Часть 1 Первые тропинки
Как ветер, память с тихой лаской Колышет прежних дней ковыль, И кажется далекой сказкой Годами сглаженная быль. В виде эпиграфа к моим воспоминаниям, а также отдельным главам я написала отрывки из незаконченной поэмы о нашем детстве, написанной моей сестрой, Наталией Сергеевной Разумовой, урожденной Лодыженской. Ей я и посвящаю свои воспоминания.
Глава I. Наша семья
Отец Я родилась в 1899 году в городе Можайске, в семье судебного следователя. Папа умер в 1902 году, когда сестра моя Таша была еще грудная. Он простудился, выезжая куда-то в глушь уезда на следствие, и заболел туберкулезом. Об отце я слышала много хорошего от знавших его людей. С первых же лет работы в Можайске он организовал общество вспомоществования учителям, был его председателем до самой смерти. Вот что написано о нем в печатном отчете общества за 1902 год: «В конце года, 28 декабря, умер председатель правления С. М. Лодыженский. Доводя до сведения общего Собрания об утрате столь полезного, деятельного, много поработавшего на пользу общества члена, горячо любившего школу и народное просвещение, правление выражает уверенность, что общество вполне разделяет вместе с ним чувство глубокого сожаления об этой потере…» Еще он организовал кружок по устройству народных чтений с туманными картинами в Можайском уезде. Об этом мне рассказывал один из его лучших друзей Петр Иванович Корженевский. О Петре Ивановиче речь впереди еще будет, но я скажу только, что он работал в Москве адвокатом, а так как отец его жил в Можайске, то он часто приезжал туда. Много, конечно, о папе я слышала от мамы. Как-то еще в детстве, роясь в нашей небольшой библиотеке, я наткнулась на пять тоненьких брошюрок-отчетов «общества взаимопомощи» за папиной подписью и один рукописный отчет о производстве чтений. <…> Несмотря на то что отчет ведь чисто финансовый и озаглавлен: «Приходно-расходная запись сумм, собранных на устройство народных чтений и т. п.», чуть не на каждой странице проскальзывает горечь о том, как темны и невежественны люди и как несправедливы упреки в пьянстве и суеверии народа — несправедливы, 15
потому что народ не виноват, что он беден и лишен возможности «разумных и нравственных развлечений». Папу я помню плохо. Он был высокий, худой, носил пенсне, усы и бороду. По портрету, он немного похож на Чехова. Для меня он всегда был символом всего хорошего и доброго. Мама часто говорила об его исключительно мягком характере, за четыре года жизни с ним она не помнит, чтобы он на кого-нибудь повысил голос. Его большой портрет в черной раме, висящий у нас в детской, как бы удерживал меня от злости и капризов, а их было много в моем детстве. Когда на улицах Можайска мы гуляли с няней и Ташей, часто к нам подходили незнакомые мне люди и говорили: «Старшая — вылитый портрет Сергея Михайловича, хорошо бы и характером на него походила». А я уже тогда понимала, что характером я не в папу. Из самых ранних воспоминаний сохранилось два. Помню аллейку в прадедушкином имении Отякове, по аллейке идут папа, мама и я. Папа везет колясочку. Аллейка на возвышении, направо парк, налево деревня Отяково, а прямо, когда кончается аллея, открывается очень красивый вид на поле, лес. На самом горизонте — железнодорожное полотно, пересекающее деревню Рыльково. Когда я рассказывала об этом воспоминании маме, она говорила, что это было самое любимое папино место, и когда они жили в Отякове, часто ходили туда гулять. Только вот не могли установить, кто же лежал в колясочке, Таша или Мишенька. Мама с папой поженились в 1898 году, в 1899-м родилась я, в 1900-м — Миша. Он умер в 1901-м «от зубов», как мама говорила. А Таша родилась в апреле 1902 года. Думаю, что все же в колясочке лежала Таша, а мне тогда было три года. Второе воспоминание — смерть папы. Мы в Москве, у бабушки Оли, папиной мамы. Очень ясно помню утро, я стою на кровати, и меня одевают, даже помню, что мне надевали красную вязаную нижнюю юбочку, вдруг входят мама и тетя Соня, папина сестра, обе заплаканы. Особенно запомнилось мамино, все распухшее лицо. Мама говорит: «Леля, папа умер», и слезы закапали прямо на меня. И хорошо запомнилось мне странное 16
ощущение. Я чувствую, что должна заплакать, все плачут, но заплакать я не могу, мне не совсем понятно слово «умер».
Мама Образ нашей мамы очень хорошо передан в стихах сестры: Наш папа умер. В черной раме Висел большой его портрет. В то время было нашей маме Всего лишь двадцать с чем-то лет. Она с двумя детьми осталась, Беспомощна и хороша. Но не согнулась, не сломалась Ее веселая душа. В ней словно искорки сверкали, Из синих глаз смотрел Апрель, И даже волосы сияли, Как темно-золотистый хмель. Она простор полей любила, Любила ветер грозовой И в детский наш мирок вносила Лучи поэзии живой. Любимый образ сквозь ненастье, Сквозь все тревожные года Я пронесла как символ счастья, Что не вернется никогда.
Мне хочется рассказать о тяжелом детстве, которое выпало на ее долю. Мама родилась в семье Сергея Николаевича и Марии Михайловны Дурново. Когда произносится эта фамилия, первым делом приходится оговариваться, что к «вешателю» Дурново дедушка Сергей отношения не имел. В то время эта фамилия была распространена. Со мной в институте учились две девочки Дурново, совсем нам не родные, а также не родственники 17
ни между собой, ни министру. Читала я, что была революционерка Лиза Дурново, и видела ее фамилию в «Словаре революционеров». Братья Сергея Николаевича были скромные интеллигенты. Николай Николаевич — довольно известный профессор-языковед, а Михаил Николаевич — преподаватель гимназии; оба отличные семьянины. А у Сергея Николаевича семьи не получилось. Они развелись, когда мама была еще совсем маленькая. Развод в восьмидесятых годах прошлого века! Это же редкость! И вот эта редкость обрушилась на маленькую Наташу всей своей тяжестью. Отец, блестящий офицер и красавец, не замедлил жениться на богатой купчихе, вдове с тремя детьми, а мать тоже с кем-то сошлась, но прожила недолго, года через два она отравилась. Сначала Наташа жила с матерью, но, как это ни странно, мать не любила ее. Била, запирала одну в комнате. А после ее смерти Наташа переехала к отцу. С ранних лет ребенок чувствовал, что он никому не нужен, что им тяготятся. Как только появилась возможность, отец отправил ее в институт. Из института ее не брали даже на каникулы. Затем в семействе отца родилось еще двое ребят. «Мои, твои и наши», как говорил Сергей Николаевич. И одно только светлое пятно было в ее детстве — это отец матери, ее дедушка Михаил Павлович Савелов. Он жил один, на покое, в своем небольшом именьице под Можайском, Отякове. Михаил Павлович рано потерял жену, и двое детей умерли тоже молодыми. Сын Павел даже не был женат. Все это ожесточило его, он забросил работу, общественно-выборные должности, охоту (в молодости он был страстный охотник, во время сезона охоты к нему съезжался чуть ли не весь уезд) и поселился со своей экономкой Александрой Егоровной, которая реально стала ему и женой. В имении был чудный фруктовый сад. Михаил Павлович не нанимал садовника и сам за ним не ухаживал. <…> Был большой старинный двухэтажный дом, который помнил еще нашествие французов в 1812 году. Дом стал приходить в ветхость, требовался ремонт, тогда Михаил Павлович переехал в старенький флигель. 18
У Михаила Павловича и Александры Егоровны родилась девочка Машенька, она года на два была моложе моей мамы. Она выдавалась за сироту-племянницу Александры Егоровны. Как удивительно любили все скрывать и обманывать в старину! Я узнала, что Мария Михайловна дочь моего прадедушки, уже будучи большой девочкой, и то случайно. Сумели также скрыть и то, что мамина мать покончила жизнь самоубийством, а официальная версия была — отравление, как несчастный случай. Но возможно, что в этом была необходимость, ведь раньше самоубийц не разрешали хоронить на кладбище. Так вот, как-то еще до института, во время очередных перебросок из дома в дом, моя мама попала в Отяково, к своему дедушке Михаилу Павловичу. Дедушка был строгий, высокий, носил длинные бакенбарды, не любил много говорить и называл маму Наталия Сергеевна. В общем, вид был суровый, а сердце доброе. А Александра Егоровна была намного моложе его, полная, добродушная, отнеслась к маме, как к своей дочке, закармливала ее всякими пышками и лепешками, и почувствовала мама там родное, и привязалась к ним всем своим сердцем. Но недолго ей приходилось там бывать — то отец получал назначение в другой город, то надо было ехать в институт. У мамы сохранились ее письма к дедушке из института. Это целая пачка трогательных детских излияний. Она, очевидно, взяла ее себе на память после смерти дедушки, а мы нашли эти письма после ее смерти — нашли в том же чемоданчике, где были папины отчеты. «Дорогой мой дедушка, — писала она, — я только и живу мыслью о милом Отякове. Молю Бога о вашем здоровье. Несчетное количество раз целую дорогую Александру Егоровну. Вы пишете: „Тебе будет скучно у нас, может, захочешь поехать к отцу на лето“. Милый дедушка, у вас мне скучно никогда не может быть, а ехать к новой маме мне не хочется». И вот закончила Наташа институт. Веселая, очень хорошенькая, с золотистой толстой косой и голубыми наивными глазами, она очень доброжелательно относилась к людям, и тем не менее жить в семье отца ей не хотелось. Кроме того что в этой большой семье все были чужие, ее отец обладал 19
довольно трудным характером. Он был очень вспыльчив, взбалмошен и эгоистичен. Стоило кому-нибудь случайно разбить одну тарелку, как он хватал весь сервиз и швырял его на пол, приговаривая: «Бейте, бейте всё». Это из-за одной разбитой тарелки, а на что-нибудь более серьезное он мог и не обратить внимания. После выпуска решили Наташу направить в Петербург, к ее родной тетке, сестре отца, Анастасии Николаевне Дурново. Тетку эту я никогда в жизни не видела, и представления о ней и об ее образе жизни у меня очень смутные. Слышала только, что она была очень красива, жила почему-то одна в Петербурге и каждое лето выезжала на дачу в Царское Село. Была она очень важная и строгая, но к маме отнеслась хорошо, увидела, что мама неплохо играет на рояле и голосок у нее довольно приятный (она и музыке, и пению училась в институте), и устроила ее тут же на какие-то музыкальные курсы. Мама ходила на них с большим удовольствием. Жили они очень замкнуто, сразу маму поразило, что все буфеты у тети Насти были на запоре, и, видя такую скупость, бедная девочка стеснялась попросить прибавки к отпущенной ей порции. В смысле одежек тоже было плохо. Как-то вечером, идя домой с курсов, она почувствовала, что у нее отрывается подметка, зашла Наташа за уголок, оторвала эту подметку и пошла шагать на одной стельке. А на другой день долго мучилась перед тем, как сказать тетке о своей неудаче. Но ни отсутствие туалетов, ни рваная обувь Наташиной жизнерадостности не сбавляли. Окончив курсы (они были краткосрочные), Наташа поехала в свое любимое Отяково. Там ей было хорошо и просто. Летом — грибы, ягоды, дальние прогулки, и на рояле поиграет, и попоет, развлечет стариков. А зимой — с девушками-подружками из деревни на салазках с горы каталась, а под Новый год и в Крещенский вечер гадать к часовне ходили. <…> И вот прошло немного времени, и познакомилась Наташа в Можайске с новым судебным следователем Сергеем Михайловичем Лодыженским. И конец зимы, и всю весну заливались под дугой колокольчики. Это можайские ямщики возили на 20
тройке или на паре Сергея Михайловича в Отяково. А в июне сыграли свадьбу. Но только четыре года прожила мама с мужем, трое детей родилось, а с 1902 года, с двумя сиротами, осталась вдовой. Мы продолжали жить в Можайске, мама получала на нас небольшую пенсию. Квартиру сняли поменьше.
Няня В далеком призрачном тумане, Где все прошедшее живет, Фигурка нашей милой няни Так живо предо мной встает. Она всегда полна заботы То об обеде, то о нас. И есть задумчивое что-то В спокойном блеске серых глаз. По вечерам с привычной лаской, Под легкое бренчанье спиц Она нам говорила сказки Про золушек и про цариц. Про то, как королевич стройный Был скромной девушкой пленен. И речь ее лилась спокойно, Вплетаясь в мирный детский сон.
Я помнить себя начала очень поздно, так, подряд, помню лет с семи-восьми, а вот сестренка моя Таша помнит все очень рано. Да и хороша же была моя сестренка! Глазищи громадные, черные, личико нежное, розовое, а волосы густые, золотистые. Лет с пяти, наверно, у нее уже болтались сзади две толстенные косы, спускаясь ниже талии. Мама, Таша, няня — вот самые волшебные, дорогие слова детства. Няня. Посчастливилось нам с Ташей, что ею оказался особенный человек. Особенный по своей доброте и необычайной одаренности. Ульяна Матвеевна Бычкова родилась незадолго до отмены крепостного права, в глухой деревеньке Тульской 21
губернии, Чернского уезда. Улюська была еще пятилетней девочкой, когда по деревне прошла черная оспа. Вымирали от нее целыми семьями, умерли и родители Ули. Какие-то родственники поселились в их избе и присматривали за двумя младшими братьями, а Улю взяла к себе тетка. Она работала на господской кухне, и вот с тех пор началась нянина жизнь в людях. Оспа оставила ей тяжелый след, все лицо ее было рябое. Шли годы, отменили крепостное право, девочка росла и, «вольная», так и осталась жить на барской кухне. И вот тут и сказалось ее необычайное трудолюбие и одаренность. Кому нужна была чужая девчонка? О школе даже и думать было нельзя, и все же Уля самоучкой научилась читать и писать. Помню, у няни, в ее сундучке, были свои книжки, и помню, как она нам читала их не хуже других взрослых. Шить, вышивать, вязать — все умела наша няня. Все наши детские платьица, белье — все было сшито ее руками. Шерстяные носки мы носили только нянины. А как она готовила, какое бесконечное количество блюд знала она! Какие кремы и пирожные умела она приготовлять! Она знала кухню и украинскую, и польскую, и еврейскую. Я просто привыкла к тому, что кто бы у нас ни обедал, обязательно восхищался няниной готовкой. Даже нас, маленьких, глупеньких девочек, няня поражала своей универсальностью. У нее был хороший голос, правда, пела она очень редко, но мы так любили, когда она пела. А какие сказки она нам рассказывала! И когда мы ее спрашивали: «Няня, почему ты все умеешь и все делаешь так хорошо? Кто тебя учил?» — она отвечала: «Меня никто не учил, я сама училась. Зимой вечера длинные, время свободное, каждый чем-нибудь занимается: кто вяжет, кто шьет, кто вышивает, а я тут как тут и смотрю во все глаза, а уж когда выпрошу себе иголку с ниткой, тут уж мне полное раздолье. И около поваров любила вертеться: готовили тогда много, господа богатые были, а хоть и подручных много, все же от моей помощи никто не отказывался, а я помогать помогаю, а сама приглядываюсь». Появилась няня у нас вскоре после смерти папы. Было ей, наверное, лет сорок с небольшим. Была она невысокого роста, некрасивая, но в серых глазах ее светилась такая доброта и ум, 22
что нам с Ташей она казалась красивой. Мама привезла ее из Москвы. До этого она много лет жила в одной семье и вырастила там двоих детей, и, как это ни странно, я даже запомнила фамилию этой семьи — Шенфельд, а дети — Таня и Юра. Запомнила, потому что дети эти долго переписывались с няней. Помню, как она читала длинные письма и вытирала слезинки, помню фотографии гимназистки и гимназиста — оба казались мне очень большими. Мы очень ревновали няню к этим письмам. В доме Грачевых и в Отякове. Сашенька и Машенька Первая квартира в Можайске, которую я вспоминаю смутно, — это дом Грачева. Он стоял на одной из главных улиц Можайска, недалеко от церкви Троицы, я помню эту белую, как бы кружевную церковь, от нее не осталось и следа после нашествия фашистов в 1941 году. <…> На лето, уже в начале весны, мы уезжали в Отяково, к маминому дедушке. Мы поселялись в «большом доме» и, хотя в некоторых комнатах стояли у стен подпорки, ничего, жили, и не один год. А сколько чудес было в этом доме! Первое — это закрытая неотапливаемая комната на втором этаже, рядом с гостиной; она была завалена разными картинами и журналами с иллюстрациями. Как было интересно пробираться туда, вдыхать замечательный запах пыли и сырости и смотреть, смотреть. Второе — винтовая железная лестница из столовой на второй этаж; она была без перил, и человек, поднявшийся по ней, как бы вырастал из-под пола. Ходить нам по ней, конечно, строго запрещалось. Третье — стекла в окнах кабинета, рядом со столовой, были все разноцветные, и так интересно было, забравшись на широкий подоконник, смотреть в старинный парк через самые разнообразные оттенки. Четвертое — окно нашей детской, на втором этаже, выходило прямо на крышу террасы, и тоже интересно и страшно было вылезать туда. А заросший, совершенно запущенный парк вокруг дома! Там были липы, которые трое взрослых не могли обхватить, 23
взявшись за руки. Вообще, обхватывать деревья было одно из наших любимых занятий. А сколько малины, крыжовника и смородины росло в зарослях парка, правда, ягоды были мелкие, их клевали куры, мальчишки из деревни набирали полные картузы. И так смешно нам было, что, увидев нас, мальчишки с испугом убегали. Но больше всего я любила ходить во флигель к дедушке. Собственно к дедушке меня редко допускали, да я и сама побаивалась его, а вот попасть на половину к Александре Егоровне было блаженство. Там была какая-то особая обстановка, не похожая на нашу домашнюю. Высокие кровати с перинами, с бесконечными разных размеров подушками, прикрытыми кружевными накидками. Всегда Сашенька угощала меня очень вкусными пирогами и пряниками своего печения. Она меня баловала, и, когда я высказывала желание покувыркаться на подушках, помню, под воркотню Машеньки снимались кружева, я разувалась, и начиналось веселье. <…> Я так любила бывать во флигеле, что ночь мне казалась слишком длинной разлукой с любимым флигелем. Правда, ночь у меня действительно была длинная, я любила заваливаться спать очень рано, часов с семи, еще не дождавшись ужина. Заберусь куда-нибудь в уголок и сплю. Помню, как Таша обязательно найдет меня в моем укромном месте, тормошит и приговаривает: — Леля, Леля, спать рано, поиграй со мной, ведь ты только пришла. Но я нема и глуха. Зато и просыпалась перед рассветом. Хорошо у меня осталась в памяти одна такая ночь. В то лето мы уже не жили в своей детской на втором этаже, а жили в кабинете с разноцветными стеклами. Очевидно, решили, что на втором этаже опасно, потому что и мама спала в большой зале, на первом этаже. Зала эта была страшноватая, и я поражалась маминой храбрости. Потолок в зале был очень высокий, выше, чем в других комнатах. Окна выходили в самую заросль парка. Деревья и кусты подступали вплотную, поэтому в зале было всегда полутемно. Мрачно поблескивал паркет. Портьеры были тоже какие-то темные и длинные, а сама зала была довольно 24
пустынна, мебели в ней было мало. В одном из темных углов стояла мамина кровать с тумбочкой, а неподалеку розовая кушетка. Я почему-то очень любила ее и называла «акушеркой». В ту ночь я проснулась, когда было еще совсем темно. Почему-то в детстве мы с Ташей часто видели страшные сны. Проснешься, бывало, с бьющимся сердцем. В детской тихо, мирно поблескивает огонек лампадки, на видном месте стоит синий эмалированный чайник с кипяченой водой. — Няня, пить! Няня моментально вскакивает со своего дивана и уже стоит около тебя, протягивая чайник. Сделаешь два глотка и, набрав полный рот воды, делаешь вид, что хочешь спать дальше, а сама, как только услышишь нянино посапывание, начинаешь промывать водой глаза, чтобы больше не спать и не видеть этих противных снов. Но большей частью эта процедура не помогала, пригреешься и заснешь опять. Но в ту ночь я не заснула, да и бедной няне не дала спать. Проснувшись, взволнованная полетом ведьм, я, попив воды и промыв глаза, почувствовала бодрость и приятную пустоту в желудке и закидала няню вопросами об ужине. Бедная моя, терпеливая няня! Воображаю, как она уставала за день, и тем не менее отвечала на каждый мой дурацкий вопрос. Пыталась утихомирить меня: — Ташу разбудишь, мама услышит — придет. Но я разошлась: — А что Настя ела? А что Яков ел? А что он пил, чай или молоко? И вдруг шаги, открывается дверь, и входит рассерженная мама. Я не успела опомниться, как оказалась у нее на одной руке, в другой — мои простыни, одеяло, подушка, и мама несет меня в залу. Она деловито отшлепала меня, быстро постелила мне на кушетке и, прикрывая одеялом, сказала: — Шевельнешься, еще получишь! Стыдно, большая девка, а не понимаешь: няня целый день работала, а ты ей спать не даешь! Не успела мама произнести эти слова, как я услышала ее ровное дыхание. Боже мой, как мне было жутко и страшно, отовсюду наступали черные тени, вспомнились летающие 25
ведьмы. А тьма кругом, солнце, наверно, никогда не встанет! И как я, прославленная трусиха, решилась бежать к няне на диван, не знаю. А путь ведь был дальний, нужно было пробежать всю залу и всю длинную столовую. Дверь в кабинет в самом конце столовой. До сих пор я помню ужас в своем сердце, сначала нужно было красться потихоньку, чтобы не наткнуться на что-нибудь, а уж в столовой я припустилась во весь дух и прямо к няне под одеяло. — Вот она, явилась не запылилась, — шепчет няня, укутывая меня. — Ноги-то — ледышки. Что подействовало на меня, наказание или пережитый страх, не знаю, но ночные разговоры я прекратила. Хотя просыпаться спозаранку продолжала. Однажды, проснувшись при слабом рассвете, я залезла к няне под одеяло и стала шептать ей на ухо: — Няня, отведи меня к Сашеньке. Как ни убеждала она меня, что рано, что Сашенька крепко спит, ничего не помогало. И вместо того чтобы заставить меня замолчать, няня встала, оделась, одела меня и повела к флигелю. Когда мы сошли с крыльца, на траве лежала крупная роса. Няня взяла меня на закорки и понесла к самому Сашенькину окну. Спущенные занавески, тишина, особый запах трав и цветов, который бывает только ранним утром в деревне. Вернулась няня вся мокрая от росы, и ни упреков, ни воркотни, а только сказала: — Ну, теперь поверила мне, Фома неверный? Помню, мне было как-то неловко и стыдно, но я, конечно, подавила в себе это чувство.
Лодыженские Зимой из Можайска мы уезжали иногда погостить в Москву «к бабушке и тете Соне». Это папина мама и папина сестра, «Лодыженские», как их называла мама. Я немного говорила о семейной обстановке Дурново (маминого отца), об обстановке Савеловых (маминого дедушки). Но здесь было нечто совсем другое. Лодыженские, богатые 26