свои лопаты, чтобы ни одного комка грязи на них не осталось, сложить в кучу, и лишь после того выстроили опять колонну и повели в лагерь. Там нас ждал сюрприз. Пленных в лагере не было. Их днем, когда мы чистили дорогу, угнали куда-то в противоположную сторону, надо полагать в Борисполь, так как вскоре и нас туда погнали. Но что больше всего нас обрадовало, это то, что в лагере стояли три походные кухни. В них уже был сварен картофельный суп. Вода и картошка. И сравнительно густой. И с солью. Нас было немного, с тысячу человек, и наметанным глазом мы поняли — хватит всем. Беспорядка не было. Все чинно выстроились в три очереди, и вскоре мы наслаждались картофельным супом. Правда, картошка была почищена плохо, плавало много лушпаек. Но никто не сетовал. Главное было то, что суп посоленный, а мы соли не видели, не пробовали уже больше двух недель. Особенно радовался Шидловский. Он очень тосковал за супом. Всегда говорил: «Мне бы супчику солененького». Так прошло несколько дней. Утром нас выгоняли чистить дорогу, копать кюветы, вытягивать застрявшие автомашины, вечером нам давали картофельный суп, но уже без соли. Спали мы по-прежнему на дворе, на земле, тесно прижавшись друг к другу, спасаясь от холода, который, особенно по ночам, нас сильно мучил. К утру наружная температура снижалась до 3—5 градусов мороза, и только днем пригревало солнце и делалось теплее. Эти морозы и ясная погода днем подсушили дороги, и мы гадали, что будут делать дальше с нами немцы. Бурячки мои кончились, и днем я подкреплялся только собранными на дороге и в поле возле дороги несколькими колосьями ржи или пшеницы, а вечером супом. Я удивлялся, какой все-таки выносливый человек и как окружающая обстановка действует на сопротивляемость организма. Да, я страдал, я голодал и мерз. Я ежеминутно находился под страхом смерти, у меня болела голова, шум в ушах не прекращался, я ослаб и еле передвигал ноги, но я даже не простудился. В другое время одни сутки такой жизни свалили бы меня с воспалением легких, а тут даже насморка не было. Я только сильно ослаб. Постоянное головокружение, и что еще я заметил: у меня стали сильно дрожать руки, бывало, я лопату не мог удержать. Напала какая-то трясучка, стала дергаться голова, сводить судорогой щеки, рот. Крепись, Федя, — думал я. Ты еще должен выбраться на свободу, и отомстить проклятым фашистам за все, за эти мучения и издевательства в плену, за мою Анечку и Юрасика, где они сейчас и живы ли вообще, отомстить за бедных расстрелянных пленных, за те спаленные хаты, взятые у нас города и села, за мой дорогой Киев. И я крепился, старался не попадаться на глаза немцам, охранявшим лагерь или водившим нас на работы на дорогу. Думал я и о побеге, но условий подходящих не было. Будь на мне гражданская одежда — дело другое, а в красноармейской форме, хоть и с «короной» на голове, я никуда податься не смог бы. В селе полно немцев, лагерь надежно окружен колючей проволокой, дорога — в чистом поле, сколько хватит глаз ни одного деревца, да и я еле двигаюсь. Надо подождать. Я искал среди пленных единомышленников, но кроме Шидловского, никого не находил. Люди как-то замкнулись в себе, каждый со своей горестью, со своими думами. Да и примерно половина пленных были люди «нацмены» из Средней Азии — не то узбеки, не то туркмены или казахи. Они держались особняком от русских или украинцев, говоря на родном языке, и с нами не общались. 17-го октября нас чистить дорогу не повели, а выстроили и погнали в Борисполь. Это километров 40—45. По пути на одной из развилок дорог мы проходили через кладбище разбитых бомбежкой наших русских автомашин. Их было десятка три. Видно, еще при отступлении, тут образовалась пробка, и они стали жертвами пикирующих бомбардировщиков. Тел убитых красноармейцев не было. Видимо, немцы, боясь разложения и трупного яда, убрали их. А мертвые, искореженные, разбитые машины остались. Я заметил, как многие пленные бросились к машинам, и стали сдирать обшивку сидений. Я последовал их примеру, и скоро из-под одного сидения надергал себе ваты, запихивая ее вокруг груди между сорочкой и гимнастеркой, а также в штаны. Скоро я почувствовал, что вата стала согревать меня. Приятное тепло разлилось по всему телу. Теперь я действительно «король», — с горечью подумал я. Вечером нас пригнали в Борисполь на обширное поле аэродрома, где почти месяц тому назад мы, полные надежд, проезжали при отступлении из Киева. Вспомнился опять бедный, но гордый и смелый лейтенант Гончар, вспомнился Серебряков... Начал снова моросить дождь, и я, хоть и защищенный теперь слоем ваты, чувствовал, что насквозь промок. К ночи дождь сменился мокрым снегом, а к полуночи опять схватил мороз. Мокрая гимнастерка и вата уже не спасали. Тут мы с Шидловским обнаружили, что все поле аэродрома изрыто ямками — метра 2 длиной и шириной сантиметров 70—80, вроде могил. Пленные, спасаясь от бокового леденящего ветра, забирались в эти ямки-могилки и ложились по два-три человека один на другого. Забрались и мы с Шидловским в одну из ям. Он лег на дно, я на него. Вскоре я почувствовал, что на меня лег третий пленный. Его туловище находилось вровень с поверхностью земли, и согревался он от тепла, идущего снизу от наших тел. Мы договорились, что лежим по полчаса, затем меняемся местами. Верхний идет в середину, средний вниз, а


нижний — наверх. Так мы и сделали через полчаса. Я был в середине — пошел вниз, Шидловский наверх, а третий — в середину. Еще через полчаса опять перемена мест. Шидловский в середину, я наверх, а третий вниз. Эти полчаса, что я пролежал наверху — я думал, что пропаду совсем. Лежа почти вровень с поверхностью, я ощущал боковой ветер, как если бы вообще не было никакого бокового укрытия. Что касается спины, то я уже не чувствовал ее совершенно. Мокрая сорочка, вата и гимнастерка смерзлись и представляли сплошной ледяной панцирь. Уже через 15—20 минут я толкал Шидловского, мол, полчаса прошло, больше не могу, а он твердил одно — еще немного потерпи, еще не прошло. Хорошо ему, думал я, лежит на теплом, сверху я его грею. Нижний наш компаньон молчал. Наконец, Шидловский сказал: — Ну ладно, полезай в серединку, отогревайся. Я вылез из ямы, за мной Шидловский, а нижний пленный не двигался и не подавал признаков жизни. Мы его теребили и так и сяк, но ничего не получалось. Умер, — пронеслось в голове. Мы вытащили его, вернее, уже его тело, на поверхность. Он не шевелился, я пощупал пульс — пульса не было. Шидловский приложил ухо к груди — сердце не билось. Мы оттянули его на шаг в сторону от бровки, но тут нас окружило человек 5 пленных, прося принять в свою компанию третьим. Шидловский вдруг заявил: — Место платное, что дадите? Условие — первые полчаса третий лежит сверху, потом меняемся. После небольшой непродолжительной торговли мы приняли за одну небольшую морковку третьего компаньона. Эту морковку мы поделили с Шидловским пополам, и тут же сжевали. Затем улеглись каждый на свое место: Шидловский вниз, я на него, а на меня лег наш третий товарищ. Сейчас это все кажется диким, непонятным. Как можно было одной морковкой оценивать жизнь человека, но тогда я об этом не думал. Я лег на Шидловского, сверху меня пригревал наш новый третий человек, и я только думал, сможет ли за полчаса отойти спина, растает ли мой панцирь. Так мы провели ночь до утра. Менялись местами еще раза четыре и, конечно, не спали. Утром, когда рассвело, немцы заставили с помощью ударов палками и автоматами снести всех умерших за эту ночь на край аэродрома, свалить тела в ямы, аналогичные нашей, и прикопать землей. Потом выстроили всех в колонну, выгнали на шоссе и погнали голодных, промерзших, не выспавшихся людей в Дарницу. В Дарницу нас привели почти под вечер, разместили на территории не то шелкокомбината, не то мясокомбината, в каких-то бараках, где были устроены трехэтажные нары. Там было тепло, вероятно, от скопления людей. Не дул ветер и была крыша над головой. Условия царские по сравнению с тем, что пришлось пережить за почти весь этот месяц. Выдали нам и пищу. Пшенный концентрат, сваренный в виде похлебки и даже присоленный. До нас в этом лагере побывало уже много пленных, как, впрочем, и в Ерковцах, и в Борисполе. Их угнали куда-то на Запад, может, в Германию, может, на какие-то работы в пределах Украины, — не знаю. Знаю, что я тогда подумал, что это не последнее наше место, и что завтра-послезавтра нас тоже погонят. О побеге не могло идти и речи. Здесь, в Дарнице, немцев было еще больше. Кроме того, мы, измученные голодом и холодом, еле стояли на ногах и были пока довольны этой передышке — спать в тепле, да и пшенный концентрат вселял надежду, что можно будет хоть немного подкрепиться и набрать сил. Гитлеровцы дали нам передохнуть еще один день и вторую ночь. В этот день нам также дали пшенную похлебку из концентрата. Слоняясь без дела по лагерю, я заметил несколько групп пленных, стоящих возле каких-то бородатых людей в штатском. Возле каждого такого человека стоял немецкий офицер, переводчик и солдат с автоматом. Я подошел к одной группе. Бородатый заявил, что он староста из какого-то села на Житомирщине и спрашивал, есть ли среди пленных человек из его села. Пленные молчали. Но тут я заметил, что один из пленных вытащил из кармана часы и посмотрел, который час. При этом он заявил, что он из этого села. Староста тут же учинил ему допрос — фамилия, где стоит его хата, кого знает из соседей? Я видел, что пленный путается, говорит неуверенно, хата, мол, возле ставка, соседи его такие и такие, называя, видимо, вымышленные украинские фамилии, при этом еще раз глянул на часы. Староста заметил это движение, и начал в такт ответам кивать головой. — Так. Так, — переводчик переводил немецкому офицеру вопросы и ответы. Наконец, староста сказал: — Так, це наш хлопець. Хотя «наш хлопець» отвечал больше по-русски, чем по-украински. После этого офицер в блокноте написал что-то и вручил старосте записку. Староста, обращаясь к пленному, сказал: — Пiдем у контору, там тобi випишуть перепустку. Пленный пробормотал: — Придется отдать часы, и этим купить себе свободу, сволочь. Но староста не услышал или сделал вид, что не услышал, и они пошли в край лагеря, где была «контора». Был ли староста нашим советским человеком или просто негодяем, соблазнившимся так легко приобретенными часами, — не знаю. Знаю только, что пленный был действительно советским человеком, рискнувшим таким образом вырваться из плена. Ведь, раскройся обман — его тут же пристрелили бы. И как бы в подтверждение этой мысли, в группе пленных, стоящих у другого «старосты», раздалось два пистолетных выстрела, и на земле остался лежать один из наших патриотов-пленных. На другой день, выдав нам кондер с утра, немцы выстроили нас и погнали в Киев. Мой дорогой Киев. Не в таком облике мне месяц назад рисовалось возвращение в Киев, когда мы 18 сентября переправлялись по Подольскому железнодорожному мосту, освещенные багровым светом горящих в городе зданий. Не


победителями мы сейчас шли, а вконец измученными пленниками фашистов, и не мы гнали проклятых гитлеровцев, а они гнали нас, подгоняя криками, ударами палок и автоматами. Невыносимая боль сжимала сердце, слезы стекали по щекам, а в горле стоял сухой комок. И все-таки, думал я, не мы, не я, так другие русские люди, другие войска, наша дорогая Красная Армия погонит вас отсюда. Недолго вам тут хозяйничать, расплатитесь за все. Подошли к первому мосту через рукав Днепра. Моста не было, из воды торчали только железные обломки, балки, искареженные конструкции. Нас прогнали по понтонному мосту. Подошли по шоссе к бывшему Цепному мосту — его также не было. Только каменные быки, окруженные торчащими вокруг железными обломками. Этот мост, краса и гордость Киева, носил название «Мост Евгении Бош». Мы должны были отступать по этому мосту, но я знал, что уходя из Киева, мы его сами взорвали, но чтобы были взорваны все пролеты от берега до берега, я этого не знал. И вид этих обломков, и мертвых, одиноко стоящих быков, еще и еще раз больно полоснул по сердцу. Ничего, подумал я, вы, сволочи, и мост нам построите другой, и по нему, как и прежде, побегут трамваи, поедут автомашины, пойдут люди. Неважно, что его взорвали мы сами. Война, которую навязали вы, ваш сумасшедший Гитлер, заставила нас это сделать. Значит, вы взорвали все наши мосты, и вы же их нам будете строить. И у меня всплыли в памяти кошмары последних ночей. Мне уже не снилось, что я в Киеве, гуляю с Юрочкой, Аней, показываю Юрасику памятник Богдану Хмельницкому, фуникулер, большие пароходы на Днепре. Мне снилось, что я поднимаюсь от пристани к Крещатику, и по улице Калинина хочу подняться вверх, чтобы идти домой на Рейтерскую, но не могу найти этой улицы, кругом разрушенные дома, дорогу преграждают горы битого кирпича, весь Крещатик и все боковые улицы завалены этим ломом, и я карабкаюсь, карабкаюсь, и не могу выбраться на простор... Какой же Киев там наверху в действительности? Снизу с Днепра не видно. Только широкий, голубой, мой Днепр. Сколько воды! Вот бы искупаться, напиться вдоволь, а пока нас гонят по качающемуся понтонному мосту. Куда пригонят? Увижу ли я центр города, наш дом, да и цел ли он? Опять перед глазами Аня, Юрасик в капитаночке. Хочется кричать, а я молча иду, механически передвигая ноги... Какие еще испытания меня ждут впереди? Конечно, это брехня, что говорил тогда тот немецкий офицер в первый день плена у домика на перекрестке дорог. Что и Харьков взят, и Москву немцы на днях возьмут, и что 200 километров нам предстояло прорываться из окружения... Но факт остается фактом. Отступая, мы все считали, что Левобережье полностью наше, а в действительности на Левобережье мы, за каких-нибудь 50—60 километров от Днепра, от Киева, уже столкнулись с немцами, и нас, пленных, немцы сразу погнали не на запад, в свое логово, а на восток, куда мы и стремились. Да, ни я, ни кто другой тогда не знали, что немцы предприняли глубокий обход и взяли всю более чем полумиллионную Киевскую армию в тесные клещи, в кольцо или, как сейчас пишут историки, в «Киевский котел». Кто виноват, что мы допустили этот котел, — судить не мне... Нас прогнали по Набережной до пристани, затем по Кирова, через Красную площадь, Житний базар, по Глубочицкой улице, затем наверх — пересекли Артема, и вот, наконец, пригнали в лагерь, устроенный на большом дворе между Керосинной и улицей Довнар-Запольского. Лагерь этот получил название «на Керосинной». Двор, куда нас пригнали, — бывший парк танков. Когда-то там стояли наши танки. Железобетонные гаражи, бетонными плитами выстлан весь двор. Кое-где — кирпичные казармы, в основном, разрушенные бомбежкой, как и бетонные гаражи. Пленных там с нашим приходом насчитывалось, наверно, тысяч тридцать или сорок. Никто нас не переписывал и не считал. А мы с Шидловским и тем третьим, что выторговал за морковку место в ямке в Борисполе, — могли ошибиться, определяя, сколько же здесь томится бедных наших красноармейцев. Было ясно только одно. Мы здесь не первые, и нас будут гнать куда-то дальше. Но когда? И куда? Где-то в соседнем дворе раздавали пищу. В соседний дворик впускали в один прием человек по 200. Это мы определили по выстроенным колоннам по 10 человек в ряд. Этих колонн было 12, и растянуты они были на добрых полквартала. Немцы брали то из одной, то из другой колонны по 20 рядов (отсюда мы заключили, что за один прием бралось 200 человек) и прогоняли в соседний двор, где стояли кухни, и выдавалась пища. По рассказам пленных раздача пищи начиналась еще задолго до рассвета, часов в 5—6 утра и длилась до часов 10 вечера. Кроме того, мы узнали, что первые две «порции» людей — это человек 400, немцы после получения пищи обратно в лагерь не загоняют, а выпускают на волю. Попасть в число первых 400 человек было почти невозможно, так как немцы каждый день меняли очередность колонн, из которых они брали первые 40 рядов. Например, вчера они начали с колонны № 1. Когда вся колонна прошла, они стали брать людей не из колонны № 1, а, скажем, из колонны № 7, и т. д. Знать наперед, из какой колонны они начнут брать завтра, невозможно. Но мы все-таки рискнули, и стали с вечера примерно в 15-й или 20-й ряд колонны № 1, рассчитывая, что будем если не первыми, то где-то 150ми или 200-ми, во всяком случае, в пределах четырехсот и, если повезет, то попадем в число тех, которых выпускают на волю. Простояв всю ночь в очереди, а к утру колонна была уже полностью «скомплектована» и тянулась, как я сказал, на добрых полквартала, — мы ждали, когда начнется раздача пищи. Напрасные надежды. Немцы начали не с нашей колонны, а с колонны № 8, а очередь до нас дошла где-то к 4 часам дня. Рискнули мы и на другую ночь. Заняли очередь произвольно в какой-то средней колонне. И опять неудача.


Опять немцы начали впускать для получения пищи не избранную нами колонну, а какую-то другую, а, следовательно, в число выпускаемых на волю мы опять не попали. Так могло продолжаться бесконечно, но мы боялись, что упустим этот случай вообще. Когда нас прогоняли во вторую ночь в другой двор, я заметил, что был участок, ограниченный с одной стороны бетонной стеной гаража, с другой — разбитой и сгоревшей казармой — только стены, проемы для окон и дверь, а в середине груды кирпича, железного лома и все, что осталось от разбитого и сгоревшего здания. Разрыв от стены гаража до стены казармы метров 8—10. Длина прохода — метров 50. Вот, думаю, если пересидеть в развалинах за стеной казармы, а потом незаметно вклиниться в первую или вторую группу утром, когда пропускают за пищей первые партии, то мы можем оказаться в числе первых, и добыть себе, таким образом, свободу. Но для этого надо на один день отказаться вообще от пищи. Нарочно стать в самый хвост любой колонны. За получением пищи нас будут гнать вечером в темноте. Пользуясь узким проходом, нырнуть в разбитый дверной проем и спрятаться в развалинах, а утром, когда еще также темно, и будут перегонять первые группы пленных, выйти из проема и пристроиться к идущим. Немцы не заметят, так как один сопровождающий идет впереди колонны, другой сзади, а колонна хоть и небольшая, но за идущими пленными этого они не заметят. План обсудили втроем, и решили его выполнять. Все равно, мы долго не протянем. Две ночи не поспали, не поспим и третью. А тут хоть шанс, маленький, может один из ста, но все же шанс. Устроили жеребьевку. Первым должен был нырнуть в дверной проем наш третий товарищ, вторым я и, наконец, Шидловский. Так мы и сделали. Поздно вечером, когда прошла шеренга, в которую пристроился наш третий товарищ, мы с Шидловским с замиранием сердца стали прислушиваться. Тихо. Ни крика, ни стрельбы. Может, он струсил или пожалел потерять черпак баланды? Но вот пошла еще группа. Я встал крайним справа и когда проходил этим узким коридором, поравнявшись с проемом бывшей двери, ступнул в него и спрятался за стенку. Кирпичи под ногами зашерудили, но группа прошла. Я стал наощупь искать прикрытия. Немцы, как назло, выпустили ракету, которая сразу ослепила меня. Я приник к развалинам и не двигался. Благополучно. Тихо. Не заметили. При свете ракеты я глянул, скашивая только глаза по сторонам, но нашего первого не заметил. Я стал ползком, стремясь не шуметь, пробираться вглубь, надеясь найти и нашего первого, и вообще более солидную глыбу или ямку, чтобы укрыться до утра. Такую яму я обнаружил. Это была казарменная уборная. Обломки бетонных сидений с чашами «генуя», торчащие рельсы, а на дне — то, что бывает в уборных. Тут немцы опять выпустили ракету, но я был уже хорошо укрыт, в ямке. При свете ракеты я заметил и нашего «первого». Мы молча пожали друг другу руки и стали ждать Шидловского. Его что-то долго не было. Но вот появился и он. Первая половина дела была сделана. Теперь предстояло на какой-то железобетонной балке провести ночь, а утром, когда будет еще темно, незаметно вклиниться в группы счастливцев — кандидатов на выпуск на волю. Мы опять потянули жеребки, и я опять оказался вторым. Зато Шидловский — первым, а третий — третьим. Мы слышали голоса в дворике, где стояли варочные котлы, чувствовали, что начинается очередная варка. Слышался и шум, где выстраивались колонны. Немцы периодически выпускали освещающие ракеты, но мы не вылезали из своего укрытия. Наконец, по крикам и командам на немецком языке поняли, что сейчас пойдет первая группа. Шидловский выбрался и подкрался к дверному проему. Прошло несколько минут. Тишина. Значит, удачно. Ко второй группе пробрался и я, и стал за стенку. Только бы не выпустили, гады, ракеты, только бы не выпустили! Наконец, группа пошла. Я пропустил несколько рядов и вышел в проем, сразу пристроившись к ряду пленных. Никто даже не обратил внимания, вроде я отстал от своего ряда и стал в следующий. Наш третий товарищ пристроился в эту же группу следом за мной. И вот мы получаем свой пшенный кондер. Затем нас отгоняют в сторону — это человек 400—450, выстраивают в колонну, мы на ходу хлебаем свой кондер. Нас пригоняют в третий двор, где также рядами расположены казармы, но уже не кирпичные, а деревянные. Всех же остальных, получавших пищу, через другие ворота загоняют обратно в лагерь, где танковые гаражи. Цель достигнута. Мы и поели, и находимся во дворе, из которого нас выпустят на свободу. Пока что мы, тесно прижавшись друг к другу, разлеглись на земле и дремали. Начало светать. В этом третьем дворе нас продержали почти целый день. В часов 11 утра нас подняли, выстроили перед каким-то бараком, на крыльцо вышли два фашистских офицера в сопровождении нескольких автоматчиков и переводчика. Один из офицеров произнес речь, которую переводил нам переводчик. Речь сводилась к следующему: — Великая Германия освободила всю Европу и силами своей доблестной армии заканчивает освобождение России и Украины. Наш гениальный вождь Гитлер... (при этих словах он сам, второй офицер и солдаты стали «смирно» и, вытянув вперед и чуть вверх правые руки, крикнули «Хайль Гитлер!»)... наш гениальный и любимый вождь Гитлер устанавливает здесь новый порядок. Вы будете свободны от большевистского ига. Вы будете свободно трудиться на своей земле. Великой Германии и сейчас уже нужны ваши руки. Но вы, пока идет война, считаетесь, хоть и на свободе, но военнопленными. Вас выпустят, идите по своим домам, но знайте, что вы не имеете права читать советскую литературу и вести какую-либо враждебную работу или агитацию против великой Германии. Предупреждаю, что мы сейчас выпустим только украинцев, проживающих на Правобережье не южнее линии Винница — Кировоград — Черкассы. Русских или людей другой национальности мы не выпускаем. Предлагаю этим пленным отойти в сторону — они будут отведены обратно в лагерь. Если кто обманет и обман обнаружится, такие пленные будут немедленно


расстреляны. А сейчас, по очереди, без толкотни по 3—4 человека заходите в барак, будете получать удостоверения. Надо ли говорить, что среди нас не было и «русских». Все были украинцами с Правобережья. В сторону отошло только человек 20 пленных — казахов или узбеков, в общем, людей, которых могла легко выдать и внешность, и нечистый русский говор. Бедные люди, они считали, что наступит свобода, а их погнали обратно в лагерь, в страшное неизвестное, на новые мучения. Процедура выдачи удостоверений была удивительно проста. В комнате, куда мы зашли все трое, было три стола, за каждым из которых сидел немецкий офицер. Между столами ходил переводчик. Возле первого стола немец задавал несколько вопросов: — Фамилия, имя? Год рождения? Где родился? Где проживал до войны и в какой населенный пункт иду? На все вопросы я ответил правду, кроме национальности. Сказал, что украинец. Немец все мои ответы записал на моем удостоверении — бланке, напечатанном на немецком языке, и подписал. Затем передал его другому немцу. Тот повторил эти же вопросы, сверил с записанными ответами и также подписал. После чего передал мое удостоверение третьему немцу. Этот опять задал те же вопросы, проверил ответы и поставил печать. Тогда переводчик сказал: — Вы должны в течение восьми дней, когда прибудете домой, зарегистрироваться у коменданта пункта, куда идете. После этого нас выпустили через другую дверь, и мы вышли с противоположной стороны барака против калитки, ведущей на улицу. Там часовой, проверив наши удостоверения, выпустил нас. В ОККУПАЦИИ. КИЕВ 1941—1943 ГОДОВ Мы на свободе! Кончились наши мучения в плену. Эта радость, какую словами передать невозможно. Я подругому глянул вокруг, увидел дома, небо, уже облетевшие без зелени деревья, увидел наискосок через дорогу стадион. Мы все трое плакали. Ноги подкосились, и мы присели на бортовые камни. Наш третий товарищ вытрусил карман, собрав завалявшиеся крошки махорки. — Я дал себе слово закурить, когда вырвусь из плена. Вот и настала пора. С этими словами он скрутил скрутку, сделал затяжку, потом дал мне, потом Шидловскому. Так, затягиваясь по очереди, мы курили одну цигарку. У меня закружилась голова. Ведь почти месяц я не курил настоящей махорки. Я даже на какой-то миг потерял сознание и пропустил одну затяжку. Что делать дальше? Наш третий сказал: — У меня на Подоле есть знакомые. Я пойду к ним, а завтра двинусь на Житомирщину. Ближе всего было, конечно, мне. Я в Киеве, и мой дом в Киеве. Я предложил Шидловскому идти со мной ко мне, заранее предвкушая, как я приготовлю ужин, ведь я знал, что в шкафу у нас были какие-то продукты — рис, крупа, сахар, варенье. Как мы вечером поедим, напьемся сладкого чаю. Вот только уцелел ли наш дом на Рейтерской? А затем Шидловский двинет в свою Умань. Хоть помоемся за месяц как следует. Шидловский согласился. Когда мы договорились, я обнаружил, что встать не могу, ноги не только не держат, но вообще отнялись. Я их не чувствую. Это реакция, которую я преодолевал только нервами, волей. А теперь это сказалось. Я заметил, что и руки у меня трясутся, и щеки дергаются и вообще я дергаюсь весь, какая-то трясучка напала. Все тело стало дергаться нервной дрожью. Наш третий товарищ, попрощавшись с нами, поднялся и пошел в сторону улицы Артема, а там — на Подол. Мы же с Шидловским посидели еще с полчаса, он помог мне, наконец, встать и, держа под руку, мы медленно двинулись. Я еле передвигал ноги, а если приходилось при переходе улицы с проезжей части встать на тротуар, я руками брал ногу под коленом, поднимал ее на бортик тротуара, затем с помощью Шидловского выпрямлялся, и уже дальше, волоча ноги, кое-как передвигался. Так мы шли часа полтора расстояние, которое раньше я мог пешком преодолеть за полчаса. По дороге я обратил внимание, что все дома целы, не разрушены и не сгорели. Пешеходы почти не попадались. Улицы пустынны. Вид непривычный для глаза. Но скорей, скорей на Рейтерскую... Что там? Смеркалось, а с наступлением темноты в городе комендантский час. Ходить нельзя. Об этом нас также предупредил переводчик при вручении удостоверений. Трижды встретили по дороге военный патруль, но только один потребовал показать удостоверение. Остальные два патруля процокали подковками сапог мимо нас и ничего не спросили. Но вот и Рейтерская улица, вот и дом № 17. Я по-прежнему, поднимая руками то одну ногу, то другую, поднимаюсь на третий этаж. Сердце больно сжалось. Не к себе я иду. Нет! Нет там Ани, нет Юрасика, а где они? Я ничего не знаю. Тогда, еще в армии, я жил надеждой, ожиданием письма от них. В плену только по ночам мне снились тяжелые кошмары, будто я разыскиваю Аню и Юрочку среди сотен людей, и мне казалось, что вот-вот я вижу их фигуры вдалеке, я проталкиваюсь к ним, а они, смешавшись с толпой, исчезают из поля зрения, и никак не могу их догнать. А днем, находясь почти беспрерывно под риском смерти, побоев, будучи поглощенным поиском чего-нибудь пожевать или глотнуть капельку воды, хоть чуть-чуть отогреться, наблюдая за пленными, за всеми


выбрыками фашистов, видя, как на твоих глазах убивают ни в чем не повинных несчастных людей, чувствуя свое бессилие и невозможность помочь им, выручить — мысли о доме, о мирной жизни притуплялись, и я не чувствовал таких страданий, что нет возле меня Ани и Юрочки. И вот теперь, уже будучи на свободе, я поднимаюсь в свою квартиру, но там нет Ани, нет Юрочки. Если они выехали из Днепропетровска, то линия фронта и многие сотни километров разделяют нас. А сколько месяцев мы будем в разлуке, пока прогоним немцев? Конец нашим мукам еще далеко. Через стеклянную фрамугу над парадным входом я вижу, что в доме есть электрический свет. На косяке дверей по-прежнему три звонка — Волкову, Дмитруку, Худякову. Я нерешительно звоню Дмитруку. Слышу шаги. Дверь открывает Августа Григорьевна Дмитрук. Удивленный, несколько испуганный взгляд... — Ах! Это Вы, Федор Федорович! Я чувствовала, что Вы вернетесь!.. Я не выдерживаю. Не могу проронить ни слова. Не соображаю, что я грязный, вшивый, обросший со странной «короной» на голове, с висящей на поясе брюк закопченной каской, похож на выходца из ада. Я хватаю Августу Григорьевну за руки, наклоняюсь и несколько раз целую в щеку: — Я уже на свободе, на свободе... Вы понимаете... Вышел из плена... На свободе! Это мой товарищ по плену, он идет в Умань..., — наконец, я представил Шидловского. Августа Григорьевна, несмотря на мой ужасный вид, поцеловала меня в щеку, затем протянула руку Шидловскому и сказала: — Идите оба в кухню, помойтесь, я вынесу вам полотенце, и заходите прямо ко мне. Там поговорим... Я все расскажу. Заодно и поужинаете. Слово-то какое «поужинаете». Я и забыл, что есть на свете завтрак, обед, ужин. Я рад был раз в два-три дня получить черпак баланды и жевать несколько зерен из поднятого где-то на дороге колоска, а тут: «поужинать». Мы прошли в кухню, помылись с мылом над раковиной. Августа в это время что-то разогревала на примусе... В это время зашла на кухню Ольга Оскаровна Волкова, увидела нас и попросила сначала зайти к ней на пару минут. Я знал, что Ольга Оскаровна немка, что она ждала и еле дождалась прихода немцев, что все наше советское она ненавидела, особенно после ареста ее мужа Волкова в первые дни войны после обыска и изъятия накопленного ею золота. Короче говоря, зная, что у Августы Григорьевны я задержусь, я, как только помылся, пошел к Волковой. Чтобы успокоить ее подозрительность я первым делом показал ей выданное мне удостоверение. Она предложила мне сесть, и первое, что она сказала, это было: — В вашей комнате поселилась Кляпштейн с мужем, и у них уже есть ребенок. Я хочу вам сказать и вы должны мне поверить — я в вашу комнату не ступала ногой (признаюсь, зная ее, я в это поверил полностью) — ваши вещи Кляпштейн перенесла в комнату, где она жила раньше, ключ от комнаты у нее. У меня промелькнула мысль: «Новый порядок», какой обещал немецкий офицер, когда выпускали из плена, эти гады уже начали устанавливать. Посмотрим, как вы, сволочи, будете выглядеть, когда вас погонят отсюда, и как я буду эту Кляпштейниху выбрасывать из нашей комнаты. Сказал только: — Я вам верю, Ольга Оскаровна, и никаких претензий вам не предъявляю. Что касается того, что они заняли мою комнату, считаю это даже нормальным. Ведь их трое, а я пока один. Затем Ольга Оскаровна вдруг заявила: — Вы и ваша жена выбрались отсюда в первых числах июля. На другой день, как выехала ваша жена, Киевэнерго сняло показания электросчетчика за июнь. По распределению с вас следует... И она назвала сумму что-то рубля два или около того. Ну, и дрянь же ты со своей немецкой «аккуратностью», — подумал я, но сказал спокойно: — Вы видите, в каком я виде? У меня, кроме этого рванья да вшей под рубашкой, ничего нет. Ведь я из плена. Так что я ничего вам уплатить не могу. Если за меня уплатили вы, считайте это издержками войны. — Нет, нет, — сказала она, — Это я так, для порядка... У меня, правда, лежало в бумажнике что-то рублей 200 или около того. Жалование в армии почти за 3 месяца по 30 рублей в месяц и рублей 90 или 100 за те дни июля, какие я числился еще в Горжилуправлении и получил 20-го августа, когда приезжал в Киев. И я мог бы ей эти 2 рубля дать, но я принципиально не хотел идти на поводу этой сверхаккуратной немки. С этим я вышел и пошел к Августе. Там за столом сидел Шидловский, и на столе дымились две тарелки какого-то супа. Лежали на тарелке и какие-то лепешки. — Я вам много не даю, — сказала Августа, — так как на изголодавшиеся желудки вам может быть нехорошо. Кушайте на здоровье, а я вам расскажу, что произошло здесь. Во-первых, о вашей, Федор Федорович, комнате. В первый же день прихода немцев Ольга Оскаровна вызвала немцев сюда, заявив, что здесь жили коммунисты и еврейка и они, наверно, оставили бомбу. Немцы перевернули все вверх дном, искали бомбу, забрали все ценное, особенно шерстяные и суконные вещи, забрали картины и ушли. Тогда Кляпштейны решили переселиться в вашу комнату. Что они подобрали себе, а что перенесли в кабинетик, — не знаю. Я только успела из коридорчика спрятать ваше пальто и костюм, который вы оставили еще в начале июля, а также ботинки. Я как чувствовала, что вы вернетесь. Затем она рассказала, что на третий день после прихода немцев в городе на Крещатике и прилегающих улицах — Институтской, Карла Маркса, Энгельса, Свердлова — начали рваться мины, заложенные в домах. Весь этот район стал гореть, и сейчас там одни развалины.


Но самое страшное, что она рассказала — это трагедия Бабьего Яра. Всем евреям было предложено 27-го сентября с утра выйти на улицу Артема и Большую Житомирскую, имея с собой все ценные вещи — золото, деньги, драгоценности. Со всех концов города потянулись несчастные люди, в основном старики, женщины, дети. Несли с собой клумки. Набралось, по словам очевидцев, тысяч сто людей, подгоняя дубинками и автоматами, их погнали по ул. Артема, затем Мельникова, обогнув расположенные там два кладбища — русское и еврейское — выгоняли, по мере приближения колонны в поле, к Бабьему Яру, заставляли сбрасывать свои котомки и узелки в кучу на поле, а затем загоняли в яр и расстреливали из пулеметов и автоматов. Там было расстреляно не менее ста тысяч человек. Были там не только евреи. Там были и украинцы, и русские, и люди других национальностей, которые шли вместе со своими родными — евреями. Я слушал, и мороз пробегал по коже. Как хорошо, думал я, что Аня выехала к своим в Днепропетровск, но что там? Вырвалась ли она из Днепропетровска или, может быть, и там такой же Бабий Яр? Я видел убитых на войне, но там люди воевали, сами стреляли, я видел, как фашисты убивали пленных, но то были пленные солдаты, в чем-то нарушающие установленный немцами «порядок» в лагерях, но чтобы сто тысяч мирных жителей, женщин и детей — такого зверства от фашистов я не мог и предположить. Да, вот он хваленый «новый порядок», какой устанавливал Гитлер, вот эта «свободная» Европа и «освобождаемая» фашистами Украина. Я содрогался при виде взорванных мостов, а что стоят эти мосты по сравнению с этим нечеловеческим злодеянием... А Августа продолжала рассказывать: — Они убили и мою сестру, помните, она приходила ко мне, жила где-то на улице Саксаганского. Так вот, сестра вместе с другими женщинами решила пойти в Переяслав к отцу и, по дороге их встретил немецкий патруль, она побежала, и немцы ее застрелили. Она несла кое-какие вещи, чтобы в Переяславе выменять на продукты. Я промолчал, но подумал: «Ты и твоя сестра — поповское отродье. Вещи она несла, конечно, не свои, а награбленное в квартирах бедных евреев из Бабьего Яра или таких квартир, как моя. Ведь я уверен, что еще до обыска, когда немцы искали в моей комнате пресловутую «бомбу», до того, когда Кляпштейниха решила занять эту комнату, — ты первая побывала там, и взяла что тебе приглянулось. Осталось только то, что, как ты говорила — «сохранила для меня», так как верила, что я вернусь — старое зимнее пальто, костюм и ботинки, побывавшие в дезкамере, когда нас обмундировывали, и перепаленные горячим воздухом так, что рассыпались в руках. Конечно, это ты «сохранила», эти вещи никому не нужны и за них никто в селе не даст и стакана пшена. А белье, нательное и постельное — мое, Анино, верхние рубашки, шерстяные свитера. Нет! Ты тоже приложила руки, если твоя сестра понесла это в Переяслав и ее застрелили». Но я молчал. Я же пленный, и кто знает, что ты себе думаешь. Я спросил о ее муже Игнатии Васильевиче Дмитруке. Знает ли она где он и что с ним? Она ответила, что он был военкоматом направлен куда-то на Кавказ, что имела от него два письма, ну а теперь, конечно, она ничего о нем не знает. Как дела вообще в городе, есть ли торговля? Открыты ли магазины? Что можно купить? Ответ был такой: — Жизнь налаживается, через неделю после прихода немцев появилась вода, нашему дому дали электрический свет, хотя не все дома подключили. В этом районе открылось несколько магазинов — продовольственных, но в них ничего кроме кофе-суррогата нет. Открылось несколько комиссионных магазинов. Связи с окружающими селами нет, но базар работает — местные жители с окраин города продают пшено, горох, ячневую крупу, картошку. Иногда можно достать сахар, соль, но очень дорого. Деньги ходят советские. Немцы обещают, что скоро выдадут карточки, и будут выдавать хлеб, но пока что живем старыми запасами, печем лепешки, экономим. При упоминании о магазинах дочка Августы — Зина (ей было 13—14 лет), до того молчавшая, вставила свое слово: — Вот, если бы был папа, он открыл бы свой магазин, а он умеет все достать, и нам было бы хорошо. Да, — подумал я, — твой папа умеет все достать, я знаю, он спекулянт хороший. — Есть ли управдом и кто такой? — задал я вопрос. — Есть какая-то женщина. Мы ее не знаем. Прислало Райжилуправление. Вообще, вся структура гражданского управления городом осталась та же, что и при советской власти. Только названия поменяли: не Горсовет, а «Мiська управа», не Райсовет, а «Райуправа» — поменялся только состав аппарата. Остались те же «кербуди», те же приписные кассы, и мы уже платили раз квартплату. Размер квартплаты не изменился. В общем, обстановка в городе стала для меня проясняться. Позже я узнал, что кроме гражданского управления городом, существует еще и чисто немецкое военное управление — есть так называемый «Штадткомиссариат». Что касается Мiськуправи, Райуправи и жилуправлений, то, как бы они не назывались, это не наши советские учреждения, а те же немецкие, так как люди там, конечно, другие — ставленники немцев, и ухо, как говорят, надо держать востро и особенно не откровенничать. Сейчас главная задача — дождаться утра, сходить в баню (Августа сказала, что работает Караваевская баня на углу улиц Пушкинской и Толстого), а потом уже думать, как жить. Оставив Шидловского с Августой, я направился к Кляпштейнам за ключом от «новой своей комнаты». Кляпштейниха спросила, есть ли у меня какие-нибудь документы. Я показал удостоверение, выданное мне при выходе из плена. Она удовлетворилась, перевела мне содержание и сказала, что, мол, их здесь трое, а меня, мол, устроит и одна маленькая комната, что все, что они здесь застали — они перенесли в ту


комнатку. Я промолчал, но, кинув взглядом по сторонам, увидел, что стоит наш шкафчик-горка, что ребенок ее спит на Юрочкиной кроватке, да и столовый стол был наш. «Все да не все», — подумал я, но ничего не сказал. Взял ключи и хотел идти. Тогда муж достал бутылочку и две рюмки и предложил мне по случаю освобождения из плена выпить. Я, — говорит, — работаю на спирто-водочном заводе и нам изредка выдают по пол-литра. Меня разобрала злость. Вот, думаю, нахал. И я сдержанно сказал: — Я вам очень благодарен, но пить не буду. Я целый месяц ничего не ел, если не считать раз в три-четыре дня какой-то баланды. Я за этот месяц, если хотите знать, только один раз желудок имел — нечем было. Я так ослабел и вообще водки никогда не пил, а теперь даже эта маленькая рюмочка свалит меня окончательно. Еще раз спасибо, не могу. С этими словами я взял ключ от комнаты и направился к выходу. В это время Кляпштейниха сунула мне в руки какой-то сверток: вам, говорит, надо будет переодеться, но среди ваших вещей белья я не видела, возьмите, это — мужа, оно хоть и старенькое, но чистое. Я сверток взял, хотя думал, что в своих вещах я найду и белье, и все, что мне надо. Глупая наивность. Но завтра баня. Надо же мне сменить свою вшивую, грязную рубашку, а что там осталось из моих носильных вещей — не знаю. Вот и Августа говорит, что ей удалось «сохранить» для меня только пальто и перепаленный костюм и ботинки, и эта говорит, что белья моего она не видела. И я, хоть и заколебался, но взял. Черт с вами, все равно будете расплачиваться за все, а Юрочкину кроватку я у тебя отберу, дай только стать на ноги. В кабинетике, где мне предстояло теперь временно жить, были кое-какие вещи из моей мебели. Одежный шкаф, наполовину разобранный и пустой, диван — тоже пустой, письменный стол с двумя ящиками, переделанный когда-то еще в Черкассах из простого кухонного стола, шкафчик, где у нас была посуда, в виде комодика. В шкафчике стояло несколько предметов: стеклянная сахарница, какая-то вазочка для варенья и пара кружек. Продуктов никаких не было (а я на них рассчитывал). Еще стояла корзина — она раньше была в передничке, и мы в ней держали грязное белье и всякие ненужные вещи как, например, старый Анин бумазеевый халат, уже для носки негодный. Грязного белья не было. При Аниной аккуратности оно не залеживалось. Аня, при всей своей занятости, всегда стирала. Остальное тряпье годилось только на портянки. Все, что нам удалось приобрести в последние годы, или что она привезла с собой еще из Черкасс, — платья, простыни, наволочки, скатерти, мое белье, верхние рубахи, брюки, Юрочкино постельное белье и одежда, шерстяные одеяла, шерстяные коврики, всякие джемпера и свитера, — все отсутствовало. Кровати тоже не было. Лежала только в углу наша перина, хоть и старая, латанная, но нам она служила верно, да одна подушка (не знаю — наша или Юрочкина), без наволочки. Да! Почистили, сволочи, основательно. Я расстелил на полу перину, а Шидловскому предложил диван, но он не согласился, и мы улеглись одетыми, грязными как были рядышком на перине. Какая благодать. Под крышей, нигде не дует, спать на перине. Перед сном я вышел в кухню. Наш кухонный стол стоял на месте. На месте был и примус. На полке над столом стояли кастрюли, сковородки. Еще ниже — бидон от керосина, но керосина в нем не было. На окне ведро. На антресолях ночевка, выварка. Я заглянул внутрь кастрюль. В одной, когда снял крышку, было еще много рисовой каши, которую я последний раз варил еще 3-го или 4-го июля. Аня с Юрой ее не успели поесть. Каша поросла зеленым мхом, причем мох был до краев кастрюли. Я снял рукой мох, попробовал пальцем кашу. Ничего, вроде ничем не пахнет, не скисла и не прогоркла. Есть можно. Я почувствовал, что несмотря на Августин супчик — я голоден и начал горстями брать эту четырехмесячную кашу и есть. Я так увлекся, что не заметил, как всю ее съел до дна. Затем я вернулся к Шидловскому, улегся рядом с ним и заснул. Спали мы долго, часов до 9 утра. Впервые за все время плена не мерзли. Утром Шидловский сказал, что он где-то в Киеве имеет знакомого, пойдет к нему, а потом двинет на Умань. Мы распрощались. Утром я увидел Кляпштейниху и спросил: — Неужели из моих носильных вещей или продуктов ничего так и не осталось? Я понимал, что это глупый вопрос, но мне хотелось узнать, что она ответит. — Не знаю, не знаю... Когда мы решили занять вашу комнату, то только застали то, что вы видели. Больше ничего не было. До этого здесь были немцы, дворник, новая управдомша, да и Дмитручка рядом — может она что-нибудь знает... — А где наша кровать? — Кровать не пролазила возле уборной, видно, поломалась, и мы попросили дворника выбросить ее. Я пошел к дворнику, он сказал, что кровать вынес в подвал, где сложено все имущество эвакуированных или погибших в Бабьем Яру людей. Он открыл подвал, где была конторка управдома. Там в обеих комнатах до потолка была навалена куча мебели — гардеробы, буфеты, столы, стулья, кровати, разобранные диваны. Нашей кровати на виду не было, но я увидел железную кровать с сеткой, стоявшую на переднем плане. Я взял эту кровать. Она была массивной, прочной, но сетка неважная. Во всяком случае, подумал я, крепче, чем наша. У той ножки подгибались. Я по частям перенес кровать себе в комнату. После этого я пошел в баню. Надо ли говорить, какое блаженство я испытал. Там же, в бане, продавали кусочки простого мыла величиной со спичечную коробку. Я помылся, постирал вшивое белье, даже гимнастерку и х/б штаны. Хорошо выкрутил. Ничего, что надену мокрое. Ведь целый месяц оно всегда было


под дождями мокрое и ничего. А теперь я же в пальто. Потом зашел в парикмахерскую, побрился и в чистом белье, в пальто, ничего, что оно зимнее, хоть еще не сезон, я чувствовал себя совершенно обновленным человеком. Я был без головного убора и в зимнем пальто, но это меня не смущало. После бани и парикмахерской я почувствовал, что хочу есть. Пошел на Сенной базар. Идти мне было попрежнему очень трудно. Поднимаясь с дороги на бортик тротуара, я, как и накануне, поднимал руками ноги, ухватившись под коленом. Хотелось посмотреть и на Крещатик. Я шел по Красноармейской улице от площади Толстого до Бессарабки. Проходя против Рогнединской улицы, я нос к носу столкнулся с девушкой из партизанского отряда, которая приходила к нам в штаб 2-го ОПБ в качестве переводчика, когда наши разведчики, переправляясь через реку Ирпень, приносили какиенибудь документы или письма, взятые у убитых ими немцев. Не знаю, узнала ли она меня, но я не успел ее окликнуть — она быстро свернула в сторону, перешла дорогу и пошла вниз по Рогнединской улице. Если бы я знал как ее зовут, как фамилия, я бы крикнул, позвал ее. Если бы мог быстро двигаться — попытался бы догнать ее. Но имени я не знал, а шел, еле волоча ноги, поэтому ни того, ни другого не сделал. По Крещатику я дошел до того места, где была Прорезная улица (ул. Свердлова), но установить, где она начиналась было невозможно. Крещатик в этом месте и начало Прорезной представляли собой сплошные груды развалин, перебраться через которые я был не в силах. Я возвратился к улице Ленина, и хотя вся нечетная сторона улицы также была разрушена, но здесь по четной стороне кое-как можно было пройти. Поднялся по улице Ленина вверх, свернул на Короленко, потом на Ворошилова и пошел на базар. Хотя время уже было позднее, часа 3 дня, я все же достал несколько стаканов пшена, несколько стаканов гороха и три пачки махорки. Махорку я намеревался отнести назавтра в лагерь военнопленных и перебросить им. Я вспомнил, как мы там страдали без курева. Но самое главное — я у какого-то человека купил шапку-кубанку, старую, наполовину облезшую, но всетаки шапку, а не «корону». Истратил я больше половины своих денег, но, привыкнув почти ничего не есть, рассчитал, что моего продовольствия хватит мне недели на две с гаком, а там будет видно... В лагерь я решил пойти назавтра. Потом надо будет найти комендатуру, зарегистрировать свое удостоверение и, таким образом, полностью легализоваться, немного отдохнуть, отоспаться, а потом думать, как жить и что предпринимать. Ведь встретил же я партизанку-переводчицу, может, еще кого-нибудь встречу, завяжу связь и начну работать в подполье — мстить проклятым немцам или подамся в окружающие леса, к партизанам. Вот только ходить надо нормально, а не волочить свои, ставшие чугунными ноги, да и трясучку ликвидировать. Придя на другой день к лагерю, я застал его пустым. Даже часовых на вышках не было, только один автоматчик у ворот. Мимо проходила какая-то женщина с кошелкой. Я спросил ее, не знает ли она, куда делись пленные. Она ответила, что хотела им бросить сухари через забор, но их оказывается еще вчера всех вывели и погнали к Брест-Литовскому шоссе, наверно, погнали на Житомир. Так и не удалось мне отдать купленной специально для них махорки. Одновременно я подумал, — как повезло нам троим, что мы вырвались из этого ада за день до нового перегона. Я бы уже не выдержал, и на первых трех-пяти километрах упал бы, и уже на крики «Аб!» не среагировал бы и, конечно, был бы пристрелен. Я сказал женщине: — Как жалко, а я им, беднягам, табачку принес, хотел хоть чем-нибудь скрасить их пребывание в лагере. По дороге домой, да и вчера, когда я шел из бани на базар, я несколько раз встречал немецкие патрули, но меня никто не останавливал. Проходя опять через Сенной базар, я увидел несколько человек в странной форме: черные шинели со светлыми, бежевого цвета, воротниками и такими же манжетами. Шинели нашего покроя. От кого-то я узнал, что это полицаи. Особенно их было много в районе базара. Я рискнул подойти к одному и спросил: — Где в Киеве расположена немецкая комендатура? Он насторожился, подозрительно глянул на меня и резко сказал: — Документы!? Я достал удостоверение, напечатанное на немецком языке. Он повертел его перед носом. Я видел, что прочитать он не может, и ничего в нем не понял. Я пояснил, что меня выпустили из плена, дали это удостоверение, и я должен его зарегистрировать у коменданта города. Тогда он сказал мне адрес: бульвар Шевченко, № такой-то (это возле Евбаза) и возвратил удостоверение. Я, конечно, поблагодарил его. Теперь осталось только идти на бульвар Шевченко, но я чувствовал такую усталость, что отложил этот поход на завтра. Процедура регистрации у коменданта оказалась до невероятности простой. Постояв в очереди таких же пленных, а их было человек сто, я зашел в помещение бывшего магазина. Там еще были собраны в кучу под стеной прилавки, а по стенам висели полки. На свободном пространстве было установлены два письменных стола. За каждым сидел какой-то немецкий чин. Между ними стоял автоматчик. Такой же солдатавтоматчик стоял в дверях и впускал по 10 человек. Подойдя к первому столу, я протянул свое удостоверение. Немец, даже не глянув на меня и не задав ни одного вопроса, подписал внизу это удостоверение и движением руки показал на второй стол. Второй немец, также не глянув на меня, поставил возле подписи круглую печатку и возвратил удостоверение. Никаких расспросов, допросов, никаких записей ни один, ни второй не производили. Я молча взял удостоверение и вышел на улицу. Вот и вся процедура регистрации.


По дороге домой, — я поднимался по улице Чкалова, — я зашел на квартиру, где жил мой инспектор Харченко. Он занимал одну комнату в одноэтажном домике с пристройкой с выходом на улицу. Там, видно, еще до революции была мелочная лавочка. Дома застал только жену Харченко и его четырнадцатилетнюю дочь. Самого Харченко, конечно, не было. Он, как и я, в первых числах июля был мобилизован и, надо полагать, был также где-то в киевских частях. О судьбе Харченко его жена ничего не знала. Я, чтобы ее не расстраивать, поверхностно рассказал, как мы отступали, как я попал в плен и, наконец, как вышел из плена, стараясь внушить ей, что надо верить, вернется и Харченко. Она поплакала и рассказала о событиях в Киеве, о том, что Крещатик весь взорван, рассказала и о трагедии Бабьего Яра, в общем, все, что я уже знал от Августы Григорьевны. Жена Харченко угостила меня фасолевым супом, на вид очень аппетитным, но почему-то суп сильно вонял керосином. Несмотря на это я съел тарелку супа с аппетитом, а про себя отметил, что я сегодня варить себе уже ничего не буду и сэкономлю полстакана пшена или гороха. Ведь поступлений в мой бюджет пока нет, а запасы ограничены. При прощании жена Харченко пригласила заходить, может, она что-нибудь узнает о судьбе своего мужа. Но я побывал у нее лишь в конце декабря или даже в начале января 1942 года. Сам Харченко особой симпатией у меня не пользовался, даже наоборот. Хитрый, нахальный, себе на уме, как я его мысленно называл «кугутик». В его ведении находилось распределение нежилого фонда, в том числе торговой площади. Он всегда имел большую клиентуру всяких торговцев, кустарей. И я был уверен, что он нечист на руку, но раскрыть его, доказать его нечистоплотность у меня материала не было. И зашел я к нему на квартиру просто потому, что дом, где он жил оказался по дороге. До этого я и не думал о нем. Было у меня еще два инспектора, к которым я бы пошел с большей радостью. Один из них — Кожанов, жил почти рядом со мной на улице Ворошилова. Он был призван в армию еще во время финской войны, и другой — Кесельман — мой ученик по техникуму, где мы готовили управдомов, и я преподавал жилищное законодательство. В 1936 году, после окончания техникума, я взял его к себе инструктором, потом после ликвидации жилкооперации он, как и я, перешел работать в Горжилуправление инспектором. До работы в жилсистеме он служил в пограничных частях и имел офицерское звание, правда, маленькое — младший лейтенант. Он был призван в армию месяца за два до войны и проходил службу где-то на западной границе. За неделю до начала войны он был в Киеве, восторженно отзывался о своей службе, о местности, где проходила служба, мол, лес, река, для комсостава служебные квартиры. И вот числа 17—18 июня он забрал свою жену и четырехлетнего сынишку, и поехал с ними сначала во Львов, а потом на границу, чтобы лето провести, как на даче, с семьей. Я всегда думал о нем. Ведь если он успел приехать на границу, то почти на 100% его «дача» обернулась ему, его жене и сынишке могилой. Много позже, уже в 50-х годах я узнал, что они добрались только до Львова, и там их застигла война. На границу они не поехали, он успел эвакуировать жену и сына, сам воевал в различных частях, дослужился до звания майора, а после войны обосновался в Ростове. Он сам меня нашел и приходил с женой к нам домой. Он по каким-то делам был в Киеве, узнал мой адрес и пришел проведать. У меня свалилась гора с плеч. Слава Богу, как говорят, война его не погубила. Они все остались живы и здоровы. Я знал, где они жили до войны — на Красноармейской улице, но после Бабьего Яра я не пошел искать его жену. Я знал, что, если даже она вернулась в Киев после поездки на границу, то она, как еврейка, в Киеве не осталась, а, учитывая Бабий Яр, ее здесь вообще бесполезно искать. Зашел я на квартиру к Кожанову, хотя знал, что его нет. Там я вообще никого не застал. Соседи Кожанова сказали, что его не было уже давно, а жена с сыном эвакуировалась еще в июле. Почему я вспоминаю их сейчас? Во-первых, они были не только хорошими работниками, моими надежными помощниками, но они были и прекрасными людьми, верными друзьями. Мы с ними были связаны не только по работе, но часто делились своими семейными делами. А в то время, когда я вернулся из плена и, будучи в окружении своих «милых соседей» — немки Ольги Оскаровны, второй немки — Кляпштейнихи — и сомнительной с точки зрения своей идеологии Августы Григорьевны Дмитрук, я искал человека, с которым мог бы поговорить по душам. Но я пока такого человека не нашел. Вместе с тем, я решил, что мне надо уйти с Рейтерской № 17 в другую квартиру в другом доме. И я стал искать управдомов. Но старых управдомов уже не было. Многие были призваны в армию, многие, особенно евреи, не успели эвакуироваться, и погибли в Бабьем Яру. Через пару дней, бродя без цели по улицам Ворошилова, Рейтерской, Стрелецкой — в общем, в районе, где мы жили, я встретил одного старого управдома по фамилии Билык, чеха по национальности. Он сказал, что по-прежнему работает управдомом по Рейтерской № 20, то есть там, где и до войны, что он по возрасту призван не был, а был на строительстве оборонных сооружений, выехать не успел и застрял в Киеве. Он у нас числился одним из лучших управдомов как технически грамотный человек, как честный добросовестный хозяин. Когда пришли немцы, он заслужил доверие и у них, хотя бы потому, что он не русский, а чех, и организовавшиеся жилуправления оставили его на прежней работе. Он мне рассказал, что немцы на второй день прихода в Киев арестовали бывшего начальника Горжилуправления Левенштейна, начальника отдела эксплуатации тов. Титова и управдома дома по Крещатику № 25 (Пассаж, сейчас там «Детский мир») — женщину, коммунистку Сундстрем. Она также считалась наилучшим управдомом в Киеве, работала на этой работе с 1919 года, сначала в Домкомбедах, а потом управдомом. Почему они остались, не знаю, но


предполагаю, что были оставлены для подпольной работы, а какой-то гад выдал их. Немцы всех троих, якобы, раздели чуть ли не догола, прогнали по Крещатику, и на Бессарабке расстреляли. У меня мелькнула жуткая мысль: «Уж не причастен ли ты, уважаемый Билык, к их расстрелу». Но я как-то привык верить людям, да и Билыка знал много лет, еще с 1932-го года, и гнал от себя эту мысль. Билык мне сказал, что на Большой Житомирской есть Горжилуправление, что там есть кое-кто из старых работников, что начальник там Кржесецкий, который раньше возглавлял Горжилснаб, начальник отдела эксплуатации жилфонда — некто немец Мерц, новый в жилсистеме человек. Он не настоящий немец, а «фольксдойче». Тут он пояснил, что местных немцев, родившихся и выросших в России, немцы называют «фольксдойчами», а приехавших из Германии уже во время этой войны — «рейхсдойчами». Он сказал, что в «почете» украинцы, русских на работу не берут, а вот в Ровно есть Украинское правительство, которое вскоре приедет в Киев. Да, — повторил он, — русских не берут, не говоря уже о евреях. — Вы, наверно, уже слышали о Бабьем Яре. Евреев здесь вообще уже нет. Если будете поступать в Горжилуправление, не говорите, что вы русский, а только украинец. Обращаться в официальных разговорах друг с другом только со словом «пан». Пан Кржесецкий, пан Мерц, пан Шатаров (это заместитель Кржесецкого) и т. д. Узнав, что мою комнату заняли соседи-фольксдойче, а мне предоставили маленький кабинетик, что там печное отопление, а дров у меня нет и уже наступают холода, — Билык сказал, что в его доме работает центральное отопление, что углем он обеспечил дом еще летом при советской власти, что в доме есть электричество и поэтому в котельной работают электромоторы, обеспечивающие принудительную циркуляцию воды и подпитку котлов и что у него в доме есть две свободные комнаты, правда на седьмом этаже, но там тепло, и что я могу перебраться и занять эти комнаты, а потом, мол, как-нибудь оформим. Я согласился. Мне хотелось скорее выбраться от своих соседей. Да и топить печь мне там было нечем. Дров до войны мы не успели заготовить, а остатки прошлогодних были растянуты кем-то, так как замок в сарае я застал сорванным, и дров там не было. Я собирал щепки, и на них в отопительной печи в эмалированной кастрюльке варил свой горох или пшено. А на дворе уже стоял декабрь, и морозы давали себя чувствовать. Я в присутствии Билыка посмотрел комнаты. Они мне понравились — окна на Стрелецкую улицу. Первая большая, метров 25, вторая — спальня, метров 14—15. В спальне — балкон. Высоко, трудно подниматься, но есть лифт. Правда, лифт не работал уже два года, но ведь в конце концов придут наши, прогоним немцев, и лифт восстановим. Комнаты солнечные, сухие и, если удастся здесь задержаться, мы с Аней и Юрасиком будем иметь приличную квартиру. Кроме этих двух, в квартире было еще четыре комнаты. В двух из них жила какая-то семья военного, которая якобы перебралась перед приходом немцев куда-то в район, на село, заперев свои комнаты. В третьей комнате жил какой-то парень, у которого мать жила где-то на Демиевке, и он только изредка наведывался. Четвертая комната — угловая с окнами на две улицы — пустовала. В ней стоял диван с содранной обивкой, несколько поломанных стульев и куча волоса из матраца. Верх также был сорван. В моих же комнатах был один большой боженковский буфет, а в спальне также лежала куча войлока или волоса из матраца. Самого матраца не было, видно, кто-то польстился на ткань. Я ничего у Билыка не расспрашивал. Мне было ясно все и так. Это комнаты или эвакуированных, или погибших в Бабьем Яру. Я объявил Августе и Оскаровне, что выбираюсь из комнаты, принадлежавшей раньше Кляпштейнихе. Ольга Оскаровна сказала, что ее это устраивает, так как она, кроме работы в бывшем Управлении Юго-Западной железной дороги, преподает немцам-железнодорожникам русский язык, и этот кабинетик ей пригодится для занятий. Я начал перетаскивать вещи. Хоть и близко, но я переносил их больше недели. Ведь перенести один диван — надо было сделать четыре ходки, гардеробный шкаф в разобранном виде — шесть ходок, и это с третьего этажа вниз и на седьмой этаж вверх. Но в конце концов я перенес все. Я блаженствовал. Главное — тепло, и нет этих противных физиономий перед глазами. Забегая вперед, скажу, что в этой квартире я прожил до середины апреля. Дело в том, что в середине декабря немцы отключили электроэнергию, а без нее не работала котельная и центральное отопление. Сначала остыли батареи, потом начала падать температура внутри, стали остывать стены. На стене в первой комнате висел термометр, и я стал наблюдать. Когда я перебрался, было +19, через пару дней +15, еще через два дня +10, а затем пошло быстрее. К первым числам января на дворе термометр упал до 20—25 градусов мороза, а в моих комнатах опустился сначала до 5, потом — до 2 градусов тепла, наконец, дошел до 0. Я решил, что что-то надо предпринимать, но что я мог сделать? Опять перебираться? Куда? Да и дров у меня нет. А на дворе мороз дошел до 30—33 градусов, и ни одного дня послабления. Так прошли январь и февраль — то 27, то 30. В квартире термометр опустился до 14 градусов мороза. Замерз в кухне водопровод, замерзла вся канализация — полный унитаз замерзшего кала. Воды вообще в доме не было. Я собирал на улице снег, доломал все разломанные стулья, остов валявшегося дивана, сорвал доски с антресолей, поломал наш кухонный стол, разжигал плиту и на щепках что-то себе варил. Я собрал весь волос из матрацев и дивана в пустой комнате, свалив в спальне и спал не раздеваясь, в пальто, зарывшись в войлок и прикрывшись еще сверху нашей периной. Только в марте на дворе появились первые теплые дни. Термометр стал показывать 15—20 градусов мороза, а в апреле даже 5—10. А в комнате по-прежнему было 14 градусов мороза. Где-то числа 10 или 12 апреля я


даже открыл балкон. На дворе было 8 градусов тепла, а у меня в комнате — 14 градусов мороза, и я таким образом обогревал свою комнату. В середине декабря я пошел на разведку в Горжилуправление. Я знал, что начальник — «пан» Кржесецкий; а кто еще остался из бывших сотрудников? Я увидел Тарина — пожилой человек, был начальником хозрасчетного бюро инвентаризации при жилуправлении. Он сказал, что и сейчас при немцах он организовал бюро инвентаризации, набрал кое-какой аппарат, и что-то они делают. А что именно? Вопервых, для немцев составляют планы отобранных ими домов под всякие учреждения, а во-вторых, и в основном составляют планы усадеб и домов на окраинах — всяких Куреневках, Борщаговках, Соломенках, оставшихся без хозяев, по заявлениям отдельных граждан, желающих взять эти дома себе в собственность или долгосрочную аренду. Эти граждане платят и за составление планов, и за «юридическое» оформление, а бюро инвентаризации на этом существует. Он принял меня на должность техника. Оплата сдельная. Предупредил, чтобы я ни в какие «политические» разговоры с сотрудниками не вступал: — Народ, знаете, неизвестный мне, могут оказаться провокаторы, подосланные немцами. И я стал работать техником бюро инвентаризации. Ходил по заявкам граждан пешком на окраины, обмерял домики, делал записи, а потом вычерчивал планы. Тут я обнаружил ко всем своим болезням, что стал плохо видеть. Я уже едва мог разобрать написанное самим собой. Тарин видел это, и принес мне увеличительные очки +1,5. Я немного воспрянул духом. Но ходить по 7—10 километров куда-то на Куреневку или Демиевку мне было очень тяжело. И производительность моя была очень низкой. Я вырабатывал не более 200 рублей в месяц. А горох на рынке или пшено подскочили до 20—25 рублей за стакан. И я голодал, и в квартире мерз. С января месяца немцы выдали хлебные карточки. По 200 граммов хлеба два раза в неделю — вторник и пятница. У меня бывали дни, когда кроме этих 200 граммов я ничего не имел. Свои 200 граммов растянуть на три дня я не мог, и, конечно, съедал в один день, а потом два дня (среда, четверг) или три дня (суббота, воскресенье и понедельник), бывало, ничего не ел совершенно или варил себе полстакана пшена или гороха, но и на это денег из моего заработка не хватало, а работать больше я не мог физически. Я был в полном смысле дистрофиком. Ноги распухшие, как колоды, зрение ослабло, руки дрожали, беспрерывное головокружение, шум в ушах, нервное подергивание головы. Меня все время клонило ко сну, и я со страхом стал замечать, что в середине рабочего дня, сидя за столом и вычерчивая планы домов, я по несколько раз засыпаю. Неужели, думал я, я так и помру? Пережив несколько боев, уцелев от бомбежек, от пулеметных очередей, от шквального артобстрела, уцелев, наконец, от всех кошмаров плена, вынашивая в себе жажду мести проклятым фашистам, я беспомощен что-то предпринимать, и это очень меня мучило, больше, чем все физические переживания. О партизанах ни слуху, ни духу. Где и как их искать? О подпольщиках я только мог предполагать, но опятьтаки, где их найти? Никакой связи у меня ни с кем не было. Бывших сотрудников Горжилуправления не было, если не считать «пана» Кржесецкого и Тарина. Тарину я мог бы довериться, тем более что он один раз как-то даже сказал, как бы мимоходом: — Вы ни с кем не откровенничайте, особенно с кассиром, поговаривают, что это агент гестапо. Был у нас в ноябре один работник — инженер Дачного треста (до войны был такой трест, подчиненный Горсовету) — некто Сокол. Хороший человек. Я застал его при беседе с кассиром, а через три дня Сокола забрало гестапо, и о нем ни слуху, ни духу. Я был очень благодарен Тарину и держал язык за зубами. Один раз при получении зарплаты кассир спросил у меня: — Вы слыхали что-нибудь о большевистских «катюшах»? Что это такое? Почувствовав подвох в этом вопросе, я безразличным тоном ответил: — Катюша — это, как вы знаете, женское имя. Наверное, терпя поражение за поражением, большевики для «поднятия духа» остатков Красной Армии, нагнали в армию проституток и окрестили всех «Катюшами». Он засмеялся. Но мне было не до смеха. Я, еще будучи во 2-м ОПБ слыхал, что у нас было изобретено какое-то сильное оружие «катюша», нагонявшее страх на немцев. Что это за оружие я, понятно, не знал, да и в то время никто не знал, так как оно только в порядке опыта в первые дни войны применялось лишь на отдельных участках тысячекилометрового фронта. Но вопрос кассира меня и обрадовал. Значит, это оружие действительно есть, действует и вселяет ужас в немцев. Мучил меня и вопрос о судьбе Ани и Юрасика. Вместо предполагаемой разлуки в два-три месяца, я видел, что эта разлука затягивается уже чуть ли не на год, если не навсегда. Я боялся этой мысли. Я старался уверить себя, что они живы. Не могли они остаться в Днепропетровске. Они, конечно, выехали — Аня, наверно, с госпиталем. Ведь она писала, что это стационарный тыловой госпиталь, а не полевой, не медсанбат какой-то части. Но все эти рассуждения спокойствия не давали. Я ведь живой участник и свидетель той паники, какая была при отступлении из Киева. Особенно мучился я по ночам, зарывшись с головой в кучу войлока. Мне уже не снились картинки из нашей довоенной жизни. Я уже не держал Юрочку на руках, я уже не вскакивал ночью на его шепот «папа?», чтобы подать горшочек, я не гулял с ним по паркам, не показывал ему на железной дороге паровозов или в Дарнице живых коров и коз, нет — эти кошмары мне снились, когда я был еще в армии и особенно в плену. Сейчас я искал Юрочку, искал Аню, и ходил по каким-то улицам среди толпы людей, вдруг видел Аню с Юрочкой за ручку. Он в


своей синей капитаночке, я проталкиваюсь через толпу к ним, а они сворачивают за угол. Я бегу к углу, поворачиваю, а их нигде нет. Вдруг вижу — они зашли в какой-то дом, я бегом за ними, вхожу в дом — большая пустая комната, только другая дверь захлопывается, и я через щель вижу синенькую капитаночку Юры. Я пробегаю комнату, попадаю в другую, но и вторая дверь только что захлопнулась. Они пошли туда — я опять бегу к той двери и опять та же картина, едва я вхожу в следующую комнату — вторая дверь захлопывается, и они опять в следующей. Мне надо скорее перебежать, чтобы застать, пока они не ушли, но ноги тяжелые, еле двигаются, и так я перехожу из одной комнаты в другую и не могу догнать ни Аню, ни Юрочку. То комнаты меняются, то на улице толпа людей мешает, то дома, в которые входит Аня с Юрочкой, пропадают. Я кричу во сне: «Подождите! Вот я!», — но не слышу своего голоса. Я просыпаюсь весь в поту, с сильным сердцебиением. Какой-то час прихожу в себя, засыпаю и... опять те же кошмары. И это почти каждую ночь. Так проходило у меня время. Я не отдыхал, не поправлялся, а наоборот, здоровье ухудшалось, я слабел. Гдето в конце марта Тарин сказал, что меня вызывает Кржесецкий. Мы работали на третьем этаже, а Кржесецкий — на втором. Я спустился, зашел в его кабинет. Видел его за все время второй раз. Я сразу заметил перемену. В декабре он носил на желто-голубом банте на груди значок украинских националистов времен петлюровщины (трезубец), — сейчас значка не было. Как потом кто-то мне сказал, что он снял этот значок после того, как немцы расстреляли в Ровно весь состав украинского «правительства», скомплектованного и организованного еще в Германии перед началом войны из остатков удравших за границу петлюровских и гетманских бандитов после Октябрьской революции. Когда я поступал в это так называемое Горжилуправление, — над входными дверями на улице висело два флага — один немецкий фашистский — посредине на красном фоне большой белый круг с черной свастикой, другой желто-голубой с трезубцем — флаг украинских националистов. Но вскоре, примерно через месяц, украинский флаг был снят (это совпало со временем расстрела этого «правительства») и остался только один фашистский флаг. Тогда же пан Кржесецкий и снял свой значок на желто-голубой ленте. Но, вернусь к моему вызову. Увидев меня, Кржесецкий сказал, что, так как я работал в отделе эксплуатации жилфонда, у него есть мысль меня перевести из Бюро инвентаризации в Горжилуправление, в отдел эксплуатации. Я согласился. Там твердая ставка, а не сдельщина, оклад инспектору — 500 рублей. Мне надо было явиться к заместителю Кржесецкого — «пану Татарову» — на первый этаж. Я пошел к Татарову. Высокий, дородный человек, лет 45, одет по тем временам слишком хорошо — прекрасный костюм, ловко пригнанный по фигуре, белая сорочка, цветастый галстук. В кабинете запах духов. В общем — «пан» в полном смысле слова. Я это оценил сразу, подумал — видно, западник, а может, и из заграницы, сволочь, прикатил, но почему фамилия русская, а впрочем, не все ли равно. Во всяком случае, это не наш человек, и с ним надо быть тоже осторожным. Татаров задал мне несколько вопросов: что конкретно я делал раньше в Горжилуправлении, в чем заключалась работа по эксплуатации домов, и оставшись, видимо, довольным моими ответами, сказал: — Ну, питанням структури домоуправлiнь, питанням бюджету, заготiвлею палива для будинкiв, поточними ремонтами, питаннями законодавчого характеру ми зараз займатись не будемо, а от щодо санiтарного стану, зараз це питання стоїть дуже гостро. Всi подвiр’я завалено побутовим смiттям, мерзлими людськими екскрементами, а ще тиждень—другий — все розтане, i почнеться епiдемiя, а це загроза не тiльки цивiльному населенню, але й нiмцям, а вони нам цього не простять. Я вас направлю до пана Мерца, вiн очолює вiддiл експлуатацiї, дам йому вiдповiднi вказівки, i ви разом з ним займетеся цим питанням, тобто — якнайшвидше навести в цих подвiр’ях належну чистоту. И вот я у Мерца. Низенький, худощавый, плюгавенький человек, как я потом узнал — немец по национальности, значит фольксдойче, то есть немец, родившийся в России и живший все время здесь на Украине. Позже он как-то похвастался, что ему за заслуги перед «Великим Рейхом» присвоили звание «рейхсдойче», хотя он говорил, что даже не знает немецкого языка. Но после того, как ему присвоили это звание — «рейхсдойче», — у него под пиджаком стал заметно оттопыриваться задний карман брюк, как потом мы определили, что ему дано право носить оружие, и он держал в этом кармане пистолет. В общем, личность, не заслуживающая доверия. Весь отдел эксплуатации состоял из Мерца, его секретарши Кульчицкой и трех инспекторов — двух молодых женщин, сестер (фамилии не помню) и одного парня по фамилии Горстов, тоже как будто из выпущенных пленных. Эти три инспектора занимались исключительно вопросом переселения жильцов. Дело в том, что немцы наводнили Киев своими различными учреждениями — конторы всяких фирм, разные агентства, «бау-бюро», различными военными организациями, облюбовали себе по наружному виду большие и малые дома, а всех живущих там людей предлагали отселить. Вот эти три инспектора мотались по районам, и при помощи райжилуправлений выискивали квартиры, свободные комнаты и занимались переселением жильцов. А на меня легла обязанность очищать дворы от скопившегося с осени бытового мусора и смерзшихся и начавших подтаивать глыб человеческих отходов. Картина была очень неприглядная. Из дворов вытекали реки желтой вонючей жижи, особенно из дворовколодцев, окруженных многоэтажными домами. Ведь канализация почти нигде не работала, воды в домах не было. Задача, прямо скажу, немыслимая. Никакого транспорта не было. Трест саночистки не существовал, частных каламашников тоже не было. Всех лошадей, оставшихся у частников, немцы


реквизировали для нужд «Великого Рейха». Я добрую неделю ограничивался в своей работе только тем, что ходил по дворам и смотрел, смотрел и приходил в отчаяние. Еще припишут, сволочи, саботаж. Но что я мог сделать? Я ходил в Горкомхоз, в Горсанинспекцию (были и такие учреждения по прежней советской структуре). В Горкомхозе только развели руками — транспорта нет и ничем помочь не можем. В Горсанэпидстанции я встретил двух знакомых врачей — одна некто Манежик, теперь уже не товарищ, а «пани» Манежек, другая тоже «пани» Квитницкая. С Манежик я почти не говорил, она куда-то сразу ушла, а с Квитницкой мы повздыхали, но договорились до чего-то определенного, а именно: предложить во всех домах силами населения закопать бытовой мусор. Если его присыпать на 15—20 сантиметров землей (не более, чтобы был доступ воздуха), то через четыре— пять месяцев он перегниет и превратится в чернозем. Вытекающая жижа постепенно стечет в канализацию или ливнестоки. По тем улицам, где есть трамвайная линия, добиться от трамвайного треста площадок, производить погрузку силами жильцов, а площадки будут отвозить в отведенные места на окраинах города — по дороге в Пуща-Водицу, в яр в конце Красноармейской улицы. В трамвайном тресте мне заявили, что надо получить разрешение штадт-комиссариата. Я этот план доложил Мерцу, а вместе с ним Татарову. Они согласились. Затем составил письмо в штадткомиссариат, директиву райжилуправлениям. Штадткомиссариат разрешение дал, дал и указание трамвайному тресту — выделить для Горжилуправления необходимое число площадок на улицы, какие мы укажем. «Колесо» завертелось, и моя работа приняла конкретный характер. Я определял, к каким домам, на какие улицы подать площадки, договаривался в трамвайном тресте, затем разыскивал управдомов, обязывая их поднять жильцов на подноску к подъездам из глубины дворов мусора, а с 7 часов вечера — на погрузку его на площадки. Я выматывался из сил. Площадки подавались то на улицу Артема, то на Красноармейскую или Саксаганского. Днем никакого трамвайного сообщения не было. Для населения немцы трамвай не давали. Приходилось эти концы преодолевать пешком, да по вечерам еще проверять — были ли площадки, были ли люди на погрузке. Я видел, что сам не справляюсь. Стал просить себе помощников. В мае двух помощников я получил. Один из них Харченко — мой бывший инспектор по Горжилуправлению, другой — некто Жук, его привез Мерц. На них я немного остановлюсь. На квартире у Харченко, как я уже писал, я как-то в конце декабря был. Тогда жена его сказала, что о нем никаких известий. Зашел я узнать второй раз к нему в марте. Харченко был дома, лежал больной, еле мог говорить, с трудом узнал меня. По словам жены — он уже дома больше месяца и только в последние дни узнает ее, их дочку Нелли, а то все время был как помешанный, говорил что-то несуразное. Как попал он домой, рассказала жена. Где-то в январе месяце к ним зашел какой-то бывший военнопленный и передал записку от Харченко. Записка короткая, всего несколько слов: «Я в лагере военнопленных в Здолбунове, спаси меня. Здесь, к кому приходят жены, немцы выпускают». Здолбунов — это станция на границе Западной Украины и Волыни. Записка была почти месячной давности, но она поехала в Здолбунов. Где и как она достала пропуск, не знаю. Она говорила, что ей это очень дорого обошлось, но особенно не распространялась, да я и не расспрашивал. Ехала несколько дней, с остановками на сутки и более, с пересадками с поезда на поезд, с эшелонами для раненых немцев, с подбитой военной техникой. Последний участок пути она попала в вагон пассажирского типа. Подъезжали к станции Здолбунов. Она стояла и смотрела в окно. Вдруг увидела, что вдоль полотна железной дороги, навстречу поезду, от станции идет какой-то солдат в русской шинели, идет медленно, пошатываясь. Это был Харченко. Она его не узнала, но скорее почувствовала, что это он, и ринулась к выходным дверям, но двери были заперты, а в тамбуре немецкий автоматчик. Поезд едва прошел семафор и, пока не остановился у перрона против здания вокзала, немец дверей не открывал. Дальше было так (расскажу примерно ее словами): — Я выскочила на перрон, и бегом побежала догонять этого солдата. Я его уже не видела, ведь нас разделяло расстояние больше километра. Я бегу, задыхаюсь, спотыкаюсь, не замечаю ни сугробов снега, ни шпал под ногами. Наконец, за семафором я увидела его, он по-прежнему идет в ту сторону, откуда только что приехал поезд, идет медленно. Я бегу и начинаю кричать: «Саня! (его имя Александр), Саня!» — Он не поворачивается, вот уже до него шагов 50 — «Саня!!!» — Он продолжает идти. Я подбегаю к нему, смотрю в лицо — он и не он, обросший, черный, глаза бессмысленные, меня не узнает. Я потрогала лоб — горячий, видно высокая температура. Мы вернулись на станцию. Опять уговаривания, подкупы, слезы, опять с пересадками доехали до Фастова. Там у меня был знакомый старичок-врач, я к нему, он устроил мужа в больницу. Температура 40, диагноз — тиф. В больнице он пролежал полтора месяца. От тифа выздоровел, но открылся туберкулез и тихое помешательство. Из Фастова привезла его на подводе. В больнице дали лошадь и возчика, конечно, не бесплатно. И вот только с неделю тому назад он пришел немного в себя, стал нас узнавать, кое-что рассказал, но многое не помнит. Попал в плен где-то под Полтавой. В лагере под Здолбуновым стоял под расстрелом. Немцы выстроили шеренгу, заставили рассчитаться на «первыйвторой», а потом каждого второго расстреляли. Он случайно был первым и остался жив. И вот в мае месяце я еще раз был у Харченко дома, предложил ему пойти к нам на работу. Он согласился и я, таким образом, заимел себе помощника и, как думал, верного товарища. Ведь мы оба были в плену,


видели все ужасы и отступления, и плена. Позже я стал сомневаться в честности и верности Харченко, хотя внешне он был «свой человек, советский». Но об этом — потом. Второй мой помощник — инспектор Жук. Тоже как будто пленный и тоже несколько месяцев болел. Откуда его знал Мерц, не знаю. Но этого Жука я остерегался. Одно только, что его привел ко мне Мерц, вселяло недоверие, и я с ним был в подчеркнуто официальных отношениях. По его словам, он закончил в Одессе киноинститут, вышел с дипломом кинорежиссера, был направлен для работы на Киевскую киностудию, женился на какой-то артистке Оперного театра, потом война, армия, ранение, госпиталь, не смогли эвакуировать, плен у немцев, и вот сейчас надо жить и он — инспектор по саночистке. В апреле месяце я опять сменил «квартиру». Произошло это так. На дворе, хотя и лежали сугробы снега, но солнышко пригревало, и температура колебалась от 2—3 градусов мороза до 10—12 тепла. У меня же в комнате было без перемен — 14 градусов мороза. Не помогало даже, когда я открывал на весь день балконную дверь. Стены так промерзли, что это весеннее тепло еще не действовало. Чтобы умыться по утрам, я приходил пораньше в Горжилуправление, и там, в туалете, мылся, вытирался какой-нибудь тряпкой, а в большинстве случаев обсыхал у радиатора. Меня как-то застал Мерц рано утром за умыванием. Спросил, в чем дело? Я рассказал, как провел зиму. Тогда он предложил мне перебраться в дом по Большой Житомирской № 25. — Это наш дом, для сотрудников жилуправления, там живет и Кржесецкий, и я (то есть Мерц), и главный инженер Винницкий, и Татаров, и еще кое-кто. Есть и свободные комнаты. Работает отопление, есть вода. В общем, все в порядке. Вам надо было раньше сказать, и я давно вас устроил бы в этом доме. И вот я получил ордер на комнату 20 метров на третьем этаже в пятикомнатной квартире с большим венецианским (тройным) окном на юго-восток. Вторую комнату занимала какая-то семья из двух человек — муж и жена, еще молодые, кто они не знаю — я их почти не видел: утром рано уходили, а приходили вечером, закрывались и не выходили даже в кухню. Еще две комнаты занимал какой-то полицай с женой и девочкой лет десяти. Соседство, конечно, неприятное. Пятая комната была закрыта на висячий замок, видно, пустовала. В моей комнате было пусто. Стоял только один большой боженковский буфет. Дворник дома дал мне санки (Юриных санок в сарае на Рейтерской я не обнаружил, да и не до того мне было), и я в течение трех-четырех дней перевез остатки своего имущества. Тут мне пришло в голову обратиться к Мерцу: возможно ли у Кляпштейнихи забрать остаток своих вещей — столовый стол, шкафчик-горку, Юрочкину кровать, в общем, все, что она присвоила. К моему удивлению, Мерц через несколько дней принес мне бумажку, напечатанную на двух языках — немецком и украинском, подписанную штадткомиссаром. В бумажке было примерно сказано: «Пани Кляпштейн, штадткомиссариат предлагает Вам возвратить пану Худякову все его вещи, какие остались в бывшей его комнате». Я пошел к Кляпштейнихе. Она была одна. Ни Волковой, ни Дмитруков не было дома. Кляпштейниха, видимо, растерялась. Я предложил снять все со стола, освободить шкафчик-горку, вынес все это на площадку лестничной клетки. Вернулся, — с болью посмотрел на Юрочкину кровать — там лежал чужой ребенок, а где сейчас Юрочка? Имеет ли он хоть крышу над головой? У меня закипела злость. Этим летом, безусловно, будет перемена на фронтах, немцев погонят, вернется Аня с Юрочкой — где он будет спать? Нет, я этой сволочи кроватку не оставлю. И я предложил забрать ребенка и постель. Мне было уже не до разглядывания, какие там были подушки или простыни. Кляпштейниха со злостью подняла ребенка, убрала всю постель, я сложил кроватку и также вынес на площадку. Затем вернулся, оглядел комнату, увидел на письменном столе свой чернильный прибор. Мне его подарил дядя Юзя, приезжавший как-то в 1926 или в 1927 году в Черкассы. Красивая черная мраморная плита с двумя чернильницами, медными подсвечниками по бокам и медной лирой для укладки ручек и карандашей. Я хотел взять чернильный прибор, но Кляпштейниха вдруг закипела — Это не Ваш, это моего первого мужа! Я не стал спорить. Черт с ней, подумал я, все равно ты все бросишь, когда будешь драпать с немцами, а я себе приобрету другой прибор. Хватит с тебя, что ты свое дитя вынула из кроватки. И, не попрощавшись, ушел. Погрузил имущество на санки и перевез в свою новую комнату. Поступок Мерца с комнатой и с моими вещами меня, откровенно говоря, очень удивил. Я решил повнимательней присмотреться к нему. К Мерцу часто приходили различные немцы, но он всегда разговаривал с ними через переводчика. Я даже спросил его, — почему он не говорит по-немецки. Он ответил, что немецкого языка не знает совершенно, что он родился и вырос где-то в Черкасском районе, и как бы в доказательство показал мне свой военный билет, выданный еще в 1922 году за подписью Черкасского уездного военкома Рябоконя. Подпись Рябоконя я знал хорошо, ведь в 1921 и 1922 годах я Рябоконя знал, и сотни раз видел документы, подписанные им. Мерц сказал: — Был справедливый хороший человек, погиб в 1936 году как «враг народа». Вместе с тем Мерц всегда очень искренне радовался успехам немцев на фронтах и очень переживал, когда доходили вести о том, что англичане и американцы бомбят немецкие города или здесь на восточном фронте у немцев были какие-то неполадки. К сожалению, лето и осень 1942 года на всем южном фронте у немцев были только успехи. Они полностью завладели Крымом, пал Севастополь, они взяли Ростов и стали продвигаться на Кавказ, они, оккупировав всю Украину, двигались к Сталинграду, к Волге. Мерц имел дома радиоприемник и слушал Москву, сводки


Информбюро, и иногда делился с нами, что услышал. Это тоже заставляло меня, соблюдая осторожность, изучать его. Может, это наш советский человек, работает подпольно и только для вида вытягивается в струнку и с поднятой рукой кричит «Хайль, Гитлер!» Летом 1942 года секретарша Мерца, Кульчицкая, когда мы остались как-то наедине вдвоем, спросила меня: — Правда это, что ваша жена еврейка и коммунистка? Где она сейчас? Кульчицкой я раньше никогда не видел. О жене я ни с кем не говорил, разве что с Харченко. Он знал, что она и еврейка, и коммунистка. Но и ему я говорил, что моя жена после моего призыва в армию эвакуировалась, где она и жива ли, я ничего не знаю. Я ответил Кульчицкой так же: — Правда, но где жена и сын, — я не знаю, так как они эвакуировались еще в июле 1941-го года, и я от них никаких вестей не имел. А сам подумал: «Откуда ты это узнала, кто тебя надоумил задать мне такой вопрос, уж не Харченко ли стал распространять эти вести, и куда ты их понесешь дальше?» В общем, будь что будет, а от жены, своей Анечки, и от моего Юрасика я не откажусь ни при каких обстоятельствах. Для меня эти вопросы Кульчицкой так по сегодняшний день и остались загадкой, тем более, что после освобождения Киева Кульчицкая на третий или четвертый день была арестована советской властью вместе со всеми другими мерцовскими инспекторами, работавшими по переселению жильцов, и о ее судьбе я ничего больше не слыхал и где она — не знаю. Недоверие и осторожность по отношению к Мерцу опять усилились после вопроса Кульчицкой, несмотря на явное расположение ко мне с его стороны. Поделиться же мне своими мыслями было не с кем. Харченко, как я уже говорил, особой симпатии не вызывал. Просто обыватель, приспособленец и кулачок по нутру. Он как-то проболтался, что ты (это значит я), мол, не умеешь жить. Вот даже еще при советской власти он не гнушался иметь левые доходы от всяких кустарей. Он распределял нежилой фонд, а также ведал сдачей в аренду бесхозных индивидуальных домиков на окраинах. Вот, говорит, поступают на такой домик от двух граждан заявления. Каждый просит сдать домик ему. Один представляет документы — рабочий завода «Большевик», ходатайство завкома, перечисляет свои заслуги в гражданскую войну. Я ему обещаю, что подготовлю решение Горсовета сдать дом ему, но, мол, это будет стоить 100 рублей, так как кое-кого надо подмазать. Беру от него 100 рублей и готовлю проект решения Горсовета. Другой, подавший заявление — тоже рабочий, но уже завода «Ленкузница», тоже ходатайство завкома, тоже заслуги в гражданской войне. Я обещаю и ему, что подготовлю решение Горсовета сдать домик ему, и беру тоже для «подмазки» 100 рублей. Каждому обещаю, что домик с огородом, садиком будет сдан в аренду только ему, но если что-то случится и домик ему сдан не будет, я тут же возвращу данные мне 100 рублей. Затем я ни за кого не хлопочу, ничего не делаю, а подаю в Горсовет два проекта решения. Так как больше претендентов нет, Горсовет решает домик сдать в аренду рабочему, скажем, завода «Большевик». Тогда рабочему завода «Ленкузница» я возвращаю его 100 рублей: ничего, мол, не получилось. Первый претендент пересилил. У него стаж службы в Красной Армии чуть больший. И я, таким образом, чист, и перед первым рабочим — я выполнил свое обещание, а 100 рублей пошли на «подмазку», и чист перед вторым рабочим — у меня ничего не вышло, и я возвратил ему его деньги. Вот и всего делов-то. Все шито-крыто. Оба рабочих не проговорятся, что покупали меня, то есть давали взятки, и никто этого проверить не сможет. Решил Горсовет. После такого рассказа я Харченко вообще перестал верить. Он может продать кого угодно. После он как-то проговорился, что у его жены был день рождения, что у них были гости: бывший руководитель капеллы «Думка» (он, якобы, не успел эвакуироваться), который подарил жене золотой царский червонец. Где-то в июле или в августе он попросил у Мерца отпуск на несколько дней, каким-то образом достал железнодорожный билет в Сумы, нагрузился, как он говорил, всяким тряпьем, и поехал менять на продукты. Я подумал — тряпье, конечно, не твое, а награбленное твоей женой в квартирах эвакуированных или погибших в Бабьем Яру. Я ничего ему не сказал, но понял. Подлец ты окончательный, продажная душа, и не в какие откровенные разговоры с ним не вступал. Второй инспектор Жук, как я сказал, был ставленником Мерца, и я тоже ему не доверял. Скажу о нем несколько слов. Он завязал знакомство с какими-то немцами, покупал у них коровье масло по 500 рублей за килограмм, продавал торговкам на базаре по 800 рублей, а те в свою очередь по 1000 рублей. Расчет вел только на немецкие марки. Одна марка приравнивалась к 10 рублям. Правда, ходили и советские деньги, но купюрами не больше трех рублей, а уж 5, 10 и больше были заменены украинскими карбованцами. Позже Жук уехал в Одессу. Пропуск от штадткомиссара достал ему тот же Мерц, а визу у румынского консула он получил сам, как рассказывал, за взятку — вложил в заявление 200 марок, и на приеме у консула подал сложенное заявление с двумя стомарковыми ассигнациями. Так, мол, посоветовала секретарша консула. Мотив поездки — он сам одессит, там рос, учился, там его родные. С сотрудниками других отделов я не сталкивался, но я остерегался откровенничать с любым. Я везде видел подвох, подлость, предательство. Случай с кассиром, с его вопросом о катюшах, всю мерзость Харченко, любопытство Кульчицкой, загадочность Мерца, а главное — моя беспомощность. Я же все время страдал и трясучкой, и слабостью, и болями в голове, и постоянным засыпанием, и голодухой, и потерей зрения — все это не давало мне возможности предпринять что-либо серьезное, чтобы хоть чем-нибудь оправдать свое существование. Я думал о партизанах, но где они? Где их искать? Ведь не остались они в том лесу у Ирпеня, где мы стояли.


Кругом села, да и Киев в каких-нибудь 20 километрах. Лес, безусловно, прочесан немцами не один раз. В городе помимо военных немцев, мадьяр, румын, вообще всяких воинских частей, развелось уйма полицаев, которых я ненавидел всей душей. Это с их помощью немцы беспрерывно устраивали облавы на улицах, на базарах, хватали всех молодых людей, особенно девушек, и увозили в крытых машинах. Куда? Тогда я не знал. Потом узнал — на пункт отправки в Германию. Между прочим, один раз в одном полицае я узнал своего командира взвода по 2-му ОПБ — лейтенанта Середкина. Молодой парень, был комсомольцем, вообще симпатичный человек, был, конечно, симпатичным, и вдруг — полицай. Я не поверил своим глазам. Но мы столкнулись нос к носу. Он меня узнал и, глянув в глаза, спросил: — Худяков? Я не выдержал, отшатнулся, у меня перед глазами встал образ Гончара, и я процедил сквозь зубы с презрением: — А ты, лейтенант, уже полицай? Он ответил: — Что ж, времена переменились, жить надо... Дальше я не слышал. Я поспешно отошел и больше его не видел, хотя вспоминал его и очень жалел. Может быть, я упустил шанс, может, это была просто маскировка со стороны Середкина, может, это было одно из звеньев подпольной организации, за которое мне надо было ухватиться, а не поддаваться сгоряча чувству ненависти к немцам и нашим предателям. И я еще пристальнее стал присматриваться к окружающим меня людям — к Мерцу, к заместителю начальника «пану» Татарову, к главному инженеру «пану» Винницкому, но все их поведение говорило о беззаветной преданности немцам и их «новому порядку». Мерц по-прежнему очень радовался успехам немцев на фронтах, очень горевал, когда англичане и американцы бомбили немецкие города, когда в Африке армия Роммеля стала терпеть неудачи и поражения. Татаров один раз с ноткой презрения спросил у меня, почему я не снимаю военного красноармейского наряда, не сниму обмоток, не надену приличных штатских брюк и пиджака. И когда я сказал, что у меня такой одежды нет, что, вернувшись из плена, я застал в своей комнате каких-то фольксдойче, что ничего из носильного не было, все уже было разграблено милыми соседями, что купить на толкучке у меня нет средств, что люди сейчас ломают головы, чтобы что-то продать и выручить на еду, а я свободен от этой головоломки, а жалования мне хватает только, чтобы не умереть с голоду, на горох или пшено, то купить что-нибудь из одежды я пока не могу. Тогда Татаров сказал, что в городе есть под властью у немцев склад реквизированного барахла. Он даст распоряжение снабженцам, и они мне кое-что достанут. Действительно, через некоторое время Татаров вызвал меня и передал сверток. В нем были брюки на выпуск зеленого цвета с красным кантиком по шву от пояса до низа (такие брюки до войны носили работники НКВД), и синий шевиотовый старенький чисто гражданский пиджак. Пиджак был еще целый, только сильно вылинявший на плечах, спине и с сильно вытертыми локтями. Передавая пакет, Татаров сказал: — Из брюк выпорите красный кант и покрасьте в нейтральный тон — черный или темно-синий, а пиджак можно перелицевать, он будет хороший. I снімiть вже цю огиду, — и он презрительно оглядел меня с ног до головы. Я подумал: тебе, откормленная сволочь, «соромно», а каково мне. Я до войны в самые трудные дни при своей заботливой Анечке ходил всегда и аккуратным и чистым, и было у меня все, чтобы не было «соромно». Я, конечно, ему это не сказал, а только поблагодарил. Взял сверток и вышел из кабинета. Выпороть кант, обратно сшить и перекрасить я попросил жену Харченко. У них была машина, краску я купил на толкучке на раскладушке. Пиджак жена Харченко перелицовывать не взялась. Несколько позже я встретил некую Анисимову, жену того Анисимова, который когда-то работал в Черкассах в Окрпарткоме, был председателем окркома МОПР, а потом председателем Жилсоюза. Его жену я хорошо знал. Она на момент войны случайно оказалась в Киеве — гостила у Станченко, а когда Станченко эвакуировалась, осталась в Киеве, и вот застряла. Я встретил ее случайно на улице, чем-то ей помог, — через Мерца достал ордер на помещение бывшей дворницкой комнатушки в полуподвале на Михайловском переулке, куда ее без всяких документов вселили (дом на Козловской, где она жила у Станченко, немцы забрали под госпиталь, и ее с барахлом, принадлежавшем Станченко — выселили, но ордера не дали) и ее якобы часто беспокоил управдом, чтобы она получила ордер. Анисимова взялась перелицевать пиджак, что и сделала. Правда, возилась очень долго, что-то месяца два. У нее своя горькая судьба. Сам Анисимов занимал в последнее время до войны должность управляющего Маслотрестом где-то в Молдавии. Связался с какой-то красоткой, бросил жену и уже взрослую дочь и якобы уехал в Москву. Дочь вышла замуж и уехала с мужем. И вот Мария Ефремовна Анисимова осталась одна. Приехала в Киев к Станченко, и так на период оккупации осталась. Голодала, изредка подрабатывала шитьем, в общем, бедствовала. Мне было ее искренне жаль, но я ничем ей помочь не мог. Разве только что разговорами — не отчаивайтесь, не теряйте надежды, будет же, в конце концов, перелом в войне, и немцев скоро прогонят (а немцы уже воевали в Сталинграде), делился и своим горем, неизвестностью судьбы Ани и Юрочки, своим теперешним положением. Вернусь еще к Татарову. Осенью он ушел из Жилуправления, а зимой 1942/1943 года по какому-то поручению Мерца я был в Мiськуправi. Это было уже после разгрома немцев под Сталинградом, когда наши


войска подошли к Харькову. Там я встретился в коридоре с Татаровым. Поздоровались. Татаров мне и говорит: — Знаете, пан Худяков, я сейчас работаю в статистическом управлении, и мы изучаем причины колебания рыночных цен. За несколько дней до этого я провел одну спекулятивную операцию. Нам на паек выдали по 300 или 400 грамм соли, в общем, стакан соли за несколько копеек, а на базаре соль стоила 30 рублей стакан. Я решил продать соль и купить стакан гороха. Когда я пришел на базар, то увидел, что стакан соли стоит 200 рублей. И я свою соль продал, а через два или три дня обстановка на фронте изменилась, и соль опять упала в цене до 30 рублей. Я смог за вырученные свои 200 рублей купить и соли, и пшена, и гороха. Так вот, когда мне Татаров сказал, что статуправление городской управы изучает причины колебания рыночных цен, мне сделалось смешно, и я ответил: — Дуже цiка-а-ва проблема, хоча я вам скажу, що ця проблема давно вже вивчена i про неї добре сказано в пiдручниках з полiтекономiї. Татаров неопределенно двинул плечами, и мы разошлись. После этого я мог ожидать всего чего угодно, вплоть до ареста гестапо, но все обошлось благополучно. И это заставило меня подумать о Татарове несколько по-другому. Может это тоже одно из звеньев наших подпольщиков, только сильно замаскированный. И брюки какие, он мне дал — это не со склада бесхозяйственного имущества, а его личные, и он, наверно, бывший работник НКГБ, оставленный в Киеве как подпольщик. Скажу еще об одном человеке — главном инженере пане Винницком. Как главному инженеру ему следовало заниматься ремонтом жилого фонда. Он этим и занимался, но не вообще ремонтом домов, в которых жило наше население, а исключительно ремонтом домов, какие немцы отобрали себе, и из которых наше население было выселено. Сам Винницкий, человек лет 45, может, немного больше, всегда с иголочки одет, держал себя высокомерно, ни в какие разговоры не вступал. У него в кабинете постоянно толпились немцы — военные, штатские, была своя переводчица, секретарша и два или три инженера-инспектора, в том числе инженер по лифтам и центральному отоплению — некто Грачев. До войны Грачев работал по своей специальности в конторе по ремонту лифтов и центрального отопления при Горжилуправлении, и я его знал, но он держал себя замкнутым и занимался только по своей специальности — ремонт котельных, ремонт и восстановление лифтов в забранных немцами домах. Я как-то спросил его: — Где они берут материалы? Он сказал, что им все по их заявкам присылают из Германии. Снабжение несравненно лучше, чем было при советской власти. Сам Винницкий облюбовал себе особнячок — вероятно комнат пять или шесть, в отдельной усадьбе с садиком, капитально его отремонтировал и поселился. На ремонтах работали в основном пленные, приводимые под немецким конвоем из концлагерей, и общения с ними немцы не допускали. Везде стояли часовые с автоматами. В общем, Винницкий у меня никакой симпатии не вызывал. Пристроился, думаю, подлец, приспособился и считает, что в жизни уже достиг своей вершины. Позже, где-то в марте или апреле 1943 года, Винницкий, когда я по какому-то вопросу зашел к нему в кабинет и там нас было только двое, он сидел за столом, подперев обеими руками голову, увидев меня, он задумчиво сказал на плохом украинском языке: — Плохи наши дела на фронте. Большевики наступают, Харьков уже давно заняли..., сейчас уже почти весь Донбасс заняли... Я подумал: «Сволочь ты, за свой особняк дрожишь, да и за голову свою заодно, а по мне — хоть бы скорее подошли наши к Днепру, освободили Киев». А сказал я примерно следующее: — Вы, пан Винницкий, напрасно зажурились. Читайте лучше газету. (В Киеве выходила какая-то газетка, где печатались сводки с фронтов немецкого командования, речи Гитлера, Геринга, Геббельса и других вожаков фашизма, и всяческая дрянь: антисоветские фельетоны, рассказики, клевета, восхваление «нового порядка» и прочая грязь.) Как раз на этих днях была не то статья, не то речь Гитлера о том, что не важно, в какой географической точке океана встретились две эскадры. Важно, чтобы «наша эскадра» разгромила, потопила все суда противника. Так же и на суше. Не важно, в какой географической точке земли встретятся армии двух сторон, — важно, чтобы немецкая армия разгромила большевиков, а это, мол, неизбежно будет, так как скоро в немецкой армии будет применено новое оружие, а то, что мы сейчас как будто отступаем, это просто выравнивание линии фронта и никакого значения не имеет. Винницкий отлично понял, о чем я говорю, не знаю, уловил ли он иронию в моем голосе, но он ответил: — Да, это так и будет. Больше я с ним не говорил, а уходя, подумал, — сколько все-таки сволочей было среди нас, советских людей. Поди знай, перед кем открыться, излить душу, посоветоваться, что делать, как ускорить избавление от нашествия этих гадов-фашистов. А фашисты делали свое черное дело. Как-то пронесся слух, что по городу произведено много арестов. Гестапо забрало всех коммунистов, зарегистрировавшихся в первые дни оккупации. Были, оказывается, и такие, поверившие немецким объявлениям. Об этом мне как-то рассказал главный инженер трамвайного треста (забыл фамилию), с которым я согласовывал график подачи площадок для вывозки мусора. На Бессарабке, против крытого рынка, был повешен какой-то фельдшер, живший на Подоле. В расклеенных объявлениях было сказано, что немцы его приговорили к повешению публично якобы за то, что он


насиловал девушек, приходивших к нему за медпомощью, потом убивал, а из человеческого мяса делал жаркое и продавал на базаре. Никто, конечно, не верил этим объявлениям. Скорее всего, это был подпольный работник. Но никто об этом не говорил, все замкнулись в себе, все боялись друг друга, боялись провокаторов. Мне как-то пришлось обслужить трамвайными площадками два немецких «заведения» — театральный ресторан на углу Владимирской и Ленина (против Оперного театра — там весь дворик был завален пищевыми отходами). Это задание мне поручил сам «пан» Кржесецкий. — Договоритесь, — сказал он, — чтобы ресторан обеспечил рабочих для выноски мусора со двора и погрузки. Я пошел в ресторан. Через входную дверь с улицы меня не впустили. Там стояли немецкие часовые — «Нур фюр дойче». Через черный вход долго допытывались, что мне надо. Наконец, вышел директор ресторана с переводчиком. Разговор происходил в подъезде. Я успел уже определить, что надо не менее двух площадок. Когда я сказал, что две площадки я обеспечу, директор обрадовался, но стоило мне заикнуться, чтобы он обеспечил рабочих для выноски мусора и его погрузки, — немец стал неистово что-то кричать, топать ногами, в общем, впал в бешенство. Я стоял спокойно, ничего не понимая в его словоизвержении. Наконец, не выдержал и, обращаясь к переводчику, спросил: — Чего он разорался? Не знаю, как переводчик перевел мое слово «разорался», но что-то сказал немцу. Тот вроде немного успокоился, и передал через переводчика: — В ресторане кроме поваров и официантов рабочих нет, а раз мы беремся вывозить мусор, должны сами его грузить. Я попросил переводчика передать немцу, что у нас тоже нет рабочих, мы не специальная организация по саночистке, в нашу обязанность входит договориться с трамвайным трестом о подаче площадок, а грузит мусор само население тех домов, откуда мусор вывозится. Придется запланированные вам назавтра площадки отложить, я доложу начальству, и как оно решит, так и будет. С этим я ушел. Кончилось тем, что Кржесецкий дал распоряжение райжилуправлению через управдомов мобилизовать жильцов окружающих жилых домов, обеспечить вилами, лопатами и носилками, вынести этот мусор со двора и уложить штабелями вдоль трамвайной линии, а мне проследить, когда мусор будет вынесен, подать площадки и силами тех же мобилизованных жильцов погрузить мусор. Кончилось тем, что мусор со двора выносился целую неделю, а пока изо дня в день штабель у трамвайной линии увеличивался, распространяя вонь и тучи мух. Наконец, подали площадки и его вывезли. Второе «заведение» — это гестапо, расположенное на Владимирской улице на углу Ирининской (против Рейтерской). Там до войны было НКГБ. Опять меня вызвал Кржесецкий. У него в кабинете был какой-то гестаповский офицер. Разговаривали через переводчика. Гестапо или что-то строило внутри двора, или перестраивало внутри здания, но вся проезжая часть улицы перед зданием была завалена горами строительного мусора, битого кирпича, отбитой старой штукатурки, кусками досок. Я, имея опыт с рестораном, задал вопрос: кто будет грузить и много ли мусора, сколько надо площадок? Перевела переводчица Кржесецкого. Гестаповец тоже через переводчицу ответил, что люди для погрузки у них есть, а вот сколько надо площадок — предложил проехать с ним (он был на машине) и посмотреть самому. И вот я поехал с ним. Шофера не было, он сам управлял машиной — сидел за рулем, а я рядом с ним. Пренеприятное чувство, ехать в гестаповской легковой машине рядом с гестаповским офицером. Я молчал. Вдруг фашист на чистейшем русском языке заявил: — Ну и поганые у вас мостовые в Киеве, почти нигде нет асфальта, только покрышки рвутся. Действительно, Большая Житомирская улица, по которой мы ехали, была замощена обыкновенным булыжником, даже не брусчаткой. Ишь чего захотел, подумал я, — мы тебе, видите ли, не приготовили асфальта. Удивило меня, что он, зная русский язык, разговаривал в кабинете Кржесецкого через переводчика. И я ответил: — А вы же прекрасно говорите по-русски, почему же там, в Жилуправлении, разговаривали через переводчика? Немец ответил: — Немецкий язык — это государственный язык, и все официальные разговоры мы ведем только на языке великого Рейха. — Что касается «поганой мостовой», — продолжал я, как бы пропустив его слова о «языке великого Рейха» мимо ушей, — то не все сразу делается. Были, надо полагать, другие отрасли хозяйства, куда большевики считали более целесообразным направлять средства, но теперь об этом поздно говорить. Вот кончится война, и придется асфальтировать улицы вам, немцам. Он ничего не ответил, и мы молча проехали еще квартал до Советской площади, откуда было хорошо видно бывшее здание ЦК КП(б)У — теперь Обком партии. — А что это за дом? — опять спросил гестаповец. Я ответил: — В этом доме был ЦК Компартии Украины. — Ах да! Я знаю. Мы этот дом разденем, то есть снимем с него все, что может нам пригодиться — мраморные ступени и перила с лестниц, паркет, — там прекрасный дубовый паркет, ну, и другую мелочь, а


потом взорвем его. Да, думал я, вы, гады, это умеете. Но ничего ему уже не говорил. Мы подъехали к гестапо, я осмотрел груды мусора, договорился, сколько и на когда подать площадок, и пошел в трамвайный трест. Три площадки подали на другой день к 7 часам вечера. К этому времени из гестапо вывели человек 60—70 арестованных, оснащенных лопатами, и они стали нагружать площадки. Арестованных сопровождал усиленный отряд автоматчиков, которые почти сплошной цепью окружили и их, и площадки, меня загнали в будку вагоновода, и с двух сторон поставили по автоматчику. Мы, таким образом, никакого общения иметь с арестованными не могли. Часа через два площадки были нагружены, арестованных увели, и около нас убрали часовых. Я пошел домой, а площадки уехали. Кто их там, на свалке, разгружал, я уже не знаю. Я шел в глубоком раздумье. Бедные арестованные, это же все — кандидаты на смерть, как хотелось бы хоть словом перекинуться с ними, хоть узнать, кто они, может они, сознавая свое положение, сами бы хотели что-то передать родным, да и оставили ли немцы их родных на месте. А эта сволочь, немецкий гестаповский офицер, язык «великого Рейха», «поганые мостовые», «здание ЦК разденем и взорвем». Я, кажется, ему хорошо ответил — не до мостовых нам, когда надо было восстанавливать после разрухи разоренное хозяйство, а о том, что асфальтировать после окончания войны придется им, немцам, может, этого и не надо было говорить... Не знал я тогда, что эти мои слова окажутся пророческими. Уже в 1945 году летом на Большой Житомирской улице была снята трамвайная линия, и улицу, заново спланированную, заасфальтировали, причем, все работы проводились пленными немцами. Пришлось-таки немцам асфальтировать ее, но улица осталась у нас, наша улица, в нашем Киеве, а от «Великого Рейха» осталась пыль. Пришлось мне столкнуться еще с одним высокопоставленным немцем. Начальником «Тодт». Что это за организация и чем она занималась, не знаю, но этот «Тодт» ведал отправкой в Германию в рабство наших людей, завербованных, которые шли добровольно (были и такие, которых прельщал паек на дорогу — килограмм колбасы и буханка хлеба и обещания сытой жизни в Германии), и просто схваченных в облавах в городе и близлежащих селах, в основном молодые девушки. Так вот, пунктом «своза» всех отправляемых людей был «Тодт», который занимал одно из зданий школы, но уже несколько месяцев как туда никого не привозили, а пункт «Тодта» перебрался в здание бывшего Облвоенкомата на Артема № 24, хотя у здания школы продолжал держать по двое человек автоматчиков, которые регулярно через каждые два часа сменялись. Местное население возбудило ходатайство через городскую управу организовать в школьном здании школу, так как дети школьного возраста прервали учение уже больше года. Ответ пришел через Штадткомиссариат, так как городская управа не вправе была решать такой вопрос. Ответ был послан инициаторам ходатайства. Ответ был краткий. Штадткомиссариат не возражает против открытия школы с четырехлетним образованием (большего, мол, вам, рабам, не полагается) при условии, если это здание уже не требуется «Тодту». И вот была состряпана бумажка к начальнику «Тодта», и мне Мерц поручил пойти на переговоры. Я со страхом пошел в это «учреждение», навевавшее ужас на всех честных людей, благополучно миновал двойной караул — при входе в здание и перед приемной начальника, — попал в приемную. Там сидела женщина — секретарь-переводчик. Подал ей бумажку и попросил доложить обо мне. Машинально глянул на висящие стенные часы. Было без двадцати четыре. Секретарша вышла и сказала: — Господин начальник вас примет без десяти минут четыре. Обождите. Я сел на стул для посетителей и терпеливо стал ждать. Ровно без 10 минут 4 открылась дверь кабинета, и вышел начальник в военной форме, держа в руках мою бумажку. Так как в комнате никого кроме меня и переводчицы не было, он сделал один шаг в мою сторону. Я, в свою очередь, поднялся и сделал пару шагов навстречу ему, сознательно не сделав обязательного приветствия с вытянутой рукой «Хайль Гитлер», а только наклонил чуть голову. Он протянул мне нашу бумажку и что-то резко сказал по-немецки. Переводчица перевела: — Господин начальник сказал, что здание школы вы можете занимать. Я глянул на бумажку, вижу, что никакой резолюции на ней нет. Что значит «можете занимать», там же часовые, разве они нас послушают? И я попросил переводчицу — тут же ничего он не написал и как быть с часовыми? Переводчица перевела. Немец вдруг, потеряв напускное величие, начал топать ногами и что-то кричать (мне вспомнился директор ресторана). Я конечно, ничего не понял, только переводил взгляд с этого, с позволения сказать, начальника на переводчицу и обратно. Наконец, заговорила переводчица: — Господин начальник возмущен. Как вы смеете требовать что-то написать, это у большевиков надо было делать все письменно, а у немцев достаточно его слов, раз он сказал, значит, все, никакой волокиты не требуется. Что касается часовых у школы — это не ваше дело. Раз начальник сказал, что здание можно занимать, часовые будут оттуда убраны. Что мне оставалось делать? Я взял бумажку, пробормотал «извините», поклонился и вышел. На другой день часовых у здания школы уже не было. Но школа так и не открылась. Не то контингента детей не набралось, не то преподавательского состава, не то требовался большой ремонт — всюду была грязь, исписанные стены, поломанные парты. А может, просто некому было взяться за это. Немцам же было не до того. Я продолжал заниматься подачей площадок под мусор к жилым домам. Вопрос с питанием несколько улучшился, с апреля месяца 1942 года нам стали выдавать ежедневно, кроме воскресений, по 300 грамм


хлеба (это уже не 200 грамм два раза в неделю, как было зимой). По воскресеньям хлеба не давали, так как по правилам немцев мы в эти дни не работали, а они соблюдали принцип — кто не работает, тот не ест. В Жилуправление иногда привозили дополнительно кое-что из продуктов. Например, соленые огурцы, квашеную капусту, порубленные кости коровьих черепов прямо с зубами, но без единой скибочки мяса. Капуста и огурцы прошлогодние, вонючие, но все же — разнообразие в пище. Кости, хоть без мяса, но коекакой навар был для пшенного кондера. Но всего этого было, конечно, мало. Силы мои не восстанавливались, и я чувствовал себя все хуже и хуже. Стал чаще засыпать, даже на ходу. Ноги были опухшие. Хлеб, который нам выдавали по карточкам, был ужасного качества — 50% просяной шелухи, процентов 25% ячневой муки и лишь 25% ржаной. От просяной шелухи хлеб блестел, и мы его прозвали «золотисто-золотой». Харченко смеялся: когда ешь хлеб, то не только во рту язык и десна царапает, но даже в уборной дерет задний проход. Вообще, я видел у одной пекарни, когда привезли эту просяную шелуху, сгрузили просто навалом во дворе, и зав. пекарней дал распоряжение своим рабочим — треть шелухи в тесто, а две трети — на топку пекарских печей. Но все-таки это было что-то. Фольксдойчи имели особые карточки, и им выдавали чисто ржаной хлеб. С какой завистью я смотрел на этот черный ржаной хлеб, я все время ощущал голод. Но успокаивал себя — терпи, крепись, главное — выжить до победы. Ведь будет, в конце концов, перелом в войне. Разве наш русский народ потерпит такое? И опять мои мысли возвращались к Ане, Юрочке, к мирной жизни до войны, мне по ночам опять стали сниться всякие кошмары. А немцы все шли вперед. Они уже у Волги, они на Кавказе. Правда, от Москвы их отогнали, и далеко отогнали. В сводках уже не фигурируют близкие к Москве города. Вторую зиму они не выдержат. Отгонят и от Волги, прогонят и с Кавказа, и с Украины, вообще прогонят. К осени 1942 года стали разноситься слухи о действиях партизан, но это где-то на Брянщине, в Белоруссии, а под Киевом — тихо. Нет партизан. Не с кем поговорить, разузнать что-либо. Да и доберусь ли я до Брянщины со своими силами? Надо терпеть и ждать. Осенью 1942 года взамен уехавшего в Одессу Жука Мерц мне привел двух новых инспекторов — один, якобы бывший архитектор, — Качуровский, другой — якобы брат Винницкого, — бывший работник кинофабрики. Правда, Мерц предупредил, что Винницкого просто зачислили на «вакантную» должность, но он будет работать по ремонтам в подчинении своего брата — главного инженера Винницкого, а Качуровский — со мной на саночистке. Этот Качуровский оказался очень говорливым, носил с собой карту европейской части СССР и все делал отметки, нанося карандашем линию фронта, громко радовался успехам немцев, а уже зимой 1942/1943 годов, после разгрома немцев под Сталинградом, с особым вниманием читал немецкие сводки, стараясь уловить в них успехи Советской Армии, и уже радости не проявлял, а только многозначительно говорил: — Немцы в сводках пишут — «ведут эластичные бои», — это значит, что немцы гнутся то туда, то сюда. Боятся написать, что отступают... Или: — Немцы пишут, что в порядке выравнивания линии фронта оставили такой-то город. Боятся написать, что драпают... Так мы втроем — я, Харченко и Качуровский — иногда, когда не было Мерца, склонялись над картой и обсуждали дела на фронте. Я не доверял ни одному, ни другому, но ловил каждое слово, стараясь разгадать теперь уже Качуровского. Харченко для меня был ясен. С осени 1942 года у нас ввели обязательное изучение немецкого языка. Три раза в неделю к нам приходил немец-учитель, и мы занимались в основном разговорным языком. Занимались по 2 часа. Тогда в нашей комнате собирался весь отдел эксплуатации, то есть нас трое, Мерц со своими квартирными инспекторами и секретаршей, в общем, группа человек восемь. Я немецкий язык ненавидел с детства, он мне очень трудно давался. Но сейчас я очень прилежно заучивал слова, завел блокнотик, записывая фразы. Грамматикой мы не занимались. Этот блокнот сохранился и сейчас где-то у меня. Как-то ко мне зашел брат Винницкого с какой-то женщиной. Представил меня ей и ее мне. — Это моя жена. Она преподает в мединституте лечебную гимнастику. Я видел как-то, вы рисовали на листе бумаги всякие рожицы. Не сможете ли вы ей помочь? Оказывается, ей надо было на больших листах нарисовать женские фигуры в различных положениях для демонстрации во время ее лекций. Она пригласила к ним домой на Пироговскую улицу. Сказала, что мединститут оплатит. Она мне там покажет эти рисунки, их надо только увеличить в несколько раз. Я согласился. И вот я на Пироговской улице. Пошел днем в договоренное время. В хорошем доме, с первоклассной обстановкой, с пианино, тюлевыми занавесками, с коврами на стенах и полах они занимали несколько комнат. Других жильцов не видно. Она показала мне учебник лечебной гимнастики для женщин. Позы аховые. На ее месте я бы постеснялся показывать эти картинки вне класса со студентами — будущими медиками. Я задал ей вопрос: — Неужели существует мединститут, работает, и разве немцам нужно все это (и показал на книжку с картинками). Кто же в институте учится? Она сказала, что мединститут есть, студентов много, в основном девушки, а немцам они нужны. Не забывайте, что еще идет война, много раненых, для которых после всяких хирургических вмешательств


нужна лечебная гимнастика. — Да, но женщины? — А это по программе есть цикл и такой гимнастики. Вам картинки понятны? Я сказал, что в основном понятны, хотя некоторые очень мелкие и трудно разобрать. Тогда она скинула с себя халат, осталась в одном купальном костюмчике в обтяжку, и тут же на ковре начала воспроизводить все те аховые позы и движения. Не скрою, сложена она была хорошо, но мне противно было на нее смотреть. Ах ты дрянь, несчастная проститутка, захапали со своим муженьком чужую шикарную квартиру (ведь до войны вы здесь не жили, это ясно). Старший братец себе особнячок отгрохал, а ты с своим Винницким здесь пристроились и благоденствуете. Немцам кадры готовите. Еще я подумал, что с Винницким надо держать ухо востро. Затем мы договорились о цене, что рисовать, я взял книжку и ушел. Через неделю я изрисовал четыре листа ватманской бумаги, вручил младшему Винницкому, получил 120 рублей (на 4 стакана пшена), и на этом все кончилось. Осенью 1942 года немцы, окрыленные своими успехами (как же — дошли до Сталинграда, заняли Северный Кавказ), наглели все больше и больше. В городе появилось много гражданских немцев, ходили они почти все в шортах — трусиках до колен. Представители различных фирм — промышленных, торговых. Увеличился спрос на отвод им домов, а значит, и на выселение живущих там людей. Мерц гонял своих инспекторов. К счастью, меня к этой работе не подключал. Может, видел, что я еле хожу, и я по-прежнему занимался подачей площадок для вывозки мусора. Один раз в трамвайном тресте мне главный инженер сказал: — Скоро мы будем не городским трестом, а частным. Трест со всем хозяйством передается в ведение какойто немецкой фирмы. Был я по какому-то вопросу в Водоканале — это на берегу Днепра, сразу за речным вокзалом. Там я увидел старичка-плановика, работавшего до войны. Он вышел на набережную, и мы откровенно поговорили. Он был явно встревожен: — Что будет? Что я буду делать? Мы вдвоем со старухой, а трест Водоканал забирают немцы. Были у нас представители какой-то фирмы, интересовались структурой треста, штатами, кто чем занимается. Они никак не могли понять, чем занимается плановый отдел. Что, говорят, планировать? Сколько дают скважины воды — больше не дадут, сколько не планируй. Не хватает воды? Так закройте магистрали на окраины, отрежьте сотню-другую второстепенных потребителей. У вас разная цена на воду? Глупости, вода для промышленности и вода для населения — вся вода по одной цене. Себестоимость определит бухгалтерия. Нечего и финансы планировать. В общем, плановый отдел не нужен, и мы его упраздним. Значит, скоро меня уволят. Что я буду делать? Я ведь почти сорок лет проработал в Водоканале... Бедный старичок. Я старался его успокоить. Во-первых, трест еще не в руках немцев, во-вторых, он и не будет принадлежать немцам. Это городское хозяйство и будет всегда городским, значит, никакой капиталист владеть им не будет. Да и вообще не будет здесь капиталистов. Видите — немцы с своим «блицкригом» провалились. От Москвы их отогнали, Ленинград они так и не взяли, на Волге застряли, и скоро их начнут гнать. Советский народ никогда не допустит их владычества, никогда не сделается их рабами. Я, вы видите, больной, но живу надеждой увидеть здесь в Киеве наш красный флаг вместо этого фашистского паука. Живу надеждой встретиться с женой, увидеть своего сынишку. Вы никого не ожидаете, у Вас нет родных, но верьте мне — все окончится хорошо, и вы работы не потеряете. Пусть пока скудный паек поддерживает вас, а там, — придут наши, и вы будете получать пенсию. Крепитесь, и не падайте духом. Я говорил, говорил ему, а сам думал — тебе уже, наверно, больше 60 лет. Выдержишь ли ты? Доживешь ли до счастливых дней? Накрапывал осенний дождик, и мы распрощались. Ушел я и взволнованный, и с каким-то облегчением. Излил, наконец, свою душу. Правда, это не фигура — этот старичок, он ничем мне не поможет, да и я ему тоже ничем не помогу. Но, поделившись своими горестями и надеждами, я чувствовал, что и он сделался как-то бодрее... В Жилуправлении я застал Мерца в сильном волнении. Он рассказывал, что многие немцы, которые в последнее время сильно беспокоили его в части отвода домов, экстренно уехали в Германию. Дело в том, что американцы и англичане сильно бомбили Гамбург и ряд других немецких городов, что это уже не города, а сплошные развалины, а там находились родственники и семьи этих немцев — ну, они и поехали узнать, что с ними. Так вам, сволочи, и надо, думал я, но почему ты, Мерц, так переживаешь? Впрочем, ты фольксдойче, то есть такой же немец и фашист. Это естественно. Несколько дней спустя наша тройка — я, Харченко и Качуровский — как всегда рассматривали карту и обсуждали положение на фронте. Верховодил Качуровский. Он вытащил киевскую газету и прочитал часть статьи — что-то из речи Геббельса. Эта часть статьи как всегда гласила о непобедимости немецких войск, об их героизме, но там были и такие слова (примерно): «Мы Сталинград еще не взяли, но Сталинграда как города по сути уже нет. Одни груды развалин, и занять эти развалины — дело нескольких дней, да они и не стоят того, чтобы губить жизни наших доблестных воинов». Тут Качуровский подчеркнул слова — «губить жизни». Значит, в Сталинграде наша Советская Армия есть и воюет, и «губит жизни» немцев. Так им и надо. Дальше в статье (или речи Геббельса, Гитлер тогда не выступал уже) были опять хвастливые слова: «Вот то, что мы (то есть немцы) сделали со Сталинградом, мы сделаем со всеми русскими городами — Ленинградом,


Москвой, с промышленными центрами. Сравняем их с землей, прогоним большевиков за Волгу, за Урал, и пусть себе там, в тундре и тайге, живут, а европейская часть, богатая углем, металлом, хлебом, нефтью, будет принадлежать нам и служить Великому Рейху, единственному носителю европейской культуры». — Вот так хватил, господин Геббельс! — сказал я, — значит, полностью уничтожить Советский Союз вы уже и не ставите себе такой задачи. Вы уже согласны устанавливать свой «новый порядок» только до Урала, не жирно ли? — Да и от Москвы вас отогнали уже год тому назад на 400—500 километров, и возле Ленинграда вы топчетесь больше года, хотя в сентябре-октябре прошлого года трезвонили, что до овладения Ленинградом остались считанные дни, — добавил Харченко. Я удивился этой реплике Харченко. Обыкновенно он молчал и только слушал. Говорили Качуровский и я. Так мы, когда была возможность (не было Мерца), прочитывали сводки немецкого главного командования, статьи и речи в газете — ловили каждое слово, делали свои выводы, читали между строк то, что не было написано, но явно говорило о действительном положении. «Упорные бои» — значит, немцам достается, «оборонительные бои» — значит наши наступают, «эластичные бои» — значит, немцы то отступают, то наступают, «выравнивание линии фронта» — это значит, что немцы под напором наших войск отступают и т. д. Меня только мучило, что я не в состоянии принять ничего действенного, а главное — не было сил. Я уже по домоуправлениям не ходил, не мог пешком преодолеть расстояния от Большой Житомирской до улицы Саксаганского или на Подол, на улицу Мельникова, Дмитриевскую. Это я поручал Качуровскому и Харченко, а сам только составлял графики подачи площадок и ходил в трамвайный трест с заявками. Но вот наступил январь 1943-го года. В городе появилось много солдат в какой-то странной форме. Коротенькие, едва до колен сине-зеленые шинелишки, ботинки и гетры на пуговицах, в шапочках перья из петушиных хвостов. А так как было много снега, и стояли морозы — поверх шапочек на них были намотаны самых разнообразных расцветок бабские платки, шарфы, а ноги во многих случаях обмотаны какими-то тряпками и завязаны веревками. Эти солдаты ходили по базару, по дворам жилых домов, стучались в окна и молча стояли с протянутой рукой. Кое-кто им что-то выносил из пищи — или краюху хлеба, или несколько картофелин, сваренных в мундирах, или в консервной баночке вареный горох. Они что-то лопотали посвоему, видно, слова благодарности, и тут же жадно поедали то, что им дали. Затем рылись по карманам, и что-то оставляли: компас, бинокль, пару перьев из шапочки. На Евбазе (теперь площадь Победы) была частная харчушка, где можно было поесть или пшенного кондера, или рассольника — в общем, баланды. Был случай, что этих солдат зашло человек пять или шесть. Они поставили свои винтовки в этой харчушке под стенкой, поели, встали и ушли, оставив винтовки в этой харчушке как плату за еду. Пронесся слух, что это итальянцы, пригнанные немцами сюда на «восточный фронт». Эта итальянская часть была под Сталинградом, не выдержала натиска Красной Армии и допустила прорыв советских войск на одном из участков Сталинградского фронта. Немцы сняли итальянцев с фронта, погрузили в товарные вагоны как скот и в наказание отправили обратно в Италию. Весь путь от Сталинграда до Киева — несколько дней — держали их взаперти, без пищи, в холодных дощатых вагонах, и лишь в Киеве разместили в каких-то казармах. В городе появились расклеенные на домах, телеграфных столбах, рундуках на базарах объявления. Вот одно, почти дословно: «В последние дни в городе отдельные военнослужащие союзных Германии государств выпрашивают у населения продукты питания, меняя их на военное снаряжение и даже оружие. Если эти военнослужащие будут замечены немецкими патрулями — они, как и те граждане, что им что-то давали, будут расстреляны на месте без всякого расследования». Итальянцы перестали встречаться на улицах. Поговаривали, что их опять погрузили в вагоны и отправили обратно к Муссолини. Но вот в первых числах февраля немцы в сводках объявили, что вся немецкая 6-я армия, которая была в Сталинграде, была окружена советскими войсками и, ведя тяжелые бои, несмотря на принятые меры по ликвидации этого окружения, во избежание ее полного уничтожения — капитулировала. Немцы потеряли «талантливого полководца Паулюса» и до 300 тысяч его солдат и офицеров убитыми и попавшими в плен. По всей Германии и на оккупированных территориях был объявлен траур. Немцы приуныли, абсолютно все нацепили на рукава черные креповые повязки. Повесили носы и наши «паны» Кржесецкие, Мерцы и другие. Тоже нацепили себе траурные повязки, разговаривали почти шепотом. Все ждали, что будет дальше. А пока на улицах, где только были какие-нибудь немецкие учреждения или учреждения местной городской управы, — висели спущенные в знак траура немецкие флаги с черными траурными лентами. Мы, наша тройка, только переглядывались. И наши взгляды говорили друг другу: «Наконец-то! И это тебе не эластичная война — это перелом. Это — грандиозное поражение немцев. Теперь пойдет и пойдет...» В Жилуправлении ввели на каждом этаже по воскресеньям дежурства. Отдел эксплуатации был на первом этаже. На втором отдел ремонтов, отдел снабжения и кабинеты Кржесецкого и Винницкого. На третьем — бюро инвентаризации. В одно из ближайших воскресений пришлось дежурить и мне. Обязанность простая. Сидеть и караулить, может, будет какой телефонный звонок. Я сидел, думал о последних событиях, вспоминал Аню и Юрочку. Скоро, уже скоро Киев будет советским, и я начну разыскивать вас, я найду. Обязательно найду, где бы ты ни была. Конечно, я буду в армии. Но одно дело при хаосе отступления, другое, когда мы будем наступать. Мы спишемся. Ты мне все расскажешь, как ты бедовала, а я расскажу о


своей горькой судьбе, а там — кончится война, и мы будем опять вместе. Ведь теперь уже недолго, потерпи, дорогая. Ох! Если бы только были живы! При этой мысли у меня мороз пробежал по спине... В это время со второго этажа прибежал Мерц, там собиралось все начальство. Бледный, трясущийся... — А!? это Вы, пан Худяков? Вы ничего не знаете... да не знаете... Все пропало! Понятно? Все пропало... Большевики заняли Харьков! А от Харькова до Киева никаких укреплений нет, никаких водных преград нет, одна равнина... Значит, сегодня Харьков, а завтра... Киев. Все пропало. Я едва мог скрыть свою радость. Да, скоро, скоро, дорогая моя Анечка, дорогой Юрасик, мои мечты сбудутся, а вы, проклятые фашисты, и все ваши прихвостни — Мерцы, Кржесецкие, Винницкие — будете уничтожены. Но пока вы еще здесь и хозяйничаете, сила в ваших руках. Надо быть осторожным. И я успокоительным тоном сказал Мерцу: — Вы напрасно так расстроились. Харьков — это отсюда километров 600, не менее, и не одна армия Паулюса была у немцев. У них есть и войска, и техника. И все еще может перемениться. Не впадайте в отчаяние. А сам думаю. Так тебе, гад, и надо, беги скорее домой и поменяй белье, а то, наверно, уже наложил со страху. На эти дни отреагировал и базар. Все цены подскочили сразу в 5—6 раз. Вот тогда-то мне и удалось совершить свою «операцию» со стаканом соли. Но прошло несколько дней, и немцы Харьков отбили. Наши войска отступили. Теперь уже наша тройка приуныла. Правда, ненадолго. Еще несколько месяцев, и после боев на Курской дуге Харьков советские войска все-таки освободили и теперь уже окончательно, хотя по немецким сводкам в районе Харькова все время шли упорные бои. На остальных же участках фронта, как кратко сообщалось, — «бои местного значения», хотя немцев гнали с Кавказа. По всему было видно, что после победы под Сталинградом, которой сопутствовало и освобождение значительной территории Советского Союза, в частности и Украины, от фашистских захватчиков — зимняя кампания Советских войск на этом пока закончилась, и наша армия стала усиленно готовиться к летней 1943 года кампании. Естественно, к летней кампании готовились и немцы. Потерпев такое крупное поражение, они еще не сдались и не бросили мечту о полной победе. Но и нам, и им требовалось время, чтобы подтянуть резервы, произвести перегруппировку войск, подтянуть технику, боеприпасы, накопить силы. Поэтому весна прошла без особых крупных событий на фронте. В Киеве исчезли штатские представители всяких фирм, исчезли и рыжеволосые немки, которых в конце 1942 года появилось очень много. Видно, облюбовывали себе будущие «собственные» дома, которые обещал им фюрер в знак признания заслуг их мужей. Перестали говорить о передаче немцам из городского хозяйства трамвайного треста, Водоканала, Киевэнерго. У Мерца с его квартирными инспекторами работы поубавилось, и он ходил, как пришибленный. Зато усилился угон нашего населения в Германию. Почти ежедневно подъезжали крытые фургоны, полные забранных с территории области — в селах и райцентрах — женщин, девушек и даже детей. Их привозили на ул. Артема, 24, куда я осенью ходил насчет школы. Там, во дворе, было несколько казарм. Этих несчастных людей там группировали, потом отвозили на вокзал, грузили в вагоны и отправляли в Германию. Кровью обливалось сердце, когда приходилось видеть или слышать их плач: «Ох, мамочка моя, прощай!» «Ой, матусенько рiдненька, що тепер з нами буде!». А чем помочь? И эта беспомощность еще больше вселяла ненависть к немцам. Видно, у немцев не хватало рабочей силы. Они провели тотальную мобилизацию, брали в армию чуть ли не пятнадцати-шестнадцатилетних мальчишек и убеленных сединой стариков, а рабочей силы для работы на военных заводах, на фермах не хватало. Гитлер и его подручные, всякие геббельсы, в своих речах говорили, что хотя великая Германия сейчас и переживает тяжелый момент, но надо, мол, напрячь все силы, выстоять, а в скором времени немецкая армия будет оснащена новым оружием, которое коренным образом изменит ход войны, и тогда за две-три недели будут уничтожены все советские города и промышленные центры. Мы тогда ничего не знали об атомной бомбе и смеялись над «новым оружием». Но Гитлер, конечно, знал, о чем говорил, и старался хоть такими обещаниями подбодрить своих вояк. Не знал Гитлер только, что атомной бомбы немцы так и не смогли создать до полного поражения в Берлине. В апреле 1943 года Городская управа созвала сотрудников всех своих отделов и управлений на Бульвар Шевченко, 18. В этом доме есть большой зрительный зал человек на 1000, если не больше. Пришли сотрудники Жилуправления, Комхоза, Наробраза, сотрудники самой Городской управы. Расселись на стулья. Сцена закрыта занавесом. Через боковую дверь впускают по пять человек за кулисы. Там стоят три стола. За каждым — немецкий офицер. Возле первого стола стоит еще один офицер, «пан» Кржесецкий, и переводчик. Я подошел к первому столу. Немец что-то сказал — переводчик перевел: «Дайте свою арбайткарточку». Я подал. Немец взял, прочитал, потом, как скотину на базаре, оглядел с ног до головы. Рост у меня высокий, лицо, может, опухшее, но не производит впечатления истощенного. Спросил что-то через переводчика у Кржесецкого. Тот ответил, что я инспектор по саночистке города. Тогда немец что-то сказал сидящему за столом, и передал мою арбайткарточку. Тот молча взял. Тоже осмотрел меня, поставил на карточку какой-то штемпель и передал на второй стол. Тот, уже не глядя на меня, вписал меня в какую-то ведомость и также молча передал карточку на третий стол. Там возле немца стоял переводчик. Третий немец молча взял карточку, тоже вписал меня в какую-то ведомость и карточку спрятал в ящик стола. Переводчик, обращаясь ко мне, сказал: — Всё! Вы подлежите отправке в Германию. Вам надо завтра к 10 часам явиться в организацию «Тодт» на


Артема, 24, иметь с собой продовольствия на три дня. Всё! Можете идти! — и указал на дверь с другой стороны сцены. Я был ошеломлен. Даже сразу не сообразил, в чем дело. Неужели всё?.. Спускаясь по ступенькам в зал, я столкнулся с Мерцем. — Ну как? — спросил он. Я сдавленным голосом ответил: — Все! Арбайткарточку забрали, завтра к 10 часам утра на Артема, 24 для отправки в Германию. — Для отправки в Германию? Мерц отвел меня в сторону (возле нас толпились люди) и тихо проговорил: — Ничего, не унывайте. Завтра никуда не ходите. Вообще скройтесь дней на 5 где-нибудь. Дома не ночуйте. Могут прислать облаву с полицией. Они наберут свою тысячу человек для отправки, и на пару недель успокоятся. А я вам достану другую арбайткарточку. Через кого-нибудь передам. Пришлите человека... Тут я заметил, что в двух шагах от нас стояла сотрудница бюро инвентаризации некто Сазанская. Да, она слышала все. И лишь Мерц отошел от меня — подошла она. — Если согласитесь, — можете, Федор Федорович, эти несколько дней перебыть у нас. Вы знаете, наш дом в глубине дворов. В квартире кроме меня, матери и Славика (ее сын лет трех) никого нет. Две соседки — студентка и одна старушка — уже больше месяца отсутствуют, где-то в селе. Почти никто к нам не заходит, иногда, очень редко, какая-нибудь соседка из другого флигеля. А когда будет можно, я у Мерца узнаю и вам передам. Здесь я сделаю небольшое отступление, чтобы объяснить, кто такая Сазанская, так как ее существование отразилось на всей моей жизни вплоть до сегодняшнего дня. Сазанская работала тогда в бюро инвентаризации техником, ходила, как и я, на обмеры частных домиков, хотя эта работа никому не была нужна. 20-го апреля 1942 года был день рождения Гитлера. Нам тогда по этому случаю вместе с нормой хлеба выдали по карточке по одному яйцу (в 1943 году Гитлер на такую «щедрость» уже не пошел). Получил я это яйцо и стал в раздумье — выпить его сейчас же или принести домой и сварить. Подумал о Юрасике — где он, видит ли яйца. Подошел к жилуправлению. Смотрю, стоит женщина и держит за руку маленького мальчика в синей капитаночке. Из-под шапочки выбиваются светлые, неостриженные кудряшки. Вся эта картина опять мне напомнила моего Юрасика, и я даже вздрогнул, так эта фигурка была похожа на Юрочку. Это была Сазанская со своим мальчиком. Я хоть и не был с ней знаком, но поздоровался и говорю: — Вот, Гитлер в день своего рождения угощает… — и показал ей яйцо, что держал в руках. В это время мальчик вырвался из рук матери, подбежал ко мне и, протянув руку, забормотал: — Яичко, яичко... Я глянул ему в лицо — худенькое, бледное, с непомерно большими глазами. Я, совершенно не думая, просто под влиянием своих мыслей о Юрочке, в порыве какого-то душевного прилива, то ли жалости к ребенку, то ли на фоне общего бедствия и моей тоски по своему Юрочке, — протянул ему яйцо: — Возьми, пусть мама тебе сварит. Может, подумалось мне, кто-нибудь и Юрочку выручит и чем-нибудь поможет Ане. Сазанская запротестовала, но я уже не мог из рук ребенка взять обратно яйцо. Так мы познакомились, и уже при встрече — здоровались. Осенью 1942 года она как-то попросила помочь ей сложить в комнате плитку. Она, мол, на развалинах набрала межигорского кирпича, достала где-то духовку, дверцы и плиту с конфорками, мотивируя тем, что топить голландскую печь не в силах, да и варить не на чем — нет керосина, а тут можно сразу двух зайцев убить: будет на чем варить и в комнате будет тепло. Я никогда печником не был, но соображал, как должны лечь дымоходы в плите, чтобы и огонь был близко к конфоркам, и чтобы духовка грела. Согласился, хотя предупредил, что это моя первая в жизни плита и за качество я не ручаюсь. Через несколько дней плитка была готова, на удивление удачная — и тяга хорошая, и огонь близко к конфоркам, и духовка обогревалась со всех сторон и снизу. Сазанская предлагала мне заплатить, но я отказался. Примерно недели через две после этого ко мне обратился еще один сотрудник бюро инвентаризации, некто Захарченко, техник, мужчина лет 45, с просьбой сложить и ему плитку. Захарченко жил на Пушкинской улице в большом доме с центральным отоплением, но отопление не работало. Не ожидая зимы, он решил сложить плитку. Этого Захарченко я не знал совершенно, но согласился. Он обещал заплатить. Сложил плитку я и ему, и тоже удачно. Он мне уплатил 50 рублей и дал еще два стакана пшена. Когда я заканчивал плитку, и дело шло к расчету, я спросил его, где его семья, почему я никого не видел, как получилось, что он остался здесь в Киеве, а не в армии и не эвакуировался. Он ответил, что был на оборонном строительстве под Новоград-Волынском. Не успел уехать, так как этот район в первые дни войны захватили немцы. Пробрался в Киев, но смог попасть сюда только после прихода немцев. А семья? Он достал фотокарточку, на которой была снята женщина с двумя девочками лет восьми и двенадцати. — Вот моя семья. Сейчас она в Бабьем Яру. Больше он ничего не говорил. А я и не расспрашивал. Чувствовал, что лишнее любопытство будет только больше терзать его травму, и мысли мои опять перенеслись к Ане и Юрочке. Подумал я и о том, что этот человек и есть тот, с кем надо будет поддерживать связь, с кем можно будет поделиться и своим горем и, может, предпринять что-нибудь существенное, чтобы отомстить фашистам, помочь советскому народу


избавиться от их гнета. Но вскоре он уволился из Бюро инвентаризации и больше его я не видел. Возвращаюсь к Сазанской. Примерно в конце октября или в начале ноября она опять обратилась ко мне с просьбой помочь спилить у них во дворе засохшее дерево. Она его, якобы, купила в комхозе на дрова. Мне не хотелось продолжать это знакомство, она не вызывала у меня симпатии и капризный мальчишка-сын, который уже не напоминал мне Юрочку, — полнейшая противоположность характера и поведения, но больше всего неприятно было смотреть на старуху-мать. Видно, злая, наполовину прикованная к постели, все время что-то шипела, ворчала про себя. Но, несмотря на это, я все-таки согласился спилить ей дерево. Она успела мне сказать, что окончила киноинститут, получила специальность кинооператора, муж ее, якобы военный, и где-то сейчас воюет, если жив; что не эвакуировалась, так как не могла тогда взять с собой больную лежачую мать, да и не верилось, что Киев отдадут немцам, что это произошло очень неожиданно, и вот она здесь, перебивается кое-как... Дерево я спилил, но в течение зимы 1942/1943 годов к ним не заходил, а только при встрече здоровался, не вступая в разговоры. Поэтому я удивился, когда она предложила мне на несколько дней скрыться, чтобы не попасть в Германию, у них. Хотя я, безусловно, мог найти себе другое убежище, например, у Анисимовой или у Зумбаревой, но мне показалось, что она чувствует угрызения совести за плитку и дерево, и решила таким образом отблагодарить меня, и я согласился. Сказал только, что раз мне надо завтра явиться на вербовочный пункт, значит, никакой облавы сегодня не будет, и эту ночь я буду ночевать дома, а приду завтра днем. Я так и сделал. Когда я пришел — старуха была одна дома с мальчишкой. Старуха мне сказала, что я могу спокойно передвигаться в квартире, а на ночь ее дочь устроила мне постель в кухне на антресоли, нагромоздив спереди всякого хлама — ночевки, выварки, поломанные стулья и прочее. Там на антресоли я провел две ночи. Через два дня Сазанская мне принесла от Мерца новую арбайткарточку и заявила, что Мерц сказал, что я могу являться на работу, что кампания отправки очередного эшелона закончилась, и в этом отношении в городе спокойно. Я был благодарен Сазанской и считал, что мы квиты. Я ей сделал некоторую услугу, она — мне. И дальнейшие мои отношения с ней опять приняли прежний характер: — Здравствуйте, как себя чувствует мама? Передавайте привет от меня. Вот и все разговоры. Я по-прежнему занимался планированием и согласованием графика с трамвайным трестом, для мобилизации населения на погрузку мусора направлял Харченко и Качуровского, а между этим занятием мы обсуждали скупые немецкие сводки о делах на фронтах. По всему чувствовалось, что вот-вот нагрянут большие события. Прошел май и июнь. В июне ко мне неожиданно явился дворник — бородатый симпатичный старик — и заявил: — Вот вы уже больше года живете в нашем доме, а не прописаны, дайте паспорт, я пропишу, а то, не дай Бог, проверка или облава, — нагорит и вам и мне. Когда я сказал, что все мои документы — это арбайткарта и что я выпущен из плена, он успокоил: это дело, мол, нескольких дней. — Обратитесь в отделение полиции, и вам выдадут паспорт. Но дело с паспортом оказалось сложнее. В полиции мне дали бланк заявления, два бланка свидетельских показаний, удостоверяющих, что я действительно Худяков Федор Федорович, родился в г. Вильно в 1905 году, что по вероисповеданию я православный, и еще что-то. На заявлении должна была быть резолюция начальника админотдела некоего Каламацкого. Фамилия Каламацкий мне показалась знакомой. Да, до войны в Ленинском РЖУ был юристконсульт Каламацкий, а я со всеми юристконсультами райжилуправлений был знаком и в хороших отношениях. Один из этих юристов, некто Киселевич, при немцах был начальником Шевченковского (бывшего Молотовского) Райжилуправления, а Каламацкий, оказывается, полез выше — был начальником админотдела Городской управы, и ему подчинялись все полицейские отделения города. Я взял бланки заявления и свидетельских показаний и обратился к Харченко и Качуровскому с просьбой заполнить и подписать. Они посмеялись, какие они свидетели моего рождения, если были почти моего возраста, может на два-три года старше, да и никогда не были в Вильно. Немного поколебавшись, все-таки заполнили бланки и подписали. Я пошел к Каламацкому. Он меня узнал, принял очень приветливо, сразу наложил резолюцию «Выдать паспорт», и только пожурил, почему я раньше не обратился к нему. Но в полицейское отделение я не пошел. Я уже полтора года прожил без паспорта, на черта мне себя афишировать. Теперь уже скоро будут наши, проживу как-нибудь и это время. В начале июля месяца началась грандиозная битва на Курской дуге. Немцы вначале имели некоторый успех, с севера и юга потеснили нашу оборону, грозя создать грандиозный котел, получить, таким образом, реванш за Сталинград. С каким самовосхвалением они трезвонили об этом и в военных сводках, и в статьях в газетке! Мы с тревогой считали в небе пролетающие немецкие бомбардировщики, базирующиеся в Киеве на Жулянском аэродроме. Вот летит на восток к Курской дуге 18 самолетов. Часа через 3 возвращается только 12. Значит, 6 штук сбито. Мало, но тоже неплохо. Вот вторая партия самолетов летит — 15 штук — обратно только 7. Значит, еще 8 сбито. Харченко и Качуровский бессменно дежурили на улице (якобы пошли мобилизовывать население на вывозку мусора) или на склонах к Днепру возле Андреевской церкви, где открывался широкий горизонт для обозрения, и делились результатами своих наблюдений, а потом втроем обсуждали положение. Должен сказать, что после поражения немцев под Сталинградом Харченко сильно


изменился, перестал разглагольствовать о своих махинациях, открыто в нашем присутствии ругал немцев и радовался успехам советских войск. Но вот закончилась знаменитая битва на Курской дуге, закончилась полным поражением немцев. Нашими войсками был освобожден Орел, Белгород, окончательно освобожден Харьков, и линия фронта еще на 100— 200 километров приблизилась к Киеву, к Днепру. В эти дни мы впервые увидели советские самолеты. В течение двух-трех недель они почти ежедневно делали разведывательные полеты над городом, а по вечерам, так с 9—10 часов до 12 ночи, производили бомбежку расположения немецких казарм, железной дороги. В городе появилось очень много немецких военных — солдат, офицеров. В разных направлениях тягачи перетягивали орудия — зенитные, полевые, разных калибров, тарахтели танки. Немцы принимали все меры, чтобы укрепить свою оборону и задержать наступление советских войск хотя бы на Днепре. Был дотла сожжен жилой поселок на Трухановом острове, сожжены были и предместья: Никольская и Кухмистерская слободки на территории теперешнего Гидропарка и жилых массивов Русановка и Березняки. Все склоны к Днепру, начиная от Андреевской церкви и Владимирской горки до Лавры, укреплялись бетонными ДОТами. Немцы, видимо, ждали прямого в лоб штурма Киева советскими войсками. В зону склонов никого не пропускали, стояли цепи автоматчиков. По вечерам, когда начинались налеты наших самолетов с бомбежкой, по всему городу открывалась стрельба зениток трассирующими снарядами, сотни прожекторов лучами бороздили небо. Не будь это война и не лови немцы наши самолеты, — зрелище было бы потрясающее. Но наши летчики избрали оригинальную тактику. Они летали на небольшой высоте — может быть, метров 200 или 300, не более (судя по звуку мотора), причем, сбрасывали сотнями осветительные ракеты, которые медленно опускались на парашютах, ярко освещая землю и все наземные цели. Сами же самолеты находились сверху этих ракет, в темном небе, их с земли не было видно (свет ракет слепил глаза), и они были неуязвимы ни для зениток, ни для лучей прожекторов. Слишком низко они летели. А близкий рокот моторов и ожидание каждую минуту сброшенной бомбы действовали на немцев психологически. Надо сказать, что советские летчики Киев не бомбили, а очень искусно выбирали военные объекты. Так они разбомбили казармы на Нивках (за заводом «Большевик»), разбомбили здание КПИ, превращенное немцами в казарму, сбросили бомбу на дом специалистов напротив КПИ. Бомба не взорвалась, проскользнула через вентиляционную трубу в подвал, в бомбоубежище, и только там разорвалась. В этом доме жил тогда исключительно командный состав фашистской армии, и все они на время налета попрятались в бомбоубежище. Результат — около сотни гробов. Другая бомба попала в Киевский оперный театр. Попадание было исключительно точным. Бомба пробила стеклянный купол над партером, пробила перекрытие в подвал и там лежала аж до освобождения Киева нашими войсками. Ее лишь через несколько месяцев извлекли уже наши саперы. Но эффект от этой бомбы был огромный. Оперный театр был «нур фюр дойче», то есть только для немцев. В этот вечер там было полно немцев, в основном, конечно, военных. Погибли, к сожалению, только те, под которыми провалились кресла вместе с ними в подвал, пострадали и те, кого обсыпало осколками разбитого стеклянного купола, а жаль... Немцы забили входные двери в театр досками наперекрест, и театр уже не функционировал. Были, конечно, и случайные попадания бомб в ничем не примечательные, обыкновенные жилые дома. Так, например, в районе Ботанического сада, на ул. Назарьевской (теперь Ветрова) был разрушен пятиэтажный жилой дом. Цель была, конечно, у нашего летчика не этот жилой дом, а мощная зенитная установка, с прожекторами и орудиями, оборудованная немцами в Ботаническом саду через дорогу от этого дома, но общий вывод: наши наступающие войска щадили и город, и гражданское население, и с исключительной добросовестностью выбирали себе цели для бомбежки. Меня налеты наших самолетов, гул разрывающихся бомб не пугали. Я радовался, чувствовал прилив сил. Это же наши, наши самолеты бомбят проклятых фашистов. Пусть бомба упадет на наш дом, пусть все жильцы — всякие Мерцы, Кржесецкие погибнут, пусть погибну и я под развалинами этого дома, но в последнюю секунду своей жизни я буду знать, что немцам приходит конец. Я как-то вышел во двор. Увидел картину: по двору бегал старик-дворник, смотрел в освещенное ракетами небо и размахивал руками. В небе слышался звук мотора нашего самолета. Он приговаривал: «Давай! Давай!» Я понял внутреннее состояние этого человека и проникся к нему большой симпатией. Я подбежал к нему, схватил за руку и пожал ее. Я хотел что-то сказать, но слезы радости подступили к горлу, и я едва выговорил: «Наши..., наши...». Вернувшись в квартиру, я застал другую противоположную картину. Мой сосед — полицай — бегал взадвперед по длинному коридору и кричал: « Зина! Зина! Идем на лестницу, там безопаснее». И он со своей Зиной и девочкой бежали на лестничную клетку. А лестница — внутренняя — освещалась стеклянным фонарем в потолке. По ступенькам лестницы, по стенам бегали блики от спускающихся на парашютах ракеток. А уже через минуту этот полицай бежал обратно крича: «Зина! Зина! Идем в комнату, там безопаснее!». Мерзкое трусливое существо, продажная душа, тебе только на базаре баб гонять да в облавах хватать девчат для посылки в Германию, подумал я. Так прошел август и половина сентября. У нас по-прежнему три раза в неделю проходили занятия по изучению немецкого языка, наша тройка по-прежнему занималась подачей площадок для вывозки мусора, начальство по пол-рабочего дня запиралось в кабинете, о чем-то совещалось. Остальные сотрудники слонялись без дела, читали книжки, а мы в свободное время, когда никого не было, обсуждали военные


сводки. По всей обстановке чувствовалось напряженное ожидание. По хлебным карточкам регулярно получали свой «золотисто-золотой». Экономя каждый рубль, я докупал на базаре то стакан гороха, то стакан пшена, то стакан ячменя, который варил на утюге, а потом колючий, еще совсем твердый, жевал. Почему на утюге? Да просто потому, что почти не надо было дров. Расколов деревянное пресс-папье на щепки, мне хватало топлива, чтобы закипятить и чуть-чуть приварить кастрюльку этого супа. На базарах усилились облавы — ловили людей без арбайткарточек для угона в Германию. Числа 16-го или 17-го сентября по городу был расклеен приказ коменданта. В городе объявлялась трехкилометровая от берегов Днепра запретная зона на случай боевых действий. Граница зоны проходила по ул. Мельникова, Артема, Дмитриевской, через Евбаз, ул. Саксаганского и Красноармейскую. Вся часть города от этих улиц в сторону Днепра — запретная зона. Всему населению, проживающему в этой зоне, приказывалось в течение 48 часов ее покинуть и переселиться в часть города, не являющуюся запретной зоной, или вообще оставить город. Двигаться по дороге — Житомирское шоссе. В приказе было сказано, что по истечении 48 часов любой человек из гражданского населения, обнаруженный в запретной зоне, будет расстрелян на месте. Никакие объяснения выслушиваться или приниматься в расчет не будут. В день объявления приказа военного коменданта Мерц объявил, что на этом «пока» кончается существование городского жилищного управления и нам следует пойти в бухгалтерию, получить расчет, после чего мы свободны, можем идти собираться в дорогу, кто куда пожелает. Зарплату нам дали полностью за весь сентябрь месяц, и так как удержаний не делалось, я получил чистоганом 500 карбованцев. В переводе на продукты — это примерно 15—16 стаканов гороха, пшена или ячменя. По полстакана в день — это продовольствия на месяц. В хлебном магазине выдали «золотисто-золотого» на три дня. Это тоже чегото стоило. Ко мне подошла Сазанская, и попросила помочь ей закопать в сарае несколько коробок с отснятыми и проявленными кинолентами каких-то картин, которые она унесла перед нашим отступлением с фабрики и которые хотела сохранить до прихода обратно советских войск. Я согласился, сказал, что приду в пятьшесть часов вечера. Я хотел использовать этот день, чтобы наварить себе гороха, да и подкупить чегонибудь, так как понятия не имел, где и когда буду следующий раз есть, и вообще ничего предположить о будущем не мог. Для меня было только ясно — никуда я из Киева не уйду. Буду блукать по Соломенке или Чоколовке, пока наши не освободят Киев. Под вечер я зашел к Сазанской, выкопал ей в ее сарае небольшую ямку, она сложила туда штук пять-шесть коробок с кинолентами, положила еще пару каких-то узелков, яму засыпали, забросали щепками и опилками, что были в сарае. Сверху еще нагромоздили дров и всякого хлама. Было еще светло и можно было свободно передвигаться по улице. На вопрос, куда я думаю идти, я ответил, что понятия пока не имею. Сазанская и мать предложили идти с ними, мол, у нее есть детская коляска и в нее можно погрузить вещи. Какие вещи? У меня ничего нет. Все, что мне надо, я в узелке возьму на плечо. А брать с собой обузу, везти ее вещи, мать — еле двигающуюся старуху — и малого мальчонку мне не хотелось. Пойти с ними, значит, в какой-то мере взять на себя ответственность за их благополучие. Я понимал, что наступают последние дни пребывания немцев в Киеве, значит бои, линия фронта. Как поведут себя немцы в последнюю минуту — неизвестно, может, придется пересиживать где-нибудь в яру, в ливнестоке, в лесу — одному сподручней. Им, двум женщинам с ребенком, любая хата даст приют, а со мной — я буду связывать их, они меня. Нет, не надо. Я за предложение идти с ними поблагодарил и отказался. Я вернулся к себе в комнату — решил провести последнюю ночь среди дорогих мне вещей, каждая из которых напоминала мне Аню и Юрасика, особенно его детская кроватка. Уже стемнело. Долго не мог заснуть. Мысли перебегали с одного на другое, и я не мог ни на чем сосредоточиться. Строил всякие планы: пойти через Святошино в Пуща-Водицу или к Гостомелю, там большие леса, местность я знаю, можно пересидеть. Можно податься здесь в Киеве за полотно железной дороги в сторону Соломенки. На далекий путь я расчета не делал. Я был очень слаб, с распухшими от систематического недоедания ногами: мог пройти три, максимум пять километров, а до Пуща-Водицкого или Гостомельского леса — добрых 20 километров, да наверно они и не пустые. Немцы, готовя оборону Киева, скрывают там свои военные силы. А Соломенка и Чоколовка, так за ними немецкий военный аэродром. Там тоже не пусто. На Житомир я не пойду. Я останусь в Киеве при всех обстоятельствах. С такими мыслями я незаметно уснул. Утром я сварил кастрюлю гороха, сварил с десяток картошек в мундирах, отобрал самые дорогие мне карточки Ани и Юрасика, упаковал все в узел. Взгляд мой упал на альбом с фотокарточками, который оставил мне более года назад мой инспектор Жук, уезжая в Одессу, и брошюрку стихов Рыльского. На брошюрке была дарственная надпись: «Милiй Клавi вiд М. Рильського». Жук, уезжая сказал: — Моя жена — оперная артистка Киевского театра. За ней ухаживал Рыльский. Я уезжаю в Одессу. Когда вернутся наши, разыщите в оперном театре мою жену, расскажете где вы видели меня и куда я поделся. Отдайте ей альбом и эту брошюру. Но я этих предметов с собой не взял. Идущему в неизвестность, каждый грамм ноши имеет значение. Затем я как мог немного починил свои еще военные по-прежнему тесные ботинки. На них в носках подошв уже образовались отверстия. Подбив кое как подошвы, я решил, что все. Было три часа дня. Я запер комнату, одел пальто, которое мне сохранила еще Дмитручка, облезлую шапку-кубанку и ушел из дома. Куда? Еще сам не знал. Через Сенной базар стал спускаться по улице Воровского к Евбазу. По улице шли одиночками и группами по 3—4 человека женщины, многие с детьми. Изредка попадались мужчины, в основном старики или пожилые люди, везли тачки, тележки, детские коляски со своим скарбом. Многие


шли с мешочками или узелками за плечами, как и я. Люди шли медленно, понурив головы, но шли, усталые, измученные, с тревогой, не разговаривая между собой. Шел молча и я, машинально придерживаясь общего потока движущихся людей. В 6 часов вечера истекал зловещий срок — 48 часов, после чего расстрел на месте, кто застрянет в запретной зоне. На углу ул. Воровского и Гоголевской путь к Евбазу преградила немецкая воинская часть. Фургоны с пехотой, какие-то другие спецмашины. Уходящие из зоны люди свернули по Гоголевской улице на Павловскую. Зачем пробираться к Евбазу и Брест-Литовскому шоссе через немецких автоматчиков? Подальше от греха. Свернул на Павловскую улицу и я, затем по Павловской пересек Дмитриевскую ( граница зоны ) и вышел к родильному дому, где родился Юрочка. Опять мысли вернулись к тому счастливому, хоть и беспокойному, времени, когда Аня лежала в роддоме, а я бегал узнавать как ее здоровье и как мне, наконец, сообщили, что поздравляют с сыном. Как это было давно... где они сейчас? На Керосинной улице, почти на углу Брест-Литовского шоссе я решил, что дальше мне идти незачем. Ведь из Киева я не уйду, а забираться по ту сторону железной дороги мне тоже не хотелось. Здесь, на Керосинной улице, возле Брест-Литовского шоссе, в каком-то полуразрушенном домике я нашел «приют» у одной старухи. Она занимала одну комнату, метров шесть, не более, и кухню с выходом прямо во двор. Я у этой старухи прожил неделю. Когда варил горох или пшено — угощал ее. Этим и ограничивалась моя плата. Старухе было лет 70—75, она ничего не помнила и чем жила, — не знаю. Грязь у нее была неимоверная, в сенцах перед входом в кухню стояло ведро, куда она ходила, от него несло, как от ассенизационной бочки. После этой старухи я четыре раза менял свое «местожительство», но об этом — потом. Дня через тричетыре после того, как я поселился на Керосинной улице у старухи, на Брест-Литовском шоссе я встретил инженера-теплотехника Грачева. Он «работал» в ремонтном управлении у Винницкого. Он сказал, что на Брест-Литовском шоссе возле дома специалистов сорганизовались Городская управа и Жилищное управление. Начальник Жилищного управления, некто Киселевич, — бывший юрист Молотовского РЖУ (до войны), а во время войны, при немцах, — начальник Молотовского Райжилуправления. Сейчас он возглавил Горжилуправление. Чем же занимается сейчас Горжилуправление? На этот вопрос он ответил: — Да ничем. Набирает работников, управдомов, дворников, сажетрусов, уборщиц, разбивает кварталы, где разрешено жить, на домоуправления, из набранных людей — 80—90% мертвые души, это знакомые или родственники тех, кто действительно существует. Якобы штадткомиссариат обещал выдавать всем паек и выдает специальные повязки на рукав красного цвета с надписью «эрзатц Киев», что означает, что этот человек имеет право сидеть в Киеве, его никуда не заберут, так как он якобы делает что-то полезное для немцев. Пошел и я к Киселевичу. Там я застал Винницкого в роли главного инженера, Харченко, Качуровского, секретаршу Мерца Кульчицкую, двух Мерцевских инспекторов — Горстова и еще кого-то, — а также начальника бюро инвентаризации Тарина, нескольких его техников, каких-то трое-четверо человек из отдела снабжения — вот и все. А штат на это «минижилуправление» был составлен на 300 с лишним человек, и против каждой штатной единицы была проставлена фамилия. Штадткомиссариат утвердил только сто штатных единиц и, как обещал, стал отпускать продукты: пшено, соль, хлеб — тот же «золотисто-золотой», но по 400 грамм в день на «работника». Эти продукты доставляли работникиснабженцы, оборудовав в каком-то магазинчике на Брест-Литовском шоссе раздаточный пункт. Этих управдомов, дворников, сажетрусов и уборщиц я в глаза не видел. Нас в жилуправлении едва насчитывалось 25—30 человек, но в день выдачи продуктов появлялись все сто и продукты получали аккуратно. Устроилась на «работу» и Сазанская. Она была связана с работниками бюро инвентаризации и, наверно, Тарин ей составил протекцию. Она числилась не то управдомом, не то дворником в каком-то мифическом домоуправлении на Соломенке. Там же числилась и жена Тарина, кажется, сажетрусом, женщина лет 50-ти. Но никто ровным счетом ничего не делал. С повязками на руках прохаживались вдоль Брест-Литовского шоссе и Бульвару Шевченко до Евбаза и обратно. Наблюдали за движением немцев. А движение было сильное и мне непонятное. Танки десятками двигались в обе стороны по шоссе: то в сторону города, а значит, по Бульвару Шевченко и дальше — по Красноармейской на Васильковское шоссе, то обратно — по Брест-Литовскому шоссе в сторону Житомира. Между танками двигались сотни машин легковых и грузовых, фургонов, пароконных подвод, груженных различным барахлом. Например, мне врезалась в память такая картина: в повозке, запряженной двумя лошадьми, на каких-то узлах стояла белая эмалированная ванна. В ванне лежали тоже узлы, а сверху восседал на узлах фашистский солдат с автоматом. Видно, гитлеровцы, отступая, не гнушались ничем, и тянули в свой фатерланд все, что удавалось захватить. Но больше двигалось по шоссе военной техники. Кроме танков, крытых машин двигались самого различного вида, калибра и назначения орудия — от легких противотанковых пушек и минометов до зенитных орудий и тяжелой осадной артиллерии. И это все нескончаемым потоком, вперемежку с подводами, с пешими колоннами. По бокам шоссе, на тротуарах собиралось много гражданского населения. Это злило немцев, они уже не ограничивались расклейкой приказов: оставляйте Киев, двигайтесь по Житомирскому шоссе. Они начали цикл облав, хватали тех, кто помоложе и без спасительной повязки на рукаве, насильно втягивали в крытые машины и увозили на вокзал, там сажали в вагоны и увозили или в Германию, или просто за город. Я был свидетелем такой картины. Тянули к машине одну молодую женщину, она плакала, кричала:


— Пустите, у меня дома грудной ребенок остался! Фашисты тянули ее за руки, подталкивали прикладами и громко хохотали. Перед самой машиной она разорвала на себе кофточку и двумя руками надавила грудь. Брызнуло белое молоко. Она, по-видимому, считала, что они не понимают, и хотела доказать, что она мать. Тогда из машины раздался голос по-русски: — Давай, давай ее, нам молочные тоже пригодятся. И два гитлеровца подхватили ее и втолкнули в крытую машину. Это были хуже, чем гитлеровцы, это были предатели-власоцы, которых немцы привезли в Киев и дали им полную волю разбивать, грабить все квартиры, оставленные жителями в запретной зоне. Где-то в начале октября Киселевич с Винницким и Грачевым написали письмо в штадткомиссариат с просьбой разрешить бригаде слесарей из пяти человек пройти в запретную зону, и в домах с центральным отоплением спустить воду из систем. Мол, приближается зима, могут грянуть морозы, а дома не отапливаются, и на чердаках да и в квартирах полопаются трубы и радиаторы. К нам часто наведывался заместитель штадткомиссара господин Уде. Высокий, худощавый, чопорный немец в военной форме. Он утверждал и наш штат, и вообще дважды в неделю приезжал «посмотреть», чем мы занимаемся. Ему в руки Киселевич и вручил это письмо. В следующее посещение он привез ответ. Ответ гласил: «Зачем вам беспокоиться о том, что все равно подлежит полному уничтожению». Коротко и ясно. Сколько цинизма и сколько нескрываемой правды о себе и о фашистах вообще высказал этот господин Уде. Как-то Киселевич пожаловался Уде, что у нас в Жилуправлении нет ни бумаги, ни пишущей машинки и «очень трудно работать». Нельзя ли, мол, сходить или съездить на Большую Житомирскую улицу в запретную зону, в старое помещение, и взять оттуда необходимые канцпринадлежности. Уде ответил, что можно, но машину поведет он сам. В следующее посещение он приехал на грузовой машине в сопровождении автоматчика и разрешил взять Киселевичу с собой еще трех человек. За рулем сидел сам Уде. Киселевич сел рядом с ним. Автоматчик взобрался в кузов грузовика. Туда же сели и мы трое человек (нас выделил Киселевич). Это я, какая-то женщина «инспектор», которую я никогда не видел, и инспектор Мерца Горстов. Мы проехали до Евбаза (пл. Победы), поднялись по Воровского (Кудрявской ул.) до Сенного базара и свернули на Большую Житомирскую. Улицы совершенно пусты. Ни одного человека, только в районе базара встретился патруль из трех человек, но, увидев в кузове немецкого автоматчика, а за рулем немецкого офицера, даже не остановил машины. У здания жилуправления Уде высадил всех из машины, пропустил внутрь, пересчитав: «айн, цвай, драй, фир», оставил автоматчика в дверях, а нам предложил за полчаса собрать, что необходимо, сказав, что он подъедет ровно через 30 минут. Киселевич с Горстовым начали в шкафах собирать бумагу и еще всякую мелочь, я занялся отбором пишущей машинки. Выбрал новенький «Ундервуд» на разворотный лист, хотел надеть футляр, но он не запирался, и решил взять в открытом виде. Тут в одной комнате я обнаружил занавески из сурового полотна в виде портьер, я сорвал их, решив завернуть в них машинку, причем подумал — пригодятся мне на портянки. Женщина, что была с нами, начала барахолить, посрывала шелковые портьеры в кабинете Кржесецкого, сняла несколько маленьких картин в золоченых рамках. Все это мы снесли к выходу на улицу. Подъехал Уде, и мы стали грузить взятое нами имущество в машину. Уде наблюдал за нами. Увидев клумак шелковых портьер и завязанные в них картины, сказал по-русски: — Это не есть канцелярские принадлежности, — и запретил это барахло грузить. Глянув на мою ношу и убедившись, что в парусиновые занавески завернута пишущая машинка, ничего не сказал, а молча показал на грузовик. Парусиновые старенькие, потрепанные, хоть и вышитые, занавески, не возбудили у него подозрения и убедили, что «грабить» я вовсе не собирался и взял их только как упаковочный материал. Приехали мы на Брест-Литовское шоссе благополучно без всяких происшествий. Потом только Киселевич ругал женщину за жадность, говоря, что мы хорошо отделались, а Уде мог всех нас завезти в гестапо, и «прощай белый свет». Так прошел октябрь месяц. Мы ничего не делали, но получали регулярно золотисто-золотой хлеб, раз в неделю пшено и наблюдали за движением немцев, стараясь понять, в какую сторону они отступают, — то ли на Белую Церковь через Демиевку, то ли на Житомир через Святошин. Наша тройка — я, Харченко, Качуровский — частенько, стоя на улице, обсуждали положение, где сейчас наши, подошли ли уже к Киеву на той стороне, хорошо бы перебраться за Днепр, но как? Ведь немцы на этой стороне Днепра держат много войск, берега укрепили, тут не пройдешь, а куда-то километров за 40— 50 мы, особенно я, не дойдем. К нашей тройке привязался какой-то тип. Видно, подслушал наш разговор. Начал с того, что ругал немцев, потом сказал, что удрал из концлагеря на Сырце. Что он ждет — не дождется освобождения, что если немцы говорят, что всех русских, кто был у немцев в плену, большевики расстреливают, — это брехня. Свои своих не стреляют, в крайнем случае, направят в штрафные батальоны на передовую, а он только этого и хочет, чтобы опять с оружием в руках драться с немцами, отомстить за все мучения, что пережил. Наконец, он сказал, что хорошо знает местность и, если соберется небольшая группа — восемь-десять человек, он может провести всех к месту, где может быть скрытно подготовлена переправа через Днепр, чтобы соединиться со своими. Он так искренне говорил, что ему можно было бы поверить. Но мы пока согласия не давали. Его это явно злило, а его злость вселяла еще большее недоверие к его плану. Этот тип обрабатывал нас несколько дней. Как-то подошел к нам Винницкий: — Ну что, ребята? Что думаете делать дальше? Может, двинетесь на Житомир? А то по всему видно, что


скоро здесь будет Красная Армия. — Ни на какой Житомир я не пойду, — сказал я, — и от Красной Армии мне бежать незачем, — выпалил я, забыв всякую осторожность. Винницкий сказал: — Правильно. Будем ждать прихода Красной Армии здесь в Киеве. Но вот что я хотел бы вам сказать. Здесь шныряют различные гестаповские провокаторы. Сколачивают группы якобы для переправы через Днепр для того, чтобы соединиться с Красной Армией. Не верьте. На днях одну такую группу в 25 человек завели в ловушку, и там всех немцы перестреляли. Будьте осторожны. Через пару дней к нам опять подошел тот тип. — Ну как, ребята? Надумали? У меня уже есть пять верных человек, да я с вами: будет девять. Хватит. И, как говорят, «с Богом». Тут вышел вперед Харченко: — Вот что, дружок! Проваливай отсюда подальше, пока я не позвал немецкий патруль, чтобы тебя за такую агитацию упрятали в гестапо. Тип развел руками, пролепетал что-то вроде «как хотите», и скрылся в толпе. После того, как я ушел с Керосинной улицы, я около недели прожил в каком-то не то сарае, не то складе на Соломенке, в районе начала улицы Урицкого, где был до войны базарчик. В этом сарае поместились прямо на земле семейств десять, в основном, женщины с детьми, было и два старика. Там же нашли приют и Сазанская с матерью и сыном. Спали прямо на земле, сделав себе подстилки из засохшего бурьяна, который в обилии рос на берегу ручейка, протекавшего по ул. Мокрой в каких-нибудь ста метрах от базарчика. Потом я перебрался на квартиру к Качуровскому, у которого прожил также чуть больше недели. Качуровский жил на углу улиц Жилянской (Жадановского) и Красноармейской, по которой проходила граница запретной зоны. Нечетная сторона — запретная зона, четная — свободная. Качуровский жил один. Семья эвакуировалась. Других жильцов в квартире не было. Комнаты стояли запертые. Видно, побоялись жить на самой границе запретной зоны. А по Красноармейской днем и ночью — сильное движение, грохочут танки, едут машины, и снова-таки в обе стороны. Чувствуется паника у немцев. Качуровский, видно, большой трус. По ночам вскакивал, прислушивался к любому шуму и стуку, наконец, сказал, что надо все-таки отсюда уйти. Раз ночью на улице раздалось несколько автоматных очередей, и это решило вопрос. Назавтра я стал искать новое пристанище. У нас работал у Винницкого один пожилой инженер — некто Иванов. Он жил на Жилянской улице, напротив завода «Ленкузня». Он согласился «приютить» меня у себя, но сказал, что занимает с женой одну маленькую комнатку с кухонькой. В кухне я могу временно поселиться, спать на раскладушке. Это меня очень устраивало, так как не надо было пешком ходить в такую даль по Жилянской улице от Красноармейской до «Ленкузни». И вот я уже в четвертом месте — у Иванова. Как-то мне Иванов сказал, что за заводом Транссигнал, в тупике переулочков, возле самой железной дороги, был склад обуви (немецкий) и, мол, один какой-то его сосед вчера вечером был там, склад разломан и разграблен, но среди мотлоха бумаг и поломанных ящиков этот сосед нашел пару немецких военных ботинок. Мои ботинки, полученные еще в армии, разваливались, я их еле поддерживал, прибивая подошву гвоздями к верху, и меня мысль найти себе новую пару очень прельщала. Я, взяв у Иванова мешок, пошел в этот склад. Склад выходил лицевой стороной на перрон товарной станции, а тыловой частью — в замкнутый дворик, ограниченный каменным забором высотой метра четыре и торцевой стеной соседнего дома. На улицу — железные ворота тоже в высоченной каменной стене. Когда я зашел в дворик, там никого не было. В помещении склада было три широких двери, все раскрыты. Я поочередно заглянул во все три двери. Да, там была обувь, стоял крепкий запах кожи, какой всегда бывает в обувных коробках, на полу лежали сотни бумажных мешков и поломанных фанерных ящиков, но ботинок не было ни в одном отделении склада. Либо их действительно разграбили, либо немцы, открыв двери на перрон, успели все вынести и отгрузить в вагоны. Тогда я решил набрать всяких обломков досок, будет хоть топливо. Мне, для того чтобы сварить себе пшенный кондер, нужны были дрова, а жена Иванова скулила, что, мол, идет зима, а дров у них нет. Я натолкал в мешок всяких обломков, увидел лопату для отгребания снега, к ручке прибит лист фанеры, а ручка сама с поперечной перекладинкой на рукоятке. Я ногой отломил фанеру, но в местах, где она была прибита, остались огрызки от фанеры, подержал ручку в руках, — палка толстая, будет, подумал, тоже топливо на одну варку, и сунул эту палку в мешок, но палка оказалась длинной и рукоятка с перекладинкой осталась торчать. Затем взвалил мешок за спину и вышел во дворик. В этот момент с улицы во двор зашел немецкий офицер. Увидев меня, он быстрым движением выхватил из кобуры револьвер и направил его на меня. Хоть нас и отделяло шагов десять-двенадцать, но я ясно увидел кругленькую дырочку дула пистолета. В какую-то долю секунды у меня промелькнуло несколько мыслей. Бежать некуда. Внутрь склада? — там нет ни другого выхода, ни места, где можно спрятаться. Из дворика тоже никуда не убежишь, да и пуля догонит. Если я растеряюсь и сделаю движение уклониться, — он выстрелит, и всему конец. Значит, надо не подать вида, что я растерялся или испугался и идти прямо на него. И я, не останавливаясь, пошел прямо на зловещую черную дырочку в пистолете. Офицер стоял, не двигаясь


и не опуская руки с пистолетом, нацеленным прямо мне в лицо. Я шел спокойным твердым шагом и смотрел ему в глаза. Когда между нами расстояние сократилось до трех шагов, офицер поднял вторую руку, давая понять, чтобы я остановился, что я и сделал, продолжая держать мешок на плече. Затем офицер жестом руки показал, чтобы я сбросил мешок с плеч. Я сделал и это. Мешок упал на асфальт, и всякие обломки палок и досточек загрохотали специфическим деревянным звуком. Немец глянул вниз и увидел торчащую рукоятку лопаты, затем, держа меня на прицеле пистолета, подошел к мешку и тронул его ногой. Шум деревянных обломков повторился. Тогда он, показывая рукой на злополучную рукоятку от лопаты, задал один вопрос по-русски: — Лопата? Я ответил двумя словами: — Нет, дрова... Он, не опуская пистолета, носком сапога зацепил перекладинку, вытянул из мешка рукоятку лопаты и увидел обломки фанеры. Затем постоял несколько секунд, молча опустил пистолет и вложил его в кобуру. Затем вышел за ворота на улицу. Я поправил свои «дрова» в мешке и также вышел из этого дворика. Немца там уже не было, и я благополучно дотащил мешок на квартиру Иванова. Растеряйся я при встрече с немецким офицером, сделай хоть малейшее движение куда-то бежать или даже уклониться от дула пистолета, он бы, безусловно, выстрелил. Что этим фашистам стоит добавить к миллионам своих жертв еще одного покойника, но моя выдержка и внешнее спокойствие спасли меня. 30-го или 31-го октября немцы вывесили новый приказ коменданта: запретной зоной объявлялся весь город Киев. Всему населению было предложено выйти из города, указано направление: по-прежнему на Житомир по Брест-Литовскому шоссе сроком с 1-го по 10-е ноября. Всем, кто имеет право остаться в городе, — сосредоточиться на участке, ограниченном бульваром Шевченко от Евбаза до улицы Тимофеевской, потом по Тимофеевской и Чеховскому и Обсерваторному переулкам — до Павловской улицы, по Павловской — до Дмитриевской и по Дмитриевской мимо Евбаза до бульвара Шевченко. Для Городской управы со всеми ее отделами был отведен дом по Ленина, 55 (бывший Авиаинститут). И вот 1-го ноября наше жилуправление и другие отделы Горуправы (админ. отдел, комхоз, здравотдел, наробраз, трамвайный трест, водоканал, торготдел и еще какие-то липовые организации) перебазировались с Брест-Литовского шоссе на Ленина, 55. Мы все понимали, что это — последняя агония немцев, что нас всех соберут на этот участок города, а потом его разбомбят, но никто не захотел уходить из Киева. Комната Харченко оказалась в разрешенной зоне, и он вернулся, по сути, к себе домой. Принять к себе отказался, заявив, что к нему переселились какие-то родственники с Демиевки (о которых он до сих пор не упоминал никогда). Остальные «сотрудники» жилуправления расселились кто где. На этот участок города нахлынуло много людей с Соломенки, Демиевки, а мне пристроиться не удалось нигде. Качуровский тоже исчез. О Сазанской я не вспоминал, и куда она подевалась, не знал, да и ее квартира оставалась в запрещенной зоне. На Ленина, 55 к нам опять заявился зам. штадткомиссара Уде, подписал наскоро сколоченную штатную ведомость, утвердив что-то для жилуправления с управдомами, дворниками и другими единицами человек 80 и обещал, что пришлет паек на них. Уде свое слово сдержал, и числа 3-го ноября он прислал мешок пшена, буханок 30 золотисто-золотого хлеба и пол-мешка сахарного песка — мокрого, коричневого, не очищенного от малясы. Этот паек у нас был быстро распределен. Я не знаю, откуда взялись люди, но на всех не хватило. Давали по две кружки пшена, по полбуханки хлеба и по одной кружке сахарного песка (примерно стакан). Ночевал я в жилуправлении под видом дежурного. 1-го ноября немцы вывесили опять «приказ», в котором говорилось, что поскольку боевыми действиями может быть охвачен весь город, «во избежание жертв среди мирного населения», всем опять предлагалось оставить город Киев, но направление, куда идти, было уже указано, — Белоцерковское шоссе (через Демиевку), опять-таки сроком до 10-го ноября. Мы тогда не знали, что наступление Советской Армии, предпринятое ранее южнее Киева на Букринской переправе, затем было продублировано севернее Киева — у села Лютеж, и после тяжелых боев наши войска перешли на правый берег, и к началу ноября охватили Киев с севера в районе Коростышева, перерезав, таким образом, дорогу на Житомир. Этим и объяснялось и беспрерывное движение по бульвару Шевченко и Брест-Литовскому шоссе немецких войск и техники в обе стороны. Немцы метались — то к Букрину, то к Лютежу и Житомиру в панике, — но все еще думали, что в Киеве боевые действия развернутся где-то не раньше второй декады ноября, а пока что немцы начали разрушать город. В эти дни они сожгли очень много замечательных административных и жилых зданий, в том числе Университет, Библиотеку им. КПСС, жилые дома на Артема, Ленина, Красноармейской. Теперешнее здание ЦК партии, здание Верховного Совета, Совета Министров, правление ЮЗЖД и другие были заминированы. В эти же дни немцы подожгли Владимирский собор, здание редакции и издательство газеты «Коммунист» и много других. В городе то совсем близко, то где-то вдалеке все время раздавались звуки взрывов, в воздухе пахло гарью, а по ночам небо в десятках мест полыхало заревом от пожаров. По всему было видно, что эти сволочи-фашисты приступили к последней акции своего пребывания в Киеве — уничтожению города, как и обещал господин Уде. Урчание машин и грохот танков на бульваре Шевченко в районе Евбаза не прекращались, а наоборот, усиливались, но никто, в том числе и я, туда не приближались. Мы уже боялись находиться в здании бывшего Авиаинститута, предполагали, что и оно заминировано, и в один прекрасный момент вместе с нами


взлетит на воздух, поэтому 4-го и 5-го ноября разбрелись кто куда. Я забрел в тылы дворов по ул. Чкалова на участок, ограниченный ул. Гоголевской и Воровского (Кудрявской). Там, в каких-то сараях или других деревянных складских помещениях я прятался. Там же находилось еще десятка два незнакомых мне мужчин. Мы наблюдали за ул. Воровского и Чкалова, по которым почти беспрерывным потоком шли отступающие «передовые» части немцев, видимо, с Подола. Вид у них был жалкий, немцы шли до бесконечности уставшие, сгорбленные, в грязном рваном обмундировании, волоча по земле свои автоматы. Если случалось, что ехала подвода, нагруженная их барахлом, такую подводу со всех сторон окружали эти вояки, держась за краешки бортов руками, чтобы не упасть. Попадаться им на глаза было рискованно. У них все-таки было оружие и, озлобленные отступлением, они, при всей усталости, могли перестрелять нас, и мы благоразумно на улицу не выходили, а наблюдали за немцами через щели заборов. Так вам, гады проклятые, и надо. 5-го ноября во второй половине дня это шествие отступающих передовых частей немцев закончилось, но мы были свидетелями, как немцы поджигали дом редакции газеты «Коммунист». Подъехал небольшой грузовик, немцы выломали ломами входную дверь, вкатили внутрь бочонка два-три бензина, видно, внутри разбили их и разлили бензин в комнатах на полу, затем вышли на улицу и через разбитые окна бросили внутрь гранаты, сами же поспешно вскарабкались на уже двигающийся грузовик и стали отъезжать. В это время раздался взрыв, и почти изо всех окон первого этажа брызнуло пламя, затем раздалось еще два взрыва, и пламя уже лилось сплошными потоками из окон обеих этажей. Темными оставались только окна одной правой торцевой части здания. С расположением там комнат я был знаком. Там еще в 1932 году я занимался, будучи аспирантом Научно-исследовательского института жилкооперации. Во дворе против бокового входа в эту часть здания стояло несколько штабелей дров. Разрыв между дровами и входом в здание был не более трех-четырех метров, а сразу за дровами примыкала стена еще недостроенного в свое время здания РАТАУ. Я подумал: если загорится и эта часть здания редакции, — огонь перекинется на дрова, а от них — на здание РАТАУ. Надо растащить эти штабели. И я сказал об этом стоящим рядом со мной людям. Мы все, не долго думая, выскочили на улицу, пересекли ее, забежали во двор редакции и занялись разбрасыванием штабелей дров. Боковая дверь здания редакции оказалась открытой. Дом в этом месте еще не горел, и мне захотелось заглянуть вовнутрь. Пламя, которое буквально выливалось из окон остальной части здания, относилось ветром в противоположную сторону. Внутри здания, в первых больших комнатах, находился склад газетной бумаги в рулонах. У меня мелькнула мысль: заниматься раскидыванием штабелей дров бесполезно. Пламя из окон относится ветром в другую сторону, и дрова не загорятся, а вот бумага, газетная бумага, нам пригодится и очень будет нужна. Ведь вряд ли мы сейчас производим такую бумагу. Надо спасать бумагу. И я выскочил, закричав: — Товарищи! Бросайте дрова, идем спасать бумагу! Глянув наверх, я увидел, что второй этаж этой части здания начал гореть. Из окон валил дым, из-под крыши тоже, но первый этаж был пока невредим. Мы — человек пять-шесть — забежали внутрь и стали выкатывать катушки с бумагой во двор. Остальные, открыв ворота, перекатывали эти катушки на другую сторону улицы Воровского. Мы выкатили уже штук пятнадцать катушек с газетной бумагой, когда из окон второго этажа уже шел не дым, а лилось пламя. В одной из боковых комнат рухнуло перекрытие, и все помещение заполнилось дымом. Больше оставаться внутри здания было нельзя. Каждую минуту могло прогореть перекрытие и рухнуть нам на голову. А жаль, там, на складе, было еще десятка два катушек с бумагой. Мы прекратили спасательные работы и выскочили во двор. И вовремя. Еще две-три минуты, и рухнул потолок в коридоре, и пламя преградило нам путь в склад с катушками газетной бумаги. Катушки со двора мы общими усилиями перекатили на противоположную сторону улицы. Улица была пустынная, только с Евбаза доносился шум моторов и грохот танков, но не прошло и получаса — стихло все и там. Было около 1-го часа ночи уже 6-го ноября. Мы довольные, что хоть немного спасли бумаги, смотрели с горечью на полыхающее со всех сторон небо, на горящую редакцию «Коммуниста». Было тихо.


Софія Грачова ПОВІДОМЛЕННЯ З НЕБУТТЯ: АРХІВ РІНГЕЛЬБЛЮМА У вересні 1946 року з-під руїн одного з варшавських будинків видобули кілька бляшаних коробок. Це була перша частина так званого «Архіву Варшавського ґетто», схована під час ліквідаційної акції липня-серпня 1943 року. Другу частину «Архіву», що містилася у двох алюмінієвих бідонах, було знайдено в грудні 1950го. Третю й останню частину, яку сховали напередодні й у передчутті останнього яскравого спалаху історії єврейської Варшави — збройного повстання в ґетто — шукають дотепер. В тому місці, яке вказав після війни один із ватажків повстання — Марек Едельман, — знайшли лише купку обгорілих листків паперу. Нещодавно було здійснено нову спробу пошуків, ускладнену тим, що ймовірне місце схованки перебуває на території посольства Китайської Народної республіки. Ця спроба знову виявилася невдалою. Однак ті 25 тисяч сторінок, що дійшли до нас у збережених частинах «Архіву», є найважливішим зібранням джерел з історії Голокосту, побаченого очима його жертв. Ці документи є унікальними, а їх історичне значення годі переоцінити: сьогодні не можна написати жодного серйозного дослідження про Голокост, не звертаючись до матеріалів «Архіву». Організатором масштабної роботи зі збирання документів, що увійшли до складу архіву був історик, педагог і суспільний діяч Емануель Рінгельблюм (1900—1944). Він народився в Галичині, що на той час іще була провінцією Австро-Угорщини, в Бучачі (нині райцентр Тернопільської області). Внаслідок воєнних подій середню освіту Рінгельблюм завершив із запізненням — атестат зрілості він отримав лише 1920 року в гімназії польського міста Новий Сонч. Спершу юнак хотів вивчати медицину й подав документи на медичний факультет Варшавського університету, але дістав відмову, оскільки в тогочасній Польщі діяли обмежувальні квоти для студентів єврейського походження. Проте у квітні 1922 року йому вдалося поступити на філософський факультет того ж таки університету, і відтоді його наукові зацікавлення пов’язані з історією. На другому році навчання Рінгельблюм стає співорганізатором наукового семінару з історії євреїв у Польщі, створеного при Єврейському академічному домі у Варшаві; 1927 року захищає докторську дисертацію, присвячену історії єврейської громади Варшави до 1527 року, а 1932 року за матеріалами цієї дисертації публікує книжку. Більшість його подальших наукових праць (у сумі понад дві сотні) стосується польського єврейства доби середньовіччя та Нового часу й охоплює широке коло питань політичної та соціяльної історії, аж до історії медицини включно. Відколи 1925 року у Вільно створено Єврейський науковий інститут, Рінгельблюм входить до складу Історичної секції Інституту та афілійованої при ньому варшавської Комісії з історії євреїв у Польщі. Паралельно з академічною діяльністю Рінгельблюм бере активну участь у політичному житті — вступає до лівого крила партії «Поалей-Сіон», де з часом набуває значного авторитету, хоча сам не розглядає серйозно можливості виїзду до Палестини, зосередившись, натомість, на суспільній роботі, яка могла б сприяти поліпшенню становища євреїв у Польщі. Зокрема, з 1933 року він є співробітником розподільчого комітету фонду «Джойнт» у Варшаві. Зрештою, Рінгельблюм, як і численні представники тогочасної польськоєврейської інтелігенції, вважав Польщу своєю батьківщиною. Початок Другої світової війни застав його учасником Сіоністського конгресу в Женеві, проте він вважає своїм обов’язком негайно повернутися додому. А вже за кілька тижнів польська держава, розділена між гітлерівською Німеччиною та Радянським Союзом, припиняє існування. Доля єврейського населення в німецькій та радянській частинах окупованої Польщі у 1939—1941 роках була різною. Якщо німецька адміністрація почала запроваджувати жорсткі дискримінаційні заходи щодо євреїв уже з перших днів окупації, то радянська влада декларувала рівні можливості для представників усіх національностей та широкі соціальні права. Отож, знаючи про антисемітську політику фашистів, або вже встигнувши відчути її на собі, восени 1939 року близько 300 тисяч польських євреїв перетнули радянський кордон. У країні Рад на них чекали, здебільшого, поневіряння в пошуку роботи та виснажливі спроби отримати радянське громадянство, підозри в контактах з «буржуазним» Заходом, релігійні та культурні обмеження, конфіскації та депортації. Однак це годі було порівняти зі справжнім пеклом, яке створила для євреїв гітлерівська адміністрація Генерал-губернаторства та територій, безпосередньо включених до складу Третього Райху. Переповідати тут історію знищення польського єврейства в деталях навряд чи доцільно, тому пригадаємо лише найсуттєвіше. Період з вересня 1939 до літа 1941 року історики називають етапом опосередкованого винищення — за допомогою експропріації, переселень та поступової ізоляції. Землі, що увійшли до складу Німеччини, підлягали «очищенню» від євреїв у першу чергу — їх організовано вивозили до Генералгубернаторства, чи просто виганяли із власних будинків. Вже восени 1939 року у великих та середніх містах почали створювати ґетто з метою ізоляції євреїв від решти населення. Всього на території Польщі їх існувало понад 400, а найбільшим серед них було варшавське — спочатку тут опинилося близько 360 тисяч людей, однак після хвилі переселень та внаслідок напливу біженців кількість мешканців гетто зросла до 450 тисяч. У листопаді 1940 року варшавську дільницю, де містилося гетто, оточили цегляним муром (схожі мури постали також в інших великих містах). Всередині лютував голод і хвороби. Зазвичай в


одній кімнаті мешкало по 6—8 осіб, часто без елементарних зручностей. Створені німцями та цілковито їм підконтрольні органи єврейського «самоврядування» — юденрати — за талонами розподіляли невеличкі порції продовольства (у Варшаві місячний раціон становив 2,5 кілограма хліба, 200 грамів цукру та дещицю картоплі й мармеладу). Позбавлені способу заробити на життя та контактів із зовнішнім світом, люди були приречені на повільне вмирання. Єдиною напівавтономною організацією, яка провадила доброчинну діяльність, була Єврейська Громадська Взаємодопомога. Працівники цієї організації, зокрема, й голова одного з її підрозділів Емануель Рінгельблюм, розподіляли серед нужденних пожертви, що надходили від Червоного Хреста, а також (до кінця 1941 року) від фонду Джойнт. Завдяки цим пожертвам у варшавському гетто діяв відділ Товариства охорони здоров’я, а також Центрального товариства догляду за сиротами та покинутими дітьми (Центос). Лише у Варшаві напівінтернати та клуби Центосу надали притулок і харчування 35 тисячам дітей. Однак не лише фізичне виживання було нагальною потребою мешканців ґетто. Молодь була позбавлена можливості навчатися, тому однією з форм цивільного опору було створення конспіративної мережі початкових та середніх шкіл (дружина Рінґельблюма Юдита була вчителькою в одній із таких шкіл). Агресія Німеччини проти СРСР започаткувала новий етап гітлерівської екстермінаційної політики — етап фізичного винищення єврейства, спочатку через масові страти, а згодом у спеціально створених таборах смерті. Перші акції масового знищення відбулися вже влітку 1941 року на колишніх землях Радянського Союзу. В перші місяці радянсько-німецької війни на території Західної України, Західної Білорусі та Литви загинуло близько 600 тисяч євреїв. Тих, що вижили після першої хвилі репресій, було також замкнено в ґетто; втім, як виявилося, ненадовго. Перший табір смерті почав діяти в грудні 1941 року в невеличкому містечку Хелмно-на-Нері поблизу Лодзі. Спочатку тут загинули євреї з міста Коло, а згодом сюди почали вивозити мешканців інших міст центральної Польщі, зокрема, Лодзі. В січні з Хелмна вдалося втікти трьом євреям, які були змушені закопувати трупи отруєних газом жертв. Один зі втікачів, відомий лише на зменшувальне ім’я Шламек, зміг дістатися до Варшави й розповісти про те, що він бачив. Сам він невдовзі загинув разом з родиною в іншому таборі смерті — Белжеці. Крім Белжеця, з березня 1942 року на знищення запрацював Собібор, трохи згодом Треблінка; незначно відрізнялися за результатом своєї діяльності й численні «табори праці» — внаслідок виснаження, хвороб та розстрілів вижити в них було практично неможливо. З початку 1942 року гітлерівці почали ліквідацію ґетто невеликих міст, у березні до таборів смерті почали вивозити єврейських мешканців Любліна, у травні — Кракова. Хвилі смертоносної повені наближалися до Варшави. У той час, коли наміри фашистів щодо «розв’язання еврейського питання» ставали все очевиднішими, громадська праця, призначена поліпшити життєві умови мешканців ґетто, втрачала свій сенс. Натомість великого значення набувало завдання повідомити світові про долю тих, хто опинився за муром, тому єврейські осередки громадського опору здійснювали величезні зусилля, щоб, за посередництвом польського підпілля, передати польському еміграційному урядові інформацію про масове знищення євреїв. В такому самому контексті сьогодні можна розглядати і діяльність Емануеля Рінґельблюма та його однодумців зі створення «Архіву варшавського ґетто», хоча за первинним задумом це були просто історичні джерела для подальшого опрацювання. Ще в перші місяці німецької окупації Рінґельлбюм створив із цією метою дослідницький осередок під криптонімом «Онеґ Шабат» (в перекладі з івриту — «Радість Суботи»; в суботу, зазвичай, відбувалися таємні збори організації). Під керівництвом Рінґельблюма співробітники «Онеґ Шабат» (Герш Васер, Еліягу Ґутковський, Шимон Губербанд та інші) не тільки збирали письмові документи — плакати, газети, накази німецької влади, а й провадили анкетування серед мешканців ґетто — варшав’ян і біженців з інших міст. Питання були сформульовані в такий спосіб, щоб зібрати якнайповнішу інформацію про долю єврейських громад окремих міст, і при цьому не привернути уваги влади. Наприклад, у конспіративних школах вдалося зібрати кілька десятків анкет дітей-біженців у формі творів на тему: «Які зміни трапилися зі мною під час війни». Велику увагу збирачі «Архіву» приділили долі єврейського населення на підрадянських територіях, ретельно записуючи розповіді тих, хто після початку німецько-радянської війни повернувся зі сходу. Навіть коли в липні 1942 року почалася перша ліквідаційна акція у Варшаві (жертвою цієї акції стало 300 тисяч чоловік), працівники «Онеґ Шабат» не припинили своєї роботи: намагалися врятувати твори замордованих письменників, збирали оголошення про «депортацію». До «Архіву» увійшли також численні щоденники, спогади та розповіді, малюнки, афіші та плакати, які подають широку панораму життя практично ізольованої від зовнішнього світу спільноти. Особливим видом документів є листи, що надходили до варшавських євреїв з інших міст. З плином часу це були переважно, прощальні листи: автори прощалися з друзями та родичами й намагалися їх попередити, уберегти від загибелі, яку, зазвичай, позначали евфемізмами («весілля», «танок», «епідемія»). Серед збережених в архіві листів є, зокрема, листи євреїв з Плонська, викинуті з поїзда до Освенціма 16—17 грудня 1942 року. Ці листи мають позначки «Прошу вкинути поштівку до найближчої поштової скриньки», «Прошу з чемності вкинути до поштової скриньки». За допомогою цих документів можна хронологічно відтворити перебіг знищувальної акції на території всієї Польщі, однак найбільше значення «Архіву» все ж не джерелознавче. Практично кожен документ розповідає історію окремого людського життя, несе особистий відбиток — часто єдиний слід, що залишився від людини. На підставі документів, що їх зібрав Рінгельблюм та його колеги, справді можна писати історичні статті й монографії, але найціннішою можливістю, яку нам надає «Архів» є можливість відчути


власну причетність до людей, насильно вилучених за межі суспільства, відкинутих за мур, позбавлених права на життя і навіть на власні могили. У суперечці щодо «правильних» способів репрезентації Голокосту здається слушною та думка, за якою найповніше передає трагедію не зображення страждань та принижень, яких зазнали жертви, а відтворення того, що, власне, було знищено, — людського життя у всій повноті й різноманітності, життя повноцінного та гідного. Авторами документів, які увійшли до «Архіву», були різні люди, з різними характерами, освітою, ідентичністю; одні документи написано розмовною мовою (їдишем або, часом, неправильною польською), інші — найвишуканішою літературною польською або івритом. Читаючи листи та спогади, ми можемо, бодай частково, оцінити, як багато світ утратив з їхньою загибеллю. Важко сказати, чи передбачав таку можливу функцію архіву його творець Емануель Рінгельблюм. Він відчував, що не переживе війну, і доклав усіх зусиль для збереження документів. Першу порцію, в десяти залізних коробках, помістили у спеціальну схованку під час ліквідаційної акції 3 вересня 1942 року. На початку 1943 року закопали ще одну порцію документів — у двох молочних бідонах, а напередодні повстання в гетто — третю (очевидно, втрачену). В березні 1943 року Рінгельблюм з родиною таємно залишає ґетто, але у переддень повстання, 18 квітня, повертається. Впійманий німцями, він опинився у таборі праці у Травніках, звідки йому організували втечу. Останні місяці свого життя він провів у схованці у Варшаві, де не припиняв наукових занять, але в березні 1944 року німці за доносом викрили схованку. Разом з Емануелем Рінгельблюмом, його дружиною та чотирнадцятирічним сином Урі загинуло ще близько тридцяти євреїв, що намагались у такий спосіб врятуватися, а разом із ними поляк Мєчислав Вольський, який їх там переховував, та його племінник Маріуш. Історики вже віддавна використовують матеріали «Архіву», що тепер зберігається у фондах Єврейського історичного інституту у Варшаві. Проте спробу повного видання цих документів було здійснено лише недавно. Зусиллями співробітників Інституту з’явилися три томи: «Листи про Катастрофу» (Варшава, 1997, за редакцією Рути Саковської), «Діти — таємне навчання у варшавському ґетто» (Варшава, 2001, за тіею ж редакцією) та «Повідомлення зі східних земель» (Варшава, 2003, за редакцією Анджея Жбіковського). Дрібну дещицю опублікованих у цих томах документів ми пропонуємо читачеві. Розповідь невідомої мешканки Лодзі про втечу на територію, окуповану Радянським Союзом. [...] Нашою базою для переходу кордону мав бути знаменитий Холм [мешканці Холму були героями численних анекдотів про дурнів — С.Г.] В цьому містечку ми безрезультатно провели аж 10 днів, бо повірили в поголос, ніби Холм і Холмщина, як невіддільна частина України, війде до складу СРСР. Однак час минав, і не було жодних ознак, що ці гарні плани буде реалізовано; тому троє найенергійніших із нас (між ними і я), відділившись від решти, прибули до польської Влодави, розташованої на самому кордоні. Це було 7 листопада — в річницю більшовицької революції, отож з радянської сторони було чути веселі вигуки та салют, ми бачили вулиці якогось містечка, прикрашеного прапорами й щедро освітленого, і це на нас подіяло, мов червона ганчірка на бика: ми вирішили негайно за будь яку ціну спробувати перейти кордон. Із цією метою ми звернулися до перемитника, який мешкав за 2 кілометри за містом, і віддали йому всі гроші, що в нас були, аби він перевіз нас на другий берег Бугу. Це завдання було ускладнено тим, що німці позабирали всі човни — однак наш перемитник мав прихований каяк. Коли стемніло, він відрядив нас у супроводі хлопчика, який мав перевезти нас на той бік. Хлопчик вів нас через якісь поля й зарості в такій темряві, що, підійшовши до річки, ми не знали, що вона вже поблизу. Все йде якнайкраще: хлопчик починає відв’язувати каяк... і раптом нас оглушають звуки близьких пострілів, засліплюють вибухи ракет, і за два кроки від нас виростає німецький патруль, наказує зупинитися й підняти руки вгору [...] На посту нас — знаючи, що ми єврейки! Сприймають дуже сердечно й гостинно: не тільки частують вечерею, а й скликають потім військову нараду, присвячену питанню як нам допомогти. Однак, оскільки жодного позитивного рішення не дійшли, нам не залишається нічого, крім як піти спати. О другій ночі німці нас будять — в них виникла геніальна ідея: ми поїдемо тим самим каяком! Вони супроводжують нас до річки, солдати прив’язують до каяка мотузку, щоб його не знесла течія, дві мої товаришки в нього сідають (я вже не влізла), і відчалюють від берега. Однак течія надто сильна, зносить каяк так далеко, що він застряє між опорами спаленого під час воєнних дій мосту. Німці шоковані, тягнуть мотузку, і після багатьох зусиль їм вдається повернути моїх товаришок назад. Нічого не вдієш — експедиція зазнала невдачі. В похмурому настрої ми повертаємося на пост. І тут несподівано нам на допомогу приходить українець, у хаті якого квартирують німці, каже, що він нас перевезе. Добре, погоджуємося. Вранці в дорогу нам дають купу порад і застережень (наприклад, у разі зустрічі з радянським патрулем, боронь Боже, не казати, що перейти кордон нам допомогли німецькі солдати, але що ми насилу втекли з Совєтів, а німці нас повертають, і так далі), і ми вирушаємо втретє. […] Однак нас переслідує недоля. Відходимо від річки на три кроки, і натикаємося на радянський патруль. На питання, що ми тут робимо — від несподіванки й уважаючи, що ми нарешті щасливо досягли мети, ми втрачаємо самоконтроль і розповідаємо всю, а радше, майже всю правду. Ми приховали, власне, те, що перейти кордон нам допомогли німці. Але виявляється, що більшовики це зауважили. «Ну, добре, — кажуть, — все добре, але ви повертаєтеся». Замішання. Цього ми не очікували. Шоковані перспективою повернення, ми видаємо цілий шквал прохань, благань, аргументів (що ми комуністки — ми не знали, що всі так говорять, — і на додачу єврейки, а відомо, як жахливо німці поводяться з євреями, і так далі), і нарешті, вдаємося до найсильнішої жіночої зброї — плачу. Нічого не допомагає. [...] Однак в останню мить, коли нас


вже садовили до каяка, щоб відправити назад — і коли наші благання дійшли до максимуму вони дозволили себе розчулити й відвели нас на пост. На посту в нас забрали всі документи й посадили під арешт, звідки незабаром нас повели до коменданта цього відтинку кордону. То був грузинський єврей — у ранзі полковника. Він прийняв нас дуже чемно, допитав у дуже прихильному настрої, а потім виголосив, що рішення в нашій справі буде прийнято завтра. [...] Після допиту нас відвели до камери, заповненої досить мішаним товариством, серед якого переважали гендлярі та контрабандисти. Це породило в нас досить недобрі передчуття: вся наша надія полягала в тому, що до нашої справи підійдуть індивідуально, визнають її винятковість, — а тим часом нас долучають до цієї череди, і все свідчить, що ніхто нас не буде ні шукати, ні виловлювати. Сталося так, як ми й передбачали: наступного ранку нас усіх вивели на вулицю, де на нас вже чекало кілька вантажівок. На одну з них почали кидати наші пакунки — решту було призначено для нас: нас мали відвезти назад! Побачивши це, ми знову вдалися до репертуару плачу та істерик, наважилися навіть підійти до присутнього при цій екзекуції полковника — того самого грузинського єврея — і хапати його за руки з криком, щоб нас тут залишив, щоб ув’язнив нас за нелегальний перетин кордону, щоб робив з нами що забажає, аби нам тільки тут залишитися. Нічого не допомагало. Солдати, які вантажили пакунки, легше далися розчулити й відклали вбік наші манатки, не бажаючи вантажити їх на машину, але полковник уперся: «Ні і ще раз ні!» Тоді ми напали на його ад’ютанта — студента з Ленінграда — але він розвів руками — «Чим же я вам можу допомогти?» Тоді, в розпачі, ми сказали: «Робіть що хочете, ми не їдемо! Заарештуйте нас за опір владі, киньте нас до в’язниці за нелегальний перетин кордону! — ми не дозволимо себе відвезти назад». «Аякже, кинемо вас до в’язниці, дуже нам треба дармоїди» — відповів звеселений усім цим полковник, і водночас звернувся до солдат: «Тих — на машини, а ці можуть лишитися!» Ми перемогли. 6 січня 1942 року. Розповідь Крайна, мешканця Варшави, який повернувся зі Львова, про стосунки, що панували там під час радянської окупації. Записав співробітник «Онег Шабат» Й. Коніський. У перші дні після того, як більшовики увійшли до Львова, євреї були в захваті від зміни, що відбулася. Проте тоді, коли почало складатися життя за нових умов, і коли євреї намагалися здобути засоби для життя, виявилося, що новий лад не для всіх був визволенням. Люди, що мали чітко визначені професії, знайшли роботу — однак, їхніх заробітків вистачало тільки на таке-сяке життя. Багатших євреїв, великих купців, промисловців і капіталістів, а також людей, котрі до війни мали певні позиції в суспільстві, здебільшого вивезли вглиб Росії. Від цих людей надходили розпачливі звістки: дуже тяжко працювали й заробляли по 80 копійок на день, в той час як кілограм картоплі коштував там 2 рублі. Отож вони голодували й били на сполох, щоб їм присилали пакунки з провізією та рятували їх від голодної смерті. Найліпше велося тим євреям, які отримали керівні посади. На загал це було неважко. Люди, які вступили до комуністичної партії, які вміли гарно говорити й змогли своєю псевдопатріотичною та пропагандистською поведінкою привернути до себе увагу відповідних органів, влаштувалися найліпше, отримали серйозні посади та вели розкішний спосіб життя. А простих робітників експлуатували, вони працювали по 10 годин на день і більше. Радянська свобода існувала тільки на позір, бо насправді повсюди проявлявся дуже сильний вплив державного керівництва. Існували єврейські кінотеатри й театри, в яких вистави давали мовою їдиш, але їхня програма оберталася тільки навколо теми про експлуатацію та гноблення єврейських робітників у попередні роки та в інших державах. У єврейських школах також навчання пристосували до державної програми. Єврейську літературу викладали тенденційно, таких письменників як Перець та Аш подавали як комуністів. Якщо йдеться про релігійне життя, то в принципі панувала повна свобода, але фактично його було загальмовано. Офіційним вихідним була неділя; отож євреї, котрі працювали на підприємствах і на державних посадах, не могли дотримувати ні суботнього відпочинку, ні жодних свят, бо за самочинний одноденний прогул загрожувала висилка до Сибіру. Вони мусили працювати навіть на свята Рош-Гашана та Иом-Кіпур. Ті, хто не були державними працівниками, могли ходити в молитовні будинки, але їх відвідуваність була дуже нечисленною. Вся нерухомість була державною власністю, а за користування божницею держава стягувала плату в десять разів більшу, ніж за приватне помешкання. Ритуального забою в принципі не існувало, але на це влада дивилася крізь пальці й терпіла його. На вулицях Львова ще можна було побачити євреїв з бородами та пейсами і євреїв у традиційному довгому вбранні. Польське населення після приходу більшовиків ставилося до євреїв на загал неприхильно, головним чином тому, що євреї значною мірою позаймали ті посади, які до того належали полякам. У всіх установах було багато працівників-євреїв; складами, магазинами та підприємствами також керували переважно євреї. Натомість неправдою є те, ніби на погане ставлення поляків до євреїв вплинули гадані переслідування польського населення населенням єврейським. Офіційно радянська влада забороняла антисемітизм. За слово «жид» загрожував високий штраф; але попри все можна було побачити окремі випадки, що свідчили про антисемітизм серед радянських солдат. Іноді солдати витягали євреїв з черг за продовольством, твердячи, що вони хочуть закупити товари не для власного вжитку, а для спекуляції. З плином часу євреї ставилися до радянського режиму дедалі неприхильніше. Про таку зміну свідчить той факт, що коли вже було загально відомо, що німці мають зайняти місто, а більшовики масово тікали вглиб Росії, майже ніхто з євреїв не пішов за ними, натомість усі залишились у Львові, хоча й знали, що з боку німців на них чекають найбільші утиски та переслідування. Після 29 вересня 1941 року. Спогади Станіслава Рожицького про ситуацію у Львові влітку 1941 року.


З червня. Депортації, депортації... це найчастіший рефрен занепокоєних львів’ян. І справді мобілізовано більшість вантажівок і легкових автомобілів, поїзди на кількадесять арештантських вагонів, дуже характерні для депортацій. Щось висить у повітрі. Вже вивезли кільканадцять тисяч українських націоналістів і родини всіх тих, хто був з будь-яких причин заарештований протягом двох останніх років. Отож постраждали родини всіх тих поляків, євреїв та українців, котрі були ув’язнені за належність до буржуйського прошарку (власники будинків, фабриканти, багаті торгівці, банкіри тощо), за участь у політичному житті (пепеесовці, сіоністи, пілсудчики, бундовці, ундовці тощо), за колишнє життя в панській Польщі (колоністи, державні службовці, офіцери, судді), за спекуляцію, крадіжки, контрреволюційну діяльність, саботаж тощо. Отож на Сибір пішли цілі родини, а тепер ми очікуємо своєї черги, бо ми, біженці, маємо контакти зі світом, отримуємо й пишемо листи до «Німеччини», а отже, за кордон, а будь-які контакти із закордоном загрожують Сибіром. І це є нашою поточною турботою, яка не дозволяє нам поглянути на політичний горизонт, що дедалі темнішає. Англійське радіо настійно нас застерігає та розкриває наші очі, але ми, дивлячись на активність чимраз більшої кількості енкаведистів, боїмося тільки депортацій. Нехай навіть війна, аби лише не Сибір. Наївні. [...] 20 червня. Щоразу більша загроза на горизонті [...] Боїмося війни, не хочемо усвідомити фатальних наслідків війни, тікаємо як щурі, втішаємося існуванням пакту і запереченнями ТАРС. Однак розсудливіші починають вже думати про закупівлю продуктів, і є навіть такі, хто мріє про те, щоб їх вивезли до Сибіру чи Казахстану. Люди купують собі путівки в Крим і на Кавказ, аби тільки далі на схід. Є і такі, що подають заяви до своїх установ з проханням перевести їх навіть на нижчу посаду, але до Харкова, Донбасу і далі. Дехто шкодує, що рік тому ховався від НКВД, коли їх шукали, щоб депортувати. Багато хто просто заздрить своїм родичам і друзям, вивезеним до Азії. Тут, правда, лютує та тероризує НКВД, призов до війська — страшна річ, бо означає вивезення, переїзд на військову підготовку вглиб Росії, але попри все — мир, праця в кожній галузі, досить їжі, рівні громадянські права, а там — війни, голод, хвороби, розстріли, гетто, пов’язки, табори, безправність. Хоч би там що, але нема різниці між євреєм та неєвреєм, між двома расами, немає національних, релігійних, расових упереджень, маємо світло, вугілля, газ, залізниці, трамваї, автомобілі, таксі, тож може справді краще — в Крим, на Кавказ, навіть до Казахстану... «Якщо почуєш вночі бомби — це війна, — прощаюся ввечері 21 червня зі знайомою. Однак, хоча сіють паніку, не вірю, як усі підкоряюся долі, іду на каву до «Інтуриста» [готель «Жорж» — С.Г.], не купую запасів провізії, віддаляю від себе нав’язливі думки, і разом з іншими тішуся оманою й обманюю себе формулюванням — «СРСР tertius gaudens» [лат. «третій тішиться» — C. Г.] […] 19 липня. Цілий день працюю у німців. Хоча маю посвідчення працівника, хоча лежу в ліжку з хронічною хворобою й мене офіційно звільнив від праці український лікар — попри це підступно і безцеремонно мене витягають з ліжка, шукають годиника, цигарок, забирають у мене паспорт і всі документи й заганяють на три дні на роботи, в казарму, чистити й готувати її для німецького гарнізону. 10 годин праці без їжі й води, без миті відпочинку, буквально немає часу перевести подих, під батогом українського прислужника, жадібного й кровожерливого недоростка, темного і тупого. Ми переносимо солдатські ліжка, скрині різного розміру й ваги, і все це в пришвидшеному військовому темпі, ритмічно, аби швидше. «Жартома» нас іноді ставлять до стінки, руки вгору, постійно погрожують, що будь-який рух — і нас розстріляють. Не обійшлося без праці в клозетах, а якщо людську гідність принижено, повторювати не треба, бо це вже стає щоденним хлібом. […] 22 серпня. Що робити? Стає чимраз гірше. У Львові голод, не можна завозити продукти, на всіх рогатках поліція, що конфіскує весь товар. Селяни не ризикують, не з’являються, продають перед рогатками. Оптимісти передбачають, що «перехідний час» триватиме ще трохи, отож, аби лише перетривати. Але за два з половиною роки завжди актуальне гасло «аби лише перетривати» втратило популярність, бо ним надто часто й надто наївно надуживали за всіх воєнних обставин. Ми всі добре відчуваємо, знаємо, що це вже нижче за рівень людського життя, ментальність і свідомість, можливо, не хочуть цього визнавати, але щоразу більші дози нас поволі знечулюють, ми пристосовуємося дуже швидко. Ми вже, вже є напівлюдьми з найпримітивнішими бажаннями й потребами: шматочок хліба чи порцію супу і жити... З чого жити? За що жити? Як жити? Де жити? Але напівлюдина не розмірковує, в ній діють лише інстинкти. 2—14 вересня 1941 року, варшавське гетто. Відповідь на анкету, поширювану серед учнів напівінтернату на вулиці Новоліпки, 25, про долю їхніх родин під час війни. До війни ми жили добре. Матуся, брат і сестра заробляли, так що вистачало на життя та одяг. Ми з сестрою не працювали, бо ходили до школи. Коли почалася війна 1.ІХ.1939 р., це було в п’ятницю, з’явилися німецькі літаки та скинули 2 бомби, які заподіяли багато шкоди. У п’ятницю 8.ІХ німецькі війська увійшли до нашого містечка. Того самого дня військові почали хапати людей до роботи. На свято куренів до нас приїхали військові й забрали всіх чоловіків від 18 до 35 років. Два місяці ми нічого не чули про брата. Одного дня ми отримали листа від брата з Білостока, а пізніше з Вільно, і там він залишився до початку німецько-російської війни. На вулиці стояли групки людей і говорили про вигнання, яке нам заповідав староста ще тиждень тому. Всі ми про це чули, але ніхто не передчував, що це нещастя так близько. Тільки о 13-й годині, коли приїхав фурман із Серпця, ми дізналися, що в Серпці о 8 годині ранку староста наказав скликати все єврейське населення, не зважаючи на стать і вік, на одну площу,


і там було здійснено найретельніший обшук. Навіть тяжко хворих витягли з ліжок і з музикою відвели на станцію. За цією страшною ходою людей, що втратили все своє майно і дах над головою, йшов найбільший садист — наш староста. Так він відвів їх аж на станцію, а там чекали вагони для перевезення худоби, на яких був напис «Nur fьr Juden». Їх впустили по кількадесят осіб з клунками до вагонів, де не було ні сидінь, ні повітря для стількох людей, і замкнули. Тільки тепер ми уявили собі, що на нас чекає. Наш садист не дозволив нам довго чекати, ми не мали часу подумати, що треба взяти з собою, а що ні. Обід — суп із макаронами — був готовий і залишився на столі, бо нам не дозволили його з’їсти. Він наказав скликати все єврейське населення: чоловіків до синагоги, а жінок до бет-га-мідрашу. Там нас обшукали, наказали нам роздягатися догола і кожну річ докладно оглядали. Жінкам і дітям сказали йти додому. Я пропонував забрати коштовності з собою, але матуся сховала їх під підлогою, і сказала, що коли повернемося, то все знайдемо. Назавтра, вийшовши на вулицю, ми переконалися, що більше не побачимо нашого рідного містечка, разом з майном і домом. Чоловіків після поновного обшуку випустили із синагоги й під вартою по п’ятеро відвели на ринкову площу. Нам наказали співати пісень на їдиш та івриті і хоча серце не дозволяло співати, однак під палицею ми мусили. Ах! Як же було страшно дивитися на цих, хвилину тому заможних, а тепер бездомних і без гроша за душею, людей. Цілий світ плакав разом із нами. З неба падав холодний і пронизливий дощ. Навіть жандарми та військові співчували нашій жорстокій долі. Єдина людина з усього повіту в той час втішалася своїм надзвичайно добрим вчинком. Цією людиною був знаний садист, наш староста. Так ми виїхали з міста, якого дотепер не побачили, в напрямку Серпця. Дорогою ми бачили, як наш староста зустрівся з іншими й сказав: «Шкода, що зараз тепло, бо хотів випровадити нас у найбільший мороз», але прийшов наказ випровадити негайно. Пізніше нас вивезли на залізницю і там розмістили в закритих вагонах для худоби, по 50 родин без світла, їжі й пиття. Після того почали викликати кожного окремо й після обшуку забирали все цінне, що хто мав. У вагоні думали, що одну людину застрелили, бо чути було постріл для страху. Після цієї операції першого полишили й викликали наступного. Нарешті, ми виїхали до Помєховка. Після цілоденної подорожі, вночі, посеред пострілів угору та биття, ми мусили зістрибувати з високих вагонів на порізаний телеграфний дріт, що лежав на землі. Пізніше нас поставили в шеренгу по п’ятеро й відвели до Нового Двору, де ми провели ніч до 6-ї години. Потім нас відвели до Яблонни, а звідти до Варшави, де ми перебуваємо досьогодні. Тут, у Варшаві, ми відразу заходилися гендлювати, і до торішнього Великодня нам ішлося добре, а відтоді наше матеріальне становище дедалі погіршувалося, настільки, що ми залишилися без засобів до існування. Комітет, знаючи про наш матеріальний стан, почав для нас старатися. Отож добився, щоб ми ходили до клубу, що міститься на вулиці Новоліпки 25, де нас щедро годують і де ми маємо багато можливостей навчатися. А всім цим я завдячую пані Керівниці та моїм вихователям. Завдяки їм я сподіваюся пережити війну. Перльмуттер Йозуе Ґедалія 20 березня 1941 року. Сцени з дитячої лікарні. Розповідь, імовірно, належить медсестрі Дороті Вапнерман. Моє чергування триває з 3 до 11 години. Заходжу до відділення — справжнє пекло. Діти хворі на кір, по троє, по двоє на ліжку. Всі з висипаннями, пурпурові личка, заплакані очі, оголені, вкриті струпом голівки, по яких розгулюють воші. «Обережно, воші» — застерігає мене колега, щоб я надмірно не наближалася до дітей. Разом з помічницею ми мусимо обслугувати п’ятдесят дітей. Від надміру праці можна збожеволіти! З чого почати? Розподіляти ліки, робити уколи, годувати, оглядати голівки (кляті воші!)? Телефон! Ало! У приймальні чекає десятеро дітей, і треба когось по них послати. Заламую руки з відчаю. Не маю ліжок, білизни, ковдр, підковдр. Телефоную до старшої сестри: що робити з дітьми, які чекають внизу, в приймальні? Де їх покласти і в що вдягти? Відповідь стисла. До ліжок, у яких лежить по двоє дітей, покласти третє і баста. Все просто! Посилаю санітарку. Вона приводить нову партію. Зазираю в папери — це вже третій пункт [для біженців — С.Г.], звідки прибувають діти, заражені кором. Ці — з Калушина. Всі діти голі. Не маємо білизни. Пральня не працює, немає вугілля. В палатах страшенно зимно. Діти туляться під ковдрами, мечуться в лихоманці. Змучені й голодні, сині від холоду, засинають. Однак я мушу розбудити ці створіння. Роблю це дуже неохоче. Вони дивляться на мене з подивом. Чому я не даю їм спати? Побачили голку. Укол! — починається крик і нарікання. Одне кричить: — Я хочу додому! — А де твій дім? — Там, далеко... — Звідки ти? — З Калушина. Нас вигнали. Інше просить: — Віддайте мені мій одяг, не хочу бути голий; мені соромно! [...] У коридорі лежить опухла п’ятирічна дитина. Вмирає з голоду. Вчора прибула до лікарні. Пара опухлих очей, руки й ноги як кульки. Всі аналізи ми зробили. Може, нирки? Може, серце? Але це не нирки і не серце. Дитина ледь ворушить вустами, просить шматочок хліба. Даю їй щось поїсти. Може, проковтне? На жаль, горло опухло, вже нічого не приймає. Надто пізно. Лікар питає: — Ти щось їв удома? — Ні, ні!


— А зараз хочеш їсти? — Так! За кілька хвилин востаннє вимовляє «шматочок хліба» і з цими словами на вустах засинає назавжди. Вмерло, бо не було шматочка хліба. 21 січня 1942 року, ґетто міста Ґрабув. — А. Зонтаґ до батьків у варшавському ґетто. Любі батьки! Поштівку вашу я отримав. Напишіть мені, хто цю поштівку писав. Якщо це написав М. М., то це мене не дивує, бо я знаю, що він завжди був великий бовдур, а якщо це написала люба мама, то я в же й сам не знаю, що думати. Бажаю вам, щоб у вас було стільки їжі, скільки в мене. Хіба ж то я колись писав, що мені нема чого їсти? А ви мені пишете такі речі! Боронь Боже! А на додачу пишете мені, як ніби я живу на вулиці. Хіба не знаєте, що я в дядька Іче? Пишіть, як ся має люба мама, і як ся має рабин, та М. М., та Ітка, і як ся має Бехале. А тепер, мої любі, ви маєте знати, що в тітки Рохні і з усього повіту забрали чоловіків, жінок і дітей, і пішли вони слідом за моїм батьком. У нас іще спокійно, але в будь-який момент це станеться і з нами. Постарайтеся це якось пережити. Більше новин не маю. Передаю вам свої вітання, Ваш син А. Зонтаґ Пам’ятайте, про що я написав. Більше писати не можу. Від мене, вашого незабутнього сина, який бажає вам усього найкращого Від мене, А. Зонтаґ Привіт від дядька Іче. Вітаю вас усіх. Будьте здорові. Хто знає... Нехай любий Бог вас береже. Люба мамо! Не впадай у відчай! На це нема ради. Зруште небо і землю, щоб у вас не сталося так, як тут. Січень-лютий 1942 року, ґетто міста Кроснєвіце. З листів Рози Каплан до чоловіка Шмуеля у Варшавському ґетто. 21 січня Мій коханий! У такому настрої мені не слід до тебе писати. Знаю, що це в тебе забере чимало здоров’я — мені тебе шкода, мій любий, але про кожен свій лист я думаю, що це мій останній лист, земля піді мною трясеться. Щойно я розмовляла з одним, що прийшов із Хелмна. Це те місце, куди поїхали з Турка, Кола і Домбя. З ними сталося те саме, що в Каліші з тіткою Парчевською. Це не брехня. Дізнаєшся в Боренштайна і доктора Мілейковського. Іди, любий мій, бо я туди написала. Не дивуйся, що я така енергійна. Може, вийде щось для нас зробити, поговори з Люзером — знаю, що не можу до тебе повернутися, бо тепер зима, отож бий на сполох, може, ці люди мені допоможуть, щоб я не страждала й не пішла зі світу в такий трагічний спосіб. Вибач, що я так пишу, ти можеш подумати, що я якась істеричка. Якби ж то це була брехня! 22 січня Мій коханий! Хоча ще не маю від тебе відповіді, одначе пишу, бо, як я вже писала, вирішила писати до тебе щодня. Як бачиш, ми ще на місці, і здорові. Але якби ти побачив мене тиждень тому, твоє серце б зраділо від задоволення — так добре я тоді виглядала. Ця історія нас, а особливо мене, страшенно пригнітила, не можу працювати, цілий день плачу, страшно шкода мені моїх дітей, навіщо я їх народила. Не думай, ніби те, що я тобі написала — брехня. Ця процедура не припинилася. Щодня з Лодзі йдуть повні вагони в тому самому напрямку. У нас це наробило багато галасу, не можу тобі описати, що тут діється, хоча в нас іще спокійно, але чекаємо щохвилини, ніхто не спить ночами. Там, де була дружина Кібля, це сталося о 2 ночі, звідти прийшов її брат. Чи ти вже щось робив? Чи був у Чернякова? Чи був у доктора Мілейковського і Боренштайна? Бий на сполох, може, щось допоможе. Я знаю, що ти багато зробити не зможеш, пишу лише для того, щоби потім тобі не докоряло сумління. 24 січня [...] Кричала би щосили, але куди тікати, адже стоїть такий страшний мороз, і напевно діти померзнуть, а коли мороз буде менший, можливо, вже буде запізно. Зараз не маю іншої ради, крім як сидіти й чекати. Може, з тієї причини, що це наробило так багато галасу, ця хвороба припиниться [...] Я зла сама на себе, для нас це велике нещастя — те, що ми знаємо, що на нас чекає. Краще, коли не знаєш і коли це несподівано, тоді людина, навіть якщо її вивозять, все ж думає, що якось дасть собі раду. Я себе переконала, що завжди дам собі раду, а тут таке нещастя, ми всі у відчаї й чекаємо на останнє прощання. Не можу описати паніку і в такій ситуації мушу працювати, хоча праця не йде, але працюю, і, може, це є щастям, бо іноді я забуваю, що на мене чекає. 20 лютого Мій любий Шмулю! Останнім часом я вирішила більше не писати тобі таких листів, як писала, бо спочатку я думала, що Варшава мені допоможе, але оскільки я бачу, що всі, з ким ти говориш, так само впливові, як і я, то нема сенсу писати таких тривожних листів. Якби ж то і для нас це було несподіванкою. Спочатку я думала, що ті, хто звідси вибрався, нас урятували, але хто з нами рахується. Те що було, триває. Машина працює.


Це правда, що не можна так занепадати духом, але те, що я ще не збожеволіла! — це диво. Вчора почався в нас перший танок із Клодави а це вісім марок з людини до суботи — біля 7 тисяч з нашого бідного гетто. Це неможлива річ, тому не знаю, що буде, а згодом — ти вже знаєш, що на нас чекає. Не знаю, що робитиму. Іти — мороз, не йти — знову біда. Що робити? Правда, мій любий, що сьогодні вже кращий лист? Вибач, я не можу. Вибач. Якби ж то ми ще побачилися. Цілую, Роза Між 5 та 11 квітня 1942 року, ґетто міста Замостя. — Втікач із табору смерті в Хелмні-на-Нері Шламек до Г. Васера про табір смерті в Белжеці. Шановний пане Васере! Можу вам повідомити, що я, дякувати Богу, здоровий, того самого бажаю і вам, щоб чути від вас лише добрі новини, а щодо мене, я в критичному становищі, сам не знаю, що робити, охоче побачився б із паном Коном, це — все, чого я хочу. Шановний пане Васере, ґеміна [єврейська громада — С. Г.] зовсім не бажає мені допомогти, то я дуже вас прошу, будьте такі ласкаві, напишіть до мене негайно, я зараз не маю праці й ні шеляга грошей, то я вас дуже прошу вислати мені кілька злотих, щоб я міг рятувати собі життя. Отримав уклін від кузина з Любліна, і з Ізбіци Любельської теж отримав уклін від родини й так далі. Пишуть до мене, що вся родина пішла на цвинтар, у такий самий спосіб, як у Хелмні. Уявіть собі мій розпач, я вже не маю сили плакати. Допевне я пишу вже вам останній лист, і допевне я піду туди, куди пішли мої батьки, і в такий самий спосіб. Шановний пане Васере, порадьте мені, що мені зробити, щоб побачитися з паном Коном, а якщо ні, то вже ніколи з вами не побачуся. А хотілося б неодмінно з вами побачитися, й розповісти про те, що я пережив, і взагалі про все. Цвинтар — Белжеці. Це така сама смерть, як у Хелмні. Отримав теж уклін від кузинки, яку вже давно не бачив. Останнім часом вона була в Раві Руській, і теж поїхала на цвинтар. Дідусь мій у Білґораї теж щойно помер, то ж тепер у мене вже не залишилося нікого з родини. Уявіть собі моє горе, і що я переживаю. Не мені одному здається, що невдовзі я зустрінуся з паном Хаїмом Ривеном Ізбіцьким, але я хотів би радше зустрітися з вами. Що у вас чути? Як ся має ваша дружина? і так далі. Як ся мають усі мої знайомі? Цілую вас усіх, З пошаною, Шламек 14 рудня 1942 року, ґетто міста Плонськ. — Невідомі Саля та Дина до сестри Рози у варшавському гетто з прощальними словами перед наближенням Катастрофи. Люба наша Рузюньо! Бачиш, ми думали, що залишимося ще до п’ятниці, але на жаль, сьогодні в нас уже останній вечір. Всі спроби перебратися до тебе зазнали невдачі, і взагалі зараз вже не той час. Мусимо погодитися з такою ситуацією та прийняти це все за добру монету. Так, наша єдина, чи ще побачимося — тільки Бог знає. Живемо надією, що так. Завтра йдемо в незнане при повній свідомості та в спокої. Якщо нам судилося жити, то добре, а якщо ні — то що поробиш. Найдорожче та найцінніше ми вже втратили, тож про що нам шкодувати. Єдиним нашим бажанням було тільки побачитися з тобою, наша єдина й найдорожча. Отож прощавай, найдорожча. Я знаю, що тобі важко буде погодитися з думкою, що ти нас уже втратила, але що ж то ми можемо зробити! Так судилося і так має бути. Кажу тобі «прощавай» і міцно притискаю до серця. Якби ж нам ще побачитися. Люблю тебе від усього серця й тужу за тобою, Саля Намагайся залишатися тільки в Юзефа. Кажуть, що й у вас починається епідемія. Тож я думаю, що в нього буде краще. Постійно в думках звертаємося до тебе, наша єдина найдорожча сестричко. Передаємо вітання Юзефові та Кіршенбаумам. Люба наша Рузюньо! Так нам здається, що пишемо вже останню поштівку. В середу о п’ятій ранку ми всі вирушаємо. Перед нами лежить зібраний наш скромний багаж, а на станції на нас вже чекають вагони. Дуже сумно на душі вже від самої думки, що тільки ніч ми переночуємо вдома, а завтра вже вирушаємо поневірятися по світу. Хто знає, куди і як далеко нас закине доля, важко взагалі уявити наше життя, що на нас чекає і що з нами буде. Так, найдорожча наша Рузюньо, від усього серця прощаємося з тобою, не впадай у розпач і тримай себе в руках. Хоч де б ми були, наші думки завжди будуть з тобою, наша найдорожча. Рузюньо, як би ж то нам судилося ще раз побачитися з тобою, наша найдорожча, єдина. Бо що ще нам лишилося після втрати наших найдорожчих. Бувай здорова, наша єдина. Ми віримо, що залишимося живі, і ще побачимося. Сердечно цілую тебе і міцно притискаю до свого серця. Любляча тебе, Дина 16 грудня1942 року. Невідомий єврей з Плонська до родини у варшавському гетто про депортацію. Зараз ранок. Ми в вагоні всією родиною. Виїжджаємо в останнє турне. Плонськ очищено. Прошу піти до Бамів, вулиця Ніска 6, і передати уклін. Ваш, [без підпису] 16 грудня 1942 року Залізнична станція Леґіоново. Невідомий Давид з Плонська до родичів у варшавському гетто про депортацію. Сьогодні ми вирушили з Плонська — виїхала вся наша родина і всі євреї. Будь стійка, бо ми їдемо на весілля. до побачення, Давид


16 грудня 1942 року. Залізнична станція Варшава-Праґа. Невідома Лая з Плонська до родичів у варшавському ґетто про депортацію. Бувши на зупинці Прага, пишу вам кілька слів. їдемо невідомо куди. Бувай здоровий, Лая


ОТ ИЕРУСАЛИМКИ К ИЕРУШАЛАИМУ C художником Борисом Карафеловым разговаривает Светлана Светлова «Я ничего не придумываю. Все приходит как память, но память не фабульная, а генетическая. Я вспоминаю какое-то мгновение как длящееся бесконечно — так пишутся мои картины». Художник Борис Карафелов приехал в Израиль из Москвы, хотя, детство и юность его прошли в Виннице, небольшом городке в Украине. Старый еврейский квартал, где жил художник, еще до революции назывался — «Иерусалимка». Одна из серий работ Б. Карафелова так и названа — «Иерусалимка», — и посвящена воспоминаниям детства. Этот мир, заселенный своими сумасшедшими, своими философами, своими актерами, которые в обычной жизни были незамысловатыми еврейскими ремесленниками, предстает перед нами некой мистерией, пронзающей серую завесу обыденности, мистерией, в событиях которой заложены зерна нашего прошлого, прорастающие в наше будущее. «Когда я пишу свои картины, я «включаю» не только зрительный ряд, — объясняет художник. — Сначала возникает некая среда, это неясные еще ощущения, в которых основную роль играет свет, жизнь света; потом среда конкретизируется, обнаруживаются предметы, фигуры, наконец, я начинаю узнавать эти предметы и фигуры, я узнаю эти персонажи, с которыми прожил какую-то часть жизни... Это люди, жившие когда-то или живущие сегодня, и в то же время это я сам, потому что я почувствовал их в том срезе, где я и они — одно и то же, нас вылепил свет... Когда я пишу, пытаюсь нащупать ту болевую точку, в которой сфокусирована суть событий. Ведь боль — это наша реакция на действительность, только через боль мы понимаем, насколько слиты с миром». Переезд Карафелова в Израиль, как он сам говорит, был не столько вынужденным, сколько «внутренне настоятельным». Это, впрочем, ощущает каждый, кто видит его работы: Карафелов — художник еврейский как по преобладающей тематике, так и по концепции. Более того: он израильский художник — по колориту, по красочной гамме живописи. В замечательном новом городке Маале-Адумим под Иерусалимом, где живет художник, я обратилась в нему с несколькими вопросами о становлении его творчества, его живописной манеры, его представлений о мире живописи вообще. Всякое искусство, всякое творчество в этом старом мире — только продолжение. Какой художник оказал наибольшее воздействие на формирование вашего художественного вкуса, индивидуальной манеры? Трудный вопрос. Я не могу назвать одно имя... Ближе всего мне Рембрандт, хотя заметить это в моей живописи, по-моему, нелегко. Скорее можно вычленить некую традицию в истории искусства, которую я пытаюсь продолжить. Она берет начало в культуре Средиземноморья и двумя путями — через Византию и Венецию, — и через Грецию и Флоренцию идет в искусство XVII века с творчеством его выдающихся мастеров: Веласкеса, Сурбарана, Риберы, Рембрандта, Вермеера Делфтского... Вы обошли Эль Греко... Нет, просто я назвал художников, которые определили отношение к картине как таковой. Были иконы, были фрески... но я имею в виду именно картину как особое живописное целое с его местом в зрительском восприятии, человеческом обиходе, даже физическом месте, которое она может занимать. Находится живописное полотно в храме, или во дворце, или в обычном жилом доме — это и определяет его восприятие! Именно в XVI в. картина вычленилась как нечто самостоятельное, способное формировать мысль зрителя, претендующее на собственное место в человеческой жизни, а не просто как часть процесса богослужения или деталь богатого интерьера... Ну, а если вернуться к отдельным художникам, к тому же Эль Греко, — который по легенде был учеником Тициана, — он меня интересует пластической своей стороной. Дело в том, что в живописи есть образные начала, возбуждающие в наблюдателе осязательные или зрительные, или двигательные процессы. Возрождение вернуло античное ощущение пространства — и тем самым интенсифицировало глубокий, длительный дыхательный процесс в зрителе. А Эль Греко — художник восточного плана; на Востоке же, в той же Индии, экстатическое состояние вызывается, напротив, задержкой дыхания. И Эль Греко настолько уплощает пространственные планы, так привержен скорее к двухмерному, чем к трехмерному изображению, что возле его картины зритель поневоле дыхание как бы затаивает. И освобождает при этом свои внутренние духовные силы... Конечно, опыт Эль Греко мне весьма интересен. Любопытно, что у многих еврейских художников, вышедших из так называемых «клейне штетл», все пространство картины как бы замкнуто, стиснуто, сдавлено, — так, как была организована вся их общественная и бытовая среда. Они потому так и моделировали свой образный мир, внешний и внутренний: движение в их картинах шло не по горизонтали, а по вертикали. Отсюда то же сжатое, задержанное дыхание, что у Эль Греко: и у Сутина, и у Шагала, и даже у Модильяни... Вы полагаете — впечатление сдавленного пространства остается у человека навсегда? Не изменяется в другой среде?


Что-то изменяется, конечно, но основа закладывается в детстве, отрочестве, когда формируется пространственно-предметное мышление. Я сам провел юность в маленьком городке, хотя давление среды тогда носило уж совсем иной — всеобщий советский характер. Осознал же я это уже став профессионалом. А с чего все началось? Ну... сколь ни забавно, я лишь в шестом классе обнаружил, что могу рисовать. В мире моего детства о подобных занятиях не помышляли. Принято было учить музыке… еврейский ребенок со скрипкой — это да! Но рисовать… Я считался способным математиком, зато чистописание было решительно не мое амплуа. А этот предмет и рисование вела одна учительница, и я по обоим имел твердые двойки. Пятерки получали девочки за аккуратные вишенки и ромашки... Но в шестом классе учителем рисования у нас стал молодой художник. На первом же уроке он вдруг забрал мой рисунок. Я по привычке решил, что его снова вывесят на стену как самый грязный. И велят мать привести. А он показал рисунок классу и сказал: вот как надо рисовать!.. И пригласил меня к себе в искусствоведческий кружок. Там говорили о каком-то Сурикове, о боярыне Морозовой... А я — из «Родной речи» — знал, что было только два художника: Репин и Шишкин. И вообще мне на это было наплевать. Я к тому времени уже телескоп изобрел!.. Смешно? Но я его-таки действительно изобрел, ни разу до этого не увидев! Из двух стекол разных диоптрий смастерил оптический прибор, который, по моим расчетам, увеличивал предмет в сто раз. Увлекался астрономией. Всерьез играл в футбол. Было не до рисования. И только в седьмом классе мне вдруг захотелось рисовать. В восьмом пошел в художественную школу. Правда, оказалось, что приемные экзамены уже позади. Но преподаватель сказал: раз уж пришел — рисуй. И в конце занятий сообщил: я принят... Учился я там, подавал надежды, и вдруг случилось нечто громоподобное: увидел книжку Голомштока и Синявского о Пикассо (первая изданная в Союзе книга о Пикассо, тоненькая такая брошюрка), прочел ее — и был потрясен. Ведь когда я на занятиях сказал, что Александр Иванов художник не хуже Репина — это такая была крамола, такой шум поднялся! Усомниться, что Репин — лучший в мире художник!.. А тут — Пикассо. И я понял: без информации — пропаду. Даже Третьяковка, Русский музей или Эрмитаж были мне недоступны. Надо было искать свой способ. И я стал изучать педагогов живописи. Выбрал в конце концов Чистякова. Это был серьезный педагог, учитель Репина, Сурикова, многих других. Прочел его воспоминания, записи... И отправился в Киевский музей, в зал Врубеля, его ученика (там есть и ранние, ученические работы). Ходил, как на работу, все десять дней каникул. Смотрительница, завидев меня, тащила стул: знала, что восемь часов просижу с тетрадкой на коленях, буду записывать... А записывал я, — как, на мой взгляд, он начинал работу, в какой последовательности накладывал краски... Так что Врубель был первым моим учителем... нет, скорее старшим мастером. Потом я еще учился в Симферопольском училище: Крым, солнце, живописные пейзажи... И закончил его уже после армии, и начал преподавать в той самой Винницкой художественной школе, где сам учился… Ну... а переезд в Израиль — повлиял он на вас как на художника? Конечно. Всякая новая среда как-то меняет взгляд. Живешь в лесу — зеленый цвет сам собой войдет в картину... или, наоборот, постараешься начисто от него избавиться... Говорил же Петров-Водкин, что в России оттого так любят красное, что вокруг — одна зелень... В Москве за окном у меня были «хрущобы», по полгода — узкий двор с грязным снегом, а здесь — бесконечные холмы Иудейской пустыни… И совсем другое пространство! К нему не испытываешь безразличия, оно не пустое: можно двигаться и час, и другой — постоянно ощущаешь его наполненность. Здесь спрессовалось не пространство — время как бы спрессовалось: что было тут тысячи лет назад, было словно вчера. И когда на этой земле читаешь Пятикнижие — чувствуешь: переживание пространства у его персонажей было тоже совсем иное, чем у людей из «клейне штетл» или любых других гетто, чем у тех же русско-еврейских художников. Они иначе относились к бесконечности... к дистанции между человеком и мирозданием. Я бы хотел, чтоб такое ощущение вошло в мои картины. Понимаете: здесь свет иной — он как бы выбеляет все, выбивает цвет из пространства и предметов, разрушает их видимость, они теряют границы, очертания... Но в то же время — могучие ритмы земли, холмов, расстояний. Тяжелые ритмы, как валы океанские. Да, вот такое странное сочетание: словно бы зыбкости, ирреальности — и в то же время предельной плотности и веса... Меня тоже поразила здесь непривычность закатов: они совсем не такие, как, скажем, в Коктебеле. Там закат окрашивает все в многоцветье тонов: розовые, сиреневые, желтоватые. А здесь из-за холмов возникает некое свечение — золотое или как бы не имеющее цвета вообще. Неземное... Тут много необъяснимого. Говорят, это самая близкая к небу точка! Но есть ведь горы куда выше... Здесь все во всем отражается: небо в земле, земля в небе, и возникает эффект невероятной общности, неразрывности... Хочется вжиться, приспособить к этому свою палитру, но я сознательно не форсирую это. Разве это процесс сознательный? Ну, конечно, и подсознательный тоже. Но я никогда на новом месте не начинал работать сразу. В том же Коктебеле. Насыщался впечатлениями, чтоб они впитались, наложились друг на друга, суммировались. Но там мое пребывание длилось месяц, и в конце концов работу приходилось ускорять. Сюда, надеюсь, я приехал на всю жизнь — и позволяю себе не торопиться. Некоторое время по приезде была у меня персональная выставка в Иерусалиме. Я хотел даже не столько показать, что я здесь сделал, сколько сам увидеть это чужими глазами. Да, кое-что во мне изменилось...


Вот я смотрю на Ваши работы — и, кажется, сразу могу угадать, что написано здесь, а что — еще в Москве... Ну, что ж, я работаю каждый день, что-то приобретается, накапливается. Но мне бы хотелось испытать чувство праздника от работы, какое я ощутил однажды, увидев мозаики Софии Киевской, а потом, много лет спустя, мозаики Равенны. Вот где был праздник изображения! Благодаря дискретности, прерывистости картины, состоящей из отдельных камешков, кусочков, как костюм паяца, — все в целом гляделось как радостное карнавальное действо, возведение обыденности в некую высокую степень. В этом смысле и Руо послужил для меня важным примером. У него, как в мозаике, все многообразие мира и цвета словно помнит, что вышло из одной точки. В творчестве таких художников, как Руо, всегда есть некая матрица, некий изначальный ген с записанным на нем кодом, который потом развивается в цветовую поверхность картины. Не от Руо ли отчасти и Ваш столь характерный колорит — проступающая или просвечивающая сквозь пестроту желтизна, дробящийся спектр зеленого, синего, сиреневого, красного, эти то расплывающиеся в пространстве, то резко обведенные жирным темным контуром фигуры? Думаю, все-таки, нет. До того у меня, как говорится, был «серый период». Но когда я лишился большой мастерской в московском Дворце пионеров, где вел кружок (оттуда меня вдруг «попросили» — полагаю, не без участия органов...), то стал писать дома, в тесной комнатке, вдобавок заставленной холстами. И возникла серия картин о жизни в маленьком городке времен моей молодости... Сначала это было просто видение световой среды, потом появились фигуры — и стали превращаться в конкретные персонажи, определился замкнутый мирок... Тогда, видимо, и родился тот колорит, о котором вы говорите. Вы часто обращаетесь к религиозным сюжетам, эпизодам еврейской истории или пишите улицы старых израильских городов, вроде Цфата... Это самоцель или некая метафора человеческого бытия? И то, и другое. Во-первых, я человек религиозный. Во-вторых, я приехал в эту страну по внутреннему убеждению, а не только в силу обстоятельств, и для меня важно все, что ее создало и что создала она сама. Но, с другой стороны, главная цель искусства — образ, и без образной многозначности, без метафорического начала оно немыслимо... Так или иначе — я еврейский художник. И последний вопрос: Вы счастливый человек? Ну-у... на это труднее всего ответить. Бывают ли счастливые люди вообще? Жизнь у каждого, даже у везунчиков, так сложна. А ведь я — прежде всего рабочая лошадь! Когда у старого Гете, олимпийца, любимца богов и людей, спросили, был ли он счастлив, он задумался, потом сказал: «Да, пожалуй... минут десять». Но мне больше нравится ответ Толстого на подобный вопрос. «Вы счастливый человек? — спросил гость Ясной Поляны. — У вас ведь есть все, что вы любите...» — «Нет — сказал Толстой. — Но я люблю все, что у меня есть…» Иерусалим – Маале-Адумим – Нью-Йорк


Олег Сидор-Гибелинда МЕЖДУ КНИГОЙ И ПУСТЫНЕЙ: В МАСТЕРСКОЙ МАТВЕЯ ВАЙСБЕРГА ...где все, как у настоящего автора — худ-беспорядок и арт-вихорь (разумеется, без мрака — но о том после). Это у соседей — кстати, также отличнейших мастеров кисти — щегольские двери на кнопочках, броня, от военных действий. Здесь — кажись, никогда не закрывается. Внутренняя сторона ее покрыта ценными граффити Нового Времени — вроде «Я у Шерика. Щасвернус» (в дополнение — стих Брехта, максима Мальро). Этаж, кстати, самый что ни на есть магический: седьмой. Пока поднимешься, потом умоешься. Но владелец местоположением доволен: ежедневная «зарядка для хвоста» обеспечена. А какие холмы! какие дали!.. (видимые из окна, впрочем, в диагональном ракурсе; в окна мастерской упирается общежитие работниц повышения какой-то квалификации). Итак, Лукьяновка — край художников и ведьм. Одни поиспарились (ой ли?), другие, то есть первые, живут и здравствуют. Кто на студенческих, кто на вольных хлебах. Здесь бы соблазнительно разразиться географическим экзерсисом по поводу нашего героя — мол, вначале учился, теперь здесь же и творит — и ведает, что творит. (Для справки: в конце 1990-х общежитие КГХИ, 69/71, уступило треть своих пространств под вольные мастерские, собственно, за счет Консерватории, съехавшей в неведомые дали). Однако это было бы непростительной натяжкой: Матвей Вайсберг — потомственный киевлянин, учившийся вовсе не в Художественном, а в Полиграфическом институте. Говорит, родители были довольны: сын получит здесь крепкую профессию. Но до того все было, «как у людей»: книги запоем и шалости РХШ — Республиканской Художественной Школы, чье название в Киеве произносят со смачным, подхаркивающим придыханием: эрхаэшша-а... Запомнилась она ему как «островок свободы», где даже в клозете можно было встретить запечатленную на стене остроту: «Сеня! не стриги все, что растет» (пожелание завучу, отличившемуся особо рьяным отношением к длине волос своих вольнолюбивых подопечных). Даже в этом детском воспоминании Вайсберга сквозит невольное уважение к написанному слову. От себя лично добавлю: за что люблю мастерские художников, так это за те книги, которые там лежат. Ведь книг случайных там просто не бывает; уж если попала, голубушка, в эту сеть — значит, «крупная рыба», не детектив какой-нибудь. Конкретно у Матвея: Тора, Книга Иова — но также пачка недорогих альбомов классиков живописи, журнал с интервью, которым недоволен, и охапка «Autumn Charity Ball», каталогов, о которых почти забыл. А еще: семейная библиотека, собранная на протяжении трех поколений; Тит Ливий и «Песнь о Роланде», проглоченные в детстве; современные тома по физике и кибернетике, читаемые автором урывками, хотя нередко он может позаимствовать оттуда весьма занятный слоган, как-то «слабый антропный принцип» (пригодилось для названия выставки в «Карасе»). Библия, наконец. Библия, в первую очередь. Библия, отец его всю жизнь мечтал иметь ее в своем пользовании. Сын — досконально прочитать, что удалось довольно поздно — и не совсем так, как хотелось бы, то есть в переводе. Пока. Недостаток буквализма в творчестве дал пышные компенсаторские всходы, богатые урожаи интерпретаций, целые живописные серии, созданные по мотивам Книги; если вы не забыли, именно так переводится слово Библия. По «Семи дням Творения», в 1999-м (для чего композиционная схема была взята из т. наз. «сараевской агады» XVI в. — рукописи, на самом деле, иллюминированной испанскими, а не балканскими евреями), по той же Книге Иова, чуть позже (в технике монотипии). О чем сам Вайсберг сообщает с мягким юморком: «В определенный момент каждый из нас примеряет на себя роль Иова... может, это и неправильно», и дополняет это историей в духе Хорхе-Луиса Павича: вез экземпляр ее в Швейцарию, да в вагоне и забыл. «Вот и курсирует он между Женевой и Цюрихом», улыбается в бороду автор. Только не подумайте, Бога ради, будто наш художник — из числа книжников. (Нет, он просто искренне любит книги). Тем более, что творчество его, как мои коллеги говорят — по всякому поводу, но только не этому — «насквозь пронизано литературой». (Да нет, оно просто отталкивается от некоторых литературных первоисточников — но отнюдь ими не объясняемо, при всей их значимости, часто превосходящей удельный вес любого автора, не только Вайсберга). Должен вас заверить: мало у кого в Киеве, на Украине и в мире я видел столь чувственную, суггестивную живопись. И человек он сам по себе очень чувственный, живой, и творческая биография его вовсе не сводима к сумме прочитанных фолиантов. (Например, любит он посещать зоопарк, белесыми, нервными сгустками рисуя лебедей, тигров, ослов — а более всего бегемотов, не менее 15-ти раз). И картины свои он пишет не внимая чтению римских классиков, как Рубенс, а под «sound of music»: Бах, Шопен, армянский дудук. И для внутреннего формирования его не менее умных, хороших книжек значили путешествия по миру, особенно поездка в Израиль — и опыт работы уличным художником на заре перестройки. К сему предыстория: упертый книгочей, выучившийся на искусного иллюминатора, собственно книжным оформлением брезгал. Не то, что бы из предубеждения (хотя по младости ответил дерзко в ответ на выгодную пропозицию, именитому театроведу: С Чеховым у меня проблемы... так ведь все равно издали, много лет спустя), а по судьбе. Вряд ли могли вызвать энтузиазм у художника темы для научно-популярных


брошюр вроде: рассеянный склероз или профилактика ревматизма. А ведь с них-то и начинал! — Здесь бы и вспомнить к месту, что нет плохих дебютов, а есть квелые дебютанты, что, разумеется, к герою нашего очерка никак не относится. (Так ведь и Кабаков начинал с детских книжек, о которых сегодня никто почти не вспоминает). В этом абзаце — конец счастливый: судьба буквально вынесла художника на благодатное поле любомудрия, дав ему возможность приобщиться к Ортеге, Кьеркегору, Густаву-Карлу Юнгу. В последнем случае важен не только алый зверь на супере, воспроизведение картины «Сон», но и тисненая циклопическая кладка на самой обложке, предваряющая восприятие психоналитических этюдов — и современной живописи, с нею перекликающейся. А ведь и такое было: брусчатка летней, прокаленной солнцем Одессы, где в охотку писал портреты прохожих (расплачивались «по демократическому принципу»: если понравилось; нет — работа остается у художника), но немедленно бросал начатое, заслышав манящую музыку в городском саду. «Вот мои университеты», говорит Вайсберг, вспоминая свои «бродячие сезоны», как правило, у моря не завершающиеся, а приводящие автора, в шумной компании единомышленников, чьи кликухи сегодня звучат как имена персонажей романа Булгакова, то в хладный Таллинн, то в Москву, согретую временновыставочным присутствием Шагала. Несколько лет спустя рисовал в Трубе — так называют аборигены наш подземный, прокуренный Монмартр, крышей которому служит Майдан. «А потом все стало умирать». И когда в году 1996-м, на День города — ровно «десять лет спустя» своего одесского визита чуть постаревший Вайсберг рискнул повесить свои работы на каком-то заборе Андреевского спуска, его окликнул галеристдоброхот: «Все! ты не имеешь права этим заниматься!». — «И он оказался прав», — грустно резюмирует автор, И пришло к нему другое: «тот летний... палестинский полдень, когда небо, словно пресыщенное кобальтом, бирюзой, ультрамарином, веет вокруг себя еле заметной мерцающей серой пленкой, и бездна небесной линзы углубляется к параболам космического обрыва, к открытости стратосферного фиолета...» (Ешкилев, «Пафос»). Другое небо, другие камни, другая жизнь. То, что в другой части земного шара назвали бы булыжником, здесь — полномочный обломок земного шара. Ба: малолетний племяш, брат-сват тех самых скал, у подножия которых он и находится, сохраняя общие очертание и морщинную структуру «большого образца», но также величие первых дней творения. Библия, наверное, нигде не могла быть написана, кроме Израиля, где планетарность не успела рассосаться кровью почвы, а зримо выступает наружу (особенно в пустыне). А откуда бы еще вылились ветхозаветные строки: «Пар подымался с земли и орошал лицо земли», как не из этих родников? — А таковых строк в Книге немало. Их и вспоминаешь, глядя на картины Вайсберга, созданные за последнее пятилетие. Ну, и, ясное дело, сам Израиль, в котором я разминулся с художником на каких-то полгода, а сейчас выяснил, что ступал ему шаг в шаг. И думал почти о том же, но художник — делал. Правда, лишь вернувшись домой — здесь же лишь изумлялся шальным совпадениям, нечаянным, чуть задуманным встречам («понимаешь, что с желаниями надо быть осторожным — как-никак, Канцелярия близко...»). Что-то пробовал снимать, а на фото получались унылые симулякры. Уже в Киеве развернулся, написал на одном дыхании. Собственно, и его «Иудейская пустыня» (кстати, ее узрел из окна университетской столовой, и «так проняло, что по тричетыре раза в день смотреть ходил»), и «Семь дней», повествуют об одном и том же. О географии, превращающейся в теогонию. О теогонии, приобретающей геометрико-географическую конфигурацию. («Иду отделять землю от тверди», сказал жене, отправляясь в мастерскую для работы над серией — какой, угадайте? С оговоркой годится для обеих). В одном случае — сонное марево, в котором постепенно проклевывается мировой зародыш, земля бредит потрясениями, исступленными миражами. В другом все формы уже налицо, но процесс созидания еще не завершен. Нарастающее возмущение мазков в беспредметности прямоугольника холста. Нескрываемая борьба между овалом и шаром за сферы влияния на прямоугольнике ином. Горизонталь — вертикаль, равно чуждые флегме. Имитация одноцветности (не сразу разразиться розовому небосклону рыже-зелеными грозами). Установившаяся полихромия, нервная гармония синего, черного, золотого (а в фактуре — манерные узоры провинциальной сецессии, отпечатки обойной пленки с Сенного рынка, купленной на вес). Чего здесь нет, однако? Правильно, бездн небытия. В 2001-м, после обеих серий, по ошибке выкачал Вайсберг из Сети «Dance macabre» Гольбейна. А потом увлекся им, создав совершенно оригинальную вариацию на заданную тему. Аж до пятидесяти работ расстарался, сплетая нежно-голубое с лиловато-песочным. Да так, что уже и не отыщешь Гольбейна в Вайсберге, пожрал старика целиком. Разгадка проста: «Смерть куда-то девалась... С ней плясать неохота»


Яков Бердичевский ЕВРЕЙСКИЕ КНИЖНИКИ Из истории людей и экслибрисов (продолжение, нач. в №13 ) Мы расстались с тобой, благосклонный читатель, в Эстонии, на самом севере Прибалтики, откуда отправимся теперь на ее крайний юг, в Литву, в маленький городок Шяуляй, где до революции четвертую часть населения составляли евреи, а сам городок именовался на русский манер Шавли. Там всю жизнь прожил удивительный человек и талантливый художник — живописец, график, сценограф Герардас Багдонавичюс1(1901—1986), автор многочисленных книжных знаков. Среди его работ и экслибрис (илл.1), выполненный в 1929 году для библиотеки каунасского антиквара-букиниста З.А. Марголина, погибшего в гетто в годы фашистской оккупации. Марголин был другом и многолетним опекуном художника, старался всячески быть ему полезным и в его профессиональных интересах, и в его коллекционерских и библиофильских разысканиях. Багдонавичюс показывал автору этих строк десятки великолепных изданий, раздобытых трудами каунасского антиквара. Чудом вырвавшаяся из застенков гетто жена Марголина уже после войны возвратила ранее нами упомянутому Генсу книги, когда-то им подаренные ее замученному мужу — Марголин и Генс были друзьями-однодумцами.

В каунасском гетто погиб еще один друг Багдонавичюса, врач Борис Левин, для библиотеки которого художник нарисовал в 1934 году книжный знак (илл.2) с достаточно прозрачным намеком на его увлечение искусством Чюрлениса. Левин собрал великолепную коллекцию материалов, посвященных этому удивительному художнику, также погибшую в годы войны. Сестры-художницы Нина Александровна (1892—1979) и Ольга Александровна (1899—1999) Бродские в начале 1920 года вынуждены были эмигрировать из родного Киева в Германию, в Берлин. Нина — ученица известного еврейского художника-графика Германа Штрука, выполнившая, в частности, вместе с A.A. Экстер в 1918 году гравюры на дереве для иллюстративной части киевского ежегодника «Гермес». Удивительно самобытно решены ее театральные работы для спектаклей знаменитой «Синей птицы», а декорации к «Гамлету» в постановке Макса Рейнхардта, режиссера-новатора, были встречены весьма избалованной берлинской публикой с неподдельным восторгом. Ольга занималась, в основном, прикладной графикой. Берлинский искусствовед Т.Шалхер писал: «Ее искусство очень приятно. Вдохновляясь стилизацией и черпая из разнообразных источников, она сумела достичь изумительных результатов. Она естественно объединила французское изящество с русской впечатлительностью. Она одновременно примитивна и утонченна, очень игрива в цвете и форме и воистину женственна».2 В Киеве в 1919 году Ольга награвировала на дереве книжный знак (илл.3) с элементами конструкций уличного театрального представления для Ильи Шалита, меломана, театрала, увлеченного библиофила и коллекционера, обладавшего замечательной театральной библиотекой и обширным собранием всевозможных сувениров и памятных предметов старинного театрального и музыкального быта (особенно хорошо были представлены Киев и Одесса).


В 1903—1916 годах в небольшом западноукраинском городке Коломыя активно действовало издательство «Галицька накладня», созданное Яковом Оренштайном (1875—1944) из рода известного в еврейском мире раввина Якова-Мешулама Орнштайна (1774—1839) из Лемберга (Львова). Первая же книга нового издательства четко определила его направленность и поставленные задачи — «Начерк icтopiї української лiтератури» писателя, литературоведа, просветителя Богдана Лепкого, с которым Оренштайн сотрудничал много лет, как и с другими деятелями украинской науки и культуры — О.Барвинским, А.Крушельницким, В.Симовичем, О.Ефремовым и др. Оренштайн издал сотни книг не только классиков и современных авторов украинской литературы, но и европейских писателей в переводах на украинский язык (отметим «Голем» Г.Мейринка), многочисленные учебные пособия, словари и др. Среди изданий Оренштайна широкой популярностью пользовалась просветительская серия «Загальна бiблiотека» (свыше 150 томов). Издавал Оренштайн книги и альбомы по изобразительному и декоративному искусству, а также художественные открытки, среди которых несколько десятков, отражавших жизнь, быт и народное искусство галицких евреев. Интересно, что в 1906 году по пути в Швейцарию Шолом-Алейхем провел в Коломые четыре дня и посетил книжный магазин и библиотеку Оренштайна. В 1919 г. Оренштайн переехал в Берлин — ему было совершенно ясно, что новая власть — власть маршала Пилсудского — не разрешит ему работать так, как он умел и желал. В 1919—1932 годах издательство Оренштайна уже под другим, новым названием «Українська накладня» регулярно и активно продолжало свою широкую просветительскую деятельность. Оренштайн погиб в Варшаве в годы фашистской оккупации, а книги его огромной библиотеки и бесценнейший архив после войны прибыли в Киев, где большую и наиболее интересную ее часть, скорее всего, уничтожили, как «материалы мелкобуржуазного украинского национализма». Тем не менее, что свидетельствую, в дублетно-резервном фонде Публичной библиотеки АН УССР в груде измятых и изорванных бумаг попадались некие фрагменты переписки Оренштайна с деятелями украинской науки и культуры (письма М.Зерова, О.Ефремова и др.). Изредка в букинистических лавках Львова и Киева встречались книги с темно-коричневым штемпелем-монограммой «JO», заключенным в «алеф» — первую букву еврейского алфавита, — вряд ли когда-либо кто-то пытался дешифровать этот загадочный книжный знак. К 120-летию со дня рождения Якова Оренштайна Научная библиотека имени В.Стефаника во Львове организовала выставку «Якiв Оренштайн — феномен української видавничої справи». К выставке был издан специальный каталог. «Русско-малорусская труппа» популярного антрепренера Ф.М. Светлова-Уманского (1872—1919), много и успешно гастролировавшая на юге России, прекратила свою деятельность в 1919 году в «степи молдаванской» — в Бессарабии была ее последняя гастроль. Библиотека Уманского, оставшаяся в Харькове, погибла и, как свидетельствовали харьковские книжники, лишь изредка встречались книги и ноты, отмеченные штемпелем с надписью «Фома Мойсеевичъ Светловъ-Уманскiй. Распорядитель Русскомалорус. труппы» (илл.4). Такая же участь постигла и библиотеку (илл.5) известного актера, режиссера, антрепренера И.Е. ДуванаТорцова (1873—1939). Выпускник юридического факультета университета св. Владимира в Киеве, ДуванТорцов избрал другую стезю — он стал актером и уже в 1890-х годах успешно гастролировал по губерниям юга России. Его антрепризы в Киеве и Одессе (1906—1912, 1917—1919) вписали славную страницу в историю российской провинциальной сцены начала минувшего века. В 1920-х годах Дуван-Торцов ставит спектакли в известном берлинском театре «Синяя птица», работает в «Пражской группе» Московского Художественного театра, создает театр «Маски» и др. Из Берлина Дуван-Торцов переезжает в Париж, где складывается его вторая библиотека, завещанная им младшему брату С.Е. Дувану-Торцову, бывшему голове Евпатории, основавшему знаменитые тамошние курорты.


Книги огромной, «безразмерной» библиотеки (в составе которой множество уникумов и автографов) составленной замечательными советским дирижером, руководившим Государственным симфоническим оркестром СССР в годы Великой Отечественной войны, профессором Киевской и Казанской консерваторий Н.Г. Рахлиным (1905—1979), отмечены книжным знаком (илл. 6) его дочери Л.Н. Рахлиной. Экслибрис выполнен киевским графиком Г.А. Сергеевым (р.1944) в память об ее отце. На экслибрисе значится: «In memoriam Natan Rachlin». Богиня Ника на фоне плотно заставленных книжных полок как бы символизирует еще одну победу одержимого библиофила Э.И. Ашписа (1924—2000), популярного киевского пианиста и педагога. Библиотека Ашписа — книги по философии и эзотеризму, изобразительному искусству, театру и музыке на русском и французском языках, великолепно представленная в лучших изысканных изданиях французская и русская поэзия — была оставлена владельцем в Москве, где он жил последние годы перед эмиграцией, и распылилась. Но и в Париже, где Ашпис прожил последнюю четверть века, им составилась новая, вовсе неплохая библиотека, которая все же не могла сравниться с первой. Тем не менее и в ней было немало редкостей, немало библиофильских изюминок. Память об Ашписе еще хранят не только его друзья, но и множество книг, разбредшихся по России и Украине и не забывающих тепло рук и сердца неугомонного старого библиофила. Экслибрис (илл.7) Ашписа с Самофракийской Никой — богиней победы, нарисованный Л.И. Бердичевским, — все еще охранная грамота его книг. В 1994 г. театральная мемуаристика пополнилась интересной, пусть во многом и спорной, книгой «Я, Майя Плисецкая». Её автор — всемирно известная балерина, 45 лет танцевавшая в Большом театре Москвы и по сю пору еще продолжающая удивлять своим хореографическим долгожительством. Трудно назвать наиболее удавшуюся ей роль, но киевский художник-гравер К.С. Козловский (1905—1975) избрал «Лебедя» Сен-Санса для экслибриса (илл.8) великой балерины. Резцу К.С. Козловского принадлежит около 600 книжных знаков, награвированных на дереве за весьма непродолжительный для столь большой, скорее гигантской, работы срок — чуть более 16 лет (1959—1975). Первые его опыты в этом жанре книжной графики относятся к 1930-м годам. Нам известны всего 12 экслибрисов, выполненных им между 1937 и 1958 годами, а вот только 1959-м годом датируется столько же — 12. К середине 1964 года на «снайперском» счету Козловского числится уже 269, т.е. в среднем по 60 работ ежегодно, затем «вал» неуклонно растет и к году кончины мастера достигает почти шестисот. «Необычно интересны в его экслибрисах опыты использования произведений искусства, статуй, фресок, образов восточного или «экзотического» африканского искусства, классического, западного, русского, советского. Это — целый музей!» 3 — справедливо отметил профессор A.A. Сидоров (1891—1978). Ранее мы уже приводили некоторые экслибрисы К.С. Козловского, рассмотрим и другие его работы. Первые экслибрисы Козловский адресовал своим коллегам — художнику-графику и книжному дизайнеру И.П. Хотинку (1908—1980) и одному из ведущих полиграфистов Украины Я.Б. Островскому (1901—1941). И.П. Хотинок, ученик И.И. Падалки и В.Д. Ермилова по Харьковскому художественному институту, известен целым рядом оформленных и проиллюстрированных им книг для различных издательств Украины. В его библиотеке с педантичной полнотой были подобраны книги и альбомы по станковой и книжной графике, иллюстрированные издания, папки графических листов старых мастеров, отпечатанные с авторских досок, не говоря уже об отлично составленной коллекции эстампов его современников — украинских и русских художников. Семья Хотинка сумела и в годы войны сохранить наиболее ценные и необходимые для работы книги и гравюры, в т.ч. и экслибрис (илл.9), сделанный Козловским в 1937 г. Книги библиотеки Я.Б. Островского, отмеченные экслибрисом (илл.10) Козловского, были владельцем оставлены перед уходом на фронт в 1941 году и о судьбе их можно только догадываться... Через 25 лет, в 1962 году, художник и издательский работник A.C. Мистецкий (1910—1985) получил в подарок от Козловского ювелирно отточенный экслибрис (илл.11) с нагой музой и атрибутами искусства, что, в свою очередь, подвигло его обратиться к этому жанру графики: Мистецкий создал около 200 графических миниатюр-экслибрисов для своих друзей и знакомых. Искусствоведу, доценту Киевского художественного института Л.В. Владичу (Ройзенбергу, 1910 или 1913—


1984), автору серии капитальных монографий об украинских художниках (И.С.Ижакевиче, В.И. Касияне, Л.В. Позене, A.A. Шовкуненко и др.) Козловский награвировал книжный знак (илл.12) с выскочившим из палитры чертенком, пытающимся остановить стрелку часов. Для экслибриса (илл.13) львовского искусствоведа Г.С. Островского (р.1929) Козловский избрал городской герб Львова (к выходу его монографии о художественных памятниках Львова). Островский — автор сотен статей и полусотни книг, среди которых отметим вышедшую в Израиле, куда он репатриировался в 1992 году, его ключевую работу — «Русские примитивы. Из истории народной художественной культуры русского города XVIII — начала XX века» (Тель-Авив, 2003). Всегда вспоминавший с неизменным восторгом, граничащим с благоговением, о своих нечастых встречах с А.Г. Тышлером (1898—1980), Козловский не мог не награвировать экслибрис (илл.14) для его библиотеки. Сюжет экслибриса — некая дива, но на сей раз не с парусником в волосах, как на полотнах Тышлера, а с книгой и еще со светильником, в пламя которого вписана книжно-серийная аббревиатура «ЖЗЛ» — «Жизнь замечательных людей»: Козловский твердо убежден, что жизнь и творчество Тышлера, как мало кого, достойны увековечения книгой именно в этой серии. А.Г. Тышлер, талантливый самобытный живописец и график, много и очень плодотворно работал в театрах. Им оформлено более 100 спектаклей, в частности, в Московском Еврейском театре (ГОСЕТе) — «Король Лир» Шекспира (1935), «Блуждающие звезды» по Шолом-Алейхему (1941), «Капризная невеста» по Гольдфадену (1944), «Фрейлехс» Э.Шнаера (1945) и др. Живописные серии «Махновщина» («Гуляй-Поле» и «Парад», обе — 1920-е годы), «Соседи моего детства» (1930-е — 1970-е годы) вполне определенно перекликаются с его иллюстративными сюитами к «Улялаевщине» И.Л. Сельвинского (1936) и «Думе про Опанаса» Э.Г.Багрицкого (1937). Тышлер учился в Киевском художественном училище (1912—1917), в студии А.Я. Экстер (1917—1918), во ВХУТЕМАС-е (мастерская В.А.Фаворского), был членом художественной секции «Культур-Лиги» в Киеве и в Москве, выставлялся с 1920 года (1-я еврейская Художественная выставка скульптуры, графики и рисунка, Киев). На экслибрисе (илл.15) С.Я. Маршака (1887—1964) Козловский изобразил лирический пейзаж с фигурой путника, медленно бредущего осенней аллеей. Темой этого экслибриса стало юношеское стихотворение Маршака о терпеливом непоспешающем пешеходе: В пути с утра до первых звезд, От бурь не знает он защиты, Но много дней и много верст Его терпению открыты. Пронесся поезд перед ним, Прошел, стуча на каждой шпале, Оставив в небе редкий дым Да бледный след на тусклой стали. Звенит встревоженная тишь. Гудит смятенная дорога. Но он спокоен: ненамного Опередишь. Впервые С.Я. Маршак выступил в печати с элегиями памяти Теодора Герцля «20 таммуза» и «Над открытой могилой» в журнале «Еврейская жизнь» (1904, №№6,8). В 1906—1908 гг. он часто печатался и в журнале «Еврейский мир». Альманах «Песни молодой Иудеи» (М.,1906) поместил сионистские стихотворения Маршака и переводы поэмы Х.-Н. Бялика «Дос летцте ворт» («Последнее слово») и библейской «Песни песней». В 1911 году Маршак после посещения Палестины создал цикл лирических стихотворений «Палестина». Одно из них он посвятил Иерусалиму: Во все века, в любой одежде Родной, святой Иерусалим Пребудет тот же, что и прежде, — Как твердь небесная над ним! В 1911—1918 годах Маршак принимал участие в сборниках «Еврейская антология» и «Сафрут», впоследствии переводил с идиш стихи Л. Квитко, Д. Гофштейна, С. Галкина, И. Фефера, работал над циклом переводов «Песни гетто» (1949) и др. После смерти Маршака в его архиве обнаружилось множество стихотворений на еврейские темы. Для известного киевского профессора-невропатолога В.М. Слонимской (1897—1973) Козловский награвировал экслибрис (илл.16) с памятным для нее зданием. Библиотека Слонимской, содержавшая первостепенные редкости Серебряного века и подборку иллюстрированных художественных изданий, как и собрание русской живописи, была увезена ее наследниками в Москву. Для экслибрисов сестер (илл. 17,18) — В.Г. Балабан (1892—1976), профессора-педиатра и Р.Г.Балабан (1895—1978), архитектора — Козловский выбрал «цветочные» сюжеты — врубелевский шиповник и только что пышно расцветшую розу. В отличие от медицинской библиотеки В.Г. Балабан книжное собрание ее сестры Р.Г . Балабан было


художественно-универсальным — от книг по архитектуре, живописи и графике до книг по народному и декоративно-прикладному искусству. Этому собранию прекрасно аккомпанировала коллекция эстампов, центральное место в которой занимали удивительные по качеству печати и степени сохранности листы Пиранези. К сожалению, и библиотека, и коллекция эстампов были распроданы незадачливыми наследниками. Художник-оформитель, выпускник Ленинградской Академии художеств Я.Е. Тартаковский (р.1937) всю библиофильскую энергию направил на поиск книг не только поосновной своей профессии, но и по философии, религиоведению, иудаике. Для своего молодого друга Козловский в 1963 году выполнил книжный знак (илл.19) с портретом молодого Гегеля. Библиотека, собранная энергией и трудами всей жизни, хранится в семье Тартаковских. Младший брат известного писателя, мемуариста, поэта, переводчика Бенедикта Лившица, явно случайно выживший в годы сталинских чисток, М.Н. Лившиц (1890—1973), всю жизнь посвятил составлению киевоведческой коллекции, единственной из огромного числа подобных, заслужившей наименование «музейная». Его собрание является достойным украшением Музея истории Киева не только в его постоянных экспозициях, но и в перманентно меняющихся выставках. Коллекция Лившица — незаменимый кладезь всех и всяческих знаний о колыбели городов русских. Простенький подковообразный (на коллекционерскую удачу!) штемпель (илл.20) с надписью по периметру «Собрание М.Н. Лившица» и с указанием в центре «Старый Киев» помечает плоды гигантского труда, воли, энергии и огромной эрудиции коллекционера. Для одного из близких знакомых Лившица, старого киевского книгочея и книголюба Ш.И. Кагановского (1871—1956), сумевшего сохранить редкости своей иудаики (в т.ч. книги, напечатанные передвижными еврейскими типографиями XVIII—XIX веков) даже в годы войны и гитлеровской оккупации (эвакуировавшись, он передал их на хранение своим друзьям и после войны все получил сполна), сделал книжный знак (илл.21) ранее упомянутый художник Л.И. Бердичевский. На экслибрисе изображен его владелец в молитвенном талете — художнику удивительно удался этот портрет... Удался ему и небольшой шрифтовой экслибрис (илл. 22), украшенный лишь крошечной менорой, магендавидом и пышно расцветшей розой, нарисованный также для одного из близких знакомых Лившица, доцента-невропатолога О.А. Рабиновича (1897—1992). В его многоязычной и разноликой, двадцатитысячной библиотеке, где два высоченных, под пять метров, стеллажа занимала иудаика, хранилось немало редкостей, на одной из которых остановимся подробнее. Это, на первый взгляд, довольно расхожее издание восьмитомного «Талмуда» в переводе Переферковича (СПб, 1899—1908). Но этот экземпляр — особый, поднесенный переводчиком ранее упомянутому барону В.Г. Гинцбургу («Киевскому»). Напечатанный на плотной слоновой бумаге, одетый в золототисненые кожаные переплеты, он был испещрен многочисленными авторскими правками, дополнениями, замечаниями, написанными аккуратным каллиграфическим почерком и снабжен дружеским дарственным автографом, датированным 26 августа 1909 года. Для каждого тома был изготовлен специальный футляр с золототисненым магендавидом и всевидящим оком. H.A.Переферкович (1871—1940) вошел в историю российской словесности и как составитель (под псевдонимом «Н. Абрамов») «Словаря русских синонимов и сходных по смыслу выражений» (СПб,1900), выдержавшим четыре издания в течение пятнадцати лет и «Полного словаря русских рифм» (СПб, 1912), несколько лет назад репринтированного. Любопытно, что Переферкович был переводчиком на известных Брестских мирных переговорах в 1918 году. И еще одна цимелия из библиотеки Рабиновича, которую трудно назвать просто редкостью. Это рукописный, ярко иллюминованный (краски не потускнели!) том «Божественной комедии» Данте самого начала XV века (если не конца XIV), правда, в позднейшем, XVII века, переплете — обтянутые местами чуть обветшавшей кожей деревянные крышки с потертыми золотыми (не золочеными — золотыми) углами, с тонкими полосами вдоль периметра и застежками — это явный хрестоматийный уникум! Библиотека Рабиновича после его кончины в 1992 году, завещанная племяннику, благополучно укатила из Киева в Северную Пальмиру. Вышедшая в Киеве в 1910 году «Баллада Редингской тюрьмы» Оскара Уайльда познакомила киевскую читающую публику с новым — совсем еще юным (ему едва минуло 17 лет) — поэтом-переводчиком А.И. Дейчем (1893—1972), впоследствии известным писателем, литературоведом, театральным и художественным критиком. Увлечение Уайльдом продолжалось, и через два года в киевском издательстве «Маски» вышла еще одна его поэма «Сфинкс» в переводе того же Дейча. Более того, Дейч был признан и за пределами родного города — в третий том полного собрания сочинений Оскара Уайльда, выпускавшегося столичным издательством А.Ф. Маркса, были включены дейчевские переводы «Истины масок» и «Лондонских натурщиков». Так уверенно заявил себя в общероссийском литературном процесс А.И. Дейч на пороге своего двадцатилетия. Затем последовали новые переводы, новые статьи, новые книги, первая из которых — «Маски еврейского театра. (От Гольдфадена до Грановского)» — была издана в Москве в 1927 году». Только в популярной серии «Жизнь замечательных людей» Дейч выпустил книги о Свифте, Тальме, Гейне. Огромная, основанная еще его отцом, библиотека Дейча, книги которой отмечены экслибрисом (илл.23) работы Н.М. Фореггера (1892-1939), была пер дана его вдовой Е.К. Дейч Национальной библиотеке


Украины, где хранится отдельным персональным фондом. Дейч был хорошо знаком с Лившицем, равно как и представитель более молодой генерации Д.Я. Берг (р.1923), журналист, историк, крупнейший на Украине коллекционер-нумизмат и сфрагист. Библиотека Берга содержала практически все основные издания по ключевым проблемам всемирной истории, не говоря уже об истории отечественной. Великолепен был и отдел иудаики, где наряду с обязательными энциклопедиями и историями, находилась целая коллекция книг и брошюр по самым различным вопросам еврейской жизни, истории, культуры, изданных в самых неведомых глухих углах черты оседлости, — отсюда их крайняя редкость, причем не только библиографическая, но — зачастую — и источниковедческая и познавательная. Можно с твердой уверенностью сказать, что Берг перед отъездом в США сумел подыскать своим сокровищам достойного нового хозяина. Экслибрис (илл.24) Берга, награвированный графиком В.И. Лопатой (р.1941), сопровожден старинным изречением «Умъ безъ книгъ, акы птица спешена». Остается только выразить надежду, что и в США Берг обрел новые книги, как их обретает другой киевлянин, ныне живущий в берлинском пригороде, инженер-корабел В.Г. Бабицкий (р.1934), вынужденный расстаться со своими самыми заветными книгами. В собрании Бабицкого, наряду с книгами и альбомами по изобразительному искусству, была изумительная подборка литературы по танцу и балету, включавшая немало записных редкостей. На экслибрисе (илл.25) Бабицкого кот — неподдельная страсть этого настоящего книжника, первого председателя библиофильского клуба «Суббота у Бегемота» при Музее М.А. Булгакова на киевском Андреевском спуске. Одержимый киевский собиратель экслибрисов Л.М. Курис (р.1944), давно уже ставший мэтром — автором нескончаемого потока все новых и новых книжных знаков, сумел вывезти в Израиль свою коллекцию, которую он не устает приумножать и ныне. Выразителен автоэкслибрис Куриса (илл.26) — уверенно шагает в будущее нисколько не согнувшийся под тяжелым грузом огромных кисти, карандаша и штихеля автор и владелец этого знака. В Израиле 10 лет назад скоропостижно скончался один из самых талантливых киевских графиков, ксилографов, книжных конструкторов В.М. Дозорец (1941—1994), автоэкслибрис (илл.27) которого мы приводим. Из трех с лишним десятков награвированных Дозорцем экслибрисов покажем сделанный им для семьи его старшего друга и коллеги (илл.28), лучшего можно смело, безо всякой натяжки, утверждать, рисовальщика бывшей советской Украины М.С. Туровского (р.1933), представшего в новой ипостаси — талантливого живописца — в США, куда он переехал около 20 лет назад. Персональные выставки живописных работ Туровского экспонировались в лучших залах Америки и Европы. Каталоги этих выставок — предмет неустанных поисков самых завзятых библиофилов, таких, каким является сам художник. В середине 1950-х годов на киевском книжническом горизонте поднялась звезда молодого и целенаправленного библиофила А.Е. Парниса (р.1938), пополнившего рать собирателей «авангардных» изданий, рукописей и всякого иного коллекционного материала, хоть в самой малой доле связанного с российским авангардом. Но больше всего Парниса занимала притягивающая загадочная фигура великого поэта XX века Велемира Хлебникова, чей портрет поместил на книжном знаке (илл.29) Парниса художник Л.И. Бердичевский. Путь Парниса обычен, необычны лишь его результаты — множество серьезных научных статей и книг, постоянное участие во всех и всяческих семинарах, симпозиумах, конференциях, в той или иной степени связанных с историей и проблемами российского авангарда, как на родине, так и за рубежом. Менору с расцветшей розой на штативе награвировал немецкий художник Карл Гирш на книжном знаке (илл.30) М.Д. Фишелева (1895—1975), питерского искусствоведа, библиографа и библиофила. Книга традиционно высоко почиталась в семье Фишелевых. Глава семьи — отец М.Д. Фишелева — не только собрал прекрасную библиотеку, в которой немалое место занимала иудаика, но и своекоштно издал несколько своих книжек («Судный день», 1909; «Проклятый паспорт», 1911; «Новое еврейское пасхальное сказание», 1917 и др.). Фишелев окончил киевскую престижную классическую «Гимназию группы родителей» (именно так она и называлась), заложившую прочный фундамент обширного гуманитарного кругозора, а также знаний классических (латынь и древнегреческий) и современных языков (французский и немецкий), к чему надлежит добавить, наряду с русским, еще и украинский и польский, т.к. эти языки равноправно бытовали в старом Киеве. Вполне понятно, что Фишелев избрал гуманитарную стезю, которой был верен всю жизнь. Круг его научных интересов не замыкался только изобразительным искусством, его увлекали и другие проблемы, связанные с ключом всех накопленных человечеством знаний — проблемы библиографии. Фишелева трудно причислить к коллекционерскому легиону — его, условно говоря, коллекции были необходимым рабочим инструментом в постоянных трудах и быстротекущих днях. Работы художников Серебряного века в интерьере его квартиры соседствовали с межигорскими фаянсами, немецкая гравюра XVI века размещалась на одной и той же стене с литографией «Киево-Подола» середины века XIX. Папки и портфолио с акварелями, рисунками, гравюрами старых и современных мастеров нашли свое место на нижних полках книжных шкафов рядом с экслибрисами, аккуратно расклеенными на паспарту, где так же аккуратно и, добавим, дотошно, приводились исчерпывающие данные об авторе и владельце экслибриса, дате и технике исполнения и проч. И, наконец, книги, которые, заполонив отведенные им шкафы, как-то очень уж ненавязчиво расползлись по всем углам и стенам. Словом, типичная квартира типичного


российского библиофила. Трудно кратко охарактеризовать книжное собрание Фишелева, но справочноэнциклопедическая литература по изобразительному искусству была представлена почти исчерпывающе, в т.ч. на французском и немецком языках, неплоха была и полка экслибрисных изданий. Для библиотеки Фишелева отечественными и зарубежными художниками выполнено более 30 книжных знаков. «Узнает льва по когтям» («Ex ungue leonem») один из, увы, немногих воистину европейских графиков Украины Г.В. Малаков (1928—1979) на экслибрисе (илл.31) для близкого своего друга-художника Л.С. Призанта (1930—1995). Библиотека Призанта по графике вкупе с отличным собранием эстампов была, скорее всего, рабочим инструментом мастера. Эдакую украинскую Венеру поместил в окружении рам и картин однокурсник Малакова и Призанта по Художественному институту А.И. Губарев (р.1926) на экслибрисе (илл.32) для библиотеки искусствоведа В.П. Цельтнера (р.1926). В ее составе приближающаяся к корпусу коллекция книг отечественных и зарубежных искусствоведов и художественных критиков, среди которых нельзя не отметить известные справочные издания Тиме-Бекера, Бенези, Ровинского, Тевяшева, Обольянинова и др. Художник В.И. Масик (1917—1996) выполнил книжный знак (илл.33) для собрания живописца Г.Л. Файнерман (1922—1991), автора многочисленных лирически-вдохновенных пейзажей и сочных ярких натюрмортов. Наведенный автомат, прикладом которого служит палитра со стреляющими из нее карандашами и ручками — экслибрис (илл.34), сделанный Масиком для книг искусствоведа-фронтовика М.П. Пекаровского (р.1923), главной темой которого было искусство его братьев по оружию — художников-фронтовиков. Деревянного мальчика Буратино с палитрой в левой руке и поднятым пальчиком правой выбрал для собственного экслибриса (илл.35) киевский гравер В.И. Розенталь (р.1937), а слегка удлиненная, почти модильянинская фигура женщины с острой шпагой на шейной перевязи и с книгой и птичьим пером в высоко поднятых руках — лаконичный и вместе с тем взволнованный рассказ экслибриса (илл.36) супруги Розенталя Юдифи Наровлянской. Семейная библиотека Розенталей-Наровлянских растворилась в Киеве после их отъезда в США. Розенталю принадлежит, не побоимся этого слова, честь исполнения книжного знака (илл.37) для легендарной героини нашего времени М.А. Фортус (1900—1980), самая фамилия которой символична: «Fortius» (лат.) — «сильнее». Уроженка Херсона, Фортус — профессиональная разведчица, окончившая Институт востоковедения и Военную академию. Ее героический путь — от службы в штабе батьки Нестора Махно до интернациональных бригад во франкистской Испании, затем в партизанских соединениях Великой Отечественной войны и т.д… В основе сюжета известного кинофильма «Альба-Регия» — подлинная разведывательная операция Фортус, а в кинофильме «Салют, Мария!» она — прототип главной героини. Жена-воительница с мечом и щитом, в широко развевающемся плаще — экслибрис М.А. Фортус. С М.А. Фортус автора этого обзора познакомил московский библиофил и экслибрисист С.А. Гудович (1914—1989), в 1936 г. молодым штурманом авиации направленный в Испанию, где фронтовые тропы свели его с М.А. Фортус. Так как он возвратился в Москву достаточно поздно, в середине 1939 года, да и то через Францию, то можно предположить, что и он выполнял какие-то спецзадания, равно как и то, что именно они-то и были причиной его знакомства с Фортус. Гудович собирал военную библиотеку и разного рода мемуары, не только военные. Как выяснилось значительно позднее, им была собрана весьма представительная иудаика на русском языке, для книг которой художник Г.А. Кравцов (1906-—981) награвировал очень скромный экслибрис (илл.38) — инициалы «СГ», графически напоминающие квадратные буквы иврита, и не оставляющая даже тени сомнения надпись «июдаика». Но вернемся к художнику Г.В. Малакову и к экслибрису-линогравюре (илл.39), им выполненной для библиотеки по изобразительному, декоративному и театральному искусству В.Л. Духина (1929—1994). Профессиональные занятия Духина живо, с большой долей юмора отражены в сюжете экслибриса — высоко поднял кружку хмельного эля сидящий на лафете корабельной пушечки морской разбойник — пират века XVI или XVII, и нет ему никакого дела до прохождения антиалкогольного курса у киевского врачанарколога Духина. Но не только великолепным книжным собранием был известен Духин далеко за пределами Киева, но и исключительно организованной коллекцией произведений выдающихся мастеров русской живописи — Константина Коровина и Валентина Серова, Игоря Грабаря и Роберта Фалька, Абрама Маневича и Александра Тышлера, — да разве все и всех упомнишь?.. И художественной коллекцией, и первоклассной библиотекой по-прежнему владеет семья Духиных. Если библиофильские интересы Духина совпадали с интересами его старшего коллеги Д.Л. Сигалова (1894—1985), то коллекционерские несколько разнились — тут царствовали живопись и графика Серебряного века, произведениями которого с ранней молодости был увлечен профессор-педиатр Д.Л. Сигалов, и можно смело утверждать, что он был непререкаемым авторитетом не только в области педиатрии... Многие из 400 картин, завещанных Сигаловым Киевскому музею русского искусства, находятся в его постоянной экспозиции, и каждый интересующийся в любой день может отдать дань уважения и преклонения перед памятью коллекционера и патриота своего города Сигалова.


Удачное решение книжного знака (илл.40) Сигалова нашел киевский график В.А. Бокань (р.1940), — разумеется, еще одну картину тащит в свое логово неугомонный собиратель. Киевский врач-невропатолог, кандидат медицинских наук Л.Б. Клебанова-Иволгина направила свою коллекционерскую энергию на собирательство и изучение памятников декоративно-прикладного искусства и, прежде всего, произведений Киево-Межигорской императорской фаянсовой мануфактуры, расцвет которой приходится на первую половину XIX века. В этом, самом большом и представительном разделе ее собрания, насчитывалось около сотни «единиц хранения» — несомненно, это была лучшая частная коллекция межигорских фаянсов, собранная в послевоенные годы, и ей мог бы по-доброму позавидовать любой музей. На книжных полках клебановской библиотеки мирно соседствовали пухлые тома по неврологии с книгами, альбомами, справочниками по декоративно-прикладному искусству и... литературой о животных. Этот раздел был представлен в лучших изданиях с почти исчерпывающей полнотой (едва не с конца XVIII века) и постоянно пополнялся всеми и всяческими новинками. Как раз для этого раздела библиотеки Клебановой-Иволгиной нарисовал книжный знак (илл.41) с присущим ему юмором замечательный художник-анималист Г.Н. Карлов (1905—1981): глубоко задумался заяц над еще чистым листом бумаги, ибо… наука требует размышлений. Коллега Клебановой-Иволгиной, врач-невропатолог, доктор медицинских наук А.Я. Минц (1923—1995) владел совершенно исключительной медицинской библиотекой на русском и иностранных языках, основа которой была заложена еще его отцом, также врачом-невропатологом. Увлечение Минца — старинные граммофонные пластинки — на шло свое отражение в экслибрисе (илл.42), нарисованном для его библиотеки ташкентским художником В.Н. Кедриным. Почти 20 лет — с 1937-го по 1956-й — прострадал в сталинских застенках и концлагерях И.Б. Минц (1901— 1989), журналист и историк, узник Сиона, ветеран сионистского движения, лишь в 1973 году обретший наконец тихую пристань в стране предков. В самиздате были опубликованы в его переводах с иврита повести К. Цетника (1968), очерки М. Ларкин (1969), рассказы А. Бараша (1971) и др. Книга воспоминаний Минца «Белая тюрьма» увидела свет в Тель-Авиве в 1982 году. Скорбная фигура у высокой погребальной стелы с надписью «Помни» и зловещими незабываемыми цифрами «6000000», под которыми шесть зажженных, вечно несгорающих свечей — его книжный знак (илл.43). Другой узник Сиона, Ицхак Каганов (Каган, 1904—1978) был приговорен в присно памятном 1948 году к расстрелу, однако «самый справедливый суд в мире», учтя фронтовые заслуги командира артиллерийской батареи, заменил «высшую меру наказания» 25-летним сроком заключения в концлагерях. В 1955 году Каганов был досрочно освобожден и даже реабилитирован. Поэт и философ, окончивший театральную студию С.М. Михоэлса в Москве, Каганов в 1926 году издал мистическую поэму «Ктаим» («Фрагменты» в сборнике «Брешит» — «Вначале») о высокой жертвенной миссии поэта, несущего свет истины людям. В связи с запретом в СССР иврита Каганов совершенно отошел от литературной деятельности, к которой пытался возвратиться в 1947 году, но был отправлен «общесоюзным кандальным трактом» кайлом отрабатывать пайку хлеба. В концлагере Каганов создал около 500 стихотворений на иврите и книгу размышлений о сущности и трагической судьбе своего народа, причем весь этот массив запомнил, ибо записывать было запрещено. Только через 20 лет, уже в Израиле, вышла его книга «Учение о сокровенном» (1978) и поэтический сборник «Гласом шофара» (1975), обретшие широкую известность не только в Израиле, но и в странах Европы, и в США. В 1957 году харьковский художник-график М.З. Фрадкин (1904—1974) сделал экслибрис (илл.44) для Каганова с глубоким символическим смыслом — высоко вздернутые, иссушенные, колючие иглы кактуса. Признаться, Фрадкин не афишировал имени владельца и иногда, смеясь, утверждал, что экслибрис предназначен его старому знакомому, харьковскому книговеду Исааку Каганову, полному тезке поэтамученика. Для 10-тысячной библиотеки И.Я. Каганова (1898—1981) награвировал книжный знак (илл.45) любимый ученик Фрадкина, талантливый график и гравер Н.И. Молочинский (р.1934), расположив на странице раскрытой книги вековечный девиз библиофилов «Себе и друзьям». Каганов очень любил экслибрис Молочинского и неоднократно напоминал о нем автору этих строк. «Первым подлинно библиофильским советским объединением, возникшим в 60-е годы, и к тому же вне Москвы и Ленинграда, был Клуб любителей книги в Харькове... Во главе Клуба стоит известный украинский книговед, доцент И.Я. Каганов, автор ценных трудов по истории книги на Украине, собравший интереснейшую личную библиотеку...»4, — писал не очень щедрый на похвалы и, по его же выражению, «высокоштильные дифирамбы» П.Н. Берков (1896—1969). Возвратимся к некоторым экслибрисам выдающегося еврейского художника-графика М.З. Фрадкина, в творческом портфеле которого серии станковых гравюр «Евреи на земле» (1934), «Воспоминания о детстве» (1959), «Еврейские песни» (1963—1967), иллюстративные сюиты к произведениям Шолом-Алейхема, «Путешествию Вениамина Третьего» Менделе Мойхер-Сфорима (1934) и др. Для книжного знака (илл.46) известного харьковского коллекционера и библиофила И.З. Гольденберга Фрадкин избрал шаржированный геральдический сюжет: в четырехчастном щите размещены инициалы владельца, корона и стрела, со щита спускается некая (скорее из птичьих перьев) мантия, подпираемая с


обеих сторон щитодержателями — козлом и цаплей (несущими вполне определенную характеристическую нагрузку), а уж над щитом торчит вверх полусогнутая рука с раскрытой книгой. Пара перекрещенных ключей, венчающих составленную из четырех перекладин (спи чек?) голову красавицы, как бы сошедшей с акварели народного умельца — вот и весь экслибрис (илл.47) для библиотеки приятеля и коллеги Фрадкина художника-графика М.А. Бланка (1907—1983). Минимум художественных средств, но с каким вкусом и с ка ким мастерством они использованы — экслибрис не забывается, он как-то ненавязчиво вживается, врастает в память. На своем автоэкслибрисе (илл.48) Фрадкин изобразил все тот же штихель, перевитый фантастическим змеевидным морским коньком с двумя тюльпанами в открытой пасти. Именно этим экслибрисом помечены наиболее выдающиеся раритеты самой богатой и ценной частной библиотеки Харькова — библиотеки Фрадкина и его жены Г.Я. Кригер (1908—1970). Для ее экслибриса (илл.49) Фрадкин награвировал эдакий «домик-крошечку, три окошечка» под ярко сияющим солнцем и в окружении двух гигантских яблонь с такими же огромными яблоками. Под яблонями два воробья. Символична вся эта сказочно-лирическая картинка, да и, по-видимому, близка и понятна Г.Я., ибо кому как не ей мечтать о более комфортабельном размещении своих коллекций — стекла, бисера, фаянса, фарфора, миниатюр, бронзы, серебра, живописи, которым было так тесно в коммуналке на харьковской улице Гиршмана... Задолго до Великой Отечественной войны Фрадкин подарил В.М. Когану-Ясному (1889—1958) книжный знак (илл.50) с медицинской символикой, причем отпечатал не менее 300 экземпляров, сто из которых иллюминовал акварелью. Многие книги профессорской библиотеки помечены этим знаком. Профессор-терапевт В.М. Коган-Ясный вошел в историю медицины как первооткрыватель инсулина (1923), в историю отечественного здравоохранения как организатор Украинского института эндокринологии еще в 1919 году и создатель первой в Советском Союзе эндокринологической клиники, за что был сполна отблагодарен — в 1952-ом его арестовали по небезызвестному «делу врачей», что вскорости повлекло за собой тяжелую болезнь и смерть. Заслуги академика А.И. Бродского (1895—1969) были отмечены многи—ми наградами, в т.ч. Звездой Героя труда, государственными и Ленинской премиями и др., но одной он дорожил более всего — грамотой Комитета по химизации СССР за получение в 1934 году тяжелой воды в лабораторных условиях (высоко оценили властные структуры это открытие!). Бродский основал первую в стране лабораторию изотопов, 30 лет руководил институтом физической химии Украинской Академии наук, опубликовал около 300 научных трудов и монографий. Библиотека академика полнее раскрывала внутренний мир его интересов: изобразительное и прикладное искусство, музыка, театр, балет и, конечно, литература на русском и европейских языках. Комплекты лучших художественных и литературных журналов начала прошлого века — «Мир искусства», «Золотое руно», «Старые годы», «Аполлон», «Искусство в Южной России», «Русский библиофил», «Среди коллекционеров» и др. Классические труды Виноградова, Обольянинова, Ровинского, Кондакова, без которых немыслима жизнь библиофила, французские, английские, немецкие издания, посвященные отдельным художникам или художественным направлениям, школам и т.д. были выдвинуты в первые ряды книжных шкафов. В лучших, нередко в первых и прижизненных изданиях, была представлена российская и зарубежная классика, особо выделены две коллекции — «Пушкиниана» и «Французский Парнас» — поэзия от Теофиля Готье до Гийома Аполлинера и Блеза Сандрара. К коллекциям должно присоединить и множество иллюстрированных книг — издания «Аквилона», «Петрополиса», «Геликона», Кружка любителей русских изящных изданий, Общины св. Евгении, Комитета популяризации художественных изданий, «Academia», в «родных» цельнокожаных папках — пятитомник «Русских портретов» великого князя Николая Михайловича, как, впрочем, и все иные его труды вкупе с суворинскими Олеарием, Корбом, Герберштейном, книгами Пыляева и др. Отдельная полка была отдана высокохудожественным переплетам, — тут были Ро, Шнель, Тарасов, придворные мастера, десятка полтора-два шедевров французских и английских мастеров, наконец, совершенно восхитительный Саади, переплет которого изготовила, скорее всего, целая артель кожевенников, ковроделов, художников и ювелиров — шедевр, рядом с которым вожделенным «Византийским эмалям» Звенигородского-Кондакова просто делать нечего. Все это утверждает, кричит: «Академик Бродский — истинный, пламенный библиофил!» Прошу прощения за столь детальный взгляд на библиотеку Бродского, но, думается, она того стоит. К сожалению, не очень удачен его экслибрис (илл.51), выполненный В.А. Боканем, но другим Бродский так и не обзавелся — было не до него... Возвратимся к харьковскому Клубу любителей книги и к Б.И. Зильберштейну (1919—2000), сменившему И.Я. Каганова на посту председателя Клуба. Б.И. Зильберштейн, инженер-технолог, автор 25-ти книг по специальности и... более 150-ти статей в периодике на литературные и библиофильские темы. В 1993 году Зильберштейн репатриировался в Израиль и едва ли не в первый же месяц своего пребывания в Хайфе организовал Клуб любителей книги, — он и представить не мог своей жизни без книголюбского клуба. Под его началом Клуб проработал почти 10 лет. Зильберштейном были составлены и изданы два выпуска альманаха «Хайфский библиофил», один из которых посвящен памяти писателя Бориса Полякова, а второй — «Наш венок Пушкину» — к 200-летнему юбилею поэта. Библиотека Зильберштейна осталась в Харькове, и лишь немногие самые любимые (и, понятно, новые, разрешенные к вывозу) книги вместе с экслибрисной коллекцией приехали в Хайфу. Приводим один из экслибрисов (илл.52) Зильберштейна. Его


автор — луцкий художник Н.Ф. Шамрила (р.1937)— пытался отразить в миниатюрном экслибрисе многообразный мир интересов библиофила, над которым крылатой птицей парит раскрытая книга. Так же легок и чуть игрив рисунок киевского графика В.Ф. Акопова (р.1939) для экслибриса (илл.53) Е.Г. Кержнера (р.1948) — китайчонок с цветком в руке и с длинным развернутым свитком, на котором размещен текст. Коллекционерские и библиофильские интересы Кержнера обращены к истории, культуре и искусству Поднебесной империи. Библиотека Кержнера, как и его многотысячная филокартистская коллекция, продолжают пополняться все новыми и новыми приобретениями в новой для него стране и среде бытования — в американской Атланте. Где-то в тех же американских пределах обретается нынче и известная киевская семья библиофилов Туровецких — адвокатов и врачей, библиотека которой была в свое время украшена офортным экслибрисом (илл.54) художника A.B. Масика (р.1947). В маленький городок, находящийся в самом сердце израильской пустыни Негев, привез всего несколько десятков книг и около тысячи экслибрисов (все, что сумел вывезти) киевский врач-кардиолог Е.И. Бергер (р.1941), но среди этих немногих книг есть и нежно им любимый Эдгар По, скрашивающий его почти отшельническую жизнь. Сюжет знаменитого «Ворона» Эдгара По и лег в основу экслибриса (илл.55) Бергера, выполненного линогравюрой минским художником Е.Е.Красовским (1908—1980). Фундаментальная медицинская библиотека дяди Е.И. Бергера, профессора Тернопольского медицинского института Э.К. Бергера (1910—1999), означенная также линогравюрой (илл.56), исполненной литовским мастером Валерионасом Юцисом (р.1930), передана Научной библиотеке института. Заметим, что Э.К. Бергер — автор целого ряда научных статей по истории хасидизма на Украине. Библиотека инженера Е.М.Улицкого была достаточно тривиальной — подписные издания, русская и зарубежная классика и проч. Но подлинным его увлечением было творчество Шолом-Алейхема, причем во всех возможных (и даже чуть сомнительных) ракурсах. Он собрал, думается, все отдельные издания его произведений на русском, украинском, белорусском, идиш и других языках. К этому солидному массиву прилагались не только публикации в альманахах, сборниках и периодике, но и разного рода т.н. летучие издания — театральные программы, афиши, даже входные билеты на представления, приглашения на вечера и встречи и т.д. В собрание включались фотографии, открытки, вообще любой иконографический материал, вплоть до вырезок из газет и журналов. Первое же знакомство с этой уникальной шолом-алейхемовской сокровищницей оставляло неизгладимое впечатление и даже казалось странным видеть это собрание на фоне длиннющих полок, уставленных многотомными собраниями сочинений, немалую часть которых, уверен, хозяин даже не открывал (нисколько не пытаясь умалить литературные достоинства их авторов, все же продолжаю сомневаться в необходимости приобретения этих книг для домашней библиотеки). Без тени упрека и даже удивления всматривается великий еврейский писатель в своего почитателя с экслибриса (илл.57) Улицкого, выполненного киевским графиком М.И. Шолохиным (1923—1980). На книжном знаке (илл.58) Я.Л. Беренфельда (1902—1979), награвированном выдающимся украинским художником В.И. Касияном (1896-1976), изображен в профиль сам библиофил на фоне книжных полок, с дымящейся сигаретой во рту, неизменной спутницей его размышлений. В семье донкихотов есть не только братья, есть и сестры. Одна из них — неуемная М.М. Потапова (р.1923), сколь бескорыстно преданная книге и экслибрису, столь же и постоянно «сеющая разумное, доброе, вечное». Созданный ею более 40 лет назад культурологический клуб «Экслибрис» до сих пор действует под ее же началом и никакие возрастные и политические перипетии не остановят его стремительный бег. Более 10-ти тысяч художественных книжных знаков — результат сорокалетнего активного собирательства — отражают историю этого жанра отечественной графики. Волжский мастер Е.Г. Синилов (1933—2002) создал для Потаповой книжный знак (илл.59) — на фоне пылающего солнца (чуть напоминающего украинский подсолнечник), высоко воздев руки к его теплу и свету, стоит человек, не только по вложенному автором экслибриса смыслу, но и по самому своему графическому воплощению напоминающий Рыцаря Печального Образа. В конце прошлого года ушла из жизни еще одна сестра достославного донкихотского братства — Е.М. Ольшанская (1929—2003) «...основатель поэтического клуба «Родник», вот уже более сорока лет активно и плодотворно работающего. Для того, чтобы на протяжении десятилетий поддерживать деятельность литературного клуба, поэтического дарования недостаточно — необходима интеллигентность, характер, такт, умение объединять людей в сочетании с отсутствием множества недостатков, свойственных цеху литераторов. С ее уходом в поэтической жизни Киева образовалась невосполнимая пустота, так как, к сожалению, характер не входит в категорию ценностей преемственных»,5 — совершенно справедливо отмечено в некрологе ее памяти. Теплый, задушевный лирик, Ольшанская, автор семи поэтических сборников, была безграничной почитательницей и пытливой исследовательницей творчества бесконечно ею обожаемой Анны Ахматовой. Жемчуга коллекции «Ахматовиана», по крупицам собранной Ольшанской, несомненно украсят венок Ахматовой в ее питерском музее. Именно таким, жемчужно-переливчатым представляется портретный экслибрис (илл.60) Ахматовой, мастерски нарисованный киевским художником Ю.Г. Черепановым (р.1942) для «Ахматовианы» Е.М. Ольшанской. К действительным членам донкихотской семьи должна быть отнесена и Ф.С. Петрякова (1931—2003), автор


многочисленных статей по народному и декоративно-прикладному искусству, сумевшая в затхлые годы брежневского застоя издать первую и все еще единственную книгу об украинском художественном фарфоре — совершенно бесценный (на Украине и по сию пору неоцененный по заслугам) труд. В ее творческом портфеле мирно упокоился другой, продолжающий его — труд о произведениях (именно так!) КиевоМежигорской фаянсовой мануфактуры. Отыщется ли меценат для публикации этого труда, крайне необходимого украинской культуре, а, значит, и всему народу Украины... При активном участии Петряковой увидела свет замечательная книга «Treasures of Jewish Galicia. Judaica from the Museum of Ethnography and Crafts in Lvov; Ukraine» (1995), также ждущая своего продолжения — «Описания коллекции иудаики Максимиллиана Гольдштейна», над которым уже много лет она не переставала работать. Л.И. Блях (р.1929), московский график, вырезал на линолеуме весьма выразительный книжный знак (илл.61) для библиотеки Ф.С. Петряковой. Выпускник Киевского художественного института, художник-архитектор Г.И. Букштам (р.1918) лишь на пороге своего 80-летия возвратился к экслибрисной теме, возвратился, ибо еще в середине 1940-х годов сделал книжный знак для библиотеки своего любимого учителя и наставника, президента Украинской Академии архитектуры В.Г. Заболотного. Выполненная Букштамом серия экслибрисов не совсем обычна и привычна — все они мемориальные, сделанные в память об ушедших друзьях. Один из них (илл.62) посвящен памяти блестящего книжного иллюстратора, конструктора книги, музейного архитектора-дизайнера С.Г. Бродского (1923-1982), среди работ которого упомянем «Дон-Кихота», напечатанного не только с циклом иллюстраций Бродского, но и по его конструкторско-дизайнерскому оригинал-макету. Другой киевский художник-архитектор, А.И. Бахматов (1912—1989), с середины минувшего века живший и трудившийся во Львове, отдал экслибрисному жанру многие годы. Им выполнено не менее двух сотен книжных знаков. Для своей библиотеки он нарисовал экслибрис (илл.63) с панорамой львовского Высокого замка, к реставрации которого имел самое непосредственное отношение. Наследие великого Шекспира и, конечно же, пресловутый «Шекспировский вопрос» едва ли не со школьной скамьи занимали все помыслы киевлянки Е.Г. Флинк (р.1941). Трудно сказать, как и в чем она преуспела, но собирателем «Шекспирианы» была фанатичным. Для этого раздела ее библиотеки московским художником E.H. Голяховским (1902—1971) выполнен гравюрой на дереве совершенно исключительный по своим художественным качествам книжный знак (илл.64), постоянный экспонент самых разнообразных шекспировских выставок, семинаров, конференций и т.д. не только в России, но и на родине Шекспира, в «туманном Альбионе». Свое впечатление о посещении в 1962 году Музея истории циркового искусства в Ленинграде с восторгом передавала автору этих строк украинская художница С.М. Гебус-Баранецкая (1905—1985). Она была поражена не только экспозицией, но — прежде всего — огромной эрудицией, любовью и преданностью своему делу директора музея А.З. Левина (р.1918), театроведа и журналиста, создавшего музей по материалам собственной коллекции. Для его библиотеки она в том же году выполнила книжный знак (илл.65) в своей характерной, ей одной присущей художественной манере. В один из своих частых визитов в родной Киев журналист, писатель, поэт, переводчик, литературовед, профессор Литературного института Л.А. Озеров (1914—1996), по знакомившись с графическими листами Гебус-Баранецкой, среди которых были и экслибрисы, подчеркнул ее высокое профессиональное мастерство и очень метко и точно указал на его фольклорные основы. Автор десятка сборников оригинальных стихотворений, Озеров много переводил, в т.ч. и с еврейского — Давида Гофштейна, Лейбу Квитко, Переца Маркиша, Ицика Фефера, Ошера Шварцмана и др. В числе его литературоведческих работ отметим «Мастерство и волшебство» (1972), «Стих и стиль» (1975), «Дверь в мастерскую» (1981), «О Борисе Пастернаке» (1990) и др. В ноябре 1943 года Озеров отправился в только что освобожденный Киев для сбора материалов об ужасах Бабьего Яра для готовившейся «Черной книги», а спустя год со всею болью души написал поэму об этой национальной трагедии. Необычайно широкий горизонт интересов Озерова в сочетании с глубокими знаниями явились логическим фундаментом его книжного собрания, для которого художник С.С. Парфенов (р.1958) выполнил линогравюрой экслибрис (илл.66) — на фоне уплывающего по морским волнам мифического «Арго» мечтательно перебирает струны муза Полигимния, изобретшая лиру. Первым директором (1921—1929) издательства «Academia» был уроженец небольшого городка Ромны, что на Сумщине (Украина), выпускник юридического факультета Московского университета А.А. Кроленко (Кролик, 1889—1970) сумевший привлечь к работе ведущих специалистов по теории и истории литературы и искусств, переводчиков, художников — мастеров книги. Книги библиотеки Кроленко отмечены экслибрисом (илл. 67), выполненным художником А.А. Чикиным (1889 — после 1921). После Кроленко издательством руководили А.Н. Тихонов-Серебров и Л.Б. Каменев. «Вокруг него (издательства «Academia» — Я.Б.) собрались уцелевшие русские интеллигенты. Возглавлял его — опять по той же «номенклатурной» причине — уже опальный, но еще важный Лев Каменев. За немногие годы «Academia» успела выпустить массу блистательных книг.»6 Л.Б. Каменев (Розенфельд, 1883—1936), видный российский большевистский и государственный деятель,


публицист, историк литературы, издатель. В 1910-х годах редактировал газету «Правда». На правах старого друга Ленина, передавшего ему свой личный архив, подготовил к печати 1-е издание его полного собрания сочинений. В 1923—1926 годах Каменев — первый директор института Ленина. В результате известных внутрипартийных эксцессов отстранен от политической и государственной деятельности. В мае 1932 года Каменев возглавил издательство «Academia» и созданную им серию «Русская литература». Он — автор работ по истории русской литературы и истории социал-демократического движения, многие из которых остались неопубликованными. Каменеву же принадлежат предисловия к ряду книг, изданных «Academia» (к произведениям А.И. Герцена H.A. Некрасова, А.И. Полежаева и др.). Он составил план юбилейного (к 100летию со дня гибели поэта) издания Полного собрания сочинений A.C. Пушкина. В 1934 году Каменев руководил Пушкинским домом (Институт русской литературы РАН), организовывал Институт мировой литературы (ИМЛИ РАН). В декабре 1934 года арестован и в 1936-ом расстрелян. Добавим еще один немаловажный штрих к деятельности Каменева. Именно ему удалось еще в 1923 году добиться постановления о высылке за границу арестованных членов сионистских организаций вместо заключения их в тюрьму. До 1936-го года, когда это постановление было аннулировано, около 2000 сионистов — активных борцов, прошедших тюрьмы, каторгу и ссылку, смогли покинуть приветливую социалистическую родину. В 1925 г. для обширной библиотеки Каменева литографией сделал книжный знак художник Н.Б. Розенфельд (сотрудничавший с «Academia» и ни в каком родстве с Каменевым не состоявший), но знак по каким-то причинам будущему владельцу не понравился, а потому не тиражировался и на книги не наклеивался. Каменев использовал другой экслибрис (илл.68), сделанный Борисом Копцевым, более пришедшийся его партийной душе по всем своим идеологическим параметрам. Композиция экслибриса проста и впечатляюща: двумя книгами-витринами, обращенными друг к другау, смотрятся черные силуэты Ленина и Маркса (правда, марксовы грива и борода изрядно побиты шнуроподобной сединой). Между витринами с балкона произносит пламенную речь еще один черный силуэт (в этом случае не погрудный, а поколенный), пламенную, ибо ей внимает аккуратно построенная толпа человеческих силуэтов, но на сей раз силуэтов белых (светлых). Черносилуэтный оратор-трибун, скорее всего, сам владелец книжного знака — Каменев, над головой которого, между книгами-витринами с опять-таки черносилуэтными портретами вождей простирается огромная рука, крепко сжимающая пылающий факел с надписью, сделанной полукругом, как бы в форме нимба — «Ленинизм». Что и говорить — личностно-владельческий знак верного ленинца воистину впечатляет. Таким же черным силуэтом портретирован другой стойкий ленинец — Г.Е. Зиновьев (Радомысльский, 1883—1936) на книжном знаке (илл.69), нарисованном для него великолепным графиком, миниатюристом, эмальером, заложившим быстро утраченные основы «советского ампира» (по крылатому выражению Абрама Эфроса) С.В. Чехониным (1878—1936). «Черный Зиновьев» взят художником в хомутоподобную рамку из нежных по-чехонински цветов, которые только еще более подчеркивают и углубляют мрачность зиновьевского профиля. Неисповедимы пути Господни… 1936 год стал последним годом жизни всех трех: были расстреляны одногодки Каменев и Зиновьев, умер в далеком немецко-швейцарском Льоррахе эмигрант Чехонин. Неведома только судьба Бориса Копцева, так ловко придумавшего каменевский экслибрис. Литературовед профессор И.Я. Айзеншток (1900—1980) работал над проблемами русской и украинской литератур, ряд работ посвятил истории цензуры и др. Он осуществил текстологическую подготовку академических собраний сочинений Н.В. Гоголя, H.A. Некрасова, Г.И. Успенского. Значителен его вклад в украинскую литературу, в частности, в подготовку изданий И.Я. Франко, П.П. Гулак-Артемовского, И.П. Котляревского, М.М. Коцюбинского и др. Айзеншток — один из первых ученых-шевченковедов: им прокомментировано изданное в 1925—1931 годах 12-томное собрание сочинений Т.Г.Шевченко, подготовлено к печати первое полное издание его «Дневника» и др. «С объективностью и тактом Айзеншток комментирует аспекты, связанные с освещением еврейского вопроса в украинской и русской литературах».7 Крупный ученый, Айзеншток был не менее крупным библиофилом. П.H. Берков пишет: «У самого Айзенштока, у которого с давних пор имеется чрезвычайно богатая библиотека, и на фронте в землянке была полочка с книгами, вызывая живой интерес всех, кто по разным причинам посещал его».8 Книги 30тысячной библиотеки Айзенштока, означенные экслибрисом (илл.70) работы немецкого художника Карла Вальтера, завещаны Институту литературы Национальной Академии наук Украины. Позже он эмигрировал в Париж, стал активистом французского Сопротивления, и погиб в Треблинке. М. Добин (1880—1942), исследователь жизни и труда евреев-эмигрантов во Франции был одним из организаторов первой еврейской гимназии в Киеве в 1916 году. Его родной брат С. Добин (1862—1944), публицист и общественный деятель, всю жизнь прожил под постоянным, неусыпным контролем полиции, конфисковавшей первую же его печатную работу «Еврейские погромы и их значение» (Киев, 1905). В 1911 году Добин — депутат Киевской городской думы от Бунда, один из организаторов и председатель киевского общества «Культур-Лига» в 1918 году, затем научный сотрудник института еврейской пролетарской культуры Всеукраинской академии наук. В конце 1934 года, перед самым убийством Кирова, Добин переехал в Ленинград к сыну, что и спасло ему жизнь. (Тот же «внутриэмигрантский» путь в «ближнее зарубежье» и имен но в то же время проделал другой киевлянин,


уже упоминавшийся ранее, книговед и библиограф Ю.А. Меженко. — Я.Б.). Добин увез в Ленинград свой архив и библиотеку, которые со временем влились в состав библиотеки его сына Е.С. Добина (1901—1977), ответственного редактора газеты «Литературный Ленинград» (1935—1937). Е.С.Добин — автор киноведческих и литературоведческих трудов: «Поэтика киноискусства» (М.,1961), «Козинцев и Трауберг» (М.,1963), «Сюжет и действительность» (Л.,1981), книг о жизни и творчестве А.А. Ахматовой, О.Ф. Берггольц, Ю.П. Германа, Д.А. Гранина, В.П. Некрасова и др. Профильный портрет Анны Ахматовой, легкий, почти набросочный, но вместе с тем беспокойновыразительный, нарисовал художник В.Н. Кедрин (1899—1979) на книжном знаке Добина (илл.71). В 2003 году внезапно умер талантливый херсонский мастер Ф.И. Кидер (р.1938), выпускник Харьковского художественного института (1968), ученик В.Д. Ермилова и Б.В. Косарева, автор более сотни книжных знаков, выполненных в любимой им графической технике — офорте. Вольные степи, буйный ветер и ярко-золотой солнечный диск — гилейский мир Феликса Кидера, который он заселил не только вольными конями, но и солнцеликими ангелицами. Кони на его автоэкслибрисе будто только что сбросили всадников и после купания умчались, оставив на влажном приречном песке свои странные прямоугольные отпечатки (илл.72). Лукаво улыбается русалка, держащая обеими руками раскрытую книгу (не Апулея ли она читает?) на книжном знаке (илл.73) семьи инженера Иосифа Фишмана, владельца крупной античной и…морской библиотеки. Книжное собрание иудаики М. Берковича отмечено экслибрисом (илл.74) с двумя ангелами, аккуратно придерживающими раскрытую книгу, напечатанную древним квадратным шрифтом. Ангел, полускрытый разворачивающимся рукописным свитком, трубит в ритуальный шофар — книжный знак (илл.75) главного раввина Одессы и Юга Украины Аврума Вольфа (р.1970), младший брат которого Йосеф-Ицхак Вольф (р.1972), раввин «всехерсонский» — обладатель экслибриса (илл.76) еще более значимого: Мойсей, раскрывший своему народу Божественные скрижали. Экслибрисы братьев-богословов — не только владельческие знаки, но и своеобразные духовные выразительные символы их служения Господу и избранному им народу. Трогательна сцена материнских забав с ребенком на книжном знаке (илл.77) профессора Давида Шнейдера, составившего преотличную библиотеку по своей медицинской специальности — и по истории, этнографии, искусству еврейского народа. Иронически решен экслибрис (илл.78) для «Гумилевианы» из обширной поэтической библиотеки инженерастроителя Бориса Школьникова (р.1948), недавно репатриировавшегося в Израиль. Сюжет остроумен и занимателен: пока сладострастномордый попик с уже изрядно отросшими ангельскими крылышками и даже намечающимся подобием «святаго нимба» похотливо пытается вцепится пухлыми ручонками в округлые ягодички благосклонной кокетки, в его чуть оттопыренном кармане уже нащупывают свою добычу ловкие пальцы карманника. Прямоугольник периметра книжного знака окаймляют строки первого катрена известного стихотворения Гумилева «Театр»: Все мы, святые и воры, Из алтаря и острога, Все мы — смешные актеры В театре Господа Бога. Народный художник Украины Владимир Чуприна в прощальном «Слове о художнике» с искренней и глубокой душевной болью признал: «Украинское искусство в лице Кидера понесло невосполнимую утрату, потому что он был одним из ярких лидеров современного искусства и во многом определял его направления».9 Можно только прибавить, что тяжелую преждевременную утрату понесло и искусство еврейского экслибриса. На этой печальной ноте мы заканчиваем свой обзор, хоть в малой мере знакомящий с экслибрисами украинско-еврейского этноса, исход которого из более чем тысячелетних мест обитания неукоснительно продолжается, и, возможно, в самом близком будущем его книжные собрания (с экслибрисами или без), как и их собиратели-владельцы, превратятся в один из рядовых параграфов истории всеcветного еврейства. Примечания 1 Багдонавичюс — автор многочисленных живописных произведений на еврейские темы, писавший их и в годы советской власти. 2 Schalcher T. Olga Brodsky. // Gebrauchsgraphiк. 1933. Bd.10 (№3). S.26-30 (перев. мой — Я.Б.). 3 Сидоров А.А. Мысли по поводу exlibris’а. //Книжные знаки К.С. Козловского. Каталог выставки. Воронеж, 1964. С. 4. 4 Берков. История. С .224—225. 5 Евдокия Мироновна Ольшанская. // Егупец. Художественно-публицистический альманах № 13. Киев, 2003. С. 341. 6 Поливанов М.К. Очерк биографии Г.Г. Шпета.// Лица. Биографический альманах. Вып. I. М., 1992. С.29— 30. 7 Российская еврейская энциклопедия. Т. I. С. 61. 8 Берков. История. С. 184—185.


9 Чуприна В. Слово о товарище. Траурное приложение // Феликс Кидер. Графика. Живопись. Скульптура: Альбом. Херсон, 2003.


ГРУЗ ИСТОРИИ, НАДЕЖДА БРАТСТВА Об Иоанне Павле II давно уже говорили, что для улучшения христианско-еврейских отношений он сделал больше, чем какой бы то ни было другой Папа — и даже чем все Папы вместе взятые. Во время его понтификата развивался и углублялся исключительно интересный фрагмент всего комплекса отношений между христианами и евреями — межрелигиозный христианско-иудейский диалог. Есть свидетельство о том, что в молодости будущий Папа побывал в вадовицкой синагоге, чтобы послушать, как управляет субботними молитвами знаменитый кантор Мойше Кусевицкий, который оказался в Вадовице на армейской службе. Трудно не видеть в этом приготовления к историческому официальному посещению римской синагоги, состоявшемуся полувеком позже. Это посещение остается высочайшим достижением Иоанна Павла II в сфере отношений с евреями. До него это было попросту немыслимо. Я считаю, что 13 апреля 1986 г. навсегда останется в анналах истории. Папа зримо и ощутимо признал в иудаизме достойного уважения партнера и даже более того — признал его старшинство. Тогда он произнес знаменитые — и с тех пор ставшие широко известными — слова: «Вы — наши возлюбленные братья и, можно сказать, наши старшие братья». Спустя годы он упомянул, что эти слова о «старших братьях по вере» сжато выражают то, что сказал об этом II Ватиканский Собор. Почти все темы нового церковного учительства о евреях и иудаизме появились именно в документах Собора, особенно в декларации «Nostra Aetati». Они положили начало новой эпохе. Иоанн Павел II был одним из ее творцов. Не нанесет, думаю, ущерба нынешнему трауру, если я добавлю, что эти новые темы церковного учительства в основном заложены не им. Он придал им более глубокий, более выразительный вид, а главное — умел передать их простым людям. Некоторые идеи, заключенные в богословских трудах и церковных документах, благодаря Папе стали всеобщим достоянием. Более давняя история и у слов о том, что антисемитизм — это «грех против Бога и людей», ибо такая формулировка появилась в заявлении Всемирного совета Церквей (в состав которого Римская Церковь не входит) в 1948 году. Однако лишь после выступлений Иоанна Павла II появились случаи признаний в грехе антисемитизма на исповеди. Именно Папа из Польши, которого поначалу многие из-за его происхождения подозревали в податливости на антисемитизм, внес в католическую Церковь особую чувствительность к еврейской проблематике. О том, что антисемитизм — это грех, он сказал так ясно, что в настоящее время довольно трудно быть и католиком, и антисемитом и вдобавок гордиться этим. Больше всего Иоанн Павел II влиял на людей жестами и всем своим поведением. У него было очень много встреч с евреями. Последний раз, в январе 2005 г., он встретился со 160 раввинами. Тем самым он создал новую норму — в том числе и в Польше, где трижды встречался с делегацией польских евреев. Есть несколько легко узнаваемых образов Папы в СМИ, и один из них — тот, где Иоанн Павел II вкладывает листок с молитвой в щель Стены плача (западной стены, оставшейся от Иерусалимского храма). Текст этой молитвы содержал просьбу к Господу Богу о прощении за страдания, причиненные евреям. Еще драматичней это прозвучало во время покаянного молебна в том же году в Риме, который я считаю самым необычайным достижением Иоанна Павла II. Беспрецедентным. Ни один иерарх, возглавлявший ту или иную Церковь или религиозную организацию, не совершил подобного жеста: указать зло, причиненное людьми его вероисповедания. Я убежден, что этот пророческий жест в долгосрочной перспективе принесет великие плоды. Папа стал учителем всех людей доброй воли. Станислав Краевский научный сотрудник Института философии при Варшавском университете и сопредседатель Польского совета христиан и иудеев, а также член правления Союза еврейских общин в Польше. Печатается с сокращениями


УМЕР ЮРИЙ ШАНИН Умер Юрий Шанин. Нарушая все традиции, этой информацией можно было бы и ограничиться, ибо кто такой Юрий Вадимович Шанин хорошо знали очень многие — в Киеве, в Украине и далеко за их пределами, знали близко, неформально, дружески. И ни один из имевших привилегию называть себя его другом не потерялся, не был забыт на протяжении десятилетий, да можно с полным правом сказать — всей жизни. Его дружеский круг просто поражал воображение, когда, например, он поздравлял всех на Новый год: более трехсот (!) поздравлений на все континенты отправлял он лишь по почте, а ведь еще существовали телефон, телеграф, интернет… В последние годы он, посмеиваясь, говорил: «Теперь я уже не тот — ну двести, ну двести двадцать писем, и все!» Справедливости ради надо отметить, что это сокращение обуславливалось не забывчивостью, а уходом из жизни многих адресатов из его поколения, да и более молодых тоже. Его известность базировалась на его достоинствах — литературных, научных, организационных… Но какой бы степени значительности они ни достигали, главным талантом, делом его души оставалась доброта, доверчивое (можно сказать наивно-доверчивое) отношение к людям. Он всегда пребывал в состоянии готовности душевно отозваться на исповедь знакомого, а нередко и случайного собеседника. Обманывали ли его? Бывало. Но в людях он ошибался лишь в одну сторону — в сторону их переоценки. На протяжении многих десятилетий он возглавлял кафедру латинского языка и медицинской терминологии, не самой главной кафедры Национального медицинского университета. К тому же свой предмет профессор Шанин читал на первом курсе. Перед слушавшими его студентами еще лежал практически весь материк медицины — десятки кафедр, лабораторий, клиник… Казалось бы, после сдачи зачета по латыни, студенты имели полное право забыть этот предмет и эту маленькую кафедру. Но на деле происходило обратное: на выпускных вечерах, вспоминая лучших преподавателей, выпускники неизменно называли профессора Шанина. То же повторялось и на традиционных встречах питомцев Университета, окончивших вуз 5, 10, 25… лет тому назад. То есть память о Юрии Вадимовиче Шанине сохранялась у них всю жизнь, о чем может только мечтать любой преподаватель. Пожалуй, тут не место для анализа этого феномена. С уверенностью можно сказать лишь одно: такой дар общения, понимания и доброжелательства не может быть не от Бога. Сферой своих литературных интересов профессор Шанин избрал юмор и сатиру. И если первый был органически присущ ему, то с сатирой дело обстояло несколько иначе: она неизбежно вступала в противоречие с его безоглядной добротой и снисходительностью. Талантливый пародист А.Б. Раскин, которого Юрий Вадимович высоко ценил и считал своим учителем, прочитав новые шанинские материалы, не раз говорил: «Юрочка, все хорошо, но хамства мало. Больше хамства! Пародия должна быть хамской». К счастью, Юрий Вадимович не внял этому совету, вернее — пытался внять, но у него с хамством как-то не получалось. А лучше всего у него получались импровизации — остроты, шуточные тосты, эпиграммы… Царящее в застолье веселье он умел взвинтить до предела — то солируя, то вступая в искрометный диалог с тамадой, то подхватывая на лету брошенное кем-то словцо. А его иронические послания друзьям — всегда комплиментарные, величальные, хоть и очень смешные. Тяжело болея в последние годы, он не сдал хворям ни пяди своего душевного пространства, не снизил интенсивности дружеского общения, никому не докучал сетованиями и жалобами. Уже сознавая близость жизненного финиша, он старался успокоить родных, близких, друзей —шутил, смеялся. Пришедшая навестить его в больнице подруга дома, математик по профессии, войдя в палату и взглянув на больного, не смогла скрыть огорчения. «Что случилось? — спросил ее Юра. — Сумма квадратов катетов больше не равна квадрату гипотенузы?» И рассмеялся вместе с посетительницей. Он отнюдь не был «человеком в футляре», хоть иногда называл себя таковым. А истинным его идеалом являлся «человек гармонический», разносторонний, ценящий не только интеллектуальные знания, но и включающий в свой образ жизни элементы атлетических игр, соревнований, тренинга. Отсюда и постоянный интерес к олимпизму, поэзии олимпиад, их истории. Отсюда увлечение туризмом, легкость на подъем, создание дружной команды единомышленников. Можно сказать, что его научный и литературный интерес постоянно подпитывался новейшей историей спорта, раскаленным воздухом соревнований и околосоревновательных страстей. Этот нескудеющий интерес он пронес через всю жизнь. И даже многочисленные болезни на склоне лет не смогли снизить его. Вообще хвори и недуги мало влияли на круг его интересов да и на образ жизни. Он по-прежнему живо реагировал на события в семье, на работе, в мире, старался принять в них участие, помочь, взять на себя дополнительный груз, поддержать словом и делом нуждающихся в этом. Буквально до последнего дня жизни он пытался помочь хоть по телефону студентам в их литературных начинаниях. Он оставался одним из творцов (40-е—50-е годы прошлого века) знаменитой в медицинском институте сатирической стенной газеты «Крокодил в халате». На базе редколлегии ее сложилась настоящая литературная студия, в которой собрались талантливые люди. Многие из них стали профессиональными литераторами — поэтами, прозаиками, публицистами, а большинство — хорошими врачами, сохранившими навсегда память о тех временах и, конечно же, о Юрии Вадимовиче Шанине — редакторе, авторе, консультанте и верном друге.


Профессор Шанин десятилетиями руководил «Крокодилом в халате», давно трансформировавшемся в литературную страницу институтской многотиражки «Медичні кадри» Его героическими усилиями газетный крокодил удерживался на хорошем профессиональном уровне. Здесь проявился еще один его талант — умение отказать неумелому автору, не обижая его и не лишая надежды на будущие успехи. Не поощрял ли он этим графоманство? Такой риск был, но профессор предпочитал этой опасности оптимистическую иллюзию. Да и просто не мог он сказать: «Ты — бездарен. Не трать время, оставь эту стезю навсегда». А как он умел радоваться чужой удаче, публикации талантливой вещи! Это хорошо помнят члены редколлегии альманаха «Егупец». Он и сам подготовил к публикации найденное в архиве эссе «Уж не еврей ли я?», автором которого являлся его учитель, знаменитый лингвист, филолог и полиглот — профессор А.А. Белецкий. И учителя, и ученика мы считали своими сотрудниками, никогда не отказывавшими в консультации, совете, редактировании и рецензировании. Юрий Вадимович умер за три дня до своего юбилейного дня рождения, замыкая навсегда последний circulus vitiosus. Дальше — уже только память, светлая память о человеке замечательном, бесконечно добром и всепонимающем. Редколлегия альманаха «Егупец» Коллектив Института иудаики



















Turn static files into dynamic content formats.

Create a flipbook
Issuu converts static files into: digital portfolios, online yearbooks, online catalogs, digital photo albums and more. Sign up and create your flipbook.