Босенко рец просто неба дух і літера 2017

Page 1

Алексей Валериевич БОСЕНКО, заведующий отделом эстетики Института проблем современного искусства НАИ Украины, кандидат философских наук, старший научный сотрудник (тел. дом: 413-81-14)

ПРОСТО «ПРОСТО НЕБА» Рецензия на книгу Андрея Пучкова «Просто неба: Київські нариси» (К.: ДУХ І ЛІТЕРА, 2017. 304 с.: іл.) Казалось, чего проще: запиши свои впечатления от книги; вежливо восхитись композицией и структурой, не преминув упомянуть о. П. Флоренского, оцени продуманность обложки — здесь всё неспроста: и выбор схемы, и топонимика, и язык улиц, и врез рисунков, передающих интонацию Киева, которая понятна одним киевлянам (исключительно киевское, что может быть только и осталось от города — это графика сотворения) — да это дух Киева, которого нет и не будет, но, может быть, и не было. Но если бы автор и не упомянул ни разу имени Киева, то и так было ясно, что это именно он — город, а автор — медиум. Даже то, что книга, за исключением одной главы, переведена на украинский — символично. Вообще одним из критериев общечеловечности является переводимость, хотя, как известно, ничего общечеловеческого нет. И известное безразличие к языку, и даже форме — критерий смысла. Эйдетичность текста во всех превращениях. Так что книга не потеряла бы своей киевскости, даже если бы изложена была на суахили («Хакуна матата» — «без забот»). В конце концов, писал же Григорий Савич Сковорода письма друзьям, любезно переводя древнегреческие источники на более понятную тем латынь. «Звертаючись до самого себе <…> я почав підводити підсумок часу: коли, для скількох, на які дурниці я витрачав річ, дорожчу за все. Я ще й тепер не вмію користуватися часом, і навіть той час, який тепер у моєму розпорядженні, витрачається на дрібниці або, що ще гірше, на смуток, або що найгірше, на гріхи. На майбутнє ми надіємося, сучасним нехтуємо: ми прагнемо до 1


того, чого немає, нехтуємо тим, що є, так, ніби те, що минає, може вернутись назад або напевно мусить здійснитися сподіване. Коли я про це роздумував, згадав грецький двовірш, який я переклав на латинську мову і заучив, коли був в лавре святого Сергіа. Оскільки цей двовірш досить витончений, ми перекладаємо його тут: <…> Лови час, бо все швидко старіє: Одне літо козля перетворює в кошлатого цапа»1.

Не собираюсь быть посредником между автором и гипотетическим читателем и даже между автором и автором, показывая ему, как это выглядит с той стороны. Он всё и так знает. Не случайно посвятил труд свой Юрию Тынянову. Тут сразу всплывает, как минимум, «литературный факт», распространенный на историю. Потому что как бы ни изгалялся историк в документальности — это все равно литература. Проскальзывает здесь и неразрешимая проблема: считать ли ошибку в истории подлинной. Засилье интернета создает легкость переписывания истории. Дети Википедии любую фальшивку, любой домысел принимают за правду. И розыгрыш, фантазм, вероятность, наконец, мистификация имеют хождение наравне с подлинным знанием. Совсем как хорошо сделанная валюта, американские доллары после войны, которые, будучи фальшивыми и не обеспеченные золотым эквивалентом, «ходили наравне». Плюнули, решили, что так проще. Или куча денег в гражданскую войну, где николашки, керенки, советские рубли, карбованцы Директории, махновские дензнаки и всякие другие ходили в немыслимых соотношениях. И хотя в этом никак нельзя обвинить автора — его образование взаправдашнее, полноценное, но если бы он заявил, что Адольф Сонни прославился составлением сонников, — прокатило бы, как, например, «В небі потихеньку гуділа кумедна етажерка-гелікоптер “Ілля Муромець” Ігоря Сікорського» (добавил бы, чьи «Апачи» будут долбать Вьетнам в будущем). Есть известное безразличие к достоверности изложенного. Веришь (или не веришь) автору на слово, буквально. Логика книги, которая пытается быть таковой, всё время рушится. Текст выходит из повиновения. Не то чтобы его несло, и он время от времени спохватывается, — это общая проблема, когда логика есть даже у эклектики, связанной внешней композицией. Это не эклектика, хотя внешний порядок и организация присутствуют. Но напрочь снимаются вопросы обоснования, хотя автор может объяснить еще одной книгой, оправдать каждый нюанс, каждую арабеску и употребление образа, или метафоры. Вспоминается Игорь Волгин: Засохла в огороде бузина И умер дядька в Киеве, и ныне Такие наступили времена, Каких давно уж не было в помине. Как будто так теперь заведено До самого скончания земного С угрюмой неизбежностью одно Логично вытекает из другого. И наконец-то связаны узлы, Увязаны научные системы, Чтоб больше неразумные юнцы Не ставили безумные проблемы. Дабы они не мучились без сна, Когда противясь собственной природе, Цветет необъяснимо бузина

1

Григорій Сковорода. До М. І. Ковалинського, квітень 1763 р. // Григорій Сковорода. Вірші. Пісні. Байки. Діалоги. Трактати. Притчі. Прозові переклади. Листи / Упоряд. і прим. І. В. Іваньо. Київ: Наукова думка, 1983. С. 417.

2


У киевского дядьки в огороде.

Разрешив таким образом себе всё, обезопасив себя от обвинений в неполном служебном соответствии, А. Пучков применяет демонстративно красноречивые «ошибки» формальной школы: замедленная, затрудненная метафора, которая наделяется свойствами категории, упраздняет доминанту. Он создаёт поверхностное натяжение текста, который отторгает: «в него нельзя нырнуть», как выразился В. Шкловский о романе В. Катаева «Растратчики» — «Рыба на зеркале». Но здесь тоньше. В японских сборниках, таких как Манъёсю, да и в китайски «И-Дзин», «Ю-Эфуй» и других, есть вечные и неумирающие метафоры. Метафора, обычно, становясь обыденной, погибает первой. Блок говорил: «Тот, кто первый сказал “алмазная роса”, был гений, кто повторил — пошляк». В японской поэзии метафоры вечны и ничего не символизируют. Может, в силу иероглифичности письма. Река «не гляди», травы «не говори» (нанорисо) и «скажи свое имя» (наванори), трава «позабудь», гора «утешу», раковины «позабудь любовь» (коивасурэгаи), цветы «всегда» (ицумо-но хана) и тому подобные бесподобности. Эти образы ничьи и обладают магической силой постоянства. А. Пучков делает нечто подобное: хотя и заявлены очерки, от беллетристики нет и следа. Постоянство образов, которые не декларируются — они не названы по именам. Вся книга как иносказание. Она подразумевается. Всё, о чем он пишет, он делает с точным знанием, что будет «потом», что произойдет, с легкой остранённостью, и не на секунду не забываясь. Эта книга — провокация. Зная наперед, что будет потом, для героев своей книги — ни слова о будущем, даже для Рыбы-Днепр, А. Пучков оставляет все остальные возможности, кроме одной — единственной. Так что стоит отвлечься и примерить на себя вызванную из небытия картину, как тотчас, не успев ужаснуться, пропадаешь в пейзаже и получаешь масштаб нынешнего. Книга отнимает волю, к жизни — прежде всего. Но — книга сбылась своей данностью. Автор в здравом уме и твердой памяти сказал, что хотел сказать. И делать тут рецензенту нечего. Вот книга лежит, всхолмленная девятью холмами (могло ли быть меньше или больше? Или тут тоже подвох? Или страсть автора к симметрии, а то и к магическим числам победила, однако, привыкнув к тому, что он всё делает неспроста, задумываешься. Я уверен, что, скажем, если бы мы поддались искушению формальной школы Эйхенбаума, нашли бы в основе развертывания книги ряд Фибоначчи). Так вот лежат эти холмы, подобно «синеющим в Тоскане», хотя им ближе воронежские, накрытые туманом, — только острова текста торчат, и понимаешь, что такие разные по ритму, смыслу вершины, сведены воедино, и небо противостоит или соприкасается именно в этих точках или висит на них, — основание в пелене. Но это единое основание. Топография Киева подвижна. Это могли быть очерки о Бердяеве, Шестове, Паустовском, Хлебникове, Лескове, лейтенанте Шмидте. Могли бы о многих наших современниках. То есть холмы, всхолмленность — здесь как игра волн. Киев укачивает. Так что испытываешь что-то среднее между морской и горной болезнью — киевскую. Думаешь с тоской, кто всё это будет читать? Зачем? Киева больше нет. Что позволяет автору выделывать петли высшего пилотажа, связывая текст из любви к искусству? Это по-своему новый мифологический Киев, любезный А. Пучкову, его пристрастия, потому что тут даже исторический или литературный факт есть тщательно отрепетированный вымысел и плод воображения. Воображение, по Канту, — предел рассудка, но у предела есть изнанка, и вот эта изнанка — выверт показывается в книге. «Парад аттракционов». Дух захватывает (киевские горки — куда американским или русским), но спорить не хочется. Изнанка воображения — безрассудна. По ту сторону не обязательно разум. Воображаемое здесь всё: и убеждения автора, и персонажи, и лубочное изложение событий, и читатель. Это раешник, балаган, театр теней. И профессоров таких не бывает, и Днепр не такой, и всё привиделось — любовь автора к театральным эффектам 3


ошарашивает, но не боле. Я всегда говорил: у автора при знании истории нет чувства историзма, вместо него — отсутствие, зияние, которое исполняется как прием. У П. Флоренского замечательное произведение «Мнимости в геометрии», впрочем, и в «Пространственности (и временности) в искусстве» и в «Водоразделах мысли» немало удивительного. Здесь «Мнимости истории». На современной детской железной дороге, на паровозе, нет уже красной звезды с надписью СССР. «Мы дети тех, кто выступал на бой с Центральной Радой, кто паровозы оставлял, идя на баррикады…», а ведь паровоз это эпоха, а электричка — быт. Понятно, что не все паровозы носили эту эмблему, но зато все памятники паровозам — теперь это просто хлам с очень низким КПД. Это нельзя понять — можно только почувствовать. И Пучков чувствует. Но чувства его — сложносочиненные. Без искажения истории, но с выпрямленными силовыми линиями. Несмотря на «веселощі», изысканную барочность, игру света и тени, текст производит впечатление готики в её пламенеющий период. Или псевдоготики? Нет, в совсем неготическом Киеве, все же — готики, насколько химеры, витражи и фигуры готике соответствуют. Он не мрачен. Это «Руанский собор» Клода Моне в свете, на пленэре. Он растёт на глазах, но подчеркиевает стремительную медлительность, пристальную к любой детали или случайности, которая неслучайна. Он выстраивается в историю, для которой нужен читатель с задатками бога — читатель должен знать всё, чтобы свободно следовать замыслу автора и его невольной прихоти, потакая всем извивам и единственности, выбранной линии повествования, или не быть вовсе. Невольной — потому что он не в силах ничего изменить. Есть в этом тексте что-то надвигающееся неизбежно, «что неизбежно душу леденит предчувствием печального исхода», как в романах Достоевского. Допущенный до свободных ассоциаций, читатель постоянно впадает в разрешенную произвольность. Как в воздушную яму. Мне почему-то вспомнились «Бармы закона» Мандельштама, он не подражает ему и даже не похож, но «Город был древнее, лучше и чище всего, что в нём происходило. К нему не приставала никакая грязь…», надежда на это сквозит, и он сочиняет, как умеет, ткёт прошлое этому проклятому месту. «Тогда он открыл мне сомнамбулический ландшафт, в котором он жил. Самое главное в этом ландшафте был провал, образовавшийся на месте России. Черное море надвинулось до самой Невы; густые, как деготь, волны его лизали плиты Исаакия, с траурной пеной разбивались о ступени Сената. По дикому этому пространству, где-то между Курском и Севастополем, словно спасательные буйки, плавали бармы закона, и не добровольцы, а какие-то слепые рыбаки в челноках вылавливали эту странную принадлежность государственного туалета…»2. А. Пучков не любил Советский Союз, поэтому провал для него начался раньше, с России монархической, которую он сочиняет хорошо. Отсюда и параллели Днепра с Невой. Был этот блеск И это Тогда Называлось Невою. Владимир Маяковский, «Человек», 1916–1917

А. Пучков — тот рыбак, который вылавливает случайный мотлох, хлам оставшегося на плаву, и тащит к спасительной горе Арарат, к Киеву, ориентируясь на Владимирскую горку, наращивая высоту, нянчась с киевской стариной, со всем антиквариатом в неразборчивой избирательности. Хаос ему чужд — хоть какой, но порядок. Он возится со всем этим, с киевскими антиками, собственно, не веря, что это было.

2

Осип Мандельштам. Шум времени // Осип Мандельштам. Собрание сочинений: В 2 т. Москва: Худож. л-ра, 1990. Т. 2. С. 56.

4


Тоска по классической филологии и тоска более реальная, чем жизнь. Борьба за самодостаточность. Тоска по константам в дурном движении грязевого потока истории, от которого тошнит. Позиционирование по трём точкам: классическая филология, архитектура (архитектура киевская — ничего не выражает — суть города не в ней — она содержит, не представляя, о чем люди, только случайные формы), поэтика. «В бесконечности мы всегда посередине». А. Пучков — четвёртая точка, центр вселенной, и чертит он свой пройденный путь, воспроизводит в известном смысле свою биографию, и делает это виртуозно. Книга не вычурна, — она скрупулезна и ориентирована на удаленность, на «неподвижные», «небодвижные» звёзды, которые были бы ориентирами, хотя и не оправдывали наше состояние. Этим объясняется избирательная воля автора, который дотошен в мелочах. Он пишет, создает эпос из ничего, где Кулаковский и Сонни, казалось бы, третьестепенные фигуры (хотя в настоящей истории нет табели о рангах — любой человек в ней первостепенен, вообще не имеет ни степеней, ни меры) вырастают до размеров былинных героев, когда ложноклассически сожалеешь, что история пошла не туда. А куда? Не знаю, но не туда. Если корни эстетизма в том, чтобы доказывать общеизвестное, и вопрос только в сообщаемости, столь любезной Канту, то здесь всё очарование книги в произволе автора. Эта манера особенно ярко проявилась у С. Аверинцева и М. Гаспарова. Распространилась на всю историю, изменяя интонацию последней, делая её последней, свободной, но не изменяющей факту. Но если у предшественников она была бессознательной, шумом времени у Мандельштама или приемом остранения у ОПОЯЗовцев, то у мэтров — совершенно сознательно, свободно, вольно, хотя и не демонстративно. У А. Пучкова — с нескрываемым изяществом. Он ничего не окучивает, не культивирует, не обращает внимания, он обращает тонику истории, её естество в изыск, не «выколупывая» (Кант) из контекста. Он не грешит ни в одном моменте, но это сугубо его точка зрения, его неповторимое и непередаваемое чтение и движение, видение и представление. Тебя не принуждают и не доказывают от противного. Тебе малюют, чертят один из многих киевов одного из очевидцев, причём делают это машинально, думая о другом. Это не любовь, фанатеющая от собственной значимости, не энтузиазм краеведа, — здесь привычка и привязанность к месту. Ареал обитания и обитель. Классическая филология и архитектура ближе, чем Киев, а язык до Киева уже довёл. Хотя, к сожалению, ни колдовские средства народной медицины, ни заговоры истории, ни волшебное зелье философии, ни мази божии религии, ни примочки и компрессы классической филологии ума, зрения и здоровья не прибавляют. По-прежнему Бернард Шоу, повторяя Гегеля, беспардонно прав: «Единственный урок, который можно извлечь из истории, состоит в том, что люди не извлекают из истории никаких уроков». Стыдно даже повторять эту набившую оскомину фразу. Так что в ожидании чуда, которое не произошло и не происходит, — всё прекрасно, в том числе и автор это разумеет, остаётся только сочинять его собственное зрение — а вдруг. Скальпенозный рассудок — рассудок автора, его филигранная резьба по времени ни с чем не считается. Его гравировка заставляет стиль вступать в конфликт со сказанным. Отражение и отражаемое, представление и восприятие, язык и сказуемое, пространство и время раздваиваются на антифоны, вступая в резонанс, друг с другом, и рождают третий смысл. «Если у тебя выбор между двумя путями — иди третьим» (В. Шкловский). Тут так называемый «закон экономии творческих сил» или закон сбережения внимания» сменяется классическим «законом явления» Гегеля. Он-то закон, но он для каждого явления свой — его всеобщность только в законосообразности. Поэтому книга как явление сама диктует способ своего чтения как открытого произведения, где распыление внимания и экономия средств становятся литературным изыском, икономией. Логика предмета и сюжетная сторона — далекое прошлое. Нет иерархии, книга не распадается на блоки и элементы. Она не элементарна, нецелесообразна. Поэтому — это 5


поэтическое произведение — не пример затрудненного, спотыкающегося ритма — а сам ритм падающего дождя, стихия его, которая не подчиняется «физике Краевича по программе гимназий». Больше всего мне нравится, что автор не справляется, пытаясь всё обосновать и предусмотреть, с поставленной задачей. Текст вырывается из предустановленного автоматизма как предустановленной гармонии и неуправляем. Неуправляемость текста — в этом смысл. Автор имеет только внешнюю власть над ним, может (мог) уничтожить, но не более того. И поэтому с легким сердцем пускает его на самотёк. Очень трудно беспристрастно писать о человеке, которого знаешь больше тридцати лет и читал всё, исходящее из-под его стила. Наверное, меня, родившегося и жившего в свое время на Владимирской горке, где потом был Институт философии, а прежде было общежитие, такая книга могла бы шокировать. Нет, совсем нет. Она написана в никуда, как будто автор и есть её единственный читатель (я удивился, почему он не напишет авторецензию). Всякий киевлянин — единственный. Он прямо не говорит, но не потому, что страдает эзоповым комплексом, а потому что не считает нужным, показывая очевидность без «этости» и «чтойности». И так ясно, что город умер. Исчез. Без следа. Нет людей, которые были его носителями. Изменилась физиогномика, говор, тонкая плерома, которая любого чувствующего человека делала киевлянином, например, Мандельштама. Книга отчитывается только перед небом: О, небо, небо, ты мне будешь сниться; Не может быть, чтоб ты совсем ослепло, И день сгорел, как белая страница: Немного дыма и немного пепла!

Этим пеплом голову не посыпают. Здесь грусть не по уходящему — простой взгляд: может быть и так, «я так вижу», оставленная при этом возможность другому видеть иначе. Это слухи о Киеве, который автор сочинил для себя. И ему хочется верить. Вообще, в мареве книги я вижу один персонаж: невозратность-необратимость. Всё было. Всё написано, ни одного слова автор не сочинил, и главное — его неповторимость и холодная сдержанная страсть. Это мираж, дрожащий над степью, где фамильярноснисходительная «водичка», которую льет автор, не охлаждает и не отрезвляет. Такой крепкий первач, самограй немыслимой крепости. «Три гички». Смысл всей книги в роскошной индивидуальной, иногда самодурственной воле автора, который не скован никакими условностями: что хочет, то и делает. Книга произвольна. Она не подражает стариной орнаментальности, но орнаментальна. Она туманит. Она точно — дело вкуса. Это поражает. Но тем не менее, книга ядовитая. Она полна иронии и безнадежности — для посвященных. И защищена от случайных читателей. Это предмет роскоши, но особый, как воссозданный по описаниям старый инструмент, на котором нужно уметь играть, а навыки утрачены. Эта не та же археологическая древность, отреставрированная и найденная, воспроизведённая точь-в-точь — это архаика, выполненная новыми композитными материалами, синтезированная самыми современными технологиями. Вот в чем яд этой книги — и это вызывает восхищение. Интересно её читать, не оторваться, тому, кто этим живет, кому не надо объяснять, «зачем» и «почему», — его не интересуют предшествующие книге связи. Интересно читать в любой последовательности. Повторюсь, поразило, что я никогда бы так не писал. Это слишком гибельно, и притом не гипотетически, а вот коснись только, и всё рассыплется, и декорации гибели окажутся самой гибелью. Не то, что страшишься гибели, но она напрасна. Это не то, что прочесть и умереть. Здесь какая-то унизительная жалость. Ко времени, к себе, к автору. Книга как заноза. При всей благопристойности и выверенности, точности, каллиграфичности есть в ней какая-то червоточина как чертовщина. Страшная месть. Червь неумирающий, огонь неугасающий, не позволяющий успокоиться. Некий вызов, 6


упрямство. Книга назло. Но, вот именно, эта «никому ненужность» и становится эстетическим оправданием всего, что делают художники, поэты, издатели, писатели, музыканты. Те, что сочиняют мир заново. Как умеют. Не откладывая на потом, когда будут условия и основания. Сейчас. Немедленно. И нет ни одного аргумента это делать, как нет и аргументов этого не делать. Как доказательства бытия Бога. Разве что: «тебе это надо?» Вот здесь-то эта книга становится событием — балансиром, удерживающим мир в равновесии на весах Иова. Пусть там что происходит. Посмотрите сюда. Видите, есть другая история, и третья, и четвертая — она и теперь жива, и происходит, и ни одна не отменяет другую. Потому делай что хочешь, не обязательно то, что должно. Вот она, эта случайная свобода на один вдох. Когда-то Набоков мучился, глядя, как падает лепесток на бегущую воду — успеет ли поднимающееся из глубин отражение к касанию или лепесток унесёт потоком. Здесь то же самое. Книга — пространство между отражением и отражаемым, между небом и… зазор стремительно уменьшающегося пространства, полынья вымерзающая, но остающаяся движению. Это книга печали, забвения и иронии. Ее нельзя читать слабым — разуверит, уничтожит, отымет основания. От неё хочется бежать, потому что она показывает тщету жизни. Но потом она становится по принципу прецедента, чуть ли не индульгенцией на любой эксперимент, нужен всего лишь пустяк: твоя жизнь. Здесь тоже «другие берега», которые уже не берегут. То, что поражает воображение. Воображение не может не быть не пораженным. Воображение и есть поражение. Известное выражение В. Шкловского, что «одни пишут кровью, другие мочой; приёмка по весу» — эффектна, но не точна. Если ты пишешь кровью — это ещё не гарантия, что ты пишешь хорошо, и написанное тобой гениально. А. Пучков нашёл выход: писать голубой кровью. «В жертву остальным цветам. Голубого не отдам» (как хорош Пастернак, как велик Бараташвили!). Но поразительно, письмо не выцветает. Оно хамелеонистое, приспосабливается, занимается мимикрией и подлаживается под читателя, используя, как в айкидо, его усилие и порыв. Книга — разрыв со временем. Поймал себя на том, что даже если не согласен — совершенно нечего возразить. Ирония, которая, кстати, есть дух современного бездушного духа, — не подвержена иронии. Подобное изгоняется подобным, но ирониято — бесподобна. Книга нервная, она на грани смешного и страшного. И построена на этой амбивалентности, так что замолкаю в замешательстве. Она не поддаётся аналитическому разбору. Её либо принимаешь, либо нет. По крайней мере, она честно написана даже в откровенно фальшивых местах. «Только далеко, как “здрасьте!” среди ночи, кричит с украинским акцентом цветной кочет» (стр. 34). «Волны перекатывались через мол, и падали стремительным домкратом». Думаешь, а насколько автор остроумен? Но потом, понимаешь, что это как удар барабана в симфонии Гайдна, чтобы не спали, не привыкали к убаюкивающему течению ожидаемого текста. Вводится некоторая принудительная неправильность, и успокаиваешься. Но это совершенно излишне, это скорее напоминание самому себе, чтобы текст не выпал в осадок и в этих осадочных лессовых породах истории, из которых сложены холмы Киева, кто-нибудь ещё не вырыл разветвленные пещеры и не мумифицировал мощи своих исследований. Казалось, книге не хватает послесловия-эпитафии. Некой завершенности. Она искусственная руина. Памятный знак. Но это не так. Гора текста порождает не «смешную мышку», о которой пёкся автор, а как раз умножение сущностей, делая книгу прологом без эпилога, напоминая, что жизнь коротка, но как раз мужества, «щоб змиритися з властною тлінністю» — и потому они обращаются к истории — мужества не нужно вовсе, как утешения ни природой, ни философией, ни чем иным, кроме полноты бытия, хотя время сочится из нетости, из нестачи, из лишённости бытия, и вот она и есть жизнь, по 7


крайней мере ее жажда. Так что книга «даёт жизни». Умножая сущности — умножает время жизни при том же объёме. И схоластическая бритва Оккама — превращается в садовый нож, которым делают надрез дичке, чтобы привить привой. Вопрос о жанре оставлен как безнадежно устаревший. Текст вполне можно перевести в графику или музыку. Книга поколебала моё убеждение в «бездарности эпохи», а потом утвердила. Гениальность и талант, увы, объективны, и частные способности погоду не делают. Я заметил, что книга меняется в зависимости от настроения, погоды, и уже стала частью киевского пейзажа. Она независима о того, что происходит, и исподволь растёт своей тайной жизнью. Она не для познания — она для поглядения тем взглядом истории, который, по слову автора, «сильнее нас», но, как у прозревающего после удаления катаракты, — неверный. Это светоощущение, и только — не так уж мало по нынешним временам. Просто «просто неба». Только я задумался — люблю ли я Киев?

8


Turn static files into dynamic content formats.

Create a flipbook
Issuu converts static files into: digital portfolios, online yearbooks, online catalogs, digital photo albums and more. Sign up and create your flipbook.