Литературный альманах
БЕЛЫЙ ВОРОН
Екатеринбург
ОСЕНЬ 2016
BELYJ VORON 2016/3(25)/ Autumn Literary Magazine Copyrights Š 2016 by Al Panteliat, Alejnikov Vladimir, Artis Dmitriy, Babinov Oleg, Blizniuk Dmitriy, Budnitskij Ilya, Denisova Anna, Domracheva Olga, Feldman Elena, Geide Nina, Grishina Olga, Ivanova Elena, Kaliagina Liudmila, Kasjan Elena, Komlev Sergey, Kolesnik Liubov, Korkunov Vladimir, Khomutov Sergey, Kopytova Elena, Krasnova Tatiana, Krupinin Aleksandr, Lukin Anton, Markina Anna, Minin Evgeniy, Melnikov Aleksey, Melnikova Olga, Molodyj Vadim, Ogarkova Maria, Okun Aleksey, Okun Mikhail, Orlov Evgeniy, Palshina Margarita, Pavlova Marina, Permiakov Andrey, Peshkova Svetlana, Petrushkin Aleksandr, Remizova Irina, Rubliova Polina, Saphronova Elena, Shvedov Aleksandr, Semetskij Yuriy, Slepukhin Sergey, Slepukhina Evdokia, Smiriagina Klavdiya, Startsev Jaroslav, Stepanova lana, Steshik Konstantin, Viktor Vladimirov, Yazovskikh Andrey, Yukhimenko Anatoliy, Zavarukhin Vadim, Zlotnikova Olga. All rights reserved. No part of this book may be reproduced in any form or by any means, including information storage and retrieval systems, without permission in writing from the Publisher and/or the Author, except by a reviewer who may quote brief passages in a review. Еditorial board: Evdokia Slepukhina, Tatyana Krasnova, Vadim Molodyj, Maria Ogarkova, Polina Rubliova. Chief Editor: Sergei Slepukhin Picture on the cover by Aleksey Okun (Aalen, Germany). November. 30x40. Acrylic on canvas. 2015 Book design and logotype by Evdokia Slepukhina
ISBN 978-1-365-40958-5
Eudokia Publishing House eudokiya@gmail.com Printed in the United States of America
4
МАРИЯ ОГАРКОВА ОСЕННИЕ СТУПЕНИ Слово редактора.
7 78 110 115 122 132 138
АНДРЕЙ ЯЗОВСКИХ ПРИВЫЧКА К ВОЙНЕ. Повесть КОНСТАНТИН СТЕШИК КОСТИ. ЛЕС. Рассказы АНТОН ЛУКИН АЛЕША ХОРОШИЙ!.. ЖЕНИХ ИЗ РАЙЦЕНТРА. Рассказы МАРГАРИТА ПАЛЬШИНА ЖРЕЦЫ БОГА. РАСТВОРИТЬСЯ В СВЕТЕ. WARUM? Рассказы ЕЛЕНА САФРОНОВА ВИРЬ. ЧПОК И ВАСИЛИСА. Рассказы ВЛАДИМИР КОРКУНОВ ЯЩИК С ИГРУШКАМИ. Рассказ ЯН ЯКОБ СЛАУЭРХОФ ЛАРРИОС. Рассказ. ЗАПРЕТНЫЙ КРАЙ. Отдельные главы романа. ЖИЗНЬ НА ЗЕМЛЕ. Отдельные главы романа. Перевод с нидерландского ОЛЬГИ ГРИШИНОЙ
166 168 169 171 175 178 179 181 184 187 190 191 194 196 197 201 203 207 210 212
СЕРГЕЙ КОМЛЕВ КАЧНУВШИСЬ ВЛЕВО ЕЛЕНА КАСЬЯН Я ЕСМЬ ПИСЬМО МИХАИЛ ОКУНЬ ЖАРКОЕ ЛЕТО ДЕСЯТОГО ГОДА АЛЕКСАНДР ПЕТРУШКИН ТЫДЫМСКИЙ НОЙ ЕЛЕНА ФЕЛЬДМАН ОСЕНИНЫ ЕВГЕНИЙ МИНИН ДРЕВНЯЯ ИСТОРИЯ ЯРОСЛАВ СТАРЦЕВ СЕМЕЙНЫЙ АЛЬБОМ, ОБНАРУЖЕННЫЙ НА ПУСТЫРЕ ИЛЬЯ БУДНИЦКИЙ НИЧТО НЕ ВЕРНЕТСЯ АЛ ПАНТЕЛЯТ СВОЙ ГОЛОС ВАДИМ ЗАВАРУХИН НАЧАЛО ПУТИ НИНА ГЕЙДЭ ОДУВАНЧИК ЕВГЕНИЙ ОРЛОВ УРОКИ РИСОВАНИЯ ЛЮБОВЬ КОЛЕСНИК Я БУДУ СНОВА АНАТОЛИЙ ЮХИМЕНКО ПИСЬМА К ЮЛИИ, ИЛИ… ИРИНА РЕМИЗОВА А МАША ОСТАЕТСЯ ЗИМОВАТЬ ДМИТРИЙ АРТИС ДЕМОНСТРАТИВНАЯ ЭПОХА ВЛАДИМИР КОРКУНОВ В ПОИСКАХ УТРАЧЕННОГО БОГА АЛЕКСАНДР КРУПИНИН АЛЬБОМЫ СЕРГЕЙ ХОМУТОВ МУЗЫКА НЕ МОЖЕТ ПОСТАРЕТЬ ЕЛЕНА ИВАНОВА ВРЕМЯ КОНФЕТ
216
СТИХИ УЧАСТНИКОВ 5-ГО ОТКРЫТОГО ЧЕМПИОНАТА БАЛТИИ ПО РУССКОЙ ПОЭЗИИ
224
ВЛАДИМИР АЛЕЙНИКОВ ДРУЖИТЕ С ХУДОЖНИКАМИ Книга воспоминаний (начало)
264 269
АНДРЕЙ ПЕРМЯКОВ СЕРГЕЙ СЛЕПУХИН
274
ОЛЬГА МЕЛЬНИКОВА. АЛЕКСЕЙ МЕЛЬНИКОВ ТЯРПИ, ЗОСЯ, ЯК ПРИШЛОСЯ. Повесть
ОБ АНТОЛОГИИ РОПША. Эссе ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ В ОДНОЙ КАПЛЕ. Эссе
296
3
ОСЕННИЕ СТУПЕНИ Слово редактора Чем старше становишься, тем время летит быстрее. Не успеваешь оглянуться, как снова приходит осень. С дождями, ранними сумерками, медленным кружением желтых и красных листьев в лесу. И осенний «Белый Ворон» уже встал на крыло. Он готовится к полету, но не на юг, как все другие перелетные птицы. Он летит к читателям, которые, я думаю, так же, как авторы и редакторы номера, именно в осеннюю грустную пору глубоко задумываются о неотвратимо уходящих мгновениях нашей единственной жизни. Символично, что весной больше хочется говорить о поэзии, а осенью – о прозе. Каким-то таинственным образом большая часть прозаических произведений нового «Белого Ворона» помимо воли редакции, сама собой, оказалась посвящена воскрешению утраченного времени. Наши авторы, прозаики и мемуаристы, движимы стремлением сохранить, сберечь от падения в «пропасть забвения» свою жизнь, себя прежних в давнем или не очень давнем прошлом. К сожалению, забывается все очень быстро. Поэтому, огромный интерес вызывают те способы, которыми творческие люди останавливают бег времени. Совершенно уникальна публикация нового номера, даже не могу определить ее жанр, «Тярпи, Зося, як пришлося!» Ольги и Алексея Мельниковых. Алексей Мельников, екатеринбургский писатель и библиофил, мастерски, сохраняя все особенности речи, записал устные рассказы своей матери Ольги Николаевны Мельниковой. И получилось что-то удивительное: это воспоминания необыкновенно талантливого человека, многое пережившего, и вместе с тем живая история страны за несколько десятков лет, изложенная ярким образным языком, полным народных пословиц и прибауток, полным юмора, иногда сквозь слезы, как вся наша жизнь. А может быть, вы хотите перенестись в эпоху легендарного СМОГА? Поэт Владимир Алейников дает нам такую возможность. Вместе с ним мы можем поговорить с художниками Анатолием Зверевым, Владимиром Яковлевым, Игорем Ворошиловым. Посидеть с ними на советских кухнях, увидеть их картины воочию, попасть то в заливаемую дождем, то в заносимую снегом прежнюю Москву. Этого мира уже нет, но он все же есть, он реален, благодаря воспоминаниям Владимира Алейникова, который, может быть, один сейчас помнит жизнь, слова и атмосферу того чистого духа – в ней жили голодные, бездомные поэты и художники, горевшие огнем искусства и сгоравшие в нем. И нельзя не согласиться с автором этой щемящей, проникновенной, лирической мемуарной прозы: «И не только трагедия времени и души есть в этом мире, не только боль и отчаяние, но и редкостная доброта, кротость, смирение, изумительный свет, подтверждающий торжество добра над злом, дающий людям возможность вовремя увидеть нужные ориентиры в жизни на склоне безумного столетия…» А вот совсем недавнее время. Это не конец «безумного столетия», это начало нового двадцать первого века, всего шестнадцать лет которого мы прожили, но эти годы показывают нам, что и новый век обещает быть не менее тяжелым и трагичным. Итак, позвольте представить первое произведение молодого автора Андрея Язовских «Привычка к войне». Действие повести охватывает период с 2000 по 2001 г. – время службы автора
4
в Чечне. Но это не воспоминания. Это очень искренняя и сильная проза, художественно осмысленный опыт души. Кто-нибудь скажет: «Сколько уже про Чечню написано!». Вослед двум войнам. Стихов прозы, даже песен. «Сколько можно?». И будет не прав. Осмысление только начинается. Слишком мало времени прошло. И я рада, что повесть Андрея Язовских увидит свет. Боюсь громкими словами спугнуть впечатления будущих читателей, но эта проза сопоставима по своей значимости и качеству с лучшими произведениями русской литературы, близкими ей по темам: «Хаджи-Муратом» Толстого, «Зоной» Довлатова, рассказом «Лагофтальм» Дмитрия Бакина. Конечно, я не говорю о подражании. Андрей Язовских совершенно оригинален по своему стилю и сюжетам. И я не преувеличиваю. Сравнение с «Хаджи-Муратом» возникает из-за места действия повести и отношения автора к войне, к чудовищности убийства человека человеком, очень близкого толстовскому. С «Зоной» повесть сближает то, что армия и места заключения у нас часто почти неразличимы. Яркий пример, иллюстрирующий это – армейский сленг, полный заимствований из уголовной фени. Это и «шконки», и «доходяги», и «кича» (гауптвахта), и многое другое. Что уж говорить о взаимоотношениях людей, определяющихся несвободой, как в армии, так и на зоне? Ассоциации с рассказом Бакина сложнее. Андрей Язовских, как и Бакин, рассматривает пограничные состояния души человека, ее экзистенции в нечеловеческих условиях. Что больше всего вызывает потрясение при прочтении повести? Ужас обыденности зла… О чем четко говорит название – «Привычка к войне». Автор рассказывает о военнослужащихконтрактниках, для которых война стала профессией, и пытается разобраться, почему они вызывают у него страх: «Я боялся подхватить от них эту страшную заразу – привычку к войне. Ведь каждый из них, прошедших Первую или Вторую войну, точно так же, как я, однажды приехал в Чечню, но пройдя ее и вернувшись на гражданку, уже не смог найти там чего-то, что могло бы иметь жизненный смысл». Большим достоинством повести является еще и то, что глубокие философские мысли выражены писателем очень просто, а это признак профессионального мастерства. Вот, например, о смерти: « – Броник надо носить! Если в башку не прилетит – остальное зарастет. – Военных в Чечне сколько? Много. Да и сама Чечня – большая. По одному в день стрелять будут – до меня очередь долго не дойдет. Мало кто из нас осознавал тогда, что всей земли Чеченской – за века кровью пролитой, огнем жженой, сапогами служивых людей топтаной-перетоптаной – всего-то сто десять на сто семьдесят километров из края в край. И что смерть и математика – две большие разницы». Не только прошлое требует сохранения, осмысления и анализа. Но настоящего, в строгом смысле, не существует. Оно становится прошлым, пока заносишь слова на бумагу… Скажем так: пора перейти к интересной прозе, наиболее приближенной к настоящему времени. Нынешней осенью ее много в «Белом Вороне». Это прекрасные рассказы Елены Сафроновой. Один из них «Вирь» – об опасности, возможно, не всеми осознаваемой, но грозящей нам всем. Человек и компьютер. Человек и интернет. Чем обернется их взаимодействие? Узнаете из рассказа, который читается на одном дыхании, не буду портить эффект. Замечу только, что проза Елены Сафроновой блестяще написана, просто наслаждаешься ее языком, и тем, насколько точно форма соответствует содержанию. Это странные, необычные, почти готические рассказы Константина Стешика, при чтении которых иногда волосы шевелятся на голове от ужаса, но не получается остановиться и выйти из созданного им мира, явь переходит в сон или галлюцинацию, и границы между ними размыты, и начинаешь думать: а что есть реальность, и есть ли она вообще? И рассказ идет к концу, и вроде бы все должно разрешиться, но нет – хотя в конце рассказа и наступает катарсис, а загадка все же остается… Это милая, грустно-светлая «деревенская» проза Антона Лукина. Это лиричные, тонкие и изящные миниатюры Маргариты Пальшиной, в хрупкий мир которых врывается ледяной ветер реальности. Но автор зовет нас к гармонии и к свету, и определяет миссию настоящего писателя: «Всё, что мне нужно сейчас – это сделать сто шестьдесят пять шагов по лестнице вверх. Ровно столько я насчитала, когда в прошлый раз спускалась во двор. Теперь понимаю: человек считает ступени, когда хочет остановить время, задержаться на миг там, где был счастлив» (курсив мой – М. О.).
5
МЯТЕЖНЫЙ КАРАНДАШ
ПРИВЫЧКА К ВОЙНЕ Повесть ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Все события, описываемые ниже – наверняка являются вымышленными. Совпадения в именах, датах и прочем – не более чем нелепая случайность. Автор надеется, что благоразумный читатель отнесется к данному тексту не серьезнее, чем к армейским байкам, долго и нудно рассказываемым пьяным дембелем. Глава 0 ПОЛЕВАЯ ФОРМА
В Новокузнецке, в штабе части, на одной из стен висели фотографии. Длинные ряды застывших лиц. Это не было похоже на доски почета на предприятиях периода упадка коммунистического строительства: там передовики производства вид имели лихой, даже надменный. Здесь же в уверенных взглядах чудилась тоска по чему-то такому, что нельзя вернуть. Казалось, что ордена на парадной форме тяготят кавалеров, что тесно им в отутюженном сукне, что жаждут они действия, пусть не решающего уже ничего. Много было фотографий, где лица были веселыми, форма – полевой и заношенной, а орденов на ней не наблюдалось, но такие фотографии перечеркнуты были черной лентой. Под черными лентами – краткие похожие слова: выполняя задачу по…, отражая нападение…, принял решение…, ценою собственной жизни…, посмертно… Люди, перечеркнутые черной лентой – улыбались, а те, что в парадной форме – нет. Шагая по темному коридору с каким-то очередным поручением, я сбавлял шаг и старался осторожнее ставить сапоги на рассохшийся паркет. Слишком уж это место было значительным и мистическим. Тогда я уже понимал, что каждый офицер части будет на этой стене. Раньше или позже. В парадной?.. Офицеры, вернувшиеся из командировок, чудили: тревожили караул по ночам, били за надуманные косяки, напившись, ходили драться с дальнобойщиками в придорожную забегаловку у ворот части. Не все, конечно. Майоры и полковники, сдав документы, пропадали из части на весь заслуженный отпуск. Провожая взглядом их удаляющиеся фигуры, наряд по КПП болтал разные глупости о том, что делает с человеком война. И все мы знали, что большинству из нас предстояло прокатиться тем же маршрутом с кем-то из этих командиров. Даже лейтенанты, имевшие за плечами по одной командировке, совершенно отличались от того образа офицера, который устаканился в моем юношеском восприятии мира, и представлял собой нечто среднее между Юрием Гагариным, Василием Чапаевым и совсем уж сказочным дядей Степой. Они не смотрели на нас свысока – напротив, порой с удовольствием окунались в детскую дурашливость. Но стоило зайти разговору о войне – как будто срабатывал в них переключатель, и становились они вдумчивы, резки в суждениях и беспощадны в постановке учебных задач. И в момент, когда падали мы, расплескав по полосе препятствий молодые свои силовые резервы, они яростно плевались матерками: – Обсоски мамкины, доходяги! Вас же в первом кипеше перестреляют всех как курей! Задницу прижми к грунту! Наоравшись, отдав команду: «На жопу садись!» – ходили беспокойно вокруг и бубнили под нос неподходящие слова: 7
– Пацаны! Думайте – что делаете. Пуля – она дура! Не подставляйтесь, ради Христа! Вас любой пионер-нохча задырявит, если башкой думать не будете!.. И мы тоже матерились, и злились на лейтенантов. И тоже бубнили про себя, что мы еще поглядим – кто чего стоит… А вот контрактников я начал сторониться с самого начала, и не мог понять – отчего. Люди эти – простые и приземленные в своих потребностях, вызывали во мне страх, природу которого я сначала не мог понять. Осознал позже, ближе к дембелю. Я боялся подхватить от них эту страшную заразу – привычку к войне. Ведь каждый из них, прошедших Первую или Вторую войну, точно так же, как я, однажды приехал в Чечню, но пройдя ее и вернувшись на гражданку, уже не смог найти там чего-то, что могло бы иметь жизненный смысл. Глава 1 СТУК КОЛЕС
Я не часто ездил в поезде. Разве что во времена безоблачной юности, на электричке до соседнего города, где постигал азы перспективной, как тогда казалось, профессии. Но электричка – это не то. Нет в ее качающихся и дергающихся вагонах того неуловимо-волшебного ощущения большого путешествия. Был один раз в детстве, когда мы с матерью и братом ездили к бабушке. Та поездка осталась в памяти ярким, шумным и теплым пятном. Мы с братом не отлипали от окна и наперегонки выкрикивали названия того, что мелькало перед глазами. И так много было незнакомого и непонятного, что, наверняка, матери было неудобно за нас перед соседями по плацкартному загончику. Вагон скрипел и громыхал на ходу, но полз еле-еле. Некоторые окна были заварены тяжелыми листами железа, остальные зашторены. Смотреть было не на что, кроме блуждающих туда и обратно военных, а разговоры переговорены на двадцать раз. Я молча поднялся и пошел курить. Половина вагонного тамбура была занята хлебом. Огромные военные булки лежали прямо на полу высокими поленницами. Курить рядом с хлебом было не в удовольствие, совестно. Выбросил окурок в разбитое окно, и он улетел в кусты неизвестной системы. В проходе запутался сапогом в извивающихся проводах полевой связи. Тихонько поматериваясь, попытался высвободиться, когда кто-то заворчал из купе проводника. Я почему-то решил, что обращаются ко мне, и, занятый своими думами отреагировал совсем не по-военному: – А-а? – Пилотку на, товарищ младший сержант! Мужик в купе улыбнулся собственной шутке, и продолжил: – Коньяк, говорю, будешь? – Нет, спасибо. По сроку службы не положено еще. – Ну, это ты зря. Откуда сам-то? Вопрос этот, как я уже понял, является в армии совершенно обязательным при знакомстве. Каждый мечтает найти земляка, и, в особо тяжелых случаях, таковым считается даже житель соседнего с твоим региона. – С Урала. –Угу… А конфетку будешь? Мужик сидел в модной в этом сезоне сетчатой майке, так что звания его я так и не узнал, как и должности. Но пораскинув мозгами, можно было предположить, что человеком он был не простым, если уж занимал единственное купе в плацкартном вагоне. – Куда едешь то? Да садись ты, набегаешься еще поди. – В Червленую… – Угу… На вокзал, или к Винни-Пухам? – Не знаю. В/Ч 6776. – Ну это они и есть – Винни-Пухи пьяные! – Почему Винни-Пухи? – Так они же с Сибири приперлись со всем скарбом. И технику притащили… А шевроны перешить-перекрасить видимо руки не доходят у них. Так и ходят с сибирскими медведями. Вот и Винни-Пухи. – Ну а пьяные почему? Собеседник посмотрел на меня, как на совершенного дебила, покачал головой, отпил из стакана, поморщился и изрек:
8
– Так они ж, черти, бухают всю дорогу, как приехали. Поговаривают, что они под винзаводом разбомбленным бочку нашли целую, – мужик многозначительно подмигнул левым глазом – а в бочке тонны три. Так что если не брешут – и тебе того уксуса хватит. – И что, прямо вся часть из Сибири переехала? – Ну-у, не совсем так! Там же, как дело-то было. Генералы в Ханкале сидят – думу думают, решения принимают. И вот смотрят они на карту и говорят – а чегой-то у нас в Червленой народу так мало? Ну-у, давай организуем батальончик какой-нибудь. А где же мы народу в тот батальон возьмем? А мы в сибирский округ напишем в каждую часть по письму – мол, дайте одного-двух нормальных ребят на хорошее дело, на пользу Отечеству. Ну а ты сам-то подумай: вот если ты командир части, и приходит тебе такая бумага – ты кого отправишь? Отличников боевой и политической подготовки? Не-е-ет! Ты позвонишь начальнику караула и спросишь – а не сидит ли кто на киче у нас сегодня? Начкар тебе скажет – конечно. На киче сидит ефрейтор Писькин, злостный залетчик и дебошир. Ну и тут ты принимаешь единственно верное решение, что высокая честь отозваться на призыв Родины доверяется ефрейтору Писькину. Вот таким нехитрым образом и собрался в Червленой целый батальон отборнейших дуболомов со всей матушки Сибири. Где-то возле Красноярска они постояли пару месяцев в поле, прошли боевое слаживание, пощупали деревенских девок за сиськи, да и переехали в Червленую. Там же хороший пригорок-то, возле кладбища, – вот они там и зарываются уже второй месяц. Сейчас даже на военных немного походить стали, а то ведь сначала как выгрузились со всем своим шмурдяком – табор табором. Рассказчик мой запыхался, раскраснелся. Вновь наполнив стакан, он спросил: – Ну а ты как поехал? Тоже залетчик что ль? – Есть такое дело – соврал я, уставившись в пол, – Ну а чего не съездить то? Чем в Сибири сапоги топтать до дембеля… А здесь хоть день за два, да и денег сколько-то заработать. Сейчас же поспокойнее стало вроде бы, говорят?.. Я взглянул на мужика, желая получить подтверждение своих слов, и заметил, что он совершенно изменился лицом. Сидел он, выпрямившись в спине, с пустым стаканом в руке и явно полным ртом коньяка, не зная, что с этим коньяком делать. Когда же коньяк провалился в нужное место, он принялся дико хохотать. Хохотал долго, заливисто, хлопая себя ладонями по коленям. Хохотал заразительно, только понимал я, что мне вряд ли понравится то, отчего ему так весело. – Попал ты, товарищ младший сержант, яйцами в двери. Нынче в солнечной Чеченской республике стало настолько спокойно, что теперь севернее речки Терек войны нету совсем. Соответственно дни тебе считать не будут, и денег боевых тебе не положено. Вот так! Если это было правдой, то это была самая хреновая новость за все 10 месяцев моей службы. Он еще что-то говорил, подсовывал мне конфеты и хлопал по плечу, но я не слышал его. Я сидел совершенно оглушенный тем, что все, на что я рассчитывал – рухнуло в одночасье. Новость металась в моей голове, рикошетила и ломала планы, обесценивала плюсы на весах выбора, который был уже сделан. Очень хотелось ругаться – многосложно и звонко. Схватил свое лицо ладонями, сильно оттягивая кожу вниз, стер пот и пробормотал: – Ну а что хорошего-то в том месте, рядом с кладбищем? Хозяин купе вдруг посмотрел на меня задумчиво, серьезно. И думал он, наверняка, что вот: сидит тут перед ним, бывалым воякой, какой-то щегол неразумный – небитый, нетертый, незнамо куда сунувшийся. И что станет жизнь этого щегла воспитывать, и ладно если жизнь… Но если и думал он так, то говорить о том не стал. Сказал другое: – Песок там у них. Они чистенькие ходят, несмотря на то, что с утра до вечера окопы роют. А погляди на ту же Ханкалу: пока штаб найдешь – как черт в глине перемажешься, по самое не балуйся. Глава 2 У КЛАДБИЩА
С тем мужиком из поезда, понятия о чистоте у нас сильно различались – народ в батальоне был грязен невероятно. Прапор оставил нас стоять возле здания штаба. Так стояли мы вдесятером и озирались по сторонам, пытаясь понять – куда занесла нас нелегкая, и что нам это место готовит. Солдатня шла на ужин. Без песни. Без строя – просто группы молчаливых и, очевидно, затруженых не по-детски людей, человек по 5 – 15. Брели молча, громыхая закопченными котелками в грязных руках, понурив головы и очень медленно моргая. Народ шел на ужин самыми не9
вероятными траекториями, пробираясь между ровными рядами палаток и кучами строительного мусора, избегая встречи с офицерами, перешагивая через лужи и тоненькие ручейки. С нового плаката на новой стене штаба за происходящим наблюдал новый президент. Усугубляя ощущение нереальности происходящего, откуда-то грянул джаз на духовых. – «Серенада солнечной долины» Глена Миллера! – опознал я произведение. – Отличный выбор. – Чего? – Сухраб с Женькой посмотрели на меня с раздражением. Я уже успел кратко пересказать им основные для нас новости. – Музыка из фильма. Одноименного. Символично очень звучит. – Зомби-Апокалипсис какой-то, вот как это кино называется. Потом мы увидели военных. Именно таких, как и должны были выглядеть военные в моих фантазиях, как и мне хотелось бы выглядеть. Военные в количестве примерно взвода шли к штабу, и смотрелись они настолько внушительно, что сомнений у нас не возникло – дорогу надо уступить. Взвод остановился напротив невысокого крыльца, встав в некое подобие двухшереножного строя. Вперед вышел командир и начал неторопливо перебирать в руках АКС-ГП, к которому почему-то был пристегнут прицел от гранатомета. Оружие как будто липло к его мозолистым рукам, но на лице витало выражение рассеянного недоумения. Наконец автомат занял свое место за спиной на ремне, и стало понятно, что командир нечасто носит его так, как это рекомендовано строевым уставом. Из штаба вышел высокий майор кавказских кровей. Командир отряда затянул было: «Взво-од…», но майор перебил его: – Вольно. Он с минуту водил усталым взглядом по строю, и по лицу его иногда пробегала не то улыбка, не то нервный тик. Строй между тем команду «вольно» воспринял буквально: кто-то подтягивал ремни разгрузочных жилетов, которые были здесь всех мастей и систем, кто-то перевязывал платок-бандану. Но все же видно было, что взвод уважает майора так же, как майор уважает этот взвод. – Цифра на сегодня – семь, наконец негромко проговорил майор. – Вопросы ко мне есть? – Разреши-ите обра-а-атиться, тава-арищ ма-айор? – тягуче заикаясь в каждом слове, выговорил непропорционально широкоплечий воин. – Что, Миша? – Когда-а бро-о-оники но-овые придут? Заколеба-а-ала эта чихуя. – Вы же знаете, что первыми получать будете. Так чего спрашивать лишний раз? Работайте… Майор глянул на взводного. – НнаправОшагамарш! – одним выдохом пробурчал взводный, развернулся и тяжело зашагал прочь, увлекая за собой взвод. На первых же шагах ремень автомата скатился с его плеча и, совершив пируэт, оружие легло на левый локоть. Ни у одного актера голливудских боевиков так не получилось бы ни за какой гонорар. Сопровождавший нас прапор показался из дверей штаба. – Разрешите обратиться, товарищ майор? – Обращайтесь. – Мне вот в Моздоке десяток срочников подсунули до вас сопроводить, а кому докладывать не пойму. Мне еще до Шелковской добираться. Дежурный по части ходит где-то, в штабе никто ска… Договорить прапор не успел, ибо из глотки майора прогремел могучий рык: – Гаврилова! На мгновение в батальоне стало тихо, потом в недрах штаба что-то упало, и послышался женский голос: – Я здесь, товарищ майор! На крыльце показалась женщина средних лет и вытянулась перед майором. Камуфляж, однако, не скрывал недостатков ее фигуры. Майор не спеша достал сигарету, закурил и вкрадчиво нежным голосом поинтересовался: – Вы меня тренируете что ли, прапорщик Гаврилова? Тренируете, да? Гаврилова судорожно вздохнула: – В РМТО? – Так точно, там им пожрать хотя бы дадут. Дневального сюда вызвони. Бегом! Пока майор докуривал, было слышно, как прапорщик Гаврилова кричит в трубку: – Дневальный РМТО в штаб к сто второму! 10
Сто второй метнул окурок в цинк, олицетворявший собой урну, и обратил взор на нас – стоявших в ряд трех новоиспеченных сержантов и семерых рядовых весеннего призыва. Все как один в ментовской форме. – Откуда прибыли нарядные такие? – 5502 Новокузнецк, – отозвался я, потому что был на два сантиметра выше Сухраба, и на четыре – Женьки. Майор оглядел нас по очереди, потом обратился к Сухрабу: – Как фамилия? – Младший сержант Турсунов! – Откуда родом? – Свердловская область! – Бывает, – майор тяжело вздохнул и еле уловимо шевельнул плечами: – Майор Имамгуссейнов. – Товарищ майор, дневальный РМТО ефрейтор Герасименко по вашему приказу прибыл, – выпалило запыхавшееся молодое тело. – Военный, а где ружье твое, а? – Виноват, товарищ майор! – Интере-есно, чем это товарищ майор виноват? – Никак нет! Я виноват! Оружие под охраной дневального на КХО. – Ну а если бы я тебя вызывал, чтобы ты меня защитил с оружием в руках, а? Ладно, слушай сюда. Десять человек ночуют в РМТО. Они ужинают и завтракают, понятно? Они спят. Пока они спят, у них ничего не пропадает с вещмешков, понятно? Завтра после завтрака кто-то ведет их к сто четвертому. На этом сто второй потерял к нам интерес и, с видом человека, который не сомневается ни секунды в том, что как он сказал – именно так и будет, зашагал прочь. – Ма-ать твою попрове-едовать,– нараспев, с явным облегчением протянул дневальный РМТО ефрейтор Герасименко. Глава 3 КОТЕЛОК
Ни в учебке, ни в своей «ментовской» части, взводных палаток мы не видели. В Моздоке видели только снаружи. Тогда эти достижения военно-инженерной мысли особо заинтересовали Женьку, как человека наиболее из нас практического. – Как думаете, сколько народу надо, чтобы такую поставить? – Надо будет – в одну каску поставишь. – Интересно – зимой холодно в ней? Метров десять в длину, ага? Довести до ума дверь в столовую никому в голову не приходило. Еще чего – она же общая. Полог тамбура низко провисал, и на входе приходилось нагибаться чуть не вдвое, однако это отнюдь не гарантировало, что потревоженная капля конденсата не угодит тебе за шиворот. Протиснувшись через тамбур, мы остановились, пытаясь сориентироваться в незнакомом полумраке. Посередине и справа относительно входа стояли грубо сколоченные высокие столы на всю длину палатки. Очередь на раздачу, устроенную в противоположном тамбуре, начиналась слева. Под столами навалены кучи яичной скорлупы, много ее было втоптано в грязь на земляном полу. Жутко воняло хлоркой. Из соседней палатки доносился дуэт гитары и тромбона. Всего в столовой, не считая нас, оставалось человек пятнадцать – на улице уже смеркалось. – Кого привел? – устало и недовольно поинтересовался у нашего нового провожатого повар в изрядно закопченной белухе. – Пополнение прибыло. Имамгуссейнов к нам ночевать отправил, кормить велел. – Охмуревший сильно ваш, – на этом месте поварешка как будто невзначай обернулся и окинул взором кухню, – Имамгуссейнов. Яйцев нету, кончились! – Ну, мне-то вообще полведра наплевать. Хлеба дашь мне с чаем? Получив пищу, на пути к столу я неуместно вспомнил, как же мне не хватает в нынешней армейской жизни такой простой штуки как унитаз. Вспомнил я об этом видимо потому, что отчетливо осознал: с сегодняшнего дня точно так же остро я буду скучать по тарелке. Кушать из армейского котелка, мягко говоря, неудобно. Начинается все с того, что нужно, не задерживая особо очередь, подставить под наполнение котел, кружку, взять хлеб (а если это завтрак – то и печенюхи с сыром), а в обед – второе. Оперируя двумя руками, надо добраться до свободно11
го места за столом, убедиться, что место пустует по причине опрокинутой на стол каши, найти другое место, лишенное недостатков, и расставить все, не опрокинув пищу самому. Справившись с задачей в первый раз, я спросил у дневального: – А нельзя на улице где-нибудь пожрать? Воняет чего-то тут – караул. По его взгляду я понял: что я ему не нравлюсь, и что я не первый кому приходит в голову эта идея, и – что НЕТ, нельзя! Каша была гнусная, чай – так себе, хлеб – великолепен. Дневальный РМТО удалялся в сгущающейся тьме. Догнали мы его возле большого сарая, обитого листовым шифером, из всех щелей и открытых дверей которого валил пар. Возле сарая стоял стол, на столе – огромная алюминиевая кастрюля с надписью «ХЛОР». Рядом, развалившись в изрядно потрепанном кресле, сидела женщина с петлицами медицинской службы на кителе. – Здравия желаю, Надежда Васильевна, – сказал ей дневальный. Нам он сказал: – Шкандыбайте мыть котелки. По сравнению с влажностью и ароматами, царившими в умывальнике, в столовой было свежо. Сухраб, явно уже на взводе, первым ринулся внутрь. Войдя следом, я старательно выбирал место, куда поставить ногу, вглядываясь в клубы пара. В свете тусклой лампы я увидел, как Сухраб сует котелок под струю одного из множества открытых кранов, роняет котелок в грязную раковину и отдергивает руку. – Да что ж такое-то? Заколдованное здесь все что ли? Все краны торчали из одного и того же бака. Из всех кранов бежал кипяток. Минут через семь мучений, кое-как отмыв котел от каши, я выскочил на улицу и двигался по инерции еще несколько метров, когда меня остановил голос медички. – Стоя-а-ать, боец! Котелок к осмотру. Опешив от необычной команды, протянул ей котелок. Надежда Васильевна, не вставая с кресла, поглядела внутрь, затем на ощупь нашла в кастрюле половник, зачерпнула и плеснула в котелок порцию раствора. – С-спалас-с-скивайте, товарищ младший сержант, дабы не обдристаться. Глава 4 ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ
РМТО логично располагалась невдалеке от столовой и занимала двенадцать палаток, в то время, как первые четыре строевые роты – по шесть. Исходя из этого можно было предположить, что материально-техническое обеспечение такого аттракциона, как 358-й отдельный батальон оперативного назначения (он же – в/ч 6776), дело, мягко говоря – хлопотное. Пост дневального в РМТО являл собой воплощение рекомендации устава гарнизонной и караульной службы – торчащий из песка столб с зонтиком из плащ-палатки, и полочкой для телефона полевой связи. – Герасим, где ты проведываешься? Я обоссусь сейчас! – Первый раз что ли? Где старшина? – А ты догадайся с одного раза! Каптерка была в палатке поменьше взводной, и полога ее в землю закопаны гораздо глубже, и на двери – петли для амбарного замка. Форт Нокс – не иначе. КХО – в такой же точно палатке рядом – защищена от несанкционированного проникновения попроще. Правда второй дневальный с автоматом стоит аккуратно посередине. На старшину мы произвели впечатление лишь тем, что были одеты в милицейскую форму. Когда он узнал, что судьба наша (то есть, кто из нас в какую роту попадет) еще не решена – пьяно заулыбался. – То я уж было думаю – где на вас камуфляж возьму? На кой ляд вы нужны, такие клоуны – милиционеры, гы – гы – гы! Чтобы надежно обеспечить себе спокойный сон, старшина поинтересовался: – Повара, связисты – есть? Не получив никакого ответа, развернулся с явным намерением вернуться к прерванным занятиям. – Старшина, а куда класть-то их? – Герасим! Не тупи. Кто у нас в ночь на посту? – Связь. – Еще вопросы? 12
– Так связистов в ночь пятеро ушло, а этих – десять! Ротные старшины в любых войсках – это как отдельная каста. Не суть даже – в каком звании человек попал на эту должность, хороший старшина или плохой, щедрый или, что гораздо чаще, прижимистый. Старшина очень многое знает и может. Старшина всегда мыслит иными категориями. На должности старшины любой военный пропитывается какой-то житейской мудростью с неотъемлемым армейским колоритом. Вот и в этот раз старшина РМТО ответил ефрейтору Герасименко кратко, но емко. – И чё-о-о? *** Ночью стреляли. Мы, вновь прибывшие, но уже достаточно офонаревшие от происходящего вокруг, не знали, как на это реагировать. Как только на батальон опустилась тьма – то тут, то там затрещали выстрелы. То реже, то чаще, одиночными и короткими очередями. Иногда к автоматам подключались пулеметы – их звук был чуть реже, но гораздо основательнее, сочнее. Звуки выстрелов носились над крышей палатки, а я лежал на втором ярусе шконки, уперевшись в эту провисающую тряпку потолочного полога носом, и думал, что должно пройти какое-то время, и должны случиться определенные события, чтобы я так же лежал и, видимо, спал, когда вокруг стреляют. Я решился выйти из палатки. В Чечне начиналась осень. Ветер нес запахи незнакомого разнотравья и пороховую гарь. Где-то далеко на юге пылало зарево колоссальных размеров. С холма, на котором стоял батальон, открывался вид на широкую долину Терека. Самой реки видно не было – далеко еще до реки. Да и кто станет смотреть на воду, если над головой такое небо: низкое, облака по которому несутся, тесно сбившись, и облака те озарены огнем. Огнем далеким, могучим. Забившись в тень, я закурил, тщательно пряча огонек в ладони, вслушиваясь в ночь. К автоматам и пулеметам присоединился АГС-17. Мне показалось странным, что сами выстрелы кажутся не такими громкими, как скрежет ленты в улитке. Разрывы АГСных гранат следовали через три-четыре секунды после выстрелов – стреляли куда-то недалеко. Сигарета заканчивалась, я начинал думать что это – нормально. Где то невдалеке командным голосом зазвучал цифры, смысла которых я не знал, а следом: – Огонь! Через секунду раздался ГРОХОТ. Когда звон в ушах чуть отошел, стало слышно, как батальон ворочается на шконках. Повсеместно лениво, но искренне ругались матом. Дверь палатки распахнулась от удара ноги. Кто-то вышел и закурил. – Перекантованые трубадуры! Как же вы дороги мне… *** Таким был день пятнадцатого сентября двухтысячного года. Первый из трехсот девяносто пяти, по моим подсчетам. Глава 5 ПРИЧАСТИЕ
На столе в канцелярии второй роты стоял графин, и офицеры сидели на дистанции вытянутой руки от него. – Откуда красивый такой? – капитан вертел в руках и с выражением крайнего пренебрежения на лице разглядывал сувенирный ножик, в рукоять которого была вмонтирована зажигалка. Закончив осмотр, он положил нож на стол перед майором и озвучил вердикт: – Погремушка какая-то китайская. Только вшей меж полужопий гонять. – 5502 Новокузнецк. – А родом? – майор бросил ножик в ящик стола и шумно захлопнул его. – Свердловская область. – Маскайкин! – Я, товарищ капитан! – раздалось из-за занавески. – Есть у нас кто со Свердловской области? – Никак нет! – Не повезло тебе, товарищ младший сержант. – Это я уже понял. 13
Майор и капитан переглянулись. – Ну и куда тебя девать прикажешь? – риторически вопросил майор. – Ну, если совсем не нужен – можете на дембель отправить. Москайкин за занавеской сдавленно захихикал. – Чего-то ты сильно остроумный, как я посмотрю! – беседа начала утомлять майора, – может к АГСникам? – посоветовался он с капитаном. – Куда там! Его соплёй перешибить можно, а под АГСом он и в помине обгадится! – Москайкин! А рембо это ушибленное, которое контракт разрывать собрался – он в каком взводе у нас числился? – Во втором, товарищ майор! – А старшина когда вернется? – А пес его знает, товарищ майор! Капитан взял со стола графин, отпил из горла и крикнул: – Дежурный! – Дежурный по роте в канцелярию! – проверещал на улице дневальный. Через минуту в палатку, зевая, вошел рослый нестриженный младший сержант, на котором мешком на подтяжках висели зимние штаны-ватники без теплой подстеги. – Вызывали, товарищ майор? – Дед, ты чего это на себя напялил? Ты дежурный или где? – капитан был гораздо словоохотливее майора. – То, что чистое было, товарищ капитан! – Ты в этих портках уже две недели гоняешь! Не мог постираться время найти! – А как я мазут-то отстираю? – Ладно, черт с тобой. Вот это, – капитан наклонил голову, прищурил глаз и прицелился мне в живот пальцем, – твой новый друг и соратник. А по совместительству – комод два второго взвода. Вводи в ситуацию, старшина приедет – пусть принимает. – Разрешите идти? – Топайте, товарищи сержанты. *** – У тебя сигареты есть? – после стандартного знакомства перешел к делу младший сержант Диденко. – Порожняковые есть, «Дукат». – О-о-о! Дукат – это шикарно, по сравнению с тем, что старшина выдает. «Приму» плесневелую. Диденко был неуловимо похож на молодого Никулина. Он курил и блаженствовал, сидя на узловатой чурке со следами долгих попыток расколоть ее. – Чего у тебя еще есть порожнякового? – Водки нет, денег рублей 100 осталось. – Ну, и то вперед. Бумага туалетная есть? – Есть. Дед даже подпрыгнул, но все же сел обратно, докуривать. – Надо заныкать, я знаю куда. А то у тебя один хрен утащат. Вот кто бы знал. Особых планов на оставшиеся 100 рублей у меня не было, а туалетной бумаги на них можно было приобрести – взводу на месяц подтираться. Мог бы и додуматься, вспомнив уничтоженную библиотеку Омской учебки. – Что-то тут совсем все плохо у вас. – Сейчас уже ГОРАЗДО лучше. Когда свет провели и узнали где коньяк брать. – Почем коньяк? – Три банки тушняка или сотка денег. Ну, бензик еще берут, но тебе это не светит – ты не механ. Тушняк только говяжий берут. Килькой брезгуют. – На кой черт им тушняк? Дед посмотрел на меня, как смотрит отец на затупившего сына. – Сам как думаешь? Хоббитам в горах тоже что-то кушать надо! *** К ужину мои сто рублей стараниями Деда превратились в бутылку без этикетки, наполненную под горлышко мутноватой коричневой жидкостью. Сели после отбоя. В распитии участвовало пятеро – больше на второй ярус пары сдвинутых армейской кроватей не влезло. 14
– А что за хрень в ночи бабахала? – старательно изображая невозмутимость, начал я беседу. – Минометная батарея. Там она, за парком. Тут я вспомнил, что на завтраке видел группу военных с петлицами артиллеристов. Разговаривали они вяло, но излишне громко. И пошатывались, топчась в очереди. – А куда стреляют? – Да кто ж их, дебилов, знает. Типа – летает в ночи хитрый вертолет с тепловизором. Где чего обнаружит – туда и лупят. Только я думаю – в белый свет как в копеечку они шмаляют. Сколько мимо не проходил – минометы всегда в одну сторону, в степь смотрят. Намереваясь произвести впечатление нормального пацана, откровенно тупых вопросов я старался не задавать, поэтому про минометчиков ничего больше спрашивать не стал. – Ну а командиры как? – Ну как? Ротный, майор Гусаков – нормальный мужик. – Чмо он вялое! – перебил Деда долговязый ефрейтор Ярослав Ерусланов, – боится он Снегова, а уж в штабе каждую жопу начисто вылизал. – Капитан Снегов – это зам по боевой части, – уточнил Заяц. То, что зовут его Ваня Зайцев, знала только книга вечерней поверки. – Снегов – мужик серьезный. Дерется, гад, больно. Ну и пьяный – буйный. Зато со штабными на равных разговаривает. Кроме комбата, ясен пень. – А с комбатом чего не так? Собутыльники заворочались – тема явно была больной. – С комбатом, Андрюха, полный финиш. Еруслан лежал на краю, спиной к тусклой лампочке. Говорил он спокойно, но в глазах горел недобрый огонек. – Он на прежней должности начальником зоны был в Забайкалье. И мы для него – те же зеки. Он обыкновение имеет рацию свою об головы срочников разбивать. А потом обломки в рожу тебе бросит и скажет: «Вали к связистам, неси новую!». Во всю голову переконтуженное создание, короче. – Да уж. Ну а взводный наш? Парни заулыбались и Дед налил очередную кружку. – А у нас взводный – золотко. Через неделю с отпуска приедет. Дядя Валя. Страшный лейтенант Шулятьев. Глухой только. – В смысле – глухой? – В смысле – слышит совсем слабо. Ему годов уже очень много, а старлей все еще, потому что из ментов перевелся в военные. Ну, дай ему Бог здоровья. Все бы командиры такими были. Дед отхлебнул из кружки и передал коньяк Зайцу. – И менты тоже! А потом мы стали потихоньку болтать о том, да о сем, и кто чего повидал уже в армии, и чего у нас еще будет. Ржали потихоньку, ходили на перессык поодиночке, чтобы чужого внимания не привлекать и судьбу свою солдатскую лишний раз не испытывать. А когда допили вторую, непонятно откуда взявшуюся бутылку – завалились спать. Захмелевший изрядно, я успел еще улыбнуться и решил для себя, что не так уж все и плохо, как показалось сначала. И провалился в сон. Глава 6 КАЗНИ ЕГИПЕТСКИЕ
А с утра потянулась служба, трудная и муторная. Я пытался вжиться в происходящее, уловить – что здесь да как, и зачем все это надо. И через месяц знал уже все, что было мне знать положено. Место под батальон было выбрано к северу от станицы, на большом холме, метрах в семиста от крайних дворов. Правда, был еще хуторок, домов в пять, которые стояли совсем рядом, через дорогу на КПП. В том хуторке мгновенно появились предприимчивые местные, которые в любое время суток охотно принимали от военных тушенку и ГСМ, расплачиваясь сносным коньяком, дрянной водкой, дешевым пивом и семечками. О тех днях, когда батальон появился в Червленой, говорили много и охотно. Рассказы те были преисполнены героическим пафосом. Суть рассказов сводилась к тому, что это невероятно трудно – в течение месяца рыть окопы день напролет, а ночью сидеть в этих окопах с ржавым автоматом в обнимку и делать вид, что не спишь, – бдительно вглядываешься в ночь. Пьяные офицеры шарахались по траншеям, пинками будили солдат и рассказывали поучительные истории одна другой страшнее, о том, как это опрометчиво – спать на посту когда вокруг так и кишат боевики. Из благ цивилизации оперативно могло появиться только электричество. 15
Дров не было. Дрова привозили из Сибири. Каждый день солдатня на нескольких шишигах ехала на вокзал доставать тяжелые сырые осиновые и березовые бревна из полувагонов, грузить в машины и вываливать на краю батальона. Там в любое время дня всегда находились человек тридцать со всех рот, а так же часть наряда по кухне. Бревна пилились на чурки пилами системы «Дружба 2». Пилы были тупыми, и работать было тяжело. Время от времени находился доброволец, который заявлял своему старшине, что умеет наточить пилу, брал напильник и окончательно губил инструмент. Кололись дрова топорами, с приваренными кроватными ножками вместо рукоятей. Хотя наряд на дрова был не легче любого другого, желающие попасть в него находились всегда – главным образом потому, что никто там не стоял у тебя над душой, а огрести люлей можно было только в случае невыполнения нормы или потери инструмента. К тому же «лесосека» находилась в непосредственной близости от «пьяного» хутора. Не было питьевой воды. За ней каждое утро куда-то ходила цистерна в сопровождении БТРа разведвзвода. Когда она останавливалась около столовой, со всех рот к ней шли дневальные с бачками. Вода отпускалась по норме – один бачок на взвод в сутки. Тут и там вокруг батальона поднимались клубы пара – в этих местах на поверхность выходил радоновый кипяток, и тотчас исчезал в песке. Так что с наличием технической воды проблем не было – скважина давала воду в баню, умывальники и кухню. Вместе с кипятком шел природный газ, потому кипяток вырывался из труб рывками, прерывавшимися яростным шипением и бульканьем. Находились умники кипяток поджигать – из-за этого случилось несколько серьезных ожогов и один маленький пожар. Пить радоновую воду было можно, как и любую жидкость, но медицина настоятельно не рекомендовала этого делать. Так что первую осень и зиму батальон изнывал от жажды. Вторым бичом была грязь. Для того, чтобы по-человечески помыться, нужно было встать за час до подъема. К этому времени кипяток в умывальниках успевал остыть до приемлемой температуры. И это был единственный вариант. Для того чтобы остудить кипяток просто не было других емкостей, кроме баков над умывальниками. В батальоне имелась баня, которая располагалась в палатке возле санчасти, и мы, как и все нормальные военные, должны были посещать ее как минимум раз в неделю. Только вот мыться под душем водой, температура которой 93 градуса по Цельсию, мягко говоря – некомфортно. Первый раз нормально помыться мне довелось незадолго до Нового 2001 года. Самой большой радостью для нас была смена белья. Постельное, белухи и портянки возили то ли с Ханкалы, то ли с Грозного, и случалась сия радость приблизительно раз в месяц. Практически невыполнимой задачей была стирка формы. Подменки у старшин не было. Высушить китель со штанами за ночь было нереально, не говоря о бушлате с ватниками. Все, что военнослужащий мог себе позволить, – решиться провести бессонную ночь (если той ночью он был свободен) за стиркой портянок. Для этого нужно было после отбоя пойти в умывальник, сунуть половину портянки под струю кипятка, потом размахивать ею, чтобы остыла, намылить и повторить так же с другой половиной. Ночью портянки сушились возле печки. И даже этот простой процесс необходимо было контролировать – портянки могли прогореть, а могли уйти, ибо скомуниздить стираное всяко проще, чем стирать самому. Напасть третья – вши. Вши приехали в батальон вместе с матрацами, неизвестно сколько хранившимися на каких-нибудь секретных складах на случай ядерной войны, и от долгого лежания принявшими толщину и структуру досок. Во многих матрацах сохранились следы жизнедеятельности грызунов. Сожительство с вшой – дело на редкость неприятное. Вошь первым делом селится на поясе, в бельевых швах. Размножается бурно, охотно, кусает азартно, зло, отчего по телу распространяется раздражение. Травили вошь сообща. Раз в неделю медичка выставляла под взводом трехлитровую банку с вонючим раствором, и выдавала несколько одноразовых шприцов. Раствор следовало наносить по всем швам одежды, после чего вошь на несколько дней отступала. Вшей ласково называли БэТэРами. Несмотря на все меры, которые принимались в вопросах гигиены питания – к концу первого месяца в батальоне случилась дизентерия. То была сущая катастрофа. Поголовье болезных решительно не помещалось в двух палатках санчасти. Скудная медицинская библиотека была уничтожена за неделю, а первые письма с далекой Родины пришли только через два месяца. Дневальные по санчасти искали опустошенные пивные полторашки, набирали в них кипяток и выставляли возле дверей сортира студить. Больным волей-неволей приходилось перенимать местные обычаи оправления туалета.
16
*** Строился и закапывался батальон ударными темпами. Весь день напролет экскаватор копал по периметру глубокий ров, складывая вынутый грунт на внутреннюю сторону, безжалостно уничтожая обустроенные неделей ранее щели, окопы и ДОТы, после чего огневые точки восстанавливались, но уже на валу. По углам аккуратного квадратного периметра поднялись караульные вышки. Эти круглосуточные посты в целях безопасности были обиты толстыми железяками, украденными с железной дороги. На постройку этих вышек, да еще кухни, ушла почти вся деловая древесина. Все остальное строилось из того, что удавалось найти в развалинах. Развалин в округе было много, на них отправлялись саперы, и складывали то, что удавалось добыть, в большую кучу. Куча эта являлась объектом особо охраняемым, поскольку хотя бы какие-то стройматериалы требовались всем. Специальный офицер из РМТО постоянно торговался возле кучи со старшинами, клянчившими несколько досок на неотложные нужды. Первыми кирпичными зданиями, появившимися в батальоне стали штаб и кича, которая никогда не пустовала. Контрактники и офицеры пили много и буйно. Оружие было повсюду – изоляция перебуханых военных являлась необходимостью. Глава 7 БЕСЕДА
Первый раз огреб я через неделю по приезду. Подошла моя очередь заступать дежурным по роте. Ночь прошла без происшествий, подошло время подъема. – Командуй, – сказал я Зайцу. – Вэ-э-э-этараяротапа-а-а-А-А-А –ДЪЕ-О-О-О-М! – Зайцевская манера орать команды с поста дневального походила на то, как в ринге представляют боксеров. – Завали хлебало! – отозвался третий взвод, поголовье «крутых» и «почти отслуживших» в котором превышало половину. Заскрипели шконки, захрустели в расправляемых молодых плечах суставы, захлопали портянки. Народ, кто не видел в себе выдающихся заслуг и особенностей, вылазил из палаток и брел к забору на перессык. Утренняя зарядка – святой армейский ритуал во все времена – в батальоне «Пьяные ВинниПухи» не практиковалась. Только разведвзвод, в тех редких случаях, когда не уходил в ночь по своим неведомым делам, выбегал на пробежку. Бегали они, отжимались и подтягивались в бронежилетах, чем недвусмысленно подчеркивали свою принадлежность к элите. Остальной же люд время до завтрака коротал, как придется. Кто-то находил в себе силу и решимость сходить до умывальника умыть рожу, кто-то, удовлетворив неотложные физиологические потребности, возвращался к актуальным и досыпал поверх заправленной кровати, кто-то уже озадачился тем, что котелок его за ночь вырастил ноги. «Крутые» досыпали по-людски, и в то время, когда все остальные уже топтались на месте построения. – Третий взвод, выходим строиться на завтрак. – Слышь, мент. Еще раз зайдешь сюда – рожу сломаю! – из темноты вылетел сапог и приземлился возле моих ног. – Рота уходит на завтрак через семь минут! – тщательно выговаривая слова, чтобы голос не дрогнул, ответил я и запнул сапог обратно в темноту. *** – Слышь, сержант, тебя там на беседу приглашают. А я, сменившись с наряда и завалившись на кровать, уже начинал верить, что сегодня беседа не состоится. – Ну, пойдем. *** Кузя парнем был здоровым и выглядел старше своих лет. Разговаривал он неспешно, рассудительно и, в отличие от остальных крутых, голос никогда не повышал. – Ты, сержант, человек в роте новый. Поэтому и выкаблучиваться тебе еще рано. Дальний проход между палатками освещался только луной и редкими далекими отблесками от качавшихся на ветру фонарей. Беседовать собрались человек десять. Кузя обозначал точку
17
зрения собравшихся, те, временами, добавляли упущенное. В голосах «подсирал» привычно проскакивали истерические ноты. Я вяло соглашался, так как спорить особо было не о чем. – Так что вот, сержант, придется тебе огрестись маленько. – Ну, в этом я не сомневаюсь. – Чё-о-о-о ты сказал? – самый мелкий и самый задиристый, как это бывает, АГСник но кличке Бес рванулся в мою сторону, но на полушаге наткнулся на непреодолимую преграду в виде Кузиной руки. – Есть у тебя выбор, сержант, – невозмутимо продолжал Кузя. – Можешь ты с одним из нас схлестнуться, а можем мы тебя толпой в грунт втоптать. Чего выберешь? – А с одним – это с кем? – А вот с Мишей Стадником. Миша тоже парнем был нехилым. – Что-то здоровый сильно, ссыкотно мне. Давайте лучше толпой. Драться я никогда не умел. Но во времена волосатой юности заметил, что когда кумарят толпой – то друг-другу непременно мешают, отчего количество ударов получается большое, но действительно тяжелых – не так много до цели доходит. Крутые вяло попинали минуты полторы, на том и разошлись. Коварный расчет оправдался. Даже форма моя ментовская осталась целой. Глава 8 РАСКЛАД
Сухраб попал в автороту, Женька в минометку. Встретились мы дней через десять, возле столовой. Увиделись в толпе легко – никого из нас из ментовской формы так и не переодели. У каждого на лице были следы бесед с крутыми. – Я через неделю на мост уезжаю, – Сухраб, который даже в омской учебке не набрал веса, сейчас выглядел похудевшим. – Это через Терек который? – Ага. Наши там блок-постом стоят, меняются через месяц. Говорят – постреливают там, с того берега. – Так может тебе боевые посчитают, пока ты на блок-посту тусоваться будешь? – Да вряд ли. Он же на этом берегу стоит. – Но пуля-то долетит! – Андрюха, ты сплевывай иногда, и по голове своей деревянной стучи, когда такие вещи говоришь. Повздыхали, закурили еще по одной. – Вам тоже сигареты с плесенью дают? – Да. А я думал – у нас старшина их специально проквашивает, чтобы меньше пазили. Сам-то не курит, собака. – А мне ЗИЛа дали. Рухлядь. Завтра заводить будем. Так что – свидимся на мосту, если повезет к вам ехать. – Тебе уже повезло, Женька. С коньяком будешь. – Куда там. Бензик пипетками выдают. Ну, посмотрим… Писем никому не было еще? – Мне писарь рассказывал, что почта через Ханкалу ходит. Адрес местный знаешь? Адрес батальона был военно-секретным: Москва-2000, в/ч 6776. – Знаю, как не знать. – Писарь говорит – Москва-2000 – это Ханкала и есть. Письма там со всей Чечни собирают. Как накопится на грузовик – так в Моздок везут. Короче, почта в среднем за два месяца оборачивается. – Совсем печально так-то. Разошлись молча, часто оглядываясь друг другу вслед. Глава 9 ОХОТНИК
Первое письмо мне принес Хойко. Мы пилили дрова. Большая часть нормы уже была выполнена, когда за моей спиной раздался его тихий, лишенный эмоций голос. – Здравствуйте, сержант, товарищ Андрей. 18
Я не мог поверить глазам. Хойко одет был в малоношеный натовский камуфляж, поверх которого красовалась криво штопаная снайперская разгрузка. СВД стволом вверх болталась за спиной. Сомнений не было – Хойко службу несет в разведвзводе. – Здравствуй, Три Икса. Прозвище к нему прилипло в Новокузнецке. Как еще можно было прозвать человека, в чьем военном билете написано: «Хойко Хасеромович Харатетто, национальность: хант», стрелял который навскидку, невероятно точно, вызывая неподдельное восхищение офицеров? Призвался Хойко в возрасте 25 лет, но выглядел глубоким стариком. По-русски сначала говорил совсем плохо, но когда освоился и разговорился (по его национальным меркам) – над ним начали смеяться. – Отец – сильный охотник, – бывало невпопад начинал он свою ни к кому не обращенную речь, – я тоже сильный охотник. Оленей много у меня. Жена нет, я богатый. Вертолет прилетел, сказал – Хойко надо в армию иди. Ружье не бери, сказал, в армии есть ружье. Уже на этом месте половина слушателей давилась от смеха, а Хойко продолжал рассказ своим бесцветным тихим голосом. – Сказал, садись, Хойко, в железный вагон, через два дня придет начальник, скажет куда дальше идти. Никогда я вагон не видел, откуда мне знать, что в вагоне туалет бывает? Два дня на доске лежал… В этом месте он отрывал свой взгляд от пола, начинал тихонько смеяться и хлопать ладонью по колену. Слушатели в это время валялись по полу. Я не смеялся. Хойко это видел. Из Новокузнецка его забрали внезапно. Взводник пояснил нам, что оленеводов на войне ценили всегда. За выносливость ценили, за неприхотливость, за врожденное стрелковое мастерство. И вот теперь Хойко нашел меня, сел на чурку и начал говорить. – Разведка в Ханкале почту взял. Когда едем, командир письма смотрит. Смотри, Хойко, с твоей части письмо, Новокузнецк. Я смотрю, говорю: это хороший человек, я его искать стану. Вторая рота пришел – дневальный говорит: Андрей дрова пилит. Вот, я тебя нашел. Хойко достал из кармана письмо, и подал мне его, держа как большую ценность двумя руками. – Спасибо тебе, Хойко. Ты – добрый человек. – Андрей, когда ты приехал? – Дней двадцать назад. А ведь нас трое с нашего призыва приехало. Ты помнишь Сухраба и Женьку? – Вы, русские, все одинаковые. Я своих оленей меньше путаю, чем русских. Я понял, что Хойко шутит. А если шутит – значит все у него хорошо. Глава 10 ГЛУПОСТЬ
Мама, когда писала это письмо, еще не знала, что я уехал. И поэтому письмо жгло мне руки и что-то еще внутри. Я писал ей из Новокузнецка, в письмах старался по возможности мягче подвести ее к факту, что едут все. Я писал, что возвращаются все, и с деньгами, и срок службы сокращается вдвое и сам почти верил написанному. В последнем письме из России, кратком, нацарапанном в спешке, я даже не смог сказать точно – куда именно еду. И забыл попросить прощения. Я читал неактуальные вот уже больше месяца новости о погоде, о домашних заботах моих родных, об урожае, но думал о другом. В батальоне сегодня была только одна тема для дум и разговоров. Утром, когда батальон стоял на разводе, со стороны Червленой раздался взрыв. Штабные переглянулись, и Имамгуссейнов помчался в дежурку. Заголосили носимые рации «Эрика». В строю шептались и переглядывались. Развод закончился без марша, роты ушли по расположениям. Оркестр остался недоволен. Подорвался грузовик, который вез новые бронежилеты. Подорвался на дороге, не доехав до батальона четыреста метров. Подорвался на повороте, наехав на нажимной фугас задней тележкой полуприцепа. Подорвался после того, как тридцатью секундами ранее над фугасом проехал БТР сопровождения, в котором ехал Хойко и еще десяток народу с разведвзвода. И вдруг оказалось, что ВСЁ – правда. Рассказы батальонного замполита о вреде пьянства, заключается которое не в том, что пить вредно, а в том, что не все гонцы вернутся. Что все мест19
ные – потенциальные агенты боевиков, что за батальоном наблюдают постоянно, что однажды могут и напасть. И то, что севернее Терека официально нет боевых действий – еще не гарантия того, что какая-нибудь железяка не прилетит тебе в голову. По понедельникам на разводе объявляли Цифру. Не ту цифру, которая является ночным цифровым паролем, другую. Понедельничная цифра варьировалась в пределах 15, однажды на моей памяти была 22. Ноля не было ни разу. Цифра говорила о том, сколько военнослужащих Российской Армии в Чеченской республике погибло за истекшую неделю. Мало кто из нас принимал Цифру всерьез. А может – это была простая юношеская бравада. Говорили друг – другу так: – Дебилы какие-нибудь по нужде в незнакомые кусты ходят, под ноги не смотрят – растяжки собирают. – Броник надо носить! Если в башку не прилетит – остальное зарастет. – Военных в Чечне сколько? Много. Да и сама Чечня – большая. По одному в день стрелять будут – до меня очередь долго не дойдет. Мало кто из нас осознавал тогда, что всей земли Чеченской – за века кровью пролитой, огнем жженой, сапогами служивых людей топтаной-перетоптаной – всего-то сто десять на сто семьдесят километров из края в край. И что смерть и математика – две большие разницы. Я читал письмо, и понимал, что совершил самую большую глупость в жизни. Глава 11 СНИКЕРСЫ
Из-за новых бронежилетов вышла небольшая возня. Было их два вида: «Кора-Колун» и «Коррунд-В». Первый представлял собой два щита, закругленных под среднестатистический солдатский организм, которые висели на плечах на широких лямках, а под мышками запоясывались липучками. Второй выглядел солиднее: его щиты были скрыты листами баллистической ткани, имел он высокий ворот и карманы под автоматные рожки – в целом выглядел гораздо солиднее. Крутые дизайн оценили и присвоили Коррунды, однако после первого же дня занятий желания выглядеть стильно всегда и везде изрядно поубавилось. Коррунд весил 16 кг, Кора – 12. Если носить бронежилет больше трех часов без перерыва – разница в четыре килограмма оказывается весьма существенной. Возвращаясь с занятий в палатку и, последним усилием воли, забрасывая броники на дужки кроватей, мы испытывали мало с чем сравнимое блаженство. Ступни непроизвольно поднимались на носки. Позвоночник, казалось – вытягивался на полметра. Кровь, свободно расходившаяся по плечам, гудела в руках. Из груди с рыком вырывался заковыристый матерок. Я ненавидел свой бронежилет. Я его берег. Я верил ему и надеялся на него. Он стал частью меня, моей кожей. И он выручал меня хотя бы тем, что служил мне кроватью во время выездов. На тех же бронежилетах готовились «сникерсы» – одна из немногих доступных нам радостей. Насколько я понимаю, «сникерс» как одно из традиционных блюд армейской кулинарии, родилось в караулах секретных сибирских заводов. Для приготовления «сникерса» вам понадобится: 1. Военная булка хлеба (1кг) 2. Сливочное масло. 3. Сахар (если масла с сахаром нет, их можно заменить сгущенкой). 4. Печь системы «Буржуйка». 5. Металлическая кружка. 6. Бронежилет 5-го класса защиты «Коррунд-В» 7. Военный деревянный табурет. 8. Военнослужащий первого года службы. Блюдо является традиционным, поэтому отступления от ритуала его приготовления недопустимы. Итак, первым делом мы отламываем у табурета ножки и забрасываем их в печь. Эта часть традиции скорее является необходимостью, поскольку часто ножки от табурета – единственная доступная сухая древесина, а температура для готовки требуется высокая. Грудная пластина вынимается из бронежилета и кладется на печь вогнутой стороной кверху. Рядом ставится кружка в которой начинает растапливаться масло. Военная булка хлеба режется вдоль в вертикальной плоскости. Когда бронепластина достаточно раскалится, на нее кладется одна половина булки коркой вниз. 20
Полбулки засыпается сахаром, сверху поливается горячим маслом. Либо, если масла с сахаром не нашлось (хотя ортодоксы считают, что кошерный сникерс может быть только с сахаром и маслом), заливается сгущенным молоком. Далее сверху кладется вторая половина булки и все это накрывается сидушкой от табурета. Следующая часть действа является наиболее ответственной, хотя и напоминает цирковой номер: военнослужащего первого года службы ставят на конструкцию сверху, дабы он весом своего организма расплющил булку. Итак, через семь с половиной минут на выходе мы имеем тонкую маслянистую лепёху, ароматную, хрустящую и весьма приятную на вкус. В трапезе участвуют все, кроме чуханов. Глава 12 ЧУХАНСКИЙ УГОЛ
Доходяг мне поначалу было жалко, но потом я начал на них злиться. А потом – ненавидеть. Так было с Власовым. Его койка была над моей. Меня это устраивало, так как спать с болтающейся перед носом крышей палатки мне не нравилось. Роста Власов был среднего, но телосложением – атлет. Знали, что он учился в цирковом училище, и на досуге заставляли его крутить сальто с места назад, что он, после нескольких тычков, обычно проделывал. Били его не часто – брезговали. Проблема его заключалась в том, что Власов не следил за собой и не мылся. Совсем. Однажды, в период обострения борьбы взвода за чистоту, Власова заставили раздеться. Его бледное мускулистое тело было сплошь покрыто коростой от постоянного расчесывания. Брошенный на землю свитер шевелился от вшей. Я не думал, что такое бывает. Свитер облили бензином и сожгли. Остальную одежду свалили на землю за крайней палаткой, вылили на нее трехлитровую банку «противобэтерного» раствора и заставили мокрую кучу мять. Матрац и постельное под матюги старшины утащили на помойку. Было в роте еще человек двенадцать разной степени запущенности. Зилибоба – тихий сибирский мальчуган, выросший в глухой деревне без отца. Наверняка хороший парень, но влиться в армейскую жизнь, с её жесткой борьбой за место в иерархической шкале координат, у него шансов не было. Еще на КМБ его начал шпынять и эксплуатировать свой же призыв. Зилибоба злился, и несколько раз яростно кидался на обидчика. Здоровье у него было – не успел он его пропить до призыва с более бойкими односельчанами, и непременно заломал бы любого, но били Зилибобу всегда гуртом, и это находили забавным. Ефрейтор по фамилии Капрал – низкорослый крепыш невероятной силы. Все смеялись над ним, и говорили, что служит он за кого-то другого – Капрал носил тяжелые мутные очки, притянутые к затылку засаленной резинкой. По чьей-то злой иронии Капрал занимал должность помощника гранатометчика, и, выезжая на обязательные стрельбы, страшно своим видом пугал инструкторов. Из носа у Капрала постоянно текли ядреные зеленые сопли, что, по мнению товарищей, было не эстетично. Рядовой Елеин, на редкость противного вида тип. Писарь Москайкин рассказывал, что, судя по записям в военном билете Елеина, – успел он за полгода поменять семь военных частей. Такое возможно было только в том случае, если у руководства были серьезные опасения за жизнь служивого – иначе никто из начальства связываться с бумажной волокитой по переводу попросту бы не стал. Когда я поднимался среди ночи до ветру, возвращаясь и стягивая с голых ног холодные сапоги, я видел, как он сидит возле печи, выполняя обязанности вечного истопника. В отблесках огня он напоминал мне какое-то чудовище из детства. Потом вспомнил – именно так должен был выглядеть прозябающий в своей пещере Голлум. Чуханы обитали в своем чуханском углу, вели какую-то свою особенную жизнь, выполняли грязную работу и служили вечным громоотводом копившейся злобы. Когда рота уходила на занятия, или случался выезд – чуханы оставались в роте и могли немного пожить спокойно. Говорили, что существует секретный приказ: доходягам оружия не давать, во избежание самострелов, суицидов и прочих неприятностей. Глава 13 СОЛЬ
«Тревога» сыграла за пару часов до подъема. Снегов занял позицию возле входа в палатку КХО, и подбадривал получающих оружие бойцов пинками и матюгами. Сколько не тренировала рота подъем по тревоге – свалка и неразбериха оказалась неистребима. 21
– Семь минут, – констатировал капитан время сбора, – паршиво! Будем тренироваться. Но – не сегодня! Сонные бойцы, с висящими из голенищ портянками и не застегнутыми кителями под бронежилетами, соображали спросонок туго. Но постепенно до каждого дошло, что тревога не учебная. Снегов выглядел бодрым, умытым и заправленным. Азартная, хищная его улыбка светилась в предрассветной тьме. – Ну что, вторая рота, сегодня до обеда нас ждет маленькая увеселительная прогулка до станицы Юбилейной, где СОБР и доблестная Чеченская милиция задумали проверить паспортный режим. Задача батальона – проследить, чтобы никто с Юбилейной не убёг, не предъявив свою физиономию и документы компетентным органам. Через 12 минут рота стоит в парке возле своих машин. Все уже пописали и покакали, и готовы дать отпор даже угрозе НАТО. Командиры – командуйте. С рассветом, яростно громыхая, завывая и чадя, колонна вырвалась с территории батальона и понеслась не запад. *** – У кого чего пожрать есть, колитесь и делитесь! – Саша Малкин, контрактник на должности наводчика пулемета, выспался и выбрался из машины, – Сколько время, кстати? – Второй час… – Ага, второй. Как там Снегов говорил – до обеда обернемся, так? Ничего, пацанчики, привыкайте. Стало уже почти жарко. Малкин разделся до пояса и полез умываться в канал, мостик через который досталось охранять нашему экипажу. Вся Сашина спина и шея до затылка были покрыты шрамами от ожога. – Это где он так поджарился? – спросил я у валявшихся рядом бойцов. – Да черт его знает, – в своем духе пробурчал Еруслан, – может загорал неосторожно. Поржали. – Я слышал – в БМП он горел, на Минутке, – сообщил Заяц, который слышал все про всех, – и Снегов с Имамгусейновым там познакомились. Потому и дружба у них. – Как со Снеговым вообще дружить можно? – Женька Аксенов, штатный снайпер, разглядывавший окрестности через прицел СВД, посмотрел на Зайца удивленно: – он же в каждом предложении по три раза собеседника по матери прокатывает? Вообще – ВСЕХ! Даже когда трезвый. – Это у него защитная реакция такая. – Защитная – от чего? – Ну, типа, знаешь – как в кино каком-то. Там командир тоже посылал всех, чтобы не привязываться, если вдруг убьют. А в финале нормальным мужиком оказался, спас всех. Почти… – Я не удивлюсь, если его из своих же кто-нибудь подстрелит! Да ну их всех козе в трещину! – Аксен аккуратно положил СВД на борт машины и постучал по броне каской: – Петрович, хорош дрыхнуть, вылазивай! – Чего шумишь? – механик – водитель высунул свою закопченную рожу в люк. – Чего-то не верю я, чтобы у доблестных механов ничего на предмет пожрать в машине не было! Петрович прислушался к ощущениям в животе и задумался. – Есть. Соль. – Замечательно! – Было непонятно – сарказм это или что-то еще, – А котлы ваши в машине? Голова Петровича на пару секунд скрылась из виду. – Здесь, ага! – Ну, давай их сюда! В этот момент Аксен уже владел вниманием всего отделения. Молодой солдатский организм, приученный к режиму, болезненно реагирует на два фактора – преждевременный подъем и сбой в приеме пищи. Выспаться мы уже успели, но отсутствие завтрака и обеда боевой дух подрывало основательно. – Короче, сейчас я вас обедать стану! – фигура Аксена с котелками в руках вырисовывалась на фоне безоблачного неба, как на плакате, – только ходить за мной не надо. Заинтригованные, мы следили за ним голодными глазами, пока он минуты две ходил по краю канала, а затем скрылся, спустившись к воде. – Там что – рыба есть? – предположил Еруслан. – Пиявки там одни. Это же оросительный канал. А сейчас урожай собрали уже везде. Да и видел ты, чтобы тут сажали чего-нибудь? 22
– Товарищ сержант! – шутливо – пренебрежительным тоном затянул Еруслан, – Это вы в Чечне без году неделя, а мы когда приехали – тут на полях знаешь сколько арбузов и дыни лежало еще?! Гнилые правда уже, но сельское хозяйство здесь есть и процветает! А по сезону, говорят, – тут еще и клубнику возят грузовиками. – Хорош тебе про жрачку. Однако, чего Аксен-то задумал? – Он с малолетства у себя на Алтае горным туризмом увлекался, – снова блеснул информированностью Заяц, – Даже какие-то корочки инструкторские имеет. Почему, думаешь, ему весло всучили? Так что он кашу из топора замутить могёт, а уж из пиявок – праздничный ужин с тремя переменами блюд. – Я пиявок жрать не буду! – Петрович в своем промасленном кителе сам от пиявки отличался не так, чтобы очень. – Может змей ловит? Их тоже жрать можно. – Ночи холодные уже для змей. Из арыка тем временем начал подниматься дымок. – В первую войну, говорят, собак жрали. Сашу Малкина аж подбросило. – Дебил, слушай больше, чего говорят. Саша попытался прикурить, но руки у него тряслись, и спички ломались. Заяц подал зажигалку. – У них тут собаки – видел какие? Это тебе не тузики вокзальные. А когда весь Город двухсотыми завален – думаешь, они голодными по помойкам шарились? Дебилы малолетние – порете всякую бредятину! Разговор как-то заглох. Когда Аксен вылез из арыка и подошел, все мы молчали, думая о своем. – Ну что, кто смелый? Кто пробовать будет? – Чего у тебя там, поварешка? – Заяц, как всегда первым начинал отходить от грустных дум, – показывай. – Нет, – Аксен сунул Зайцу под нос накрытый крышкой котел, – нюхай, съедобным пахнет? – Это не рыба, пацаны. Хотя – черт его знает. На куриный бульон похоже, с пряностями какими то. – Надо в машине кроме соли еще лаврушку завести. И перцу. Что-то подсказывает мне, что не крайний раз я вас кормить буду. Аксен поставил пару аппетитно дымящихся котлов между нами, снял крышки и мы полезли смотреть, чуть не сталкиваясь лбами. В котлах, полных до краев, под слоем кружочков жира, между листьями какой-то травы белели разваренным мясом лягушачьи лапы. – Это сколько ты их угробил, на два котла то? – промолвил Еруслан, первым обретший дар речи. – Ну, ты же видел, какие они здесь здоровые. Штук тридцать, наверное… Стали решать, кто будет пробовать первым. Аксен в это время черпал бульон, дул на ложку, ел и нахваливал. А потом вдруг сказал: – Смотри, сержант, идет кто-то… Глава 14 ХЛЕБ
– Здравствуйте, уважаемый Хаджи. Мы встретились со Стариком на мосту. Он посмотрел на меня усталым изучающим взглядом из-под кустистых седых бровей, криво усмехнулся и ответил: – И ты будь здоров, солдат. С минуту молча глядели друг на друга. В лучшие его годы Старик был поистине гигантом. Даже сейчас, тяжело опираясь двумя руками на посох, он мог смотреть на меня сверху вниз, а его усталые плечи заслоняли от моего взгляда все село. Высушенные болезнью ноги, еле угадывавшиеся в вытянутых на острых коленях трениках, с трудом держали тело. – Куда вы идете, уважаемый Хаджи? Старик снова зыркнул на меня, потом отвел взгляд в сторону и заговорил. – Не называй меня так, солдат. Я не совершал Хадж и не пойду уже. Мне этого не надо. Я шел говорить с тобой. – О чем говорить, Дедушка? 23
Старик ладонью утер пот со лба, потянул себя за бороду. – Что ты здесь делаешь, солдат? – Служба такая, Дедушка. Стою, охраняю… Он не смотрел на меня, он смотрел сквозь… Он видел мост через шумный канал, который поит поля. Он видел детей, что резвились в воде. Он знал, что так и должно было быть. И так оно и было когда-то. – Охраняешь… Послали… Всех вас посылают, – старик говорил тихо, тягуче, как будто сам с собой, – своей головы нет у вас. Вам скажут – вы исполняете, вы не виноваты. Служба такая, долг! А то еще и бежите наперегонки… А те, – Старик ткнул пальцем себе за спину, на юг, – Аллаху задолжали. Шариат они вспомнили! Хотя Корана в руках не держали. Всех вас гоняют как овец, как свиней! – здесь старик снова испытующе посмотрел мне в глаза, – а вы убиваете друг друга. И никак не уйметесь. – Так война же была, дедушка. – Я больше вслушивался в интонацию, чем вникал в смысл его слов. И хотя и понимал, что он прав, чувствовал в себе потребность что-то оправдать своими сказанными невпопад словами. – Война? Ты знаешь, что такое Война? Мой отец был на Войне. Но он вернулся. И он молился, как подобает. Никого не боялся. Аллах ему другое говорил: что работать надо. А эти, – Старик снова ткнул пальцем за спину, – они не видели Войны. Они выросли на готовом, что им их Отцы дали. На том, что Отцы сумели в руках удержать, восстановить, преумножить… Отцы все отдали детям. А дети выросли бандитами. Дети прокляты. Ничего не ценят, не уважают. И вы тоже, такие же точно. Приходите в мой дом, как в свой. С оружием, стреляете! Грязные и голодные, злые. Хватаете все и уносите. У соседа, вон – кувшин утащили! Зачем вам кувшин? Воду наливать? Сосед, и отец его, и дед, – в туалет с тем кувшином ходили, жопу подмывали из него! А вы схватили и унесли! Дураки проклятые! Но я знаю, почему вы такие! – Почему, Дедушка? – Потому что не знаете правды за собой! Мужчина должен знать – куда он идет, должен знать – зачем он идет, и должен знать – что кроме него идти некому. А вы не видите смысла в том, что вас заставляют делать. Вас как стадо на убой ведут, все ваше никчемное поколение. И хуже вас, – только те, что после вас будут. Я закурил. Я смотрел, как ветер уносит выдыхаемый дым в кусты. Мимо пролетела маленькая стайка каких то чужих, незнакомых голубей. По щеке старика катились слезы. – Простите нас, Дедушка. – Матери ваши пусть прощают вам седины, которые вы на их головах увидите, домой вернувшись. Если воля Всевышнего на то будет. Старик, кряхтя и бормоча себе под нос что-то совсем уже неразборчивое, снял заплечный мешок и стал в нем шарить. – Я принес хлеб. Я всегда приношу хлеб, но не всегда подаю. Возьми хлеб, солдат. Глава 15 ПАРАД
Полковник Зубарев, командир 46 бригады внутренних войск, был здоровенным мужиком под два метра ростом, и вид имел, несмотря на всегда опрятную, хотя и застиранную форму, – совершенно цыганистый. Улыбался он постоянно, и все зубы, которые только можно было увидеть в его задорной улыбке, были золотыми. Существовала легенда, что еще в Афганистане он бывал в плену, где злые душманы его своих зубов лишили напрочь. Однако ему удалось, верно выбрав момент, совершить побег, передушив нескольких противников голыми руками. Я в легенду охотно верил. Должность, что он занимал – была очевидно генеральской, но звезды свои полковничьи он на тот момент еще разменять не успел. Да и не похож он был на генерала. Имел обыкновение передвигаться по вверенным частям без свиты, которая обязательно бы лишила его элемента внезапности. Зилибоба в тот день заступил с утра в охранение, чему был несказанно рад. Батальон вспоминал основательно забытую строевую, поскольку через три дня была назначена торжественная дата – в/ч 6776 должна официально и торжественно приступить к боевой службе. Строевой смотр по такому случаю неизбежен, а Зилибоба выправкой никогда не блистал. Денек обещал быть погожим и ничто не предвещало…
24
Вертолет появился внезапно и мастерски приземлился с первого захода. Зилибоба увидел, как из откатившихся дверей пружинисто выскочил незнакомый офицер и уверенно зашагал в его сторону. – Здорово, военный! – Здравия желаю, товарищ-щ…, – из глубогого окопа Зилибобе сложно было точно подсчитать количество звезд. – Ты чего тут делаешь-то? Впервые за всю Зилибобину службу, к нему проявил искренний интерес такой красивый и веселый офицер, отчего стало на душе у Зилибобы легко и безмятежно. – Службу несу! По охране… – Я смотрю, у тебя и автомат есть? – Ну а как же? Так точно! – А дай посмотреть? – Нате. Заряжено, – как полагается сообщил Зилибоба, совершая страшную ошибку. Зубарев взял автомат огромными своими ладонями, одним привычным жестом снял предохранитель большим пальцем и оттянул затвор указательным, и улюлюкая, водя стволом над головой, выпустил в небо весь магазин до последнего патрона. – Кру-у-то! – протянул веселый комбриг, возвращая оружие. Зилибоба, закатывая глаза, взял автомат и обернулся в сторону батальона. Штабные в полном составе уже бежали встречать Комбрига, тяжело отдуваясь. *** Оркестровая медь горела как никогда, лица музыкантов отражались в ней, и лица тоже были прекрасны – вечер накануне был первым за долгое время, проведенным оркестром на сухую. С основательно сложенной из бетонных блоков трибуны звучали горячие, но сумбурные слова о долге перед Отечеством, о проделанной работе и успехах в обучении. Стоять и слушать было тяжело и неинтересно. Головы были заняты другим. С завтрашнего дня наступает совсем другая служба. И как-то она пойдет – оставалось только гадать. Абсолютно каждый из нас не сомневался, что ему доведется пострелять. Иные предполагали, что наверняка стрелять будут и по ним. Каждый верил, что сумеет сориентироваться и проявить себя в нужный момент. Никто не верил, что поедет домой в просторном цинковом ящике. Наконец к микрофону подошел комбриг Зубарев. До меня вдруг дошло, что на лице его нет улыбки. Какое-то время он собирался с мыслями, оглядывая выстроенный перед ним батальон. Потом посмотрел в сторону огромного, блестящего глянцем, плаката, откуда как с иконы наблюдал за происходящим Новый Президент. И весь батальон посмотрел на Президента. Через секунду тишину над плацем разорвал электрический скрежет. Это Зубарев сгреб в охапку стойку с микрофоном, приподнял ее к себе и, шумно вздохнув, наконец, улыбнулся. – Ну ш-што, ш-шынки?.. С таким количеством золота в пасти наверняка невозможно выговаривать все буквы. Но мы бы в любом случае простили его, даже если вместо «С» он имел в виду «Щ». Мы жаждали любить его как родного отца. – Удачи!... Мы стояли под лучами осеннего солнца и ощущали себя воинами. В руках у нас было оружие, и его суровая тяжесть давала нам веру в собственные силы. – Батальо-о-он! Автомат АКС-74 – 3,5кг. – Рррравняйсь! 6 магазинов к нему – 2 кг – Смирррна-а-а! Подствольный гранатомет ГП-25 – 1,5кг – В походную колонну! 8 выстрелов к нему – 2 кг – Повзводно! Каска пехотная – 0,8 кг – Шаго-о-ом… Бронежилет 5-го класса защиты «Корунд-В» – 16 кг – Марш!..
25
Глава 16 ПЕРВЫЙ СНЕГ
Станица Червленая стоит на границе ногайских степей и предгорий, на перепутье трех дорог, соединяющих Моздок, Кизляр и Грозный. Природа этих мест мне, выросшему в юго-восточном углу Свердловской области, могла бы показаться знакомой, но отличалась какой-то особой агрессивной жадностью до жизни. На большинстве растений были шипы. Особо внушительны они оказались на акации – пики сантиметров по десять, часто еще с отростками в стороны. Помню, как поразила меня акация, когда я впервые увидел ее во время вечернего развода. Куст величиной с калину, переливался в закатном зареве, и ветер, который никогда не прекращался, покачивал на ветвях какие-то изогнутые штуки, величиной и формой с добрый огурец. Вдоль дорог стояли частоколы пирамидальных тополей, встречались заброшенные виноградные плантации. По кустам носились зайцы, в траве шуршали ящерицы, в каждой канаве сидели невероятных размеров лягушки и виноградные улитки. Довольно часто приходилось натыкаться на сброшенную змеиную кожу и останки ежиков. Но больше всего меня поразили насекомые. Это вообще странно: жуки и кузнечики, которых ты видишь с детства, кажутся самыми обыкновенными. Но когда глубокой ночью сидишь в окопе, сонный и голодный, и из песка под твоими ногами вылазит медведка, которую в своей жизни еще не видывал – она кажется сущим мутантом. Сверчки выглядят не так жутко, но имеют обыкновение запрыгивать тебе на лицо, если будучи дежурным по роте ночью сидеть с книжкой в каптерке. Богомолы искренне восхищали меня. Есть в их осанке изысканная грация, уверенность, достоинство. Если дразнить богомола пальцем – он станет как каратист угрожающе менять стойку, и никогда не попятится, не сбежит. Однажды ночью, уже следующим летом, я шел по каким-то делам по центральному проходу через батальон. Лампочек на пути было немного, и шел я скорее на ощупь, по бетонным плиткам. Обычное шабаркание моих сапог в этот раз дополнялось новым звуком – под ногами что-то сочно хрустело. Дойдя до освещенного островка под фонарем, я понял, что это было. Саранча. С рассветом мы убедились, что она повсюду. Насекомые вяло шевелились в утренней росе, пытались расправить крылья и взлететь, оттолкнувшись десятисантиметровыми шипастыми ногами. Но сил у нее уже не было. Саранчи было много – штук по двадцать на квадратном метре. Нарядная желто-коричневая расцветка тускнела с первыми лучами солнца. Рой отчетливо напомнил мне войско, заброшенное неведомо куда с неочевидными целями и задачами. Войско, в точности как и то, что торопилось сейчас по своим утренним делам, давя саранчу сапогами. Еще до обеда весь рой умер. *** Сухраб с моста вернулся поседевшим. Не так, чтобы совсем, но в черной его нестриженной голове белые волоски в глаза бросались. – Ну как ты, Зема? Он сидел на чурке с видом отрешенным, как – будто не вернулся еще. Вдруг начал мелко и быстро качать головой из стороны в сторону, и качал долго, но потом заговорил: – Это жопа, Андрюха. Я согласился. Сухраб продолжил: – Все это бухло проклятое. А эти козлы местные как специально: через мост едут – каждый по бутылке выставляет, чтобы не шманали сильно. А мы и рады! Ну и этот, с наряда сменился и нажрался как скотина. Полез на стену в ночи. Мы не поняли сначала, куда он делся, а потом нашли – его со стены под куст забросило. Лежит – стонет. Мы ему: «Ты чего, Антоха?» А он: «Подстрелили меня, пацаны!» В дежурку притащили, броник сняли – дырки нету! Нашли куда попала, в грудную пластину, в угол нижний левый. Ну, обрадовались! Думали – чего ему будет? Понятно, что удар сильный, если с СВД, или с этих спецназовских пукалок девятимиллиметровых. Но ведь дырки – нет! Ну и затолкали на койку, думали – проспится. А он к утру уже холодный был. Медики сказали потом – лопнуло чего-то внутри. Эту историю я выслушал уже сотый раз, в батальоне второй день не говорили ни о чем, кроме первого двухсотого. Но Сухраб – мой земляк, односельчанин. Призвались мы в один день, пусть и служили в разных ротах – но в одних и тех же частях, и в Чечню ехали в одном вагоне. И вот – смерть таки подобралась уже слишком близко к одному из нас. И стройная теория невероятности, что лично с нами нипочем не может что-то плохое случиться, – дала трещину. Мы сидели, курили, смотрели как на наших сапогах тают первые, очень ранние в этом году снежинки. 26
Глава 17 ОДИНАКОВЫЕ ЯЩИКИ
– Это что за пугало в ДЧ? – А это, Андрюха, самое убогое и неразумное создание во всех вооруженных силах Российской Федерации – лейтенант юстиции Устинов. – Да уж, охотно верю. Батальон на скудно освещенном плацу отворачивался лицами от гонимого ветром мелкого дождя. Вечерняя поверка затягивалась. ДЧ бродил лебедем перед строем дежурных по ротам и вещал о дисциплине. – Редкостный негодяй. Сейчас промокнем к черту до нитки. Роты роптали. Потянуло вонючим дымом сигарет «прима», начали доноситься выкрики: – Устинов, чмошник, отпускай уже!.. Устинов психовал и затягивал свою галиматью как мог, пока не ожила «эрика» у него на груди. – Три пятерки, ответь сто второму. Устинов демонстративно повернулся к строю спиной и широко расставил ноги, отчего силуэт его в развевающемся на ветру дождевике напомнил персонажа диснеевского мультфильма «Черный Плащ». – Три пятерки на приеме! – Скажи мне, родной, почему батальон не в люльках до сих пор? Потерялся кто-то, а? – Никак нет! Просто дисциплина хромает! – А ты у нас замполит что ли, а? Прекращай безобразие, разводи роты немедленно! – Йййесть! Батальон заржал. – Имамгуссейнов круче всех! – понеслись отовсюду выкрики, – Часовых иди инспектируй, может тебе задницу кто отстрелит! *** Палатка раскачивалась на ветру, печка топилась плохо и дымила. Промокшие бушлаты, развешенные на спинках кроватей поверх бронежилетов, воняли. Шулятьев сидел в своем отгороженном закутке в углу, вытянув ноги на кровати. На коленях лежала потрепанная книга. – Товарищ страшный лейтенант, разрешите обратиться? – Дед хитро улыбался, изображая примерного военнослужащего. – Чего тебе опять надо от меня, черт алтайский? – Товарищ капитан, а не желаете ли коньяку? Взводник какое то время перебирал в голове варианты – может ослышался? Решив, в конце концов, что его старческий слух не мог подвести в восприятии такой простой фразы, уточнил другое: – А вы, часом, не оборзели, сержант Диденко. – Дядя Валя! Я к Вам со всей душой, а Вы!.. – Подожди-ка, родной, а кто ДЧ заступил? – Устинов. – Тогда понятно. А я думаю – чего это Дед, супротив обычного, не на верхней шконке бухать собрался, а ко мне пришел? А оно – вон оно что! Испугался, что Устинов тебя на кичу в ночи заберет? – Дядь Валя, так ты же знаешь, что мы один черт напьемся, а если спалимся при этом – так тебе еще и выслушивать придется. А так, нагрянет этот гомосек, начнет опять котелками греметь, ноздри раздувать – но к тебе за загородку не полезет. Да и немного у нас, два пузыря всего! – Где ж вы, подлецы, только денег берете. *** Старший лейтенант Шулятьев смотрел в никуда своими блеклыми глазами. Лицо его, обветренное, сплошь изрытое глубокими морщинами, имело странное выражение безмятежности и философской возвышенности, усталости и давно прощенной миру несправедливости. Все в той же позе сидел он на своей кровати, иногда зябко ежась плечами, держался за свой стакан, и не ясно было – слышал ли нашу болтовню, насколько позволял ему слух, или пребывал мыслями настолько далеко, что и мест тех уж нет ныне. 27
– Это толстый такой, картавил еще? Ну, Чопик еще с ним из-за топора на лесосеке подрался? Нет? – Да нет! Того я давеча в толчке видал. – Ну а который тогда? – Ну а как я тебе еще опишу его? Обычный пацан… – Вот так вот, Мери Попинс… Даже фотографии не осталось. Кстати, я слышал, на рынке в Червленой есть абрек один, у него можно пленку купить, потом зафотканую отдать – он фотографии сделает. – Деньги вперед, я так понимаю? – Еруслан, вот ты вечно подставу подлую везде видишь. Давай, хоть один раз, чем бухать – купим пленку, фотик у кого-нибудь из контрабасов возьмем. Прикинь – запечатлимся геройски на броне, к АКСу рожок РПКшный, ГПшку, и НСПУ навесить еще! – Да! А в другую руку РПГ, и на спину АГС. Мама посмотрит, скажет – это не мой Зайка, не Рэмбо даже. Это, едрен батон, персонаж из «Звездных Войн», из первого эпизода! – А я вот хочу. Я бы отослал мамке фотку. Только бы форму чистую найти. Черт бы с ним, с оружием. Мамка посмотрит – вот мой Серега, живой, чистый, сытый. А мамке чего еще надо? – Вот! Дед правильно говорит! – А то выйдет как с этим Антошкой! – Андрюха, черт тебя дери, ты иногда такую пергу гонишь! – Да не верю я в приметы, ребята… Просто лезет в голову бред всякий. Я еще на КМБ был, в солнечном городе Кемерово. На Новый Год, помню – морозяка был страшный, 49 минуса. Посадили нас телевизор смотреть, а там Ельцин говорит – устал, ухожу… У меня тогда еще думки всякие начались, что возможно всякая байда станет происходить… А первого числа строят нас, и начинает ротный вдоль строя ходить, внимательно в лица заглядывать. Выдернул из строя восемь человек, и меня тоже. Завел в канцелярию и говорит: «Выпала вам высокая честь – надо Героя в последний путь проводить!» Короче – привезли летеху какого-то с Чечни. Хоронить надобно. Ну а мы – вроде почетного караула. Мы же форму только получили – нарядные все, загляденье прямо. Задача – нести гроб на плечах от дома до кладбища. А гроб – цинк. Вскрывать запретили, потому как летехе башку отстрелили напрочь. А гроб тяжелый, – как памятник. Здоровый такой… Кто-то мне рассказывал, что они, гробы эти цинковые, с запасом делаются. Чтобы даже самого крупного героя разместить, пополам не складывая. Стандарт такой… Ну и вот… Шкандыбаем мы по улице, тащим цинк. Бабы кругом воют, музыка эта треклятая базлает. Холодно – жуть. Умаялись, короче, страшно. Доползли до кладбища. Ну а бывал ли кто на кладбище зимой? Снегу по пояс, дорожки узкие. А могилу выкопали в семейном месте, у черта на куличках. И вот тащим мы Героя, в снегу вязнем, дыхалку от мороза перехватывает. А Герой перекатывается в гробу и гремит на весь погост. И не поверите – грохот этот мне снится теперь иногда. И ярко так представляется во сне – каково в цинке лежать. Без головы. Помолчали. Разлили остатки. – Да уж. Мамку Антошкину жалко. Ну, по крайней мере, целый домой приедет, не как тот летеха. Наплачется, конечно, но хоть компенсацию получит. Сколько там теперь? – Наивные вы чукотские юноши. Шулятьев мелкими глотками допил коньяк, грохнул стаканом об тумбочку и по очереди оглядел нас. Глаза его теперь горели недобрым огнем. – Думаете, стало быть, что мать его денег получит от государства, да? Может на родине героя еще и памятник воздвигнут? Да хрен там ночевал! Пьяный был? Был, – вскрытие покажет. Дырка от пули есть? Нету дырки. А стало быть – Антошка ваш напился до чертиков и неудачно навернулся с высоты. И стало быть не герой Антошка, а обыкновенный придурок, алкаш и нарушитель техники безопасности! Так что забудьте слово «выплата» как страшный сон. Потому что если Новый Президент сказал, что войны нет, значит – ВОЙНЫ НЕТ. А теперь – рассосались в ужасе по койкам! Глава 18 ПОТЕРЯ
Мать меня журила. Так же точно, как и много раз прежде, когда я совершал очередную большую глупость. Только в этот раз я не видел ее лица, не видел, как роется она в домашней аптечке, как сидит в кресле перед телевизором, не глядя на экран и уронив на колени руки с неизменным вязанием. Не видел, но очень отчетливо представлял.
28
Но если бы письма не было еще неделю – я бы наверняка тронулся умом. Совершеннейший бардак, граничащий с бредом, вязко клубился в голове. Всякий раз, пересекаясь с Москайкиным, и получая на неизменный вопрос неизменный ответ «почты не было», хотелось плюнуть на все и обидеться так, как обижаются малые неразумные дети. Не пишут мне – ну и я тогда не буду писать. И пусть они там думают, чего хотят. Но тут же, усилием того человеческого, что таяло теперь во мне под слоем грязи и вшей, сырости и усталости, и навязчивого липкого страха, – я пытался одернуть себя. Как мантру, как надежное заклинание проговаривал я, плюясь горьким табаком: «Почта ходит долго. Придется подождать». Я таскался с письмом в кармане, пока совсем не зажулькал конверт. Решил, наконец, прибрать его в пакет с остальными сокровищами, предполагая, что ни один засранец, ползающий по чужим прикроватным тумбочкам, не посмеет вытереть жопу материнским письмом. И обнаружил пропажу. Единственная фотография, которую я забрал с собой из дома, на которую смотрел украдкой в редкие свободные минуты, которую не смел показать даже самым близким товарищам – пропала. Эта девушка никогда не была моей. Она терпела мои неуклюжие юношеские ухаживания, смотрела своими бездонными, широко открытыми глазами на чудачества, которыми я пытался произвести впечатление, и ускользала от моего понимания. И была для меня самым дорогим человеком на этом свете, насколько только может быть дорогим человек для влюбленного нецелованного подростка. Я стоял на коленях в проходе между кроватями, сжимал в объятьях ограбленную тумбочку и бился об нее лбом. Я плакал. Я должен был прожить еще почти год, чтобы снова увидеть ее. Глава 19 ИМЯ
– А это что за татуха там у тебя? – Заяц, за каким-то чертом забравшийся в своих грязных штанах ко мне на кровать, когда я уже почти лег, разглядел на моем бледном теле корявую татуировку. – А это у него, Зайка, эмблема одной очень крутой группы «МеталликА», – удивил своими познаниями и наблюдательностью Еруслан, – А вот снизу закарюка, так это не насрано, как могло бы показаться. Это стилизованное изображение змеи, свернувшейся в три кольца. Это с обложки их альбома 91го года, если не ошибаюсь. По сему выходит – Андрюха у нас не просто меломан, а злостный фанат – металюга. – Чего, Андрюха, правда что ли? – Правда. – Дак ты поди цепями всякими уматывался, шипами, ага? – Иди-ка ты в… койку, Заяц, со своими стереотипами. – Правда, правда, – продолжал вещать со своего места Еруслан, – Мне Москайкин его военик показывал. Фотка там – это надо видеть. Хаер у Андрюхи ниже плеч, виски выбриты, и серьга в ухе болтается. – Да ну на щеку! – Да хоть на нос! – Ну давай, Андрюха, расскажи как ты хиповал там у себя. – Да чего там рассказывать… Классе в седьмом моча в голову ударила – начал выделяться из серой массы, насколько фантазии хватило. А дружок один на экскурсию от школы в Питер ездил – привез кассету Металлики. Сидели мы с ним перед магнитофоном как дебилы, крутили кассету эту… Подсел я на их музыку, короче… Учителя в школе нашей колхозной закалку совковую имели – убеждали состричь лишнюю неуместную растительность, а мне только того и надо, чтобы внимание на меня обращали. Только задрючили они меня в итоге, или сам я тупанул в какой-то момент – бросил школу после девятого класса. Поехал доучиваться в соседний город, в профессиональный лицей. А городишко этот – на редкость гиблое место. Молодежь – сплошь гопники и наркоманы, хоть совсем с общаги не выходи. Вот там-то я знатно огребал! Года два терпел, наверное, потом плюнул и пошел стричься. Взял потом флакон портвейна, давай его бухать в одну каску. А в зеркало смотрю на себя, на стриженного, и думаю: «Вот, Андрюха, стал ты теперь самый обыкновенный лошок, каких мас-
29
са!» И так, чего-то обидно за себя стало, как – будто поддался я, будто поимели меня. Ну и взял тут же иголку, тушь где то надыбал, и за полночи надолбил себе вот такую корявую татуху. – Чего, прямо сам себе что ли? – Ну да… – Ну, с таким расчетом – можно сказать, что неплохо получилось! – Заяц разглядывал в потемках мою правую руку, – Так ты может и мне надолбишь чего? Группу крови, например? Чего там надо из приборов и материалов? – Давай потом как-нибудь об этом поговорим, спать охота. Но Заяц уже задирал у себя на пузе белуху. – Вот здесь вот, смотри – над сердцем! И мишень еще такую!... – Кочегаров он тебе на попе набьет! Уматывай спать давай! Заяц сидел на кровати, и в раздумьях закатил глаза в потолок. – Металю-у-уга, значит. Сидел там у себя в колхозе поди, железяки с тракторов воровал, и дома рылся в них. Железя-а-аки, железя-а-аки мои! Как в мультике про Аладдина, помните – попугай такой кипешной был! Тот все орал: зо-о-олото, зо-о-олото! Как звали то его, кто помнит? – Яго его звали! – Точно! Яга! А вот давай – теперь у Андрюхи погоняло будет – Яга! Замечательно я придумал? – Иди-ка ты в баню, Зайка. Глава 20 ОДНОРАЗОВЫЙ
– Яга! – Я, товарищ капитан! Снегов появился в курилке как всегда внезапно. – Головка ты от часов ведущего отечественного производителя! Так, забыл я что-то чего хотел от тебя… А, ну да. Скажи мне, салага, ты из ГПшки стрелять умеешь? – С подствольника, товарищ капитан, даже дикая обезьяна стрелять сумеет. Вот попадать – это не у всех получается. – Это ты верно заметил, – согласился Снегов и ласково ткнул меня кулаком под ребра, отчего сигаретный дым застрял в груди. – Ты же на ИРД не бывал у нас еще? – Нет, – сдавленно выдавил я. – Ну вот, завтра тогда прогуляешься с отделением своим. Сейчас топай в палатку к одноразовым, пусть там тебе кто-нибудь инструктаж зачитает, чтобы не тупил завтра на маршруте. Ты все понял? – Так тошно. – У-у, щегол! – напутствовал меня капитан подзатыльником. *** Палатка саперов стояла позади роты, чтобы шум и суета не докучали ее героическим обитателям. – Разрешите войти, кто тут у вас живой есть? – Чего тебе надо? Прапорщик Легкоступов, старший над ротными саперами, лежал на продавленной кровати лицом вниз, закинув бледные голые ноги на спинку, отчего был похож на йога. – Эко вас изогнуло, товарищ прапорщик. – Да жуть вообще… Посмотрел бы я на тебя, кабы ты с утра километров двадцать прочапал, – Легкоступов говорил медленно, шевеля одними только губами. На меня он не смотрел, взгляд его уперся в висящие на табурете носки. Носки висели в опасной близости от носа, но физических и моральных сил, чтобы отодвинуть табурет, прапор найти в себе не мог. – Уста-а-ал я,– протянул он,– Чего приперся-то? – Да я спросить хотел: вы специальность свою, военно-учетную, под фамилию выбирали? Целую минуту Легкоступов не подавал признаков жизни. – Ты, верно, думаешь, что первым такую шутку смешную придумал? Ну так нет, не первый. А вообще – фамилии, они же не случайно достаются. Ими народ награждает. А народ – он же наблюдательный, он в корень зрит. Вот у тебя, допустим, как фамилия? – Язовских. 30
– Блин… Чего приперся то, я тебя спрашиваю? – Да Снежок меня отправил. Завтра я на ИРД первый раз иду. Расскажите, чем вы там занимаетесь, и как все происходит. Прапор полежал еще с минуту, потом начал неуклюже ворочаться, пока не перевернулся на спину. Икнул, прислушался к ощущениям в организме и заговорил так же тихо и неспешно, как прежде. – Мероприятия по инженерной разведке дорог общего пользования, а так же железнодорожных линий, являются важнейшей составляющей обеспечения и поддержания мира и стабильности в этой долбаной республике. Поскольку каждая скотина, возомнившая себя воином Аллаха, и получающий за это сдельную плату, спит и видит как бы размотать десяток-другой военнослужащих Российской армии с помощью нехитрого безоболочного взрывного устройства, кто-то, а в данном случае – мы с тобой, должны всячески противодействовать этим подлым, преступным поползновениям. – Весьма вдохновляюще. Как именно бороться станем? – Ну, на местности завтра оно и так понятно станет, но в общих словах – действуем следующим образом: Саперы располагаются подковой, подкова движется вдоль дороги рогами вперед. Ведущие в этих рогах идут метрах в 15 – 30 от края асфальта, насколько позволяет местность, и ищут провода. Следующие двигаются с отставанием 25 метров, но уже ближе к дороге, практически по канаве ползут и пытаются найти фугас или МОНку. Дальше, опять же с отставанием, идут непосредственно по обочине, смотрят свежие повреждения асфальта. Частенько в последнее время стали в асфальт закладывать. Выдолбят дырочку маленькую, через нее щебенку повытаскают и на ее место килограмм 10 взрывчатого вещества насуют. Но этим всем мои ребята занимаются, это понятно. Ваша задача, в то время как саперы под ноги смотрят, шагать след в след в 10 метрах позади каждого сапера и вертеть хлебалом на 367 с половиной градусов, находясь в готовности отразить любое нападение на отряд. Ну а ты, товарищ сержант, как крутой Рембо, будешь шагать в 100 метрах впереди отряда и одним своим видом вселять ужас в сердца сидящих в засаде террористов. И заодно – останавливать и бегло осматривать следующие навстречу автомобили. – Ничего себе! – Да не очкуй, меняться будем время от времени. Завтра, так уж и быть – замыкающим пойдешь, а то, чего доброго, – обдрищешь от избытка воинской доблести всю дорогу, а нам потом по твоему скользить… Глава 21 ПРИМЕРЫ НА ПАЛЬЦАХ
Погода с каждым днем становилась все более мерзкой. Уж не знаю, чем я мог приглянуться Легкоступову, однако в ИРД я стал ходить едва ли не через день. Обстоятельство данное не радовало особо ни меня, ни бойцов моего отделения. Рад был только Петрович, механик-водитель нашего броневика. Отчасти потому, что реже пересекался со 103им – главным батальонным механизатором, но в основном оттого, что частые выезды позволяли ему списывать и реализовывать большое количество дизельного топлива. Понаблюдав с неделю за работой саперов, я лишился большей части романтического представления об этой военной специальности. Хотя, вполне возможно – виновата здесь была специфика работы на данной местности. Да, они имели с собой миноискатели, но эти приборы тряслись в машине. Саперы несли с собой только шесты с металлическими щупами на концах, и иногда, по ведомым только им причинам лениво ковырялись ими в земле. В движении смотрели они не себе под ноги, а далеко вперед, и, замечая на пути что-либо мало-мальски подозрительное, просто расстреливали объект из автомата. Или из подствольников (вот почему Снегов интересовался моими навыками в обращении с ГПшкой). Иногда, в тех случаях, когда на дороге обнаруживался уж слишком страшная штуковина, вроде мешка строительного мусора или брошенного автомобиля, – останавливались метрах в ста пятидесяти, разворачивали идущую в хвосте отряда на ЗиЛе ЗУшку, и одним пинком по педали спуска разваливали подозрительный объект на атомы. Работа у них была тяжелая и нервная. Тяжелая – потому что проходили они как минимум 12 километров в день, в любую погоду. Кроме бронежилета и оружия таскали на себе еще и увесистый шлем. Ну а то, что нервная – так это я по себе мерил. Саперы же, все как на подбор, вид име-
31
ли вполне флегматичный, резких и необдуманных движений не совершали никогда, и в беседе были спокойны и рассудительны. – Товарищ прапорщик, удовлетворите мое любопытство – зачем вы такие панамки лютые носите? – завел я беседу с Легкоступовым на привале, – в этом шлеме килограмма три веса, не меньше? А снайпера вражеские, насколько я знаю – не имеют обыкновения в голову стрелять. – Тут, Яга, расчет на другое. Если снайперская пуля в эту, как ты говоришь – панамку, прилетит, – то головушка непременно от остального организма отвалится. А вот если под взрывную волну попадешь – то вероятность того, что мозг твой в кисель превратится, несколько снижается. – Ну а остальной организм как же? – Что-то, я смотрю – настроения у вас какие-то панические, товарищ сержант. Лешак бы с ним, с остальным организмом. Полевая медицина творит чудеса! Хотя и здесь хитрости свои есть. Вот ты думаешь, мы в кедах ходим – это мода у одноразовых такая? Нет, не мода. Это тебе не голубей мотней гонять – по местным грязным буеракам в кедах шнырять. – А в чем же смысл тогда? – А смысл, Яга, в том, что еще в первой половине неумолимо заканчивающегося века, в период начала масштабного применения легких безоболочных противопехотных мин, была замечена одна любопытная деталь: а именно – характер взрывной травмы от однотипного боеприпаса сильно зависит от обуви. Если тебя в сапогах солдатских угораздило на мину наступить – то нога у тебя по колено под списание идет. Понятно – если выживешь. Если в ботинках, вроде твоих берцев – то по щиколотку. Ну а если босиком – то вполне может быть, что только пальцы безвозвратно потеряются, а остальное сошьют в кучу. Дело тут в особенностях распространения ударной волны в газовой среде и жидкой среде организма. Сложно, на пальцах рассказать… Гы-гы-гы, каламбур получился! Взрыв, даже очень маленький, это, братуха, – не просто когда резко и внезапно бабахнуло. Взрыв – это целый процесс с определенными законами своего возникновения и течения. – Понятно…. Ну а часто…, это…, находите то?.. – Бывает. На этом берегу речки если и ставят чего, – так это пионеры местные развлекаются. Видно такую постанову хорошо, наметанным если взглядом. Да в любом случае – ты же не первый день уже с нами гуляешь – мог заметить, что перестраховываемся мы зачастую. Бывает, конечно – заметил грунт поврежденный на обочине, или заплатку на асфальте, которой намедни не было еще – кидаешь туда выстрел с подствольника, а там шлепает килограммов на пять. Ты же порядок Понедельничных Цифр знаешь? Ну так вот – половина, или больше даже, – это потери от фугасов. На том берегу, в горах особенно, среди аборигенов очень популярная забава – фугасы расставлять. Популярная и доходная. И проявляют они в данном случае завидную изобретательность. Хотя какая там у них изобретательность, – подсказывают им более опытные заграничные коллеги по бизнесу. Вот, не так давно новую приколюху придумали: Они же смотрят, как мы работаем, наблюдают, анализируют, выводы для себя делают. Да, прошла ИРД по дороге, но сделала это в необычное время, не по графику. Стало быть – колонна пойдет по этому маршруту. И пойдет очень скоро – значит дырку в асфальте ковырять времени уже нет. Да и радиопривод не прислали, а провода на земле – заметно очень. И пришла какому-то умнику в голову гениальная в своей простоте идея. Колонна же когда идет – она внутри себя связь поддерживает. А антенна, вот хоть на твой броневик посмотреть – метров на пять торчит. Соответственно выбирается место такое, чтобы деревья к дороге поближе стояли, и тянется между деревьями леска или проволока тонкая на самый простой УЗРГМ. Ну а под него уже навешивают все, чем богаты. Вот такие, блин, фантазеры. Массу способов разные беспокойные головы придумали, как нас с тобой с этого свету сжить. Ну да ты это, – сильно-то не напрягайся. Смысла в этом нету – нисколечко. Повезло на этом берегу служить – вот и радуйся. Не лезь только носом, куда собака какать не ходила, жди дембеля своего. А дембель, как известно, – неизбежен. Радуйся и не парься о том, что страшно. Все здесь боятся, от того и бухают. Все под Богом ходят. А свою железяку – так и не услышишь ты ее. А Бог даст – так и не попадешь ты ни в какую передрягу ни разу. Черт бы с тем, что пацанам на гражданке рассказать нечего будет. Там уж придумаешь – чего соврать. Поверь слову моему – весьма неприятно это, стреляют когда в тебя. И взрывают когда – тоже.
32
Глава 22 КРОВЬ С МОЛОКОМ
Я не мог понять – как относятся к нам местные. Когда проезжали мы через селения – видели точно такие же дома, как и на родине. Возле домов кое-где бродили такие же точно куры. Только ворота возле домов почти всегда стояли железные, высокие и глухие. И очень часто ворота были как в густых оспинах – в пулевых пробоинах. Редкие местные мужчины, стоя возле своих домов, смотрели на нас молча. Так смотрят на приближающуюся непогоду, на падающий курс доллара, на капризного соседского ребенка, на бесноватого начальника, дорвавшегося до власти, на бомжа на остановке общественного транспорта. Словом – как на что-то неприятное, но с чем приходится мириться и жить. Когда мы проезжали мимо, мужчины уходили во двор, а вслед нам выбегали мальчишки и кричали что-то, размахивая руками в клубах дизельной гари. Жесты их были характерны и не обещали, что из пацанов вырастет что-то достойное. На базарах ситуация менялась. Ассортимент товаров, заманчиво разложенных на грубо сколоченных или сваренных из металлолома прилавках, так или иначе адресован был военным: обувь и форма, снаряжение на любой вкус – как в добром военторге. Сувенирные ножи, зажигалки, сборники сканвордов и анекдотов, журналы с женщинами в развратных позах, игральные карты, магнитофоны, кассеты с афганскими и чеченскими песнями, водка, лапша быстрого приготовления, гирлянды туалетной бумаги – все, чего только может пожелать обремененный деньгами военнослужащий. Торгаши радовались нашему приезду как возвращению пророка, здоровались с офицерами по имени и отчеству, как о самой первой своей заботе говорили о заказах и гоняли вездесущих пацанов, норовивших отстегнуть рожок с автомата зазевавшегося покупателя. Однако стоило только колонне отъехать от торгового места – зло и брезгливо плевались в грязь под ногами, бормоча что-то под нос. Понятно, что испытывать какие-то нежные чувства к военным поводов находилось мало. Скорее даже наоборот. То какому-нибудь офицеру, сидящему в кузове замыкающей колонну машины, виделись в идущей на обгон легковушке шахиды. Со страху ли, или от скуки всаживал он в радиатор пару-тройку выстрелов. То механик-водитель БМД не вписывался в поворот и переезжал остановившуюся на обочине волгу. То солдатня, стрелявшая в округе зайцев, совершенно случайно добывала заблудшего барана. Бывали и более неприятные случаи. Однажды поутру, готовясь к очередной проверке паспортного режима в каком-то небольшом селении, стояли мы у крайних домов. Пока командование решало – как бы ловчее охватить населенный пункт в кольцо и с какого боку в него входить, мы курили, разглядывали окрестности и чувствовали, как после часового грохота гусениц возвращается слух. Где-то за спиной чавкнул подствольник. Граната с характерным противным звуком прошелестела над головой и бахнула в одном из дворов. – Э-э-э! Совсем звезданутые? Какой дебил это исполнил? – понеслись негодующие выкрики. Сознаваться, однако, никто не спешил. Пошли смотреть – куда пала и чего натворила граната. Граната попала в хребет коровы, привязанной во дворе к сараю. Корова билась в агонии, размазывая под собой парившие в утренней прохладе разводы крови и молока. Бабка, доившая корову, не пострадала, если не считать легкой контузии, совершенно необязательной в ее преклонном возрасте. Мы с пацанами рассуждали позже, что случайный выстрел (если только он действительно был случайным) допустил кто-то из офицеров, поскольку боекомплект у нас никто не проверял. Да и обязательной в таких случаях показательной раздачи пряников по поводу инцидента – не состоялось. И еще решили мы, что местные нас наверняка не любят. Ибо не за что. Глава 23 КРЕСТ КОМАНДИРА
Незадолго до Нового 2001 Года на разводах командование стало стращать какими-то полевыми командирами с труднопроизносимыми именами. Дескать – прокрались они в Шелковской район и задумали диверсию против пьяных Винни-Пухов. Какого-то изменения в настроениях солдат эти новости не произвели. Разве что больше ворчали по тому поводу, что снова приходилось ночевать в окопах на периметре – было объявлено усиление. 33
И выезжать стали тоже усиленными группами. Саперов на ИРД теперь сопровождало как минимум два отделения, и старшим на сопровождении был обязательно офицер выше взводника. В нашем случае чаще всего это был Снегов. Поэт наверняка имел ввиду именно таких людей, когда говорил что из них можно делать гвозди. Капитан Снегов, несмотря на свой зрелый уже возраст и прогрессирующий алкоголизм, был в отличной физической форме, являлся отличным стрелком и неплохим тактиком. Что касалось постоянно раздаваемых им тычков и матерков – так это вполне можно было списать на манеру общения, выработанную в ходе долгих лет напряженной службы. Его узкое обветренное лицо, изрезанное морщинами и шрамами, всегда имело выражение живейшего интереса к происходящему. Улыбка, более похожая на оскал, резкие и уверенные движения, презрение к авторитету высоких чинов и погон – все в нем недвусмысленно говорило о том, что вот он: пёс войны. Именно такие люди решают исход великих сражений. Личным примером и вовремя прописанной затрещиной – ведут к победе своих солдат. И я мог бы любить и уважать его, если бы не был он такой скотиной. И снова шли мы по шоссе Кизляр – Моздок. Снова за спиной у нас поднималось солнце. Снова миновали мы знакомые ориентиры, и не сговариваясь, обстреливали из профилактических соображений те придорожные заросли, из которых с большими вероятностью и удобством можно было бы расстрелять нас. Запланированный на день маршрут уже подходил к концу, когда ведущий остановился в нерешительности, тормознул весь отряд, пару минут потоптался, разглядывая что-то. Потом развернулся и стал возвращаться. – Чего там, товарищ капитан? – спросил я у восседавшего на броневике Снегова. – Да экстрасенс я что-ли? – капитан отхлебнул из фляги и закурил, – Яга, какого черта ты стоишь и зенками своим хлопаешь? – Отделение, оборону занимаем! Аксен, ко мне! Воины, без особого вдохновения изображая расторопность, рассосались и завалились по канавам. – Аксен, – попросил я подтянувшегося снайпера, – погляди через прицел, на чем там ведущий залип? Офицеры тем временем тоже скрылись в канаве и тоже разглядывали что-то впереди, по очереди передавая друг другу бинокль. – Ну чего там? Снайпер опустил винтовку на приклад, поморгал, размазал по щекам копоть и грязь. – Сам погляди! Он передал мне винтовку, и закурил. Я приладил непривычное для себя оружие к плечу, заглянул в прицел и долго искал в искаженном линзами пространстве то, что лучше было бы и не видеть. Ровно в том месте, где и обычно, стоял поклонный крест. Поставили его еще после Первой Войны какие-то спецназовцы, чей отряд подвергся нападению на этом самом месте. Известно было, что уже ехали они, кто на дембель, кто в отпуск, но злая солдатская судьба отпустила не всех. Народу здесь полегло много, понятно это было хотя бы потому, что деревья в округе были сильно покорежены, хотя и отросли уже. С тех пор неоднократно беспокойные аборигены безобразничали, оскверняя, а то и заваливая крест на землю. Но снова и снова чтившие память падших товарищей спецназовцы восстанавливали памятник. К кресту была привязана проволокой дохлая собака. На проволоке, как издевка, висела граната Ф-1. В подножии креста стоял огромный базарный баул с оборванными ручками, с драными боками, перевязанный множеством веревок. – Тяжелый похоже баул то. – Тротила десяточку, и болтов кило двадцать пять – больше не надо. Остальное – так, требуха. – Ладно если так. Начальники долго и яростно принимали решение. Ветер разносил слова по кустам, но кое-что можно было расслышать: – Да я говорю тебе – на неснимаемость стоит, это того самого почерк… – Дак разнесет же … – Новый поставят, первый раз что ли… – Какая к черту кошка, сам ее кидать пойдешь? Метров с пятидесяти? Минут через десять оперативное совещание закончилось. Снегов вышел на дорогу в полный рост, неспешно подошел к нашей машине, оперся локтями на носовую броню и сквозь зубы прорычал Петровичу: 34
– Слышь, чудовище, флягу мою дай сюда. Отхлебнул, закурил и отдал приказ: – Броневик – в канаву! ЗУшку – задом сюда разворачивай. Личному составу – в укрытие! Подогнали зенитку. Зенитчики было полезли по местам, но капитан согнал их пинками. – Скрылись в ужасе, я сказал! Бойцы рассредоточились по округе, выискивая укрытия поглубже и понадежней. Мы же с Аксеном лежали возле самого ЗиЛа, забившись в промоину и тщательно подобрав конечности. Снегов выцеливал долго, пыхая табачным дымом и матерясь. Откинулся наконец от прицела, неспешно поворочал головой из стороны в сторону, разминая шею, поглядел в низкое пасмурное небо. Вдавливая свое тело в грязное дно канавы, я смотрел на него, возвышающегося в кузове ЗиЛа на своем маленьком троне, и возможно, был единственным человеком на земле, который видел, как капитан Снегов плачет. Когда единственная слеза скатилась с его острого подбородка, он пнул педаль спуска. ЗУшка выплюнула залп смертельно-разрушительной ярости. Через мгновение навстречу метнулась визжащая и кромсающая сучья над головами стая осколков, а сразу за ней грохот, и горячая даже в 150ти метрах взрывная волна. Звон в ушах отходил медленно, и первое, что я разобрал – это ворчание Аксена: – …, Заговоренный, лешак его забери!.. Снегов так и сидел на своем неудобном стульчике. В метре за его спиной в кабине ЗиЛа не осталось ни одного целого стекла. Глава 24 МУЗЫКА В ПОСЫЛКЕ
Старшина в КХО матерился. – По ночам никто никуда не ездит. Связь в каждой машине работает. У любого щегла, кому на погон хоть птица нагадилала – «эрика» на пузе болтается. Мерзавцы, куда вы сигнальные ракеты деваете? Да пес с ними, с ракетами! Приказ по батальону был – трассера заряжать один через четыре! Почему трассеров больше чем простых патронов ушло? Вы что, уроды, маркировку на цинках разобрать не можете? Как я их списывать буду? С приближением Нового Года вообще многое менялось: пить стали как-то меньше, озаботились стрижкой, постирушками, практически в каждой взводной палатке кто из чего горазд – наколотили столов и лавок. Кое-где появились трофейные телевизоры, некоторые из них даже показывали со страшными помехами российские каналы. Однажды, уже после ужина, по батальону словно вихрь пронесся слух: приехал грузовик с почтой. Все, кто был свободен, поперли к штабу. Мгновенно собралась толпа. Народ требовал выдать корреспонденцию немедленно. Сто четвертый – батальонный замполит, объявил, что почта выдаваться будет завтра, что до отбоя рассортировать письма по ротам не успеют, что надо просмотреть содержимое посылок на предмет алкоголя и прочего запрещенного. Солдатня сомкнула ряды и шагнула к грузовику. Как черт из табакерки откуда-то выскочил Имамгуссейнов. Солдаты умолкли. – Слушаем сюда внимательно. Будет так: все расходятся по ротам. Через пять минут от каждой роты сюда приходит писарь и дневальный свободной смены. Писари сортируют почту, дневальные стоят в одну шеренгу, наблюдают собственными глазами, что никто ни у кого ничего не ворует. Понятно, да? Вопросы есть? Никогда еще на этот простой вопрос не давался ответ более чем из трехсот глоток с такой удивительной синхронностью, как – будто единый организм выдохнул: – Никак нет! – На строевом смотре бы так отвечали, да? Разойдись. *** Бухла мама не прислала. Мама прислала растворимый кофе и магнитофонные кассеты. Мама знала, – что мне нужно для счастья. Было там и еще много чего; шерстяные носки, зубная щетка и паста, конверты с обратным адресом, конфеты. Но это было в каждой посылке, кофе же был только у меня. – Ну что, пацаны! Мечи все на стол! Истопник, жару в печи добавь! Дневальный, мути кипяток!
35
Сидели, уплетали конфеты, перечитывали друг другу письма, хвастались гостинцами. Тут Заяц объявил: – А Яге-то, металлюге нашему, мамка кассеты прислала! Взводу было интересно: что это за музыка такая, ради которой стоит загонять тушь под молодую кожу, оставляя на ней кривые картинки? Решено было отослать гонца к контрактникам за магнитофоном. А я ни секунды не думал, что именно поставить. «ONE» *** Наверное, это странно, или даже неправильно – слушать песни на незнакомом языке. Может быть… А есть ли разница, когда прикрыв глаза ты чувствуешь как нещадно топчут тебя мурашки, и волосы на голове шевелятся, и за спиной прорастают крылья. Даже если слышишь ты песню первый раз, знаешь уже, что не отпустит она тебя никогда, что даже через много лет станешь с этими аккордами так же жмуриться от странной радостной тоски, кивать в такт и если сможешь быть с собой честным – ронять от счастья слезы. А сейчас прямо щиплет и перебирает по одной вместе с гитарными струны твоей души, потом махнет рукой да и сгребет все в одну охапку, потащит прочь от суетных будней, от нелепостей и невзгод. *** Когда оборвался последний аккорд, я нажал на стоп и вытащил кассету. Парни сидели молча, большинство подпирало подбородки кулаками. Заяц спросил: – Похоже, – совсем паршиво ему? – Кому? – Ну, этому, про кого в песне поется. – Да, похоже, что паршиво. Совсем. Глава 25 РАЗГОВОРЫ С НОВЫМ ПРЕЗИДЕНТОМ
Офицерская баня топилась неделю, не затухая. Весь батальон поотделенно мылся, стригся, получал свежее белье. На крайний в тысячелетии ужин военные пришли похожими на белых людей. – Так я не понял – новое тысячелетие только сейчас начинается что ли? А я думал с двухтысячного! – Вот смотри, Заяц! – Еруслан умел объяснять на доходчивых примерах, – Вот приедешь ты после дембеля ко мне в гости, в Омск. И возьмем мы с тобой два ящика пива. У нас хорошее пиво там. И станем его пить. В ящике – двадцать бутылок. Второй ящик начинается не с двадцатой бутылки, а с двадцать первой. Дошло теперь? – И то верно! Ужин был просто королевский – добрая порция толченой картохи с тушняком, печенюхи с сыром, по два яйца, и даже конфета. – Всегда бы так кормили, сволочи! – А чего мы собственно усатого за мошонку тягаем? У кого фляга? Выплеснули остатки чая на земляной пол. – Вот еще момент интересный – кто дежурным по части заступил? – Догадайся с двух раз! – Да не может быть! Устинов, идиот? Да ну на щеку! – Ну приехали!.. Нынче ему точно кто-то орало сломает и пистолетик отберет! Все мечтательно задумались. Ночь обещала стать незабываемой. Второй взвод затарился коньяком больше чем по бутылке на бойца. Наверняка так же дело обстояло в каждом взводе батальона. – Ну, мужики, выпьем за неотвратимо приближающийся дембель! *** Шулятьев зашел около одиннадцати. Несерьезно ворчал, заглядывал – чего есть на столе и под столом, попробовал и там и там. Пьяный Диденыч лез к нему обниматься, в сотый раз хвастался, что они с Шулятьевым совсем земляки, из соседних деревень родом. – Дядя Валя, да мы же с тобой еще столько водки выпьем! На кой черт нам этот проклятый коньяк? Ведь уже в наступающем году, Дядя Валя, понимаешь? Дембель – близко! – Самый заслуженный дембель в батальоне – это я и есть! – разошелся старший лейтенант, – мой приказ со дня на день прийти должен! Уеду я от вас, разгильдяев! 36
– Тоскливо нам без тебя станет! По-любому какой-нибудь дурак на твое место придет! Шулятьев еще поболтал со взводом, да и покатил к товарищам офицерам. А может и спать уже пошел, кто ж его знает? Наказал в дверях, чтобы сильно не безобразничали. А телевизор показывал плохо. Новогодняя программа, музыка в которой уже была новой и нам не знакомой, то и дело прерывалась помехами, звук пропадал. Когда же на экране появился Новый Президент и начал тусклым голосом зачитывать первое свое новогоднее обращение, бойцы ударились в традиционную русскую забаву – разговор с телевизором. Когда голос из далекого кремля прерывался помехами, каждый норовил успеть вставить остроумную фразу, отчего суть президентских слов становилась совершенно неуловима. …сверяем наши ожидания с тем, что имеем в действительности… – Действительность нас имеет, чего тут сверять. …год трудных решений… – Да, мы вот в Чичу решили съездить! Чуть голову не сломали, пока додумались до такого... …совсем недавно казалось почти невозможным… – Мы тоже под сильным впечатлением здесь! Серьезно. …мы поняли, как дорого дается… – Чего – дорого?! Проститутка местная – шесть банок тушняка! Пользуй – не хочу. Пацаны, пробовал уже кто? …в эту праздничную ночь далеко не у всех богатый стол… – А вот у нас-то хорошо все как раз! Да, Пацаны? …придет время, когда мы будем спокойны… – Сплюнь, дурачок. Несешь нелепость всякую. …такое бывает нечасто, и повторится … с нашими потомками… – Не к чему бы такое счастье. … жизнь…трудно представить… – Ты уж попытайся как-то! Жизнь – простая совсем штука. Мы вообще-то надеемся на тебя. … и наши ошибки… – Бывает, ага, – косячите. …удачи, счастья вам… – Дак и ты не хворай! *** И все, о чем причитал старшина, полетело в морозное небо. Сигнальные ракеты всех цветов шипели над палатками, рассыпая искры. Ручейки трассеров бодро взбирались к звездам и затухали на пути к мечте. Минометчики подвесили над батальоном пару осветительных. Но всех перещеголял разведвзвод: их БТР, завывая и бибикая, мчался по дороге вокруг батальона. Грохочущий КПВТ был задран почти вертикально, а башня вращалась, отправляя в небо спиральную воронку трасс. Устинов метался между палатками, орал уже почти срываясь на визг, требовал прекратить огонь. И это было веселее всего. Любуясь творившимся вокруг, я уже почти висел на Еруслане. – Ярослав, хорошо-то как, правда? Красиво же? – Андрюха, меня ж по имени уже полгода как не зовут. Я и сам то забывать стал… Кстати, у меня для тебя подарок есть! – Да ну на щеку? Вот прямо для меня? – Да хоть на нос, товарищ сержант! Вернулись в палатку и плюхнулись на кровать. Ярослав Ерусланов полез в тумбочку: – Я же как и ты, Яга, к правильной музыке неравнодушен. А тут мать календарь прислала, чтобы мне дни до дембеля ловчее считать было. А я как глянул – сразу понял: надо Яге подарить, ему по кайфу будет. С этими словами он развернулся и вручил мне маленький прямоугольник карманного календаря. С него смотрели четыре серьезных лица – группа Metallica в полном составе. – Ярослав. А ведь Омск – это от Свердловска по факту совсем недалеко. Ведь мы ж и вправду сможем друг к другу ездить иногда. – Правда, Андрюха.
37
ЧАСТЬ ВТОРАЯ Глава 26 ПОХМЕЛЬЕ
Если смотреть «Тревожную Хронику» по какому-нибудь второсортному телеканалу, то можно увидеть репортаж о том, как спецназ врывается в квартиру с бандюганами. Бойцы обычно страшно орут матом при этом, и кумарят от души всех, кто есть дома. Я раньше по скудоумию своему думал – они так кипешат, чтобы жути нагнать. А теперь знаю – от страха это. Очень страшно открывать дверь, если есть шансы, что за дверью той ждут тебя с оружием. Поэтому в городе Грозном дверей оставалось очень мало. От Грозного вообще мало чего осталось. Колонна «Пьяных Винни-Пухов», состоянием своим оправдывая позывной батальона, въехала в город через Старопромысловский район. Утреннюю мглу на узких улицах частного сектора разгоняли импровизированные фонари – пробитые в нескольких местах консервные банки, надетые на сорванные отводы газовой трубы. Газ вытекал из продырявленных банок под низким давлением, и, сгорая, плевался в стороны всполохами. Стекол в окнах домов почти не было, под окнами валялись кучи битой домашней утвари. Возле каждого дома как на смотринах стояли диваны и кресла. «Кто-то из военных хотел у себя быт обустроить», – подумал я тогда. Дома не должны так выглядеть. Это противоестественно. Хрущевские многоэтажки с огромными, в два этажа, пробоинами в стенах. Сами стены, закопченные и избитые пулями. Изгрызенные обрубки деревьев. Металлические привидения, состоящие, как казалось, из одних только дырок, в которых уже сложно опознать автобус и трамвайный вагон. И над всем этим, как символ того, что на этом месте уже никогда ничего не будет построено – завязанный в узел башенный кран, пригнувшийся стрелой к самой земле. Похмелье, так мучившее нас по дороге, забылось. Мы ползли по гигантскому кладбищу. Мы счастливо опоздали с рождением и не успели на пляску смерти. Мы силились понять – как и зачем погиб Грозный? Всегда чувствительный к запахам, я не мог дышать. В морозном воздухе отчетливо чувствовались затхлость разложения, копоть дизельного выхлопа, пороховая и тротиловая гарь, проссаные и обдристаные углы. Мягкий, пушистый, девственно чистый снег, кружившийся в этой вони, не в силах был скрыть собою грязь, в которую втоптан город. Громыхая, мы пробирались между завалами, квартал за кварталом, от одного блок-поста к другому. С блок-постов на нас равнодушно глазели такие же точно задрюченные военные, как и мы сами, только еще грязнее, злее и опаснее. – С Новым Годом, Винни-Пухи. – Чего вы с утра приперлись? Ночевать оставайтесь – веселее будет. – Оставайтесь тут, а мы за речкой дембеля дождемся. Как такой вариант? *** Колонна встала в спальном районе. Командиры ушли на инструктаж. – Чудное местечко, не правда ли, коллеги? Романтическое… – Да уж! До самой смерти бы здесь протусил, кабы знать, что не на этой неделе она случится. – Сомнительное весьма такое счастье. – Я вот одного понять не могу – какого черта мы тут делаем? – В смысле? Тебе же сказали – хоббитов ищем. Кто-то же валит этих вояк на блок-постах по ночам? Значит – надо искать. – Да я не об этом, – Аксен спрыгнул с брони и принялся ссать на бордюр, – Если грамотный человек не хочет, чтобы его нашли – его не найдут. Ни в лесу, ни в степи, тем более – в этих руинах. Поставил пару-тройку растяжек на подходах, и дрыхни целый день. Будильник сработал: поглядел из-за угла – сколько ищеек полегло, в блокнотик записал, – отошел два квартала в сторону на следующую заготовленную лежку. Темна дождался – опять пошел работать. – Да неужели! – хоть один одаренный нашелся! – проворчал из броневика контрабас Саша Малкин. – Так это ежу понятно. Я о другом. Почему нельзя с этим закончить? Весь город же раздолбали! Так и работали бы до конца! Надо-то – артиллеристам неделя напряженного труда, потом бульдозерами заровнять – и нет проблемы! – Мировая общественность строго осудит!.. – не вылезая из броневика, продолжил беседу Малкин. 38
– Козе в трещину мировую общественность! Это же, черт возьми, не город уже! Это полигон такой большой, чтобы по-взрослому пиписьками меряться! Ты же понимаешь, что здесь жить никто уже не станет. Думаешь – кто-то восстанавливать город будет? Так это сколько бабла надо? И откуда оно возьмется? Половина страны последний уд без соли доедает! Просрали и разворовали все что можно! – Ну-у, Теперь на Нового Президента вся надежда! Он, говорят – КГБшник бывший, а люди, этой конторой воспитанные, проблемы решать умеют. Украл больше нормы – к стеночке. Наведет порядок. – Видал я вчера этого КГБшника по телевизору. На плакатах в батальоне – еще похож на мужика, а наяву – дрищ тощий. Его же ветер там качал, между елками кремлевскими. И бубнил околесицу какую-то. «Надо подождать чуток! Сейчас жрать нечего, но наши потомки наедятся! У нас ошибки были, но мы исправимся!» Противно слушать!.. – А по тебе – лучше бы Жирик президентом стал? «Все гомосексуалисты кругом! Америка хочет Россию нагнуть, все хотят, но мы их самих натянем! Наведем, кузькина мать, русский порядок и историческую справедливость! Только я один знаю как надо!» Так что ли? Увлекательная беседа прервалась с появлением Шулятьева. – Ну чего там, дядя Валя? – Ничего! Бардак как всегда. То ли мы потерялись, то ли менты забухали совсем и не приехали. Короче – несколько кварталов сейчас чешем, и уматываем к чертям отсюда. Сынки! Я вас прошу – смотрите под ноги ради Христа. Да вообще лучше в здания не заходить, если кто из руководства не смотрит только. Зашли за угол, покурили, – перебежали к следующему дому. Ну его к лешему, от греха подальше. У меня дембель скоро… *** Все школы похожи. На первом этаже – парты маленькие, почти игрушечные. Вот здесь был кабинет рисования – стену возле него какой-то местный талант раскрасил сказочными сюжетами. Вот там – столовая. В ней по утрам должно пахнуть сдобой. Через длинный коридор дети бегали на обед. А на втором этаже безошибочно узнаются кабинеты химии и физики. Здесь в лаборантских на пол сброшены учебные принадлежности – битые колбы, весы, магниты, штативы, оптические приборы… В кабинете математики над доской портреты великих и таблица квадратов. В туалет мы не пойдем. Те, кто был здесь после школьников, за собой не смывали. Все школы похожи, но не везде перекрашенные на сто раз полы засыпаны гильзами. Я как археолог бродил по развалинам, одновременно наблюдая артефакты мирной жизни и войны. Совсем недавно я и сам сидел за такими же точно партами, а сегодня я могу подновить-подкрасить затоптанные школьные полы кровью своей, если подстрелит меня местный выпускник. Забредя в очередной тупиковый коридор, наткнулся взглядом на добротный цветной плакат: малыш лет десяти стоит перед раскрытым платяным шкафом. Из-под висящей на плечиках одежды виднеется приклад автомата. Подпись: «Если ты нашел дома оружие – скажи взрослым, чтобы они убрали его подальше». Это был уже перебор. *** Заяц, как видно тоже уже нагулявшийся, грел жопу на остывающем капоте броневика. – Зайка, а водила-то где наш? – В школу пошел. Думает в столовке кастрюлю найти. И стаканы. Хозяйственный… Закурили. – Я от жажды помру сейчас! Хоть бы сугроб намело – снегу сожрать. – … И подхватить такой неистовый обсер, после которого дизентерия забавным недоразумением покажется! – И жрать охота. Сидели рядом, глазели на постапокалиптический пейзаж. Я кое-что вспомнил. – А знаешь что, друг мой Заяц? – Что? – Борются теперь во мне противоречивые чувства! – Это какие же? – Ну, одно из них – это трезвое осознание того, какой же я на редкость продуманный пацан! – И скромный! – Да. А другое – это грызущая меня совесть. – У тебя – совесть? 39
– Ну а почему нет? А дело в том, что давеча в разгар праздничного куража упер я с общего стола бутылку коньяка, и перелил ее без палева в свою флягу, которую заныкал. – Проказник! – А вот ты угадай – где теперь эта фляга? – Да ну на щеку?! – расцвел Заяц. – Да хоть… Ну ты знаешь куда. Чего сидишь – полезай за кружкой. Уже налили по одной, уже чокнулись без тоста, ибо и так все было ясно, и набрали в грудь прохлады, когда на перекресток выкатилась такая же машина, как у нас. Спешно проглотили, побросали кружки под броню, нахмурились, смакуя послевкусие. – Не пойму что-то – это чья машина? Номер видел? – Наша, чья еще. Ты видал у кого БТРД, кроме нас? – Нет, не видал. Прикурили, спрятавшись за десантный люк. Когда разогнулись – БТРДшка уже мчалась в нашу сторону. Коньяк, прокатившийся до желудка, ожег голодные внутренности. Но в пот нас бросило не поэтому – за рычагами сидел целый майор Катаев, главный механизатор батальона. – Кто старший на машине? – Катаев был зол. Сам я с ним до этого не пересекался, но всем было известно, что мужик он сильно суровый. Алкоголиков он презирал и неоднократно воспитывал ногами за то, что коньяк выменивался на ГСМ. – Я, товарищ майор. – Ты комбатовского УАЗика не видел? – Никак нет. Потерялся что ли комбат? – Да заколебал он уже! – с чувством прорычал Катаев, – Замерз в броневике, перелез в батон и укатил куда-то. Ладно, пес с ним. Вы здесь стойте, я до связи доберусь – будем здесь колонну выстраивать. Школа – хороший ориентир. Майор уже подоткнул передачу, взялся за рычаги, но потом передумал. Снова приподнялся он над люком, пристально взглянул на нас и спросил: – Слышь, сержант! Коньяк у вас ЕСТЬ ЕЩЁ? Мы с Зайцем переглянулись. Заяц принялся усиленно хмурить левую бровь, которую Катаев не видел. А мне было уже параллельно. – Есть, товарищ майор. Когда комбатовская БТРДшка скрылась за углом и выхлоп ее рассеялся, налили себе еще по одной. – Я не устаю удивляться в этом зоопарке. – В каком смысле, Яга? Над тем – что майор штабной со срочниками из одной фляги пьет? – Нет, Зайка. Над тем, что в комбатовском броневике связи нет. И карты с ориентирами… Глава 27 ДЕМБЕЛЬ ДЯДИ ВАЛИ
Собирались долго, ехали быстро. Только уже на подъездах к Червленой колонна начала растягиваться – в машинах почему то заканчивалось горючее. То и дело вставали, дожидаясь пока бензовоз выдаст топливо очередному проворовавшемуся механику. Близился вечер. Хотелось жрать и еще сильнее – пить. Мы сидели на левом борту втроем: я ближе к корме, Шулятьев и Легкоступов. АГСник Бес со своей инфернальной пушкой боролся со скукой у нас за спиной: засыпал гранатами придорожные кусты. Когда АГС загавкал в очередной раз, Шулятьев не выдержал: – Беспалов, в рот тебе ноги! Уймись уже! Дай хотя бы пять минут постоять в тишине! Потом повернулся ко мне. – Яга, есть с фильтром курить чего? – Нету. Взводник повернулся к Легкоступову. Тот кивнул и принялся шарить по карманам. Дядя Валя потянулся было за сигаретой, но вдруг коротко вскрикнул, неловко скатился с брони и посмотрел в небо. В его взгляде не было боли – скорее удивление, обида и тоска. Левая рука неестественно болталась, когда он старался удержаться на ногах, а из рукава пульсирующим ручьем струилась кровь. Кто-то заорал голосом, очень похожим на мой: – Обстрел слева! Командир ранен! Медицину сюда!.. 40
А я же нежно обнимал взводного со спины, роняя его на себя в канаву. Рвал с приклада резиновый жгут едва ли не зубами, вцепившись рукой в Шулятьевское плечо. Рычал и плакал от ужаса. *** Броневик с заглохшим двигателем вцепился гусеницами в асфальт и развернулся поперек дороги. В наступившей тишине гудели шины удаляющегося ЗИЛа с Шулятьевым в кузове, да за спиной вдали батальон продолжал неистово утюжить придорожные кусты, из которых подстрелили взводника. – Все хорошо будет, пацаны, – Легкоступов сбросил с головы шлемофон, – Вертушка на подлете. Починят его… – Не будет… Ничего уже не будет… Дай и мне тогда сигарету. Мы стояли перед машиной и смотрели туда, куда увезли Шулятьева. Ветер бросал в лицо мелкий колючий снег. Сигарета липла к окровавленным рукам. Газель остановилась метрах в пятидесяти. Я бросил автомат на локоть и побрел навстречу. – Яга! – окрикнул Легкоступов, – Не думай даже!.. Оглянулся на него, бросил в канаву окурок и пошел дальше. Водиле было лет сорок. Он судорожно вцепился в руль и смотрел на меня сквозь грязное стекло, прикидывая расклады. Я указал стволом на асфальт перед газелью. С минуту стояли, разглядывая друг друга. Он видел перед собой юнца с оружием в руках, перемазанного в грязи и крови, ярко запекшейся на морозе. А я видел человека, которому страшно. Первый раз в моей жизни меня кто-то боялся. Боялся до дрожи в коленях, до накатывающих слез. А я чувствовал свою силу перед ним. Чувствовал свой праведный гнев. И мне даже нравились это новое во мне чувство, наполняющее, провоцирующее к резким действиям. Он боялся меня, а я волен был решать… – Слышь чего… У тебя вода есть? Умыться хочу. Есть, – выдавил водила, не решаясь сойти с места. – Дай. Пожалуйста. Газелист бодро рванулся к кузову, скользя стоптанными башмаками, и вывалил на асфальт пак минералки. Я продырявил стволом упаковку, достал полторашку, открыл и выпил, давясь и брызгая, почти половину. Отдышался, протянул бутылку водиле. Тот взял ее, стараясь не угодить пальцами в кровавые отпечатки, и уставился на меня в недоумении. – Полей на руки мне… Смотрели вместе, как вода красноватым пятном растекается под ногами. – Ты это… Не езди сегодня никуда, вернись в Червленую. Наши нервные сегодня, не надо нарываться… *** – Ты есть хочешь? Истопника Имамгуссейнов не держал – в палатке у него было холодно. – Не знаю… Нет наверное… Есть выпить чего? – Ты не напутал ли в обстановке, товарищ сержант? – Майор посмотрел на меня с напускным негодованием, – Ладно. Только не вздумай рассказать кому! Он достал из стола пару стаканов и бутылку водки. Нормальная водка оказалась крепче местного коньяка и застряла у меня в горле. Занюхали хлебным сухарем. – Товарищ майор. – Чего? – Это из-за усов? Имамгуссейнов откинулся на спинку стула и тяжко вздохнул. – Может быть. Я говорил ему – не надо форсить, сбрей к чертовой матери. Половина офицеров даже погоны на выезда снимают… А тот – все свое. Я дембель, мне положено… А может – просто наудачу пальнули. Он же посередке между вами сидел, насколько я понял? Да и не мог стрелок знать, что колонна там остановится. Стало быть – случай, а не подготовленная позиция. – Но стрелял-то грамотно, под АГС, чтобы по звуку выстрела позицию не спалили. Да и не в середину он стрелял. Шулятьев в тот момент как раз за сигаретой потянулся. А так бы как раз в грудь пришлось, а не в руку. Чего у него с рукой-то кстати, не знаете? – Да плохо там все. Пуля локтевой сустав разворотила. – Мы его когда в ЗИЛа грузили – тормошили один хрен, хоть и старались аккуратно. Так у него в руке такой хруст стоял, что я едва не блеванул. Нечем только было. – Давай я в столовку позвоню – принесут чего пожрать? 41
– Да не надо. Не полезет в меня теперь. Пойду я, товарищ майор, спать пора. – Вы там это…, с бухлом завязывайте. А то ведь я не посмотрю!... А взводника мы вам подберем. Нормального. *** Взвод не спал. – Яга, ты где был? Устинов с тебя показания получить хотел, достал всех. – Идет он… в болито. Я у сто второго был. – А ему-то чего от тебя надо? – Да так, расспрашивал все, – как вышло… А у вас тут чего? Дед вздохнул, полез в тумбочку, достал кружку. – А у нас – жопа полная. Москайкин приходил. Рассказал, что вертолет, который дядю Валю забрал, почту секретную в штаб привез. А в почте – бумага. А в бумаге, Яга, русским по белому написано, что старший лейтенант Валентин Егорович Шулятьев – уже две недели как дембель. Глава 28 ПЕРЕМЕНЫ
До конца января нового взводного так и не назначили. Пришли трое новых пацанов нашего же призыва, стали потихоньку вживаться. А я смотрел на их обалдевшие лица и гадал – таким же ли я был всего четыре месяца тому назад. На место замка перевелся с разведвзвода Мишаня, сержант-срочник. Я как будто видал его где– то раньше, но не мог вспомнить где. Командирских замашек не было в нем совершенно, мужиком он был умным, серьезным и толковым, несмотря на медвежью внешность деревенского амбала. – Так вы са-а-ами поди взво-о-о-одника подстрелили?! – заикаясь тянул Мишаня. – В смысле? За что? Его ж любили как отца родного! – Да не, Я-а-ага. Я смотрю – половина взво-о-ода с ору-у-ужием как цэ-е-елка с хре-еном обраща-а-ается. Случа-а-айно, в смы-ы-ысле. – Да нет, Миша. Я же рядом с ним сидел на броне! Не могло того быть! – Так ты спино-о-ой к остальны-ы-ым сидел, так?.. Эта незаконченная беседа поселила во мне червя. Не так чтобы поверил я, что Шулятьева подстрелил кто-то из наших, умышленно. Но оглядывая товарищей своих по роте видел, как в пылу очередной разразившейся из-за пустяка ссоры, бьют бойцы друг-друга по мордам, а запыхавшись – шарят судорожно руками вокруг. И тогда понятен стал смысл очередного приказа по батальону: оружие сдавать сразу после возвращения с выезда или смены с караула. Во взводные палатки с оружием не входить. И даже если очередное усиление бдительности объявлено – все равно с автоматом в обнимку спать нельзя. И было это правильно. По крайней мере – выстрелов случайных в батальоне стало звучать немного меньше. В батальоне вообще многое менялось. Возле каждой роты построили из бетонных блоков КХО. Оружие там ржавело неимоверно, но получать его стало сподручней. Построили караульное помещение взамен палатки, и в караул ходить стало интереснее: заступил на пост – имеешь право требовать с гонцов до пьяного хутора семечки; сменился – блаженствуй в новой караулке, единственном в батальоне месте, где можно нормально просушить сапоги. Между палатками протягивали трубы. Предполагалось, что еще до конца зимы во всем батальоне отопление станет полностью газовым, взамен осточертевших дров. Оркестр уехал. Мне его не хватало. Не хватало блеска меди на утренних разводах, забавной «грации» пузатого тромбониста, мирных песен, подслушанных в детстве. Каждый раз, проходя мимо палатки где обитали музыканты, я вспоминал «Серенаду солнечной долины» в их оригинальном исполнении, и походка моя чуть преображалась. Однажды «новостью дня» стало позорное изгнание взводника из первой роты, молодого летехи. Оказался он извращенцем, имевшим обыкновение и навязчивую страсть – интимно сосать писюны у наиболее забитых доходяг из числа срочников. Ржали на эту тему яростно. Ловили и других извращенцев. Возле бабского сортира иногда застукивали доходяг за онанизмом, ржали опять же, пинали маленько... И была еще одна какая-то штабная баба, которая по утрам шарахалась с опухшей от похмелья рожей по ротам, и вглядывалась в лица, дыша перегаром. – Чего ей надо? – спросил я как-то у Еруслана. – Ищет она таинственного ночного трахаля… – Чего?!
42
– Да бухает она безбожно. Напивается и падает, где попало. А найдет ее кто – тот и есть таинственный ночной трахаль. Это совсем не было похоже на реальность. Это был суровый бред. И сам я начинал уже сомневаться в своей адекватности, ибо если у людей вокруг поехала крыша по какой-то своей причине – то почему такой же причине не найтись и для меня? Глава 29 НОВОСТИ
Работать ездили часто и надолго. Облазили весь Грозный с пригородами, катались в горы. Ночевали как цыгане под небом или в руинах, отчего многие простыли и мучились кашлем. Исцарапали десны об сухари. Сухие пайки грели в котлах на огне, разводить который додумались ружейным маслом. Старшина за масло ругался. Он не знал пока, что был у нас еще один секретный способ греть консервы. Когда вставали ночевать в поле, где дров не было никаких – дербанили выстрелы от РПГ. Вскрывали картонные тубусы со стартовым зарядом и оперением, которые прикручивается к ракете перед выстрелом, и доставали из них полоски артиллеристского пороха. Полоски эти горели яростно, жарко – только успевай подбрасывать. Растопки лучшей придумать было невозможно. Вот только разукомплектованный выстрел становился совершенно бесполезен, разве что врага по голове ударить. Иногда пара машин со Снеговым во главе отправлялась в свободный поиск. Искали «самовары» – спрятанные в лесу кустарные минизаводы для производства самодельного бензина из краденой нефти. Иногда даже находили. Саперы лепили на самовар тротил, разматывали провода, и с нехорошим блеском в глазах давили на кнопку. Для надежности и потехи ради – дырявили самовар ЗУшкой, чтобы сложнее было его восстанавливать. Огня и копоти было много. Веселились, как умели. Но уставали адски. Поэтому когда появилась новость о том, что роту решено расставить по заставам – обрадовались. Думали, что любое место лучше батальона, а сидя на заставе, пусть даже в окопе, шансов словить пулю наверняка меньше, чем катаясь по всей Чечне. Начали собираться. Когда рассовали по грузовикам кровати с матрацами и прочий хлам – стали прощаться взводами. Смотрели друг другу в лица, гадали когда увидимся снова, обнимались, и желали чего-то правильного… Глава 30 МЕСТО
Второму взводу судьба выпала стоять заставой возле Нового Солкушино, километрах в двенадцати на запад от батальона. Под тусклым февральским солнцем дом железнодорожных обходчиков выглядел неважно. Да и как может выглядеть построенный на казенные деньги лет пятьдесят назад дом, одного хозяина не имевший никогда, а в последнее десятилетие в котором бывали только случайные, сторонящиеся войны люди. Краска на стенах облезла, шифер на крыше побит, упавшие заборы подняты заново на подпорки, чтобы хоть немного скрыть от чужих глаз происходящее во дворе. А во дворе тем временем летели с грузовиков на землю дрова, кровати, матрасы, ящики с боеприпасом, нежно выставлялись коробки с провиантом. Выгрузились – пошли осматриваться. Дом стоял буквой «Г», длинной стеной вдоль железной дороги. В «перекладине» был устроен высокий гараж, куда планировалось загонять ЗИЛа. Только смотровая яма в гаражном полу почти обвалилась, поэтому грузовик решено было парковать напротив входа в жилую половину, чтобы тентом этот самый вход загородить от возможного обстрела. Окна изнутри уже были заложены шпалами и завешены каким-то тряпьем из соображений светомаскировки. В отдельном помещении без окон, предварительно вынеся барахло, устроили продуктовый склад. Поваром назначили Серегу Карнаева, весеннего дембеля. А посередине между жилой половиной и гаражом обнаружилась котельная, состояние которой не вызывало сомнений в своей неремонтопригодности, и, о чудо, – баня! Ни у кого не было ни малейших сомнений что на восстановление именно этого объекта будут брошены первоочередные усилия. Хотя работы предстояло очень много. Снова. Требовалось восстановить уже имевшуюся вокруг широкую сеть окопов и щелей, основательно замытую дождями, заново перекрыть огневые точки. Но это после того как саперы их обследуют. А сегодня, еще до ночи, надо умудриться расставить тридцать кроватей в тесном помещении, решить вопрос с печкой и дровами, установить под каким-то навесом полевую кухню, 43
чтобы ночь просидев в осыпавшихся окопах, не грызть с утра надоевшие до смерти сухари из огромных бумажных пакетов, в которые гражданские люди фасуют цемент, а военные – хлеб неизвестного происхождения, сильно смахивающий на объедки. В целом место под заставу было неплохое. Осмотрелись, закурили, заулыбались. Все лучше, чем в батальоне. Если бы не Снегов; старшим на заставе «Фара 44» в Новом Солкушено стал именно он. *** Если смотреть на карту – село стоит в километре от железной дороги, направленной с востока на запад. Так же параллельно идет и автотрасса, метрах в семидесяти. А еще в полусотне метров на юг – глубокий и почти сухой в феврале арык системы мелиорации. Дом путейцев, в котором теперь была застава, стоял на перекрестке, где дорога с трассы сворачивала к селу, пересекая железнодорожные пути. – Ну что, товарищи сержанты, какие будут предложения? – Снегов развалился в драном кресле, первом предмете мебели, появившемся в будущей дежурке. – На ка-а-а-кую тему? – На тему – где ночные посты ставить. И сколько. Мишаня, не заморачиваясь особо, сунул под жопу табуретку, поставил между ногами автомат, оперся на него огромными своими ладонями и принялся излагать свои соображения. Снегов посмотрел на него с удивлением, но промолчал. Миша считал, что постов должно быть три: два одиночных с востока и запада от дома, и один за дорогой, на берегу арыка, где сидеть должны были двое. Таким образом, народу требовалось восемь человек, если делить ночь на две смены. Плюс один разводящий из числа сержантов. – Поясни – почему за дорогой? Дотуда тогда связь тянуть придется, а у нас аппаратов телефонных нет. Да и перегрызет провода первая БМДшка, которая по дороге прокатится. – Полюбо-о-ому там надо. По дну арыка а-а-адин путе-е-евый стрелок при-и-идет – передыря-а-авит всех как с до-о-обрым утром. Хо-о-оть днем, хоть но-о-очью. Бли-и-индаж там есть, на са-а-амом краю. Или та-а-ам пост будет, или на-а-адо засыпа-а-ать его к чё-о-орту. И око-о-опов за доро-огой нарыто – у-у-ужас сколько. Зака-а-апывать их тоже что-о-оли? Да оди-и-ин черт – по дну хоть га-а-аубицу подтащить мо-о-ожно. – Так перегородить арык растяжками. Гранат привезли – кучу! – включился Дед в беседу, – и табличек наставить, что заминировано. – Бараны там пасутся с коровами, воду пьют. Они читать не умеют. Как и пацаны местные малолетние. Изорвет кого-нибудь – тогда нам точно хана. Бывало ведь уже – ваххабиты вперед себя пацанят пускали, а потом – праведный джихад, растудыть его в качель. – Ну ладно, – Снегов закурил, – Я примерно так же рассуждал, сомневался только. Убедил ты меня, Миша. А как с направлением позади дома? – Позади до-о-ома – не-е-ечего по-о-олзать. Там бо-о-ошку над рельсами подня-а-ал – и вида-а-ать тебя за три-и-иста ме-е-етров. Как в ти-и-ире. Не-е-екуда там сма-а-атреть, за желе-еезкой то-о-ополем и а-а-акацией засажено. Оди-и-ин черт – не у-у-увидишь ничего. Во-о-от там – мо-о-ожно ра-а-астяжечек поста-а-авить. Шту-у-ук пять, в са-а-амых ку-у-устах. – А как же бараны с малолетними дебилами? – Да и пес с емя. На том и порешили. Глава 31 ПИРАТСКИЙ КОРАБЛЬ
Дальним постом ударно занялись братья Воронцовы. Младший, Ваня, без устали махал лопатой, перетряхивал доски на перекрытии, вырубал квадраты дерна и обкладывал ими блиндаж. Старший на десять минут Николай руководил, поучал, дополнял работу точными штрихами. Наблюдать за ними всегда было интересно: Старший был щуплый, весь какой-то узкий. Но упертый – сразу видно. Досталось ему похоже еще до рождения, когда делил он материнскую утробу с братом. Отсюда и характером вышел. Всюду видел Николай работу и без дела сидеть не мог. Но труды, даже законченные успешно и в срок, радости ему не приносили. Никогда не вставал он, подбоченясь и глядя с гордостью на результат, а шел сразу к другому, брошенному кем-то, запущенному, оставленному. И ругался негромко, но зло, а на что – непонятно. Эдакий старик в неполных двадцать лет. Младший же, Ванюша, был здоров, широк в плечах и голосист, хотя картавил сильно, и лицо его было как будто мятым от рождения, нескладным. Ванька – балагур, весельчак, не дурак 44
выпить и пожрать. Может и рабочий объект он выбрал с хитрым расчетом – добыть на водопое барана. Блиндажик у братьев вышел на славу. Не слишком выделялся на рельефе, едва приподнимаясь над краем арыка, но видимость из трех амбразур была достаточная. Снегов укрытие одобрил, но велел сломать лежанку, оставив только узкую лавку, растянуться и задремать на которой было невозможно. Работалось хорошо и весело. Для себя – оно всегда интереснее, душевнее. Одни только кровати переставляли раз пять и не ругались совсем при этом, а искали – как оно для всех лучше и сподручней. Вывели в окно печную трубу, пустили дым и разомлели от жару. После пяти месяцев житья в палатке даже просто находиться под крышей, которую не болтает ветром, было хорошо, как дома почти. Да и тепло стены держали. Можно было протопить с вечера, и не подбрасывать всю ночь каждые полчаса. Карнай закатил прицеп полевой кухни под сарай, обустроил там все на свой лад и принялся наедать рожу прямо на глазах. Кормил вовремя, и варево у него получалось более, чем съедобным. Да хоть что тебе в котелок плеснут – с улыбкой-то оно всегда вкуснее, чем когда РМТОшник с брезгливой рожей тебе «на отвали» пайку выдаст. Из деревни пришла мелкая черная собачонка. Крутилась сначала вокруг, шугалась, когда на нее кто-то случайно набредал. Объедков у нас не оставалось почти, пришлось договориться меж собой, что поставим псину на довольствие, чуть урезав свою пайку. Позывной для собаки придумали с тем расчетом, чтобы подошел в любом случае, так как разобрать – кобелек у нас завелся или сучка, со стороны мешала повышенная собачья лохматость, в руки псина пока не давалась, а надобности на виду справлять стеснялась. Звать стали собаку Жулькой. Он или она было не против. Два дня саперы шарились по окопам вокруг дома и выгребали железо. Артефактов набралось приличная куча. АГСные гильзы в основном, пара гранат ручных, проволока с гвоздями… Каску нашли дырявую. Принялись гадать: была ли в ней голова чья-нибудь, когда дырка образовалась? Таскались с ней какое-то время как с дорогой реликвией, да и потеряли потом где-то. По железке утром и вечером проходил мимо нас бронепоезд. Ну как – бронепоезд? Маневровый с шестью вагонами. С обоих концов – пустые платформы, вместо тралов видимо. На второй платформе, если с Кизлярской стороны смотреть, лежала брюхом БМП, потом плацкартный вагон, на боках которого изрядно добавилось железа, потом еще один с кухней, потом локомотив, с зарешеченным машинным отделением на случай прилета РПГшного выстрела, потом платформа с ЗУшкой и укрытиями из мешков с песком. Вечером в сторону Моздока задом наперед. Бронепоезд напоминал пиратский корабль, ощетинившийся стволами. Пираты смотрели на нас с высоты удивленно в первый день, приветливо во второй, а на третий тормознулись знакомиться. Предлагали водку, но такой роскоши мы позволить себе не могли. Хвастались, что могут на заказ привести что угодно: хоть картошки мешок, хоть тушу свиную, хоть русскую симпатичную и трудолюбивую проститутку на денек. Мы переглянулись, повздыхали, отшутились грустно. Сказали, что маякнем, если что. Даже для серьезности позывной и частоту спросили. Когда пиратский корабль удалялся, растворяясь в закатных лучах, хотелось бросить все к черту, бежать по шпалам вслед, запрыгнуть на крайнюю платформу, и уехать домой. Но бронепоезд издевательски стучал своими колесами: «потом, потом». Глава 31 ЖИЗНЬ
С утра заводили ЗИЛа и ехали на Солкушинскую скважину за водой. Когда приехали в первый раз, – местные побросали дела. Мужчины на общей лавке прекратили разговор, пацанята перестали гонять видавший виды мяч, женщины побрели к своим дворам, изредка оглядываясь украдкой. Снова, как и всякий раз, бывая на виду у аборигенов, холодела под бронежилетом мокрая спина. Жизнь не кончалась, она текла по своим местным законам, как и сотни лет до нас. Старики в высоких папахах приходили на лавку, молодежь почтительно вставала и уступала место. Юноши ухлестывали за девушками, за которыми не опасно ухлестывать. Чаще это можно было наблюдать, когда девушка несла огромные тяжелые ведра от скважины. Кавалер в это время важно вышагивал рядом, чуть не пританцовывая и прогибаясь в спине. Пацаны играли в футбол по каким-то местным правилам. Судей на поле было человек пять, что не мешало игрокам то и дело ссориться до крови. 45
– Совсем дикий народ – заговорил Чеснок, смуглый ефрейтор из Башкирии, который пару недель назад только приехал в Чечню откуда-то из Подмосковья, где устроил в своей казарме пожар в каптерке. – С чего вдруг такие выводы? – Ну, посмотри на них. Они же до сих пор как в каменном веке живут. – Я бы посмотрел на тебя, кабы у тебя в Башкирии война десять лет шла. Это ты еще в Грозном не был. Там кое-где люди в разбомбленных домах – как в пещерах живут. Окна фанерой и тряпьем заткнуты. Все ждут чего-то. – Чего? – Да черт их разберет. Когда мы отсюда свалим уже. Верят, видимо, во что-то. Надо же во что-то верить. – В смысле – в Бога что-ли? – Да причем здесь Бог. В будущее. – Не понимаю я тебя… – Ну, смотри, вот ты в дембель веришь? – Ну а как же? Он же неизбежен! – Ну, хорошо если так. Веришь, значит, даже не сомневаешься нисколько. А вот представь себе на секунду, что потерял ты веру в дембель свой. – Как это? – Да вот так! – Гонишь ты мрачно… – Да я к тому все, что любой человек во что-то верит. Что непременно что-то будет, ради чего стоит жить. А иначе, без веры то, – зачем такая жизнь? Вот сейчас ты дембеля ждешь, и ничего кроме него тебе не надо. А потом, на гражданку когда приедешь – ради чего-то другого будешь жить. Побухаешь, конечно, с месяцок. А потом – потянешься же куда-то. К следующему дембелю. Только теперь творцом своего дембеля ты сам будешь, как шахид. Ведь наверняка у тебя мечта есть, ну или цель, или план, – как хочешь его обзови. – Ну, есть, типа… – Чеснок замялся в нерешительности. – Ну?.. – Да прикидывал я просто – а куда идти-то? На завод что ли? Вкалывать до пенсии? Не вариант… В бизнес – так там образование надо, ну или бабки на раскрутку… В менты – пацаны не поймут. Ну, короче, так я решил: пойду в бандиты. Ну а чего? Там люди с боевым опытом нужны не меньше, чем в милиции! – Пошел ты в жопу, Чеснок. Глава 33 КАРТОШКА
Разведчики приехали утром. Человек десять, на одном БТРе, загнали который за кусты, чтобы с дороги видно не было. Каждый обнялся с Мишаней. Стребовали у Карная кастрюлю, сбросили с брони барана и принялись дербанить его на шашлык. А ко мне пришел Хойко. – Здравствуйте, Андрей. – Здравствуй, Хойко Хасеромович. Долго держались за руки, глядя в глаза. Ушли за дом, сели на завалинку, уставившись на железнодорожную насыпь. – Ты уехал, ты теперь здесь живешь. Зайца стреляешь? – Да нет, пока. Осматриваемся. Да и саперы еще не широко ходили. Ну и с местными не понятно как пойдет… – Здесь лучше, чем в батальоне. Здесь посмотри – у вас снег лежит чистый, грязи нет. Кипяток из земли не лезет. Тихо… – Снег как и везде – растает к вечеру. Грязь – натопчем еще. А тихо – это да. Пока… – Зря так говоришь. Духи злые станут… – Здесь не тундра, Хойко. Здесь духи разбежались все давно. – Глупости говоришь, Андрей. – Тебе легче теперь, когда холодно? Скучаешь по снегу то? – Немного легче, да. Летом совсем тяжело было. Думал – помру совсем. И соли в еде нет – пот плохой идет с меня. Утром снегом умылся – хорошо стало, можно жить так. – Э-эх, Хойко Хасеромович! А ведь ты в августе приехал-то? А нам с тобой еще следующее лето пережить как-то надо. 46
– Тяжело будет. – Я покурю, Хойко, ладно? – Ты много куришь. Всегда много куришь. Заведется болезнь в тебе. Кашлять станешь, сохнуть. Коньяк пьешь? Мои ханты много пьют – дураки становятся, работать забывают. А здесь – еще больше пьют. – Здесь, Хойко, тоска людей ест изнутри. Потому и пьют. – «Тоска» – забыл, что за слово. Или не знаю. Задумался. Простая, вроде бы, штука. А спросил Хойко – и не знаю, как объяснить. – Тоска, Хойко, – это когда зверь далеко ушел, рыба не ловится и олени дохнут. А все от того, что пытался ты сам себя обмануть. И сам себя на обмане том поймал. С востока послышался и начал нарастать стук приближающегося состава. – У хантов тоже слово такое есть. Нельзя говорить его. Зараза будет. – Да ладно, чего загрустили мы? Вы-то чего катаетесь? Работать или мясо есть поехали? – Мясо по дороге взяли. Чужое. Не стану есть… Работать не поедем сегодня. Гасимся. Жаргонные слова, когда Хойко говорил их, звучали совсем смешно. – Чего это вы гаситесь? – В батальоне кипеш. Кричат все, матерятся, злые совсем. – По какому поводу? – Комбат повара стрелял. И вот они опять – простые слова. По отдельности каждое знаешь, а когда разом их говорят – не умещаются в голове. – Это как так? Чего случилось-то? – Комбат ночью дежурный был. Ходил, порядок смотрел. В палатку к офицерскому повару зашел, увидел – повар картошку жарил. Комбат сказал: «Это ты мне картошку жарил!» Повар сказал: «Нет, я картошку сам съем!» Комбат расстроился сильно, пистолет достал, повара стрелял. Повару пуля в грудь попала, повар в Ханкалу на вертолете улетел. Повара лечить станут. Вылечат? Локомотив, проползая мимо, тяжко и глухо громыхал дизелем. Тащил он на платформах технику, вывозимую по поводу окончания войны: танки, САУ «Акация», БТРы и БМП. На задней половине состава техника была битая: БТРы с ободранной подвеской и рваными вмятинами в корпусах, горелые БМПшки, рыжие от окалины танки без башен. Башни везли отдельной кучей, на крайних платформах. – Скажи, Хойко, мы совсем безнадежно больные все? – Мы – это ты про кого говоришь, Андрей? – Ну, мы – это все, кроме хантов. Охотник долго молчал. На руки свои посмотрел мозолистые, швы на разгрузке подергал – не расползаются ли где нитки. – Ты меня глупым раньше не думал, – теперь тоже не надо. Я знаю – кроме хантов, русских и нохча еще много народа есть. Вот, в Африке тоже народ правильно живет – коров пасет. А вы – европейцы – вам тесно просто. У вас каждый, только с другим померявшись, себе цену узнает. А деньги, я знаю – их из дерева делают. У нас тоже дерева мало, так мы жир со зверя жжем, и шкуру берем. Добыл зверя – молодец, тепло. Не добыл – плохой охотник, умрешь один раз. Детей не будет. Олень, чайка, песец – когда много и тесно – друг друга есть и рвать станут. Так бывает. Глава 34 УЧЕНИЯ
Жить стало вроде как и легче, и интересней. Не так, чтобы смысл в жизни появился – бессмысленности поубавилось. Не было построений, маршей с песнями, побелки тонущих в грязи бордюров и прочего, отупляющего мозг своей бестолковостью. Мастерили, латали что-то. Поставили турник, стали играть на нем в «американку». Ходили в ближний лесок и стреляли зайца. Патронов на это дело жгли много, но радости охота приносила не меньше. Мылись каждый вечер, стирались когда хотели. Баню починили, только дров она забирала слишком много, а бак под кипяток оказался маловат не то что на взвод, а даже на десять человек. Хотели сломать на дрова будку, что стояла на переезде, только Снегов почему-то запретил. Капитан запил. До обеда он спал в дежурке, потом похмелялся легонько и бродил по двору, тупо глядя на наши дела. После заката садился за радиостанцию и слушал эфир, щелкая частотами. В эфире трепались такие же тоскующие на своих местах командиры, выискивая земляков и выясняя, кто из них, где служил ранее. Обсуждали местные новости, ругали недальновидную по47
литику, строили планы на будущее. Под утро голоса и позывные терялись. Тогда Снегов начинал нудно рычать в эфир: – Я Сугроб! Сугроб я! Кто меня слышит? Я же всех за вас порву, пацаны!... *** В первый раз жестко переклинило его за неделю до праздника 23 февраля. Снегов вышел на крыльцо утром. Вышел одетым по-боевому, с автоматом в руках. Пристегнул свой персональный двойной рожок, перемотанный синей изолентой, и выпустил тридцаточку в землю посреди двора. Когда вывернутая из земли каменная крошка улеглась в кустах, командир, не поворачивая головы, поводил вокруг красными своими глазами, глядя на наши обалдевшие рожи. – Ну что, родные, расслабились совсем? Я вам покажу – что такое служба на Кавказе! Тревога, сбор! Принялся гонять он нас по окопам, стоя посреди двора с часами в одной руке, и автоматом в другой. Постреливал для убедительности и пущего моделирования боевой обстановки над нашими головами. Пули сипло свистели где-то совсем невысоко. Недовольный достигнутым результатом, Снегов собирал взвод на исходной, ходил вдоль строя, матерился и бил кого попало прикладом в грудь, желая убедиться, что никто не вынул из броника пластину, чтобы полегче было тренироваться. – Что-то слишком медленно мы до своих окопов добираемся! – орал Снегов, тупо тыкая во все кнопки на блатных своих электронных часах. – Я вас, засранцев, научу – как Родину любить и защищать! Занять оборону! И снова шкребанул взвод с места до своих окопов, и снова одичавший капитан менял рожок. Одна из пуль вгрызлась в грунт метрах в пяти впереди меня, пролетев едва ли не между ног. Пришлось мне, не дожидаясь следующей, сигануть в колючие кусты. Приземлился неудачно. Немного придя в себя после падения, открыл осторожно глаза, прислушиваясь к ощущениям в организме, и встретился взглядом с Жулькой. Псина тоже не была особо в восторге от творившегося нынче на заставе. Гасилась она в своем секретном укрытии, положив морду на лапы, и смотрела на меня с укором, как– будто сказать хотела: «Какого пса вы там опять чудите?» Неспешно вылез из кустов, отряхнулся, осмотрел оружие. Побрел к дому. Взвод в очередной раз стоял перед Снеговым, отдуваясь, шатаясь разгоряченными телами, стараясь не пересекаться друг с другом взглядами. Подошел. На свое место пробираться не полез, просто встал с краю. Капитан, не пожелав замечать моего опоздания, продолжал бредить: – А вы, стало быть, не любите меня? Вам бы вроде Шулятьева командиров подавай, да? А я – плохой? Так вы завалите меня к чертям! У вас же, шлепков малафейных, кишка тонка! Ну, кто смелый? С этими словами он пристегнул очередной магазин, взвел автомат, пальнул еще пару раз взводу под ноги, и стал по очереди совать свое оружие пацанам в руки, направляя его стволом себе в грудь. Пацаны оружия брать не хотели, или же поднимали его в небо, осторожно ставя на предохранитель и возвращая хозяину. А я смотрел на медленно приближающегося командира, и чувствовал, как освобождающей прохладной волной наполняет меня решимость. Я не хотел его убивать. Я разглядывал его шатающееся тело, прикидывая – куда бы всадить пулю, чтобы точно никогда больше не видеть его. На какое-то мгновение наши с ним взгляды встретились. Снегов остановился. С минуту тупо смотрел на взведенное оружие в своих руках, потом заорал страшно, с размаху забросил автомат далеко в кусты, да и ушел в дежурку. Глава 35 ПРАЗДНИК
После того дня стал он часто и надолго уезжать на ЗИЛе с заставы, оставляя за себя Мишаню. Наблюдая, как он в очередной раз лезет в кабину, все мы молились, чтобы двигатель завелся. А когда выкатывался грузовик на дорогу, улыбались вслед. Единственной неприятностью в его отлучках было то, что бочку на скважину приходилось таскать броневиком, не имевшим подходящего прицепного устройства. К 23 февраля готовиться особо было не на что – зарплату за месяц нам на заставу привезти то ли забыли, то ли решили, что мы и так перебьемся. Весь бензин выкатывал Снегов, а дизель в Солкушино брали неохотно. Однако сколько-то денег все же наскребли и взяли какого-то бухла,
48
чтобы символически отметить праздник. Карнай на ужин замутил знатное жаркое из картошки с зайчатиной. Снегова не было уже второй день, так что стесняться было некого, все свои. Сане Малкину пираты привезли телевизор с видеомагнитофоном и несколькими новинками вражеского кинематографа на кассетах. Кассеты все пересмотрели уже в первый день, и работал теперь видак без звука почти, чтобы можно было услышать приближающийся транспорт. В который уже раз поставили «Гладиатора» с Расселом Кроу, и пересматривали эпическую сцену, где цивильные римские легионы огребают от кучки грязных диких германцев. – Вот раньше воевали, да? Это же с ума сойти – вот так идти друг на друга с ножиками, толпа на толпу. Это очень большие яйца иметь надо было. – Да. Такой войны, как в кино про Чапаева, не будет уже. – Про войну сейчас вообще кино смотреть смешно. Ну, вот серьезно, пацаны – есть ли среди нас хоть один такой, на подвиг способный? Так, чтобы в полный рост на пулемет шагнуть и амбразуру организмом своим загородить? – Ну, так только Чеснок один сможет! Да, Чеснок, сможешь? Чесноков сидел за столом угрюмый. Ему пару дней назад от мамки письмо пришло, которое она тоже отправляла еще в Подмосковье. В письме были деньги, на которые мамка советовала сыну хорошо питаться и кушать поливитамины. Чеснок картинным жестом бросил деньги на стол, и думал, что его сразу все уважать примутся. Не срослось… Послужить маленько еще надо было Чесноку. Поржали. Нынче была моя очередь разводить посты. – Ну что, пацаны! Стемнело уже на улице-то, топать пора!.. – Ща, идем… Смена поднялась, лениво полезла в бронежилеты, вяло поматериваясь, загремела оружием. Кто-то заорал из оружейки: – А ракеты что, кончились все? Салюта в честь праздника не будет разве? – Не настрелялись еще как будто, – пробурчал я себе под нос, сунул в зубы сигарету и пнул дверь, подставив лицо темной уличной прохладе. На грузовике, который должен был загораживать вход, уехал кататься Снегов. Три трассера выпорхнули из зарослей тростника за арыком и полетели в мою сторону. Слегка поведенной коньяком головой, думалось хорошо и отчетливо. Дистанция здесь – метров шестьсот, то есть времени у меня – маленько поменьше секунды. Упасть не успеваю. А стреляют прицельно – в мой освещенный со спины силуэт, появившийся на фоне открытой двери. Заметил еще, что трассера, когда в тебя они летят – светятся в ночи совсем не так, как если ты сам их в цель отправляешь. Трассера тем временем забрались на высшую точку своей траектории, и потихоньку, один за другим начали снижаться. Теперь я стал думать, что не мои они, ибо каждому известно, что перед смертью перед глазами вся жизнь проносится, а мне же в голову только всякая чепуха лезла. Пули с треском вошли в косяк в метре над головой. «Кучно!» – отметил я для себя и прикрыл изнутри дверь. Коленки ощутимо тряслись. Отошел в сторону от дверного проема, прикурил, посмотрел на пацанов. – Ну что, коллеги. Я вынужден вас поздравить. Нас обстреливают. *** Раньше думал, бывало: а как Мишаня с заиканием своим командовать будет в случае чего? А теперь голос его, не изменившийся ничуть ни в какую сторону, слушать было даже приятно. Баюкал Мишаня нас своим тягучим голосом, как будто песню душевную исполнял. – Каро-о-оче. Все пози-и-иции свои зна-а-ают. Се-е-ейчас свет га-а-асим. Идем по места-аам. Все по-о-оняли, о-о-откуда в Я-а-агу стре-е-еляли? Во-о-от туда пошма-а-аляем ма-а-аленько. Яа-а начну. В э-э-это время вы-ы-ыдвигается аг.., агэ-э-э… Блин. Бес, Пу-ушку сво-о-ою на пози-иицию во-о-олокешь. – Я понял, Мишаня! – отозвался АГСник Беспалов. – Ма-а-аладец. По го-о-отовности у-у-улитку одну вы-ы-ысаживай ту-у-уда же, сра-а-азу ноо-овую це-е-епляй. Сво-о-ободную ле-е-енту сна-а-аряжей, не тя-а-ани. – Ладно. – Да-а-альше. Ка-а-аски у все-е-ех на се-ебе? Ка-а-ароче. Си-и-илуэт без ка-а-аски у-уувидел – сра-а-азу вали-и-ить. Не ду-у-умать даже. Чего еще? А! Че-е-еснок! В и-и-избе остае-еешься. Ма-а-агазины сна-а-аряжать. – А чего я-то сразу? 49
– Па-асть закрой. Еще. Броневи-и-ик не за-а-аводим. И та-а-ак шу-у-умно будет. Все-е-е ясно? По-о-ошли тогда. Че-его тянуть-то. *** Горячий автомат запах издает своеобразный такой… Один из немногих военных запахов, которые мне по настоящему нравились. Сложный: горячая сталь, ружейное масло, сгоревший порох. И всегда особенно громкий первый выстрел. Как пощечина, звонкий и кружащий голову. Бодро отстреляли по паре магазинов. Послушали, как в деревне голосят собаки. Вот и Бес завел свой адский агрегат. АГСина мерно плевалась короткими очередями, гранаты шуршали над головой и неровно валились за арык, звонко раскатываясь эхом. – Капрал! – Я! Чего? – Давай собирай магазины у бойцов, вали к Чесноку за патронами! – Не пойду я никуда! – Да ты оборзел что-ли, сука!? – Меня только что чуть не подстрелили! В рот мне ноги, страшно-то как. Значит – продолжают обстрел, позицию переменив. – Видел, откуда стреляли? – Да! – Может у тебя в очках отсвечивает чего? – Да идите вы в жопу все!... – Капрал скрылся в темноте на дне окопа, забрякал чем то. Тоже нервничает, похоже… – Трассера есть показать? – Не знаю! Нету! – Дайте ему кто-нибудь… Бес! – Чего? – Сейчас тебе новое направление покажут! – Да слышу я! Пошмаляли еще минут пять. Затихли. Время долго тянется, когда не знаешь – чего дальше будет. И будет ли оно… Ждать в конце концов надоело. Пошел по окопам, собирать пустые магазины сам, чтобы хоть чем-то заняться. А то уже в приклад чуть зубами не вгрызся, и дрожь в коленках не проходила… Да и с Мишаней поговорить надо было. Встретились у крыльца. – Чеснок! – Чего? – У тебя свет там не горит? – Нет, заходите. Зашли. – Сколько снаряженных готово? – Штук пять… – Да ты оба-а-рзел чтоли, бо-о-оец? – Чего оборзел-то? Дед только что приходил, забрал своим все, что было. – Ше-е-евели ку-у-ультяпками давай тогда… – Я ссать хочу, Мишаня. Я метнусь быстро? – Да-а-авай. Стой! – Чего, Миша? – Я всеку тебе се-е-ейчас! – Да чего? – Ка-а-аску, при-и-идурок! – А, да! Сели с Мишей возле печки, принялись бодро совать патроны по магазинам. – Слышь чего, Мишаня? – Че-е-его? – Я про дальний пост все думаю. – И чего ду-у-умаешь? – Братья Воронцовы туда с начала кипеша убежали. Стреляли много. Сколько с собой взяли – черт его знает.
50
– Я про это да-а-авно у-у-уже кумекаю. А на-а-адо было – е-е-еще раньше на-а-ачинать дуу-умать. По-о-овезло – что не жда-а-ал их там ни-и-икто. – Тоже верно. – Ну и чего на-а-адумал? – Чего думать? Надо проведать идти. Переглянулись. Поняли, что кому идти – выбора нет особо. – Слышь, Мишаня? – Чего? – Я вот давно спросить тебя хотел. – О че-е-ем? – Не в обиду… Ты почему с разведвзвода к нам перевелся? Мишаня завис на пару секунд, посмотрел на меня в свете затухающего печного огня, будто тоже недалече хотел послать. Но не стал. Снова взялся за работу. – Я, Яга, мла-а-адший в се-е-емье. Бра-а-атьев мно-ого, то-о-олько не-е-епутевые все. Бу-уухают, во-о-оруют, по тю-у-урьмам сидят. А ма-а-амка ста-а-арая совсем. Та-а-ак что, Яга, по-оолюбо-о-ому надо мне до-о-омой ве-е-ернуться. *** Запинаясь в темных окопах, добрались до крайнего перед дорогой. Пока шли, думал все про себя, что не так уж это и сложно – перемахнуть восемь или десять метров дороги. Ночью. В бронежилете, с автоматом и мешком магазинов в руках. И вот она – дорога. Луна вылезла уже высоко, и отполированная колесами полоса старого асфальта едва только не светилась в ночи. – Де-е-ед. Обо-о-ойди всех. Ска-а-ажи – Я-а-ага за доро-о-огу сейчас по-обежит. – Ладно. – Слышь, Я-а-ага? – Чего? – При-и-идумывай давай, ка-а-ак маякнё-о-ошь, когда о-о-обратно по-о-ойдешь? – Вот уж хрен там. Не пойду я обратно. Там заночую. –– То-о-оже верно. Не-езачем су-у-удьбу и-и-испытывать. Ну да-а-авай, шу-у-уруй. Мишаня подсадил меня, чтобы вылез я из окопа и напутствовал кратко. – С Бо-о-огом. Ползать на брюхе в бронежилете неудобно. Пока добрался до неглубокой придорожной канавы, наверняка собрал все до одной колючки. Рукава до локтя и штаны на коленях промокли и отяжелели от грязи. Упал на брюхо, набираясь сил. Окунул рожу в кучу грязного колючего снега на дне канавы, утерся ладонью и приподнял голову над дорогой. Противоположного края видно не было, и я не знал, попаду ли в окоп на той стороне. Немножко захотелось заплакать с досады, как в три года. Точно так же, лежа на земле ничком, поныть чуток, подергать плечами, посучить ножками. – Ну где ты там, Яга, – как кнутом ударил сзади яростный шепот Деда. Я никогда так не бегал. Я никогда уже больше так не побегу. В пять прыжков пересек асфальт, дальше по инерции под откос, уже сквозь бурьян, пока земля окончательно не ушла из-под ног. Со всего размаху свалился на дно ямы и затих, вслушиваясь в ночь. Ничего, кроме грохота собственного сердца в ушах, не услышал. Встал на корячки, пошарил руками вокруг. Нашел автомат и мешок с магазинами. Каска укатилась куда-то дальше. А нет, вот она. Ну что, – пронесло вроде… – Воронцовы! – тихонько позвал я в темноту. – Екарный бабай! Яга, ты что-ли? – глухо отозвались невдалеке братья. – Как к вам пролезть-то? – Подожди, сейчас подползу. *** До утра взвод огрызался еще один раз, только в другую сторону уже, в которую нам с дальнего поста стрелять было небезопасно. Стояли, пялились в амбразуры, упершись лбами в перекрытие, и слушали, как ветер шелестит зарослями тростника за арыком. – Я эти проклятые заросли спалю завтра, – очень спокойно сообщил Воронцов старший. – Не будут гореть. Сыро. – Выкошу тогда. 51
– Чем? – Зубами. Так и сидели до самого утра в сырой земляной яме. В ста метрах от товарищей своих, но будто бы на другой планете, или на полярной станции, безнадежно затерянной во льдах. Глава 36 ЗАБОР
Снегов приехал утром, после завтрака уже. Левое крыло на кабине ЗИЛа было замято, и тент на кузове разодран. Расспрашивать друг друга о том, как провели праздник – не стали. Снегов ушел в дежурку, мы поперлись косить тростник. – По-о-од ноги сма-а-атрите там!.. – Конечно, Миша. Пошли вчетвером: я, старший Воронцов, Еруслан и Саня Малкин. Саня сидел поодаль, смотрел кругом. Мы же валили тростник на том месте, где заросли его подступали вдоль арыка к дальнему посту. Малкин глядел, глядел на наши труды, да и внес рационализаторское предложение: – Надо тогда тростник во двор нести. – На кой черт он там нужен? – Надо рамки из палок сколотить, тростник пучками к рамкам тем привязать – выйдет загородка. Погляди – Тростник-то метра три в высоту! – И чего? – А того... Загородки эти к остаткам забора привяжем – со стороны дороги и отсюда тоже, – не видно будет, чего во дворе творится. А то давешний стрелок придет опять, и уже с поправкой на прицеле пальнет по тебе, когда ты в двери маячить снова будешь. – Давай попробуем... Набрали по огромной охапке, потащились на заставу. По Саниному научению собрали пробный пролет. Забор получился – залюбуешься. Пошли косить опять. До вечера загородили почти весь двор. Когда решились идти крайний на сегодня раз, нашли в зарослях труп. Не вчерашний, давнишний совсем, изрядно растасканный зверьем. Стояли, глазели, ковыряли палками, шевелили носками сапогов. – Как думаете – наш, или чечен? – Кто его разберет теперь. Ни петлиц, ни погон не видать. На ногах кроссовки, вроде бы… Камуфляж – вообще черт разберет, что за материал. Птицы обосрали все… – А прикинь – если наш? – Чего предлагаешь? Сообщить, куда следует? – Малкин начал злиться, неведомо на что. – Правильно, – согласился с ним Еруслан, – пусть уж лежит. А то погоны приедут, заставят нас же в радиусе пары километров прочесывать местность… – Только не надо на заставе рассказывать никому про него. Ладно, пацаны? Все с недоумением уставились на Коляна Воронцова. – Чего вдруг? Коля мялся, все еще глядя на человеческие останки в зарослях. – Такое дело… Младший, Ванька, с малолетства привидений боится. Его в школе до старших классов подкалывали этим… Забоится он. Не говорите, ладно? – Красота! – Малкин скорчил удивленно-надменную рожу, – Чего еще в Чечне бояться можно? Привидений! Так может, если сказать ему – он на посту спать меньше будет? – Да он и так не спит! – Да ладно, чего уж там! – вмешался Еруслан, который очень не любил насекомых, и по сезону жутко маялся этим, – давайте не будем говорить. Нечего тут шарахаться лишний раз. *** После ужина всем взводом собрались в заново отгороженном дворе. Закурили, принялись обсуждать ночные события. – Я че-е-его на-а-адумал. Пи-и-ионеры это ме-е-естные при-и-икалывались на-а-ад нами! – Чего вдруг? – Та-а-ак са-ам думай… Ха-алтурно сра-а-аботали. Ни-и-ипапали в Я-а-агу даже, ко-о-огда он ка-а-ак в ти-и-ире сто-о-оял. И стреляя-а-али одни-и-ими только тра-а-ассерами. Пи-и-ианеры, га-а-аварю же… Заяц уловил веселые ноты в Мишанином голосе, и подхватил: 52
– А Яга такой: «поздравляю, обстреливают»! Я офонарел там совсем!.. Принялись дружно ржать. Полезли в очередной раз смотреть на дырки от пуль, засевших в косяке над дверью. Каждый начал наперебой орать о ночных приключениях: – А Капрал-то, Капрал! «Меня чуть не подстрелили, идите все в жопу!» Тут и всегда серьезный Капрал заулыбался, размазывая под носом неизменные сопли и поправляя очки. – А Дед-то, Дед! «Держите, суки, живым не дамся»! – Да ты сам-то едва не обосрался! Магазин пристегнуть не мог, – ручонки у тебя тряслись. – Точно, до того жутко было, пацаны! И орали, и смеялись, едва на падая на землю от хохота. Так в обнимку и зашли в дом, хихикая. И кто свободен был – завалился спать. А чей черед – те стали собираться на посты. Глава 37 УТРОБА
В последний день зимы на заставе нарисовался новый комбат со старой пока еще свитой. – Вот, обратите внимание! – уже на обочине дороги начал скакать перед ним батальонный замполит, – Какой забор соорудили из подручных материалов! – Да, хорошо придумали, – согласился комбат, но лицо продолжал корчить серьезное. А когда зашел во двор, – просто обалдел. Прошелся вокруг раздолбанного ЗИЛа, постоял возле кучи мусора, вытащенного из дома, на нас поглазел: одетых кто во что горазд, небритых и нестриженых. Орать он, правда, не стал, но всем своим видом давал понять, что шибко недоволен. – Полковник Яблоновский! – представился новый комбат. – Чего, как фамилия? – зашушукались в строю. – Повторяю: полковник Яблоновский, – спокойно и уверенно продолжил тот. Видно, не впервой. – Вопросы, жалобы, предложения? – Никак нет, – дружно, но вяло отозвался взвод. Комбат еще раз окинул взором разномастный строй. – Товарищ капитан, отпускайте людей, и попрошу со мной. Разбрелись по делам и надобностям, но все подальше от начальства. Мы с Ерусланом спрыгнули в ближний окоп, и принялись делать вид, что обсуждаем сектора обстрела, важно тыкая пальцами во все стороны. – Этот вроде поадекватней старого будет? – Думаешь? Ты другой раз в батальоне будешь – проследи, как он в офицерский толчок пойдет. Тогда смело забегай вперед, садись по центру, и «приму» закуривай. Если не замочит в сортире прямо – значит адекватный. Снегов тем временем перед комбатом стоял вальяжно, разве что не засунул руки в карманы и сигарету в пасть. Односложно отвечал на вопросы, только слышно нам их не было. Видно было, что градус диалога накаляется постепенно. Вот уже комбат начал нависать своей крупной фигурой над капитаном, а тот навстречу выпячивал грудь колесом, плевался словами, жестикулировал широко и резко. И последний его жест понятен был без всяких слов – показал Снегов, где именно сидит у него такая служба. Через полчаса новый комбат уехал, оставив после себя только шутки по поводу фамилии и солдатскую зарплату за два месяца. *** Поглядели на часы – до вечернего проезда бронепоезда оставалось всего ничего. Дождались, пока Снегов выйдет из дежурки, связались с пиратами по рации. Пиво на бронепоезде было. Договорились, что останавливаться они не будут, чтобы капитан не спалил сделку, а товарноденежный обмен произведем прямо на ходу. Так и вышло. Собрались после ужина, сели в самом большом окопе, там, где была оборудована АГСная позиция. – Ну что, мужики, – вот и зима уж кончилась. Служить осталось совсем маленько. Полгода только. Принялись перечислять какого числа у кого дембель – дата, которая у каждого в голове сидела крепче, чем мамин день рождения. Толкали друг друга локтями: «Как это ты на неделю раньше? Нет уж, ты меня дождись!» Передавали по кругу полторашки «Оболони», обнимались, договаривались – кто к кому первый в гости поедет. 53
– Ну, Яга – понятное дело, к Еруслану, – предположил Заяц, – их и здесь водой не разлить. Сидят все – про металлистов своих болтают. Ты, Яга, домой то хоть к мамке заедь по пути, прежде чем в Омск податься! – Заеду, не переживай. А потом сразу с Ерусланом к вам, на Алтай! – Так-то хорошо бы – всей толпой собраться хоть когда-нибудь. Годиков через десять к примеру. – Чеснок на мерседесе приедет модном, четырехглазом. Это если его бандиты отпустят. А то – забоятся, без Чеснока-то… Чудилось мне тогда спьяну, что становимся мы тут все братьями, покрепче даже, чем двойняшки Воронцовы. Служба в одном взводе – это может быть даже теснее, чем одна мамкина утроба. Сидели, пили, мечтали, смеялись… И то ли от алкоголя, то ли от усталости уже – совсем даже ни страшно ничего было. Глава 38 НЕДОГОН
– Яга, вставай! – Чего? – Пацаны пропали!.. Сердце в груди таким тяжелым становится, упругим, кровь в жилах вязнет и не может дальше по венам и артериям катиться, застревает… – Когда?.. Кто?.. Еруслан, Чеснок и Воронцов младший. Не угомонились в ночи – пошли в деревню за догоном. С оружием. И не вернулись до сих пор, хотя рассвет уже. Дед первую ночную смену на постах поменял, поднял Мишаню, и тех, кто потрезвее спать лег – ходили до деревни ночью. Не нашли пацанов. – Чего делать-то будем? – Надо Снегова будить... Снегов одним ударом вынес Деду пару зубов, как ночному дежурному. Попинал остальных маленько. А толку? Оделись, похватали оружие, завели броневик и погнали в деревню. Новое Солкушино как будто вымерло с утра. Ни одного мужика на общей лавке, ни одной бабы у водокачки… Носились по улицам, разбрасывая гусеницами куски грязи… Стреляли в воздух в надежде, что спят пацаны пьяные под забором, и вот-вот проснутся… Ломали прикладами дверь магазина… Без толку. Вернулись на заставу. Трясущимися руками сжимал Снегов рацию и листок с секретными цифровыми сообщениями, закодированными для радиоэфира. Строку с нужным кодом, никогда еще не звучавшим на волне «пьяных Винни-Пухов», отыскал в самом конце страницы. Хрипло, запинаясь, вызвал дежурного по батальону. – Три пятерки, ответь «фаре-44». – На приеме три пятерки. – У нас 66-13, как понял? – Понял тебя, сейчас посмотрю – о чем ты. И через три секунды: – Какого черта!? Ты серьезно что ли? Глава 39 ВИНА
Внутри было пусто и гулко, как в мокром барабане. Вокруг заставы с каждым часом становилось все больше военного народу. Вертолеты летали как мухи, высаживая то отряды спецназовцев каких-то, то важных начальников с красивыми погонами. А мы сидели в доме, застыв на кроватях, и не верили в очевидное. – Может, заблудились они просто, черт их дери? – иногда вскидывался кто-нибудь, и тут же оседал обратно… Где уж тут блудить: до деревни по прямой – метром семьсот через поле. Да и в деревне – сотня дворов на трех улицах. – Ну или в плен взяли? Поведут в горы в рабство, баранов пасти! До гор-то – далеко, перехватят обязательно…
54
При словах этих, говоривший начинал оглядываться на товарищей, ища поддержки, и неизменно натыкался взглядом на Воронцова-старшего. Коля сидел серый, застывший и оглохший ко всему, и только комкал в кулаке одеяло на соседней кровати. *** На второй день приперся лейтенант юстиции Устинов, и начал по одному вызывать взвод на допрос в дежурку. – Язовских Андрей Владимирович? – Так точно. – Где вы находились в ночь с 28 февраля на 1 марта текущего года? Я вдруг невпопад вспомнил своего отца. Сидели мы однажды у бабушки за столом по какому-то поводу. И когда взрослые приняли уже по сколько-то грамм, и дед традиционно вспомнил про то, что в их время все было лучше – откинулся Батя мой на стуле, да и уставился в окно на заснеженную сельскую улицу. А по улице в то время шел какой-то нелепый человек в дермантиновой курточке китайского покроя. Подмышкой у человека зажата была папка с завязочками бантиком. «Смотри Андрюха – мент идет», – сказал отец, никогда с законом проблем не имевший. – Здесь находился, в радиусе ста метров вот от этого самого стола. – Чем вы занимались? – Примерно с полуночи до шести утра – спал. – Спали? – Так точно. – А до этого времени? – Пиво пил с пацанами. – Вот как, значит… – Так точно. Устинов откинулся на Снеговском кресле, выглядел в котором достаточно глупо, демонстративно отложил на стол блокнот и карандаш. – Беспробудное пьянство, имеющее место не только в батальоне, как мы теперь знаем, но и на заставах – это, к сожалению, не сфера моей власти. Данное нарушение требований устава мы обсудим с вами позже. Пригласил я вас, собственно, для того, чтобы обсудить нечто другое… У меня имеются сведения, что именно вы, во время проведения работ по благоустройству заставы, обнаружили в зарослях болотных растений неопознанный труп! – И что? – Напрашивается закономерный вопрос – а почему это вы не сообщили об обнаружении человеческих останков старшим по званию? Хотелось поинтересоваться у Устинова: «А кому это надо?» Но не столько еще злости пробудил во мне этот нелепый человек. – У меня были причины не сообщать об этом… – Вот как? А вы понимаете, товарищ младший сержант, что в таком случае у меня есть все основания подозревать вас в причастности к смерти данного, пока еще не установленного, лица? – Ты, товарищ лейтенант, за арык-то хоть ходил – поглядеть своими зенками на эти неопознанные человеческие останки? Видал ты их? Я в Чечню приехал полгода назад! А здесь, на заставе, – месяц сижу!.. Ты, придурок, научись хер к носу прикидывать, прежде чем ежа голой жопой своей пугать! Устинов взвился надо мной, вскочив на ноги, и принялся брызгать слюной: – Товарищ младший сержант! Да вам за такие речи – десять суток гауптвахты положено… – Десять суток не видеть козлов, вроде тебя? Да это курорт, в рот мне ноги! – И мы еще установим степень вашей вины в гибели ваших товарищей!.. – тут он осекся, поняв, чего ляпнул: – В смысле-е… их самовольному оставлению места службы… А вот об этом – я и сам уже подумал много раз. – Глубина моего безразличия на эту тему, товарищ лейтенант, сопоставима в своих габаритах только с Марианской Впадиной. *** Выскочил во двор, изжевав по дороге половину кислой «Примы», вздохнул неровно и огляделся. По двору гоняла какого-то гражданского человека местная собака Жулька. 55
– Пошло на фиг, – прикрикнул я на псину, не определенной до сих пор половой принадлежности. А потом: – Могу я вам помочь чем-то? – уставился на невыдающегося ростом седого человека в застиранном сером пальто. – Да. Будьте так добры – уберите собаку. – А ну, пошла отсюда, падла шерстяная!.. – Что же вы так ругаетесь-то, товарищ младший сержант? – Да нервно тут у нас, знаете ли… Вы-то собственно по какому делу? – Да вот, – оперативный штаб ищу. – Вы уверены, что вам туда надо? – Уверен, – ответил дяденька, и тоже тяжко вздохнул. – Я точно не знаю, где он. Не велено нам из дома выходить… Второй день уже… Там гдето, за железкой, на поле. Я вяло махнул рукой за угол дома, и тотчас оттуда выскочил запыхавшийся сто второй. – Товарищ генерал-полковник, – вытянулся он перед мужиком в пальто, – подполковник Имамгуссейнов! И точно: успел уже разменять он звезды на погонах. На новый год, видимо, подарок ему вышел. А невзрачного дядю мне положено было знать в лицо. Был это командующий СевероКавказским округом Внутренних Войск генерал-полковник Лабунец. Выдернули мужика из отпуска срочно, отдельным вертолетом с курорта привезли. Сел на крылечко, закурил новую. Жулька подошла и притулилась к ногам, закинула голову на колени. «Что же вы наделали, пацаны» – думал я про себя, взьерошивая и без того лохматый песий загривок. «Сбегали, блин, за догоном…» *** Как стемнело, три генерала закрылись в дежурке. Комбригу тоже очередное звание на миллениум свалилось. Еще какой-то, и Лабунец, так и не переодевшийся в военное. Сидели и молчали, пока не приволок им какой-то отглаженный прапор вещмешок, позвякивающий стеклом. Подал, да и убежал так же стремительно. Стали генералы шабуршиться, двигать чего-то на столе, отчего из-за закрытой двери повеяло аппетитно. Брякнули стаканами, отдышались, продолжили прерванный ранее разговор. – Какой он хоть, расскажите? Чего наяву из себя представляет? – Да черт его знает, товарищи офицеры. Сначала версия была, что так – посидеть пустили… А теперь мнения меняются. Как то слишком много всего на него одного завязано оказалось. Не такой уж и серый мыш, как могло показаться вначале. Да все они, «конторские» – одинаковые. Хитрожопые… Тут рассказчик хохотнул, поперхнувшись даже. – Кстати, байка одна ходит… Будто бы позывной у него был в Германии: «Моль». Захихикали генералы тихонько, потом погромче, да и заржали вовсю. А во дворе что-то застучало мерно, как на плацу. Отворилась входная дверь и проник в нее батальонный дурачок. Так же, высоко вскидывая ноги, чеканя шаг, прочапал он до двери в дежурку, отворил и вытянулся, приставив ручонку к высокой фуражке. Заорал диким голосом: – Товарищи Генералы! Разрешите доложить, лейтенант юстиции Устинов! – Пошел на хер, – хором гаркнули в ответ товарищи генералы. – Есть! – невозмутимо ответил тот, и утопал в ночь. Глава 40 ПАЦАНЫ
Нашли пацанов 7го числа только, утром. Хойко нашел, бродивший вокруг и читавший следы. Нашел Хойко свежезарытую яму, в полутора километрах от деревни. Приехали спецназовцы какие-то, усадили Деда на броню и увезли, не слова лишнего не проронив. Как оказалось потом, пригласили Деда посмотреть – чего в яме той отыщется. Когда привезли обратно – рыдал Диденыч навзрыд, и долго нарыдаться не мог.
56
*** Бывает – не снятся сны. Или не помнишь ты, чего снилось. Мне же той ночью снилась темная и холодная пустота. Ворочался я, лежа на брошенном в углу нетопленной палатки бронежилете, и не мог из пустоты той вынырнуть, пока не ожила рация под ухом. – Я-а-ага. Во рту сухо оказалось, и руки от холода рацию не держали толком. – На приеме. – Вставай, пацаны приехали. Сел кое как, уронив руки на колени, и долго пошевелиться не мог. В голове мутно шумело со сна. Надумал закурить и долго искал спички. Во рту сделалось совсем противно. Полез в бронежилет, и понял, что никогда еще в жизни своей таким усталым не был. Дневальные на постах вздрагивали, когда проходил я мимо них по спящему батальону, пялились на меня сонными глазами. А я брел, еле ноги переставляя, на стоянку с южной стороны. А дальше на юге, как и всегда – вечной поминальной свечой по всем погибшим на этой земле полыхало зарево горящего газа, так поразившее меня в первую мою ночь в батальоне. Мишаня сидел на земле, прислонившись спиной к колесу одиноко стоявшей на транзитной стоянке шишиги. – Сколько время, Миша? – Три. И-идиоты. С Ха-а-анкалы но-о-очью ехать… – Ты сам-то вздремнул бы тоже. Миша отмахнулся. – Ну и чего говорят? – Да ни-и-ичего. Че-е-его тут го-о-оворить? Даже вск…, вскры-ы-ытия не де-е-елали. Отмы-ы-ыли только. Ви-и-идно же – ту-у-упо за-а-абили до-о-осмерти. Закурил по новой. Где-то в батальоне грянул магнитофон, но почти сразу умолк, отчего недовольно заорали бабские голоса. Видно начали уже 8 марта отмечать. – Дай фонарик, Миша. Фонарик у Миши был в зажигалке. Сам-то он не курил, но безделушку такую полезную носил с собой всегда. Узкий луч тусклого голубоватого света заскользил по истертым доскам кузова. Страшно было лучом тем двигать в темноте. Вот вынырнуло одеяло синее армейское. Ладно хоть так, а не на голых досках приехали пацаны. А потом – ноги. Тощие, с нестриженными отросшими ногтями. Синие. А дальше – месиво сплошное… Я почему-то боялся, что глаза у Еруслана будут открыты. Не было глаз у Еруслана, одни только синие наплывы посреди исчерканного рассечениями лица. *** Мишаня отходил поссать, и вернулся с двумя драными покрышками от УАЗа. Сели на них уставившись на зарево. – Мишаня, а ты бывал там? Где газ горит? – Бы-ы-ывал, ага. – Как оно там, вблизи? Мишаня помолчал с минуту, собираясь с мыслями: – Жа-а-арко. Бли-и-иже ста ме-е-етров – не по-о-одойти. Вы-ы-ыжжено все. А да-а-альше по кру-у-угу – цве-е-еты растут. Кру-у-углый год, го-о-оворят. Красиво. – Похоже, наверное, на памятник с вечным огнем?.. – По-о-охоже, ага. *** Вертолет прилетел после обеда. Весь батальон встал вдоль дорожки. К шишиге подогнали косячников с кичи, велели грузить пацанов на носилки. Как только первый из них полез в кузов, Мишаня ухватил его за штаны и высадил обратно на землю. Полез сам, и меня позвал помогать. Имамгуссейнов одеяла, которыми мы пацанов заботливо укрыли, сбросил и скомандовал: – Так несите, чтобы видели все! Понесли. Какая-то баба пошла впереди пошатываясь, и стала разбрасывать под ноги гвоздички, букетом которых так дорожила с самого утра. Когда я обнимал в последний раз Колю Воронцова, ноги его подкосились. Уткнулся он лицом в мое плечо и прошептал хрипло: – Яга, мамке-то я чего скажу?.. 57
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Глава 41 КЛЁВ
– Долго вы рыбачить-то собрались? – Да нет, часа два – три, думаю, не больше, – Легкоступов кряхтя забросил на плечи рюкзак с лодкой: Вы когда обратно поедете – мы по-любому, уже здесь будем. – Договорились. Когда машина скрылась за поворотом, стало тихо. А потом из тишины проявились природные звуки: шумел тростник на берегу, какие-то мелкие птицы оживленно сновали в нем, яростно вереща, плескалась вода… И пахло так – приятно, родным чем-то. Прошлогодней травой пахло, речной водой, свежестью… – Ты чего завис-то, Яга? – Легкоступов уже готов был идти. – Да так… Хорошо, тихо, не воняет… – Довольно балдеть, снасти бери и пошли. Нам еще место подходящее найти надо. Я по привычке шел позади. И до того легко было, что даже пританцовывать на ходу хотелось. Дышать полной грудью, голову назад запрокинуть. А в небе то – глянь! Огромные косяки каких-то птиц на север в бесконечной голубой дали крадутся. И орут чего-то, по-хозяйски так… – А какое место нам надо? – Заводь какую-то, чтобы течения не было. Ну, и не мелко… – А есть оно такое? – Обязательно. И точно, есть! Озеро и зимой не пересыхало особо, а теперь разлилось, даже за камышовые границы вылезло. Странно – снега то за зиму совсем мало выпадало, да и тот не лежал почти. Видно воду через систему каналов на поля пустили. Когда вышли к одному разливу – спугнули стаю уток. Утки шумно поднялись, крякали коротко и недовольно, мол: «летели, летели, устали – а вы и здесь покоя не даете!» Обижались, в общем, пернатые друзья. – Здесь? – Давай. Тут лодку спускать удобно будет. Пока я распаковывал и накачивал видавшую виды лодку, Легкоступов занялся снастями. Два выстрела от РПГ, что с осени разукомплектованными валялись в оружейке, связал он скотчем. В проем между ними уложил гранату РГН. Привязал к кольцу веревочку и разогнул усы. Третий выстрел сверху положил, домотал остатки скотча. Позаглядывал в середку – есть ли кольцу и рычагу свобода, куда выскакивать? – Не перебор будет? – поинтересовался я у сапера. – Нет, нормально. Мы как-то на МОН-200 рыбачили, вот там перебор был. Болтал главный одноразовый так, будто заправским браконьером являлся. Только видно было по тому, как неуклюже лез он в лодку, шатаясь на мягком резиновом дне, что не спец он в этом деле. – Давай! Взял снасть, подошел к лодке как мог близко, передал ношу рыбаку. Ноги промочил… – Я как-то все же надеюсь, что знаешь ты – чего делаешь? – Ой, не умничай ты, Яга! Под руку, особенно. Легкоступов возился пару минут, пока не устроился в лодке. Достал весла и тупо нахмурил на них брови. Но освоился все же. Стал выгребать к середине, важно вертя головой. – Слышь чего, рыбак? – Чего? – Шнурок-то на колечке, – длинный он у тебя? – Нормальный, до берега хватит! – А глубину-то есть чем померить? После паузы: – Да нормальная здесь глубина. – Ну-ну… Снасть тяжело ухнула в воду. Легкоступов проводил ее взглядом и дождался момента, когда вслед за пузырями всплыла веревочка, клубком намотанная на кусок пенопласта. Улыбнулся, будто – бы и не верил до конца в успех. Тогда я догадался, что рыбачит он таким способом первый
58
раз. И про МОН-200 наврал по-любому. Кто же будет рыбачить на мину, в которой одного тротила что-то около десяти килограмм? С горем пополам, выбрался старший одноразовый на берег. Без происшествий почти, только наплескал в лодку воды, неумело махая веслами, и жопу промочил. Выволок судно на берег, сел на борт, закурил. Разговор у нас зашел чисто рыбацкий: – А что, дяденька прапорщик, на гранаты клюет? – Не-е, не клюет. – Чего так? – На новые, что с УДЗ запалом, – потому – что срабатывают они, когда об воду бьются. А на старые с УЗРГМ – можно было бы пробовать, – да только где их брать? Их сейчас мало стало, а все что есть – на учебные цели расходуются. – А какая разница, чего в первый раз кидать? РГН – так та даже половчее будет. – А разница, Яга, в том, что новый УДЗ запал опасен становится уже через полторы секунды после сброса рычага. А УЗРГМ, пока свои четыре секунды не выгорит, – гранатой хоть в футбол играть можно. Потому что четыре секунды – это целая пропасть времени. Тут даже самый заторможенный руководитель учебного места успеет среагировать, если очередной криворукий солдатик гранату под ноги себе метнет. – Успеет среагировать, в смысле – телом своим накрыть? Легкоступов поперхнулся дымом и посмотрел на меня, вытаращив глаза: – Ты совсем дурак что ли? Я же тебе толкую – целых четыре секунды есть после накола капсюля! За это время можно уже выбежать из радиуса поражения! Ты книжку видел такую: «Наставления по огневой подготовке»? – Ну… – Баранки гну, Яга. То, что там каждое слово кровью написано – сущая правда, а не пафос. Если ты не лентяй, не идиот, и грамоте обучен – учебное место правильно организовать должен. И не придется тебе тогда оброненную гранату тушкой своей прикрывать. В мирное время вообще места подвигу быть не должно. – Понятно… Ну так чего – рыбачить то будем? – Будем, конечно. – А чего ждешь тогда? – Ничего я не жду… Курю. Может, ты дернуть хочешь? – Не-е-е, я не хочу. – Чего так? – Так если не сработает – ты же мне всю плешь проешь, что я не правильно дернул. Давай-ка ты сам лучше. – Ну как хочешь, – с показным удивлением отозвался Легкоступов, поднялся, потянулся. Выбрал из воды свободную длину веревки, потоптался для верности, намотал шнурок на кулак, да и дернул со всей мочи… *** Стало жарко. Сумки от бронежилетов тонкими ручками своими впивались в пальцы. – Может – перекурим? Полпути осилили как есть… – Давай… Бросили ношу, расправили плечи. – Рыбу то куда девать думаешь? – Есть одна мысль… Надо в деревню к старосте заехать, может купит. – Знакомы вы со старостой разве? – А то… Они же вокруг Червленой то и дело находят чего-нибудь. Эхо войны, будь она неладна… Нас зовут тогда… – Понятно… *** Возле дома старосты было людно. Мужики, старики седые, даже пацаны мелкие – стояли серьезные, озабоченные. Странно было местный народ наблюдать в таком настроении, обычно-то – крики, жесты, танцы даже… А сегодня как пришибленные. Повернулись все как один и уставились на остановившийся БТР. Легкоступов спрыгнул с брони, демонстративно положил на борт свой автомат и пошел разговаривать. Говорили минут пять. Прапор все больше кивал головой и копошил сапогом в грязи. 59
– Ну чего – не продал улов? – спросили его, когда вернулся. – Нет, – сухо ответил он, сам тоже озадаченный уже. – А чего так? – Не до рыбы им нынче. Сейчас за стол садиться пойдут. – Праздник какой разве? – Да нет, не праздник. Повод. Завтра поля брошенные пахать начинают. Трактористов на работу провожают. – А чего грустные такие? – Яга, ты сегодня совсем тупишь чего-то. Сам-то как думаешь – где больше шансов железяку опасную найти: шилом саперным на обочине, или плугом в поле непаханом?... Глава 42 ВЫПУСКНИКИ
Молодые лейтенанты выглядели бледными. Может на контрасте это так казалось, в сравнении с нашими закопчеными рожами, успевшими уже снова пригореть на южном солнышке. Стояли они возле КПП, бодрились. Ссыкотно, наверное, сразу после выпускных экзаменов в Чечню ехать, хоть и войну отменили уже почти. Но готовились, видно: камуфляж не общевойсковой, натовский; ботиночки мягкие, красивые; разгрузки уже прикупили. Нелепо пустая разгрузка смотрится на безоружном человеке, хоть и погоны у него имеются. Новенькие погоны, с мелкими, нетертыми еще, звездочками. – Откуда родом, господа офицеры? Три пары глаз уставились на меня. Разные очень взгляды, но только ошарашенные одинаково. Оно и понятно: со своими-то на первом курсе еще перезнакомились. – «Товарищ лейтенант, разрешите обратиться?» – так, если не ошибаюсь, должен младший по званию с офицером общение начинать? – ожил вдруг один. Мелкий такой, низкожопый. Румянец на лицо из-под бледной кожи хлынул, грудь расправилась… – Ладно, проехали… – Ничего никуда не проехали! Что-то вы расслабленный сильно, для дежурного по КПП. Лицо части, тоже мне!.. – Вы, господин офицер, на должность заступите сначала, а потом уже лицо с задницей сравнивать будете. – Чего ты, щенок, сказал? – прошипел низкожопый лейтенант и, расправив плечи, зашагал на сближение. Я же, выдохнув печально, отвернул от него голову, и корпус следом, отчего покоившийся на локте автомат посмотрел ему аккуратно промеж погон. – Вы, дяденька незнакомый, не собираетесь сейчас на дежурного по КПП напасть, случайно? Набычились оба, глядели друг на друга, пока не послышались у меня за спиной тяжелые шаги. Отвернулся я от летехи. – Товарищ полковник. За время дежурства происшествий не случилось. Дежурный по КПП младший сержант Язовских. Комбат щеки надул, но голоса не повысил. Правильный мужик все таки, супротив прежнего, особенно. – Вы, товарищ младший сержант, как умудрились в таком виде в наряд заступить? Какой такой вид? Китель ментовской выцветший, штаны от зимнего камуфляжного комплекта без подстеги, кепка зеленая… Самошитые берцы, с подошвами от кроссовок… Бронежилет на себе, бляха дежурного на видном месте… Чего еще надо? – Нету у нашего старшины формы летней, товарищ полковник. – Нету, говоришь. Какая рота, напомни? – Вторая. – Ну, привет тогда передай старшине своему. Мы с ним покалякаем в недалеком будущем. На этом интерес комбата ко мне закончился. Уставился он на молодых лейтенантов. Странно было думать, что и сам комбат когда-то вот так же примерно, после института, прибывал в часть на службу. Осмотрел Батя офицерское пополнение с головы до ног, и особенно долго на обувь модную любовался. – Удобные ботиночки-то? Из трех лейтенантов ответить никто не решился. – Ладно, пошли тогда…
60
Комбат развернулся, потопал тяжко в сторону штаба. Летехи потрусили бодро следом, по привычке выстроившись в колонну по одному. Низкожопый обернулся на ходу, смерив меня на прощанье недобрым взглядом, да и вляпался красивым своим ботиночком в лужу вылезшего из земли посреди дороги вездесущего подземного кипятку. – Совсем ты одичал что-то, Яга! – Аксен, выбравшись из дежурки, провожал взглядом офицерское пополнение: Нехорошо господам офицерам при знакомстве ружьем в рожу тыкать. Ихняя тонкая душевная организация пострадать могет. А ведь один из них нашим взводником станет. Это к гадалке не ходить. Как думаешь – который? – Глубина моего безразличия в этом вопросе…, ну ты понял. Ответил так небрежно вроде бы, равнодушно, да только внутри что-то затрепыхало у меня противненько так. Как будто снова перешагнул я только-что какую то важную очень грань. Глава 43 ДАЛЬ
– Яга, там к тебе земляк пришел… Женька. Обнялись крепко, похлопали друг друга по спине, позаглядывали в глаза. Пошли в курилку. – У тебя чего? – «Петр». – Кучеряво живешь, Андрюха! Угощай. – С каких это пор водитель ЗИЛа на жизнь жалуется, зема? Неушто бензик покупать перестали? – Покупать не перестали, заправляют строже… Яблоновский порядок наводит во вверенном подразделении. – Так вам, алкашам, и надо. – Здравствуйте вам! Ты сам то закодировался что-ли? Или на «манагу» подсел? – Ни к чему такое счастье. А что – варят уже? Не сезон вроде пока? – Ва-а-арят, находятся таланты… Давеча котелка своего хватился – нету!.. А нашел потом, так запарился от этой гадости отмывать. Проклятые наркоманы, ненавижу... А у кореша у моего флягу сперли под это дело. Так и выкинул он ее, не смог отмыть. – Да уж, беда… Поболтали о том, о сем, покурили еще по одной. – Ты чего звал-то, Андрюха? Мне говорили, что ты с глазами навыкате приходил, чего-то срочное у тебя было? – Да как тоже – срочное? Чего у нас с тобой тут срочного может быть, Женька? Пойдем под взвод ко мне, покажу чего-то. – Может, сюда принесешь? Женьке под взвод было неохота. Не принято было в батальоне в чужую палатку заходить без особого повода или приглашения – огрестись можно легонько. – Пойдем, не ссы. Пока шли до палатки, думалось мне, что в глазах земляка не так уж и плохо я живу у себя в роте. Сигареты вот с фильтром курю, гостей водить не боюсь. И тут же осознание какое-то пришло, что давно уже никто в роте не пытается меня доставать, притеснять. Неужто уважать стали? С чего это вдруг? Кровать правда моя стоит в ближнем ко входу углу – не самое блатное место. Все равно как в вагоне возле сортира. Вонять не воняет, конечно, но беспокойства достаточно. Сели на кровать. Женька принялся оглядываться украдкой, пока я доставал из тумбочки крайнее письмо из дома. – На вот, погляди… Женька машинально схватил фотографию, но когда углядел, что на ней – чуть не выронил из рук. Несколько раз ошарашено переводил взгляд то на меня, то на жениха с невестой на фотографии. – Андрюха, ты же говорил, что тебя не ждет никакая телка на гражданке?.. – Ну, не ждет… – А это чего тогда?.. – Да ты не понял, Женька. Это брат мой женился. – А-а-а… – Женька нервно хохотнул и поерзал на кровати: – Не похожи вы с ним… Давно? – Да вот, в прошлом месяце. – Понятно тогда. Не дождались, стало быть… Обидно… 61
– Да при чем здесь это!... Ты же не маленький, понимаешь, что бывают в жизни случаи, когда нельзя со свадьбой тянуть. – Ну а чего ты кипешишь тогда? – Да как тебе сказать… Противное какое-то ощущение на душе… Понимаешь, вот я сейчас далеко от семьи. А семья у нас дружная, нормальная… И вот я сейчас здесь, а там, в семье новый… ну, – не член…, ну ты понял, короче. А в феврале, это когда я уже дома буду, у них еще и ребенок родится. – И в чем проблема? В чем проблема? – Понимаешь, Женька, я ведь ее не видел ни разу. Вообще ничего о ней не знаю. Вот и подумал: поселок у нас небольшой – может ты ее знаешь? Женька снова поерзал на кровати, еще раз посмотрел на фотографию. – Нет, Андрюха, не знаю я ее. *** Вышли на улицу, закурили по новой. – Твоя-то как, пишет? – Пишет… – ответил Женька и принялся пинать сапогом песок под ногами. – А чего невесело так? – Да я черт его знает… Пишет, что любит и ждет. Осталось то уже… А как только начинает о жизни своей писать – я вообще понять не могу, чего там у нее происходит. Глава 44 НОВЫЙ МИР
Сто десять на сто семьдесят километров. Осточертевшая, надоевшая до зубовного скрежета дыра. Батальон колесил по Чечне самыми непредсказуемыми маршрутами, логику которых знали только Ханкалинские генералы. И все искали кого-то, и слушали цифры по понедельникам. Бывало, в горы ездили. Крались по серпантинам, заглядывая в ущелья. Ночевать вставали, как только обрушивалась на склон ночная тьма, стучали зубами, шагая утром на перессык в заиндевевшие кусты. Из ближнего аула утром приходили старики, очень жалели нас и страшно удивлялись – какой шайтан принес батальон в их безмятежный край? В Грозном с приходом тепла прибывало с каждым днем народу. Не только военных – местных тоже. Люди ползали по руинам и трущобам, копошились чего-то, разгребали… И прибирались. Местами даже улицы мели. На самых метеных улицах красовались портреты Нового Президента. Только не в одиночестве уже пребывал Президент. Рядом с ним в иконостасе красовался небритый мужик в папахе. – Это что за хмырь такой? – Да пес его разберет. Авторитета видно назначили. Нуждается народ в отце, чтобы приглядывал он, с плакатов хотя бы. – Как-то, черт их дери, совсем по-средневековому это все… Легкоступов посмотрел на меня надменно. – Ты с какого года-то, Яга? – С восьмидесятого. – Ну и что, забыл вдохновенный трепет в груди, когда октябрятский значок на пиджачок тебе пионеры прикалывали? – Причем здесь это? – Да при том!.. Веселее и интересней на свете живется, когда веришь ты беззаветно, что есть где то великий человек, который ночей не спит – а все о народе думает. И о тебе тоже. И вот идешь ты по улице своей родной до пивнушки, видишь такой портрет – и нападает на тебя благословенная радость. И ты громко так, отчетливо, чтобы шагающие мимо сограждане слышали, заявляешь: «Хорошо-то как жить, когда такой положительный со всех сторон мужик у руля!» И все вокруг подпрыгивают аж: «Правда, счастье-то какое!» И вот оно тебе налицо – народное единство. Тут уж гуртом горы своротить можно. И все внешние угрозы, включая НАТО, кажутся мелкими и комичными. Понеслись тут у меня перед глазами картинки из детства: как собирались мы школой всей на демонстрации возле дома пионеров, обустроившимся уютно в бывшей церкви. И голубей картонных на палках несли, и с трепетом на идола взирали, отмытого по случаю праздника… И новости по телевизору о загнивающем западе, и что все дела наши – правые, как ни крути… 62
– Чего ж тогда на плацу карикатур на ваххабитов не повесили до сих пор, как в Отечественную про фашистов? – Интересная мысль… Сложно, видимо, это… Фашистов-то изображать совсем просто было – свастику нарисовал – и все очевидно стало: проклятый гитлеровец. А ваххабита как рисовать? С бородой? Со звездой и месяцем? С этим делом опасно шутить в многонациональном государстве. *** Когда работали в Грозном, ночевать останавливались на окраине со стороны Старопромысловского района. Был там котлован какой-то здоровенный, осушенный – очистные сооружения наверняка. И пара огромных бочек еще на краю стояла, как лопнувшие сита. Дозорных с телефоном на них сажали сразу, чтобы бдили. А пока саперы по дну котлована шарились – стругали рогатины из полок. Шибко много змей в этой яме водилось. Желтопузы в основном с ужами, но и гадюки попадали. Ужинать сосисками из гадюк считалось особым шиком. Надо было только подвязки с кем-то из поварешек иметь, чтобы масло для жарехи добыть. Вот и в тот раз, сказавшись, куда пойду, отправился я маленько в сторону от общего табора белковую добавку к ужину промышлять. Дело-то, в принципе, нехитрое, только по уму с утра этим заниматься надо, когда сонные гады на солнышко вылазят еще греться. К вечеру же слишком шустро они по кустам шныряют. Пацаны потому и отпускали меня на змеиную охоту, что был я на ней удачливее других. Мне же это, естественно, льстило. Только ни при чем здесь удача была: другие змееловы шарахались по кустам, вороша в траве палкой, распинывая сапогами попадавшийся мусор, и шумели тем самым. А я же становился просто в том месте, где солнце у воды жарче грело, и вертел башней во все стороны. Змей и правда было очень много, нет-нет, да и выползала которая на тебя. Тут уж шустрота и ловкость нужна непременно, чтобы рогатиной голову змеиную к земле прижать. Ножик наготове уже, естественно. Чирк им по шее-то, и готово дело, прости Господи. Добыл ужиков до десятка – пора возвращаться, а то хватятся еще отцы-командиры. Разделывать уже на внутренний склон котлована пошел, чтобы на виду быть. В разделке тоже сноровка нужна. Кожуру со змеи можно разом сдернуть, да только нет если под рукой «разделочного стола» – будешь тогда за ужином песком на зубах скрипеть. Я же по другому приспособился: сантиметров по пятнадцать кожу задирал, кишки в сторону отгребал тут же, и тогда только кусок отрезал, чтобы по размеру он в крышку от котелка помещался. За этим нехитрым делом и застал меня новый взводник, три дня как на должность заступивший. – Вы зачем это делаете-то, товарищ сержант? Неужто жрать станете? Я обернулся. Летеха стоял надо мной, щурясь от вечернего солнца, и, похоже, сдерживал рвотные позывы. – Еще как стану, товарищ лейтенант. Только за ушами пищать будет. – Вы не наедаетесь что ли? Последний раз вопрос этот я на КМБ еще слышал. Как и тогда, ничего кроме злобы вызвать во мне он не мог. – Вы меня потеряли? – Нет, не потерял. Вы же сказали своему отделению, куда и на сколько направляетесь. И тем не менее – я категорически против подобных отлучек. Вы сами должны это прекрасно понимать: можно на сто метров отойти, и на неприятности, мягко говоря, нарваться. – Понятно. Ну а если мне посрать приспичит? – Так есть же утвержденное штабом определенное направление, для оправления надобностей. – Вы, товарищ лейтенант, ходили уже в том направлении? Вы сходите, полюбуйтесь… Мы ведь не первый раз здесь ночуем. Так что надобности справлять все, куда Бог на душу положит, ходят. С самым проверенным боевым товарищем на брудершафт, естественно, чтобы враг со спущенными штанами не застал. Я продолжал копошиться с ужином, летеха наблюдал. Прикидывал, наверняка: издеваюсь я над ним, или житейской мудростью делюсь? Возрастом-то мы с ним не так чтобы сильно различались. Помнил он меня, по-любому, со встречи на КПП, и думал, может, что я тот еще засранец. – Вы поговорить о чем-то хотели? – Хотел, да… – О чем же? – Ну, вы же понимаете. Вы – тоже командир… А командир обязан знать свой личный состав… – Стало быть – знакомиться пришли? – Типа того, да… 63
Повисла неловкая пауза. Где-то справа затарахтел короткими пулемет. Пара срикошетивших пуль прожужжали над котлованом. Молодой взводник оглянулся в сторону реденько попердывающего пулемета и костяшки его пальцев на ложе автомата побелели. – Ну и что же вас интересует? Летеха сел на жопу рядом со мной лицом к батальону. – Да так, ничего особенного, – заволновался похоже, с непривычки-то, – Общие данные. – А зачем они вам, общие-то? – Ну, вдруг командир роты спросит. – Ага. Поставил, стало быть, задачу вам уже командир роты. Летеха резко обернулся на меня, посмотрел в глаза секунду и опять стал разглядывать батальон, безмятежно устанавливающий палатки, готовясь к ночевке. Пулемет вдали продолжал тарахтеть. – Тренирует вас ротный, товарищ лейтенант, издевается. – Это почему это? – аж взвился, на попе-то сидя. – Общие данные по личному составу взвода можно у писаря ротного взять, сесть в свободное время и переписать убористым почерком себе в планшетку командирскую. – Ну да, как вариант… Не складывался у нас разговор как-то. Летехе все пулемет покою не давал. Ерзал он на жопе, рацию проверил – включена ли? А тут еще минометчики в соседнем углу закопошились. Поорали с минуту заклинания свои колдовские и пальнули пару раз с малой навеской. – Чего происходит-то, черт возьми? – Да кто ж его знает, товарищ лейтенант. Война, похоже… – А почему мы сидим тогда? – Так у вас же рация есть. Позовут – побежим воевать. Чего кипешить-то?.. Молодой взводник наверняка наговорил бы мне каких-нибудь глупостей, если бы не подошли вразвалочку Снегов с Легкоступовым. – Что, Яга, кухаришь? – Так тошно, товарищ капитан. – Гадюки есть? – Нету, желтопузы одни с ужами. – Ну, сам их жри тогда! – на этом Снегов интерес ко мне потерял. Залезли командиры по склону к самому перекату котлованного склона, улеглись, стали заглядывать через край: чего там в округе происходит? Летеха тоже полез, кепку козырьком набок перевернув. – Ну что, лейтенант, ссыкотно? – Снегов ласково ткнул взводника локтем под ребра. – Да нет, пока… – Зря! Самое время обоссаться. Развалины кирпичные видишь, одиннадцать часов направление? – Вижу! – А что за туловище там на них виднеется? – Так не оттуда же стреляют! – Ясен пень, что не оттуда! А кто это может быть, ядрена кочерыжка, если не корректировщик огня? По науке засел, проказник, против солнышка! – И чего делать теперь? – Снимать конечно... Или ты его в плен взять намерен? Короче, по моей команде стреляем, не больше трех выстрелов со ствола только. А то весь батальон закипешует. Готовы? Огонь. Три ствола плюнули разом выстрела по три, как сговорились. – Ай, больно, – взводник задергался на песке, засовывая руку себе за воротник. – Что случилось, лейтенант? –Гильза залетела! Горячая!.. – Придурок, блин. Напугал. Ну что, кто его уронил? – Снегов полез за сигаретами, перевернувшись на спину и скатываясь по склону чуть ниже. – Не уверен, но мне показалось, что я попал, – улыбался летеха очень глупо, и ручонки у него тряслись заметно, – У меня всегда по стрельбе «отлично» было. – Креститься надо, когда кажется! – Снегов глубоко затянулся и выдохнул дым в небо, уронив голову затылком на землю, – Ну что, пойдем, поглядим на поверженного вражину? Яга, пойдешь с нами? – Не-е-е, не пойду… Продукт пропадет. Да и пацаны ждут… – Ссыкло.
64
*** Глаза лейтенанта открыты широко, отблески ночного костра в них играют. Сидит лейтенант, спиной к БТРДшке прислонившись, и ремень автоматный беспокойно теребит. – Совсем это не корректировщик огня был. Дед какой-то старый, развалины на кирпичи разбирал. Там и тележка внизу у него была. В шею попало. А стреляли – это по соседству какой-то батальон встал, вроде нашего. Это они пулемет так пристреливали. А мы по ним из миномета! Это что – же получается?.. Ведь это похоже я человека невинного убил? – Ну прям… Я же видел, как у тебя ручонки-то тряслись! Ты бы с десяти шагов слону в жопу не попал, отличник. Глава 45 БОЛЕЗНЬ
День за днем тащатся нескончаемой вереницей. Смотришь в календарик Еруслановский после ужина, ищешь ручку, чтобы очередной день зачеркнуть, только кажется все, что застыл рядок закрашенных дат на середине лета, и не двигается совсем. Сегодня повезло: отделению первая смена выпала в ночном охранении сидеть с 22.00 до 02.00. Опять разведка донесла, что бандиты какие-то перестрелять нас мечтают. Снится иногда, как приходят чужие люди, и начинают палатку за палаткой щедро прошивать очередями. Так и идут по батальону с краю к середине. Кто-то из наших стреляет по ним в ответ, а им все равно. Редко который упадет беззвучно в песок, а остальные вперед идут, словно черная стена. А в палатках пацаны так и лежат на шконках, как ни в чем не бывало, только кровь с матрасов капает… На посту солдату совсем не обязательно спать. Не дай Бог – заступит дежурным по части какой-нибудь непоседа, пойдет в ночи по периметру. Набредет если на спящего – будить не станет. Посмотрит сначала: нельзя ли у бойца автомат стянуть? Просыпается после боец и плачет с досады. Ясно ему, куда оружие пропало, да только что толку-то? Потом командир роты, не меньше, идет к ночному дежурному и клянчит автомат обратно. Понятно, что выкуп немалый готовит… А уж боец накосячивший знает, что дембель его откладывается до самого дальнего предела. Я-то давно придумал, как с напастью этой бороться: сажусь, спиной к стеночке, каску кладу на землю между сапогами, и автомат одной рукой придерживаю под наклоном. Если усну – оружие из рук выскользнет и не по ноге, так по каске сбрякает – тут уж точно проснешься. Вот такой я хитрый военный. Дневальные отбой по ротам давно уже проорали, только не успокаивается батальон. Возле свежепостроенного душа народ в очереди балагурит. Верещат бойцы, когда тугая ледяная струя в тела, за день на солнышке пропеченные, ударяет. Фыркают от удовольствия. Наряд в столовой бачками громыхает. Вот тень в сторону дальнего сортира метнулась – сожрал чего-то неправильного боец. Ветерок подул со стороны пекарни, аж голова от аромата хлебного закружилась. Пойти, что-ли, попросить буханку горячую? Да ну их к черту. Хлеборезы, все как один – толстяки заносчивые. Без всякого стеснения куда подальше посылают, редко когда швырнут булку, будто шубу с барского плеча. Ладно, схожу попозже чуток, спрошу. От меня не убудет, а пацанов порадую, если повезет. Первое время я совсем не сидел, когда в ночное охранение с отделением заступал. Бродил всю смену от одного бойца к другому, беседы какие-то заводил ни о чем, анекдоты травил – все лишь бы не спали парни. А теперь забылись анекдоты и байки все, и переговорили уже обо всем, что можно. Вот и сижу как дурак на песке, думы какие-то думаю. Три месяца осталось. Девяносто дней. И все, финиш… У брата день рождения через неделю. Сядет семья вечерком в материном цветнике за столик, станут помидоры с луком кромсать в блюдо, мясо жарить, пивные бутылки из холодной бочки доставать. И про меня вспомнят, может быть… А я в это время опять в каком-нибудь треклятом наряде буду, или по Грозному гулять, судьбу свою пытая. Ветер усилился, потащил пыль над землей. Скорей бы роса уже пала, а то опять спать с прилипшим на потное тело песком придется. Узнать бы – какая скотина душ на ночь на замок закрывает. И зачем? После дня на жаре и ветру липко и противно телу под формой, на кителе белые соляные разводы вдоль спины просвечивают. Обязательно бы сходил в душ, даже ночью, с охранения сменившись – ан нет, заперто. Опять придется как есть в койку бухнуться. Только песок из простыни вытряхнуть надо сначала – у палатки днем стены подвязывают, иначе невозможно в ней на жаре. Не идет ко мне сон в последнее время. Вроде бы набегаешься за день то, доберешься до койки, дай бог за полночь, и один черт ворочаешься чего-то, на всякий новый шорох ухом ве65
дешь. Ежик под полом завелся: ходит, падла, шебуршится и фыркает. Пацаны рядом похрапывают и вздыхают. Бабаи какие-то за стеной по дорожке ходят. Дежурный наверняка… БАБАХ! Выпал автомат из ослабевших рук, сбрякал звонко по каске, да еще и в лодыжку отскочил неприятно. Ну что, пойду схожу все же до пекарни… *** – Ты с какой роты? – лицо у хлебореза было как у пупсика игрушечного, только пот еще с него градом катится. Молодой похоже, младше моего призыва. – Со второй. – В охранении? – Нет конечно!.. Не спится просто – вот и гуляю. – Слушай, это у вас же пацанов на заставе завалили? И лицо кривится так, то ли пот ему в глаза лезет, то ли улыбу сдерживает. – Ну, у нас. – Знал ты их? – Ясен красен – знал. В одной роте если – как не знать… – Ну да… А я-то – видишь: второй месяц с хлеборезки не вылезаю. Ночевать в роту прихожу – все спят уже. Как чувака на соседней шконке звать, не знаю. Тоже мне – служба в Чечне. Так бы тоже лучше в ночи в окопе сидеть с пацанами, чем тут. Пострелял бы хоть… – Ты больной? Хлеборез вылупил зенки. Как на картинке в какой-то детской книжке: поварской подмастерье, только колпака высокого не хватает. Закрыл дверь, пошел обратно на периметр. Поваренок выскочил следом через секунду: – Так ты чего приходил-то? За хлебом ведь приходил! Держи! Вернулся к нему, взял горячую булку грязными руками. Ожегся даже. Каску снял, в нее хлеб бросил. – Тебя как звать то, зема? – Степаном. Постоял еще, хотел что-то умное сказать, что на душе скреблось, да только не сумел. – Спасибо тебе, Степа. *** С краю Елеин службу тащит. Хотел бесшумно к его будке подойти, бдительность проверить. Нет, не спит – высунул свою сплюснутую со всех сторон башку посмотреть – кто крадется. – Яга, ты? – Насрано. Тебе зачем пароль на разводе доводили? – Так я же вижу, что это ты… – Чего спрашиваешь тогда? Голлум, блин. Жрать хочешь? – Ага, хочу. – Кто бы сомневался. Что же – корку ему отломить что ли? Самое вкусное, сука… Лучше бы сам по дороге сгрыз. – Держи. Урод. Даже «Спасибо» не сказал, сразу в рот хлеб пихать принялся… Всех обошел, каждому ломоть в руки. Поделил – ровнее, чем хлеборез ножом. Тоже никто слова не сказал. Странно – выбесил только Елеин. Между пацанами-то понятно почему разговоров меньше стало. Все на одной волне, все без слов знают, о чем ближний думу думает. Все о том же – о дембеле. Обошел всех, встал на дальнем нашем посту, что возле угловой караульной вышки. Здесь местечко сержант Беккер облюбовал. Этот не наговорился пока. Тот еще персонаж. Пацан вроде не глупый, но только если приглядеться – псих тихий. А послушаешь – волосы под каской шевелиться начинают. Когда Беккер в Чечню приехал, было у него три мечты: пострелять из гранатомета, пострелять по автомобилям, и пострелять по людям. Такие вот типичные пацанские мечтания. В первый день в Чечне у него спросили: – На какой должности служить желаете, товарищ сержант?
66
Командирами отделений тогда контрактников ставили, так что не светило в тот момент Беккеру КомОдом стать. Это потом уже контрактники разбежались, когда война отменилась, и боевые выплаты прекратились. – Желаю гранатометчиком стать! – заявил доблестный сержант, чем немало удивил командира. Надо очень специфическим складом ума обладать, чтобы добровольно подписаться таскать на себе «шайтан-трубу» с выстрелами, это помимо автомата еще. Вот так и сложилось все у Беккера. К тому времени из гранатомета настреляться он уже успел. И по машинам тоже. И даже один мотоцикл у него на счету был записан. А вот с третьей мечтой – пока никак. Командиры-то успели уже в Беккере разглядеть редкостного дебила, и на выезда старались его не брать. По роте дежурить оставляли, с чуханами вроде Елеина. Нынче Беккер доставал болтовней часового на вышке. Часовой молчал, что совершенно не мешало Беккеру вести беседу. Заткнул его остатками хлеба. – Здорово! – прожевавшись вымолвил он, прислушавшись к ощущениям в желудке, – Только теперь совсем спать захочется. Давай, Яга, постреляем что ли маленько? А то скучно совсем. – Не надо. Через двадцать минут смена придет. Стрелять начнешь – ДЧ прибежит с караульными. Пока вопросы задавать станут – час пройдет. А я спать хочу. Так что жди, а я смену встречать пойду. Побрел опять, в обратную сторону. Хоть и темно на дорожке – только знаешь ее уже наизусть, с закрытыми глазами шагай, не потеряешься. А можно и вздремнуть на ходу. Умеют так некоторые… Снова крадучись подошел к Елеинскому окопу. Не высунулся. Спит все же что ли? Нет, шебуршится чего-то, пыхтит. Рукоблудит поди? Точно! Елеин постанывал натужно, колыхался всем телом, суча ручонкой. Головку назад запрокидывал то и дело, потом заглядывал вниз и бубнил чего-то под нос. Я понаблюдал за ним с минуту. Где еще подрочить от души можно, как не на посту? Не в палатке же?.. Надоело ждать. Видно не в первый раз за ночь Голлум развлекался. Вытянул последнюю сигарету из пачки в нагрудном кармане, чиркнул зажигалкой… Елеин замер… Медленно развернулся ко мне, все еще сжимая член в правой руке. Левую за спиной прячет. – Не хорошо на сержанта взведенное оружие направлять, – кивнул я на опадающий Елеинский писюн, – Как и дрочить на посту. Беззлобно пока еще, но от всей души, засадил ему с ноги в грудную пластину бронежилета. Сбрякал Голлум об окопную дощатую стенку, так что песок с крыши посыпался. Тут и выронил он из левой руки бумажный прямоугольник. Затертый, мятый. Знакомый, из той еще, прошлой жизни. Как будто светлый образ лежал теперь на дне окопа, замылившийся уже в памяти, и чуть потускневший. Но оттого не менее родной и желанный. И вновь явившийся мне. Моя любовь. *** Избивать кого-то – дело нехитрое. Только практики мне в нем не хватало, сноровки. Взялся рукой за отворот Елеинского бронежилета, принялся всаживать сапогами в его тощие коленки, лодыжки. Запыхался быстро, устал. Выволок и уронил на тропинку, сдернул, отбросил каску с головы. Глаза смотрели на меня змеиные, ненавидящие. Выцарапать бы их совсем... Сжатым до скрипа кулаком глубже в череп заколотить их, чтоб не видеть никогда. И зубы – крепкие, крупные. Хоть парочку высадить надо. И кровь уже мажется и брызжет, и моя, и урода этого. И хрипит, и извивается, сука… А где же каска-то? А вот она… Схватил руку правую его, прижал коленом к груди и давай наяривать по клешне, которой дрочил он на Неё… И разъезжалась кожа на пальцах под ударами каски, и хрустело уже чего то, когда схватили меня и поволокли в сторону… – Яга, екарный бабай! – Диденыч стоял надо мной и скалил прокуренные зубы, – Ну что, родной – и у тебя шифер затрещал? Глава 46 СМЕРТЬ
Тот сон я помню лучше и ярче, чем все два года службы. И если бы хотел я что-то забыть – то именно его… Я вышел и полетел. Поднимался и плыл над палаткой, где тело мое осталось лежать на тесном штабеле двухъярусных военных кроватей. Тело медленно извивалось, выворачивалось в агонии, торопясь поскорей разложиться. Тело кипело и растекалось по матрасу, скользя в поту, крови и бле67
вотине. А я поднимался все выше над землей, над небом, над звездами и искал в бескрайней пустоте места, где даже радиоволны не будут досаждать мне напоминанием о жизни людей. И не было ничего, даже самой пустоты. Потому как чтобы была она, пустота, надо кому то открыть глаза. А мне не хотелось. А может, – боялся просто, что вот появятся где то, пусть даже на самых дальних границах сознания, две точки, и станут надвигаться на меня с двух сторон. И через пару миллионов лет превратятся в одинаковые, как близнецы, планеты из рыхлого песка, да и раздавят меня меж собой. И буду я тонуть в острых крупинках стерильного кварца, вяло сопротивляясь новым своим невинным телом, пока не решусь, не уступлю. И отдам невинное тело, и удобрю им песок, чтобы началось все сначала… Глава 47 ВОРОБЬИ В ПЫЛИ
– Я поссать пошел, не дотерпел до подъема. Пива маленько вчера выпили. Ну и смотрю – лежишь ты заблеванный весь, и зеленый аж… И горячий, как капот у БТРа. А я же знаю, что ты в охранение уходил, стало быть, не с бухла это. Наркоту ты не жрешь… Вот и настоял, чтобы медицину вызвали. Не мог я тебя разбудить, и доктор тоже не мог. Да ты и сейчас какой-то вареный до сих пор. Ванька Грязев доел притащенный мне пломбир. Вытер руки об штаны. Сидели мы в одном из немногих относительно тихих мест в батальоне – за палаткой санчасти. Смотрели, как воробьи купаются в пыли. Дело было после ужина уже, жара понемногу спадала. – Чего медицина то говорит, что за беда с тобой приключилась? Не заразно? Где-то в расположении первой роты грянули пара автоматных выстрелов. Заорали… Воробьи улетели. – Не знаю, Ваня. – А диагноз сказали тебе? – Сказали. Психо… какая-то... фиговина. Грязев хохотнул. – Так ты тронулся мозгами все-таки, Яга? – Похоже на то. – Точно не заразно? А Елеина ты за что кумарил? Я руку видел у него: караул там – варежка драная. Ну и мордой тоже хорош. За забором проехал БТР, поднял пыль, которую ветром притащило на нас. В санчасти затарахтел телефон. – Чего ты раскис-то, Яга? Медики закипешили за брезентовой стенкой, затопали. Выскочили из палатки с носилками и убежали. – Я устал, Ваня. Я… устал. Это не я уже, это кто-то другой теперь. Я же первый в жизни раз хотел человека изувечить. Не убить даже… Именно так – инвалидам до конца жизни оставить, чтобы ему еще хуже, чем мне было. А я не такой совсем. Я же всю жизнь маменькиным сынком был, паинькой. Материться даже не умел… Это чего, – школа жизни, да? Не-ет. Это чистилище. Маленький такой локальный ад. Но почти как настоящий. И войны-то говорят нету, а я немножко так умер уже, и попал… Одного не пойму: когда нагрешить-то успел? – Ты, это… Не кисни давай. Не время теперь раскисать. Духам можно киснуть, когда дедушки напрягают. И то не обязательно, а то до дембеля два года совсем долгими покажутся. А намто с тобой, заслуженным дедам – совсем грешно! Ты альбом дембельский готовишь уже? А форму? Ну и зря. Этот славный армейский обычай имеет вполне конкретный смысл: чтоб голова не думала фигню всякую – надо по возможности руки занять. Так что не выкаблучивайся давай. Дня три хотя бы в санчасти потусуешься сейчас, потом выпнут тебя с этого курорта – как новенький будешь. Чего там – нормальные пацаны лежат с тобой? – Да откуда?… Один наркоман какой-то, привязанный к кровати, а другой – дебил. Прикинь чего исполнил: выточил из зубной щетки шарик и в залупу его себе под кожу имплантировал. Думал, что на гражданке его с таким прибором девки сильно любить станут. Идиот. Загнил, естественно… Хирург угорает, отрезать предлагает под самый корешок. А тот лежит на шконаре и стонет постоянно. Я поражаюсь: откуда столько уродов больных кругом? – Да уж… Слушай, Яга! Мороженого ты не хочешь… – Да не лезет ничего, блевать сразу тянет.
68
– Я понял. Так это… У меня заначка есть, коньяка бутылка. Притащить? В роте сейчас палевно бухать, комбат объявил утром, что за пьянку по две недели накидывать будут. А здесь – кто тебя поймает? – Заманчиво... Давай тогда знаешь как?… Не договорил. Мимо, возглавляя маленькую процессию, прошел всегда улыбчивый батальонный хирург. Сейчас лицо его было – сама задумчивость. Следом несли носилки, на которых лежал, тягуче матерясь булькающим из груди голосом, низкожопый лейтенант. *** Лейтенант этот, как рассказывали потом, в первую роту попал. И заколебал всех сразу до такой степени, что пацаны планировали ему темную устроить. Не сложилось… В тот вечер после ужина решил он взвод свой затренировать сбором по тревоге. Раза три они оружие получали, сдавали, а потом начал он одного пацана перед строем поносить. А тот впечатлительным оказался. Пальнул молодому, но дурному лейтенанту пару раз в грудь. Плохо лейтенант умирал, долго. Минут сорок, наверное. Орал все, чтобы ему кроссовки с ног сняли. Чудилось ему, что они огнем горят. Это видимо от того, что пуля позвоночник повредила. И затих потом, резко так. Хирург вышел из палатки, сел рядом, сигарету спросил. Смотрели с ним, как вернувшиеся воробьи купаются в пыли. Глава 48 ОБМАН
Я-то думал что идиот, который себе шар в член загнал – уникален. Ошибался я сурово. В ларьке, который какой-то хитрый местный барыга организовал прямо на территории батальона, недовольные полученным от природы бойцы покупали зубные щетки из твердого прозрачного пластика и маникюрные пилочки. От щетки отрезался кусок, которому придавалась округлая форма. Потом еще пастой ГОИ это дело шлифовалось. Количество дебилов перед глазами, жулькающих в суконных мешочках заготовки для продвинутой модернизации собственного тела, не укладывалось в голове. Как-то раз видал я, как операция проходит. Сидели мы в каптерке, выпивали маленько. Старшина тогда в очередном запое пребывал, и пустил нас к себе за кружку коньяка, после чего мгновенно забылся тревожным сном. Мы же разложили на столе пару офицерских сухпаев, наплескали помалу в кружки и сосредоточились. Бухать было страшно: слишком велика цена, назначенная за непродолжительное удовольствие, в случае палева. – Ну, Яга, будь здоров! – решительно выпалил Дед. В следующее мгновение дверь каптерки шумно отворилась и зашли два товарища. Окинули беспокойным взглядом присутствующих, и переглянулись. – Да пофиг! – решительно заявил один и принялся сбрасывать с себя портки, отчего выпивающие замерли, не донеся кружек до рта. Второй тем временем схватил два табурета. На один усадил голозадого товарища, на другой стал выкладывать из карманов принесенное: поставил стакан, предварительно со всей дури дунув в него, вылил туда пузырек спирта, окунул в спирт блестящую отвертку. Голозадый вынул из кармана кителя мешочек, сшитый из шинельного сукна, долго пытался разодрать его, пока не перегрыз нитки зубами. Достал, наконец, пластиковый шарик, стер с него пасту и бросил в спирт. «Хирург» тем временем вскрыл пару ИПП1 и надорвал упаковку бинта. Безштанный тщательно протер свою залупу и руки смоченным в спирту обрывком перевязочного материала. Накрыл угол табурета упаковкой от ИПП и положил член на нее. Дальше все происходило очень быстро. Могло даже показаться, что много раз «хирург» подобные операции проделывал. Как только пациент оттянул кожу под головкой, отвертка уже встала на свое место и с глухим ударом руки по рукояти проделала в теле еще одну, не обязательную совершенно, дырку. Через десять секунд шарик занял свое место, а модернизированный орган скрылся под перевязкой. – Больные уроды! После этого уже никакие проявления человеческой глупости не могли удивить меня.
1
Индивидуальный перевязочный пакет.
69
*** – Ванька! Проснись! – Чего? – Грязев медленно моргал спросону и махал на меня рукой. – У тебя есть чего бухнуть? – Заколебали вы, хорош. Спалитесь – весь взвод перенюхают. Отбивайтесь. – Все уже отбились, Ваня. У меня одного недогон. Иван проморгался наконец, поглядел на меня, вглядываясь в темноте в глаза, чего-то решил для себя. – В вещмешке посмотри. – Спасибо, Ваня. Должен буду. – Естественно, – пробормотал он и отвернулся. Встал на корячки, полез под кровать. Алкогольно-тушняковый бульон попросился из желудка наружу. Чтобы не напачкать возле чужой тумбочки лег на пол боком. Долго возился с завязками мешка, пока не выудил бутылку. *** Вспомнилось как прошлым летом, в день рождения мой, подошел ко мне дневальный. Это же в Новокузнецке еще было. И говорит: «На КПП тебя, Андрюха, вызывают!» Ну я и пошел. А точнее – побежал. И мечталось мне на ходу, что это родители ко мне приехали. Ну правда же – кому я еще на КПП нужен? А то, что не предупредили заранее о приезде, – так это сюрприз! Или боялись не успеть, или еще чего… А это телеграмма была всего лишь кратенькая. Кто ж поедет за две тысячи километров? Теперь-то я в чудеса совсем не верю. Не знаю я теперь во что верить. В дембель? Так это обман такой. Вот даже календарь если достать и посмотреть. Ведь это когда еще я первое августа зачеркнул? Ну не меньше недели назад никак! А календарь говорит что сегодня второе… И часы на руке то же самое утверждают. Еще целых семь минут до третьего числа. Это сговорились они так против меня. Хлебнул коньяку из горла. А вот интересно – я алкоголик уже? Мама не обрадуется. Сижу вот в темноте между палатками, и бухаю в одну каску. Точно – алкоголик. А виноват я разве, что только с коньяку в голове потише да почище становится, и ремни какие то с груди падают. Вот только слезы в глазах стоят, но это с «Примы» вонючей, плесневелой. Так-то если честно, – мне вообще на все по барабану. Могу вот даже, если неудобно мне сидеть на приступочке – завалиться прямо так на песок и валяться в свое удовольствие. Только не блевануть бы раньше времени. Могу песню затянуть. Орать-то не буду, ясен пень, и вовсе не от того, что боюсь. Просто если песню орать громче как можешь – то душевнее от этого она не становится совсем. Я так – потихонечку… Ну и пусть, что алкоголик. Другие вон – вообще, кто манагой, кто семенами закидываются. С манаги ржут как умалишенные, палятся. Поймают офицеры такого веселого, и давай его пинать. Правильно – о чем разговаривать-то с таким обжабаным. А у того на лице все известные эмоции будто миксером взбалтывают. Семена в «Шайтан-Траве» поспели уже, ага… Зилибоба давеча отведал – два дня в санчасти лежал к кровати привязанный. С Зилибобой-то совсем хохма вышла. Закинулся он этой гадостью после ужина, чтобы приход в ночи приключился. Захавал семян аж ложку, без горки правда – не рисковать решил в первый раз. На вечерней поверке еще прямо в строю стоял, только рожей по сторонам вертел с несвойственным ему любопытством, да на фамилию свою с четвертого раза откликнулся. И вот лег Зилибоба спокойно в кровать, и начал прихода ждать… А его не прет. Скучно стало Зилибобе, да и ссать захотелось. Решил он сбегать по-быстрому до сортира, пока не поперло. А в ту пору спали уже все, кроме Степы-АГСника. Возвращался Степа из РМТО от самого востребованного в батальоне тату-мастера, где группу крови на груди накалывал. Устал Степа, набегался за день-то. Но настроение было – что надо: наколка красиво получилась. Тут и расстроил его Зилибоба. Не дошел он до сортира, до Степиной кровати только добрался. Куда и ссал стоял. Кумарил Степа Зилибобу знатно, так что аж Имамгуссейнов на шум из своей палатки прибежал. Недалеко она, палатка-то Имамгуссейновская. Да не один, комбат у него гостил… Зилибоба опознал комбата остатками сознания, и задал вопрос, который в течении следующего дня стал легендарным: – Товарищ полковник! А почему я увольняюсь сорок шестого фебруля? 70
*** Где-то глубоко в душе я даже понимать их стал, наркоманов-то. Хорошо, наверное, хотя бы сутки не видеть ничего, сбежать от реальности. Пусть в это время и лежишь облеваный, привязанный к кровати. Пусть закрывают на кичу после, пусть дембель задержат – один черт до нового года домой отпустят. Если до сих пор никого на дисциплинарный батальон не отправили – значит и не будет этого. А косяков за пацанами много уже разных бывало. Одному Устинову сколько раз моську разбивали. Еруслана опять вспомнил, как он в Устинова котелками в ночи кидался. Улыбнулся, из бутылки глотнул. Сейчас вслух Славика никто и не вспоминает почти. Только когда духи свежеприбывшие удивляться начинают – зачем это в КХО пулемет ручной стоит со сломанным прикладом? Его это пулемет, Ерусланчика. Об него и сломали… Как-то он там теперь, в землице Омской? Мамка с сестрами как? Каждую неделю поди на кладбище-то ездят. Легкоступов рассказывал, что маленькая совсем мамка Ерусланова, хрупкая. Это он же Славика на родину увез. Заведено так у военных теперь: погибает когда боец – ищут в подразделении земляка из числа офицеров и прапорщиков и снаряжают попутно в отпуск на две недели. Только чтоб тело сыновье родителям в руки передал. Ну и сказал пару слов, каких сумеет. Компании той, которой в первую мою в роте ночь пили коньяк на втором ярусе кровати – нету уже. Распалась, раскололась. Сидим молча по шконкам, письма с родины перечитываем, альбомы дембельские рисуем. Даже покурить поодиночке ходим, а коньяк если появится – сядем молча, разопьем и в койку. Не как раньше – до полночи яростным шепотом истории забавные травили и ржали в подушку. И не вспоминает уже никто, что в гости друг к другу собирались. Только с Ванькой Грязевым мы теперь и разговариваем по душам. Поди ж ты – десять месяцев будто и не замечали один другого, здоровались только при случае. Я про себя думал, что рисую неплохо, а как на Ванькин блокнот взглянул – завидно аж стало. Так что мы теперь с Грязевым мастера по высокохудожественной росписи дембельских альбомов. Только вот себе я не хочу альбом рисовать. Не повезу я домой ничего, что напоминать об армии станет. Только песен парочку запомню, и буду иногда напевать себе под нос, так же в одну каску напиваясь. Бутылка опустела. Сигарета последняя… А я валяюсь между палатками, ручками-ножками по песку еложу, крылья ангельские рисуя. И песенку под нос мурлыкаю. Чайфовскую «С Войны». И открывается мне в каждом куплете какой-то новый смысл, которого не было, когда на школьном стадионе по вечерам мы ее орали. – Душевно поете, товарищ сержант. Запрокинул голову, проморгался, прищурил правый глаз и тогда только разглядел размытый силуэт с бляхой на груди. Затянулся от души крайний раз, аж пальцы ожег, выбросил окурок куда попало. – Иди-ка ты тоже в жопу, три пятерки. Глава 49 КАПЕЛЬКА ВОЙНЫ
Противно на киче, ссаньем и блевотиной воняет. Жара начинается только, но от двери железной уже пышет как от печки. Шевелиться неохота совсем, чтобы в голове кутерьму похмельную не раскачивать, только затекло все на поддонах от кирпичей лежать. И сушняк давит нещадно. Надо бы сесть все-таки, слюну вязкую из пасти повыхаркать. – Ну что, проснулся, товарищ сержант? Стал вытирать рот рукавом, – только размазал все по морде. Посмотрел в темный угол, проморгался и узнал мужика, товарища по залету. Его все знают: самый огромный организм во всем батальоне, а может и во всех Внутренних Войсках. И позывной смешной такой: Капелька. Контрактник с разведвзвода, старшина по званию. – Проснулся, ага… – День ВДВ отмечал что-ли? – Нет. День рождения у меня был вчера. – Понятно. Юбилей? – Двадцать один. – А гости твои где? – Службу тащат. В одну каску я нажрался. – Ну, это нормально. Я тоже. – Тоже день рождения? – Нет, день ВДВ. 71
– Так ты десантник что-ли? – Так точно. Курить будешь? А то я не курил, пока ты спал. – Нет, не буду пока. Блевану еще… Так это… Во Внутренних-то чего делаешь, если ты Дяди Васин? Капелька блеснул из угла ровными зубами. Прикурил от бензиновой зажигалки. – А почему бы и нет? В первую и вторую еще в тельняшке воевал, а потом на гражданке годик погулял – толстый стал. Боюсь, что самолет не взлетит со мной теперь, если что. – Если – что? Сигареты блатные у Капельки какие-то, больно уж ароматные. – Если Родина позовет. – А куда ж она тебя позвать-то еще может, кроме Чичи? – В том и дело. Сказывали мне знающие люди, что отменять войнушку будут вскоре. А если отменят – значит ВВшники покой Чеченского народа сторожить будут. Вот и подписал очередной контракт с МВД. – Очередной. Чего тебе на гражданке не сиделось? Если есть у тебя люди, которые перемену обстановки предсказывают, – так должны они были сказать, что денег боевых не будет больше. Не отпускают тебя на тот берег разве? Если ты такой военный во всю голову… Тщательно Капелька окурок о поддон тушит, едва только доску не проломил. Выбросил к двери, вздохнул богатырской грудью, поглядел на меня. Глаза добрые такие, участливые, как у Деда Мороза. Или у лика с образа святого. – Зря ты, земеля, барогозишь на меня. Меня разозлить – совсем мало у кого получалось. Я даже если бью кого когда – сам больше расстраиваюсь. Деньги, они как не крути – штука нужная, приятная даже. Только всех-то их не заработаешь… – Понятно. Интересы Родины, стало быть. – Может и интересы. Ты не поверишь, похоже, но только заинтересована Родина, чтобы поменьше щеглов неразумных домой отсюда в цинке уехало. Родина-то, это ж не только Кремль. Матери еще. Думал я об том, чтобы за речку перевестись, да только раздумал. Жалко мне вас, придурков, стало. Я как поглядел, каких военных в «Пьяные Винни-Пухи» понабралось – едва только не прослезился. Откуда только берется чего… А перед смертью-то – все одинаковые, все равные. Вот и решил для себя: может опытом своим, да авторитетом – сберегу кого от Костлявой. И зря ты улыбаешься так ехидно. Одного давеча пристрелили уже, молодого да ретивого… А меня слушают, уважают. За речкой – там хватает правильных военных, кто умеет воевать. Как и сброда, правда, всякого, до пальбы охочего. И удивляются потом: «Отчего это местные нас не любят так, не уважают?» А как уважать, если пришли на чужую землю, в который раз уже? Ваххабитов гоняем? Да, правильно – нехорошие они. Только каждый – хоть и непутевый, но чей-то сын, брат или сват, пусть и отказываются от таких публично, перед всем аулом. Религией заморочены просто. А у нас разве нет таких? Как же нет – дружными рядами в церкву двинулись. Духовные все стали. Только христианство говорит, что надо другую щеку подставлять, если по одной ударили, а в исламе – иначе маленько. – Что-то я совсем на тебя удивляюсь. Так ты их защищаешь что ли? – Никого я кроме себя не защищаю. Я их уважаю! Война, братко, есть старинный обычай и один из немногих действенных способов сохранения национальной идентичности. Это когда не учит тебя забугорный дядька, как правильно жить. Если умеешь ты читать-писать и пасьянсы на компьютере раскладывать – это не повод еще другого воспитывать, дикого и нецивилизованного на твой взгляд. – Уважаешь, но воюешь? – Воюю, а как иначе? – А как же правда? – Ну в рот мне ноги! Вот ты не дурак вроде. Только тепличный какой-то, интеллигентный. От того, может, и тяжко тебе. От того и день рождения в одну каску празднуешь… – Ты сам-то, я тоже смотрю – не так, чтобы колхозного происхождения? – Не знаю я насчет происхождения своего, детдомовский я. Так что покидала меня судьбина по матушке России изрядно. И понял я давно, что правду искать – все равно, что бриллианты в лошадиной жопе: шансы на успех невелики, удовольствия никакого, да и копытом получить можно. А подожди немного, так она сама наружу выйдет. Только один хрен – дерьмо ковырять придется. Кому она нужна, правда-то? Чего ты с ней делать будешь? Правда – она у каждого своя может получиться. И не будет тогда ничего хорошего. Проще так, когда есть одна на всех незамысловатая идея. Вот – враг. Значит надо пойти и победить. А начнешь сомневаться – какой тогда из тебя боец? 72
– Да ты, блин, издеваешься надо мной просто. Давай сигарету тогда. – Держи. А в чем издевка-то? – Уважаешь, оправдываешь, – но воюешь. Интересы Родины защищаешь, – но правда тебе не нужна. Это как вообще в одной голове помещается? – Элементарно. Никаких душевных метаний. Вкусные сигареты у Капельки, вишней пахнут. Хоть и противно с похмелья курить – но вонь перебивают чуть-чуть. Батальон за дверью кипешит – ехать куда-то собирается, ловить когото опять. Без меня на этот раз… – Обязательно это разве, чтобы враг был? – Нет, не обязательно. Полезно просто, чтобы не расслабляться. Да и своих бить начнут, если чужих рядом нет. Есть в мужской природе две тяги: бабой овладеть и подраться. Это чтобы себе и ближним доказать мужественность свою. Вот государство и заботится о нас, подсказывает. И ему проще – совсем уж безголовые повыведутся. А кто путевый – тому война шанс подкинет проявить себя. – Чего ты несешь вообще?... Это же бред голимый!.. – Бред, сержант, – это когда романтика книжная в головах, и гуманизм на лозунгах. А жизнь – штука жесткая и циничная до самого крайнего пределу. – Складно рассуждаешь, нечего сказать. Замполитом тебе надо служить… – Плохой из меня замполит. Нормальный-то только на занятиях перед строем стоять должен. А в бою – позади. Не потому, что ссыкуны они все. Просто если завалят замполита – кто тогда причину временных неудач объяснит и на новые подвиги вдохновлять станет? А я… Не договорил Капелька. Заскрипел засов в железной двери, отворилась она, и ударил в глаза белый свет. – Ну что, алкоголики, проспались? Шагайте по своим подразделениям, выезд через сорок пять минут. Вышли мы с Капелькой с вонючей кичи на улицу, проморгались, побрели, не сговариваясь, до ближнего сортира. Долго журчали, стояли. – Я только одного не пойму… Неужто ты на гражданке не нашел бы занятия для себя? Вышли из сортира. Протянул Капелька мне свою вкусную сигарету. Закурили, пошли к столовке на водопой. – Так я, сержант, не умею же ничего, кроме как воевать. – Понятно. Так ведь кончится она когда-то же? Все к тому вроде… Тогда чего? Сладостно Капелька под краном бултыхается, водой ледяной брыжжет. – Ты, сержант, так и не понял мысль-то мою. Не бывает так, чтобы войн не было. Сами себя грызть станем тогда, или в неправильную сторону смотреть начнем. Родина у нас большая, потенциальных противников кругом полно. Выбирай – не хочу. Глава 50 КОНТРАКТНИК
Мишаня всегда собирался быстро. Вытряхнул барахло из тумбочки в вещмешок, накинул на себя бронежилет, свернул матрац и ушел жить в палатку контрактников. Пацаны шушукались: – Придурок, до дембеля месяц оставался… – Поехал бы домой, нагулялся, а там уж и контракт через военкомат заключил, если в его колхозе совсем уже ловить нечего. – И то верно! Из России и на тот берег можно было пристроиться, если уж так повоевать охота. Чем в нашем гадюшнике киснуть. Бабла опять же поболе… Тошно мне было от этой болтовни. Хоть бы дневальный заорал чего: вскочил бы я тогда с кровати, побежал из палатки, озадачился обязанностями дежурного, – только бы о Мишане не думать. – Слышь, Заяц? Ты же осенью еще прошлой сам грозился на контракт перейти. Чего бухтишь-то на Мишаню теперь? – Да ну ее козе в трещину, такую военную карьеру. Осенью меня кроме вшей и люлей не смущало более ничего. И вера еще была, что не кинут нас с деньгами и днем за два. Да и на работу ездить стали уже после Нового Года. До этого, считай так – шалостями детскими занимались. Ты вспомни: мы же год еще назад салагами неразумными были все. Не по понятьям армейским – по сути. А теперь я этим всем сыт по самое не балуйся. Я домой хочу, чтобы адекватные люди были кругом. Правильно же говорят: «Военный – это не профессия, это диагноз». Ну ты посмотри на 73
того же Малкина! Он же кроме войны в жизни своей не видал ничего. Как в девятнадцать запекся в БМПшке на Минутке – так и бегает с автоматом по Чечне. Всех радостей в жизни – забухать да пожрать. Ну, телевизор вот еще купил с приставкой, в стрелялки теперь играют ночами напролет. Не настрелялись… Контрактники же во всю голову военные! Я давеча слышал разговор промеж них. Про сюрпризы. Один говорит: я когда домой еду – обязательно жене заранее сообщаю! Чтобы, как положено – встречали на вокзале семьей, как героя и кормильца. А то, говорит, приедешь без предупреждения, – так придется жениных трахалей гонять, морды бить и с нищим участковым водку пить. Так это нормально разве, Яга? Да и черт бы с ним, всяк живет, как сам знает. Но ведь они же должны понимать, что нет у них шансов своей смертью умереть! Сегодня, слыхал ты, какую цифру на разводе сказали? – Я дежурный сегодня, не был я на разводе. – Двадцать два, Яга. ДВАДЦАТЬ ДВА двухсотых за неделю! А рассказать тебе – откуда такая цифра в мирное время? – Ну, рассказывай, коли знаешь… – А я тебе расскажу. Это в Грозном идиоты какие-то джип нашли без двигателя, якобы брошенный. И решили его во двор комендатуры притащить. Гении, черт возьми! На запчасти видимо разобрать хотели. Только ворота закрыли – он и бахнул. Ни джипа, ни комендатуры, ни запчастей. Зато восемнадцать трупов. Как дети, ей богу. *** Дежурство я Мишане передавал. Когда шли в КХО, я смотрел в его могучую спину и думал – чего бы сказать такого? Чтобы знал он, что догадался я о его беде, что жалко мне его почеловечески. Но не было слов таких. Мишаня деловито как всегда наизусть пересчитывал оружие, наметанным взглядом окидывал кучи боеприпасов, и бубнил про себя чего-то. – Померла? Слово неожиданно гулко ударилось о сырые бетонные стены. Мишаня пошатнулся, будто хлыстом я его стегнул, покачался секунду и тяжко сел на штабель РПГшных ракет. – Чего на похороны не поехал? Мишаня долго тёр обеими ладонями лицо, вздохнул и откинулся на спину. – Та-ак две не-е-едели, как в зе-е-емле, Яа-а-ага. По-о-очта гребаная по-о-олевая. Глава 51 СЕМЕЧКИ
Бронежилет воняет. Надо бы постирать… И сетка камуфляжная на каске порвалась. Да и черт бы с ней. Автомат только ржаветь не успевает в сырой КХО. Все. Крайний наряд. Завтра – домой. Не укладывается в голове никак… Имамгуссейнов стоит на крылечке штаба, разглядывает нас, как будто не видел никогда раньше. Уставший, как всегда… – …Напоминаю, господа военные, что обстановка в округе напряженная, вероятность нападения на батальон остается высокой. Понятно, да? Дежурным по части заступил сегодня я, так что увидимся еще, попроведаю я вас на периметре… А-а, ну да… Пароль на сегодня – семь. Все услышали, да? Вопросы есть? – Никак нет, – вяло пробубнило полсотни глоток, по отделению с каждой роты. – Хорошо если нет, правильно. Вытянулся Имамгуссейнов на крыльце, китель одернул. – Охранение, р-ровняйсь!.. Он один так делает, как в уставе прописано. – Смир-р-рна! Резко так руку к козырьку вскидывает… – Приказываю приступить к обязанностям по охране расположения батальона в ночном охранении на периметре! Другие офицеры в большинстве своем попроще команды отдают: «Валите с Богом», например. – Напра!... Во! Шагом…Арш. *** Сколко раз я вдоль этого забора шел? Тысячу? Да нет, поменьше видимо. Четыреста четвертый день сегодня. Первый-то раз шел когда – и забора этого не было в помине. И плиток бе74
тонных под ногами, и фонарей. А вот здесь раньше наша рота стояла, до того еще, как мы с Солкушинской заставы вернулись. Вот здесь мы с Ерусланом в новый год обнимались. Теперь тут домики для старших офицеров строят. А сами строители дальше живут. Местные. Окна в палатке завешаны. Понятно – приглядываются косо к ним бойцы. «Зоопарком» палатку строителей зовут. И на КПП шмонают с пристрастием. Мало ли что… Столовая, душ, сортир, стоянка… Вот она – вышка караульная угловая. От нее наши позиции начинаются. Надо же: прошел двести метров, а вымотался – будто двадцаточку на ИРД протопал. Сел на песок, откинулся на насыпь, за сигаретами полез. – Не пойдешь дальше, Яга? Стоит отделение, смотрит на командира. А какой я им командир? Просто по случаю две сопли на плечо упали. Вот Чопик тот же… С особым усердием меня пинал, когда крутые на беседу вызывали. А теперь – покою в свободную минуту не дает. Только приляжешь вздремнуть после наряда – бежит от Чопика дневальный: «Яга, слово из семи букв: наука, позволяющая учиться на чужих ошибках… » Любит кроссворды Чопик. – Заблудитесь вы что-ли? *** Свежее ночи становятся… А дома уже зима в права входит. И скотину в деревнях прибирать начинают. Смотрят тайком дети из окна, как кровь горячая снег топит, и не страшно им ничуть. Потому что нет у взрослых на лицах страха, напротив – деловитость одна. Только бабушка слезу тайком смахнет – каждый год жалко ей хрюшек. Смахнет, и дальше ножиком шкуру паленую скребет. Страсть, как соскучился я по парной свининке. – О чем задумался, Яга? – Беккер никак не может молча, все ему болтать надо, – Дома уже поди в мечтах? Чего делать-то будешь первым делом? На бабу полезешь или бухать станешь? «Как же ты достал меня, родной». – Стану… Я матери еще с КМБ написал: «Купи бутылку «Рябины на коньяке», поставь на холодильник и пыль не стирай. Приду – выпью». – Да-а, хороший план. А я вот не знаю даже, не решил еще… Мне еще девятнадцать дней времени, чтобы придумать. А тебе – завтра. Одежду гражданскую будешь покупать? – А что – в магазине этом сраном выбор богатый разве? – Вчера спортивные костюмы завезли. И ботинки какие-то. В форме поедешь – менты в МинВодах докопаются. – А если в спортивном костюме и ботинках – хрен догадаются… – Да пофиг… Первой партии дембелей по девятнадцать тысяч рублей насчитали. Сволочи. Ты не считал – сколько дней за речкой тусовался? – Нет. На тридцать втором сбился. В июне еще… Да и что толку? – Как это? Я обязательно в суд подам! Обещали, суки, – день за два, и восемьсот рублей в сутки! Зря я что ли тут в окопах гнил? – Дедушке своему расскажешь, как тебя обманули. – Чего вы орете тут? Разводящий смену привел, часовых на вышках менять. Первая рота нынче в карауле, завзятый соперник во всех делах для нашей, второй. – Иди-ка ты лесом, разводящий! Своим указывай, как службу тащить! – Да ладно, пацаны, шучу я. – щегол какой-то, с младшего призыва, – Спокойно все у вас? Чего выпендривался-то? Перед своими хотел порисоваться? Хобот тебе в рыло, – дембеля тут покой товарищей охраняют. – Как в могиле. Ступеньки крутые на вышку, неловкие. Торопит разводящий меняющихся часовых. Подожди – так это полночь уже? Все бы лето так летело, как нынешняя ночь… Ушел дальше караул, вдоль наших позиций. Чопик только тормознул их, пароль спросил. Веселый парень все-таки. На персонажа из «Двенадцати стульев» похож, детину этого… Как же его звали-то, прости Господи? – Часовой?! Это что еще такое? Из-за сортира идет кто-то по тропе, как обычно гонцы до пьяного хутора крадутся. Только акцент чеченский по эту сторону насыпи кого угодно в темноте напугает… – Часовой! Не ругайся, часовой. Я строитель из зоопарка. Друг! Не ругайся. Друг, отпусти меня! Я к теще хочу! – Напутал ты что ли? – Не ругайся, друг. Я правила знаю, я тебе семечки принесу. Хочешь семечки? Или коньяк хочешь? Пиво? Принесу, друг, отпусти!? 75
Мечется часовой на вышке, решает чего-то в голове под каской… – Две бутылки коньяка! – А-ай! Почему? – Иди отсюда тогда. – Очень надо, друг! – Вот я и говорю – две бутылки. Бубнит строитель по-своему уже, матерится наверняка. – Да, две бутылки! – Лезь давай. Обратно пойдешь – квакни восемнадцать раз. – Ка-а-ак?! – Мизинцем об косяк! Смотри, говорю, чтобы никого здесь не было! – Хорошо, друг, сделаю. Полез через насыпь. – Часовой, – Беккер высунулся из будки, – Часовой, ты оборзел!.. – Мужики, одна бутылка ваша. – Шаришь… *** – Ненавижу местных... Ходят, как у себя дома. Им же еще и денег платят за строительство это?.. Уроды. Какого черта он у нас разрешения не спросил? – Да он и не видел нас в будке-то. А ты тут директор самый главный что ли? Все, когда до хутора ходят – с часовым договариваются. Бесится Беккер, автомат в руках баюкает. – Яга. А давай завалим его, когда он обратно пойдет? *** Остановилось. В уши ударило. Гвозди в досках видны стали до мельчайших подробностей… – Помнишь, Яга, в самом начале нам говорили, что если подстрелит солдат кого, не своего только если, – так его в отпуск отпустят? Всегда интересно мне было – как гвозди делают? Как обстругивают проволоку с одного конца, и чем с другой стороны плющат так, чтобы шляпка красивая получилась? – Это тебе завтра домой, а мне еще девятнадцать дней. Чертовых девятнадцать дней! Ты уедешь завтра, через неделю Дед уедет, – меня тогда уже не оставят дежурным с чуханами, если рота на выезд пойдет. А я не хочу уже за речку, я домой хочу… Подальше от этих слов. Взвешенных, понятных… По песку, мимо одинаковых будок с одинаковыми военными, двадцати годов от роду, не слыша вопросов, спотыкаясь и не вдумываясь. Безразлично, устало, бесконечно почти… Пока не раздались за спиной выстрелы. Глава 52 ПЕРЕПУТЬЕ
Менты заулыбались искренне и широко, завидев нас. Подошли. Спросили старшего. Старший у нас – прапор с РМТО. Отпускник заслуженный, не по случаю. Повели на беседу в сторону… А мы стояли оглушенные совершенно… Девять организмов в одинаковых спортивных костюмах, на перроне железнодорожного вокзала в Минеральных Водах. И не нужно ничего уже было… Просто стоять и смотреть на типичный вокзальный люд, на прощающихся и встречающихся снова гражданских, на улыбки и объятия… На носильщиков с телегами, на старух с котомками, на гопоту… И буфетные запахи вперемешку с заплеванными урнами, и гнусавый голос переливчатым эхом из рупора… – По косарю, короче, пацаны. Стандартная такса, – прапор, как обосранный, вернулся, – И это только на вокзале. По паровозам рассядетесь – там другой шмон будет. Полезли по сумкам за деньгами. Пес бы с ним, с косарем, лишь бы уехать подальше отсюда до дому. А то ведь правда – найдут менты в дембельском бауле патрон или гранату… И вот они – первые шаги свободного человека, рассчитавшегося по долгам с Родиной. Да просто по перрону пройтись, грудь широко расправив, поплевывая и покуривая без оглядки.
76
Только сил уже нет никаких. Сел на лавку, зажмурился туго… Куда там – курить и плевать, – выть хочется… Продышался. По новой стал оглядываться. Общепит какой-то прямо по курсу. Зайти, что ли, запихнуть в себя чего? А то ведь правда – сутки уже почти не жрамши. – Ты чего будешь? Оглянулся. Беккер, кто же еще… Довольный стоит, счастью своему не веря. А мне с ним до Челябинска еще вместе ехать. – Еду буду. – А какую? – Да без разницы совсем. Нахватал, чего попало, с раздачи. Тетка за кассой смотрит на меня, как на инопланетянина: – Пить будете чего-нибудь? – Так точно… И самому нестерпимо стыдно стало за слова свои неуместные… Эдак я на телефонные звонки еще дома отвечать стану: «Дежурный по роте сержант Язовских!». И вилкой вот разучился совсем пользоваться, и ломаные куриные кости промеж овощей разъезжаются по тарелке… Кто придумал с тарелок жрать? С котелка куда удобнее. – Бухнем? Беккер хвостиком к столу подошел. Салат «Витаминный» в пасть складывает. – Может – отъедем сначала километров на пятьсот? – Чего тянуть-то? Дембель же! – Дембель, ага. Ты скажи мне, товарищ сержант – ты бегунку этому специально в ляжку целился, или правда убить хотел? Уронил кто-то за спиной поднос, – заметался под потолком алюминиево-керамический звон. Чего я там не видел? Я Беккеру в глаза заглядываю. – Темно же было, Яга, – не видно… *** Растоптанный сырой снег под ногами, и радостные возгласы, и обрывки чужих новостей, и истертые ручки вокзальных дверей. Эбонитовый холод на ухе, и длинные гудки… – Мама, я еду домой. СЛОВАРЬ АББРЕВИАТУР И АРМЕЙСКОГО ЖАРГОНА
КПП – контрольно – пропускной пункт, ворота в часть. Нохчи – самоназвание чеченцев. Кича – гауптвахта, помещение для содержания военнослужащих, получивших взыскание в виде ареста. АКС-ГП – автомат Калашникова складной с подствольным гранатометом. Срочник – военнослужащий срочной службы (по призыву). РМТО – рота материально-технического обеспечения Цинк – герметичный ящик вроде консервной банки, в котором поставляются боеприпасы. Дневальный – солдат, заступивший в суточный наряд по роте. КХО – комната хранения оружия. АГС-17 – автоматический гранатомет станковый. Хоббиты (здесь – жаргонное) – ваххабиты. ГСМ – горюче-смазочные материалы, здесь – бензин. Дружба-2 (разг.) – двуручная пила. ДОТ – долговременная огневая точка. СВД – снайперская винтовка Драгунова КМБ – курс молодого бойца. Весло (здесь – армейский жаргон) – снайперская винтовка Драгунова. ДЧ – дежурный по части. Суточный офицерский наряд. «Три пятерки» – код ДЧ в радиоэфире. ИРД – инженерная разведка дорог. Одноразовый (армейский жаргон) – сапер. МОН – мина осколочная направленного действия. ЗУшка– (ЗУ-23-2) – легкая зенитная установка. УЗРГМ – универсальный запал ручной гранаты, модифицированный. 77
БМД – боевая машина десанта. КПВТ – крупнокалиберный пулемет Владимирова танковый. Контрабас – военнослужащий по контракту. БТРД – бронетранспортер десантный на базе БМД-1. РПГ – ручной противотанковый гранатомет. САУ – самоходная артиллеристская установка. РГН – ручная граната наступательная. Относительно недавно поступила на вооружение. Манага – наркотическое средство на основе конопли, вываренной в молоке. Комод (армейский жаргон) – командир отделения. Шайтан-труба (армейский жаргон) – ручной гранатомет. Дух (армейский жаргон) – солдат, отслуживший менее полугода. ИПП – индивидуальный перевязочный пакет. Войска дяди Васи (армейский жаргон) – ВДВ.
КОСТИ Рассказ 1 Мама сказала, что я – «ленивая жопа, хватит сидеть за компьютером день и ночь, и вообще иди погуляй». Нет, она что, серьёзно? Там же мокро, холодно и скоро будет темно. И потом – что там делать? Просто ходить по улицам? Я честно не понимаю. «Походи по магазинам, посмотри себе что-нибудь». На вполне закономерное «дай тогда денег» ответ какой? Правильно – «ты присмотри, потом вместе пойдём и купим, если понравится». Кому понравится, ей? Блин, мне девятнадцать лет через два месяца, а я до сих пор как… Никакого доверия. Конечно, сама себе я ни за что «вот это хорошенькое платьице» не купила бы, но «тебе же нравится, правда?» – и только попробуй сказать нет. Неделю будет дуться, потом ещё неделю Ольку в пример ставить, только вот Олька, которой всего-то на четыре года больше, с шестнадцати лет сама решает, что ей носить, когда и куда. А мне стоит только захотеть нормальную одежду себе купить, вот эту чёрную толстовку, например, так что сразу начнётся? «Куда ты будешь в ней ходить, да она дорогая, да посмотри, как плохо пошита, да тебе не идёт» – и куча прочих аргументов, необходимых для того, чтобы раз и навсегда дать понять мне, что я – лох и ничего в этой жизни не понимаю. И вряд ли пойму. Ладно бы ещё тепло было – сиди себе на скамейке у фонтана, слушай музыку, читай на худой конец. А сейчас все скамейки мокрые, ветер холодный, а в торговом центре душно и, как обычно, все места на диванах внутри у выхода заняты – не втиснешься. Пошаталась по первому этажу, поднялась на эскалаторе на второй, на третий уже было лень, поехала вниз, надеясь, что будет уже место на одном из диванов. Они такие белые, пухлые, приятной как бы кожей обтянуты, хотя это, конечно, не кожа – так, заменитель. Но сидеть на них клёво, можно смотреть на тех, кто входит и выходит, а в кафешке обычно народу тьма и орут как конченые какие-то. Или с детьми препираются и не смотрят за ними. 78
Мелкие ублюдки меня и колой обливали, и жирную картошку-фри мне в капюшон сыпали, и просто тупо мешали своими криками и беготнёй. Не знаю, ко мне почему-то все самые стрёмные представители социума притягиваются, как стружка металлическая к магниту. Бешеные дети, бомжи, безумные старухи, подозрительно замызганные подростки… Я порой смотрю на себя в зеркало, хотя совсем не люблю этого делать, и думаю: «Чёрт, Насть, неужели ты такая же убогая? Почему нормальные люди к тебе не пристают, а?» Нет, ну серьёзно – хоть бы раз кто человеческий подошёл. Да, я молчала бы, это понятно, и вообще, скорее всего постаралась бы побыстрее сбежать, но всё равно! Мне хотя бы приятно было бы. Но нет. Ни разу. Нормальные люди меня в упор не видят. Особенно, мать их, долбаные продавщицы. Как будто я прозрачная и беззвучная. Вполне возможно, что для них оно так и есть, но ё-моё! Да, я мелкая, ещё мельче Ольки, да, на вид мне не восемнадцать, а хорошо если четырнадцать. Да, у меня скучное и невыразительное лицо, и да, я не похожа на человека, у которого хотя бы раз в жизни были свои деньги, но всё-таки! Всё-таки. Диваны, конечно, были забиты насмерть, а домой идти ещё рано, мать сказала, что «минимум – три часа, из которых хотя бы час на свежем воздухе». Вот что делать? Вышла на улицу, там вообще стало моросить – с холодным ветром самое то, как раз идеальная погодка для прогулки. Вернуться в торговый центр и пойти в кафешку? Там тупая музыка, и такие же посетители. Караулить у диванов, пока кто-нибудь не поднимет задницу, и потом впихиваться в узкий проём меж других задниц? Унизительно как-то. И мало ли, сколько придётся сначала стоять на ногах, когда хочется сидеть на спине. Это я так всегда сижу. Как ни пытаюсь ровно сесть – всё равно сползаю и как бы полулежу. Мать орёт вечно – «не сиди на спине, горб заработаешь!» А у меня по-другому не получается, я себя особо не контролирую, отвлекаюсь и в итоге сползаю. Из-за угла ТЦ выкатился трамвай и погрохотал к остановке. Я стояла ещё секунды три, разглядывая его зад, а после рванула к нему. Правильно, буду кататься. Не ахти какой комфорт, не белые пухлые диваны, но он почти пустой, там нет никакой левой музыки и – это самое главное – сухо. Поеду до конечной, потом обратно. Потом ещё раз. И снова обратно. У меня всё равно проездной. Я уселась сзади на самом последнем сидении, одиночном, чтобы никто по пути не подсаживался, устроилась поуютнее и приготовилась смотреть в окно. Руки – в карман толстовки, чтобы совсем хорошо. Внутри кармана телефон с наушниками, но мне лень было их распутывать – да и слушать особо нечего, всё надоело. Трамвай дёрнулся и покатился дальше по маршруту, я немного согрелась и, конечно, тут же сползла по сиденью вместо задницы на спину, сознательно это даже и не отметив. Ну удобно так моему организму, что я могу сделать? Как хочу, так и сижу. А я хочу вот так, на спине. Через несколько остановок в трамвае почти никого не осталось, а меня потянуло в сон. Я начала клевать носом, потом сдалась и на несколько минут отключилась. Когда я проснулась, вздрогнув, словно меня кто-то потряс за плечо, хотя никого рядом не было, то обнаружила, что трамвай пустой. Разве что какой-то парень стоит у самой первой двери, но он сейчас выйдет, и до конечной поеду я одна – ещё две или три остановки, не помню. Погода испортилась совершенно, выходить совсем уже скоро жуть как не хотелось, а я, кстати, никак не могла вспомнить – пойдёт трамвай в депо или же будет стоять несколько минут и потом, развернувшись на кольце, покатится обратно? Надо же, столько лет в школу ездила по этому маршруту, пока в другую не перевелась, и как раз до конечной, а вот забыла. Парень, который стоял ко мне спиной, на секунду обернулся в мою сторону и посмотрел на меня. Внимательно так посмотрел, пришлось тут же отвести взгляд и уставиться в окно. За ним, кстати, уже порядком стемнело, и лил хороший такой дождь. Минут через пять он станет натуральным ливнем, и если трамвай всё-таки идёт в депо, то мне придётся торчать на ветхой, продуваемой всеми ветрами остановке не менее получаса, это точно. Просто по закону подлости. Как это обычно со мной и случается. Я подумала, что парень уже не смотрит на меня, и отвернулась от окна. Но он смотрел. Вполне обычный такой парень, ничем особенным не выделяющийся. Ну, блондин, да. А так – самый простой. Хотя лицо какое-то знакомое. У меня память на лица никудышная, каюсь. Могу долго пялиться на человека и не понимать, откуда я его знаю, и так и не вспомнить. Главное, чтобы он первый меня не вспомнил, но такого никогда не случается. Меня невозможно запомнить – проверено. А иногда и увидеть.
79
В новой школе учителя частенько ставили «энку» в журнал, хоть я и была в классе и даже отзывалась на собственную фамилию. А в прежней… Ох, прежнюю лучше не вспоминать. Хоть там и был у меня единственный в моей жизни, можно сказать, друг – улыбчивый такой паренёк по имени Алёша. Такой же молчун, как и я, а ещё он странно ходил – всё время как бы на цыпочках, нелепо подпрыгивая. Его тоже травили, ещё жестче, чем меня, а однажды он не пришёл в школу, и я было подумала, что он всё-таки перевёлся, но после случайным образом узнала, что Алёша пропал, что его ищут, что родители сходят с ума, что слишком часто в нашем городе стали пропадать дети и что, скорее всего, Алёшу, как и других пропавших, так и не найдут. Насколько я знаю, да – его не нашли. И я не помню, каким видела его последний раз. Кажется, таким же сияющим, с этой его словно бы приклеенной улыбкой, несколько, может быть, назойливой, но мне она нравилась. Кстати, парень, который стоял у первой двери и смотрел на меня, был чем-то на Алёшу похож, только старше, конечно. Он вполне мог быть взрослым Алёшей, если бы тот был жив, что вряд ли. Я бы знала, найдись он, живой или мёртвый, от той же Ольки, например, которая училась в одной школе со мной, пока я не сбежала оттуда. Ужасно неловко, когда на тебя вот так вот пялятся. Я натянула капюшон толстовки почти на глаза, старательно делая вид, что меня тут нет и быть не может. Всегда прокатывало. Но не в этот раз. Он всё равно на меня смотрел. Чуть-чуть улыбаясь. Не сказала бы, что печально, но не так, как улыбался бы Алёша, будь он сейчас жив. Нет, парень, ты не он. Ты просто похож. Но только не вздумай, пожалуйста, идти ко мне через весь трамвай и начинать со мной знакомиться. Мне придётся ломиться наружу через окно. А я не хочу, мне лень. Я буду просто тупо молчать, пока не отстанут. Если ты не Алёша. Ему бы я ответила. Но ты не он. Ты просто чертовски похож. Нет, не то слово. Ты просто копия. Один в один. Потому что ты улыбаешься точно так же, только как взрослый, более осмысленно, что ли. Трамвай остановился, и парень вышел. Не знаю, зачем, но я, секунду поколебавшись, рванула из трамвая за ним. Та Настя, которой я привыкла себя понимать и чувствовать, в этот момент куда-то испарилась, и осталось лишь действие – идти, стараясь не привлекать к себе лишнего внимания, за парнем. Я люблю наблюдать за людьми, изредка я даже преследую некоторых, просто идя за ними туда, куда мне совсем не надо, минут десять, двадцать, полчаса, но без конкретной цели, чисто для «растянуть удовольствие», если человек мне понравился, и я хочу поглазеть на него чуть подольше. Теперь же мной двигало что-то другое, может, не до конца оформленное сознанием узнавание. Большое и ленивое во мне твердило настойчиво, что надо прислушиваться к разуму и не совершать избыточных телодвижений, поскольку Алёша не может быть жив ни при каких обстоятельствах. Ты-то бы знала, Насть. Тебе должно быть лень, Насть. Не иди за ним, Насть, мало ли кто он такой. Тех детей – и Алёшу вместе с ними – убил тогда так до сих пор и не пойманный маньяк, как утверждали взрослые, и не важно, что тела не найдены. Другие причины просто маловероятны. Инопланетян не бывает. Никакой мистики – тоже. Есть плохие люди, которые причиняют боль менее плохим людям. Иногда такую боль, которая несовместима с жизнью. Откуда ты знаешь, что этот парень, на улыбку которого ты так неожиданно бодро для такой ленивой жопы клюнула, сам не маньяк, а? Тем более идёт он куда-то через заросший чёрным бурьяном пустырь, а не как нормальные люди – по тротуару к себе домой. Уже через минуту мои кеды были насквозь мокрыми и коричневыми от той жижи, по которой приходилось ступать. Это даже не чёртова тропинка, это не пойми что! Какая-то утопающая в грязи не понятно кому необходимая здесь просека – этакий пробор на мокрой голове утонувшего гиганта. Зачем я иду за Алёшей, если это не он? Я поскользнулась на камне и ухнула задницей в грязь. Хорошо бы не в собачьи какахи, но толком не разглядишь. Я подскочила, хватаясь за чёрную траву, и практически побежала дальше, опасаясь потерять его, Алёшу, из виду. Настя, ты дура, говорило большое и ленивое, но что-то другое во мне, не очень пока ещё ясное, отменило его большую и ленивую власть, такую вроде бы привычную, но такую странную сейчас, словно ты смотришь на себя со стороны, видишь тупой кусок сала и понимаешь, что это ты и есть, и тебе становится не по себе.
80
Настя, ты дура, это не может быть он!.. Но я только поддакивала себе самой, продираясь сквозь пустырь и постепенно понимая, куда мы идём с Алёшей. Ну, то есть, куда он идёт, а я так, поодаль, за компанию. Очень такую ненавязчивую компанию. Надеюсь, вообще незаметную. Настя, ты дура, но не так чтобы слишком, потому что идёт этот повзрослевший Алёша к нашей с ним школе, из которой я сбежала, а он тоже, но по-своему. Не понимаю только, зачем надо было выходить на две остановки раньше. Если это, конечно, Алёша. Тот, понятное дело, знал короткий путь, от конечной через дворы, а так идти, как мы сейчас, намного дольше и опаснее. Я миновала скользкий, тёмный от ржавчины остов, когда-то давно бывший чьим-то автомобилем, содрогаясь при мысли о том, что внутри может кто-то сидеть и ждать именно меня. Скажем, с камнем в руке, чтобы дать по моему хрупкому затылку, накрытому насквозь мокрой тканью капюшона. Потом утащить в траву, а там начать делать со мной что-то такое, что я и представить не могла. Нет, я знаю, что такое изнасилование. Я современный человек и смотрю порно. Я о другом. Не знаю, о чём конкретно, но не о сексуальном насилии точно. Оно не так меня пугает, как… За спиной лязгнуло. Вполне возможно, что это самый обычный кот там прячется и теперь ненароком шумит, пытаясь спрятаться понадёжнее. Но меня аж подбросило. Я видела спину Алёши, который шёл быстрее меня и потому был едва различим за шелестящими шторами дождя, но я видела. И его светлую голову, никак не намокающую, что пугало и тянуло одновременно. Наша с ним прежняя школа оказалась заброшенной. Вот уж чего я никак не могла ожидать. Я давно не была здесь, но чтобы так всё изменилось… Стёкла в окнах когда-то были выбиты, оконные проёмы заколотили досками, но кто-то изрядно постарался оставить как можно меньше целых досок из тех, которые по каким-то причинам не удалось оторвать. Двери главного входа – настежь. Странно, что они вообще сохранились. И промозглая темнота там, внутри. Вот уж куда точно идти не хотелось, но Алёша именно туда и шёл. А я шла за ним. Настя, ты дура. Тут-то тебе конец и придёт. Уже на крыльце большое и ленивое чуть не вернулось в свои права. Я стояла и мялась под дождём. Со стороны, наверное, это выглядело так, будто бы я хочу в туалет. Алёша ведь вошёл туда, миновав широкий дверной проём. А ты? Всё, кончился запал? Приключений на ленивую жопу больше не хочется? Через дворы – на конечную трамваев – и домой? Сохнуть и вспоминать лязг за спиной, представляя чёрное лицо человека с камнем в руке? Здесь даже света нет, и если бы не далёкие фонари… Которые, кстати, не горели всё время, а подменяли друг дружку по очереди. Сначала синий, потом оп… – и жёлтый. Потом белый. Я задумалась, почему они разноцветные, как раз в тот момент, когда снова включился самый дальний из них, синий, как бы погасив товарищей. Стало почти совсем темно. Дождь просто хлестал. Я держала руками телефон в кармане, чтобы не намок. Самое время развернуться и уйти. Я смотрела на чёрный проём. Настя, ты дура. Иди домой. И я уже почти развернулась и ушла, но тут из чёрной темноты выдвинулось лицо Алёши. Спокойное, сосредоточенное. Абсолютно сухое. Будто бы у него там, внутри, за дверью, припасено полотенечко, которым он только что старательно вытерся. Алёша посмотрел на меня внимательно, протянул в мою сторону руку и поманил. Ласково так. 2 Нормальные люди так не делают. Нормальные люди, если им страшно, не идут добровольно туда, где им будет ещё страшнее. У всех нормальных людей есть такая полезная штука, как инстинкт самосохранения. Конечно, в этой школе может ничего такого и не оказаться, кроме парочки подвяленных живьём бомжей. Ну да, темно, но дома ночью тоже темно, если не включать свет. Казалось бы, тут темнота – и там темнота, какая, в принципе, разница, но у нормального человека что-то всё равно ёкает внутри организма так, что нормальный человек разворачивает свой организм в сторону дома и как можно быстрее его туда уносит. Даже пусть внутри тутошней темноты нет ничего вообще, кроме темноты. Потому что вероятность, что всё-таки что-то есть, в таких местах намного выше, чем дома, где темнота тебе – друг, товарищ и брат, если, конечно, какая-нибудь сестра не поставила в коридоре свой велик. До сих пор шрам на колене и грохот в ушах, с которым мы с великом, страстно
81
обнимаясь, полетели на пол. Это был, наверное, единственный раз, когда я ругнулась матом дома. Хорошо, что спросонья никто смысла моей тирады не разобрал. В тутошней же темноте может оказаться что-нибудь похлеще велосипеда тупой сестры (ненавижу, сучку, и парня её, кстати, тоже). Например, доска с торчащими словно бы специально для твоей ноги гвоздями, протыкающими резиновую подошву моей символической обуви запросто, без всяких усилий, будто бы так и было задумано. Про бомжей я уже говорила – не то чтобы я их так сильно боюсь, но наткнуться на бомжа в подобном месте хочется в самую последнюю очередь. Да мало ли что или кто может тут быть? Тот же маньяк с камнем в цепких пальцах, которым он будет плющить мою голову, пока от неё ничего не останется, кроме размазанных по полу и стенам воспоминаний. Внутри моего организма тоже ёкнуло, когда Алёша сделал вот так ручкой. Но я только на вид нормальный человек. Потому что я взяла и пошла за ним, в эту темноту. Мне очень не понравился запах. Нет, никакой вони, как можно было бы ожидать, зная, кто обычно обитает в подобных местах. Пахло мелом, пылью, засохшими тряпками. Стандартный школьный запах, только в разы усиленный. Неожиданно тревожный. Снаружи бушевал ливень, но внутри было почти тихо, шум дождя будто бы отодвинулся за шторку и шуршал за ней почти уютно, по-домашнему, если дома выбить все окна и забить их досками, а после некоторые попробовать отодрать. Я слышала шаги Алёши, как обычно чуть шаркающие, потому что шёл он так же, как ходил в детстве, – на цыпочках, не касаясь пятками пола. Я шла за шагами, так и не привыкнув к темноте и фактически ничего не видя, опасаясь в любой момент зацепиться за перевёрнутую парту, брошенную в коридоре, и сломать себе шею. Света фонарей, который долетал сюда сквозь дождь едва-едва, хватало только на то, чтобы обозначить в кромешной тьме оконные проёмы. Я не понимала, куда мы идём. Я пыталась убедить себя, что всегда есть возможность пойти назад, а сейчас всё ещё не так плохо, чтобы бежать. Подумаешь, одноклассник вернулся оттуда, где он был всё это время. По сути, что я о нём знаю, кроме имени – и большой любви к дурацким советским значкам, которые он, кажется, коллекционировал? Да, хорошо рисовал… или рисует. Да, у него своеобразный юмор… был. Да, он всегда очень мало говорил, словно у него – строгий лимит слов, и он их экономил, чтобы не стать немым раньше времени. Но разве этих скудных знаний о нём достаточно, чтобы понять, что же с ним всё-таки произошло и куда он тогда подевался – и почему вернулся именно сейчас и сюда?.. Если он вернулся, конечно. Мы шли долго. Мне почти уже показалось, что я его потеряла, но вот опять его шаги, только теперь чуть выше. И ещё выше. А это значит… Да, тут ступеньки. Я ударилась о самую первую ногой – не очень больно, но для «испугаться и взвизгнуть» самое то. Мы поднимаемся на второй этаж по лестнице. Наш класс на втором этаже. Был. Странно, всётаки, Алёша себя ведёт. Может, у него с головой не то? Если это, конечно, он. Я начала сомневаться. А вдруг – псих, который затаится у лестницы, пока я буду подниматься, а после толкнёт меня вниз, чтобы я переломала себе конечности? А он спустится ко мне своими шаркающими шажками, возьмёт за сломанную ногу и потащит куда-нибудь вниз, где у него логово. А там полным-полно всякого разного жуткого, чего я даже представить себе не могу, и он начнёт со мной что-нибудь такое делать, долгое и мучительное больше для психики, чем для и так напрочь поломанного тела. Никто меня не толкнул, шаги удалялись влево, а я, оказавшись на втором этаже, чуточку постояла, прислушиваясь к звукам вокруг и ощущениям в себе, и пошла за ним. Да, похоже, мы шли как раз в то место, которое я одно время ненавидела всем своим маленьким и неказистым существом. В наш класс, гори он синим пламенем и желательно дотла. Впрочем, ему, кажется, и так досталось. Я прям улыбнулась от мысли о том, что школа-то наша всё, нет её, один только панцирь остался – и тот, по всей видимости, довольно-таки скоро раздавят… то есть, снесут. Нет, правда, зачем он меня сюда притащил? Может, спросить всё-таки? Я разинула было рот, чтобы позвать его, но как-то не получилось издать ни единого приличного звука. Показалось неуместным разговаривать, и от одной только мысли, что надо будет пытаться наладить коммуникацию после стольких лет, стало не по себе. Он хочет мне что-нибудь показать? Но тут не видно ни черта. Может, у него фонарик? Тогда почему он до сих пор им не воспользовался?
82
Скрипнула невидимая в темноте дверь. Я поняла, что Алёша уже вошёл в класс, и пошла в сторону этого скрипа. Конечно же, я ударилась о дверь головой. Так, что перед глазами закружились маленькие фейерверки. О да, это так похоже на Настю! Я, наверное, когда-нибудь так и погибну, ударившись, например, коленом об угол стола, потому что наберу, наконец, критическую массу нелепых ударов обо всё, что хотя бы немножечко торчит! Странное дело, но фейерверки не погасли, а стали больше, ярче, слились постепенно в одно большое пятно, и я как будто бы увидела день – и даже парты стоят на своих местах, и мои бывшие одноклассники смотрят на меня с некоторым удивлением, а с ними и математичка у доски – писала формулы и вдруг перестала, уставившись туда, где я стою сейчас, в этой темноте, и смотрю каким-то загадочным образом на Алёшу возле окна, на взрослого Алёшу. Словно темнота – это экран, и на экране своеобразное интерактивное кино, окунающее тебя в унылое прошлое, отчего живот болит и кисло во рту. Похоже на плохой сон. Я зажмурилась что было сил. На мгновение картинка стала ярче, потом погасла медленно, будто бы оседая солнечной пылью на чёрных стенах и растворяясь в них. Я стояла, не решаясь войти, и думала о том, какая же я последняя дура. Алёша был в классе, я слышала, как он шаркает, но не видела – здесь на оконных проёмах сохранились все до единой доски, и свет фонарей, пусть и далёкий, сюда не проникал вообще. Идти назад по стеночке? А потом бежать сквозь ливень на конечную трамваев? Так и не узнав, зачем я сюда всё-таки припёрлась? Нет, точно не вариант. Как бы ни было мне страшно, но человек я местами жутко упрямый. И потому, нащупав полотно двери рукой и придержав его, чтобы не удариться снова, я переступила символический порог класса и вошла. И тут же всё вокруг залило светом, на меня буквально рухнул пронзительно ясный майский день – и побежали через меня мои тогдашние мучители, врезаясь беззвучно и безболезненно в мой несерьёзный, по человеческим меркам, футляр для личности, утопая в нём, как в жидкости, и вылетая с обратной стороны – я специально обернулась и посмотрела, как они это делают. Похоже было на то, что кончился последний урок – потому все так и бегут. Все, кроме нескольких подростков, что сидели попами и лежали животами на партах кружком, а кто был в центре этого кружка – я на таком расстоянии увидеть не могла. Они странно горбились, эти мои бывшие сокамерники. У тех, что были повёрнуты ко мне профилями, эти самые профили простотаки лучились весельем и злобой. Я не помнила этого дня. Он был каким-то совсем чужим. Я чувствовала, что меня здесь «сегодня» не было с самого утра, – и вспомнила, как однажды в мае, как раз накануне исчезновения Алёши, сильно температурила несколько дней по непонятной причине. И – какое счастье! – валялась дома, с трудом шевеля горячими мраморными шариками глаз. Всё, что угодно, лишь бы не в школу. Матери хотелось поймать меня на симуляции, но ни один из термометров не врал – ни новенький электронный, ни допотопный ртутный. Я пошла, совершенно забыв про темноту и того, кто меня сюда привёл, посмотреть, кто же там, в центре, кого они так агрессивно пихают, кого дёргают за светлые волосы и кому в лицо, не совсем ещё различимое, с таким омерзительным удовольствием плюют. Впрочем, я догадывалась – и не ошиблась. Это был Алёша. Только тот Алёша, помладше, не такой высокий и в смешном пиджаке в клеточку с советским значком на лацкане. Всё исчезло почти мгновенно, распавшись на стремительно тающие лоскутки, стоило мне только наткнуться на что-то, – похоже, на стул, о спинку которого я ударилась животом. Я не успела узнать, удалось ли ему тогда вырваться и убежать – или же его оставили здесь, как частенько бывало, перемазанного мелом, в сопливых плевках, раскрасневшегося, но не злого – разве что на некоторое время лишённого такой привычной улыбки. Алёша выходил из класса не сразу, ждал, чтобы наверняка никого не осталось, кроме меня, поджидающей его в коридоре – трусливо поджидающей, будем уж честны до конца. Он никогда не обижался на меня за то, что я пользовалась им. Если приставали к нему, то не трогали мою унылую тушку, и я успевала смыться на безопасное расстояние. Он был куда заметней, потому ему доставалось чаще. Я же платила за «помощь» тем, что дожидалась его и помогала чистить одежду. Мне захотелось увидеть, что было дальше. Почему-то я была уверена, что ничего хорошего, что в этот раз всё будет намного хуже, чем обычно было. Иначе зачем вообще я всё это вижу? И, главное, как? Никогда не подозревала в себе экстрасенсорных способностей – и не особо верила в них, если начистоту.
83
Может, это Алёша каким-то образом «показывает» мне то, чего я не могла тогда видеть, завёрнутая в одеяло и всерьёз подозревающая, что эта чёртова тикающая голова вот-вот рванёт. Но чёрт… Объясните мне кто-нибудь – как? Я стояла посреди класса, не видя уже ничего, и пыталась услышать Алёшу. И чуть не надула в штаны, когда он взял меня за руку. На секунду мне показалось, что я вижу его лицо напротив собственного, и тут же его прикосновение мягко растворилось в воздухе. Будто бы он не трогал меня. Будто бы мне показалось. Будто бы это не его пальцы такие морозно холодные. А мои. 3 Что сказала мать, когда я вернулась домой в половине одиннадцатого? Правильно – «где ты шаталась, почему такая грязная, ты что, употребляла наркотики?» – хотя, по идее, должна была радоваться, что дочь, «ленивая жопа», гуляла не три часа, а почти в два раза больше. Свежим воздухом надышалась по самое не могу. Я спряталась от матери в ванной, где торчала под душем почти час, пытаясь отогреться снаружи и внутри. Ощущение такое, что во мне поселился сквозняк. Я плохо помню, как вышла из школы. Стояла в классе, прислушиваясь, ожидая, что услышу шарканье, за которым мне следует следовать, но не было больше ни единого звука, кроме моего дыхания. Даже дождь за окнами перестал. А я перестала чувствовать присутствие Алёши в здании. С некоторым омерзением ведя пальцами по стене, я пошла по коридору к лестнице, медленно-медленно, приставным шагом, спустилась по ней и, загребая подошвами по полу, чтобы не дай бог не наступить на что-нибудь с гвоздями, кое-как нащупала в темноте выход. И уже на улице, где стало вдруг удивительно тихо и спокойно, рванула по лужам к остановке. Не знаю зачем, но я один раз обернулась, чтобы посмотреть на пустырь и чуть выдающийся из мокрой чёрной травы такой же мокрый и чёрный остов бывшего автомобиля. После душа я тут же вползла под одеяло, потянула к себе ноут и попыталась отвлечься от кучи нехороших мыслей, которых скопилось уже порядком, а новые никак не переставали сыпаться. Вот уж чего мне точно не хотелось, так это как-то анализировать то, что со мной произошло, и пытаться понять, что это было. Нет, я не стала смотреть на ютубе ролики с привидениями или читать статьи и треды на ту же тематику. Зачем лишний раз пудрить и так ничего не соображающие мозги? В интернете слишком много мусора, и я не особо верю тому, что там пишут. Я просто листала пикабу, пробуя смеяться над умильными котиками и неуклюжими пандами, но получалось не то чтобы хорошо. Да, я улыбалась, но улыбка казалась мне словно бы нарисованной фломастером на тугой и тонкой плоти воздушного шарика, наполненного до отказа тревогой. На глаза попался ролик про издевательства подростков над сверстниками, я почти уже миновала его, однако вернулась и стала смотреть. Кучка дебилов избивала светловолосого парня, ничем остальным, впрочем, на Алёшу не похожего. Парень был пухлым, низеньким, с такими милыми коленками, какие бывают у толстячков, – как бы почти в обратную сторону. Из-за этих коленок мне стало совсем его жалко, я почти уже поставила на паузу, намереваясь двигаться по сайту дальше, но передумала. Один из дебилов схватил паренька за капюшон и резко потянул. Паренёк в который уже раз упал, снова в лужу, и тут дебил с размаху, нелепо задрав ногу, ударил лежащего этой самой ногой в лицо. Тут за кадром послышался громкий женский визг, и дебилы бросились врассыпную. Естественно, на этом видео оборвалось, так как снимал один из этих конченых уродов. Ещё и ржал, сука, как последняя гиена. Мне просто до боли и дрожи в пальцах захотелось раз за разом опускать на его наверняка слюнявую ржущую морду Олькин велик. Чего не хотелось, так это разбираться в мотивах и причинах, во мне горело одно только острое желание – переключить восприятие на чёрно-белый режим и убивать, убивать, убивать. Ага, подумала я, чуть успокоившись. В зеркало на себя посмотри, убивашка. Тебя саму коктейльной трубочкой перешибить можно. Почуяв, что наконец устала, я поставила ноут на стол и спряталась в одеяло как можно глубже, опасаясь, конечно же, бессонницы, но вырубилась сразу. А проснулась от холода. У меня всегда приоткрыта балконная дверь, я не люблю тухлый воздух, мне нравится кислород, но либо дверь на балкон распахнулась настежь, либо на улице стремительно похолодало, поскольку холод был какой-то уж чересчур собачий. Я, кажется, ноги высунула из-под одеяла, потому так промёрзли пальцы. 84
Я попробовала укутаться получше, но с одеялом что-то было не так. Какое-то оно тонкое. И почему-то без пододеяльника. Это вообще плед! В не очень проснувшихся мозгах вспыхнула было мысль о том, что это Олька, тварь, её работа, но тут же испуганно погасла, когда я вдруг услышала далёкое сонное кряканье, а после – как шумит ветер чёрной травой, в которой я, оказывается, лежала, завернувшись в старую тряпку, в прошлой жизни именовавшуюся пледом. Какой интересный сон, подумала я, прекрасно понимая, что всё на самом деле, и, тем не менее, пробуя забыться. Через минуту я устала себя обманывать и проснулась окончательно. Я лежала в траве, подо мной было мокро, высоко надо мной торчала одутловатая луна, издевательски синяя, как утопленник. На мне была моя чёрная старая футболка для спанья, позорные драные трусы для того же дела и незнакомый прежде плед в красно-жёлтую полоску, вонючий и страшно грязный. Хотелось его отбросить брезгливо, но мне было так холодно, что я пуще прежнего завернулась в него, трясясь и клацая зубами – больше от кромешного ужаса, который навалился на меня и давил изо всех сил на живот. Я едва успела стянуть трусы, присесть и опорожнить мочевой пузырь прямо там, где стояла. Это был, мать его, тот самый пустырь у школы. А я, о боги, оказывается, сраная лунатичка. Да ещё и какая. Припёрлась сюда – это ж сколько идти надо было, при этом спя на ходу! – нарыла где-то бомжацкий плед по дороге и улеглась дрыхнуть дальше прямо посреди мокрой травы, прямо на мокрой грязи, волосами в эту грязь. Интересно, что я ещё успела натворить по пути сюда? Показывала отсутствие сисек редким ночным прохожим? Или ещё чего хуже? Надеюсь, хотя бы с бомжом не заигрывала. У которого подбрила плед. Я привстала, натянув по ходу трусы, и завыла, не успев толком распрямиться, – скукожилась и скулила, глядя на свои чёрные от грязи ступни. Что происходит вообще? Что я творю? Послышался какой-то звук, мягкий и вроде бы рядышком. Такое лёгкое «плап». Я тут же заткнулась. Надо выбираться отсюда. Очередное «плап» придало мне ускорение – я поспешила, оскальзываясь и обдирая ноги о жёсткие чёрные стебли, к торчавшему над травой остову. Там была тропинка. Я понятия не имела, который час и сколько ещё до утра. Но лучше идти домой ночью, пока никого ещё нет. Мало ли что кому придёт в голову сделать со мной. В таком-то виде. На тропинке никого не было. Темнел мёртвый автомобиль. Далеко за спиной раздавалось время от времени это самое «плап». Я постояла немного. Если и идти, то не к школе точно. Хватит с меня. Я повернулась было, чтобы уже пойти, думая о том, как буду не меньше часа с половиной ступать по мокрой, холодной земле и такому же асфальту, как вдруг раздался уже знакомый мне характерный лязг. Это кот! – заорала я сама себе мысленно, чувствуя, как разливается по спине не разбавленный ничем ужас. Там живёт кот! Или какая-нибудь птица! Или крыса – не важно! Просто животное, нет причин паниковать. Оно само паникует, потому что я куда страшнее для него, чем мне может казаться. Я хотела сорваться и бежать – и уже даже подняла ногу, придерживая плед на плечах на манер супергеройского плаща, когда лязг повторился. Та нога, на которой я стояла, заскользила стремительно по грязи, и я рухнула на спину, высоко задрав ноги и как-то слишком больно ударившись для такого падения. За лязгом последовало новое «плап», уже куда ближе. Они что, сука, переговариваются, что ли? Я барахталась в панике, пытаясь подняться, слушая, как сменяют друг друга «лязг» и «плап», причём «плап» явно приближалось, а лязганье становилось всё громче и увереннее. Налетел ветер, по траве пронеслась невидимая гигантская ладонь, в неистовой ласке пригибающая чёрные стебли к самой земле, а вместо лязга раздался вдруг такой грохот, что я закричала. Будто бы кто-то влетел с разбегу лбом в продавленный бок проржавевшей машины. Мне показалось, что я видела, как сотрясся остов. Может, так оно и было. Я стояла на коленях, упираясь ладонями в грязь тропинки, когда прямо над моей головой прозвучало ещё одно «плап». Посмотреть, что это? Ещё чего не хватало! Я натянула плед на голову, будто бы в случае чего это могло меня как-то спасти, ценой невероятных усилий поднялась на ноги и пошла, стараясь не торопиться, чтобы в очередной раз не растянуться. Я прошла уже приличное расстояние, чувствуя, как сводит челюсти и немеют пальцы, и почти покинула это страшное место, но снова услышала лязг, на этот раз какой-то по-собачьи жалобный. Меня словно просили не уходить.
85
На востоке стало заметно светлее, луна потускнела и потеряла ко мне всякий интерес. Мягко подкатывалось утро, а вместе с ним укатывался вслед за ночью и мой животный ужас. Да, происходит что-то дикое, что никак не вписывается в рамки моей уютной повседневности. Да, я впервые в жизни лунатила по-чёрному, не подозревая до сегодняшней ночи, что так вообще можно. Да, вчера я видела такое, о чём и рассказать-то некому. Но чёрт возьми! Зачем же я так боюсь и треплю себе страхами драгоценные нервы? Это просто пустырь с обыкновенной осенней травой, которая пожухла и пропиталась дождём. Торчит эта трава из элементарной грязи, сделанной из песка пополам с говном. А там, дальше, просто старый автомобиль без стёкол и колёс, ставший домом для каких-то животных. И «плапает» какая-нибудь мелкая засранка с крылышками, которой не спится в тёплом гнёздышке. У птички бессонница, у меня лунатизм, а животные в остове тупо меня боятся, о чём и сообщали птичке посредством лязга, а она им отвечала – успокойтесь, мол, никого страшного тут нет, только шарахается какая-то никогда не дружившая с физкультурой малявка, её любой кот одной левой запросто завалит. Ну да, ну да. Сама себя накрутила. Зачем я вернулась к брошенной на пустыре машине, я плохо понимала. Мне стало жаль её? Так ведь это же идиотизм. Разве может кусок ветхого железа умолять вернуться и не бросать? Наверное, сработало внезапно проклюнувшееся чутьё. Не ясновидение, нет, я не верю в этих шарлатанов. Просто окрепшая непонятно, на каких харчах, интуиция. Я подошла к остову. Он молчал. «Плапов» тоже больше не было. Небо светлело, я видела куда лучше, чем когда проснулась посреди травы. Так медленно, как только могла, я заглянула внутрь бывшего авто, стараясь не всовывать туда голову. Никого и ничего. Я думала, тут будут разодранные сидения, но их кто-то снял, вероятно, давным-давно. Один только накрытый грязной тряпкой пол. Я потянулась к тряпке. Где-то внизу бумкнуло почти ласково. Я ухватила тряпку за кончик и потянула. Под тряпкой был ржавый тонкий лист, весь в дырках. Им-то и лязгали, поняла я, вползая по пояс внутрь и наклоняясь над листом. Прислушалась. Тихо. Долго не решалась, но всё же стукнула по листу костяшками пальцев три быстрых раза. Ответ последовал незамедлительно. Лёгкий приветливый «бух». Получается, что когда снизу в лист стучали сильнее, он бился о металлический пол автомобиля, издавая характерный лязгающий звук. Кто-то живёт под этим листом. Кто-то маленький и дружелюбный. Надо быть, конечно, клиническим идиотом, чтобы проверять прямо сейчас, кто же всё-таки проживает на дне океана. То есть, там, под ржавым железом. Судя по всему, я как раз такой клинический идиот. Потому как тут же принялась сдвигать плоский кусок металла, достаточно тяжёлый и с опасно рваными краями, о которые можно хорошенько так разодрать пальцы. Мне удалось сдвинуть его на треть. Под листом никто не жил. В полу автомобиля была дыра, в дыре – яма, а в яме лежало почти истлевшее тряпьё. Над кучей тряпья куполом возвышалось что-то округлое, размером с мяч, покрытое с одной стороны как будто бы кукольными волосами, редкими и бледными. Взгляд, беспорядочно шаривший в потёмках по вороху гнилых тряпок, вдруг зацепился за что-то тускло поблёскивавшее. Я влезла-таки внутрь машины, празднуя победу «слабоумия и отваги» над чахлыми зачатками здравого смысла, и потянулась рукой за блестяшкой. Она легко отделилась от тряпок. Я поднесла её поближе к глазам. Старый советский значок с забавным олимпийским медвежонком. Когда до меня дошло, что же лежит в этой яме, я резко встала и ударилась головой в потолок. Зажимая протекающую чёрной кровью пробоину в коже головы одной рукой, а другой сдавливая острый значок, я вывалилась сквозь окно в траву. И, кажется, взорвалась. Так я не плакала ещё никогда. 4 Что-то надо было со всем этим делать. Сначала остро хотелось накрыть яму листом, лист – тряпкой и пойти уже домой. Сделать вид, что ничего не было, что я ничего не знаю, что у меня всего лишь проблемы с головой, но это ерунда полная, ха-ха, не стоит обращать внимания. Потом сквозь инстинкт самосохранения жирными каплями проступили сперва не очень уверенные, несмелые порывы непременно кому-нибудь обо всём сообщить. Пойти в милицию, связаться с родителями Алёши, рассказать хотя бы своим.
86
Я стояла рядом с останками авто, под которыми хоронились от чужих глаз останки Алёши, размазывала грязные слёзы по щекам и думала, как мне быть. Как я вообще объясню, скажем, свой внешний вид, если прямо сейчас пойду в милицию? Сочиню страшную историю про раздевшего меня бомжа? От которого я из последних сил убегала и пряталась, потому и забрела сюда, на этот пустырь, влезла в труп машины, а уже будучи в нём – случайно! – обнаружила тело своего бывшего одноклассника? Ну ведь ахинея же. Правильнее всего на данный момент оставить всё как есть, вернуться домой, там привести себя в порядок и придумать внятный способ, как ещё раз «найти» Алёшу, – желательно при свидетеле. И пусть он сам звонит в милицию. Если захочет, конечно. Потом меня захлестнули мрачные мысли на тему «а кому станет хорошо от этой находки?» – да, вроде как лучше что угодно, чем неизвестность, но разве не отберу я у родных Алёши их последнюю надежду? Они-то верят в то, что он жив. Пусть это и неправда, в чём я только что убедилась. Но если я оставлю его так, меня будет истязать совесть. Приятно убедиться в её наличии, никто не спорит. Я-то почти поверила в то, что сделана из дерева. Потому что, какое у Насти домашнее прозвище лет с пяти? Правильно, «чурбан». Спасибо сестричке Оленьке. Даже мать иногда, раздухарившись, позволяет себе так меня называть. Мой продрогший организм решил за меня. Я снова втиснулась внутрь павшего авто и склонилась над ямой. После стянула с себя плед и расстелила его на сдвинутом в сторону листе. Мне было крайне странно прикасаться к мертвецу, пусть я и знала, что это Алёша. О том, кто его убил, почему спрятал именно здесь, по какой причине тело никто не обнаружил, ориентируясь по запаху разложения, я решила подумать потом. Вечером. Или завтра. Когда будет свободная минутка, тогда и поиграю в детектива. Нынче буду думать о другом. Например, как не упасть в обморок, перекладывая кучку костей, завёрнутую в тряпьё, на другое тряпьё. Тяжёлые ли кости, и что будет, если они вдруг начнут сыпаться из тряпок, а мне придётся собирать их руками по одной, чего делать совсем не хотелось. Как себя вести, ежели покойный Алёша начнёт плясать у меня в руках или вообще разговаривать. В лист он как-то стучал же. Чем? Черепом? Череп лежал спокойно, какой-то неприлично безмятежный в данной ситуации. Нет, лучше об этом не думать тоже. Лучше просто сделать. На удивление, мне легко далась процедура извлечения костей Алёши из ямы и водружения их на расстеленный плед. После смерти Алёша стал намного меньше, чем был. Я ведь буквально вчера видела его куда более высоким. Когда я принялась аккуратно заворачивать края пледа, закрывая ими тряпьё и кости, до меня дошло, наконец, что пропал и умер Алёша ребёнком. А видела я его тем взрослым, каким он не стал и никогда не станет. Сейчас я отнесу его к школе, оставлю в ней где-нибудь недалеко от входа, а завтра приду сюда с кем-нибудь погулять и постараюсь сделать так, чтобы этот кто-то сам нашёл Алёшу. Первой из машины выбралась я, потом – Алёша, с моей посильной помощью. Я развернулась, держа в руках завёрнутого в плед мёртвого одноклассника, и увидела, что в метрах пяти от меня стоит человек. Высокий лысый человек в длинном плаще эксгибициониста. Плащ был старый и невнятного цвета, а правую половину лица человека захватило в плен вздувшееся красно-коричневое пятно. Руки этот неприятный на вид обыватель держал глубоко в карманах, и было заметно, что он уже давно за мной наблюдает, сумев подкрасться совершенно бесшумно. Он не был удивлён, испуган, не пребывал в недоумении. Он смотрел внимательно, прекрасно понимая, что такое я делаю. А меня застопорило. Я не могла сдвинуться, словно бы спину мою проткнули сверху вниз штырём арматуры и пригвоздили к земле, как самое неказистое насекомое в коллекции невидимого гигантского энтомолога. Это он сейчас гладил порывами ветра траву, он плевал мне в лицо холодными каплями начинающегося дождя, он забирался ко мне под футболку ледяными пальцами и трогал за всё, до чего мог дотянуться. Честное слово, если бы этот лысый скиталец распахнул плащ и показал мне свой налитый чёрной кровью болт, я бы вздохнула с облегчением и поспешила по своим делам. Но лысый не стал этого делать. Я никак не могла понять, сколько ему лет – всё из-за пятна на лице. Как ни странно, но пятно ему шло, будто бы некий сюрреалистический аксессуар, без него он перестал бы казаться таким величественно грозным. С пятном он был опасным, без пятна – не более чем сереньким уличным онанистом в правильном для этого дела плаще. Пятно явно было самостоятельным существом, и в тандеме с лысым, без всяких сомнений, именно оно являлось движущей силой, лидером, начальником. 87
Человек не распахнул плащ, а вынул из кармана широкий кулак с зажатым в нём камнем, которым ударил меня по голове, в два быстрых шага преодолев расстояние между нами. Сильный удар, но не настолько, чтобы вырубить. Я упала, чуть не выронив Алёшу, но осталась в сознании. И даже видела, как человек с пятном берёт меня за ногу и по чёрной траве куда-то тащит. Пальцы мои разжались – и Алёша остался лежать рядом со своим странным ржавым надгробием. Я понимала, что совсем скоро меня будут убивать. Перед этим помучают. Может быть, избивая кулаками. Может, разрезая кожу на мне на полоски тёмным лезвием давно не используемого по назначению кухонного ножа. Может, подвесив меня за ноги на какой-нибудь крюк в потолке и поджигая на мне остатки одежды и волосы. Всё что угодно, кроме сексуального насилия. Моя интуиция успокаивала меня, мол, на этот счёт можешь не сомневаться, никакого изнывающего болта под плащом нет, зуб даю. Не пахло от этого человека сексом. Только застоявшейся гнилой водой и мокрой собачьей шерстью. Чувствуя себя временно сломанной куклой, я и не думала сопротивляться. Настя – дура, да, но не до такой степени. Нельзя его злить. Нельзя тратить силы. Не факт, что удастся, брыкаясь как заарканенная антилопа, вырвать ногу из его, честно говоря, фантастически сильных пальцев – ощущение такое, будто бы ступню по щиколотку залили бетоном, который мгновенно застыл. Хотя, может быть, я и не права, и надо кричать, надрывая горло, в надежде, что услышат и поспешат на помощь, как Чип и Дейл, какие-нибудь утренние прохожие. Но человек с пятном не тянул меня к цивилизации. Как раз наоборот. Через пустырь – к ранее не замеченному мной небольшому пруду искусственного происхождения. С поразительно чёрной водой. Кажется, я начала догадываться, что со мной сделают через несколько минут. И что, похоже, сделали с Алёшей. В тот день меня не было, и он, наверное, долго выжидал в классе, когда же, наконец, рассосутся по домам уроды-одноклассники, а после пошёл один через пустырь, а не на конечную, чтобы не наткнуться на остановке на тех, кто мучил его и захотел бы продолжить. Эх, а я так радовалась тогда, что заболела. Дура. Человека с пятном ни капли не смущала моя покорность, словно бы так и надо. Он тащил меня за ногу по траве, широко ступая длинными ногами. Футболка моя задралась на спине, и жухлая трава больно раздирала мне кожу стеблями и колючками. Я пыталась руками как-то стянуть футболку вниз и придерживать, но она всё равно задиралась. Пару раз я проехалась головой по камням. Волосы путались в траве и оставались в ней целыми прядями. Не хотел меня мир отпускать, держал так крепко, как мог, но человек с пятном был сильнее. Он выволок меня на узкий берег пруда и отпустил мою ногу. Я попыталась вскочить и рвануть от него на пределе всех своих сил, но, получив быструю и мощную оплеуху, мешком с мясом и костями рухнула на песок, нелепо шлёпнув по воде правой рукой. Лысый наклонился надо мной, взял за шею сзади правой рукой и поднял. Я чувствовала себя котёнком, которого собираются утопить просто за то, что он никому не нужен. Я вцепилась в его пальцы своими, пустила в ход ногти, но никакого внимания он на это не обратил, мне же не удалось отлепить от своей шеи ни одного пальца – человек с пятном держал меня крепко. Возьмёт и сломает хрупкую перемычку между головой и телом, между мной и отсутствием чего бы то ни было, переломит пальцами как веточку – и ещё одной девственницей на свете станет меньше. Лысый макнул меня в воду головой и почти тут же вынул – я не успела нахлебаться. Лысый макнул меня второй раз, теперь на более продолжительное время, специально нажимая на шею так, чтобы я рефлекторно открывала рот, пытаясь не утратить доступ к воздуху, но вместо воздуха была непрозрачная вода. Пару раз я глотнула. Ровный животный ужас готов был уступить место неистовой панике. Тело хотело жить и потому намеревалось биться, как вытащенная за жабры из пруда рыба. Если в этой жуткой воде может кто-то жить, конечно. Я сдержала порыв зайтись в якобы спасительном припадке, ещё не совсем отключившимся мозгом соображая, что ничего мне это не даст. Будет только хуже. Но после третьего макания, которое, без сомнений, окажется куда продолжительнее предыдущих, я за себя ручаться уже не смогу. Поэтому я оставила в покое пальцы лысого на моей шее и едва слушающимися руками стянула с себя трусы. Они повисли на коленях грязной тряпкой, я заболтала ногами, пытаясь их сбросить окончательно. Человек с пятном это заметил.
88
Он поднял меня за шею повыше, разглядывая с недоверием. А я качнулась к нему всем телом и обхватила его ногами. За что получила такую пощёчину, что чуть не отключилась. Лысый отшвырнул меня, словно я, не до конца утопленный котёнок, умудрилась обгадить ему руку. Я понимала, что это будет короткая передышка. Через две-три минуты меня просто не станет. Без длительных мучений. Потому что я неправильная жертва. Только бы не зареветь. Тело ходило ходуном. На мне осталась одна футболка, жизнь моя торопливыми шагами подходила к концу. Холодно и страшно. Интересно, побегут ли титры перед глазами? Жаль, что я так и не смогу узнать, в каком забавном месте будет храниться скоропортящаяся упаковка моего «я». Под какой-нибудь очередной ржавой развалиной? Или же есть иные тайники, в каждом из которых – аккуратный набор костей. Выделят мне свой тайник – или же подселят к кому-нибудь? А может быть, я останусь плавать в этой воде, пока не раздуюсь? Человек с пятном стоял и смотрел, как я пытаюсь сесть. Как трясётся моя нижняя челюсть – и как с неё падают чёрные капли воды пополам с кровью из ран в голове. Как я раз за разом без особого успеха натягиваю футболку на колени. Как пробую встать и не могу, потому что они подгибаются. Вот бы он развернулся и просто ушёл, перестав разглядывать меня, почти голую, изукрашенную синяками, вывалянную в грязи,– короче говоря, предельно жалкую и едва ли разумную. Трудно поверить в то, что у этого трясущегося ничтожества когда-то было имя. Настя. Дура ты, Настя. И уши у тебя холодные. И все в крови. Человек потрогал пятно на лице пальцами, словно на миг замечтавшись, и шагнул в мою сторону. Я думала, оглохну от своего крика. 5 Не знаю, может быть, он был глухим. На него мой крик не произвёл никакого впечатления вообще. Нулевая реакция. Возможно, для него я в тот момент была всего лишь широко раскрывшим рот замызганным зверьком – порядком уже наскучившим. Человек с пятном сгрёб меня в охапку, поднял над головой – и швырнул в пруд, словно я – большой кожаный мяч, а не живой человек. Я вошла в воду головой, не успев толком выставить руки перед собой. На какое-то время стало темно, глухо и не понятно, где верх, а где низ, но после мне удалось сориентироваться. Я принялась бить руками и ногами от себя вниз, стараясь вытолкнуть тело на поверхность, направляя его к светлому пятну над головой. Там, вверху, разрасталось утро. Пруд оказался неожиданно глубоким для своих размеров, а я была уверена, что даже обычный камень плавает лучше меня, и понимала, что если не выберусь как-нибудь на берег в ближайшие несколько минут, то так здесь и останусь. Но разве лысый даст мне выйти из воды? Сомневаюсь. Уверена, он будет раз за разом зашвыривать меня в пруд, пока я не пойду ко дну. Вода была тяжёлой, маслянистой и долго стекала по лицу, когда я вынырнула, наконец, к свету. С дикими звуками я пыталась втянуть в себя как можно больше воздуха – со стороны могло показаться, что я бесконечно чему-то удивлена и никак не могу перестать удивляться. Густая вода затягивала меня в себя, как я – воздух в лёгкие. Человек с пятном на лице стоял на берегу и смотрел, как я барахтаюсь. Сначала я предполагала, что он войдёт в воду, направится ко мне, схватит и утопит, но теперь стало понятно, что никаких лишних движений не требуется – я прекрасно справлюсь с собственным утоплением сама. А если быстро не утону, то со мной разберётся переохлаждение – вода была ледяной, и к такой её температуре никак не получалось привыкнуть. Я хныкала, как маленькая, била руками по воде, чтобы продержаться наверху как можно дольше, но когда правую ногу мою кто-то трепетно облизал жгуче холодным языком чуть ниже колена, я не выдержала и заорала, прекрасно понимая, сколько сил отбирает такой крик. Футболка моя плавала вокруг меня, вздутая водой, как чёрная медуза. Что-то мутно блестящее, будто бы одинокий слепой глаз с бельмом, на ткани футболки возле правого моего локтя, то пропадало под водой, то снова оказывалось на поверхности, обтекая. Я перестала орать. Это был значок Алёши. Олимпийский мишка всё так же улыбался в никуда. Его не пугала возможность утонуть. Наверное, он зацепился за ткань, выпав из моей руки в тот момент, когда лысый ударил меня камнем по голове. Я не могла точно вспомнить. Он и правда пробил ткань длинной жёлтой 89
иглой только с одной стороны, игла не держалась за ушко, и в любой момент значок мог соскользнуть с футболки в воду. Забыв на пару секунд о том, что вот-вот собираюсь пойти ко дну, я потянулась к нему левой рукой и сорвала с футболки, крепко зажав в руке и не обращая внимания на впившуюся в ладонь иглу. Не надо паниковать. Так только быстрее утонешь. Там, под водой, рыбы – одна из них, проплывая рядом, задела твою ногу. Вот и всё. Ничего другого там быть не может. Лысый по-прежнему внимательно меня разглядывал. А чёрный пруд тянул мою чахлую тушку в себя с чётким намерением, во что бы то ни стало, её проглотить. Покормить своих рыбок, так сказать. Я ушла под воду с головой. Под водой была ночь и даже как будто бы звёзды. Только странно, что подо мной, а не сверху, как полагается. И эти самые звёзды не оставались на своих местах, а двигались со всех сторон ко мне. Вес моего тела играл сейчас против меня, я опускалась всё ниже, с трудом отталкиваясь ногами от воды, что помогало слабо, – я поднималась вверх разве что на парочку жалких сантиметров, а после уверенно шла вниз. Хотелось только одного – дышать. Мысли неслись в голове несколькими параллельными потоками с почти световой скоростью, и в то же самое время голова моя была странно пуста, как шарик для пинг-понга, словно это не я сейчас просила у всех прощения, в особенности – у Алёши. Звёзды, приближаясь, становились всё больше и ярче, и всё меньше света оставалось во мне – темнота толчками накатывала изнутри и заполняла меня собой. Ещё чуть-чуть – и я открою рот, расставаясь с последним своим выдохом. Жаль, что водой нельзя дышать. Я протянула руку с зажатым в ней значком к зеленоватым звёздам, без удивления делая пометку где-то совсем на краешке сознания о том, что это вовсе и не звёзды. Это грубо вылепленные из темноты люди, у которых светятся головы. А руки не светятся, руки подхватывают меня и держат, и я их почти не вижу, зато вижу, каким страшным, тёмным рубиновым светом горит значок на моей ладони – всё ярче и ярче. Будто бы занавес рухнул перед глазами, убрав сразу всё, а после, без всякого перехода, я, стоя на коленях на замечательно твёрдой поверхности, выблевала из саднящего нутра не меньше, как мне показалось, ведра воды. Очень страшно было открывать глаза, потому что лысый мог стоять рядом и наблюдать, как я извиваюсь, а потом взять и снова забросить меня в пруд. Значка в руке я не чувствовала, только прожигающую до самого локтя пульсирующую боль. Значит, значок утонул. Своеобразная плата подводным людям за спасение. Если это, конечно, они меня спасли. И если это, конечно, люди, а не плод моего угасавшего воображения. Я медленно открыла глаза, ожидая увидеть под самым носом ботинки моего мучителя, но ничего, кроме мокрого от блевотины песка, не увидела. Ну и ещё какая-то грязная тряпочка валялась комком левее. Долго я не могла понять, что это такое, пока не сообразила, что это мои трусы. Не вставая с колен, я упала на бок, схватила тряпку, кое-как расправила и с трудом натянула. Конечности едва слушались. Я осмотрелась, не торопясь, прислушиваясь к боли в шее, плечах, ключицах. На берегу пруда я была одна. Может быть, человек с пятном решил, что утонула. Или просто устал ждать. Когда я, хромая на обе ноги, добралась-таки к ржавому остову, то не обнаружила ни останков Алёши, ни пледа, ни даже тряпки, накрывавшей железный лист. Сам остов был каким-то совсем печальным и словно бы просел под невидимым весом. Я заглянула в так и оставленную мной на треть открытой яму, где недавно лежал Алёша, но в яме ничего не осталось, кроме клочка дёрна с тремя сухими травяными пёрышками. Дождик, до этого лишь слегка моросивший, постепенно набирал силу. Я хотела уже пойти к остановке, поскольку та отсюда была ближе, чем конечная, но обернулась посмотреть ещё раз на заброшенную школу. В которую с разных сторон спешили дети. Окна которой источали синеватый дневной свет длинных ламп-трубок. Никаких досок – только абсолютно целые стёкла. Силы удивляться кончились. Я просто пошла в сторону школы, думая по кругу одну короткую мысль: «В школе должен быть телефон». Наверняка был. Только я об этом ничего не знаю, потому что рухнула, едва войдя внутрь.
90
Дети обходили меня, будто бы я была просто досадной помехой, вроде пыльного мешка с цементом. Дежурившая на вахте женщина не бросилась ко мне, нет. Она поднялась со стула нехотя, с раздражением выдохнув, и пошла, переваливаясь, прочь из моего поля зрения. Надо мной склонился светловолосый парень со смешными белыми ресницами и бровями и посмотрел очень серьёзно в моё лицо. После выпрямился, вынул из кармана телефон и стал снимать мой выход из сознания на камеру, глумливо ухмыляясь. Узнаю родную школу. В больницу ко мне приходил пожилой следователь, гладил седую макушку, неприятно шурша волосами, что-то конспектировал в блокнот. Просил повторить. Я в очередной раз монотонно мямлила, повторяя подсказки Алёши, который сидел рядышком, на краешке кровати у моих ног, и ласково мне улыбался, подбадривающе кивая. С малолетства страдаю лунатизмом, обнаружила себя под утро на пустыре возле школы, пристали пьяные подростки, избили, пытались изнасиловать, сумела вырваться и убежать. «Не забудь сказать, что они все были в масках», – шептал Алёша, похлопывая мягко меня по ноге. «Страшные такие маски», – показывала я руками, а руки невольно тянулись к лицу, чтобы обозначить красно-коричневое пятно, но на себе показывать нельзя, и я прятала побитые пальцы под одеялом. «Как мёртвые головы». Следователь смотрел на меня, думая о своём, и кивал, как бы одобряя мою ложь – мол, годится. Как раз то, что нужно. Когда он ушёл, напомнив, что скоро в палату заглянет на огонёк психолог, Алёша тихим осенним листком опал на постель рядом со мной. Мы рассматривали покрытый пятнами потолок, читали пятна и смеялись. Если верить им, то мне ещё жить да жить. Но я ведь точно знаю, что мертва. Алёша мне всё объяснил, а уж он-то никогда не врёт.
ЛЕС Рассказ 1 Родители мои умерли, когда я был совсем мелким. Нет, не разбились в автокатастрофе – просто маму сожрал рак, а папу – тоска по маме. Жизнь моя делится на две неравные части: счастливое солнечное детство до шести лет – и всё, что было потом, без родителей, счастья, солнца. То есть, солнце, конечно, было, но теперь ничего, кроме злости, не вызывало. Толку от него, когда я один на всём чёрном свете. Фактически не один, это понятно, среди людей, но все эти люди – глазастые куски мяса, которым до меня никакого дела нет. Чужие. На их фоне выделялся разве что отец моей матери – дед Валера, который меня воспитывал. Частенько ремнём. Пару раз бывало, что и дровишками в меня швырялся. Спасибо ему за то, что ни разу не попал в голову, не сдал в детдом и вырастил неплохим, в принципе, человеком. К деду мы сейчас и шли с Олькой – знакомиться. Олька – моя девушка, с её родителями я знаком, и вот теперь моя очередь. А так как родителей у меня – один только дед Валера, то… Живёт он на берегу озера, за парком. Его дом – последний на крохотной улочке и уже единственный. Все остальные дома снесли пару лет назад, объясняя необходимостью постройки на берегу новой лодочной станции. Дед Валера переезжать не спешил, а станции в итоге не случилось – кризис. Решили, видимо, обойтись и без неё. Парк у нас богатый, городские власти давно облизывались на него – реконструировать и облагородить до упора, но всё обломилось. Чему мы с дедом были несказанно рады. Нельзя такую красоту портить. Ну и с такими заслуженными людьми, как мой дед, воевать тоже нельзя – бесполезно. Только зубы зря обламывать. Ольке зима не нравилась. Её бесил холод, бесил снег, бесила надобность таскать на себе кучу одежды. Гулять по морозу через весь парк ей, мягко говоря, не хотелось. Но это была её идея – знакомиться с моей немногочисленной роднёй, которой всего-то две души – дед Валера и собака Жук, а я наконец-то сдался – с самого лета Ольга Владимировна сверлила мне мозг, мол, надо по-людски. Если мы хотим семью. Если мы хотим детей. Если мы вообще чего-нибудь по-настоящему хотим. Если, если, если. Я изворачивался и так и сяк, сочиняя отговорки, но зима такое время – зимой существуешь в экономичном режиме, не предполагающем лишнего напряжения. Даже на изобретение отмазок. 91
Потому я махнул рукой и сказал – ладно. Фиг с тобой. Идём знакомиться. Кто ж, кроме меня, знал, где живёт моя родня? К ней, оказывается, на троллейбусе не доехать. Да и на авто с такими снегами не особо получится. К ней надо топать через весь парк по не очень ярко выраженной тропинке – проще говоря, оскальзываться в узких колеях лыжни, а потом и вовсе месить ногами девственно чистый снег. Олька шла за мной насупленная, с затычками наушников в ушах, руки в перчатках в карманах, шапка натянута на лоб, сверху капюшон, глаза пытаются поджечь снег под ногами. Не Олька, а злобный гном. Нет, она хорошая. Только местами капризная. Так ведь я тоже не тортик с вишенкой. Но я наслаждался. И я не большой фанат зимы, однако, сегодня погода была идеальной – правильный морозец, солнце, полнейшее отсутствие ветра, пронзительная красота вокруг. Я шёл, упиваясь вкусным хрустом под ботинками, и думал о том, что вот, скоро мы будем сидеть все вместе за круглым столом, пить чай с травами, смотреть телевизор, а дед будет смотреть на нас, щурясь по-ленински и отпуская изредка специфические шуточки на грани фола, как только он один умеет. А после погрустнеет, как с ним всегда бывает, и выйдет на двор подышать, смотря в небо и поглаживая длинные седые усы. Слишком я на маму похож. Ему порой больно меня видеть. Но уже не так, как раньше. Время нас обоих подштопало – дед почти не прикасался к спиртному, я же стал чаще радоваться жизни. Сейчас я был практически счастлив, меня даже надутая Олька не особенно расстраивала. Подуется и сдуется, мы это уже проходили. И так хорош был зимний мир вокруг, что первая странность меня скорее развеселила, чем заставила насторожиться. А зря. Я встал, как столб, наткнувшись на развилку. Которой здесь никогда не было. Олька продолжала идти, я слышал хруст под её ногами, и в конце концов влетела мне в спину, негромко ойкнув, а после и вовсе завалилась в снег, потеряв равновесие. Наушники выпали. – Ну Артём! – Да что я-то?.. – Ты нарочно, что ли? – Она неуклюже поднялась и стояла, отряхиваясь и глядя на меня скорее с детским укором, чем со злостью. Я так задумался, что забыл подать ей руку. Мало того, что развилка, так ещё и непонятный спуск – правая тропинка вела вниз, в овраг. Никаких оврагов здесь не было отродясь. Как и холмов, а ведь левая струилась как раз на холм. Не должно быть ни правой, ни левой – должна быть одна и относительно прямая. Что за… – Ну чего ты застыл? Холодно же… – Того и застыл… – Пошли? Я помолчал. Посмотрел направо. Налево. Назад. Зачем-то, даже вверх. Всё, вроде бы, как и обычно. Те же деревья. То же небо. Тот же чистый, пушистый снег. Только вот холм и овраг… не те. Может, всё-таки начали строить станцию? Да нет, глупость. До озера ещё прилично. Да и не похоже это на последствия человеческой деятельности. Холм-то в деревьях весь. И не в молодых саженцах, а в приличных таких соснах. И овраг не кажется недавно вырытым. По его дну, вроде как, ручеёк спешит в никуда. Не замерз, странно. Может, там труба, которую прорвало? И это кипяток фигачит… Да ну, бред! Пара никакого нет – и откуда здесь труба? Это же парк. – Артём! – Ну что? – я начинал злиться. – Мы идём? Или как? – Подожди. – Что ты там увидел? – Олька подошла ближе и встала рядом со мной, взяв меня под руку. Что меня немного успокоило. – Ты будешь смеяться, – сказал я, прекрасно понимая, что как раз она смеяться не будет. И что ждёт меня сейчас буря эмоций. – В смысле? – Олька посмотрела на меня совершенно безобидно и по-детски. По ошибке можно было и расслабиться, глядя в эти невинные голубые глазёнки. Она ещё и ротик приоткрыла так трогательно. Я набрал полные лёгкие колючего воздуха и, чуть подумав, шумно выдохнул. – Кажется, я заблудился. Олька нахмурилась. Потом заулыбалась. – Да ну что ты прикалываешься! Пошли давай, не обманывай. Дурочку тоже мне нашёл. – Я вообще-то серьёзно. 92
Если и идти дальше, то спускаться в овраг. Тропинка туда ведёт очень ничего такая, утоптанная и широкая. Но ведь никакого оврага быть не должно. – Артём. – Олька больше не улыбалась. – Ты что, дурак? – Я-то дурак, конечно. Не без этого. – Ты перестанешь уже? Я устала, мне холодно. Чего мы стоим так долго? – Да нет, ничего. Сейчас назад пойдём. – Что?! – Она прямо взвизгнула. – Назад? Я назад не пойду, с ума сошёл? Столько переться, чтобы назад пойти? – Ну что я могу сделать, Ольга Владимировна? Я не знаю, куда идти дальше. Это крайне странно, но я, правда, не знаю. – Не называй меня Ольгой Владимировной! – выкрикнула Олька, обошла меня и потопала вниз, к оврагу. Ну-у… ладно. Давай попробуем так. Я пошёл за ней. – Оль, ну это смешно!.. Куда ты идёшь? – Вперёд, – буркнула Олька. В принципе, логично, подумал я. Парк большой, конечно, но не до безобразия. Если и заблудишься, то в итоге всё равно выйдешь к озеру. А там уж как-нибудь и дом деда найдётся. Разве что придётся, наверное, вдоль берега по снегу топать, без всяких тропинок. Хотя вот эта тропинка мне нравилась, пусть и вела в неизвестные места. Надо же! Я этот парк излазил в детстве от и до, и мне казалось, что я знаю в лицо каждое дерево. Но сейчас я стал в себе сомневаться. Либо прошло слишком много времени с последнего моего визита к деду, либо у меня с головой что-то не то. Я спускался по тропинке, криво усмехаясь. Пока ещё вся эта ситуация меня не пугала. Пока ещё. Мне следовало насторожиться и уговорить Ольку вернуться. Но если и есть на свете кто-то упрямее меня, так это Ольга Владимировна. Она так уверенно шуровала вперёд, словно ходила здесь каждый день. Овраг, до поры до времени почти весь скрытый деревьями, оказался очень большим. Натуральный каньон. Стены высотой с девятиэтажный дом – или больше. И какие-то непривычно каменные стены. Чем дальше, тем они были выше и темнее, сосны, идущие поверху ровной гребёнкой, казались странно крохотными. И, похоже, потом этот каньон делал поворот. Мы вышли как бы к самым первым ступенькам лестницы вниз – там и правда были уступы, по которым весело бежал ручей, превращаясь постепенно в неслабую горную речку. Это у нас-то. В наших самых что ни на есть равнинных краях. Зрелище было таким необычным и величественным, что даже Олька споткнулась и замерла, открыв рот. – А-ар-ртё-ом? – Она повернулась ко мне. На её лице был такое непривычное выражение, что мне сначала это лицо показалось совсем чужим. Будто бы Ольку кто-то мгновенным движением заменил на какую-то другую девчонку. – Ты это видишь? – И она ткнула пальчиком в сторону каньона. Несколько раз. – У меня что, глюки? – Нет. Разве что у меня тоже… глюки. Мы стояли и смотрели. И я не сразу услышал за спиной дыхание. Человек так дышать не мог. То, что так шумно и тяжело дышало, было явно очень и очень большим. С огромными лёгкими. – Оль… – Я положил Ольке руку на плечо. Она стояла, как зачарованная, и смотрела. – Оль. – А-а, – глупым детским голосом отозвалась Олька. – Ты это слышишь? – Слышу что? – И она повернулась ко мне. Буквально секунду она смотрела мне в глаза, а после заметила то, что стояло за мной. Я не знал, что она умеет так орать и выпучивать глаза. А ещё я не знал, что она так быстро отключается. Только что вопила со всей дури – и вот уже повисла у меня на руках. А то, что стояло позади меня, отреагировало на крик по-своему. Издав очень низкий, басовитый звук. От которого у меня предательски задрожали колени. 2 Нет, мне не пришлось оборачиваться, чтобы посмотреть, кто стоит за моей спиной. То, что дышало как большое животное, оказалось на самом деле большим животным, которое грациозно обошло меня и Ольку – справа по большой дуге, словно это ему следовало нас опасаться, а не наоборот. 93
Длинные тонкие ноги, почти не оставляющие следов на снегу, что было крайне подозрительно, если учитывать размер животного – метров пятнадцать в холке, не меньше. Ослепительно чёрная, как самый угольный уголь, короткая шерсть – казалось, что оно обтянуто тонким дорогим бархатом, под которым катаются напряжённые шарики мышц – не хотелось даже представлять, что будет с тем, кто попадёт ненароком под удар вполне кошачьей на вид лапы. Существо чем-то походило на кошку, но чем-то – и на лисицу, только вот голову этой кошки-лисы венчала сложная корона причудливых выступов, которые, может, и напоминали бы рога, если бы не были обтянуты тем же угольным бархатом. Нет, это не рога – скорее, короткие, закруглённые на концах лопасти. А ещё у животного был хвост, начинающийся пушистым гребнем посередине спины и волной ниспадающий к земле, – странным было то, что он вообще никакого следа не оставлял на снегу, хотя откровенно по нему волочился. Гигантская кошка-лиса прошла вперёд ещё на несколько шагов, после остановилась и села, повернув голову в нашу сторону. Я не мог различить нос или пасть на морде настолько чёрного цвета – только глаза, такие же чёрные, только не матовые, а влажно блестящие. И чуточку насмешливые. Я стоял, поддерживая Ольку, и пялился, не понимая, как реагировать. С одной стороны – жутко страшно, поскольку совсем не понятно, чего от этой животины ожидать. С другой… Ох, я никогда ещё не видел такой красоты. Существо выглядело – да и наверняка было – совершенным. Настоящим произведением искусства, если такое определение уместно по отношению к живому существу. Я не знаю, сколько длился наш поединок взглядами, пять минут или час, но тут заворочалась утопшая в своей дутой куртке Олька. Кошка-лиса лениво поднялась на все четыре лапы, потянулась, выгнув спину, и, потеряв, по всей видимости, к нам всякий интерес, повернула в сторону каньона. Бежала она легко и бесшумно, едва касаясь лапами снега, перемахнула через ручей, а после в два стремительных прыжка взобралась на каменную стену. И исчезла. – Артём?.. – Олька смотрела на меня из-под шапки слегка мутными глазёнками, ещё не до конца вернувшаяся в саму себя из небытия. – Оно свалило? – Уже да. – Я снова посмотрел туда, где несколько секунд назад проскользнул между сосен чёрный, похожий на длинное облачко дыма хвост. Кошка-лиса не вернулась, чтобы снова смотреть на нас. Она ушла по своим делам. Мы ей не интересны. Мы для неё – скучные козявки, не более. Кажется, мне удалось себя успокоить. Самообман – великая сила. Иногда. – Мы ей не интересны, – повторил я одну из своих мантр. – Какое оно страшное… – Олька вздохнула и попыталась встать на ноги, несколько агрессивно выпутываясь из моих рук. – И красивое, – ляпнул я, о чём тут же пожалел. – Дебил? – задала Олька риторический вопрос самым противным голосом из возможных. – Ты его рожу видел? – Издалека видел. Олька фыркнула. – Так вот и молчи про красоту. Отожрало бы тебе голову и не подавилось бы. Красивое, тоже мне… Я пожал плечами. Ну пусть повозмущается. Ругаться, что ли, с ней. – Ну что, назад? – попытался я сменить тему. Олька стояла и смотрела на меня так, словно я был говорящим дерьмом на ножках. Смесь изумления, презрения, ненависти, раздражения – столько всего сразу на таком маленьком лице! – прямо не родная мне девушка, без пяти минут жена, а чужой человек с большими претензиями не просто ко мне, а даже к факту моего существования на этом свете. – Ну что я сказал-то? – не выдержал я. – Ты вообще хоть понимаешь, где мы? Ты что, не видишь эти скалы? Ты не видел эту зверюгу, которая больше слона раза в три? – Олька брызгала слюной, чего я раньше за ней не замечал. Во мне назревало что-то вроде гадливости к этой всё менее знакомой мне особе. – А что не так-то, Оль? – Ты не понимаешь, что никакого «назад» быть не может? – Олька стояла передо мной, пригнув голову и вытянув шею, совершенно определённо на меня наезжая, как будто бы гротескный гопник-гном с некогда миловидным личиком.
94
– Попробовать-то можно, – сказал я как-то совсем беспомощно и, не выдержав, отвёл взгляд. Мне больше не хотелось делить с этим человеком, что бы то ни было. Олька пошла на меня быстрыми шагами, и я подумал, что она меня сейчас ударит – или хотя бы замахнётся. Я инстинктивно поднял руку, но Олька посмотрела мне в глаза печально и зло и прошептала трагически: – Ты понимаешь, что нам конец? Я хотел сказать – ты, Оль, чересчур драматизируешь, мол, но промолчал и огляделся. Первым делом я понял, что сосны вокруг только напоминают сосны – эти были другие деревья с куда более тёмной корой и жёсткими, толстыми иглами. Наверняка они кололись очень больно. Проверять я не хотел. Всё вокруг было другим – даже снег хрустел под ногами иначе, а небо над «соснами» справа постепенно меняло цвет на зелёный. Я посмотрел на часы. Половина третьего, но здесь ощутимо надвигался вечер. Я вынул из кармана штанов мобильник, но тот был мёртв, попросту отказавшись включаться, сколько я ни жал на кнопку. Моё странное спокойствие и, может быть, любование этим местом постепенно менялось местами с нарастающей паникой. Я, не глядя на Ольку, пошагал, а после и вовсе побежал вверх по склону – прочь из каньона, назад к развилке. Которой, как выяснилось, больше не было. Только лес из бесконечного количества тяжёлых и жутко толстых стволов – и тропинка, петляющая между деревьев неведомо куда. Никакого парка не было, словно и не бывало никогда. Хуже того – где-то далеко за стволами угадывались могучие очертания гор. И тут меня накрыло. Я аж завыл от напряжения. Хотелось бежать, но куда? А вдруг там, куда я ринусь, ждут в засаде существа намного хуже виденной нами кошки-лисы? В ответ на мой страх кто-то невидимый и далёкий издал протяжный трубный сигнал – одновременно ласковый и грозный. Я вскрикнул, подпрыгнув, и бросился назад, к Ольке. Она, конечно же, тоже слышала и стояла теперь, не двигаясь и выпучив глаза. – У меня живот болит, – жалобно прошептала Олька и, прижав к животу руки в перчатках, упала на колени. – У меня живот болит, – заныла Олька громче и расплакалась. У меня с собой не было ничего, кроме телефона, банковской карты и часов. Дед презирал гостинцы, он был апологетом восточного гостеприимства, потому я не брал с собой никакого печенья или конфет, направляясь к нему. По этой причине мой рюкзачок остался дома, а в рюкзачке – складной, но очень хороший нож. От которого, правда, толку против таких-то тварей… Трубный сигнал повторился, за ним последовал ещё один, уже из другого места, чуть подальше от нас, второму ответил третий, а после сигналов стало так много, что они слились в единый нестройный хор. Казалось, что это шальные демоны забавляются, издевательски дудя в краденные у ангелов трубы. Оглушительно громко и страшно неприятно, даже больно. Олька корчилась на снегу, держась за живот, а я упал на одно колено и опирался правой рукой о землю, стараясь сдержать подступившую тошноту. Это не страх, нет. Вернее, не только страх. Это ещё и реакция организма на звук. Ко всему прочему сгущались сумерки. В какой-то момент все до единого трубные звуки исчезли – оборвались резко, как по команде. Я лежал на снегу, бессмысленно дрыгая ногами, и думал почему-то только о том, что это, наверное, местные птички так поют. А сейчас им, видимо, спать пора, потому они и заткнулись. Суки. Если тело так реагирует на местные звуки, то что будет дальше? Ведь захочется пить, а после есть. А ещё надо будет найти место, где можно будет безбоязненно спать, если это вообще возможно здесь. Я всё ещё отказывался поверить, что мы влипли. Мне казалось, что ещё пять минуточек – и нас отпустит, всё это пройдёт и навсегда кончится. Мы окажемся в парке и вместе посмеёмся над такой занятной коллективной галлюцинацией. Если нас с Олькой до сих пор можно считать коллективом. Похоже, что каждый собирался быть сам по себе. – Артём, что делать… Артём!.. – Олька заливалась слезами, подвывая и едва выговаривая моё имя и другие слова. – Я домой хочу, Артём, я домой хочу, пожалуйста, Артём, пожалуйста!.. Артём, прошу тебя!.. – и тут слова размазались и превратились в одно сплошное «а-а-а-а» ребёнка, который безутешно оплакивает сбитую машиной собаку. Я с трудом поднялся, раздражённо отряхнулся, подошёл к Ольке и влепил ей пощёчину. Такую, что она аж завалилась набок. Но рыдать прекратила. Лежала и тихонько всхлипывала. Потом успокоилась и только шмыгала носом иногда. Я пожалел, что у меня нет с собой бумажных носовых платочков. В данный момент они были бы как нельзя кстати. 95
– Не лежи на снегу, холодно, – сказал я и протянул Ольке руку. Она некоторое время недоверчиво смотрела на меня, потом ухватилась за мои пальцы своими. Я помог ей подняться. – Сейчас ночь будет… кажется. Нам надо найти место, в котором можно пересидеть до утра. – Какое место? – спросила Олька наивно и спокойно. Нет, она не стала моей прежней Олькой. Она будто бы на время затаилась. Меньше всего теперь мне хотелось быть рядом именно с ней, но совесть и воспитание не позволяли действовать только в собственных интересах. – Такое, где нас никто не тронет, – сказал я. Вздохнул. – Если такое тут вообще есть. – Может быть, какая-нибудь пещера? – Олька смотрела на меня, но как-то мимо глаз. – Может. Мне хотелось забиться в самую узкую норку из вероятных, так глубоко, чтобы никакая здешняя тварь не могла меня выковырять из неё своими когтями – или что у них тут вместо когтей… Я прекрасно понимал, что никакое укрытие нас не спасёт просто потому, что ночью станет куда холоднее – и чёрт его знает, сколько здесь длится ночь. Я понимал, что без огня нам не выжить, но озвучивать это не спешил. Не хватало только новой истерики. Мы пошли по тропинке к оврагу. Я смотрел в темнеющее небо с постепенно проступающими созвездиями. Мне было не столько страшно, сколько ужасно тоскливо. А ещё – и это мучило меня намного сильнее тоски – я начал вспоминать эти места. 3 Мама ушла очень быстро – каких-то четыре месяца угасания, два из которых она провела в больнице. Я редко бывал там – то ли потому, что так хотел отец, то ли потому, что не хотел я сам. А может, по обеим причинам сразу. Я начал бояться собственной матери. Я не до конца понимал, что она при смерти, что её скоро не будет, что всё настолько плохо. Меня больше пугало то, какой она стала. Однажды, незадолго до смерти мамы, я решил сделать ей подарок своими руками. Мне казалось, что если я постараюсь, то снова стану ей интересен – она не будет больше смотреть сквозь меня, словно я – небрежно брошенный на стул комплект одежды, а не её сын. Я был уверен, что прекрасно рисую и поэтому долго не думал над тем, что именно будет моим подарком маме. Рисунок. Своими же руками? Да. Я даже помню, как пристально смотрел на перепачканные плохо отмывшейся краской ладони – помогал деду Валере красить забор. Я придумал нарисовать котёнка, но тот получался плохо. Мне никак не давались его уши. Я хотел убрать первый вариант ушей, но ластик куда-то делся, и потому я нарисовал ещё одни уши. Но и они получились так себе. Я попробовал ещё раз – и опять вышло не то. Я не сдавался. Когда уши лепить было уже некуда, я обратил внимание на ноги котёнка. Они показались мне коротковатыми, потому я немного удлинил их, а потом, чтобы скрыть границу перехода между прошлыми и новыми ногами, я тщательно закрасил ноги чёрным карандашом. А после – и всего котёнка, напрочь позабыв про важные детали головы, вроде рта и носа. Опомнился я, чуть не замалевав коту глаза. Которые оставил сначала совсем белыми, но так было страшновато, поэтому я попробовал нарисовать им зрачки. Стоит ли говорить, что глаза я тоже в итоге спрятал за чёрным цветом? Над хвостом я бился ещё дольше, чем над ушами. Сначала получилась какая-то дурацкая тощая палка, торчащая у многоухого кота из чёрной задницы как пятая нога. Я сделал её потолще, но на реальный хвост она походила слабо. Я дорисовывал ещё и ещё чёрным карандашом, добравшись уже до середины спины. То, что смотрело на меня с рисунка, не было больше ни котёнком, ни взрослым котом, ни даже чернобурой лисицей, в которую я хотел этого стрёмного кота переделать. Не желая больше к нему прикасаться, я начал рисовать наш парк – высоко над котом, почти упираясь соснами в верхний край листа. Очень быстро мне стало лень рисовать такое количество скрупулёзно детализированных деревьев, поэтому под самым первым их рядом я нарисовал скалу. Это был «юг». Когда мне было пять, мы всей семьёй отдыхали целый месяц в Судаке. Я первый раз тогда видел горы, и горы мне понравились – их было легко рисовать. Под скалой я изобразил горную речку, начинавшуюся тонкой голубой верёвочкой и перераставшую в бурный синий поток.
96
Я так устал, бушуя карандашами вместе с моей рекой, что не стал портить белый фон задуманной ранее травой. Это потому что снег, объяснил я себе. Котёнок стоит на снегу, и вовсе не важно, что он практически ростом с дерево и пришёл к реке, не оставив за собой ни единого следа. Вот чего реально не хватает, так это пения птиц. Рисовать птиц не обязательно, они далеко. Хватит одних только птичьих голосов, которыми стали лёгкие жёлтые штрихи чуть выше сосен. Ну и немного солнечного света не помешает – и чтобы он не смешался случайно с птичьим пением, я сделал его не жёлтым, а салатовым. Мама рисунка не увидела. А я больше не увидел маму живой. Я злился на маму за то, что она так со мной поступила – ушла, как сказал папа, а ушла – это значит бросила. Я злился на себя за то, что сделал своими маленькими руками такой плохой подарок, – если бы я постарался, мама не стала бы уходить, я был в этом уверен. Я злился на рисунок за то, что он получился таким идиотским – с этим его противным многоухим котом, с корявой каменной стенкой вместо деревьев парка, с ощетинившимися соснами наверху стенки, с этим ленивым снегом вместо травы и цветов. Я бил кота кулаком по голове, потом бил себя – и плакал, плакал, плакал. Хотел порвать свою мазню, но отец не дал мне этого сделать и забрал себе. Куда мой подарок для мамы делся потом, я не знаю. Потерялся, в общем. И после стольких лет так странно – и страшно – нашёлся. – Чаю хочется, – сказала Олька. Она явно измучилась. Мы шли по дну каньона вдоль реки уже довольно-таки давно. Стемнело. Каменная стена справа от нас была тёмной, но мы искали в ней глазами ещё более тёмные пятна – возможные пещеры, в одной из которых планировали спрятаться на ночь. Да, всё это придумал – и нарисовал – когда-то я, но по каким законами и правилам существует эта реальность – я не знал. Двадцать лет прошло. Я вырос, стал, надеюсь, по-настоящему взрослой бабочкой и не имел теперь никакого понятия, какие бесы рвали и метали внутри тогдашней гусеницы меня. Лучше зарыться поглубже от греха подальше. – Попей воды, – сказал я тихо. Скорее устало, чем равнодушно. – Где я возьму тебе воду? – Олька посмотрела на меня, но я уклонился от её взгляда и пошёл к реке. Присел на корточки, зачерпнул ладонью. Холодная, но не ледяная. На вкус – обыкновенная вода из-под крана. Я выпил ещё. И ещё. И ещё. Пустой желудок сжался. – Ты предлагаешь мне пить отсюда? – Олька указала пальцем на реку. Я зацепил этот её жест краем глаза, но поворачиваться к ней не стал. Поднялся, отряхнул мокрую ладонь, вытер губы. – Не хочешь – не пей. – Я пошёл дальше. Становилось всё темнее. Снег под ногами скрипел, а под снегом изредка похрустывал трущийся о камни песок. Как же есть хочется. – Ты вообще мужчина или кто? – как-то без особой надежды на реакцию спросила Олька. Я обернулся. Она стояла на берегу с руками в карманах и смотрела в мою сторону, но лица её из-за набрякшей темноты не было видно. Я пошёл дальше. – Или кто, – сказал я. Ответа не последовало. Я сделал ещё несколько шагов. Остановился. Постоял, прислушиваясь и глядя в небо. Звёзды. Звёзд на моём рисунке не было определённо. Я повернулся к Ольке, чтобы сказать ей что-нибудь раздражённое, но никакой Ольки не было. 4 Я чувствовал себя так, словно из меня вынули хребет и со всей дури треснули им по моей же спине. Каким-то чудом мне удавалось стоять на ногах, которые норовили подогнуться и бросить всю тяжесть моего организма на камни под снегом. Я попробовал сесть, но получилось разве что неуклюже завалиться набок. Вот она только что была – и вот её нет. Да, стало совсем темно, но чистый снег был всё равно виден, и на этом снегу не было никого до самого подъёма из каньона. Может быть, она свалилась в реку? Но тогда я бы услышал, по крайней мере, какой-то всплеск и крик, однако никаких звуковых добавок в однообразное ворчание реки за всё это время не было. Может, она увидела-таки пещеру в стене и спряталась в ней, никак не предупредив меня? Чтобы наказать за несговорчивость, например.
97
Я кое-как встал и пошёл к стене. И, когда подошёл, понял весь идиотизм своей идеи с поиском пещер для ночёвки. Темно так, что я не вижу стену, а знаю я, что там стена, только потому, что тонкий слой снега в неё упирается, – если дальше снега нет, то там либо стена, либо дыра в стене, сделанная из такой же темноты, а в той дыре никакого света нет в принципе, даже минимального звёздного, и лезть в неё, никак не освещая себе путь, попросту самоубийственно. Можно ухнуть с ветерком в одну из возможных трещин, можно раскроить себе голову о невидимый выступ, можно за похожий выступ, но чуть пониже, зацепиться ногой и упасть лицом в камни. Можно много всего, но не нужно. Я провёл рукой по холодным неровностям камня. Что-то мне слабо верилось в то, что Олька сама бы полезла в тёмную дырку, даже если бы и нашла. Она воду из реки отказывалась пить, эта домашняя девочка, так что про самостоятельность с её стороны в посещении ночных пещер просто смешно думать. Ольку словно выключили кнопкой на пульте: только что была – и вот уже нету. Жаль, в темноте следы на снегу не видать. Уверен, оказалось бы, что её будто сдёрнули с места. Что делать дальше, я понятия не имел – и топтался на месте, никак не решаясь хоть на чтонибудь. – Оль, – позвал я в темноту, стараясь не повышать голос и не особо надеясь на ответ. Которого и не было – ничего, кроме размеренного шума со стороны реки. – А, Оль. Может, хватит? Точно так же тихо. Вполне возможно, что она стоит спиной к стене и старается не выдать себя, подумал я. Наказывает, пытаясь напугать. Да нет, это уже совсем шиза. Кому в подобной ситуации захочется играться в такую мелочную месть? Она же не совсем больная. Хотя и трудно предполагать, как поведёт себя человек внутри похожего сюжета. Всякое может быть. Мысли мои прыгали неловко и торопливо с одного на другое. Я убеждал себя в одном, но тут же отказывался от убеждений, а через минуту опять возвращался к прежней вере, найдя новые аргументы, – и так по кругу, не находя в себе сил остановиться. То я ругал Ольку последними словами за бабское упрямство и глупость, то вдруг начинал панически бояться за неё, кое-как отмахиваясь от самых паскудных сценариев с расчленёнкой и литрами крови, которые так и лезли на внутренний экран сознания. – Оль! – позвал я громче, дрожа горлом. Звук моего голоса отразился от стен каньона идиотским блеющим эхо. Я готов был разреветься от бессилия, но вдруг услышал где-то хорошенько так далеко что-то очень похожее на «ау». – О-о-оль! – заорал я так громко, как только мог. Стены каньона проорали в ответ. Я напряжённо вслушивался. Мне хотелось смахнуть мешающий шелест реки, и я потянулся рукой в её сторону, но замер. Потому что издалека – уже чуть отчётливее – снова послышалось это «ау» из детства. Так мама со мной играла в прятки в парке, когда мне было четыре. Нарочито пряталась за деревом, обогнав меня, и мелодично выпевала это самое «ау», а я бежал к ней, хохоча от переизбытка счастья. Но этот голос не мог быть голосом моей мамы. По очень простой причине. Мамы нет. Да, точно! – буквально орал я сам себе мысленно, – это Олька просто незаметно ушла по уступам вверх, пока я тут стоял и дулся. Я, похоже, так устал, что не понял, сколько на самом деле прошло времени между моей последней репликой и поворотом в сторону Ольки. Вот она и ушла, устав меня ждать. Наверное, тоже поняла, насколько глупо искать пещеру ночью и, тем более, соваться в неё, не имея ни единого источника света. – О-о-оля-а-а!! – вопил я, взбираясь по уступам. Ноги скользили, я спотыкался, но упорно лез вверх, стараясь ещё и внимательно слушать. Река осталась внизу, ручей всего лишь легонько журчал, потому я надеялся, что следующее «ау», мне адресованное, будет намного проще услышать – если только Оля не удаляется в противоположную от меня сторону. И я не ошибся. Очередное «ау» было отчётливым, хоть и довольно-таки тихим. Выбравшись наверх из каньона, я помчался по снегу тупо вперёд, но тут же остановился. Надо ещё раз. Чтобы точно вычислить направление. – О-о-ольга-а-а!! – выкрикнул я чуточку нараспев.
98
– А-а-у-у-у! – послышалось слева. Как раз оттуда, куда вела едва различимая в темноте тропинка. Я бросился туда. В груди бухало. Я бежал, задыхаясь, и всматривался как только мог внимательно в темноту, умудряясь не налетать на деревья. На секунду мне показалось, что я вижу какое-то движение впереди. – Оля! Стой! – Я споткнулся о торчащий из-под снега корень и растянулся, больно ударившись локтем. Лицом я упал в снег и немного его наелся. Пару секунд отплёвывался. – Подожди, пожалуйста! – выкрикнул я жалобно, лёжа на животе и чуть приподняв голову. – Да где ты? – услышал я совсем близко. Я с трудом поднялся, слушая, как хрустит снег под ногами Ольки, идущей на звук моего голоса. – У-уф!.. – выдохнул я с облегчением. – Сюда иди. Ну и напугала же ты меня. Я стоял, наклонившись, ладонями держа себя за трясущиеся колени. Хруст снега становился всё громче, я уже видел ноги, топчущие снег, и был готов простить ей все капризы и такой дурацкий побег, как вдруг понял, что это не те ноги. Не Олькины. Я выпрямился. – А ты кто? – спросила та, кого я принял за Ольку. Меня обдало жаром. – Артём, – ответил я глупо. – Артём… – повторила не-Олька тихо с не совсем понятной мне интонацией, а после запустила руку в левый карман и что-то из него вынула. Когда её лицо вдруг осветилось оранжево, я понял, что именно. Сигареты и зажигалку. И да, я успел разглядеть это лицо. Ей было за сорок, и она чуточку напоминала мне когото. Нет, точно не мать. В голове моей вспыхнула было на мгновение шальная мыслишка, что в мире моего подарка для мамы может обитать и она сама, относительно молодая и здоровая, – и вот на неё-то я и наткнулся, но это была совсем уже ерунда. Мама умерла, я сам видел её застывшее навсегда тело. Целовать, правда, отказался, поэтому полной уверенности, что прятали её в землю именно неживой... Стоп! Меня замутило. Я снова наклонился и упёрся ладонями в колени. Не вспоминай, не надо. К чёрту эти до боли весёлые картинки из прошлого, о другом думать надо. Отдохнуть, отдышаться, вернуться в каньон и уже там продолжить поиски Ольки. Потому что больше негде ей быть. – Я мужа не могу найти, Артём, – сказала женщина и затянулась сигаретой, на секунду став чуть различимее. Нет, если и похожа на маму, то самую малость. Разве что скулы те же, но вот рисунок рта не такой совсем. Я всматривался пристально, но огонёк сигареты уехал вниз вместе с опустившейся рукой, утопив черты лица в темноте. – Он отошёл, смешно сказать, в кусты. Ну, по-маленькому. И пропал. – Она помолчала. – Ищу, ищу. Кричу ему. Думала, что ты – это он. – Нет, – зачем-то сказал я и осёкся. Минутку. До меня вдруг дошло. – Подождите. А как вы тут оказались? – В смысле? – Ну это же мой… – «рисунок», хотел сказать я, но вовремя понял, что не стоит этого говорить. И так ситуация странная. Не надо усугублять. Разберусь постепенно. – Твой что? – спросила женщина. Я выпрямился. Хрустнули кости и снег под ногами. – Не скажешь? – Она снова затянулась. Нет, это не мама. Нет. Точно нет. Вот просто абсолютно нет. – Знаете, что, – сказал я, вдохнул как можно больше морозного кислорода и замер. – Нет ещё. – Она посмотрела куда-то в сторону, но я не купился на эту ловушку внимания. – Если скажешь – узнаю. – Я думаю, вы моя мать, – выпалил я как-то плаксиво, кожей чувствуя, как удивлённо смотрит на меня женщина, и не дал ей ответить. – Мы с моей девушкой, Олей, шли к моему деду знакомиться, но после попали в мой рисунок, который я сделал для мамы много лет назад, но мама умерла, а теперь пропала и Олька, я не знаю, где её искать, а тут вы… ты, мама, – я знаю, ты жила тут все эти двадцать лет, и… Может быть, это параллельный мир, я не уверен, но… – Парень, – перебила меня женщина довольно резко. – У меня нет ни одного сына. Мне кажется, тебе нужно срочно проверить голову. И она быстро зашагала от меня в сторону каньона. Минут через пять я услышал, как она зовёт своего мужа. – Валера! Валера, ау-у-у!.. Валера, твою мать!.. 99
5 Я хотел было побежать на её голос со всех ног. Я даже почти рванул с места, но после пары диких прыжков остановился. И стал пытаться хоть как-то удержать в одной голове всё то бешеное тесто мыслей, которое лезло из неё наружу во все стороны сразу. Мне мешал её голос, он постепенно удалялся, что меня нервировало – я не понимал, нужно ли мне бежать за ней? – или же пусть она уйдёт так далеко, что я не смогу её слышать и, следовательно, знать, где она, – и тогда проблема решится сама собой? Если я сейчас побегу к ней, то что я смогу ей сказать? Что она – моя бабушка, которая умерла ещё до моего рождения? Что её дочь тоже мертва? Что её старый муж Валера живёт теперь совсем один, если не считать собаки, на берегу озера, которое, попробуй, пойми куда делось, а на его месте нынче каньон с натуральной горной рекой? И если эта женщина – на самом деле моя бабушка, Ольга Николаевна, которую я никогда не знал и видел только на старых фото, то откуда она тогда здесь взялась? Её же не может быть, она в земле уже который год лежит. Привидение, да? – подумал я и даже улыбнулся своей нелепой мысли. Привидений же не бывает. А если и бывают, то вряд ли мне стоит вступать с одним из них в тесный контакт. Если же это не Ольга Николаевна… Значит, просто очень похожая на неё женщина – насколько я могу судить, опираясь на свою не слишком надёжную память, – фотографии с бабушкой я видел последний раз ещё в детстве. Я вполне мог обознаться, принять желаемое за действительное. А то, что муж у неё тоже Валера… Ну так а разве мой дед – единственный Валера в мире? Зачем-то я представил себе, как моя бабушка выкапывается из могилы тёмной зимней ночью и идёт в сторону парка, и мне стало дурно. Испугал меня даже не сам образ мёртвой бабушки, сколько никак не желающий пропадать из моей головы будто бы стоп-кадр – могильная земля вперемешку со снегом, почему-то ещё свежая земля, с только-только насыпанного холмика… Так, хватит! Нужно просто чем-то занять себя. Пойти в каньон и там попытаться найти Ольку. Тихо, без крика, чтобы не привлекать к себе внимания никаких мёртвых бабушек или просто похожих на них тёток. Или же не пойти в каньон, а попробовать как-то дождаться утра, не замёрзнув. Всё равно ничего толком не видно. И, кстати, кажется, уже и не слышно. Я прислушался и посмотрел по сторонам. Никто никого не звал, снегом не хрустел и угольком зажжённой сигареты не светил. Значит, ушла. Или растворилась в воздухе, если она привидение. Или вернулась к себе в могилу, легла на полуистлевшие доски и начала загребать на себя руками землю со снегом… Тьфу! Нет! Нет, нет и нет. О таком думать невыразимо страшно, пусть я и не верю во всё это. И да – а вдруг я со своим неверием заблуждаюсь целиком и полностью? Тут, словно бы нарочно, кто-то тихо засмеялся у меня за спиной. Не очень близко, насколько я мог судить по звуку, но на достаточном расстоянии для того, чтобы я рванул в панике куда глаза глядят. Я и рванул. Не знаю, как мне удалось не впечататься в дерево, – толстые стволы сливались в единую чёрную стену, а я бежал не по тропинке, а просто вперёд, подальше от этого смеха. Бежал до тех пор, пока в боку не закололо. Тогда я остановился, рухнул на колени, и меня вырвало водой пополам с желудочным соком. Бежать бессмысленно, думал я, но ничего другого не остаётся. Не знаю я в этих местах ни единого кубического метра замкнутого пространства, который я смог бы полностью контролировать. Разве что могила твоей бабушки на эту роль подходит, ха-ха, если гнилую крышку гроба сверху на себя натянуть, ха-ха, и держать её обеими руками снизу за перекладину, если у крышек гроба бывают перекладины, ха-ха! – если нет, то тогда ногтями, обламывая их, тянуть изо всех сил, чтобы никто не смог тебя выковырять из могилы и утащить за ноги по снегу, перемешанному с землёй, по очень грязному снегу, ха-ха! – а ты будешь биться и вырываться, и даже крышка гроба тебе не поможет!.. Я влепил себе пощёчину. Потом ещё одну. И ещё. Четвёртой не случилось, потому что я услышал голос. 100
– Артём? – спросил кто-то из темноты передо мной. Я шарахнулся, попытался вскочить, но больно ударился локтем о дерево и взвыл. – Артём, зачем ты так делаешь? – Делаю что?.. – Я держался за локоть, который ужасно болел, но, странная штука, боль позволяла мыслить трезво и строго по делу – никакая другая чепуха в голову больше просто не помещалась. Никаких разрытых могил и земли со снегом, одна только чистая, ясная боль. – Бьёшь себя по лицу. – Я никак не мог понять, кто это говорит. Вроде бы в метрах десяти передо мной кто-то стоял, но кто? Оля? Но у той был совсем другой голос и иная манера говорить. Моя мёртвая бабушка? Точно нет. У бабушки – если, конечно, это она была там, откуда я убежал, – голос низкий, с лёгкой хрипотцой. Потому что курит. До сих пор. Даже после смерти. Ей сигареты и зажигалку в гроб положили, что ли? Я с размаху врезал себе по колену. Попал удачно – в голове вспыхнуло целое солнце боли, а я застонал, пытаясь сдержать вопль. – Артём, пожалуйста, не бей себя!.. – сказал тот, кого я не видел. Я не мог понять даже, женский это голос или… детский? – Ты-то кто ещё? – Я плакал, сам толком не понимая – от боли, ужаса, тяжелейшего недоумения или же от всего перечисленного сразу? – Тебе-то что от меня нужно? – Чтобы ты перестал бить себя. Тебе же больно. – А тебе какая разница? – Я изо всех сил выкручивал пальцами правой руки кожу на запястье левой. Чтобы солнце моей боли не гасло. Чтобы жгло к чёртовой матери все мои тёмные мысли. Чтобы плавило грязный снег с могил, превращая в безобидную воду пополам с рыжим песком. Чтобы… – Мне не нравится, – перебил голос из темноты мои упоительные мысли. – Я не хочу это видеть. – Тогда просто уйди. Тебя не касается то, что я делаю. – Я укусил себя за руку – нет, не то. Нужно ещё раз по колену. Как можно сильнее. В ту же точку. – Почему же я должен уйти? – раздался голос чуть ближе, чем я ожидал. Но ведь не было шагов! Снег не хрустел! Оно что, летает? – Давай ты не будешь ко мне подходить, – сказал я и снова врезал себе по колену. Не так больно, как в первый раз, но всё равно годится. – Я и не хожу, – прозвучало ещё ближе, и я различил движение в темноте. Что-то двигалось в мою сторону, не ступая по снегу. – Стой на месте! – рявкнул я. – Нет, не хочу. Я ударил себя по лицу кулаком так, что хрустнула челюсть. Солнце боли заполнило собой всё. На какое-то время я перестал видеть – меня переполнял жгучий белый свет. Я чуть не опрокинулся на спину. Хорошо бы сейчас потерять сознание и очнуться уже днём. И не здесь. И даже не собой, а кем-то вообще другим. Чистым листом, белым, как снег… с землёй. Твою мать!.. – Артём? – Это был уже Олькин голос. – Что ты делаешь? Никаких шагов по-прежнему не было. Неясная фигура неторопливо плыла из темноты прямо ко мне. Думаю, если бы у меня сейчас был фонарик, то я увидел бы её ноги, может быть, даже босые, – ступни не касаются поверхности, просто лениво свисают, а большие пальцы неслышно цепляются кончиками за снег. Словно кто-то держит её за шиворот, как котёнка, и медленно и плавно двигает вперёд, чтобы сунуть мне под нос. Мол, на, смотри на то, что ты наделал. – А ты что делаешь? Почему ты не можешь ногами идти, если ты живой человек? – почти проорал я. – Артём… – Олькины интонации. – Тебя ударить? – спросил я почти спокойно. – Нет, зачем же. Ни меня, ни себя не надо бить. – Снова чужой голос. Похоже, что детский. Неприятно знакомый. – Тогда перестань притворяться!.. – А разве я так делаю? – Всё ближе и ближе. Я присел, пытаясь нашарить рукой хоть какой-нибудь кусок палки. Колено приятно вспыхнуло.
101
– Ты ведь не Оля. Не надо разговаривать её голосом. – Ничего путного найти не удалось. Я подобрал крохотный острый сучок и зажал его в кулаке так, чтобы впивался в кожу. – А разве это её голос? – сказала фигура Олькиным голосом. Скорее удивлённо, чем с насмешкой. – Ты издеваешься? – Нет. – Снова чужой голос. Я сдавил сучок, пытаясь вогнать его себе в ладонь, но он сломался с негромким щелчком. – Ты понимаешь, что пугаешь меня? – Нет, – совсем близко и новым голосом, который, пусть и прошло столько лет, я всё же узнал. – Ты не можешь быть моей матерью. – Жаль, что у меня не было ножа. О-ох, жаль. Со всего бы размаху и в ногу. В свою, конечно. У того, что со мной разговаривает, может, и ног-то нет. – Моя мама мертва… А ты просто морочишь мне голову и пугаешь меня. Зачем? – Тебе страшно? – Маминым голосом. Сука. – А что, незаметно? – Я хохотнул. Да уж, безудержное веселье!.. – Я бы убежал, но я боюсь, что ты догонишь. Понимаешь? – И что будет, если догоню? – Остановилось. Вот так, хорошо, подумал я. И лучше не двигайся. – Думаешь, я знаю? Я понятия не имею, кто ты. Несколько секунд было тихо. Я стоял и ждал, всматриваясь в сгусток темноты в двух шагах от меня. Где-то далеко хрустнул снег, будто бы кто-то шагнул всего раз и замер, и сгусток сказал каким-то улыбающимся, что ли, голосом: – Так подойди и посмотри. 6 За спиной у меня захрустело так, словно бы целый лось ломанулся сквозь кусты, если бы здесь, конечно, были кусты. Звук был неожиданным и громким, я вздрогнул и невольно обернулся, хотя вряд ли смог бы разглядеть что-нибудь. Разве что темноту двигающуюся – на фоне темноты неподвижной. Ну и грязно-белый из-за отсутствия достаточного освещения снег – его-то я и увидел, из него торчали толстые стволы, а больше ничего не было, никакого лося, даже ненастоящего. Звук тут же исчез, стоило мне обернуться, и практически сразу, без перехода, то, что разговаривало со мной, со всей дури врезалось мне в грудь и лицо так, что я отлетел метра на два и упал, ударившись спиной и затылком. Эта боль мне совсем не понравилась. Я заорал – сначала от боли, а потом ещё громче, когда увидел, как серьёзных размеров сгусток темноты падает на меня сверху. Я не успел увернуться и получил удар такой силы, что задохнулся, а где-то на периферии сознания раздался жалобный писк: «Рёбра!.. Рёбра сломаны!» Так ли это на самом деле, я не знал, но струхнул качественно, поскольку был серьёзно уверен, что вот прямо сейчас у меня отбирают жизнь. Вряд ли я хотел умирать именно так. В таком месте и в такое время. Вряд ли я вообще хотел умирать. Сгусток взлетел с меня вверх, я увидел, как он распластывается в трёх метрах надо мной в какой-то громадный рваный зонт, и решил прикрыть лицо руками – не хотелось видеть того, что будет дальше, а про «встать и бежать» я уже не думал. Мысли были другими. «Меня убивают. Меня всерьёз убивают…» Но очередного удара не последовало. Насколько я понял, мой потенциальный убийца просто плавно опустился вниз и сел мне на грудь, очень сильно сдавив мои бока своими конечностями – или что там у него вместо них. Я всё так же закрывал ладонями лицо, просто вцепился в него пальцами, не желая видеть. Вся моя бравада слетела с меня мигом, когда я понял, что та боль, с которой я так беспечно игрался, была детсадовской по сравнению с той, что могла причинить мне эта штуковина у меня на груди. От неё веяло морозом, и она вряд ли умела дышать. А вот разговаривать умела. – Может быть, познакомимся? – Новый голос, скрипучий и хрупкий, будто бы для его воспроизведения используется не человеческий речевой аппарат, а вообще какие-нибудь посторонние предметы, вроде камней и палок. Или снега с землёй, подумал я, отрицательно помотав головой из стороны в сторону. Ответом был сильный тычок в грудь, как если бы у твари был тяжёлый клюв. Кто его знает, возможно и был. – Ай! – вскрикнул я против воли. 102
– Убери ладошки, – сказали мне прямо в уши. Как ни странно – в оба уха сразу. – Нет. – Я старался прирасти кожей лица к ладоням, на секунду даже поверив, что так можно. Но тут меня крепко взяли за оба средних пальца. И сильно потянули вверх. Честно говоря, я не подозревал, что могу так орать. – Подожди, тебе же нравится делать себе больно? – разочарованно спросил голос в моих ушах, в то время как я корчился от боли – пальцы мои никто и не собирался отпускать. – Тебя ведь просили. А ты? – Пожалуйста, не надо! – выдавил я, захлёбываясь. – Конечно, не надо, – прозвучало уже над моей головой. Не имея больше никаких ресурсов для того, чтобы выдерживать настолько грандиозную боль, я сдался и убрал ладони от лица. Пальцы мои тут же оставили в покое. Я бы не сказал, что боль сразу отступила, но стала чуть меньше. Руки пульсировали, кисти рук горели, я почти видел сквозь веки самый натуральный огонь, но понять, обошлось без переломов или нет, я не мог. – Что же ты делаешь, а? Дурачок, – сказал мамин голос, и тут то, что сидело у меня на груди, навалилось на меня целиком. И затихло… Я лежал, не открывая глаз, готовясь к новой боли, которая теперь была такой яркой, что я перестал её видеть. Никакого больше солнца внутри головы. По всей видимости, мой природный измеритель боли сломался, захватив с собою и мой экран воображения, поскольку я сейчас не мог представить себе вообще ничего. Во мне было темно, как в тщательно забитом гвоздями… гробу, да. Я дышал с трудом, содрогаясь от колотья в груди при каждом вздохе и пытаясь совладать с весом того, что на мне лежало. И что-то не так было с воздухом. Только что зимний, морозный, пахнущий снегом, он вдруг стал несвежим и крайне невкусным, воняющим то ли мышами, то ли гнилым деревом. Лежащее на мне нечто не подавало признаков жизни, если оно, конечно, в принципе когда-нибудь жило. Оно просто давило меня своим весом, и его, кажется, голова воткнулась подбородком в мою ключицу, что не было так больно, как наверняка переломанные пальцы, но мешало конкретно. Я решился открыть глаза. Без толку. Темнота была полнейшей. А ещё что-то странное случилось со звуками. Они стали как-то иначе себя вести, по-другому вползали в уши. Будто бы я лежал не на снегу посреди леса, а в длинном ящике, что ли… Это всё из-за того, что я так надрывался криком, наверное. Я попытался поднять руки, но сделать это было не так-то просто. Меня хорошенько обняли за плечи перед тем как затихнуть. Я попробовал вытащить правую руку, но ей что-то мешало помимо лежащего на мне… кхм, ладно, тела. Справа был ствол, похоже. Я упал возле дерева, объяснил я себе. Но почему же так темно? Я что, ослеп? Я начал шевелить левой рукой, но и она уткнулась в какую-то преграду, даже высвободившись из объятий. Ещё одно дерево? Странное дело, но я почти успокоился. Сейчас мне хотелось только побыстрее освободиться и убраться как можно дальше от этой любвеобильной сволочи, которая, я подозреваю, внезапно зачем-то сдохла. Или же притворилась искусно. Надо было как-то её с себя снимать. Я попробовал упереться в неё руками и столкнуть. Получилось так себе. Руки мои с горящими средними пальцами втыкались в неё, продавливая то, во что она была одета, но сдвинуть никак не могли. Что-то мешало. И по бокам, и сверху. Может, я не заметил, как во время наших свирепых игрищ на неё свалился ствол дерева и хорошенько придавил? И потому она дохлая? Нет, тут что-то другое. Мне кое-как удалось, через боль и втягиваемый сквозь зубы вонючий воздух, вынуть обе руки из объятий и почти поднять их над головой. Почти потому, что руки стукнулись гулко в ровную надо мной поверхность. Средние пальцы от удара вспыхнули, я взвыл, но было уже не так больно, и я снова увидел солнце боли. Которое, к сожалению, не способно было высветить ничего из той темноты, что плотно меня обволакивала.
103
Я чуть передохнул, а после стал ощупывать то, что было надо мной. Идеально ровное. Я будто бы лежал на втором этаже двухъярусной кровати под самым потолком, обнимаясь с кем-то, кого я так толком и не успел рассмотреть до наступления этой подозрительной тьмы. Страстно желавшим расквасить меня всего по снегу… с землёй под ним. Втоптать в снег, а потом в землю. Чтобы я наелся этой земли. Хорошенько наелся, ха-ха!.. Жаль вот только, что стены с обеих сторон, словно кровать стояла в категорически узкой комнате, в самой узкой из возможных. Нет никакой кровати, напомнил я себе. Я лежу на снегу, на мне сверху лежит нечто с головой, которая больно давит меня своим весом, а все эти туманные ощущения просто из-за стресса и дикой боли. Надо отдышаться, вернуться в себя по максимуму и начать действовать. Правда, дышать было как-то почти и нечем. И как я ни пытался убедить себя, что я всё ещё в лесу, но потолок надо мной никуда не девался. Я всё так же водил по нему ладонями. Похоже на дерево. Деревянный потолок. Занятно. Но и такое бывает. То, что лежит на мне, не сдвигается ни вправо, ни влево, ни, понятное дело, вверх. Слишком мало места. Может быть, получится сдвинуть его вперёд, к моим ногам? Я поднатужился, но ничего не вышло. Там тоже что-то мешало. Голова сволочи перекатилась с ключицы на мою грудь и прислонилась к моей щеке. Кожей я почувствовал… да, волосы. Чёрт! Длинные волосы, как у женщины. Как у моей мамы… Хотя ведь и у мужчин бывают причёски подобного плана, разве нет? Я аккуратно отодвинул чужую голову, и она, вроде бы, там, чуть за моим плечом, легла вполне уютно, но через пару секунд почему-то снова скатилась и теперь уже откровенно ударила меня по лицу. Ладно. Не сдвигается вперёд, попробуем назад, за мою голову. Только надо сначала проверить. И я не спеша сунул туда руку. За моей головой оказалось всего несколько сантиметров пространства, а дальше – снова преграда. Деваться было некуда – пришлось честно сказать себе: да, я в гробу. И, похоже, на мне лежит кто-то мёртвый женского пола. Или притворяется – и мёртвым, и женским. Как так вышло, я понять не мог. Сознания я точно не терял и сильно не отвлекался, разве что на ломаемые пальцы. Ерунда какая-то. Тут до меня дошло, что я, кажется, забыл о том, что у меня клаустрофобия, и почему-то не паникую, хотя надо бы. И сразу же во мне буквально взорвалось желание как можно быстрее освободиться, потому что нечем дышать и, кажется, «потолок» сейчас рухнет на меня сверху и начнёт давить, я уже слышу, как он скрипит под весом земли со снегом, вот-вот упадёт и сдавит, мать твою! Я задёргался под своим специфическим одеялом из трупа, начиная кричать – тоненький, хриплый вопль набрал силу и стал трубным рёвом. Я голосил до тех пор, пока не понял, что мне этот самый скрип нависающей надо мной крышки не нравится больше не тем, что он вообще скрипит под весом, наверное, тонны грязи, а каким-то идиотским ритмом. Это же не скрип, понял я, это жужжание… Телефон! Глубоко в кармане моих несчастных, истерзанных штанов разрывался поставленный на вибрацию телефон. Ох, спасибо мне, дорогому, что я выключил мелодию звонка! Только её одной и не хватало бы здесь, ха-ха! Телефон, получается, ожил, а мне, выходит, кто-то прямо сейчас звонит. Может, дед. Может, Олька. Я судорожно просунул руку под лежащее на мне и, немного путаясь в своей и чужой одежде, нащупал-таки карман, а в нём отчаянно бьющуюся пластиковую рыбку телефона. Потянул к себе, цепляясь за одежду, и выудил из пространства между телами. Темнота тут же взорвалась синим светом. Я не успел посмотреть, кто это мне так наяривает. Потому что мёртвая мама, лежащая на мне, повернула голову к моему лицу и сказала с досадой: – Может быть, хватит уже дёргаться, а? Но я уж дёрнулся так дёрнулся. Крепко вмазавшись лбом и макушкой, до хрустальной боли в костях. Телефон выпал с глухим грохотом и погас. А я даже не мог кричать, я выл сквозь до крови прикушенную губу и отчаянно бился в объятиях матери, как мой телефон минуту назад в душном гробу моего кармана. Хуже всего было то, что я никак не мог потерять сознание. 104
7 Можно, конечно, попробовать убедить себя, что так не бывает и всё это мне просто кажется, снится или же чудится под воздействием веществ. Последнее отпадает сразу, поскольку ничего крепче пива я никогда в своей жизни не принимал, так уж повелось. Сон тоже не прокатывает, потому как рано или поздно из любого кошмара люди просыпаются наружу, в свою комфортную, мышиного цвета реальность, в которой никто никого не запирает в гробу в обнимку с мертвецом, разве что совсем изредка. Значит, галлюцинация. Или же я умер, а это такая весёлая загробная жизнь, хотя с прилагательным «загробная» я бы в данном случае хорошенько поспорил. Только вот дело в том, что я – атеист. И в добавочную жизнь после основной жизни не верю – и не поверю, даже если меня сто раз запрут в гробу с кем угодно, хоть с самим собой. Аргументы у меня простые: со смертью мозга умирает и личность. А раз нет личности, то и пугаться некому. Значит, я всё ещё жив. И это глюк. Такой вот сложный и мясистый, но глюк. Правда, если подумать хорошенько, то есть ещё варианты. Например, кома. Скажем, меня сбила машина, я ударился основанием черепа о бордюр и лежу нынче в больничке, подключённый кучей трубок к разномастной аппаратуре. И весь этот развесёлый театр в моём сознании – результат серьёзного повреждения мозга. Или не кома, а тяжелейшее психическое заболевание, и лежу я, опять же, в больничке, только другого профиля, в кататоническом параличе и сам себя развлекаю собственными мультиками по мотивам моей же не такой уж и длинной жизни. Да, конечно, есть ещё один вариант. Но он мне совсем не нравится. Потому что, как уже упоминалось, я – атеист. И меня никто и никогда не сможет убедить в том, что всё это происходит на самом деле. На пару коротких мгновений, во время встречи со своей якобы бабушкой, я готов был поверить в тот бред про параллельные реальности в охапку с инопланетянами и чёрной магией, которым пичкает обывателя телевизионный канал «РЕН-ТВ», – но только на пару коротких мгновений. Ребёнку во мне порой очень хочется, чтобы в жизни бывали всякие чудеса, как в старом добром американском кино для детей, вроде того же «Полёта навигатора». Теперь же, когда меня всё крепче обнимала моя мёртвая мать, которую надёжно спрятали в землю двадцать лет назад мои же родственники, я наконец понял, что как бы страшно мне не было, всего этого происходить в реальности просто не может. Со мной шутит жуткие шутки мой мозг. И задуматься об этом надо было намного раньше, ещё в момент упоительного разглядывания кошки-лисы, умудрявшейся при своих внушительных размерах не оставлять ни единого следа на не таком уж и плотном снегу. Во всём виноваты страх и надежда. Страх мешает мыслить рационально, а надежда активно помогает страху мешать. Да, никому не хочется, чтобы его мать умирала молодой. Но факт остаётся фактом. С дурными надеждами пора кончать. Как и со страхом. Вкус крови во рту мне, мягко говоря, не нравился. Выть и дёргаться я перестал, фальшивая мама, лежащая на мне, тоже затихла. Всему приходит конец, если только не лопнешь по ходу действия от напряжения. Я не лопнул. Значит, пришла пора сосредоточиться и начать, наконец, думать головой, а не другими частями тела. Я не теряю сознания. Похоже, это говорит как раз о том, что я его уже потерял. Хотя, может, я и ошибаюсь. Про бессознательное состояние знал я не так много и не мог с уверенностью утверждать, что отключившийся от мира человек обязательно попадает в созданный его же собственным мозгом увлекательный – или не слишком – фильм. Но вероятность такая в наличии есть. Я пошарил рядом с собой, пытаясь всё-таки найти телефон. Да, я понимал, что он спокойно может взять и кануть в никуда, если всё происходящее со мной мне кажется. Но чем чёрт не шутит. Телефон я нашёл, поднёс к лицу, но он не работал. Похоже на то, что сдохла батарея. Или же мозг мой так решил – что ей непременно нужно сдохнуть именно сейчас. А если попробовать… И я стал изо всех сил представлять, вдавливая кнопку включения/выключения, что батарея в порядке. Она полная, да, такая полная, что из неё прямо выливается лишнее электричество!..
105
На секунду мне показалось, что телефон дрогнул. Он так делал, когда включался, – едва различимо бзикал один раз. Перед тем, как всерьёз очухаться и начать полноценно жить. Я, затаив дыхание, ждал, пялясь в темноту. Да, детка, давай! Вот сейчас он засветит экраном, вот-вот, я знаю! Телефон врубится, и я смогу позвонить кому-нибудь и сказать, что… Стоп. Кажется, я сам себя надурил. Если вся окружающая меня реальность – не более, чем продукт жизнедеятельности моего собственного мозга, то и телефон – тоже. И позвонить я смогу только порождению своей же буйной фантазии. Или не смогу. Потому как телефон так и не включился. Проблема, наверное, заключалась в привычке жить по законам физической реальности. В ней я не мог зарядить батарею телефона усилием воли – и в принципе не верил в то, что такое возможно. Но ведь бывают же осознанные сновидения! Стоит только догадаться, что ты спишь, как тут же всё окружающее тебя во сне становится твоим личным пластилином. В теории. В восторженных книжках, авторы которых любили хорошенько приукрасить, если не приврать. Потому что мой собственный опыт был не таким позитивным, каким должен был быть. Даже осознавшись, я не мог ничего толком изменить по собственному желанию в структуре сновидения. Скорее наоборот – обыкновенная реальность была, как ни странно, более податливой. Никогда не забуду, как долго пытался выбить стекло кирпичом в одном из ОСов. Кирпич тупо отскакивал. А ведь стекло было обычным, оконным, никаким не бронированным. Уф! Надо, наверное, получше сконцентрироваться. Я не знаю, где нахожусь на самом деле, но вряд ли в настоящем гробу. Куча земли со снегом над ним – тоже неправда. И нет смысла её бояться, она меня не сможет раздавить. Её не существует. А раз так, то нужно посильнее в неё упереться и толкнуть от себя. Логика, конечно, железная. Но продолжать лежать в обнимку с трупом, наблюдая, как кончается воздух… Эй. Ну сколько можно! Я никак не мог выпутаться из привычки принимать эту подделку реальности за чистую монету. Воздух же никуда не денется!.. Погоди-ка, остановил я себя, а вдруг я настоящий всё-таки задыхаюсь? И мозг мой рисует такую картинку именно потому, что мне не хватает воздуха там, на поверхности? Чёрт. Я снова начинаю паниковать. А это не дело. Я, нещадно извиваясь, впихнул телефон назад в карман штанов. Труп вроде бы не подаёт признаков жизни, как и подобает трупу, пусть и воображаемому. Хорошо бы он и дальше таким оставался, а не начинал снова эти свои приколы. Да-а, какого только мусора нет в моей голове, если она выдаёт такое! Говорящая мёртвая мама! Вот же чушь… Я упёрся ладонями в крышку надо мной. Пальцы всё так же болели, сколько я ни пытался отключить эту боль усилием воли. Ну что ж, фиг с ним, будем пробовать и так, через боль. Я набрал в лёгкие как можно больше затхлого воздуха, сосредоточился и из последних сил толкнул крышку от себя. В это же время то, что лежало на мне, бешено задёргалось, вереща. Оно натурально билось в припадке, хохоча и рыдая одновременно, стучась твёрдым как бильярдный шар лбом в мой подбородок. Мёртвые волосы елозили по моим щекам, вползая в рот. Я отплёвывался и продолжал давить вверх. Как ни старался я унять кромешный ужас, он всё равно впился в моё горло и начал его сдавливать, мешая мне думать и дышать. Крышка не поддавалась. Труп танцевал на мне адскую ламбаду, стуча зубами всего в паре миллиметров от моего носа. Только бы не ухватил за нос. – Вот же ты сука поганая! – заорал я ему прямо в лицо, не прекращая отжимать крышку. Которая, кажется, немножечко подалась вверх. – Сыночек! – вопил труп, – сыночек! Что же ты делаешь, сыночек?! – Заткни пасть, – сказал я прямо в эту самую щёлкающую пасть довольно-таки спокойно, когда почувствовал, что у меня получается. Крышка скрипела, земля сыпалась мне в глаза, а руки мои постепенно выпрямлялись. – Сынок… Труп успокоился, перестав биться в истерике, и вдруг начал гладить меня по лицу тёплыми пальцами – легонько и ласково. Ну что же, пусть пробует меня подловить – ничего не получится, я не куплюсь. Я знаю, что матери нет, и, как бы она меня ни любила тогда, снова живой ей не стать. – Да, мама. Я внимательно тебя слушаю, – сказал я, не прекращая толкать крышку. Места, кажется, становилось всё больше. 106
– Сынок… Мне так больно… – Она прижалась своей тёплой щекой к моей щеке. Мне безумно захотелось обмануться и поверить в то, что это всё-таки она, настоящая. Да, так не бывает, но что если… Я же могу ошибаться. Все мои знания о мире запросто могут оказаться полнейшей ерундой, кучкой пафосных заблуждений. – Я тебе не верю, – сказал я, однако, не очень уверенно. И подумал вот о чём. Есть же вероятность, что никаких двадцати лет вовсе и не было. Что мне по-прежнему шесть. Что мама не умирала и не собиралась умирать. Что я попросту очень серьёзно болен и мечусь в бреду по скомканной постели, а мама пытается меня успокоить. И скоро приедет скорая и заберёт меня в больницу. Утром я проснусь под капельницей, бледный, с потным лбом, к которому прилипла моя мокрая чёлка, и увижу родителей, встревоженных и радующихся одновременно. В палату зайдёт врач и скажет, что это мне ещё повезло и нужно сказать спасибо маме за своевременный вызов скорой. И я зарыдаю. – Мама?.. Я чувствовал, как она поворачивает голову, чтобы, наверное, поцеловать меня в щёку. И да, она прильнула губами к моей щеке. В этот же момент поверхность подо мной дрогнула и резко накренилась так, что мы с моей внезапно такой нежной мёртвой матерью повисли вниз головами. С шумом в дыру под нами посыпалась земля. А за ней съехали и мы, крепко прижавшись друг к другу. Но мама не целовала меня. Она сильно и больно вцепилась в мою щёку зубами. И, пока мы падали, я покорно скулил, а она булькала горлом. Наверное, смеясь над тем, как здорово ей удалось меня наколоть. Там, куда мы в итоге упали, было немного света. И невероятно много голых мёртвых людей, сваленных в г Кажется, одной щекой у меня стало меньше. 8 Мне наконец-то удалось освободиться из опостылевших объятий, отбросив от себя что-то вроде пугала – большую, грубо сработанную куклу, сделанную из камней, палок и тряпок. Вместо глаз – разноцветные бутылочные стёкла. Я зачем-то вспомнил «секретики», в состав которых входили подобные стёклышки – помимо металлических крышек от бутылок с лимонадом, конфетных обёрток и прозрачных висюлек с люстры. «Секретик», бережно упакованный в полиэтиленовый мешочек, полагалось где-нибудь закопать так, чтобы никто не заметил, и время от времени проверять. Я потерял все до единого свои «секретики», просто позабыв, где я их закапывал. Глядя на пугало, сползающее по куче мертвых тел вниз, в темноту, я вспомнил каждый из них – вместе с их неглубокими могилками. Они все до сих пор там, где я их оставил. Я аккуратно потрогал кончиками пальцев щёку там, где её укусило пугало, притворявшееся моей матерью. Крови было много, кусок кожи свисал странным на ощупь лоскутом. Я попробовал приладить его на место, но он всё равно отвалился и повис. Если всё это вокруг – и моя щека тоже – кино имени моего мозга, то я готов перед ним снять шляпу и низко склонить голову. Реалистично просто до умопомрачения. Хорошо бы поскорее вернуться на поверхность. А ещё хорошо бы услышать хотя бы минимум пояснений по поводу всего, что произошло и до сих пор происходит со мной. И узнать, жива ли Олька, и если да, то где она. Как бы там ни было, но оставлять её нельзя. Мне пришлось хлопнуть себя по лбу. Артём, эй! Это всё не на самом деле! Ольки здесь нет. Живая, настоящая Олька там, на поверхности, а тут может быть только её проекция. Только тот образ, который ты сам себе сочинил. Сидеть на куче из мёртвых тел было странно. Пересесть некуда – повсюду только трупы, потому мне пришлось отключить уважение к павшим. Они всё равно мертвы, им не обидно. А если допустить, что они – всего лишь мои мёртвые, но целиком воображаемые друзья, то и подавно. Надо выбираться отсюда. Я посмотрел вверх, но ничего, кроме темноты, не увидел. Та дыра, сквозь которую я провалился сюда, осталась где-то высоко наверху. Я её не видел. Пугало валялось, неподвижное. Может, разломать его к чертям? Чисто из вредности. Я наступил на его руку. Корявая ветка, из которой была сделана рука, хрустнула. Я поднял ногу и наступил снова уже с серьёзным усилием. Рука сломалась пополам. Пугало не шелохнулось.
107
А я как с цепи сорвался – и принялся топтать его, пока не остались одни только невразумительные ошмётки. Разноцветные палочки, тряпочки, стёклышки. Непонятно ни хрена теперь. Кроме того, что это была когда-то чья-то старательная марионетка. Только я хотел сделать осторожный шаг вниз, как услышал такое знакомое: – Ау-у!.. Где-то далеко впереди. Я решил не обращать внимания. Опять хозяин пугала пытается заморочить мне голову. Я стал спускаться по куче трупов, стараясь не заглядывать им в лица. Некоторые из них норовили мне подмигнуть, кто-то даже вяло помахивал застывшей ладошкой, но всё это я видел боковым зрением и потому списывал на «показалось». – Артёмка, – снова тем же голосом, которым и «ау». Бабушка объявилась. – Нет его, бабуль, – выкрикнул я в ответ, захлёбываясь истерическими смешками. – Артёмка, солнышко, где ты? – Очередная марионетка, без вариантов. Одна уже откусила мне кусок лица, а что сделает эта… я проверять не хотел. – Бабуль, ты меня не можешь знать, – ответил я, неуклюже скатываясь по куче тел вниз, – я родился через несколько лет после того, как тебя отключили от источника питания… – Артём… Иди к нам... – Что-то новенькое. – К вам? Вас там несколько бабушек, что ли? – Я откровенно глумился. Теперь я был уверен, что всё это – игры моего расхлябавшегося мозга. Что-то случилось, чего я не заметил – пропустил, как мяч в лоб, не успел зарегистрировать. И вот расхлёбываю. – Артём… Тут папа… – Ну ничего себе. Отец. Только его не хватало. Маму я оплакивал долго, а вот отца – нет. Прежде чем умереть, он настолько настроил меня против себя, что я даже не хотел идти на его похороны. Это я был виноват, по его словам, в маминой болезни и, следовательно, в смерти тоже. Я стал ему врагом. Я стал пародией матери, поскольку был чересчур похож на неё внешне, но не был ею. Я, глупый ребёнок, у которого не было ничего больше, кроме позабытых «секретиков». – Пусть папа ползёт туда, откуда он вылез, – крикнул я в ответ. Жестоко, но искренне. – Артём!.. – Голос отца. И он – марионетка. Ну что же, пусть выскажется. – Я мог бы ответить: да, пап! Но я отвечу только: нет, пап, – сказал я громко, смеясь. Только хотелось совсем не смеяться. Может быть, всё-таки, можно всё исправить? Пусть и после стольких лет… – Артём, сыночек, – сказал отец, – прости нас, пожалуйста… Интересно, кого это – «нас»? Вас, марионеток? Вас, чудовищ, отрывающих зубами людям щёки? Или же вас, непутёвых родителей? Бросающих детей в тёмном зимнем лесу этой скотской жизни?.. – Отец, вот скажи мне… Какого хера, а? Какого хера, пап? – Я уже не смеялся. – Если ты на самом деле мой папа, конечно… – Артём… – теперь мама подала голос из темноты. – Мам, ты прости, но я не хочу вас видеть. Это слишком больно, понимаешь? Я замешкался. Мне казалось, что будет какой-то предел, появится какой-то пол, на котором громоздится эта гора тел, но пола всё не было и не было. Гора была самой натуральной горой. Тела не кончались – наоборот, их становилось всё больше и больше вокруг меня. Наверное, смысла нет ни в каком движении, подумал я, остановившись. – Сынок… – очень тихо, но вполне различимо сказала мама. – Нет никого, говорит Москва, московское время четыре часа утра, если мне не изменяет моё чувство времени… Тебя не существует, мам. Ты – не более, чем моя взбесившаяся фантазия, унылая игрушка моего мозга, которая сначала пытается меня убить, а потом зовёт меня как ни в чём ни бывало, словно не рвала мне только что лицо зубами… – Сыночек… – Вот только не надо, – сказал я, остановившись. В движении вниз не было никакого смысла. – Девушка не дышит, – сказал новый, незнакомый голос у меня над ухом. Я судорожно обернулся, но никого за моим плечом не было. Никого, кто мог бы говорить. Я, не обращая внимания на боль во всём теле, стал карабкаться обратно. Может, мне удастся всё-таки каким-то образом выпрыгнуть отсюда. 108
– Артём, стой! – завопил не знаю чей голос. А после раздался стон, такой густой и насыщенный, будто бы породили его несколько миллионов утроб сразу. Я бежал вверх по мертвецам, а они просыпались, как летучие мыши на перевёрнутом потолке самой большой в этом мире пещеры, с хрустом открывали глаза и пытались ухватить меня за ноги деревянными пальцами и окончательно, навеки испорченными зубами заклинивших челюстей. – Она и не будет дышать, посмотри сюда, – сказал кто-то, а меня будто бы рвануло за шкирку вверх. И я полетел туда, неистово отбиваясь от мёртвых рук. – Артём… – прозвучало едва слышно на фоне иерихонских труб повсеместного стона всех до единого мёртвых этого мира. Я понял, что я падаю. Почему-то в трубу, глубоко на дне которой было чистое голубое небо – и чужие мужские лица, напряжённые и обеспокоенные. – Кажется, в себя приходит, – сказало одно из лиц. Я вылетел прямо к нему, как пробка из бутылки, и тут же рухнул на мокрый асфальт. Надо мной стояли незнакомые мужчины. Они зачем-то расступились, разорвав кольцо из склонённых тел, когда я попытался поднять голову. Там, дальше, в воротах разрыва, лежала сломанная кукла в дутой куртке с надломленной шеей. Глаза прикрыты, а пальцы левой руки опутаны жёлтыми проводками наушников. Такие спокойные пальцы. Совсем рядом с куклой стояла машина с продавленным бампером. Уже не выпрямишь, зачем-то подумал я. И посмотрел вниз, на себя. Колени моих ног были теперь в обратную сторону, что тут же захотелось исправить. И я потянулся руками к ним, но мужчины, стоящие вокруг меня полукольцом, не дали. Они мягко взяли меня за руки и придержали. Я чувствовал, как прижимается к шее сорванный со щеки лоскут кожи. Я повернул голову направо и увидел за колоннами мужских ног безмятежные деревья нашего парка, до которого нам оставалось всего несколько метров. Странно, что зебра пешеходного перехода была так далеко. Я бы никогда не позволил… Но, видимо, удар был такой силы, что… Один из мужчин, пожилой, с седыми усами, чем-то похожий на деда Валеру, наклонился ко мне и стал тихо со мной разговаривать – так, чтобы не слышали остальные. – Хорошенько подумай, а потом выбирай. Понял меня? Хорошенько подумай, прежде чем выбрать. Здесь и сейчас – или всё заново. Понял? Как следует думай, пока можешь. Скорая уже едет, у тебя мало времени. Думай, паренёк, думай. – И он улыбнулся. – Выбирать-то тебе. Я попытался кивнуть, но смог только закрыть глаза. Когда я снова их открыл, голова всё ещё болела, но уже милосерднее, боль была как пуля на излёте, уставшая, толкающая воздух перед собой по инерции, без прежнего усердия. Температура, кажется, спала. – Мам! – крикнул я. – Мам!.. Я пить хочу! На кухне кто-то быстро стучал ножом, нарезая огурцы или морковку. Мама. – Мам!.. – Подожди минутку, отец сейчас принесёт, – услышал я мамин голос, а после него – шум струи из-под крана, наполняющей стакан. Я посмотрел в окно. По небу тянулась белая полоса, на конце которой торчал крохотный самолётик, словно жук на иголке, тянущий эту самую иголку за собой. Во рту ужасно пересохло. Я слушал, как шумит вода, и улыбался. Как только поправлюсь, а это, скорее всего, будет уже завтра, сразу пойду к берёзе за домом – откапывать первый «секретик». В горячечном, бредовом сне мне открылось местонахождение каждого из них. – Мам!.. – крикнул я. – Отец идёт уже, потерпи секунду! Я сейчас тоже подойду, не вставай только!.. – Нет, мам, я не о том. Знаешь, что? – Нет пока что. Но я тебя тоже люблю… – Шум воды прекратился, послышались шаркающие шаги отца – любителя старых, растерзанных тапок. – Мам… Я теперь точно знаю… – М-м?.. – Мы никогда не умрём!.. Люди ведь не умирают.
109
АЛЕША ХОРОШИЙ!.. Рассказ Алексею Симакову, или просто Алеше, как все его называли, было тридцать семь лет. Он был не от мира сего, слабым на ум. Слов знал немного, говорил плохо, с задержкой, чаще объяснялся жестами, когда хотел что-то сказать. Был безобидным, наивным и добрым, как ребенок. Всегда всем пытался чем-то помочь, предложить свою помощь, очень хотел быть нужным обществу. В деревне его все жалели и любили за спокойный характер. Зимой с утреца выйдет с ломом и к магазину лед отбивать или снег кому где почистит, хотя никто его об этом не просит. – Алеша, хороший! – утирал он перчаткой лоб. – Хороший Алеша, молодец Алеша, умница, – хвалили его бабы. – Хороший, – кивал он. Каждый день он захаживал в гости к старику Кондрату. Тот вот уже второй год как схоронил жену Агафью. Хорошей души человек была. Тоже, как и Алексей, всех любила и жалела. Скучно старику одному, совсем раскис да к тому же еще и ослеп на один глаз. Тяжело. Поговорить не с кем. Выйдет, бывало, во двор, сядет на завалинку и сидит весь день, на небо посматривая. Молчит. О чем-то думает. Алеша зайдет, воды натаскает да скотину покормит. Умом невелик, а работать умел. Натаскает из колодца воды в избу, присядет рядом на завалинке и тоже молча на небо уставится. Забьет Кондрат табаку, закурит, прослезится. Правый глаз его почти тоже ослеп и всегда слезился. Протрет его аккуратно уголком платка, вздохнет тяжело и давай рассказывать какую-нибудь историю из жизни. Алеша сидит, слушает. А Кондрат мог часами рассказывать о своей долгой работящей жизни. Поговорит, и на душе легко старику сразу. Пускай Алеша и плохой собеседник, больше молчит, но все же приятно, когда тебя слушают. А слушать Алеша умел. Жили они с матерью вдвоем. Отец погиб на фронте в сорок четвертом году. Алексею тогда одиннадцать лет было. Есть у него еще брат Макар, что на пять лет младше, но тот уже женат и давно живет в городе. Детьми обзавелся. Лизка и Нюрка. Славные девчата, смешные. Лизка на маму больше похожа, и глазами и характером, тихая, скромная, а вот Нюра, та копия Макара: заводная, любопытная, ни секунды на месте не посидит. Давненько Алексей брата не видел, соскучился по нему и с племяшками давно не играл. Любил он детей, и они его любили, и животные тоже, никакая собака сроду не гавкнет. Все-таки умеют звери распознавать добрых людей. Умеют. В том году, уже по осени, к ним в деревню заглянул цыган. Мужчина лет сорока пяти, босой, немытый и нечесаный, с маленьким мальчиком на руках. Ребенку годков пять было. По смуглому и худому лицу малыша можно было понять, что он голоден. Глаза большие, пугливые. Цыгане заходили в каждый двор, просили помочь кто чем может, но многие отказывали. Недолюбливают попрошаек, да еще и цыган. Почему-то этот кочевой народ всегда вызывал плохое отношение к себе. Алексей сидел за столом и хлебал щи, когда в дверь постучали и на пороге показался цыган. – Добрый вечер, – любезно произнес тот и даже немного поклонился. – Помогите, люди добрые, ради Христа, чем можете, любой помощи будем рады. Мать протянула цыгану кусок хлеба с салом и угостила мальчика молоком. Гости вежливо поблагодарили и отправились дальше. За окном уже темнело. – Ма, – посмотрел Алексей на мать. – И не проси даже, – ответила женщина, – на ночь не пущу. Обворует еще.
110
Алексей догнал цыгана уже на околице, дал ему еще немного еды и снял с себя сапоги. Тот надел их на мозолистые сбитые ноги и поблагодарил от всего сердца. Цыган был так тронут заботой, что прослезился. – Алеша, хороший! – только и ответил ему Алексей. Долго потом мать бранила его за сапоги. Неприятно было. Алеша никогда не любил, когда его ругали. И всегда, будь он виноват или нет, отводил глаза в сторону и молча кивал. Но поделать с собой ничего не мог. Жалко ему было цыгана, и кроху на его плечах тоже было жалко. Смотреть на них и то было больно. Нищих всегда жалко. Как-то летом, когда Алексей растапливал баню, мать получила от Макара письмо, в котором сообщалось, что тот через пару дней приедет с Лизкой. Сам-то на ночь, но дочь собирался оставить на месяц. «…сам бы задержался подольше, но не могу, работа не отпускает. Даст бог, вырвусь на недельку ближе к осени. Лизка пока погостит у вас, с месяцок, потом заберу. Нюра едет отдыхать в пионерский лагерь. Вот так вот…» – прочитала Алексею мать письмецо. – Может, Лешенька, в город поедешь? – В город? – В город. С братом. Поживешь месяцок у него. На город хоть посмотришь. В кино сходишь, в музей какой, на троллейбусе прокатишься... Макар за Лизкой поедет, и ты с ним. Алексей призадумался, взглядом уставился на потолок. Он всегда так, когда о чем-нибудь размышлял, думал подолгу и смотрел вверх. В городе он и правда ни разу не бывал, а хочет или нет он в город, никогда не задумывался. Наверное, там все-таки интересно, в городе-то, и брата давно не видел, соскучился ужасно. Хоть с ним поживет. – Алеша хочет покататься на тро…тро… – На троллейбусе, – помогла мать. Алеша кивнул головой. – С Макаркой я поговорю, – и женщина обняла сына со всей материнской нежностью и заботой. – Город увидишь. …Алексей стоял на остановке и ждал автобуса. Нервничал. Никак не мог дождаться встречи с братом. Мать осталась дома. Наконец автобус подъехал, и из него вышли Макар с Лизкой и Степка Селезнев, тот в райцентр катался. – Алешка! Алешка! – бросилась ему на шею Лизка. Тот поднял ее на руки и несколько раз подбросил вверх. Подошел Макар, обнялись. У Алексея выступили слезы. Он поцеловал брата и грубыми пальцами протер глаза. Самым тяжелым для него было прощание и долгожданная встреча. Алексей всегда нервничал, но потом быстро приходил в себя. – Ну, здравствуй, брат, вот и снова увиделись, – улыбнулся Макар. – Как поживаете? Мать слушаешь? Не хулиганишь? – Нууу, – замотал головой. – Алеша, хороший! Макар засмеялся. – Хороший, хороший. – И Макарушка хороший! – Ну, – улыбнулся, – стараюсь. Лизка держалась за дядину широкую ладонь и покачивала его руку. – Что? Пойдем. Матушка, поди, заждалась? – подхватив баул, Макар кивнул Лизе. – Потопали? – Потопали, – согласилась девочка, но идти ей не пришлось. Алексей посадил ее на плечи и поспешил за братом. Мать к тому времени уже накрыла стол. Долго обнимала и целовала сына с внучкой: есть все же радость в жизни. Есть. Живешь обычной тихой жизнью, вроде бы и все хорошо, спокойно. А приедут погостить, пусть даже на ночь, до боли родные тебе люди, и такая радость на душе сразу, плакать и смеяться хочется, и понимаешь, ради чего живешь – ради вот этих мгновений. Женщина плакала, но то были добрые слезы, слезы радости. Потом сидели за столом, пили чай и слушали Макара, который интересно рассказывал про городскую жизнь, про цирк, в который он недавно ходил с семьей. Лизка перебивала его, говорила, что видела тигров и медведей. Алеша смотрел на брата и представлял себе тигров, полосатых, огромных и никак не мог понять, как это медведь может кататься на велосипеде. Переспрашивал брата, но тот лишь улыбался и говорил, что в жизни, мол, все бывает. Потом Алексей с братом отправились на пруд, порыбачить. Лизка тоже с ними увязалась. Эх, и любил Макар рыбалку, все детство провел на пруду с удочкой. Алеша же сам никогда не ловил. Он предпочитал подолгу сидеть на берегу с рыбаками и молча смотреть на поплавки, словно 111
сам ловит. А с первым уловом кружился подолгу у ведра и, вытащив рыбу, поглаживал ладонью серебристую чешую. – Хорошая рыба! Мужики смеялись. Макар медленно осмотрел пруд, задумался, вспомнились далекие деньки. В небе проплывали пушистые облака и отражались в воде. – Овечки плывут, – улыбнулся Макар. Он всегда их так называл. Размотав удочку, он закинул ее в воду. Сидели молча, посматривали на поплавок. Алексей-то мог сидеть так подолгу, но Лизка вскоре стало скучно. – Пойдем ловить кузнечиков, – предложила она Алексею. Тот согласился. Макар поймал несколько окуньков. Клевало слабо. Поутру нужно идти. День пролетел незаметно. Вечером поужинали, поговорили немного. Легли спать. Утром Алексей с Лизкой ушли к старому дубу, что рос возле Воробьевых. На нем висели качели. Воробьев-старший еще по весне смастерил их для своих проказников. Алеша раскачивал племянницу, а та весело смеялась, взлетая вверх. Покачавшись на качелях, прогулялись немного по деревне, по пути заглянули на луг, где паслось стадо, и направились к дому. Лизка остановилась у плетня и стала срывать ромашки, хотела папе нарвать букет в дорогу, Алеша же зашел в сени. Из избы доносились голоса. Мать разговала с Макаром по поводу города. – …да пойми ты, не могу я его взять с собою, не могу, – слышался голос Макара. – Ишь ты, не могу, а ты через не могу, – наседала мать. – Да куда я его повезу? Ты посмотри на него, люди потом говорить начнут… – А ты что, брата стесняешься?! – закричала мать. Немного помолчали. – Пускай город посмотрит. Ведь дальше Осиновки нашей никуда не ездил. Чай, ему тоже хочется, интересно... А за Лизкой поедешь, обратно привезешь. – Да не могу я мам, не могу… – Вот заладил свое, не могу, не могу! – Ну, куда я его возьму? Он что дитё малое. В город одного не отпустишь, мы с Варькой с утра до вечера на работе, нянчиться с ним у меня времени нет. Ну чего он в квартире один сидеть будет? Нет. Ближе к отпуску спишемся, посмотрим. Сейчас нет… Алеша вышел во двор и уселся на скамейку, обхватив голову руками. По щеке скользнула слеза. Слова брата не выходили из головы. Он тихонько замычал. Внутри все сжалось, а сердце рвалось на куски. Было больно. Подошла Лизка и показала букет. – Красивый? Алексей поднял голову, посмотрел на племяшку. – Это я его папе нарвала. Красивый, правда? Алеша кивнул, обнял Лизу и заплакал. Он крепко прижимал ее к себе и незаметно смахивал слезинки, чтобы та их не видела. Ближе к обеду Макар попрощался с матерью и отправился к остановке. Алексей с Лизкой пошли его провожать. Всю дорогу Макар что-то рассказывал и над чем-то посмеивался, но Алексей его не слушал. Он шел и думал совсем о другом. – О чем задумался? – поинтересовался брат. – Алеша, плохой. – Почему, плохой-то? – улыбнулся Макар. – Натворил, что ли, чего? Алеша промолчал. Подъехал автобус. Быстренько попрощались, и Макар уехал. Алексей взял Лизу за маленькую ладошку, посмотрел немного на пыльную дорогу, на удаляющийся транспорт и отправился с ней в деревню. Тяжело было на душе. Больно. Он печально вздохнул и опустил голову вниз: – Алеша, плохой. Плохой, Алеша. ЖЕНИХ ИЗ РАЙЦЕНТРА Рассказ Галина Царева возвращалась из сельмага. Ходила за мукой, собиралась поставить теста и испечь пирогов. Женщина была полноватой, с узенькими поросячьими глазками и большой родинкой на щеке ближе к носу. Всегда ходила медленной походкой, глядя под ноги, и потому ее все в селе узнавали за версту – по походке. Проходя мимо, она решила зайти к Марье Полокиной, ис112
пить с ней чаю и узнать последние новости из ее скучной жизни. Любопытная была, страх. Всюду совала свой нос и этим многих раздражала. Но в отличие от других Марья всегда была тихой и спокойной. Одинокая женщина, никогда ни с кем не ругалась и плохо ни о ком не говорила. Всю свою жизнь, можно сказать, прожила одна. В девятнадцать лет вышла замуж за Ваньку Полокина. Хороший мужик был, тихий, башковитый, работящий, далеко мог пойти бы. Пожили год, и надо же было такому случиться: зимой в лесу на шатуна с Гринькой Володиным наткнулись, обоих задрал. Марья тогда на седьмом месяце была, от ужасной новости и горя ребенка и потеряла. Замужем так больше и не была. Мать ее тоже всю жизнь прожила одна. Отец погиб на фронте в сорок четвертом. Всю себя посвятила дочери и колхозу. Кроме работы, ничегошеньки и не видела. «Некогда отдыхать, – улыбалась, бывало, она, – на том свете отдохну». И вот уже как седьмой год отдыхает. Мужики всегда дивились ее прыткости. И в колхозе трудилась, и скотину держала – везде успевала. И Марья вся в мать пошла. Работа, работа, работа, а годы идут, идут, идут – старость не за горами. Зайдя во двор, Галина сразу же заприметила у сарая мужчину. Тот ловко и умело колол дрова, только щепки разлетались из-под колуна. Женщина остановилась и от удивления даже не смогла открыть рта. Откуда он взялся-то? Может, родственник какой? Вряд ли. – Ты чей будешь? – собравшись с мыслями, все же спросила она. – День добрый, – обернулся мужчина и вежливо улыбнулся. – Добрый, – кивнула Галина. – А что ты тут делаешь? На вора вроде бы не похож. Мужчина снова улыбнулся и, смахнув ладонью со лба пот, воткнул колун в чурбак. – Дровишки колю. – Вижу, что колешь. А хозяйка где? – В избе. Галина чуть ли не бегом забежала в дом. Марья накрывала на стол. Белоснежная скатерть красовалась под расписными тарелками, наполненными едой. И сама хозяйка тоже была очень нарядной и выглядела счастливой. Никогда Галина не видела такой подругу. Зато разноцветная шаль на ее плечах тут же бросилась ей в глаза. – Здравствуй, Галинушка, – вежливо поприветствовала хозяйка. – Проходи. Царева подошла к окну, глянула во двор и присела всей огромной массой на табурет. Марья смотрела на нее и улыбалась. Рассказывать о работнике сама не спешила, да и если не спроси, и не скажет. Скромность всегда была ее сестрой. На столе у самовара стояла полная чаша шоколадных конфет. На это тоже Галина обратила внимание – в их сельмаг таких сроду не завозили. – Там кто у тебя, подруга, во дворе так красиво работает? Аль родственник какой наглянул? Марья скромно убрала взгляд в сторону и тихо ответила, что не родственник. – А кто же тогда? Марья снова немного помолчала, не решаясь сразу ответить. – Геннадий Андреевич это, стоматолог это из райцентра. – Как же ты чужого мужика к себе во двор пустила? – подивилась Царева, а у самой глаза от хитрости заблестели. – Не чужого, – ответила Марья и, немного подумав, призналась: – Жить вот вместе собираемся. – Как жить? – Галина заерзгала на табурете. – Ну-ка рассказывай, подруга, рассказывай давай, что ты тут надумала и утаила от меня, а? Марья доверчиво посмотрела на Цареву. Конечно же, ей хотелось рассказать все и сразу, поделиться своим женским счастьем, которого она так долго ждала, но рамки приличия, которые она всегда соблюдала, не позволяли ей сломя голову веселиться от радости. – Ну что тут скажешь, – скромно ответила Марья. – По зиме еще у меня зубы разболелисьто страх как. Вот и поехала я в нашу районную больницу, где и познакомилась с Геннадием Андреевичем. До того душевный человек, что разговариваю с ним, а на сердце сразу такая радость, так хорошо. Все тепло его чувствую, всю доброту его душевную, – по щеке Марии скатилась маленькая слеза, та неловко улыбнулась и стряхнула ее пальцем. – Ведь всю жизнь одна прожила и не верила уже, что встречу кого, а тут… с такой богатой и нежной душой, даже и не верится. – Так что же мне-то ничего об этом не говорила, батюшки мои, – развела Галина руками, – такую новость утаивала. Вот тебе раз, вот тебе и подруга. – Не сердись, пожалуйста, я и сама своему счастью не верю, – хозяйка разлила из самовара по чашкам чай. – Приеду в райцентр, посидим с ним в столовой, чаю попьем, побеседуем, и так хорошо мне сразу на душе, так легко, что большего и ненадобно мне. Родной он мне уже. Родной. Вот чувствую его сердцем всего, и все тут… – Так ведь женат небось, неужто такие мужики на дороге валяются? 113
Марья покачала головой: – Вдовец он. Сын уже взрослый в городе живет. – И что делать собираетесь? – Галина снова глянула в окно, во дворе по-прежнему, крепкий подтянутый мужчина колол дрова. – К себе зовет. – А ты? – Поеду, – тихо ответила Марья. Галина скривила нос. Вся эта история ей очень не нравилась. Зависть, какую она сейчас испытывала, не давала ей покоя и душила крепкими руками. Как же так, Марья, и вдруг мужика себе нашла. Да еще какого! Врача из райцентра. Квартира небось хорошая, деньги и работа уважаемая. А ее Степан – пьянь на пьяни, кроме бутылки, ни черта не любит. И поговорить-то с ним не о чем, не то чтобы уж… Но Галина как-то не расстраивалась по этому поводу уже давно, все они тут, деревенские мужики, с бутылкой дружат и всегда в мазуте ходят. Но ведь Геннадий Андреевич не такой будет. Наверняка не пьет, здоровый образ жизни – по фигуре видно, интеллигент. «Да как же так? Да где же она, справедливость-то?» – злилась Галка про себя вовсю. Зависть поедала изнутри и огромной жабой душила. Раньше, коль поругаешься со Степкой, придешь к Марье, посмотришь на нее одинокую, измученную работой, полюбуешься ее скучной, однообразной жизнью, и на душе сразу как-то хорошо и спокойно становилось. Какой бы ни был Степан, а он все же есть и рядом. А с Марьей и чувствовала себя как-то Галина счастливой. Ведь судьба у той не заладилась, у нее же все получше будет. А теперь? Что же теперь? «Ух, самой хитрой оказалась», – бесилась она. – Это ты зря, подруга, не спеши, не спеши, – залепетала Галина. – Ну почему же зря? – Да потому же! – чуть ли не прикрикнула та. – Глаза хочу тебе открыть. Ты же сейчас в облаках вся летаешь и ни черта не видишь. А кто, кроме меня, тебе поможет? Ты посмотри на него, – отвернулась к окну. – Глянь, как старается, ух, как старается. Авантюрист. Ага, видали мы таких. – Зачем же ты так, Галя? – Всем им, мужикам, одно и тоже надо, знаем мы их, – махнула рукой. – А ты, дурочка, и клюнула. Ничего, со всеми бывает. Главное, вовремя опомниться. Огонек радости в глазах Марии быстро погас. Она посмотрела на Геннадия Андреевича, как он работает и снова перевела взгляд на Галину. – Он не такой, и на работе его все расхваливают: и коллеги, и пациенты, – заступилась она. – Знаем мы, как их расхваливают, – отмахнулась Галина. – Гляжу и шаль тебе уже купил? – Подарил. – Авантюрист. – Никакой он не авантюрист, Галина, прекрати так говорить, – у Марии на глаза навернулись слезы. – Уедешь с ним, избу продашь, а потом выгонит, как собачонку. – Не собираемся мы ничего продавать. – Это пока не собираетесь. Ты прислушайся ко мне, подруга, ведь плохого тебе не пожелаю. Гони его на все стороны, мол, без тебя жилось хорошо и проживу еще лучше. А ты не плачь, – подсела поближе к Марьи и стала гладить ее светлую голову, – ну чего расплакалась дуреха. Да они все такие, мужики, Господи. Думаешь, мне мой шибко нужен? Просто привыкла к нему уже, ведь по молодости сошлись. Сейчас бы он мне и даром не нужен был бы. А ты, милая, не плачь, не плачь, а все же прислушайся. Не нужен он тебе, не нужен. Жила и без него ведь как хорошо. Ну зачем он тебе? Авантюристы они все, авантюристы! Марья, облокотившись на стол, плакала. Плакала за свою горемычную судьбу, за счастье, которым все же Господь ее не обделил, и за то, что люди, которым никогда не желала зла, к ней так плохо относятся. Открылась дверь, и в избу зашел разрумяненный Геннадий Андреевич. – Что случилось? – спросил с порога тот и тут же подошел и обнял Марью. – Колоть каждый умеет, – буркнула под нос Галина и быстро покинула избу. Быстрым шагом она неслась по селу. Как же так? Марья и нашла себе врача. Зависть не давала покоя, змеей хотелось кого-нибудь ужалить и укусить. – Галка, неужто пожар где? – остановила ее Проскофья. – Чего несешься сломя голову?! – Понесешься тут, – отдышавшись немного, произнесла та. – А что случилось? – Ой, Проскофьюшка, сейчас тебе такую новость поведаю, такую новость, – залепетала Галина. – Машка Полокина себе мужика нашла. 114
– Да иди ты! – Вот тебе крест, – перекрестилась. – Вот только что от нее. Сам с района, а по лицу бандит бандитом. – У-у-у, ты глянь, что делается-то, – застонала Проскофья. – Ага, – мотнула головой Галина. – Сама к нему всю зиму с весной бегала в район. – Батюшки. Марья? А ведь сразу и не скажешь. Не зря говорят: в тихом омуте черти водятся. – Водятся, еще какие водятся. Не знаю, беременна али нет, врать не буду, ну ведь, чай, не девка семнадцатилетняя, верно ведь? Проскофья мотнула головой. – Избу, говорит, продам, и к нему перееду. А сам бандит бандитом. – Ну и дура, это ведь надо на старость лет отчудить. – Верно-верно. Ну, давай, Проскофья, а то некогда мне, еще к Клавке и к Зинке забежать надо. Видишь, что творится, видишь… И Галина, раскачивая огромной массой, побрела по деревне. Зависть огромной черной жабой легла на грудь и душила вовсю.
ЖРЕЦЫ БОГА Рассказ «Дождь не может идти вечно» (из кинофильма «Ворон»)
Синий московский вечер. Увидела мельком своё отражение в окне и снова подумала о заключённой внутри рамы, внутри молчащего дома, внутри одиночной камеры, где отчаянно ловишь звуки весны, доносящиеся с улицы. Воркование голубей на соседском подоконнике, визг разыгравшихся детей, которых мамы тщетно зовут домой на ужин, шелест шин по мокрому асфальту куда-то спешащего автомобиля. Я люблю звуки весны, но подчас они невыносимы, потому что гонят из дома прочь. Вышла на балкон. Во влажном воздухе тают огоньки окон окрестных домов. Море разноцветных огней за бортом балкона. И ветер дышит вечерней свежестью в лицо, и морская соль ощущается на губах. В моём море есть даже маяк. Так я называю окно писателя в доме напротив. Маяк светит в ночь, порой до самого рассвета, нежно-зелёным отблеском, когда все другие окна вокруг давно погасли. Так бывает, если письменный стол стоит у окна, а на столе – старинная лампа под зелёным абажуром. Иногда верится, что писатель нам всем сочиняет новую счастливую жизнь. А иногда кажется, что никакой он не писатель, а человек, страдающий бессонницей. Счастлив ли он? Не знаю, я никогда его не встречала. Одни люди летают друг к другу на самолётах, за тысячи километров, чтобы обняться в аэропорту, а другие проходят по одной и той же улице под окнами друг у друга тысячи раз – и никогда не встретятся. Я проникаю сквозь пелену мигающих огней – и мысленно, как ветер, лечу над московскими улицами, проспектами, эстакадами, площадями и двориками. В дом, где на балконе уже пустил побеги виноград. К лету созреют первые ягоды, но они несъедобные. Виноград – декоративный, посажен «для красоты». «Не могу смотреть на эти унылые дома напротив, – как-то сказала мне Оля. – Серые стены, решётки на окнах, напоминают тюрьму. А виноград отвлекает от «бетонного пейзажа», радует глаз – и спасает душу».
115
«Спасение утопающих – дело рук самих утопающих», – вспоминается горькая шутка на платформе. Филёвская ветка московского метрополитена, северный край – открытые платформы, где свищет сквозняк, и куда ни встань, течёт за шиворот. Дождь… Он всегда куда-то идёт. Люди суетятся, приезжают и уезжают. Про себя называю это место «метафорой жизни»: они все перемещаются из точки «А» в точку «Б», из прошлого в будущее, мелькают перед глазами, а ты стоишь, промокшая до нитки, ждёшь непонятно чего – и смотришь им вслед. Точно провожаешь в другую жизнь, тебе недоступную. Этот эпизод я читала в сотнях книг: все писатели стоят на углу, перекрёстке, платформе… неважно где, главное – под дождём, а мимо идут в никуда люди под зонтами, и многократно повторённая, как в коридоре зеркал, картинка, превращается в маленькую вечность. «Мы с тобой бледные, гибкие линии… Кто мы друг другу?» – кто-то наклеил стихи на дверь вагона прямо над надписью: «Не прислоняться». «Спирохеты», – захотелось подписать мне на листовке, но ручки в карманах не нашлось. Знаю-знаю, чёрный юмор свойственен людям с дурным характером, а все циники – разочаровавшиеся романтики. Но до какой степени отчаяния нужно довести человека, чтобы он начал расклеивать свои стихи в вагонах метро? Психологи утверждают, что графомания – неизлечимая болезнь, потому что причина её – одиночество. Когда не с кем поговорить по душам. Когда никто не хочет не то чтобы войти внутрь – прислониться к твоей жизни. Даже краешком, на мгновение. «…вдруг в ней всё ничтожно будет, кроме этого мучительного с кровью: «Граждане, послушайте меня...?!»1 К слову сказать, я тоже называю себя писателем, потому что писаниной зарабатываю на жизнь. Когда очередную статью утверждают в журнал, иду в банкомат, снимаю деньги и обедаю в Камергерском переулке. Смотрю, как солнце бликами отражается в бокале красного вина. А когда статью не берут, вычёркиваю ещё один бесполезный день, сгинувший в четырёх стенах. Вечером кручу старую исшарканную виниловую пластинку с блюзами. «Господи, не дай мне умереть, не поняв, зачем жил…», – воет мертвец из колонок проигрывателя. Впрочем, в Камергерском я, разглядывая снующих туда-сюда людей, тоже задаюсь вопросом: «Зачем?». То есть, куда бегут, они все знают, но зачем… «Я не думаю об этом, просто рисую. Я люблю рисовать, – бормотала себе под нос Оля, склоняясь над альбомом и тщательно прорисовывая узоры на крыльях бабочки. Когда мне грустно, Юрий отправляет меня в парк – рисовать с натуры. По возвращении улыбаюсь от уха до уха – и он счастлив тем, что счастлива я. А однажды… – тут она оторвалась от альбома и задорно взглянула на меня, – сижу на скамейке, рисую, чувствую чей-то взгляд. Не успела опомниться, как рука мужчины протянулась к альбому со словами: «Я у вас это куплю!». Но мои рисунки не продаются, тянули друг у друга из рук, пока не порвался альбом. Пожалела его, нарисовала несколько этюдов. Так всё и приходит, само собой – из ниоткуда. Когда занимаешься любимым делом, жизнь кажется естественной, чем-то самим собой разумеющимся». К выходу из вагона протиснулся мужчина – седовласый, с хвостиком и серьгой в ухе. В «косухе» и юбке до колен. Наверное, тоже почувствовал взгляд – обернулся. Я улыбнулась. Хотела сказать: «Я вам завидую. Нужно обладать недюжинной смелостью и мужеством, чтобы до седых волос оставаться самим собой». Но створки дверей со «спирохетами» разъехались в разные стороны, и он шагнул прочь. Шла за ним метров сто, загадав, что если на перекрёстке коридоров метро свернёт на нужную мне линию, то и я когда-нибудь узнаю себя в зеркале. Сейчас же я ощущаю себя ячейкой чужой памяти. Снаружи – дресс-код, внутри – цитаты. А блюзовыми вечерами окрестные дома мнятся мне матрицей, где мы все расфасованы по квартирам-клеткам. Часто, возвращаясь домой, не могу отыскать взглядом своё окно, даже когда оставляю в квартире свет. «Вы – единственный человек, способный выполнить этот заказ, – строго сказал мне клиент. – Мы будем ждать столько, сколько потребуется». Дело было в башне, где обитают «люди в чёрном», до дежавю похожие друг на друга, и так же до помешательства лабиринта похожи их пластиковые белые кабинеты; где небо за окнами всегда цвета долларовых купюр, потому что башня парит в едком тумане из смоговых облаков над городом, на вершине мира. Я хотела отказаться, слишком сложные термины, требующие «перево-
1
116
Евгений Евтушенко «Граждане, послушайте меня!»
да» на понятный всем – русский язык. Работа – для технического специалиста узкого профиля, а не для журналиста-копирайтера по принципу: «мели, Емеля, про что захочешь…». «Вы – единственный человек, способный меня понять», – попросил он уже мягче. «Почему?» – удивилась я. «Потому что вы задаёте вопросы», – ответил он. Это неправда, что правильно заданный вопрос – половина ответа. Нет, ответы порождают новые вопросы – и так до бесконечности. Множество вопросов, внутри которых мечешься, как зверь в клетке, внимая голосам умерших с виниловых пластинок, читая книги мёртвых. Они не дожили до своих ответов. И завещали свои вопросы нам... «Осторожно, дерево – живое!», – завопил клиент, когда одеваясь, случайно задела куст в кадке. Листья – как из пластмассы, но рядом с кадкой – лейка. Теперь я посмотрела на него, а не в бумаги. Дорогой костюм расстёгнут, но галстук затянут под горлом, мускулы проступают сквозь ткань рубашки, лицо безупречно выбрито. Просыпается по будильнику в пять утра, затем едет в спортзал и бассейн, целый день с перерывом на обед в ресторане сидит в башне. Ночью не видит снов – усталость. Днями за окнами башни тоже куда-то идёт никем не замеченный дождь, и кажется, это не дождь, а жизнь проходит. Мимо. Ему некогда даже завести кота, но нужно о ком-то заботиться – неосознанная и непреодолимая потребность – и потому он растит этот странный куст в кадке, как ребёнка, как зацепку на идеальной поверхности, чтобы не всё с неё соскальзывало без следа. Куст – его лекарство от чёрной меланхолии. «Раньше у нас бывало много друзей, а теперь им некогда: сидят по домам, копят долги и следят друг за другом в окошечки социальных сетей. Никто не хочет радоваться – все несчастны», – поделились со мной Оля с Юрием во время моего прошлого визита. Несчастны… каждый по-своему, но одинаково глубоко. Жить – страшно, ибо сказано было: «Бойтесь несчастных!». Я ищу ответы на вопросы, потому что мир, поддающийся определениям, кажется безопаснее. Но никогда не найду, пытаясь объяснить беды и оправдывая невозможность радости, вместо того, чтобы вспомнить, когда мне самой было по-настоящему хорошо – просто так, без причины. Фильм Ольги и Юрия так и назывался: «Просто трава». На стене мерцал не квадрат кадра, а точно дверь распахнулась в лето. В моё детство, когда прогуливала уроки в школе и лежала на траве. Смотрела, как колоски колышутся на ветру, снизу чудилось будто они – гигантские деревья неведомой планеты; как небо над головой простирается синим морем, и серебристые самолёты ныряют меж облаков, как дельфины в волнах. По траве бегали обнажённые богини, тоже напоминающие маленьких девочек. В детстве все мы все обнажены для искренности. Это было три года назад, такой же дождливой промозглой весной. Больше не возвращалась к ним – некогда. «У вас долгие дни, словно живёте при советской власти, или вообще – в безвременье. А к нам пришёл Путин и обременил всех кредитами». «Странно, что к нам не заглянул – обременить», – смеялись ребята, вспоминая шутку Довлатова: «Мы без конца ругаем товарища Сталина, и, разумеется, за дело. И всё же я хочу спросить – кто написал четыре миллиона доносов?». Квадрат света на стене погас, и я задумалась с грустью, что изначально нам всем была присуща эта первозданная, языческая, сакральная радость бытия, свойственная человеку Эдема, но потом у нас её отняли. Кто и когда – не так уж и важно. Система существует в любом обществе. Разделили дух и плоть, наложили табу на красоту человеческого тела и на естественную радость жизни. Страх перед естеством внушает человеку нелюбовь к себе – и к другим. Нелюбящий не способен радоваться миру вокруг, живые природные ценности заменяются чем-то внешним, что продаётся. Так рождается зависимость. Человеком, который себя не любит, легко пожертвовать во имя «всеобщих» идеалов, он не самоценен. И таких сотни, тысячи брошены в огонь, и войны не прекращаются. Человека, заменившего природные ценности на искусственные, легко превратить в винтик системы. И всё, что нам остаётся, – искать «потерянный рай», но не внутри себя, а опять – где-то снаружи, шлёпая по лужам в тумане. Но среди людей во все времена жили жрецы Бога. Те, кто понимает, как прекрасна жизнь и земля, для кого облака, летящие по небу, волнуемая ветром трава, соприкосновение рук – дороже золота. Бог – великий художник, нельзя воспринимать сотворённый им мир как «тяжкое бремя времени» и «юдоль скорби». Любить – значит чувствовать в себе Бога, а рай – он здесь, на земле, у нас под носом. В капле дождя, покачивающейся на травинке. Наверное, самый тяжкий грех – это неблагодарность. А что такое неблагодарность, как не отсутствие счастья?
117
… Синий московский вечер. Я стою у подъезда, поднимаю голову и вижу, как свет пробивается сквозь ветки винограда. Всё, что мне нужно сейчас – это сделать сто шестьдесят пять шагов по лестнице вверх. Ровно столько я насчитала, когда в прошлый раз спускалась во двор. Теперь понимаю: человек считает ступени, когда хочет остановить время, задержаться на миг там, где был счастлив. Всё, что мне нужно сейчас – нажать на кнопку звонка. И дверь снова откроется.
РАСТВОРИТЬСЯ В СВЕТЕ Рассказ «Бывают такие лица, в которых даже за полночь в глазах остаются блики от восходящего солнца» Ника Турбина
Ты мне сегодня снилась. Светлая. А за окном хлопьями падал снег. Белая пелена. Дао. Начало начал… Почти два года минуло с момента, как запретила себе думать о тебе, но ничего не меняется. Теперь ты мне снишься. Той зимой по утрам за окнами трамвая, тянущего меня полусонную на работу, тоже струился медленный и густой снег. Я слушала твои песни в плеере. Такой далёкий – и близкий голос. Грустная музыка в унисон настроению. И слова – точно предназначались мне одной. В твоих песнях всё было «про меня». Это удивительно, когда человек, живущий за тысячи километров, из другого города, из чужой страны, с которым никогда не встречалась лично, вдруг становится родным. Я говорила всем, что ты – моя единственная настоящая подруга. И показывала твою фотографию: светлые волосы, разметавшиеся по плечам, полуулыбка, серые внимательные глаза. Когда мне было плохо, рассказывала твоей фотографии сокровенное, о чём даже маме рассказать не решилась бы. И ты понимала меня, как никто. Утренний кофе сопровождали твои сентиментальные записки об окружающих людях и о погоде, о твоей смешной собаке, о семье, о музыке и стихах. Ни о чём – и о главном в жизни. Однажды ты прислала мне на день рождения концертную запись с посвящением в титрах. Наверное, это и был самый ценный подарок – и самый счастливый день в моей жизни. А потом началась война. И мы все разошлись во взглядах. Война разделяет даже тех, кто по другую сторону забора выращивает сады из музыки и слов. Ты написала что-то невнятное в блоге о пацифизме. Закрыла комментарии и перестала отвечать на письма. «Как ты относишься к войне?» «Никак. Единственный способ сопротивляться – не участвовать, даже мысленно. Да, пацифисты – трусы и страусы, но без нас война не достигнет той критической массы, способной уничтожить не страну, а планету». Ты не из тех, кто стремится любой ценой «обратить всех в свою веру», ты не будешь спорить – отвернёшься и молча уйдёшь. Исчезнешь. А что будет со мной? Ты подумала обо мне?! «Мы в ответе за тех, кого приручили»1. Но ты не отвечала на письма. «Без Светы жить – как без света», – горько пошутил Влад, когда встретились на набережной родного города, чтобы целый день проговорить о тебе. Мы с ним были из «жёлто-синих», ты – «красная». Впрочем, ты не различала цвета. А мы – тебя за пеленой тумана, затопившего набережную и реку, и тщетно пытались найти, обрести – друг в друге. С ним ты встречалась в Ялте. Наверное, даже любила. Ваш роман вылился в семь лет пылких писем. Книгу можно было бы написать! «Когда отключали свет и отопление в общаге, я писал ей письма при свечах, на выдыхающейся батарейке ноутбука, закутанный в два пледа от холода… и мне чудилось, что в мире существуем только мы двое». Я спросила: «Почему близкие люди всегда так далеко?».
1
118
«Маленький принц» Антуан де Сент-Экзюпери.
Он сказал, что на свете нет ни времени, ни пространства, ни расстояний, есть желание отгородиться, закрыть все двери и окна, и никого больше не впускать в свою жизнь. Я тебя неосторожно впустила. И ты заменила меня везде. Всякий раз, совершая тот или иной поступок, спрашивала себя, а что бы ты сделала на моём месте? Что бы подумала? Как ответила? Побежала бы на свидание к тому парню? Отомстила бы сплетнице или простила? Мне хотелось походить на тебя, и ты стала мной. «Хуже всего, что я не знаю, как жить дальше. Я жил ею, а сейчас, когда прогнал из мыслей, точно нить оборвалась, и ничто не поддерживает, по утрам просыпаешься – и думаешь: А зачем?». Я тоже не знала, как мне себя вернуть. Ты-то уже не вернёшься. Блог не обновляется. Можно поговорить о тебе в комментариях к прошлогодним записям, можно даже встретиться, как мы с Владом, и постараться воссоздать тебя, слепить из фрагментов наших воспоминаний и твоих песен. Но будешь ли это ты? И была ли на самом деле? Была… И есть. Живёшь. Пишешь песни. И любишь других. Случайно наткнулась на страницу Волошинского фестиваля в сети и увидела тебя среди участников. Поэтический Коктебель… Ты, вероятно, считаешь Крым своим. Но он и мой тоже. Это мы с Владом проводили летние каникулы, влюблялись и взрослели на его берегу, а ты плескалась в волнах прибоя Чёрного моря на противоположном – в Сочи. Впервые в жизни я написала стихотворение, отправила на конкурс – и (о, чудо!) меня пригласили в Коктебель. «Крым наш», – утверждают «красные» в блогах. Нет, это всё ещё моя земля, и я имею право быть там, хотя бы услышать тебя на концерте – вживую, не в записи. Фестиваль – фейерверк эмоций. Зарево костров, где звучали стихи и песни, не гасло до рассвета, а утром барды перемещались на сцену. Мне никак не удавалось улучить минутку, чтобы поговорить с тобой наедине. Так, перебросились парой ничего не значащих слов. И до последнего вечера я не надеялась… Увидела в окно, как ты убегаешь по тропинке в сторону моря. Одна. Найду тебя на берегу – и мы, наконец, встретимся по-настоящему! Вы целовались на песке, почти обнажённые, раздевая друг друга. Жадно, как звери. Стояла над вами, смотрела и не могла оторваться. Как будто вы совершали страшное преступление, способное уничтожить мир. В тот миг я тебя возненавидела. Не помню, как добралась до автобусной остановки – хотелось сесть в первый и уехать, исчезнуть навсегда. И чтобы ты исчезла. Ушла из меня, из моих беспокойных снов, молитв и мечтаний. Чтобы тебя никогда не было в моей жизни. Пусть впереди ждёт пустая дорога. Так лучше. «Автобус придёт завтра утром, – окликнул меня куратор фестиваля. – А вас ждёт праздничный ужин в честь закрытия фестиваля!». И я осталась. Вечером вы оба, смеясь и взявшись за руки, подошли к общему праздничному костру. На секунду все стихли. Казалось, вас озарял свет, вы словно принесли его с собой, добавили в пламя костра. Твой мальчишка сиял так, что мне было больно на него смотреть. «Лицемерка, – подумала я. – Завтра уедешь домой, а он, опалённый твоим огнём, уже никогда не будет прежним». И опять хотелось закричать: «А я? Как же я?!». Но какой-то ледяной, равнодушный голос внутри произнёс, что мне тоже нужно вернуться. Домой, к своим близким. Чтобы жить дальше – без тебя. Чтобы стать самой собой. «Хотела о чём-то поговорить?» – вдруг спросила меня ты. Я не нашлась, что ответить. «Тогда мы исчезаем», – засмеялся твой мальчик и обнял тебя, чтобы увести. Вы и правда выглядели, как влюблённые. Я схватила тебя за руку. «Почему ты всегда исчезаешь?». Ты молча подсела к костру и принялась ворошить угли. Наверное, тебе нужна была пауза, чтобы ответить честно. «Люди так много ждут от жизни! И столько требуют от себя, от других, от меня … вместо того, чтобы попытаться быть счастливыми. Самим по себе, понимаешь? Мне нечего дать вам, кроме песен. И я ухожу». Так уходит свет дня, когда солнце садится за горизонт. Но мы же не жалуемся на ночь. В темноте мы зажигаем свечи. И при свечах пишем письма, доверяем свою страдающую память бумаге. Потому что свет нельзя удержать в ладонях, взвесить или измерить, в нём можно только раствориться.
119
WARUM? Рассказ Порой чужое, непонятное слово способно воскресить в памяти целый фрагмент жизни с улицами и набережными, чувствами, событиями, запахами, звуками… – деталями, которые, казалось бы, истаяли навсегда. «Warum?» – слово из песни. Исполнительница написала её на смерть подруги от передозировки героина. И сама, насколько мне известно, отправилась вслед за ней. Мы слушали её, когда гоняли по горному серпантину Северного Кавказа. И спустя годы эта песня ещё звучит в моих снах. Чистый мощный вокал, похожий на орган или волчий вой. Глас отчаяния в ночи. Просыпаюсь в слезах. И мне бы хотелось продлить жизнь нашей музыке, но я не помню ни имени певицы, ни названия песни. А сквозь темноту безвременья до меня доносятся голоса моих друзей, обрывки разговоров, смех, я чувствую даже прикосновения рук, но не могу разглядеть лиц. Лица скрывает непроглядная дымка прожитых без них лет. Переходный, обнуляющий всё и всех год, рубеж веков... Сочи, как шекспировские Монтекки и Капулетти, делят между собой два клана. Побережье принадлежит местным. Они курят «Золотую Яву» и ездят на чёрных «Волгах». Дендрарием заведуют серьёзные ребята с Дальнего Востока в ярких спортивных костюмах. Они предпочитают иномарки и стомиллиметровые сигареты «Вирджиния». Я живу на улице Роз… В январе по утрам можно пить кофе и курить на балконе в футболке, а сочинские красавицы, как голливудские кинодивы, разгуливают в шубах и в туфлях на шпильках. Тепло и солнечно. И ветер напоен ароматами незнакомых цветов и морскими йодистыми испарениями. Я счастлива. Устроилась референтом в порт. Сбылась мечта жить у моря. «Ну и что, море?», – спросил меня на собеседовании будущий начальник и тоскливо уставился в синюю даль за окнами. Тот же сплин преследовал и моих друзей. Люди у моря, они смотрели вдаль – и не видели бесконечности. Не понимали, какое сокровище плещется у ног. Синее серебро, бирюза, жемчуга волн. Невозможно оторвать взгляд от волнующего горизонта. Ощущение наполненности каждого мгновения, приключения, перспективы – так чувствуют себя капитаны дальнего плавания. А мои друзья к морю приходили редко, вечера проводили в бильярдной. Познакомились мы, когда я обыграла в русский бильярд мастера спорта. Мастер перепил чачи и вина, и рука была нетвёрдой. А может, и что покрепче чачи и вина. В те годы многие в Сочи коноплю выращивали в огородах. А на автобусных остановках курильщики источали характерный – не сигаретный – запах. Черноволосая подруга мастера и врубала «Warum?» на полную катушку в своей «Волге», когда мы мчались в горы наперегонки с ветром. Золотая сочинская молодёжь. Обеспеченные детки богатых родителей. Я недоумевала: у людей всё есть, зарабатывать на жизнь не приходится, красота вокруг неописуемая. Рай. В таких условиях можно вторым Гогеном стать и прославиться на весь мир. А они вели мрачные разговоры о бессмысленности бытия и постоянно что-то потребляли от скуки. Я один раз попробовала. Сидели с мастером в привокзальном баре в Адлере. На столе – бутылка спрайта и две чашки кофе по-восточному. За окнами – бархатная тьма. Настенные часы показывали полночь. Закурили. Когда в следующий раз подняла глаза, на часах было шесть, а за окном стоял вязкий розовато-пепельный утренний туман. Куда подевалось моё время? Я была на земле, в адлерском баре, кто-то же выпил два литра спрайта и шесть чашек кофе, судя по пустым чашкам на столе. Но если время безвозвратно исчезло, стёрлось из памяти, значит, меня там не было. Больше не экспериментировала, пила вино. Если пьёшь и пьянеешь, всё равно живёшь, чувствуешь часы, минуты, и время не пропадает. Я любила свои дни, они – нет. Ничто их не радовало, не могло увлечь по-настоящему. На события, слова и поступки ложилась тень щемящей печоринской тоски – «мне всё мало». Точно люди, мающиеся в очереди к дантисту, они не знали, как убить время. Бесшабашность, страсть к риску и бешеным скоростям тоже от скуки, неумения себя занять. В Сочи я прибыла из Карелии. Объясняла: русская Скандинавия, северо-запад. Они смотрели в мои раскосые глаза, на финские письмена в старом паспорте – и мечтательно произносили: «Корея». Так и не поверили, что я из России. Обещали: «Приедем к тебе в гости». Наверное, загадочная, далёкая Корея манила их к себе, как меня – море. Человек вечно ищет что-то за горизонтом, кажется, только на другом берегу начнётся новая счастливая жизнь. А она плещется под ногами. Мелеет и испаряется. Как-то по дороге с работы купила газету в киоске. В заметке рассказывали о жуткой участи выпускницы филологического факультета, попавшей по распределению в горное село. Местные 120
предупреждали юную учителку: не ставить двоек детям. В селе едва говорили по-русски, а она хотела работать честно. После нескольких предупреждений её похитили. Держали на цепи и наркоте, на полу, как собаку. Когда мучилась от жажды, заставляли пить собственную мочу. Избивали, ломали пальцы. Истатуировали матными словами всё тело. Водили к ней по десять человек в день. Когда молва о горном борделе дошла до городов, девушку вызволили. В больнице она пришла в себя, осознала случившееся – и удавилась поясом от халата, перекинув его через железные прутья кровати. В предсмертной записке написала: «Я очень хочу жить, но не могу себе позволить». О наказании мучителей девушки в заметке не было сказано ни слова. Рабство на Кавказе официально запрещено советской властью, а неофициально люди продолжают пропадать в горах до сих пор… Моё время снова исчезло. Очнулась на скамейке в парке, с газетой в руках. Зуб на зуб не попадал от холода. Над головой в морозном небе сияли звёзды. Днями на солнце в Сочи тепло, но после заката температура резко падает даже в апреле. Не знаю, можно ли заболеть от нервного потрясения, или я простудилась в ту ночь, но лихорадило с неделю. Мои друзья приносили еду и готовили. Кореянку надо беречь – как надежду на лучшую жизнь. В Сочи тогда я видела лишь одного иностранца: испанец, жил в трейлере, припаркованном на стоянке у моря. Говорил всем на ломаном английском: «I travel around the world». Первый свободный путешественник. Русские ездили отдыхать в черноморские санатории по путёвкам. Когда поправилась, снова помчались в горы. Развеяться. На крутом повороте машину выкинуло за край дороги. Подо мной зияла пропасть. Головокружительная высота. Километры пустоты под передними колёсами. На дне обрыва извивалась горная река – маленькой изумрудной ленточкой. Динамики выли: «Warum?!». Мы слушали песню, боясь пошевелиться. Машина кренилась и покачивалась, как лодка на невидимых волнах. Минуты, пока решали, что делать, показались вечностью. Как самая лёгкая, чтобы сильно не раскачивать машину, я переползла с переднего сиденья на заднее – для равновесия. Перевес стал в пользу земли. Но камни из-под передних колес продолжали сыпаться на дно обрыва. Нам повезло, что заднее колесо уткнулось в кусок скалы на обочине. Скала удержала нас в полёте. Дальше мы с Варум остались сидеть вдвоём сзади против мастера за рулём, а его друг осторожно вылез наружу и, упершись плечом в дверь, выиграл ещё полметра у пропасти, оттащив машину назад, к дороге. Задний ход – выехали! Никогда не забуду молчание обратного пути, посвист ветра в щелях приоткрытых окон, мелкий дождь и тихий, но непрерывный поток слёз Варум… Через месяц я вернулась домой, в Карелию. После окончания Университета переехала жить и работать в Москву. А в Сочи снова попала спустя годы – в отпуске. Город готовили к Олимпиаде, строили высотки бизнес-центров и элитных жилых кварталов, по радио в объявлениях бодро призывали сочинцев не развешивать бельё и подштанники на балконах, чтобы не портить облик современной европейской столицы. В уличных пробках гудели маленькие юркие «Смарты». Случайно встреченный в кафе на набережной друг мастера рассказал, что они разбились в горах лет за пять до моего приезда. Вдвоём с черноволосой Варум. Оба, вероятно, сидели впереди, и некому было их уравновесить. Я побывала на могилах. Съездила на экскурсию в горы – по новой, широкой дороге. Безопасной, если бы не один участок, сохранившийся от старой трассы. Участок, где каждые десять метров дороги увенчаны цветами в память о погибших в пути… И сейчас, когда сквозь сон слышу «Warum?», я просыпаюсь в слезах, подхожу к окну московской квартиры – и часами смотрю на дождь. Что-то сломалось в людях, если им отказывает инстинкт самосохранения. Что-то в мире не так, если люди не дорожат ни своей, ни чужой жизнью. Кто-то циничный ответит: «Всё правильно, детка! Это естественный отбор». Но почему отбирают любимых? Человек – единственное существо на планете, способное чувствовать время и сознавать конечность пути. И пока жива, я не перестану спрашивать: «Почему?! Почему? Почему…»
121
ВИРЬ Рассказ Начинающий (десятый год, как «начинающий» и «подающий надежды») писатель Денис Горелов хвостиком ходил за школьным другом Эдиком Лейсле. Но не поспевал – то и дело терял приятеля из виду в железных катакомбах корпорации, где тот подвизался, как классный программист и невозможный мизантроп. Если Эдик созерцал человеческое лицо живьем, а не через скайп или веб-камеру, две минуты, у него начинался аллергический чих. Пять минут грозили астматической компонентой. Десять – приступом удушья в пандан с нервным срывом. Какой бедой обернулось бы получасовое общение с человеком, Эдик никому не давал выяснить. Даже работодателям. Он был, наверное, лучшим в мире сисадмином (сам себя смачно называвшим «висельник»), настроившим подопечную систему так, чтобы она отменно работала и держала на солидной дистанции от «висельника» толпу чайников и пробок, во главе с генеральным директором и главной бухгалтершей. – Ну Эдик! – ныл начинающий писатель. – Ну постой ты пар сек!.. Дай дорассказать-то! Для десятка самых близких людей Эдика лимит общения был расширен. Но даже самым близким Лейсле не смотрел в глаза и разговаривал с ними на дивной смеси английского, английского компьютерного и русского жаргонного. – Йес, ю мэй ток, – рассеянно ответил Эдик, повернул за стеллаж, прораставший во все стороны проводами и железной мелочью и похожий потому на садовую кустовую скульптуру (больше всего – на верблюда), и пропал из виду. Наверху процветал технический рай – мегаофис компьютерной корпорации, продававшей, оснащавшей, устанавливавшей оргтехнику, разрабатывающей программы на все случаи жизни. Там царил идеальный порядок и строжайшая иерархия. Там на белый пластик и черное стекло страшно и стыдно было дыхнуть несвеже. Там прелестные блондинки в облегающей униформе корпорации встречали клиентов, провожали их по переговорным и разносили чай и прохладительные напитки. Вниз же никто из царства порядка не совался. И правильно – захламленная преисподняя Эдика Лейсле чужих встречала ненамного приветливее подземного парка ужасов на острове Крит. Ринувшись за другом, Горелов обнаружил проход между стеллажами, заворачивавший круто влево – а в нём никаких следов Эдика – и тоненько завыл от обиды. – Эдик!.. Сцуко ты, а не товарищ! Я к тебе по делу, а ты слушать не хочешь!.. – Донт ворри, би хэппи! – прогудело из-за соседней железяки. – Айм хиар! Сит даун на гроб! Горелов утомился бегать за Эдиком. Он сел, как и было предложено, на старый системный блок, завел глаза к навесу отработавших свое деталей, исполнявшему роль потолка, и начал громко делиться своей бедой. То справа, то слева от него поухивало – точно филин техногенного леса. Так Эдик выражал свою заинтересованность и сочувствие. Денису было, отчего горевать. Он «зашивался». Ему не хватало мозгов, чтобы одновременно и в самые сжатые сроки придумать, сформулировать, обогатить художественно и выдать на гора биографическую книгу, сценарий художественного авторского фильма, три очередные серии трех разных сериалов, проект нового реалити-шоу и пять выпусков налаженного шоу. Не говоря уж о том, что не хватало и рук – набрать это все на компьютере… Еще и мертвым грузом лежал на душе желанный «настоящий роман». Но о нем Денис даже не заикался. За него никто не обещал заплатить. За всю остальную творческую мякину – обещали. 122
А за биографический роман об Юрии Олеше – буде он состоится – Горелова могли бы из «начинающих писателей» перевести в «перспективные», увешать литературными наградами и усладить премиями. Но – сорвалось! Горелов имел все основания похоронить свои честолюбивые мечты. Ибо первый вариант рукописи издательство не приняло с треском. Редактор серии, старый язвительный хрен, горький, что твой васаби, специально пригласил его в издательство «на разговор». Туда Денис шел, преисполненный самых честолюбивых надежд, полагая, что раз зовут, значит, хотят сделать предложение, от которого он не сможет отказаться… Оттуда – не шел, а полз, точно израненный после тяжелого сражения. Из кабинета Хрена Васабовича Горелов не вышел и не выбежал – выпал, раздавленный тем, что имел ему сказать издательский матерый волчище. Денис применял всю дарованную природой способность к самовнушению, чтобы забыть формулировки Хрена: «Неграмотность!», «Отсутствие образования некоторые подменяют природной смекалкой, но вам и на это фантазии не хватило», «Убожество и позор», «С суконным рылом…», «Как вы вообще смели взяться писать для нашей серии?!». С превеликим трудом Горелов ввинтил в поток брани вопрос, в чем, собственно, недостаток рукописи. Хрен Васабович, представлявший, видимо, что он именно тем и занимается, что объясняет смысл недостатков рукописи, поперхнулся, замолчал на миг… а потом случилась гроза с бурей, которая и вынесла из кабинета Хрена бренные останки начинающего писателя. И все его блистательные надежды, пожухшие и подпорченные… Стресс, однако же, был для Дениса Горелова благотворным. От отчаяния в его забубенную головушку вскочила замечательная мысль, которой Денис и собирался поделиться с Эдиком – ибо к ее реализации Эдик должен был бы иметь самое непосредственное отношение – но тот никак не мог сосредоточиться и выслушать друга… Наконец, Эдик устроился неподалеку от Дениса с клубком кабелей и каких-то микросхем в руках, доброжелательно кивнул гостю и вперился в сердцевину своего «букета». Относительно расслабленная поза Эдика и его недолгое внимание дали Денису шанс рассказать, чего бы он хотел от компьютерного гения. Услышав это, Эдик невольно опустил руки с проводами и – настолько был потрясен! – впервые за двадцать пять лет дружбы взглянул Денису прямо в глаза. – Ар ю крэйзи? – испуганно спросил он. – Почему «крэйзи»? – обиделся Горелов. – Вполне себе технология сегодняшнего дня… тавтология… сего дня… ну, ты понял… Я же читал в журналах про электронный мозг! Только те мозги на производстве установлены!.. На всяких там комплексах. А я чем хуже? Я тоже комплекс… творческой деятельности… и мне необходима постоянная информационная подпитка… Ты поможешь не только мне, но всему благодарному человечеству! – подпустил начинающий писатель пафоса. – Хьюманити перетопчется, – мрачно ответил Эдик. – Я не перетопчусь! – заорал Денис. – Я, понимаешь?! У меня затыки! Мыслительный коллапс! Я даже халтурить уже не могу! Ни хрена потому что не сочиняется! Даже жвачку для пенсионерок сочинить – никак! Вилы!.. Надеялся на роман – а этот хер моржовый как по рукам дал… Два слова поставить рядом не сумею! А у меня за съемную квартиру долг второй месяц! Кормлю хозяйку завтраками!.. Еще раз просрочу – поеду домой! Несолоно хлебавши! Ты знаешь, что такое – молодой, блин, писатель, на четвертом десятке?! Нет?! Так я тебе скажу: это дерьмо!.. – Факен шит, – пробормотал Эдик, – что ж ты так орешь? – неожиданно перешел он на русский сносный. – Достало все, завал у меня полный, а лучший друг помочь не хочет, – утихомириваясь, буркнул Денис. – Я все продумал, Эдик! Я без претензий, если что не получится – но как оно может не получиться?! Ты же мастер! Ты же крутой! – Брейн-атака, – сказал Эдик деловито в ответ на беззастенчивую лесть друга. – Хау ту инсталл нет фор ю? – Подумай, Эдичек, подумай! А я готов, я на все готов! – залепетал Денис, устраиваясь поудобнее… …Спустя полгода начинающего писателя Дениса Горелова было не узнать. «Новое поколение выбирает знание – новое поколение выбирает нон-фикшн!» – убеждал билл-борд возле выставочного центра, где как раз завершалась книжная ярмарка, гвоздем которой был наш герой. Самым убедительным в плакате было умно-ироничное лицо Горелова над корешком его же книги об Олеше – хита культурного сезона.
123
«Молодой автор» канул в Лету с тех пор, как (три месяца назад) вышел документальный роман «Юрий Олеша», имевший ошеломительный успех. Между первым и вторым вариантом рукописи, как говаривали в пору юности Олеши в казачьих краях, пуля не пролетела. – Казалось, только что, – вещал в телеинтервью ведущему каналу редактор серии биографических романов, – Денис Горелов принес… г-м-м… не очень удачную рукопись… я послал… пополнять и расширять фактографическую базу книги… собирать архивные данные… думал, что переработанного романа ждать не ранее, чем через полгода, но… спустя неделю Горелов принес мне прекрасный роман! Просто превосходный! Наверное, он пошутил, предъявил сначала какиенибудь черновики… Теперь несомненно, что Горелов – один из лучших писателей поколения сорокалетних… За эту фразу ухватились критики, и всякое уважающее себя издание, не обязательно литературное, поставило в полосу материал о первом романе Горелова. Даже газета оккультистов «Власть Тьмы» поместила аж на разворот исследование, каким образом за неделю мог написаться огромный том. Газета утверждала, со ссылкой на потомственных спиритов и магов, что Денис Горелов – медиум экстра-класса, способный «вынуть» блок информации непосредственно из информационной матрицы Земли. Френолог-физиономист Пабло Ламбозини подливал масла в огонь, выискивая в фотографическом изображении Горелова признаки активного взаимодействия с потусторонним миром. По всему выходило, заливался френолог, что Горелов, что тот Конан Дойл, тоже «свой» в оном мире – и, следовательно, роман об Олеше диктовал ему сам покойный писатель!.. Но Денису Горелову мало показалось «Юрия Олеши». Желанный, вымечтанный «настоящий роман Дениса Горелова» «Отец и одиночка» состоялся в считанные недели, и издательство жадно схватило его на волне успеха первой книги. «Отец и одиночка» бодро таял на прилавках весенними сугробами – а перспективный писатель поколения сорокалетних хвалился в интервью, что пишет одновременно два следующих романа – «Двойня и Стрелец» и «Трио Гнедых». На одном из культурных каналов Денису Горелову доверили вести литературное ток-шоу. Сценарий каждой передачи Горелов, вопреки установленным правилам, писал сам. Так же, как и сценарии двух реалити-шоу. И сценарий нового авторского кино. С сериалами Горелов надменно расстался, стоило ему войти в обойму «ведущих деятелей литературы». И это далеко не полный список престижных занятий Дениса Горелова, вёдших его к неподдельной и несмолкающей Славе!.. Таблоид «Мы и вы» хвалился колонкой Дениса Горелова, выходящей раз в три дня и посвящаемой всему, что в мире случилось интересного. Ибо Горелов обнаружил в себе недюжинный талант политолога. Другой таблоид он буквально засыпал аналитическими, насквозь политизированными статьями – а те с руками отрывали тексты, крякали, нахваливали да просили ещё (не забывая, конечно же, выписать тройной гонорар). Горелов писал ещё. С квартирной хозяйкой он расплатился, оставив ей «чаевых» больше, чем месячная плата, вступил в ипотеку с прицелом на самый центр Москвы и пентхаус в поднебесье, а пока достраивался пентхаус, снял такое жилье неподалеку от Садового, что прямо завидки брали!.. Горелов вёл два блога – официальный дневник своего творчества, неофициальный дневник своей жизни – и твиттер, направленный непосредственно первым лицам страны. Горелова приглашали читать лекции и проводить мастер-классы даровитому студенчеству, и он с удовольствием (которого не мог еще скрывать, как ни тренировался) принимал приглашения, а на встречах немилосердно важничал и умного ничего не провозглашал. Потому что студенты, как сговорившись, задавали все время один и тот же вопрос (Горелов подозревал в них «засланных казачков», но не понимал, от кого засланцы, и прикидывался дурачком): «Как вам удается делать столько дел синхронно и качественно?». – Я умею планировать свою работу! – важно отвечал Горелов. Или: – Я правильно организую режим дня! Или: – Занимаюсь дыхательной гимнастикой по системе йогов, которая мгновенно «освобождает» мозг от предыдущих мыслей и перенастраивает интеллект под ближайшую задачу. Это просто: надо дышать глубоко через нос по счету… Показываю… не получается? Ну, конечно, нужен стаж духовных практик… Студентам получалось скормить туфту. Но взрослые опытные люди, конкуренты и товарищи, что хуже конкурентов, тоже – знал Горелов совершенно точно! – озаботились узнать, в чём секрет поразительной энергии, приведшей его к такому успеху. Хотя знать им это вовсе было не124
зачем… А «они», собаки, многоликие (воистину, имя им – легион!), обступали Горелова, как филистимляне Самсона… и появление коварной Далилы было не за горами… Она явилась – как зимний день: с вытравленными волосами и во всём белом! – в прямом эфире ток-шоу «Кастальский ключ». Ведя передачу, она Денису задавала все время один и тот же вопрос: – Скажите, пожалуйста, вот вы работаете на телевидении, пишете два романа, сценарий, организуете и ведете дискуссии о литературе… Как работают ваши ежедневные батарейки? – От Солнца! – любезно отвечал Горелов. Он исчерпал весь лимит шутливых ответов, ставящих любопытных на место – и про «подзарядку» в ходе самого творческого процесса, и про найм команды именитых писателей и политологов, имена которых слишком известны… «но они мне их подарили, хе-хе!» – и «спросите у мамы с папой, почему я такой активный, адрес дать? Правда, папа скончался давно…». Ведущая же домогалась, Горелов уж запутался, чего больше – ответа либо его самого. Она так строила глазки… так облизывала ротик… и так системой молниеносных знаков выжимала из сидящих в телестудии вариации её же козырного вопроса… «Пора кончать!» – двусмысленно подумал Горелов. – «Запись!». Тут и случилось. Его лицо внезапно приняло сонное выражение, разом остановившись. Словно все клетки кожи и мускулов были схвачены сильнейшим морозом. Потом медленно разомкнулся рот. И чужой, не гореловский, голос прошептал из его уст с бархатными модуляциями: «Заходи! Только для взрослых! Мы работаем – вы отдыхаете!». На монтаже запись, конечно, порезали, найдя более-менее уместную точку после черного юмора Горелова о папе. В трансляции передача с Гореловым выглядела нормально. А ведущая потом с ужасом нашёптывала подружкам, будто увидела в застывших глазах Горелова медленно всплывшую – как на экране компьютера, когда «поймаешь» спамовое окно – картинку с грудастой обнажённой девкой. И отказывалась под разными предлогами бывать в местах, куда считалось хорошим тоном приглашать Горелова, так что всем стало очевидно, что она побаивается знаменитого писателя, – но это не принималось всерьёз. Ибо ведущая пользовалась репутацией народной блондинки страны, и выдать её за Софью Ковалевскую никому бы не удалось (хотя знаменитая профессорша тоже была скорее светловолосой)… Один странный случай не мог бы испортить звёздной карьеры писателя Горелова. Правда, вскоре случился другой казус. В блоге, который Горелов милостиво вёл для Интернет-издания «Время Ч(итать)!», обнаружилось, что до половины текст написан прекрасным литературным языком, русскими буквами по белому фону, а с середины проявляется графическая белиберда – пляшущие человечки, только хуже. Главное, эта абракадабра никак не исчезает – ни при копировании, ни при переводе страницы в другие форматы, ни в новом браузере… Иными словами, что хотел Денис сказать про политический кризис на арабском Востоке, заинтриговало, но осталось неизвестным. Двумя днями позже в личном блоге и твиттере Горелова возникли такие же значки. Да еще и аватар – довольно удачное фото Горелова – приобрёл мультипликационные очертания, так, что на нем был изображен уже не юноша средних лет со взором горящим и мудрым, а прикольный и злой шарж на этого самого юношу. Спустя еще два дня испорченный аватар исчез со страницы Горелова – а другой не появился. Блоггеру пришлось расписаться в своём поражении перед компьютерной проблемой. Потом ещё – шила в мешке не утаишь! – Горелов опозорился перед школьниками, учениками одного крутого и вязкого столичного лицея. К этим золотым мальчикам и девочкам на кривой козе не подъедешь. Горелов и не собирался подъезжать. Он зачитал им свой новый рассказ, уверяя, что ваяет прозу малой формы каждое утро вместо завтрака, и это бесценная тренировка для литератора – и приготовился отвечать на опросы привычным набором намёков и интриг. Но ребята спросили странное: – Денис Геннадьевич, а вы – настоящий или гамер? Или вы сами гама? – Запрошенная страница не существует! – безапелляционно ответил Горелов, не волнуясь и не испугавшись. Только шквал хохота и шлепок планшетом по затылку спросившего: «Понял, Дрюн?! Он сам сознался! С тебя текила!» – привели Горелова в чувство. Точнее, в полубесчувственное состояние, ибо он понял – произошло непоправимое! Этот промах ему уже не замаскировать… Нет, он пытался, вывесил в своём блоге обстоятельный лирический рассказ, что, мол, заговорил с молодым поколением на его айтишном языке, посетовал, что молодое поколение живыми
125
людьми интересуется меньше, чем железками… Но кое-что в его статусе уже было надломлено – не восстановить. Денис Горелов впал в схиму добровольного затворничества. Перестал совать нос куда бы то ни было в людные места. Нанял домработницу, чтобы ходила по магазинам и стряпала – раньше питался исключительно в кабаках, порождая лишнюю загадку: «Когда же он всё успевает?!». И только посылал в издания свои колонки. А блог и твиттер прикрыл, сказав, что они ему надоели – вчерашний день. Изоляция на первых порах помогла. Вернулся доброжелательный, ровный, без истерии интерес не к персоне, а к творчеству Горелова. А «Двойня и Стрелец» меж тем уже была закончена, за ней и «Трио Гнедых» летело к финальной точке на всех парах… Их дуплетом приняло солидное и надменное издательство… …и назначило презентацию, размашистее которой литературный свет ещё не видывал. Не пойти на неё Горелов не мог. Вернее, мог, но это было бы крайне недальновидно… Но как быть с?.. Горелов решил положиться на судьбу. Последним аргументом послужил смешной, по сути, факт: он проголодался. Домработница решительно уволилась позавчера, не доготовив обеда, как Горелов ни набавлял ей заработную плату, сказав, что не может работать на человека, который всё время заговаривается! Горелов долго убеждал её, что его чудачества не опасны для окружающих – но тут изо рта у него вылетела фраза: «Сказки для Золушек сбываются! Распродажа обуви! Сказочные скидки!!!» – и полоумная баба так вцепилась в кухонный резак, что Горелов плюнул и вышел. Запершись в кабинете, для её спокойствия, он криком попросил её прислать кого угодно другого вместо себя! «Я себе не враг и людям тоже!» – проорала в ответ пугливая домработница, вслед за чем гулко бахнула входная дверь. – Хорошо, что у этой дуры нет твиттера, – обречённо сказал Горелов сам себе – и тут же забился в конвульсиях. Так всегда бывало, когда шли всплывающие окна с какой-нибудь дрянью рекламной… Как от них отделаться, Горелов не знал. Голод не способствовал мыслительному процессу, а в холодильнике после побега домработницы осталось одно сырьё, и ещё не хватало знаменитому писателю в момент творческого кризиса самому себе жарить бифштексы!.. Позвонив Эдику, он в очередной раз прослушал электронную песнь печали: «Абонент временно недоступен…». Это «временно» длилось уже второй месяц. Горелов подозревал, что Эдик доступен по прежнему адресу, в подвалах своей корпорации – ибо представить себе Эдика Лейсле меняющим работу было невозможно! – а сотовый «отрубил» в один из приступов мизантропии. В другое время он побежал бы к другу, как к возлюбленной… нет… как в пустыне к оазису… как к спасению… почему «как»?.. Но сейчас Горелов угодил в собственную ловушку. Только выйди из дома – увидят, узнают, сопроводят, рассекретят, обсмеют, опозорят… И прощай, карьера великого писателя и выдающегося публициста!.. …Горелов, облачённый в неброский, но оч-чень благородный костюм, при галстуке и официальном выражении лица, сидел на главном месте – в центре выставочного зала, на подиуме, как и было договорено, чтобы он был всем виден, и вместе с тем никому не доступен для прямого контакта. Горелов сослался на нездоровье и усталость («Знаем, знаем про твоё нездоровье!» – кричали глаза лучшей пиар-менеджера издательства, организующей презентацию, в то время, как её лицо хранило скорбно-понимающее выражение, а голова торжественно и сочувственно кивала). Горелов попросил, чтобы ему дали слово лишь в крайнем случае, и всячески оградили от контактов с прессой, критиками, читателями… и вообще! Пиар-менеджер согласилась. Она продумала, надо отдать ей должное, как изолировать автора. Автограф-сессию заменил специально выпущенный буклет, вложенный в каждую книгу, продаваемую на презентации – лицо Горелова, роспись Горелова, веер обложек книг Горелова – и удороживший эти книги вдвое. Концепция же вечера состояла в том, что писатель уже всё сказал в своём эпохальном труде – и теперь имеет право помолчать, восстановиться, набраться сил… Поэтому говорить о нём будут другие. «Других» пиар-менеджер подобрала на славу. Редакторы толстых журналов, критики, культурные обозреватели, мастера слова, кисти, рояля (рояль предусматривался)… Слушая хвалебные речи о себе, Горелов почти поверил, что неприятности у него – мелкие. Всё наладится!.. Но перед фуршетом, столы которого угадывались в смежном помещении и дразнили собравшихся пряными запахами, необходимо было, чтобы Денис Горелов произнёс «алаверды!» всем, кто его так превозносил. Горелов ждал фуршета, как манны небесной. Во-первых, жрать хотелось до обморока, во-вторых, он надеялся, что сможет отказаться там от застольной беседы под
126
предлогом полного рта, и ему, как великому, простят эту мелкую неприличность. В-третьих, фуршетные столы всегда распадаются на группы, проверено… Фуршет близился, грея душу Горелова. Но… Пиар-менеджер, подбирая подол пышной винтажной юбки, вскарабкалась к нему по ступеням и выкатила страшные глаза: – Денис! Я всё понимаю! Я сделала для тебя, что могла! Теперь твоя очередь! Денис, ты не можешь промолчать весь вечер!.. Не мо-жешь! И директор наш удивляется, и все говорят, что ты зазнался… оно тебе надо?.. Горелов сделал успокаивающий жест. Кивнул. Прислушался к своему нутру. Нутро урчало, истекая голодным соком. В голове царила приятная пустота. Никаких мыслей – ни чужих, ни своих – в информационном поле Горелова не угадывалось. Кроме вялой и прохладной мысли: «Авось, пронесёт!». И он рывком поднялся с места. Пиар-менеджер, захлебнувшись восторгом, оборотилась к залу и воздела руку: – Господа! Герой вечера хочет сказать ответную речь!.. – Спасибо! – твёрдо проговорил Горелов, глядя в зал и отстранённо слушая себя. Всё казалось тихо… – Спасибо вам всем! Тем, кто делал мою книгу, тем, кто помог ей увидеть свет, тем, кто организовал этот вечер, тем, кто пришел на этот вечер! Без вас не знаю, что бы я делал! Вам всем за вашу доброту и любовь к чтению – сказочные скидки! Такого ещё не бывало! Кредит под двенадцать процентов годовых!.. Полей цветочек! Накорми ягнёнка! Твоя любимая поляна ждёт тебя!.. Горелов в отчаянии поднял левую руку и захлопнул ею рот – точно люк – крышкой. Бесполезно! Рука его не обладала тяжестью крышки люка. Слова, пустые, ненужные, заёмные слова – плата за невероятную эрудицию и потрясающую скорость письма – заполонили его и полезли наружу, словно изгаляясь. Рот кривился, выталкивая посторонние рекламные слоганы («Твой личный автопарк – за полчаса! Автокредит на ваших условиях!»). Сжать зубы, прикусить язык Горелову мешала нечеловеческая сила. В зале творилась суматоха класса А. Часть зрителей – молодая и легкомысленная – хихикала. Часть – в основном авторитетные филологические зубры и орлы – скандализованно жалась к стенам, перешёптываясь – Горелов не хотел бы слышать, о чём они перешёптывались!.. Часть же самых оторвяг уже проникла в соседнюю комнату и наворачивала фуршетные закуски. Пользуясь тем, что пиар-менеджер с несчастным, вмиг «встрёпанным» видом бегала по залу и о чём-то умоляла телевизионщиков и прессу – ломая руки и буквально бухаясь на колени. Директор издательства торопливо надевал пальто, одновременно продвигаясь к двери зала и что-то рявкая в мобильный телефон. На пути ему попалась злополучная организаторша церемонии. Директор вызверился в её сторону с такой экспрессией, что ближайшее, да и дальнее будущее дамочки мог бы предсказать даже не Павел Глоба… Босс выскользнул из зала. А пиар-менеджер осталась расхлебывать кашу. Горелов поднял – с усилием, точно заевший механизм – правую руку. Большой, указательный и средний палец на ней торчали «ухватом». Этим ухватом он остервенело тыкал себе в лицо – целясь в глаза и нос – но всё время промахивался. От очередного слишком сильного рывка он опрокинулся на спину… Лёжа и безостановочно болтая, Горелов продолжал те же бесполезные манипуляции. А потом три пальца сжались в щепоть, словно охватив карандаш – невидимый. Этот жест заметил официант, уносивший блюда с фуршетного стола. Горелов правой рукой отчаянно водил в воздухе, будто писал. Глаза его умоляюще уставились на парня в бабочке. – Эй, псих, тебе что – бумагу? – удивился официант. Горелов торопливо закивал. Когда ему доставили карандаш и клочок конверта, Горелов начертал два слова: «Эдик Лейсле», подождал, пока пройдет музыка с танцем из его глотки, – и добавил название компании, где Эдик работал. Немногочисленные созерцатели «припадка» сумели сложить два и два. Но пока вызвонили корпорацию, пока нашли по внутренней связи Эдика, пока он примчался… прошло больше часа. …Эдик склонился над распростёртым телом. Параноидальное возбуждение Горелова прошло, поток бессмысленной речи иссяк. Денис лежал, закатив глаза, и лишь веки его с промежутком строго в три секунды подрагивали. Больше ничего в фигуре знаменитого писателя не шевелилось. Словно жизнь оставила его. – Вау, как его глючит! – озабоченно сказал Эдик, присаживаясь на корточки и вынимая из замурзанной наплечной сумки не менее замурзанный ноутбук. – Что за глюкоза!.. Егор эт олл! Колдуя над ноутбуком, Эдик через роутер связался с компьютером-Гореловым. 127
– Да, брателло, это я тебе глюкодром инстоллед… Гамовер! Глиста кэтч! – Что вы говорите? – сунулась к Эдику заплаканная зебровидная пиар-менеджер, невольно оказавшаяся стрелочником. – Глист у него, – неохотно пояснил Эдик. – Он… он болен? Опасно? – Фор ю – нет. Вирь у френда, – и, видя, что его категорически не понимают, Эдик снизошёл до расшифровки: – Вирус. Нужен фулл апгрейд! Айм а доктор… то есть глюкогон. Жаргон компьютерщиков: Висельник – системный программист Гроб – корпус компьютера Гамер – заядлый игрок (компьютерный); гама – игра; гамовер – конец игры Глючить – работать со сбоями; глюкоза – программа, где сплошной глюк; глюкодром – сбойное аппаратное обеспечение; глюкогон – человек, исправляющий программные ошибки Егор – русское прочтение слова «error» – проблема, авария Глист – интернет-червь, вирус Вирь – компьютерный вирус.
ЧПОК И ВАСИЛИСА Рассказ – Это… А почём двухместный номер? Самый дешёвый? – спросил первый. – В смысле, сколько стоит? – уточнил второй. Администраторша с гримаской профессиональной значимости покосилась на них из-за стойки. То, что она увидела, заставило её повернуться всем телом к странным визитёрам. Один высоченный, изрисованный во все голые руки и полуобнажённую – под сетчатой маечкой – грудь татуировками на флористические мотивы. Другой низенький, стоящий как-то боком, словно прячущий некий изъян телосложения под свободной лазоревой рубахой в жёлтых райских птицах. – Самый недорогой номер – полторы тысячи, – стараясь не показывать своего удивления, ответила дежурный портье ровным голосом. – Фью! – изрёк первый. – Это на сколько же? – В смысле, на какой срок? – уточнил второй. – На сутки, разумеется. Расчётный час – двенадцать часов дня, – тщетно стараясь быть невозмутимой, объяснила администратор. – Да нам столько не надо! – спонтанно заржал первый. – В смысле, мы раньше уйдём, – уточнил второй. – Это… а если по часам? – Почасовая оплата возможна, но один час стоит тысячу рублей, – приговорила администратор. Лица у обоих вытянулись. – Это… – встрепенулся первый после паузы. – А если не двухместный? Нам и одноместного хватит, а, Василиса? – и толкнул приятеля локтем в бок – то бишь, при их разнице ростов, дружеский толчок пришёлся «Василисе» в плечо. – Конечно, Чпок! – с энтузиазмом отозвался «Василиса» и возвратил толчок. Он пришёлся Чпоку в бедро. Брезгливость сухо сжала накрашенный рот администраторши. – Сожалею, но в нашей гостинице выдавать одноместные номера парам не практикуется. – Во попали, Чпок!.. – проныла «Василиса». – Блин, полтора косаря!.. – Ну, ладно, Василиса, деваться некуда – назвался груздем, лечись дальше! – оптимистично заявил Чпок, вынимая откуда-то из подмышки маленькую, на диво засаленную сумочку-унисекс. Из неё, в свою очередь, появились на свет две лоснящиеся купюры – зелёная и сиреневая. – Нам тогда до утра! Выгоднее будет, – и он зачем-то подмигнул портье, которую от этого передёрнуло. – Хотя нам надо-то – два часа! – жизнерадостно сказал Василиса. Обмен любовными тычками повторился под примечательный диалог: – Ох и х…во будет, а, Чпок! – Чего это – плохо, Василис? – Я не говорю – плохо. Я говорю – х…во! Оба заржали. И Чпок торжественно выложил перед дежурной требуемую сумму. 128
Деньги она, стараясь прихватывать кончиками ногтей, будто пинцетом, отложила в сторонку и сдержанно попросила: – Паспорта, пожалуйста! – Это… а если без? – сказал первый. – В смысле, по одному паспорту можно? – уточнил второй. – Вы что, без паспорта? – удивилась администратор. – Нет, я стесняюся! – торжественно объявил Чпок, и оба опять зареготали. Василиса сквозь смех добавил: – А я – нет! – Вообще-то это не принято… – начала администратор – Мы доплатим! – торопливо заявил Чпок и полез опять в тощую утробу своей клеёнчатой сумочки – видимо, кошелька. Василиса в это время извлёк из нагрудного кармана расписной рубашки паспорт в ярко-красной обложке, положил его на стойку – и в глаза портье ударил луч света, отбитый от печатки с плоским камешком, украшающей мизинец Василисы. – Не надо доплачивать, я вас зарегистрирую по одному паспорту! – поспешно сказала она и протянула посетителям анкету. Номер был сдан Глазычеву Василию Петровичу 1983 года рождения, постоянно зарегистрированному в Верхнеуральске – за тысячу километров от места прописки понесло колоритных друзей, надо же… – Номер шестьсот восемь, шестой этаж, – предупредила портье, протягивая друзьям ключ и следя, чтобы Чпок не задел её руку своими потными пальцами. Василиса шёл к лифту странной вихляющейся походкой. Чпок с радостным любопытством озирался по сторонам и комментировал убранство холла: – Приколись, Василиса, какие картинки гламурные! – радовался он на творения художникаабстракциониста, развешанные по местам потертостей и трещин на стенах. – Уй-я, а у них ещё киоск сувенирный! И зубные щётки продают!.. И мыло! У тебя есть мыло, Василиса?.. – А как же! – отвечал тот, кособоко вплывая в лифт. – Спасибо, спокойной ночи! – любезно пожелал Чпок администратору, обернувшись с порога лифта. – Вам того же! – с тяжеловатой иронией ответила она, провожая мрачным взглядом закрывающиеся дверцы. Потом взялась за телефонную трубку. – Петя! – сдавленно шептала ночной портье в микрофон, прикрываясь ладонью. – Ты бы приехал со своими ребятками, а? Сил нет! Тут эти явились… ну, гомосеки… такие, знаешь, наглые! И не стесняются! Номер на сутки сняли, а сказали, что им нужно всего два часа, паспорта не хотели давать… Приезжай! Повоспитывать их надо! – Ну, Жанночка, ты бы ещё в три ночи позвонила! – ломался в трубке сытый молодой басок. – Ребятки спят уже, да и я кемарю… – Петь, да они вот только пришли! – в отчаянии выкрикнула Жанночка, нагнетая шёпот до привизга. – Ну и нехай гребутся, только в путь, если им так нравится, а я спать хочу. Не с тобой же! – отнекивался Петя. – Или чего – пристают? – Да не пристают они, они друг с другом лапаются, глядеть тошно!.. – Жанна, я не пойму, – в Петином баске вдруг пробудились иронические нотки, – тебе-то что с того, что какие-то двое – пидоры? – В наше время, Петечка, – аж приосанившись в положении сидя, ответствовала Жанночка, – в наше время гендерного дисбаланса, то есть преобладания женского населения над мужским, всякий педераст есть кровное оскорбление всякой нормальной женщины, мечтающей о семье и здоровых детях! – Ну, ты, мать, даёшь! – совсем проснулся Петя. – Выдала, как на митинге! Может, вступишь к нам в Союз, речуги будешь толкать на площадях?.. – Петя, мы это потом обсудим, я сейчас тебя очень прошу – приезжай! Мало ли, что они тут вытворят! Мне в гостинице скандалы не нужны! И чтоб сказали, будто мы пидоров пускаем – потом ведь замучают разные извращенцы… – Ну, ладно, жди, – начальственно обронил Петя, позволивший себя уговорить. – Покликаю ребяток, может, кто ещё дееспособен! – и загоготал. – Спасибо, Петенька, жду! – обрадовалась портье. – Жанна, – задушевно вдруг произнёс собеседник, – а ты честно скажи – ты на пидоров взъелась с тех пор, как от тебя Витька сбежал за неделю до свадьбы, или вообще?.. – Как тебе не стыдно, Петя! – надулась Жанна. – Я просто за порядок в обществе! 129
– Нет, всё-таки надо тебя к нашему делу привлечь… – на прощание посулил Петя. И стороны повесили трубки. Спустя полчаса возле гостиницы взвизгнули тормоза. Жанночка, подскочив с места, выглянула в окошко из-за своей стойки. Из подъехавшей «девятки» цвета «баклажан» выгружались трое молодых людей – в чёрных футболках, армейских берцах и с бритыми головами. Жанна разулыбалась. Троица вошла в пустой полуночный холл гостиницы. Идущий впереди крутил на руке солидную цепь – не иначе, от лодочного причала. У двух других что-то оттягивало карманы. Под неоновыми лампами стало видно, что головы бриты неодинаково – вожак блестел совершенством биллиардного шара, а его спутники уже обросли щетинкой молодых поросят. – Привет, Жанночка, – с ленцой поздоровался первый. – Ну, где эти осквернители русского народа? – В номере шестьсот восемь, шестой этаж, – готовно и злорадно выдала Жанна, заблестев глазами. – Петечка, а потом, закончите, заходите ко мне, я вас чайком напою. – Жанна, чаёк разумнее гонять завтра, – веско сказал Петя. – Когда этой пидарасни здесь уже не будет. Мы же их не ликвидировать собираемся, а так… разъяснить кое-что… Например, что в нашем прекрасном русском городе таким, как они, не место… А если они хай подымут? Не надо нам художественного свиста. Троица прошествовала в лифт, он клацнул дверями. На шестом этаже двое, как видели в кинофильмах, встали по краям двери с жестянкой «608», а Петя, на правах вожака, постучал в дверь. За дверью возились, кажется, смеялись. Раздался стук – и всё затихло. – Кто? – спросили из-за двери. – Уборка номера, – сообщил Петя. – Какая уборка в час ночи? – возмутилась дверь. – Открывай, пидор! – отбросил экивоки Петя. Дверь клацнула и распахнулась. Длинный Чпок, голый по пояс, встал на пороге, ослепив борцов за чистоту нравственности великолепием сине-сиреневых цветов. – Чего-то я не понял, кто тут… – начал он. – Счас поймёшь, – обещал Петя, двигаясь корпусом вперёд. Он, видно, хотел плечом толкнуть Чпока, ногой одновременно заехав ему ниже брючного ремня… …Петя лежал на ковролиновом покрытии в узком коридоре гостиничного номера. Перед его глазами вращалась, как аттракцион, круглая потолочная лампа – матовый плафон с рисунком. Чуть не на оттопыренное ухо Пети наступила нога в несерьёзном сандалии, кто-то сорвал с его кисти намотанную цепь – едва не с кожей. В гостиничном коридоре запищали соратники Пети: «Эй, ты че… Да пус…». Несколько звучных плюхов оборвали писки. – Чпок, тащи этого в номер, поговорим с ним, – скомандовал из коридора Василиса. Петю неуважительно протащили по ковру и бросили посреди комнаты. Вихляющаяся Василиса привела в номер двоих «щетинистых». Руки у Коли были стянуты спереди цепью Пети, Эдик висел, вывернутый, в лапищах типа в яркой рубашке. Такого фиаско Союз борьбы за народную нравственность не испытывал давно. Точнее, никогда. – Вы чё, ребята, рамсы попутали, – попытался возражать Петя. – Сейчас за нами приедут, вам кабздец будет! – но из положения плашмя угрозы звучали несерьёзно. – Кто за тобой приедет, чмо ты плюшевое, – почти добродушно ответил Чпок, сноровисто обшаривая карманы Пети и забирая сотовый телефон. Петя дёрнулся. – Отдам, когда будешь уходить, – успокоил Чпок. – Ну, вы, пидоры, распоясались вообще! – возмутился Петя. – Так, – сказал Василиса, запуская поочерёдно с пинка своих пленников в одно и то же кресло. Он прогулялся в коридор, и дверь номера захлопнулась. – А теперь отвечай за базар. Мы кто? – не слышу! – Сами знаете, кто, – угрюмо буркнул Петя. – Мы-то знаем. А всё-таки? Ты про нас слово какое-то сказал… – произнося это, Василиса нагибался всё ниже к Петиному лицу, гипнотизируя его взглядом. – Плохое слово… Ты повтори, может, я не так расслышал?..
130
– Ну, а чё! – с отчаянием заговорил Петя с пола. – Оделись, как попугаи, обнимаетесь принародно, номер на двоих снимаете в гостинице – на два часа!.. Чё про вас подумать? Ясно – пидоры!.. Чпок остановил занесённую над лицом Пети ногу Василисы. – Да ладно, Василиса, они уже всё поняли!.. – Поняли! Ой, поняли! – хором заголосил дуэт с кресла. – Нет, Чпок, они ещё не всё поняли… – задумчиво сказал Василиса. – Давай им, что ли, растолкуем… Петя сжался, когда Чпок потянулся себе за спину. Ему уже мерещился направленный прямо на него гранатомёт. Однако в руке Чпока возникла та же непрезентабельная сумочка, которая так возмутила бдительную Жанну (каковой Петя про себя поклялся поутру ноги вырвать, спички вставить). А из неё явился на свет Божий документ – тоже засаленный, однако Чпок развернул его с гордостью и поднёс к испуганным глазам Пети. – Читай, долдон! Три строки, написанные чётким «писарским» почерком, Петя читал долго. Перечитывал. Возвёл на Чпока страдальческий взгляд: – Чего, прямо оттуда?.. – Да. Из спецназа, – скупо сказал Василиса. – Нам отпуск дали за отличие, – разоткровенничался более дружелюбный Чпок. – К тому же Василису в бедро ранило. Думаешь, чего он вихляется, как профурсетка на подиуме? То-то и оно… В Москву едет на операцию. А у меня, вроде, отпуск, но я его сопровождаю. Мы ж друзья – как друга не сопроводить, а, пацаны? – обратился он к Коле и Эдику, которые только что перестали дрожать. От невинного вопроса они снова затряслись, не зная, что ответить. – Твои же друзья тебя сопровождают? Вот и я Василису сопровождаю. Между двумя поездами застряли в вашем замечательном городе. Билет взяли на четыре утра. Гуляли-гуляли по вашему Мухосранску – устали, замерзли, у Василиски нога разболелась, – решили гостиницу снять. А тут вы… отдыхать, козлята, не даёте. Чего вы до нас домотались? – Ага! – сопротивлялся Петя из последних сил. – А чего у вас клички-то? – А у тебя нету клички? – полюбопытствовал Чпок. – Есть. Болт, – признался Петя. – Ну так Болт, а не… Петиха! А ты – Василиса!.. Как тебя понимать-то? – Так ты, выходит, дурак, раз ничего не понимаешь? – догадался Василиса. Петя поостерёгся возражать. – А что, нормальная кличка – от имени, он же Василий! – засмеялся Чпок. – Мы прикалывались так. – Ага. Особенно когда ты – Чпок, а он – Василиса! – обиженно сказал Петя. – Оборжёшься! – А у Толи погоняло такое, потому что он снайпер в нашей части самый классный, – заявил Василиса. – Ещё в первую чеченскую: прицелится, бывало, в духа – чпок, и нету духа!.. Троица почувствовала себя неуютно. – Да не ссыте, мы без оружия сейчас, – благодушно заметил Чпок. – А прикид? – не сдавался поверженный на лопатки Петя. – Прикид у вас… деб… ну, это… чудной, короче… как у Бори Моисеева!.. – Ты бы в камуфляже походил десять лет – и мамин халат на себя напялил бы, как за здрасте! – обиделся Василиса. – Лишь бы не хаки! – Да в таких рубашках только эти ходят!.. – несло Петю. – Кто? – полюбопытствовал Василиса, снова наклоняясь. – Ну… с кем мы вас перепутали… – А вы бы головой думали, а не головкой – не перепутали бы. Мало ли, у кого какой прикид. Ты вот в армейских берцах ходишь – ты в армии служил? Петя отвернулся. – Не слышу! – рявкнул Василиса. – Нет… – Плоскостопие нашли? – съязвил Чпок. – Нет… Да так получилось… – Его отец квартиру продал, взятку военкому дал, Петьку и комиссовали! – наябедничал Эдик с кресла. Петя на полу сделал вид, что умер. Василиса обратил на двоих мелких тяжёлый взор. 131
– А вы, орлы дистрофичные, служили? – А нам по шестнадцать! – ответил Эдик. – Но мы, как призовут, пойдём! – сообразил Коля. – Хорошее дело, – одобрил Василиса. – Через два года приеду, проверю! Я вас запомнил обоих. Лично спрошу на призывном пункте, в какую часть определили двух мудозвонов – как тебя зовут? А тебя?.. – Эдика и Колю!.. Те кивали, точно китайские болванчики. – А теперь, – тоном шпрехшталмейстера, объявляющего коронный номер, провозгласил Василиса, – оба отсюда вон с крейсерской скоростью! Происшедшая в момент совместного подъёма из кресла лёгкая заминка не задержала Эдика и Колю. Через две секунды топот их замер на первых этажах гостиницы – лифтом пацаны пренебрегли. Петя начал было приподниматься с пола. – А вас, Штирлиц, я попрошу остаться, – ласково проговорил Василиса… …Взволнованная Жанна, поднявшись на шестой этаж после того, как мимо неё ракетами промчались двое ревнителей народной нравственности и убежали в город, забыв свою пожившую «девятку», подслушивала под дверью шестьсот восьмого номера. То, что она слышала внутри, ей не нравилось. Но войти она боялась. Вызывать «крышу» гостиницы – тоже: неизвестно ведь, кто кого побьёт!.. – …дело, значит, себе нашёл? Борешься, значит? Ах, за порядок в обществе? Это, типа, если кто не такой, как ты, его – к ногтю?.. Бить, пока не поумнеет? А я тебе вот что скажу: я бы с таким, как ты, на одном гектаре не присел! Хуже – я бы таких, как ты, лично убивал на стадии зачатия! Я бы ваших родителей стерилизовал! Которые взятки дают, лишь бы сыночки в армию не угодили! Я бы всё сделал, чтобы такие, как ты, не размножались! Ты, считаешь, вправе решать, кто хороший, кто плохой? Ах, не ты? твой «союз»? Я бы твой союз направил в «горячую точку» месяца на два… И там бы на вас посмотрел, уродцы! Пошли, Чпок! Душно в номере… говном несёт… да и до поезда полчаса…
ЯЩИК С ИГРУШКАМИ Рассказ В нём запуталось время – в этом городке, где прошлое ложилось на лица подушек из будущего и видело сон о настоящем. Его координаты – на паре карт – стирал ластик забвения, а население насчитывало от силы тысячу человек – вместе с кладбищем. Редкая птица долетала до его середины без желания повернуть назад. Дома с резными балкончиками запахивали полы дверей и огораживались заборами, и крики застревали в них, как вода в губке. Я предложил тебе прислонить ухо к выемке в базарной стене, где ещё клубилось эхо гвалта торгового дня: дебелые торговки зазывали на смотрины товара не первой свежести, покупатели торговались за каждый не пропитый рубль, а мясники божились, что на прилавке не говядина – золотой телец… Ты прислушалась и отпрянула: язык и так грязен от рождения – ни к чему пачкать уши прелостью неопрятных слов?! А мне хотелось, чтобы ты прониклась этим городком, но для этого надо в метафизическом смысле умереть, а в антропософском – возродиться. 132
Смотри – воскликнул – змеиная тропка! Я по ней десять лет ходил в школу. Ещё был пруд – я посмотрел на котлован, из которого торчал младенческий свёрток, проткнутый крестом из жабьих лапок. …Когда-то каждый наш поход в школу сопровождало жабье пение. Опаздывающих на урок земноводные стягивали в воду и превращали в тритонов. Помню, на литературе, до окна долетел восторженный крик ловца: «Я поймал беременную самку». А это была Катя Бачурина, она и на физкультуре отставала… Я предложил тебе руку, но ты ответила: я берусь только за обе руки, ведь нельзя знать наверняка, чего ожидать от другой – фиги, скрещенных пальцев или прикосновения к тени руки другого, который всё ещё в мыслях. А я не готова делить тебя с третьим невидимым. Итак, мы шли змеиной тропой, соприкасаясь, как сказал бы Бару, красивой, изящной и немного грустной игрой слов. Пока не добрались до места, где из земли выступала полоска кирпичей. Серых, как и всё в этом умирающем городе. – Дальше тебе нельзя. Там – мой ящик с игрушками. И если переступишь кирпичи, станешь одной из них. А в реальности – исчезнешь. – Разве не хочешь показать мне, во что играешь? – Хочу, но… Представь: мы находимся в комнате. Она небольшая. Метров пятнадцать, может быть, даже десять. В противоположных углах – ящики с игрушками. Твой и мой. Мы можем играть параллельно. – Но тогда мы не увидим игрушки другого и не узнаем правила игры. – Зато услышим и почувствуем, что он, другой, рядом – в своей маленькой вселенной – и, таким образом, выстроится мостик между реальностями. Углы останутся нашими, но середина – станет общим пространством. Там мы и встретимся. …Община была выстроена по закону всепроникающего луча. В центре возвышалась церковь Канонистов, здание – слоёный пирог1. Над ней переливающейся маковкой вращался конусообразный кристалл, испускавший лучи, каждый из которых тянулся к окнам домов культистов. Лучи – длани Господа – простирались к Его детям. Я шёл по опустевшей улице – время дневной молитвы! – и если бы пастор меня увидел, то отчитал бы со словами: «Если не отдаёшь молитву Богу, – отдаёшься чёрту. Смотри – у тебя выпадают волосы. Это духи садятся на макушку и выдёргивают их. А когда появится лысина, Дьявол оседлает и начнёт поедать мозг». Деревянные строения недружелюбно таращились подёрнутыми глиной «грязными» окнами (не освящёнными «дланью» конуса). Очищенным и «светлым» оставалось одно из них. …И это заунывное гудение, струящееся из-за каждой двери, пролезающее в малейшую щель и, словно дым, обволакивающее улицу… «Не хватает только пепла, – подумал я, – тогда община напоминала бы культ, приносимый в жертву». Мерное нарастание экстаза нарушил хлопок двери. Женщина, чей крик застыл на излучине искажённого страданием рта, выбежала на дорогу. Казалось, она протягивала руки во все стороны и смотрела по всем направлениям, и горе покрывало её с ног до головы. – Скорее! Ты должен остановить его, – схватила меня за рукав. – Они решили, что рука – грешнее духа.
1
Церковь Канонистов – культ, основанный одними из первых миссионеров, прибывших в Африку. Он объединяет христианские и языческие верования и обряды. Так, его последователи считают, что земля должна очищаться; раз в несколько лет они сжигают свои дома и переселяются на новое место. Две самые необычные особенности культа являются частью «обряда земли» (полностью он приведён, например, в расширенной монографии Ван Геннепа: «Обряды перехода», редакция 1958 года). Одна из них связана с необычным строением церкви: её возводят «слоями»: пласт камня сменяется пластом дерева – и так несколько раз (в зависимости от размера общины). Когда приходит время обновления (как правило, раз в четыре года), священный совет – у Ван Геннепа: «пастырско-жреческий совет» – поджигает один из пластов дерева, и церковь, лишаясь одного из своих «слоёв», буквально оседает. Каменные части строения удерживаются специальными скрепами и после каждого ритуального пожара частично реставрируются. Через определённое число обрядов, когда сожжены все деревянные прослойки, считается, что земля приняла достаточно вреда от общины, и та должна перебраться на новое место. По верованиям ряда африканских племён, «всё живое вышло из земли и должно в землю погрузиться», – эту идею и использовали Канонисты. Вторая особенность связана с «переездом». После выбора новой территории, культисты вначале перевозят кладбище – буквально: выкапывая покойников и перезахороняя их.
133
Она тащила за собой, и я не вырывался. Меня легко увлечь чужим безумием. Особенно – возникшим внутри моего. Дверь скрипнула под напором страха; шелест юбки, оставляющей волокна ткани на морщинах ступеней; спартански обставленная комната, пронизанная лучом кристалла. В углу – белая, кустарно сложенная печь, напротив – стол, пара стульев; языческие маски (в них культисты проводят обряд изгнания памяти) и подобия африканских божков с христианскими нимбами – в выемках на стенах; пара кремниевых ружей – здесь жил охотник. Сам он – обнажённый и покрытый потом – находился в центре комнаты на грубо обтёсанном полу, возле дверцы в погреб. Ритуальный нож кхукри танцевал по запястью. Это был вальс на крови. Мужчина приставил остриё к лучевой артерии и повернул его, давая взвиться алому фонтанчику. Локтевая артерия уже мироточила, покрывая нитями крови тело и пол. Голова культиста качалась в экстатическом ритме, «притороченном» к змеиному шелесту молитвы, что сочилась из сжатых губ. Мешкать было нельзя. Я оттолкнул женщину, в позе глиняного истукана застывшую передо мной, и ринулся к охотнику. Но в полушаге, когда моя рука уже тянулась к плечу охотника, дрожавшего экстатической дрожью, взвившееся из центра комнаты облачко тумана отбросило меня к стене. Вывалившаяся из выемки маска чудовища глиняными осколками впилась в голову, на секунду лишив сознания. В комнате находится четвёртый – Теневой жрец, один из четырёх пастырей общины; бесплотный, он следил за культистами и накладывал Blood atonement – искупление кровью – за слабость веры и духа. Мужчина заканчивал покаянную речь. В шипении прорывались горловые звуки, обрывки фраз, птичьи трели, которым обучены только охотники… Из этой исповеди, брызжущей болью в сполохах экстатизма, становилось понятно, что он нарушил Право первой плоти. Не поместил убитого оленя в подвал и не позволил подгнить – значит, не дал отведать мяса Земле1 – а срезал часть плоти для семьи, и сейчас – в наказание – должен отсечь себе руку. Наконец, поток шипений и слов иссяк. Мне хотелось зажмуриться, но как отвести взгляд от таинства, когда чужая кровь топит воображение в сопричастности к сакральному? Мой взгляд становился тоньше, соприкасался с лезвием кхукри, становился ножом, расправлял разящие крылья сокола и тянулся, вздрагивая от вожделения, к запястью… Не торопясь, мужчина прислонил лезвие к руке, надавил – и повёл, разрывая плоть, по кругу. Рваный шов опоясывал конечность, не отсекая сразу, а углубляясь, продираясь сквозь мясо к неподатливой кости. С пружинным треском лопались сухожилия, сдавленно вздыхали отсечённые мышцы. Пот струился со лба несчастного, смешиваясь с кровью, которая горячим озером растекалась по полу. Куски плоти, срезаемые при каждом пируэте кхукри, шлёпались у сведённых колен. Нож утыкался в кость, но её следовало освободить для последних решающих ударов. И когда красно-белая, изъязвлённая скребущимся кхукри твердь, стала видна из моего угла, в воздухе материализовался охотничий топорик – и фаска2 блестела в озере ритуальной боли. Теневой жрец поднёс последнее орудие для совершения епитимьи. Мужчина распластался на полу, положил изувеченную руку на дужку подвальной двери, замахнулся – и по комнате разлетелись ошмётки кости. Облачко Теневого жреца раскрыло призрачные объятия, в их середине вспыхнуло пламя и устремилось к отрезанной культе. Когда опалённые артерии перестали кровоточить, обряд искупления завершился. Но Жрец не покинул комнату. Клубящийся туман – рок, проросший из страсти и сполохов алчности – переместился в мой угол. Из клочков тени проступил силуэт. Призрачная длань потянулась ко мне, окольцевав запястье. – Ты пытался разомкнуть священное единение Земли и Крови, и потому виновен. Пусть Совет решит твою участь.
1
По верованиям Церкви Канонистов, дары природы (будь то охотничьи трофеи или урожай) первой должна отведать Земля. Для этого их убирают в подвал и ждут, пока они не начнут подгнивать – это означает, что Земля «вкусила часть своих даров». После этого их могут употреблять в пищу члены общины. Интересно, что этот обряд существует до сих пор, и блюда из пищи, которую «отведала Земля», пользуются популярностью (разумеется, умеренной) у туристов, изучающих жизнь африканских племён. 2 Скошенная часть лезвия.
134
Невидимый наручник до хруста стянул руку; меня тащило вслед за Жрецом. Я порывался встать, но сила, влекущая в ритуальный остов церкви, была неумолима. Меня волокло – вначале по дому, потом – по пустынной улице, и острые углы, предметы, двери, камни оставляли отметины на теле и лице, разрывая одежду – и чудилось, будто не она, а я сам превращаюсь в лохмотья. …Их было четверо – за столом под лиловым полотнищем. Бережно собранный уголь – от сожжённых пластов церкви – покрывал пол, на стенах полукруглой залы мигали и переливались графические фрески. Это Недремлющий Зрак направлял жрецов, питая иллюзии властью, а силу – предрешённостью бытия. Расплывшееся желеобразное тело Архонта, Осенённого пастыря общины, занимало половину судилища. Бесформенная субстанция колыхалась. Пузыри, начинённые слизью, пробивались сквозь плёнку кожи и лопались с мерзкими щелчками. Рядом сидел, положив бычью голову на копыта, казавшиеся кулаками, Зигфрид – магистр Ордена Всепожирающей Земли с Альфа Метраксис – бывший хранитель осколков полумёртвых статуй Скорбеющих Престолов. Его ноздри вздувались, и кольца, продетые сквозь, ритмично звякали в предвкушении грядущего действа. Третьим был Теневой жрец, Надсмотрщик Благости (прозванный культистами Благой Болью). Четвёртым – антропоморфное существо – Генус: земной элементаль, скрещенный с человеком. Внутри скошенной коробки черепа виднелись черви, копошившиеся в мозгу. Руки и ноги – смесь плоти и земли, – скреплялись корой перегноя и аурой, искрящейся по контуру тела – Даром Веры. Он был стар, но за единство с Землёй имел право на первое и последнее слово. Волна яростной отрешённости Теневого жреца бросила меня на колени перед судилищем. Тяжёлое дыхание Генуса рвалось на облачка слов, которые обретали силу звука: – Преуспел ли ты в Охране Благ, Надсмотрщик? – Обряд проведён в точности с Твоим указанием, Хранитель. Плоть, покусившаяся на Плоть, принадлежавшую Земле, отдана ей – во искупление. – Жив ли охотник, заменивший истину Земли ложью и поклонявшийся семье святее, чем истине? – вперясь в жреца бычьими глазами, басом, в котором проступали трубы легионов Святого ордена, вопросил магистр. – Жив. Хоть правда крови и струит, что неразумных детей следует убивать. – Он ещё принесёт пользу общине, Жрец. Как и его женщины. После очищения от неправедно съеденной плоти они пополнят бессловесный хор. – Во славу Земли, – произнесли члены Совета. Дыхание Генуса вновь заполнило судилище. – Зачем здесь это несмышлёное дитя, Жрец? Стоило ли отвлекать нас от единения с Властью, Господством и Силой? – Хранитель, этот человек не внимал Земле в означенный час. Его шаги заставили дрожать лучи Конуса, и молящиеся недополучили отпущенной им благости. – Велика провинность, но путник не из наших мест. Не стоит ли проявить милосердие? – Генус обратился к Совету. Один из червей-мозгоедов вывалился изо рта элементаля, но мгновенно был сожжён искрой ауры Хранителя. – Земля приводит неразумных, вышедших из неё, жизнь и смерть повинуются ей, и судим будет каждый по делам своим. Озёра огня и земли да сойдутся на теле путника, – изрёк Архонт, молчавший до той поры. Как пастырь, он обязан был изъясняться лишь цитатами из Святого Писания. – Прошу Совет учесть ещё одно прегрешение чужака. Он пытался прервать обряд искупления, и страсть его порыва едва не заглушила отречённую смиренность охотника, – добавил Жрец. Архонт забурчал всей желеобразной массой тела. Пузыри, клубившиеся в нём, пробивались к поверхности кожи и лопались, забрызгивая ткань стола. – Слух разбавят шаги путника, глаза застит тень его воли – и рухнет дом, которого коснётся его взгляд, – произнёс пастырь. – Твоё промедление, Жрец, постыдно, – прошептал Зигфрид и ударил копытом по столу. – Разве ты желаешь падения нашего храма? – О чём вы? Какое падение? – Я попытался вскочить, но был придавлен невидимой ступнёй Жреца. – Вершите суд… над своим стадом. Это не моя война. Тишина, робкая, как сон девственницы, взвилась на несколько секунд и пала. Генус вперил в меня каменно-человечьи глаза, и я увидел, как в глазном яблоке проплыл червь.
135
– Ты не прав, дитя. Вступив на землю общины, ты стал её частью. Но чуждой. Земля не готова принять тебя без покаяния. Твой шаг нарушил ход молитвы, твоя страсть едва не воспылала над отрешённостью. Пришедший с чуждыми верованиями скорее внесёт раскол, чем нераскаявшийся грешник. Твои глаза смотрят в небо, а наши – в землю, твои ноги идут вдаль, а наши – по кругу. И если калитка овчарни не даст стаду ступить на неосвящённую плоть земли, то, поймав твой взгляд, овечьи зрачки метнутся следом – к небу – предав веру наших отцов, дедов и прадедов. Вот что означает строка знамения. И потому ты должен лишиться глаз. Немедля. Пока их внутренняя сторона не вырвала из Земли её сыновей. В руках Хранителя заблестела сталь. Клинок материализовался из воздуха, как любая фантазия, владеющая сумасшедшим и множащая сознание на достоверные реальности. Ко мне сквозь пространство тянулись руки – твоя, оставленная у полоски из серого кирпича, и Генуса, спешившего лишить зрения, пока я не покинул судилище. Выбор был прост. Выбор всегда прост, поскольку делается задолго до момента, когда приходится выбирать. …Ты существуешь в нескольких мирах, ходишь по их границам… острому краю, окунаясь в голоса сумасшедших и маньяков (или только они нормальны?); слышишь – чутче, чем прохожий, птица, волк или дерево. Это – наслаждение, сцепленное со страданием; лишь в их единстве ты остаёшься собой! Ты – маленький канатоходец с разведёнными руками. И когда сгустки иных реальностей – слепки чувств! – падают в руку, – теряешь равновесие. С каждым градусом всё вернее срываешься к «ящику с игрушками» или – вынужденному отсутствию. Самые сильные слова рождаются, когда ты растворяешься в пропасти невозврата, в чистом творчестве – абсолюте. В момент падения – хватайся свободной рукой за хвост реального мира – солнце и друзей, кино и книги, театр и Голос; то, что вытянет на неустойчивый канатик между мирами. Мне кажется, так ты пишешь лучшие стихи… Выбора между своими фантазиями и твоей рукой у меня не было. Я вздохнул всеми порами и оказался там же, где и стоял – у полоски из серого кирпича, с полным ртом междометий, которые, как старые и грузные птицы, отлетали на свой последний юг. Слова упирались в пробку, угнездившуюся в горле; поэтому я вызывал фантомы фраз. Ты их слышала, потому что в пространстве между ящиками с игрушками мысли – отчётливей слов, а фантазии перестают быть игрой воображения. И всё же я должен был показать тебе город детства. И мы шли по вросшим в осколки асфальта улицам, мимо парка, который должен был стать зверинцем мальтийского рыцаря. Шамкнули скрипом створки ворот – без дверей, как напоминание о лучших намерениях, которые, процарапав грудную клетку, вылетают из нас. Теперь там горпарк и танцплощадка, и по дедовским надгробиям бродят бульдоги – видишь след от собачьих зубов на голени: меня тогда защитили прыжок в ирреальность, где нет места для физической боли, и хлыстообразный крик сторожа, оторвавший собаку от ноги. А там, дальше, в здании, в окна которого годами не заглядывает солнце, ссохлась старушка, хранившая под подушкой альбомные листы и кисти. Ночью, когда другие жители дома боли и обезболивающих засыпали, она доставала эти нехитрые сокровища и перерисовывала себя в картину. И так же – незаметно – ушла бродить по полотнам – ты ведь знаешь, что художник, как и поэт, умирая, перемещается между холстами и текстами и живёт до тех пор, пока не уничтожен последний их них. – А сейчас, – я мысленно произнёс, взяв за руки и запустив глаза, – я перенесу тебя в 37-й год. – Почему именно туда? – Ты должна увидеть этот город глазами Мандельштама. И нас окружил 37-й. Обрывки мифа о сапожной столице – обрезками кожи – подхватывал ветер, оттаскивая к кустам, ветвящимся возле домов с резными наличниками. – Взгляни, это коньковые избы! – так же подсознательно подбросил чужое слово и поймал на кончик внутреннего языка. – А сверху – застыл ястреб. Он ждал тебя, чтобы шире расправить крылья и спикировать на мышь, засмотревшуюся на закат. Видишь, как улыбается хищник? Он улыбается, когда изо рта-клюва выглядывает хвост жертвы. Знаешь, когда улыбаются наши сны? Когда мы, проснувшись, не понимаем – вернулись в явь или вышли из яви? Мы – Афродиты наших миров, в наших пальцах – пена, в глазах – океан. И мы создаём то, что неподвластно сну. Сон никогда не завладеет нами! …Мы вышли на берег реки. Волга накатывала, неся волны к морю, омывая откосы, забивая земные трещины своими соками. Ей нельзя было повернуть. А мы повернули – к мосту, великань136
ей лапой стянувшему берега. Стоп! Сейчас только 37-й, и вместо моста – понтоны. И утлый бакенщик Фирсов везёт Мандельштама на другой берег. Рядом с ним – ты видишь? – не жена! – заливается смехом красотка Лиля, и её грудь – в сталинских медалях, и соски – усаты, и из ушей торчат дымящиеся трубки. А в волосах завелись голуби, и тянут лодку к Москве. Бедный бакенщик Фирсов! Ему приходится грести против голубиного летения, наперерез страстному взгляду поэта! Но я хочу отмотать время ещё на год назад, чтобы ты увидела, как рушатся и возводятся стансы зданий. Смотри: сейчас дым окутает купол храма, и он слетит, как шляпа от порыва ветра. Святые и мученики, юродивые и убогие устремятся в эту дыру, потому что Бог протягивает длань к срубленному куполу каждого храма. А фрески, лишившиеся ликов, украсят постыдный клуб; осквернённый кирпич – наполнит коробку склада. Это почти всё. Теперь прыгнем в 38-й и заглянем за голубую занавеску палаты страдальца. Видишь человека, чьи ноги просвечивают разложением, а сердце застыло на железнодорожных перегонах? Сейчас хирург отрежет Бахтину ступню, вытащит из неё остатки жизни и – вкрутит по спирали в другую. Он способен ворожить и потому выгнал ассистентов за дверь – здесь, кроме него, только бесплотные мы! Видишь, он призывает дух Лермонтова, и они вместе – по жилам и венам, невидимым штопором и материальной пилой, будут собирать его тело, вырезая отравленное ссылками гнильё… Но всему наступает вокзал, как пропел на могиле Пастернака критик, откусывающий яйца графоманам. И филологическому флирту приходит конец, как и любому другому. Чтобы наполниться искусством, надо отдаться ему. Без раздумий и реверансов окаменевшим мэтрам. Морок междумирья рассеивался. Вскоре междометья вылетят из горла – вместе с пробкой, и тогда – перекрыв диалог подсознаний – прорежется обычный, лишённый волшебства, голос. Следовало торопиться, и я призвал очередной – ослабевающий – вихрь мыслей. Ты чувствуешь? Я подхожу к тебе, как к этому тексту, он манит, но и тревожит – страх, накрепко сцепленный с вожделением. Мне хочется наброситься на него, но я боюсь, что не совладаю. (А ты сейчас, и только сейчас, – мой текст). И если автор пасует перед ущербностью фантазии, что же он за автор?! Перегной, на разложившемся тельце текстов которого взойдут другие, более талантливые, – хотя бы ты! Самый гениальный поэт – это язык, и в нём не должно быть мертворождённых слов. В этот момент пробка вылетела из горла; мы вернулись в настоящее – только не в этом городе и, возможно, в другой стране (не говоря про реальность). Солнце метило нас веснушками, проникая сквозь абажур неизвестных мне деревьев, голоса птиц – на иностранном, и как понять их без перевода? – а ты выглядела взрослее и строже. Перед нами в земле проступала полоска из красного кирпича. Ты сказала: – Дальше – нельзя. Если переступишь кирпич, станешь одной из моих игрушек. А в реальности – исчезнешь. – А если я хочу увидеть, какую игру ведёшь ты? – Это глупо. Мой мир глубже твоего. Если ты даже из своего не способен выбраться без посторонней помощи, то как покинешь мой? – А если я проверял, придёшь ли ты на выручку? Разве я не достоин шанса хотя бы попытаться понять тебя? – Дело твоё. Но если перешагнёшь полоску, пути назад – не будет. И ничья рука не вытащит из твоих, оцарапанных недозрелыми фантазиями глаз, клинок Хранителя. И, разомкнув руки, ты переступила через красный рубеж иллюзий. А я подумал, что риск – это не только безумство храбрых, но и единственный путь для отчаявшихся или фаталистов. Что если я не рискну заглянуть в твой ящик с игрушками сейчас, ты вернёшься в другом измерении и пространстве, где не будет места для меня и моего грубо спаянного мира. И я шагнул – следом.
137
ЛАРРИОС Рассказ1 Было ли это всякий раз совпадением, что ты встречалась мне там, где не я чаял встретить тебя: в местах настолько отдаленных друг от друга, насколько широк мир. Отчего я всякий раз должен был обретать тебя вновь там, где безнадежно утрачивал навсегда? Я не могу поверить, что так было суждено, ибо не смогу разделить твою участь, даже слегка прикоснуться к ней; и я не слишком долго прожил для того, чтобы узнать, изменил ли я в ней что-нибудь. Было ли это всякий раз совпадением? Иначе какой злой рок заставлял бы меня четырежды находить тебя при невероятнейших обстоятельствах и почти в ту же минуту вновь терять? Это началось давно. Европа еще не ступила на свой медленный путь к гибели, но страна, которую я пересекал, была уже мертва. Конечности недужного тела порой мумифицируются, тогда как само оно кажется вполне жизнеспособным. Я блуждал по раскаленным каменистым равнинам, где спуск холмов был плавен, где дома были немногочисленны, где паслись скудные стада и вершины скал торчали из земли, словно костяшки пальцев из сухой кожи. Я покинул корабль в одной из южных гаваней, ибо еда на борту была еще большей дрянью, нежели набранный из подонков экипаж. Я надеялся найти в Бордо другой корабль, получше. Сперва пешком, затем попутным товарным составом, перевалив из южной жары через крутой ледяной гребень Сьерры Невады и вновь спустившись в жаркое плоскогорье, я через три дня достиг Гранады. Ночь я провел в парке, не дерзнув явить свои лохмотья и истрезанный дух царственной Альгамбре; но ранним утром отправился поездом в Мадрид и почти два дня просидел, забившись в угол, в вагоне третьего класса, где солдаты спали на лавках или в одеялах на грязном полу, измотанные не знаю уж каким походом против pronunciamento2 на юге. В Мадриде я не осмелился показаться в Пласа де Торос3, хотя было воскресенье. Я знал, что вид крови будет непереносим для меня. Я взволнованно пересек безлюдный город, сел в поезд, идущий на север, и впал в то бредовое состояние затяжной бессонницы, когда человек не знает, голоден ли он или его мутит от еды, истощены ли его силы или он еще способен на дальний марш-бросок. Армия в подобном состоянии может как выиграть сражение, так и внезапно, в панике, потерять всё из-за одного солдата, бросившего оружие. В конце концов я заснул и проспал все остановки, пока меня не разбудил резкий толчок поезда. Это было в Бургосе4. Вдали в веренице низких серых домов виднелся приземистый собор. Конец длинного поезда затормозил перед рядом жилищ уродливой, явно казарменной постройки, какую можно найти везде, даже в мертвой Испании. Я вновь отвернулся и закрыл глаза. Поезд стоял долго и вот, наконец, рывком тронулся, и тут мне показалось, что сердце мое остановилось от какого-то неведомого отчаяния. Чтó могло быть здесь для меня, в этом городе, в котором я никогда не бывал, о котором знал лишь, что там есть древний собор, где погребен Колумб.
1
Ольга Гришина © Перевод с нидерландского. Форма военного восстания, путч (исп.) (здесь и далее прим. перев.). 3 Арена для боя быков. 4 Бу́ргос – бывшая столица Кастилии. 2
138
Я подскочил к окну, но не увидел ничего, кроме длинных веранд перед домами красного кирпича, от земли до крыш разделенных перегородками на ряды клетушек. Я снова было отвернулся. И тут на одной из веранд последнего дома появилась ты. С этого момента всё началось. Ты перегнулась через облупленную балюстраду. Сначала ты не поднимала глаз, а я одним взглядом запечатлел в себе всю тебя, с головы до ног, от кожи до сокровеннейших глубин твоего сердца. С виду ты была как многие испанские женщины – в мантилье, наброшенной на худенькие плечи; однако поза твоя выдавала томную, изящную походку; и, разумеется, алый цветок в чересчур блестящих волосах. Я не видел твоих глаз, но угадал их цвет и выражение по всему твоему облику. Когда ты всё же подняла их – в нескольких метрах от вагонного окна, ровно тогда, когда поезд, набирая скорость, проезжал мимо – я увидел, что они исполнены тревоги, полны вековечного страдания, не поддавшегося боли и отчаянию, но, напротив, еще более выросшего; и нечто несказанное, казалось, ждет момента, когда они сделаются гордыми и неотразимыми, словно ты подвергалась этому длительному уничижению добровольно, из странного наслаждения самоиспытанием. Тáк ты смотрела на меня, и я забыл обо всем, даже о том, что поезд проезжал мимо тебя, и тут я очнулся от мýки, застающей врасплох всякого, кому внезапно предстоит принять жизненно важное решение, которое одной-единственной секундой позже уже не может быть принято и которое, принятое мгновенно, становится необратимым. Это была борьба не на жизнь, а на смерть, хотя и посредине жизненного пути, причем последующая смерть – лишь безболезненное вознесение, а я не пошевелился и потерял тебя, Ларриос. Я оставил тебя одну среди врагов, и возможно, терпение твое именно тогда исчерпалось, и ты не выстояла и пала их жертвой. Так прожил я твою жизнь, втиснутую в одну секунду, и страдал, безмолвно уносимый поездом. Тогда я вскочил и, наверно, выпрыгнул бы, но в этот момент ты спокойно положила руку на черные брови свои, а другой махнула мне; я не мог ошибиться; я был единственным, кто так далеко выглянул из окна проходящего поезда, и я знал: ты хотела увидеть меня вновь и властно призывала к себе. Теперь в прыжке не было надобности: я сойду в Витории1, вернусь пешком, в крайнем случае стану цепляться под вагонами. Но по пути меня одолели прежние сомнения и даже отчаяние: вправду ли она не такая, как многие в этой стране – набожные, глупые, красивые, преклоняющие колени в темных соборах с той же рассеянной благочестивостью, будь они побитые жизнью жены или многоопытные шлюхи. И если она носит в себе тайну, знает ли она сама о ней, живя в оцепенении, из которого нет пробуждения? Не улыбнется ли она застенчиво, если некто явится к ней и скажет: «Гляди, я стер ноги, ибо шел к тебе в Бургос пешком из Витории. – Отчего же пешком? – Оттого что у меня нет денег, а я хотел увидеть тебя. – Зачем же ты хотел видеть меня, если у тебя нет денег, чтобы заплатить мне?» Что означал этот жест? Привычка? И он предназначался тому, кто никогда не вернется. В поезде я прислушивался к беседе купцов, которые каждую неделю ездили из Бордо в Мадрид. Я не хотел больше думать, но и спать тоже не мог. Безучастно созерцал я высохшие равнины, как вдруг в одной – сделалось темно и собирался дождь – я увидал другой старинный собор, стоящий одиноко; в густой тени, никогда полностью не поднимающейся, которая вместе с солнцем расширяется и сужается, словно в прилив и отлив, ветер колебал цветы; красные лепестки трепетали на фоне темных влажных камней. И я сомкнул веки. Итак, я сошел в Витории, но зашатался еще до того, как спустился с перрона; голова моя кружилась от голода. Денег у меня не было, билет в Бордо был единственным земным достоянием. Ларриос, прости мне мою нерешительность, но не прощай моих сомнений, пусть они и зародились из жизни, которой я живу, а не из меня самого; прости мне то, что я пошел дальше, всё больше отрываясь от тебя; лишь умирая, достигну я тебя. В Бордо я сумел найти корабль, чтобы подлечиться, переждать и отправиться искать тебя из ближайшей гавани. Я нашел корабль, но он уходил в Сиэттл; это было далеко от тебя, но я думал тогда, что смерть еще дальше. *** И вот это случилось во второй раз. Через десять месяцев, переходя с корабля на корабль, я добрался до Сантандера2 и смог выехать в Бургос поездом. Целыми днями блуждал я по улицам, подолгу просиживал в соборах, обошел все рынки, ожидал часа, когда закрываются фабрики и
1 2
Вито́рия – город на севере Испании, административная столица провинции Алава. Сантанде́р – город в Испании, административный центр автономного сообщества Кантабрия.
139
выслушивал немало издевок, по вечерам бродил по скудно освещенным улицам; но однажды ночью мне сделалось ясно, что я не найду тебя, ибо кто же находит, пустившись в поиски? Я не мог долго оставаться в Бургосе, но покинуть Испанию тоже пока не мог. Мне казалось, в этой стране я чувствую, что я с тобою. Я отправился на юг и однажды вечером, после долгого перехода по взгорью, вышел к пересохшей реке, которая тянется вдоль старой Мавританской Малаги и впадает в море. Сквозь клочковатую вечернюю зарю я увидел меж двух холмов грязновато-белые кварталы с чернеющими между домами пустошами. В это время пошел дождь, желтое крошево русла стало медленно насыщаться водой, которая сперва окрасила серым дно, а затем хлынула по многочисленным канавкам. Караваны мулов, двигавшихся по мягкому речному руслу, выбрались наверх и потащились дальше по каменистой береговой тропе. На своих прогибающихся спинах вьючные животные тащили сквозь унылый вечер изнурение дня. Они шли быстро, и я не мог обогнать их. Однажды, когда я присел на обочине, погонщики зашли в трактир, а когда я встал, они осушили стаканы и отправились дальше, прямо впереди меня. Так, замыкая сию унылую процессию, достиг я города. Дождь пошел еще сильнее. Река теперь пенилась во всю ширь, гоня под мостами сухие ветки. В тот день я не ел ничего, кроме черствого хлеба, и не осмеливался выпить стакан вина: оно могло затруднить ходьбу. Я был покрыт пóтом и промок насквозь; одежда моя прилипла к коже, и меня охватила мрачная тоска, знакомая лишь скитальцу, который вечером приближается к городу, где ни разу не бывал, где огни и вечерний покой обнимают его. Надвигался пригород. Низкие черные дома с глубокими разбитыми рамами; караван рассеялся по темной площади, и я вдруг оказался в одиночестве, и пожалел об этом, нежеланном вначале, обществе. Тогда я подумал о тебе; я проклинал себя за то, что потащился сюда вместо того, чтобы бороздить на корабле морские просторы. Я облокотился на перила моста; из узкой темной прибрежной улочки возникла фигура с подобранными юбками; под зонтиком бледнело лицо; над ним свисала большая лилия с черной чашечкой. Фигура шла легким шагом, словно убегая от тяжких дневных забот. Она приблизилась ко мне, и я увидел, что это ты, та, кого я перестал искать; ты с дивным состраданием приподняла зонт над нашими головами, и мое содрогающееся тело соприкоснулось с твоим. Я безмолвно пошел за тобой, не зная, что делать; слишком долго я ждал, слишком многое передумал. Сначала я с мягкой настойчивостью попытался предложить тебе стакан вина в озаренном огнями трактире. Но ты засмеялась и схватила меня за рукав, выжала из него воду и потянула за собой. Мы миновали много переулков, поднялись по многим лестницам. Тесная каморка, за двумя узкими рамами – неглубокая темнота, там ты зажгла маленькую лампу перед статуей Мадонны, которая тут же осветилась: я разглядел твою комнату: кровать, стол, на нем швейная машина. На стене две банальные картинки, на полке какая-то посуда, и всё. Даже японская девушка, которая на одной и той же циновке сидит на корточках, спит, прибирает волосы, ест и отдается посетителям, имеет больше: вазу с цветком на гибкой ветке, ширму с изображением стаи цапель, изящный веер. Ты не стала откровенно приготовляться, как те, что спешат заработать; англичанки, сипящие have you short time1; японки, прилежно копящие на приданое, – ведь испанские фабрики платят весьма скупо. Ты помогла мне освободиться от моей отяжелевшей одежды и закутала в грубое шерстяное одеяние. Оставил ли тебе эту сутану какой-нибудь монах вместе со своей верой? В любом случае одежда была теплой. Я долго еще дрожал под одеялом, пока ты заканчивала шитье и преклоняла колени перед коричневой статуэткой, а затем запела, нежно и монотонно, так что я отдыхал, хотя и бодрствовал. Было уже поздно, когда ты скинула одежду и легла со мной. Я не потребовал от тебя много любви: я скоро заснул, а когда серая утренняя заря окрасила стену напротив, место рядом со мной было пусто. Что мне оставалось делать? Провести там весь день я не мог. Всё, что мне нужно было сказать за годы молчания, тяжким грузом давило меня. Я спросил лишь: «Ты знала там, в Бургосе, что я вернусь?» И ты: «Да, но не сюда». Я не мог больше терпеть, побрел по улицам и на какой-то маленькой шумной площади понял, что заблудился. Откуда я пришел сюда? Чудовищная мысль пронзила меня: найти и тут же вновь потерять. Я блуждал в путанице узких улочек, затем вернулся к реке и попытался оттуда восстановить свой путь, всходил и спускался по лестницам, вспоминал, на каком этаже была твоя комната – на четвертом или на пятом: я стучался во все двери и отовсюду был изгоняем. В полдень я взобрался на раскаленный Алькасар2, надеясь сверху разглядеть то, что не мог найти внизу. Я присел на груду развалин и потерял сознание; мне показалось, что в одном окне я вижу женщину с красным цветком в черных волосах; я
1
Давай по-быстрому (англ.). Alcázar (от араб. «крепость», «укреплённый замок) Вероятно, речь идет о Бургосском замке (исп.Castillo de Burgos) на холме Сан-Мигель. 2
140
хотел было вскочить с места, но что-то тяжелое придавило мне плечо. Я был окружен цыганами; какая-то девушка опустила мне на спину тяжелый кувшин. Все смеялись, но девушка, видя мое отчаяние при пробуждении, сняла кувшин с моей спины и поднесла его к моим губам. Вечером я часами блуждал по освещенным улицам. Надеялся ли я на то, что встречу тебя, или другую, с которой смогу забыть тебя? Ты знаешь, насколько отчаяние запутывает всё – и любовь, и ненависть. *** Изнуренный, ввалился я в таверну на углу и стал пить, чтобы впасть в оцепенение; голова моя склонилась на стол; сильный толчок в спину, и я в ярости набросился на грузного брюхача с красными складками на шее и водянистыми глазами. – What the hell you want? – A man: my quartermaster ran away. – Where are you going? – Everywhere; my ship is a good old tramp.1 Ах, Ларриос, если я не смог найти тебя в Малаге, почему не everywhere? Мы ударили по рукам, я получил тридцать песет и купил поношенное снаряжение; тем же вечером я лежал в качающемся кубрике среди морского отребья. «Гленмор» был неплохой корабль. Тогда как на многих других подвесная койка – единственное место отдыха и на рассвете оно должно быть убрано, здесь у каждого из нас была своя койка, свое убежище: они стояли рядами вдоль стен, в три этажа друг над другом и в три – подряд, но можно было отгородить свое место занавеской и оставаться одному, без чужих глаз. На стенах были места для фотографий и открыток; каждому казалось, что лучше всего то, чего он никогда не видел. Китаец украсил свой простенок изображением голландской мельницы и девушки из Маркена2; боцман, норвежец, лежал, созерцая у себя в ногах гейшу с высокой прической на фоне Фиджи. Моя часть стены оставалась свободной – чей портрет мог бы я повесить там? Я хотел видеть только тебя, Ларриос, и лишь твое лицо, до последней черточки, грезилось мне; я начал высекать ножом линии, когда лежал без сна в койке; и постепенно они стали приобретать сходство с тобой. Дерево потеряло цвет, и однажды утром, в раннем свете солнца я отчетливо разглядел твое лицо: возможно, оно было видимо только мне, но я видел его. При полном освещении оно становилось нечетким, и всё же я боялся, что кто-то другой его заметит. Я вырезал из старого экземпляра London News картинку, слегка похожую на тебя, и прикрыл ею место на стене; сдвинув картинку, я мог любоваться тобой. Но настал день, когда после серьезного столкновения «Гленмор» встал в док, и мы получили расчет. Это случилось в Суонси3; в приюте для моряков ожидали мы другого корабля. Ночью я через верфь пробрался на покинутый корабль; вахтенный сначала задержал меня, но в конце концов пропустил, получив шиллинг и невнятные объяснения о том, что я кое-что забыл. Там, в ночи, на безлюдном корабле, я вырезал тебя из стены и унес с собой. Через две недели я устроился офицером четвертого класса на «Элефанту», шедшую на юг, получил каюту, которую делил с третьим офицером; ты лежала в ящике стола: твой двойник стоял на столе. Тебя я видел, только приходя с вахты, но лицо твое изменилось: в нем было больше страдания. Я печалился, когда созерцал его. Долго смотреть я на него не мог, так как почти никогда не оставался в одиночестве. Я хотел вытатуировать его на груди, но кто бы смог помочь мне? Имя твое я выжег сам на внутренней стороне руки. Я не знал, не надеялся, что однажды ты сама сможешь прочесть его. Годы протекали в рейсах к Китайскому побережью. Однажды мы стояли в Шанхае, у Верхнего причала, ожидая распоряжений. До города было часа два на паровом катере, отправляющемся с четырехчасовым промежутком. Первой же ночью мы спустили наши авансы в русских кабаках, после чего оставались на судне. Дело было зимой – каюты обогревались скверно, свет гасили в половине десятого. Еду мы поглощали торопливо, дрожа от холода в выстуженной кают-компании. Одинокие ночи проходили в койке.
1
– Какого черта тебе нужно? – Мне нужен человек: у меня старший матрос удрал. – Куда вы идете? – Повсюду ходим, мой корабль – старый добрый бродяга (англ.). 2 Marken – деревня в Голландии, после наводнения в XIII веке отрезанная от материковой части страны и как следствие жившая на протяжении веков собственными традициями и укладом. 3 Swansea – второй по величине город Уэльса (после Кардиффа).
141
Каждый жил в своей каюте, точно в клетке. В карты никто не играл. Все втихую потягивали можжевеловую – в количествах, необходимых для того, чтобы держаться на ногах. Количества сильно варьировали. Мне много не требовалось. Я лишь созерцал кусок дерева. Однажды вечером, за десять минут до того, как погасла лампа, ко мне зашел старый приятель с «Гленмора». Мы, как поступают все моряки, заходя в порту на соседский корабль, ворчали и жаловались друг другу на холод, скверную пищу, грабежи, которые ожидают нас, стоит нам ступить на берег. Есть скрытое утешение – услышать, что на другом корабле дела обстоят не лучше, если не хуже. Лампа мигнула, предупреждая, что через пять минут погаснет, и Йорген предложил сойти на берег. Он знал местечко в Китай-городе, где «это» было дешево, и притом достаточно честно обслуживали. Это было соблазнительно, теперь, когда корабль скоро поглотит мертвенная тишина – пойти в дом, где есть огни, пусть даже всего лишь лукавый красный фонарь. Но я знал, каков будет результат, у меня не было ни гроша, и я отказался. Йорген предложил мне взаймы, но я упорно отнекивался. Убеждая меня, он снял со стены картинку из London News. – Не хочешь разве опять увидеть Долли? Ту, из Сент-Джорджа, она теперь здесь. Что это было? Я схватил свой стакан, осушил его и рухнул на пол. Когда я пришел в себя, мне показалось, что я отсутствовал несколько лет. Но Йорген по-прежнему сидел, не выпуская из своих лапищ картинку, и твердил: – Да она это, точно тебе говорю, она. Я выдавил из себя смешок. – Я ее год назад из журнала вырезал, по-моему, countess1 какая или что. – Всё может быть. Сам знаешь, если они не могут снять на карточку саму герцогиню, отыщут какую-нибудь dancing girl2 со смазливой мордашкой. Наверно, поэтому танцовщицы все именуют себя графинями или баронессами. Ну что ж, dancing girl запросто может стать и sing-song girl3. Это Долли, она раньше была в Сент-Джордже, а теперь тут вот, – упрямо бубнил Йорген. – Хотя, может и нет. Ладно, давай не пойдем никуда. Но теперь я хотел знать. Я достал из стола резную картинку; в первый раз я показывал ее постороннему. В этот же момент лампа погасла и затем, при свете спички, черты на картинке вновь стали отчетливей, нежели при ярком освещении. Йорген уставился на портрет. Повисло долгое молчание, затем он пробормотал: – Ну точно, она самая. Я уже взбирался по трапу, Йорген за мной. – Сиди себе спокойно, катер придет не раньше чем через час. Сампан4 с таким приливом не справится. Но я уже подозвал перевозчика – единственного, который качался на волнах под мостками. Он потребовал доллар за переправу. Старик, медленно ворочая кормовым веслом, перевез нас через широкий поток; влажный снег набивался под навес. Время от времени фонарь бросал причудливые блики на желтую воду. Мы с трудом спустились вниз и причалили в трех доках от городской черты. Полчаса ходьбы. Полчаса трамваем. Рикша через глухомань. Носилки в Китай-городе. На это ушли часы. Я тосковал годы. Один за другим мы проезжали в раскачивающихся носилках по переулкам, под кряхтенье носильщиков, сквозь визжащую толпу, вываливавшуюся из домов на улицу. Всю дорогу я задавался вопросом: неужели это ты? И это за мостом? Господи, только не это. Но это действительно было за мостом. (Белая женщина, очутившись в доме за мостом, никогда более не возвращалась на европейскую землю – только для того, чтобы лечь в нее). Мы переправились через зигзаг моста. Йорден поторапливал кули. Еще одна-другая кривая, грязная улочка, и мы очутились в темном маленьком сквере, неосвещенном, за исключением мерцавшего в глухой стене тускло-красного отверстия над низкой, облупившейся дверью с полустертыми буквами. Снег бился в стену, медленно погребая под собой скорчившихся вдоль нее нищих, тянувших руки к запоздалым посетителям.
1
Графиня (англ.). Баядерка, платная партнерша на танцах (англ.). 3 Чансань (кит.) – куртизанка. 4 Китайская лодка. 2
142
Мы толчком отворили дверь. Седовласый бой дремал на стуле. Четыре ступени. Холодная прихожая, дьявольская нищета. Альбом на колченогом столике. Как обезумевший, я перелистывал страницы. Одна, две, три, двадцать, тридцать; тебя не было. – Что с тобой? – воскликнул Йорген, увидев, что я оседаю на стуле. – Да, что же это? Я пришел в себя. Был ли я огорчен или рад, что... тебя... не... было... среди... них? Ах, Ларриос, я был огорчен, я ждал годы, я хотел найти тебя. Какая разница, где? – Ее нет здесь, – хрипло произнес я. – Ну-ка, дай сюда книгу, – сказал Йорген. – Ты пропустил. Вот она, смотри. – Значит, мне суждено тебя найти! Рука моя дрожала над номером тридцать девять: – Here, this one1. Пожилой бой прошаркал прочь. Это тянулось очень долго. Время от времени я порывался убежать, но вновь падал на стул. Йорген заметил мое беспокойство. Он сказал озабоченно: – Если только она свободна. У нее полно клиентов. И у китайцев сейчас Новый год. Моя рука потянулась к правому карману. – Дай сюда! – Последовала борьба, и бой спустился к нам. ‘No. 39. Can do’2. Я хотел подняться в номер, но не сумел выйти за дверь. Йорген повел меня, успокаивая, ничего не понимая. – Don't be a fool. Take a short time3. Зайду за тобой через часок. Я распахнул дверь, споткнулся о ширму и – там лежала ты, Ларриос, в кимоно, которое распахнула, когда я вошел. Я запахнул его и сел рядом с тобой, лаская твои иссиня-черные волосы, лепеча твое имя. Может быть, ты забыла, как тебя звали, или подумала, что я пьян; ты привстала и вгляделась в меня. И тогда я сказал: «Ларриос, Бургос, Малага». И ты засмеялась и перечислила: «Марсель, ПортСаид, Коломбо. Долги, болезни, ремесло». И вновь этот жесткий, нарочитый смех. Но я не смеялся. Ты стала возбуждать меня. Я сидел неподвижно. Тогда начались слезы, потоки рыданий. Отчего, Ларриос? Задета твоя профессиональная честь? Я почти поверил в это, ибо, когда я стал раздеваться, лицо твое просветлело. Ты решила, что я воспользуюсь тобой и затем покину? Для чего же я стал бы так огорчать тебя сначала? Это было очень непросто. Но еще труднее было заставить тебя понять, что ты должна переодеться в мою одежду, взять мои деньги и скрыться. Сесть в лодку и ждать меня в Маниле. Там ты была бы в безопасности под американскими властями. И когда ты в конце концов поняла и согласилась, – большего удивления я не наблюдал ни в одном живом существе – ты подумала, что я всё же должен взять тебя, и, полагаю, ты рассердилась и почувствовала унижение от того, что я не захотел этого, что поторопливал тебя переодеться, и не желала уходить без торжественного обещания, что в Маниле я целый год смогу бесплатно обладать тобою. У меня закралась мысль, что с прежней Ларриос у тебя осталось меньше общего, чем у вырезанного в дереве портрета. Но я вновь отыщу тебя, Ларриос, даже если мне придется сделать то, о чем ты просила. Год – бесплатно – я буду учить тебя, как вновь любить. Я смогу поднять тебя с земли. Как может человек питать такие надежды после восьми лет, проведенных в поисках женщины, восьми лет жизни! Ты уже почти собралась, и я был готов надеть твое кимоно, как в дверь постучали. Ты отпрянула и сжала мою руку: «Не открывай, не открывай!» О Ларриос, ничего страшного; случаются и более странные вещи, нежели подобный маскарад. Но ты была испугана, ты боялась, что не сможешь убежать отсюда. Прости, меня обрадовал твой страх. Это Йорген зашел за мною. В мгновение ока он понял, что происходит, но беспокоился обо мне. Однако я сказал: – Я уж как-нибудь выкручусь, ты уходи. И оставь мне твой бушлат, Йорген. И они ушли. Это был третий раз: тревожный, торопливый час. Первый раз был взгляд из поезда, второй – ночь изнуренного сна. И на этих трех встречах висела моя убогая жизнь – как сломанный мост на хрупких сваях. Годы и годы. Я прилег на диван, рассчитывая: вот теперь Йорген расплачивается с содержателем дома, а она уходит; вот они садятся в носилки; теперь они за пределами Китай-города, слава Богу. Дверь открылась. Вошел ирландский матрос. Он не выдал меня.
1
Вот эта (англ.). Номер тридцать девять. Свободна (англ.). 3 Не дури, сделай это по-быстрому (англ.). 2
143
– Splendid joke,1 – сказал он, когда я разъяснил ему, что к чему, и он направился к следующей двери. Но почти сразу же за ним вошел китаец, которому joke не понравилась, и поднял такой гам, что явился хозяин с двумя слугами и меня обнаружили: вместо драгоценного лотоса – морское отребье. Двое слуг схватили меня за шею и локти. Хозяин вышел и вернулся с двумя кули, несшими бамбуковые палки, жаровню и щипцы. В жаровню положили тлеющие угли. Меня связали. Хозяин заявил, что здесь действуют китайские законы. Он саморучно накалил щипцы. Я твердо решил, что не издам ни звука; но когда щипцы вонзились в мою плоть, я не смог сдержать крика. Дверь распахнулась, и давешний ирландец, еще двое белых и все женщины этого дома ввалились в комнату. Пара взмахов ножом, и я вновь был свободен. Ирландец вытащил меня за дверь, хозяин и помощники не сумели прорваться через толпу женщин. За нашими спинами раздавалось: ‘banzaai, evviva, hoera,’ хлопнула наружная дверь, ирландец напоследок швырнул в нее здоровенным булыжником. Мы пустились бежать, расталкивая кули, плутая переулками. За нашими спинами загремели тревожные сирены; мы мчались сквозь ухмыляющиеся желтые лица и раскачивающиеся фонари. Казалось, этому не будет конца. Выберемся мы когда-нибудь? Весь Китайгород в течение часа забурлит. Нам нужно будет убираться отсюда. Мы застряли перед навозной кучей; пока что не было ни души. Занимался рассвет. Появились трое рикш, которые привезли запоздалых гостей в один из домов. Завидев нас, они поспешили к нам и бросили повозки у наших ног. Слава Богу, они ничего не знали об облаве. ‘To the Bund’2, распорядился ирландец, и в невероятно короткое время, через пару переулков, мы были за воротами города и приближались к Эдуард авеню3, к другому миру. Где мне искать Йоргена? Сначала нужно было пойти с ирландцем в кабак, выпить, выпить за эту славную шутку, это чудесное спасение. Наконец он вдребезги напился, он почти задыхался от смеха и виски. Я проводил его к лодке, моего спасителя, которого больше никогда не увижу. Теперь найти Йоргена. Где он ждет меня? Весь следующий день я бродил по Пристани, время от времени переводя дух в русской чайной, в небольшом wayside park4, где собирались отбросы большого города и кораблей: beechcombers 5, голодающие русские, безработные проститутки, рикши, не могущие больше бегать. Там сидел я и ждал. Не зайдет ли Йорген? «Ларриос здесь больше нет, она выбралась», – бормотал я, поддерживая свой дух. Около полуночи я встал, внезапно исполнившись уверенности, и двинулся к Алькасару, – там я найду Йоргена. Он был там. Сидел в уголке с другими норвежцами. Завидев меня, он встал, усадил меня на стул, пододвинул мне стакан, и я выпил. Он что-то сказал остальным. Они засмеялись и одобряюще закивали. В конце концов я набрался храбрости: – Где ты оставил ее? Йорген ухмыльнулся: – Она поначалу не хотела. Но теперь она на корабле. «Сюзанна». Я знаю капитана. У нее хорошая каюта. Шестьдесят долларов. Ну, может и еще кое-что. Тут я впервые вспомнил, что она была бы в безопасности в европейском Шанхае. Отчего эта сумасбродная поспешность? Теперь мы опять разлучены. Почему? Я хотел, чтобы она была далеко, очень далеко отсюда. Йорген уставился на меня. – Cheerio6, через пару дней она будет среди своих. Ты же этого хотел, у нее наверняка там кто-то есть. – Как хорошо, что Йорген это сказал! Ибо теперь я знаю, почему я хотел этого. В Шанхае она была проституткой. В Маниле она снова станет бургосской женщиной из Малаги. – Ты знаешь, куда идет корабль, Йорген? – спросил я. Как и в первый раз, у меня не было денег, чтобы последовать за тобой. Я отдал всё, чтобы оплатить твой билет. Йорген уставился в стакан. Затем произнес: – «Луншань» иногда сюда заходит. А остальные, я не знаю. Когда стемнело, я вернулся на корабль, приказав лодочнику ждать. В считанные минуты я упаковал свой сундук, дал вахтенному доллар, провел ночь на Бродвее и записался на «Луншань» старшим матросом. В полдень мы вышли из Янцзы. Я стоял на палубе, мимо прошел «Гленмор» с
1
Отличная шутка (англ.). На пристань (англ.). 3 Проспект Эдуарда VII (современная Яньаньская улица). 4 Парке на обочине (англ.). 5 Люди, прочесывающие берег в поисках пригодных вещей (англ.). 6 Твое здоровье (англ.). 2
144
Йоргеном на борту, «Элефанта» все еще стояла в доке, некрашенная, с неполной оснасткой. Я не видел никого, никто не видел меня, стоящего на палубе «Луншаня», уходящего из реки навстречу Ларриос. Миновали крейсер, застрявший посредине реки, маленький грязный испанский корабль с полуспущенным флагом на мачте. Это опечалило меня. Почему? *** Мы шли туда, где я обрету тебя, Ларриос. Месяцы и месяцы впереди, пока мы не достигнем Манилы. Мы заходили в Себу1, в Минданао2, но ни разу – в Манилу, даже в Лусон3. Иначе я прочесал бы всё в любом порту. Почему мы никогда не ходили в Манилу? Однажды по пути туда нас накрыл тайфун, нам пришлось искать убежища и груз нужно было спустить за борт. И тогда я отчаялся и стал тем, чем никогда в жизни моей не был: пассажиром, пассажиром палубы, и три дня сидел на крышке люка среди китайцев и филиппинцев, уставясь в сторону Манилы, как ходжа в сторону Мекки. Здесь скверно пахло, еда была отвратительной, команда взирала на меня с омерзением, поскольку я сидел без дела. Какая разница. В моем поясе были завязаны сто долларов, которые я охотнее отдал бы Ларриос, нежели корабельному сообществу. И когда мы войдем в залив Манилы, я почувствую себя губернатором, Колумбом. Ларриос, я предполагал, где смогу найти тебя. Ты должна была жить. Но мне казалось само собой разумеющимся, что ты станешь жить подругому, из-за меня, из-за того, что таким чудом тебе удалось спастись. Что бы оставалось тебе тогда? Шить тут ты не сможешь, ты уже забыла, что это такое. Стучать на пишущей машинке в конторе ты тоже не сможешь. Что остается женщине, у которой никого нет и которая не хочет отдаваться всякому встречному? Я найду тебя на танцевальной площадке, я был твердо уверен в этом. Я начал со «Св. Анны», где была площадка на триста пар.Там я просидел три ночи за виски. Но ни разу не видел я тебя среди филиппинок, приподнимающих во время танца мантильи, обнажающих руки в просторных рукавах. Я продолжал поиски во всё более и более незнакомых местах, где бывало больше народа из других стран. Днем я брожу по Интрамуросу4 и в полном свете дня укрываюсь в сером сумраке соборов. Однажды в пятницу, после долгих блужданий, я захожу в Сан Педро5, просто чтобы прикорнуть в уголке. И там, в отдалении, в цветном свете у алтаря, вижу тебя, коленопреклоненную у колонны, и бросаюсь к тебе, чтобы обнять, несмотря на вуаль и церковь. Но различаю перепуганное лицо незнакомки и бросаюсь прочь из пустой церкви, словно завидев привидение. Несколько дней подряд я не осмеливаюсь заходить в церкви; по счастью, существуют улицы столь узкие, в которых тени лежат целыми днями. Интрамурос большой, но я десятки раз прохожул по этим улицам. Каждый день. Чего я ищу? Не уехала ли ты отсюда давным-давно, не спряталась ли где-то, где я не смог бы легко найти тебя? Так проходят дни. Бормоча себе под нос, я брожу по улицам, нашаривая свой путь палкой, или же дремлю у стены причала, среди попрошаек, покрытых язвами, на которые слетаются мухи, и навсегда списанных с кораблей матросов, – неужели я дошел до этого? Не знаю, не буду больше пытаться. Останусь здесь, пока не сгнию. Ночи я провожу среди каких-то мешков – с табаком или рисом, не знаю. Из сострадания кули мне это позволяют. Однажды утром меня выставляют засветло, и сперва я брожу по сумрачной Маниле, где на низких холмах стоят загородные дома. Я не вижу их, уставясь в землю, я просто иду по тропе. На одном из поворотов – не знаю почему – я замечаю зеленую террасу с великолепными клумбами, бело-розовый дом на фоне синего неба. Я останавливаюсь, глядя на него. Через некоторое время слышится лай собак. Их спустили на меня? Нет. Их ведет на поводке женщина, стройная, в темном платье, поигрывая ремешком в руке; судя по походке и лицу, это она. Наступает почти угрожающее молчание; мы вдвоем, ранним утром, только полоска травы разделяет нас, над нами синее небо. Ни поезда, который увез бы меня, ни корабля, на котором я мог бы уйти, ни дома, в котором тебя держат в заточении. Мне не нужно торопиться – это оно, то самое единственное мгновение, единственное место, в которое я стремился почти через все моря.
1 Себу – провинция Филиппин, расположенная на одноимённом острове и включающая 167 близлежащих мелких островов. 2 Минданао – остров на юге Филиппинского архипелага, второй по размеру остров в его составе. 3 Лусон – самый крупный остров Филиппинского архипелага, 17-й по величине в мире. 4 Intramuros (Между Стен (исп.)) – исторический центр Манилы, столицы Филлипин. 5 Ошибка автора: на Интрамуросе нет такой церкви. Очевидно, он имел в виду церковь Св. Августина или Манильский собор.
145
Я медленно поднимаюсь по тропинке, ты остаешься на месте и смотришь куда-то мимо меня. Ты не узнаешь меня, Ларриос? Ну да, мы же всегда играли в переодевания. Ты уже собираешься пойти к дому, но я жестом останавливаю тебя. Ты спускаешь собак, но они не трогаются с места. Одна сразу же улеглась, вторая крутится у твоих ног. В этот момент я подхожу достаточно близко к тебе, чтобы заглянуть в твои глаза, но ты теперь еще дальше от меня, нежели тогда, когда я бороздил моря в поисках тебя. – Ларриос, ты не узнаешь меня? – Разве ты не видишь, всё изменилось, я... – Всякий раз ты бывала другой. Какая разница? Я искал тебя. Дай мне отдохнуть. – И я хочу подойти поближе. Ведь я видел ее глаза! Она отшатывается. – Разве ты не понимаешь, тебе нельзя здесь оставаться. Она указывает на меня, указывает на дом позади. Ясно: в этом доме очередной владелец, побогаче бедного китайского трактирщика, он отпускает ее погулять. – Приходи вечером, я верну тебе деньги за корабль, ты купишь одежду, вернешься, и, может быть... Менее чем за две минуты, за эти слова Ларриос умерла для меня – Ларриос, которая всегда жила во мне. Как можно пережить то, что случается столь внезапно? Я состарился на годы, пока спускался по холму. Она кричала что-то вслед, но всё было кончено. Я не обернулся. Я не покончил с собой. Если сегодня, или через несколько ночей, мне вновь предстоит очутиться в кубрике, подонку среди безямянных подонков, и провести ночь на корабле, ничего уже никогда прежним, я буду только лежать под сваями, в тесной койке; над головой и в ногах гниющее дерево, а наверху – разве не то же самое?.. И если в первую ночь в море я привяжу камень к кусочку дерева, столько лет бывшего частью меня, и брошу его с полубака: раз, два, три, навеки; разве это не навсегда, как веревка вокруг моей шеи, или железный брус у ног? Пусть всё остается по-прежнему. Что, в сущности, изменилось?
ЗАПРЕТНЫЙ КРАЙ Отдельные главы романа1 Посвящается Д2.
ПРОЛОГ Албину Форжас ди Сампайю3
I В сентябре 1540, когда существованию Лиан По насчитывалось почти восемнадцать лет, к Северным Воротам прибыло императорское посольство, на стяге которого было начертано Небесное имя; между тем послы не имели при себе приветственных подарков и были облачены в синие траурные одеяния. Глава миссии потребовал доступа к губернатору Антониу Фарриа. Поскольку была ночь, миссию, сопровождаемую факелами и фонарями, препроводили через весь город на постоялый двор и, невзирая на нетерпеливое ворчание, лишь на следующее утро отвели к Фарриа, который, будучи осведомлен об их прибытии и облачении, ожидал их, восседая на троне, одетый в латы. Старейший из группы выступил вперед, не снимая скуфьи, и безразличным тоном произнес: «Лиан По будет разрушен, португальцы и их рабы станут под пыткой проклинать свое рождение, если их братья на Юге будут продолжать покорение Малакки».
1
Ольга Гришина © Перевод с нидерландского. Редакция Вадима Клеймана Дарья Коллин (Maria Louisa Frederika (Darja) Collin, (1902-1967) – нидерландская танцовщица и балерина, жена Слауэрхофа, с которой он расстался в 1932 г. (Здесь и далее прим. перев.). 3 Albino Maria Pereira Forjaz de Sampaio – (1884-1949) – португальский писатель-биограф. 2
146
Фарриа, не повышая голоса и не вставая с места, взял со столика свернутый в трубку пергамент, развернул карту Малакки и указал на красную линию, отрезавшую горло полуострова, показал через окно на реку, где корабли поднимали флаги и разворачивали штандарты. После этого он подал знак; ударил залп, которому ответили многие пушечные жерла, и над городом и рекой раздался победный клич. Миссия в закрытых паланкинах двинулась через ликующий город. В конце года императорский флот в составе более чем тысячи парусов встал на рейд. На каждого португальца в Лиан По приходилось по кораблю. Разведчики сообщали о наступлении большой армии на расстоянии в три дневных перехода. Фарриа оставил Лиан По под управлением Переша Альвадру и пошел в наступление на джонки на тридцати своих стоявших в гавани судах. На шести из них он приказал установить крепостные пушки и длинноствольные орудия. Они обстреливали джонки, в то время как его флот медленно наступал на врага. Еще до того, как они встретились, сотни потонули. Внезапно поднялся береговой ветер, тяжелая артиллерия была сброшена в море и, быстро маневрируя, португальские каравеллы прорвались через врага, паля во всех направлениях. Но, наконец, к каждому кораблю пристали с десяток джонок, и сотни бойцов с кровожадными криками устремились на палубы, потрясая абордажными саблями. Гранаты с марсовых площадок, мушкетный огонь с ютов и штевней, кортики и копья уничтожали манчжуров как стаю саранчи. Ночью сражение продолжилось при свете факелов; вооруженные шлюпки и стаи акул, этих гиен морской битвы, вступили в бой, оспаривая друг у друга истекающие кровью жертвы. Факелы догорали, когда на берегу показалось огромное зарево. Широкая красная стена пламени медленно распространялась от горизонта к горизонту. Увидев это, Фарриа пришел в ярость и приказал своим кораблям собраться для решающего броска. Девять из них выстроились возле его судна, остальные не смогли выпутаться или были захвачены в плен. Один за другим, непрерывно паля и тараня всё, что встречалось на пути, они проложили путь через китайский флот. Появившаяся на горизонте заря осветила спасающиеся бегством джонки, и четыре корабля, повернувшись к ним своими высокими кормами, взяли курс назад, на гавань. Но Лиан По уже исчез, густой чад висел над мертвенной тишиной груд мусора, оставшихся от рухнувших стен и обгоревших балок. Фарриа направился туда, где когда-то был город. Улицы были почти полностью погребены под развалинами, но он нашел путь, по пути раскидывая шпагой мертвецов, – порой сразу два сплетенных в схватке тела – и, наконец, предстал перед руинами собственного дома. Он не осмелился перешагнуть порог. Была там его жена, погибшие в пламени дети, или?.. Опершись на шпагу, он подождал, когда к нему подойдут несколько солдат. «Ищите, – хрипло приказал он, – растаскивайте балки, очистите вход в подвал». Он присел на каменную скамью, когда-то стоявшую перед маленьким прудом меж цветов и кустов. Шлемом он зачерпнул немного воды из каменной чаши и остудил голову. Пепел и сажа покрыли его волосы, но он не замечал этого. Кто-то положил к его ногам несколько почерневших шпаг и железный кувшин: всё, что еще можно было опознать. Тогда Фарриа вошел в свой сгоревший дом и завернул в носовой платок горсть пепла. Вечером четыре корабля, – всё, что осталось от первого поселения в Катае1, отплыли на юг, тесно держась друг друга. Маленькую флотилию окружали звезды, над ними, в черном небе – луна. На полуюте «Святой Девы» стояли Фарриа и Мендеш ди Пинту. Они пристально созерцали паруса, кильватер, время от времени меряли шагами палубу и вновь застывали в неподвижном молчании. Над трапом в каюту горела лампа, мерцала медь абажура и бронза пушек; остальное было погружено во тьму – тьму двух одиночеств, тьму над парусами. Но постепенно темный корпус корабля окутали зеленоватые сумерки, сперва осветившие верхушки мачт, затем выхватившие нос корабля, где началось тихое бормотание, словно кто-то проснулся. Наконец и высокую фигуру Фарриа, и маленькую Мендеша охватило сияние. – Зеленый – цвет надежды, – сказал Фарриа без убеждения. Но Мендеш с ним не согласился. – Это огни Святого Эльма, они означают несчастье, смерть. А что другое они могут означать? – Внезапно целый поток слов сорвался с уст маленького, тихого человечка, который сутками не издавал ни звука и не занимался ничем кроме того, что ходил от борта к борту, проверял пушки и пил, много пил. И молча ругался у фальшборта. Наконец, его обида нашла выход.
1
Энглизированное название Китая.
147
– Всё, всё тщетно. Двадцать лет сражений, одиночества, переговоров с желтыми мерзавцами, терпение, мольбы о снаряжении, о войсках. Высокомерные письма от спекулянтов из Малакки, спесивые министры из Гоа, интересующиеся, зачем мы так далеко ищем, если пряности, сулящие наибольшую выгоду, можно погрузить в Малакке. Обиженные письма прелатов, интересующихся, когда Катай наконец-то будет обращен в христианскую веру. Письма Короля, почему его миссия получила скверный прием в Пекине, почему она не привезла подарков. Они не хотят ничего, кроме как сохранить имеющееся, подкупить врагов и самим бить баклуши в своих поместьях. В стороне от баснословнейшего богатства, в непрерывных схватках с наиболее коварными и безжалостными земными сатанинскими отродьями, мы предоставлены своему жребию на шатком посту, на который положили наши жизни. Теперь мы получаем заслуженную плату глупцов, наших женщин замучивают до смерти, наших детей сжигают заживо или похищают. Мы всё так же обездолены, как тридцать лет назад, когда отплывали из Тежу1, бедные дворяне, всё еще счастливые благословением кардинала и рыцарством, которое нам даровал Король. Что ожидает нас по возвращении? Анафема за то, что мы сделались еретиками, королевская немилость, а то и темница. Подумайте о Колумбе, о да Гаме, о многих других. Куда идти? Плоды наших двадцатилетних усилий сожжены в одну ночь. Подадимся на неиспорченный остров. И там будем ожидать смерти. Или подкарауливать всё, что несет португальский флаг, и хоронить это в земле. Нет, лучше предпринять обратный рейс, обстреливать Малакку и Гоа и Лиссабон, до тех пор, пока не погибнем. Для чего мы рождены и для чего выросли? Его черты казались пепельно-серыми в зеленоватом свете, руки отламывали куски дерева, и трясущееся тело налегало на фальшборт. Тогда Фарриа, медленно и убедительно, как он всегда говорил, попытался вразумить подчиненного. – Истинно так. В Малакке нас бы приняли с издевкой, торжествовали бы. В Гоа – подвергли бы допросу, почему мы не удержали города. Пять сотен солдат и тринадцать кораблей, военных из них – половина, это же непобедимая сила против величайшей империи! В Лиссабоне нас бы засадили в тюрьму. Я не боюсь, я рассуждаю так же, как и вы. Моя месть простирается дальше. Я вновь высажусь на берег, стану сражаться, вступать в переговоры, строить второй Лиан По, богаче и сильнее прежнего. Он затмит Малакку, пробудит алчность Гоа. Затем, если меня лишат моего поста, дабы уступить место одному из королевских бастардов, я подниму свой собственный стяг и с моим флотом и моей армией стану отстаивать свое творение, или уничтожу его собственными руками, если его будет невозможно удержать. Мендеш печально покачал головой. – Мы чересчур стары. На это уйдет слишком много времени. Годы, что мне еще остались, я хочу посвятить мести. Дайте мне копии этих писем, просьбы и приказы, которые мы писали о подкреплении, дайте высокомерные и унизительные ответы. Это будет мой ежедневный часослов. Из него стану я черпать мужество, если придется погибнуть в страшном одиночестве. Фарриа понял, что решение Мендеша твердо. – Знайте, что мои гавани всегда будут открыты для вас, даже если в них соберется весь португальский флот. – Не говорите так. Никогда не говорите так, иначе весь наш мстительный план пойдет насмарку. Возможно, я буду тем, кто поможет вам. Зеленый свет исчез, и оба забылись беспокойным сном на лавках кают. Утром Фарриа дал ему, желающему идти собственным путем, пачку бумаг в ящике и свою церемониальную шпагу. Корабли были приведены к ветру, курсировали шлюпки. Все, кто хотел разделить участь Мендеша, должны были перейти на борт «Пинты», самого маленького корабля, над которым теперь развевался черный флаг. Прибыв туда в полдень, Фарриа обнаружил Мендеша, мрачно стоявшего у фалрепа, а корабль был оснащен очень скудной командой. Прощальные подарки были доставлены на борт; Фарриа и Мендеш долго пожимали друг другу руки. Потом прогремел приглушенный залп, и Мендеш отплыл на «Пинте». О нем более никогда не слыхали.
1
Tejo (порт.) – крупнейшая река Пиренейского полуострова. Берёт начало на территории Испании (там она называется Tajo – Тахо) и впадает в Атлантический океан в районе Лиссабона.
148
II С тремя судами Фарриа направился к югу. На море, между землями Фудзянь и островом Формоза, где пересекались ветры из Азии и океанские, приближался тайфун, огромный ветер, рождающийся из союза многих ветров; он бушует над морем и швыряет его в небеса, сжимает воды и небо, скручивает их и вновь разрывает, и между тканью воздуха и воды уничтожает всё, что слишком приближается к этой сверхъестественной алхимии. «Святая Дева» сумела еще просигналить другим, что место встречи будет в Нан Вее1. Затем корабли были разъединены грядами облаков и туманом, на них накидывались вихри и валы, которые под беснующимся ливнем надвигались со всех сторон. Фарриа стоял, привязанный к мачте, выкрикивая команды, но никто не внимал ему. Он никого не видел, только слышал несущиеся с разных сторон крики о помощи, визг разрываемого паруса, треск рей и всплеск, когда отвязавшаяся пушка падала в море. Под ним, в непроницаемой черноте и тесноте каюты дона Милеш, единственная оставшаяся женщина Лиан По, стояла коленопреклоненная перед Богородицей Пеньянской. Порой ее швыряло к статуе. Не делало ли это мольбу горячее? Она взывала к Богу день и ночь. Жизнь ушла, взамен пришла молитва. Пока утихали порывы ветра, свет упал в приоткрытую дверь, и Фарриа поднял ее с колен. Они объединились в кратком молении и продолжительном объятии, словно любви уцелевших более не было конца, смерть уступила место восторгам, или мягкому солнцу, светящему в иллюминатор сквозь пенистые, но вздыбленные волны. III «Святая Дева» уже неделю стояла в ожидании на якоре в бухте Нан Вэя, за маленьким полуостровом. В конце концов «Коимбра» обогнула мыс; у нее уцелела одна мачта. «Рафаэль» так и не появился. Некоторые сочли, что этот корабль присоединился к Мендешу. Оставшиеся на обломках корабля – более ничего «Коимбра» из себя не представляла – попросили переправки на большую «Святую Деву». Но Фарриа не хотел более терять ни одного корабля, а «Коимбра» с ее небольшой осадкой была незаменима для прибрежной разведки. На пустынном берегу развернулась напряженная судостроительная кампания. Фарриа самолично, поднявшись на мачту, чтобы посмотреть вслед уходящему «Рафаэлю», обнаружил на противоположном берегу заросли бамбука. Это обеспечило им реи и канаты. Нан Вэй снабдил бы их водой и провизией. Но он лежал, недоступный, во внутренней области страны, за изгибом реки – полугород, полуфлот, хижины и дома на берегу, джонки, скученные настолько, что лишь полоска воды между ними оставалась свободной. Между землей и водным пространством стоял высокий серый дворец с золотыми статуями и витыми, сверкающими на солнце шпилями; красочные стяги извивались на балках ворот. Там посольству предстояло со своими немногими подношениями искать помощи и съестных припасов. Фарриа, зная, сколь желанным заложником он оказался бы, на это не отважился. Пошел Альвареш с тремя людьми из Лиан По – крещеными китайцами, и подарком – тканями и вином. Ничего другого у Фарриа не было. В письме он говорил о дружбе двух монархов, лишь потому столь удаленных от друга, что так далеко простиралась их власть; он косвенно подчеркивал службу, оказанную им в уничтожении пиратов, и обошел молчанием битву и падение Лиан По. В конце он взывал о помощи. Альвареш вернулся через четыре дня, в одиночестве и без ответа. Мандарин принял подарки холодно, придя в ярость, когда обнаружил пятно на одном из ковров, прочел письмо и впал в еще бóльшую ярость, восславив императора как сына Поднебесной, принижая португальского правителя как незначительного вассала, данника жителя Небесной империи, который владел миром, как бы далеко не находилась от него Португалия. Он приказал им покинуть город и отвести корабли от берега. Адмирал выслушал в молчании и приказал поднимать паруса. Но не для того, чтобы покинуть берег. Вечером «Святая Дева» и «Коимбра» встали в миле ниже по течению от Нан Вэя и при свете луны обстреляли плавучую часть города. Вскоре там возникли большие бреши, и внезапно темная масса двинулась вверх по течению. Обе каравеллы спокойно заняли место тысячи
1
Вэйнань – городской округ в провинции Шэньси, Китай.
149
джонок и забросали город огненными ракетами. Огонь вспыхнул в разных местах, и вскоре с быстротой молнии, с взрывами и шипением, расцвел ярчайшими красками радости: зеленый, алый, фиолетовый переплетались, прорываемые огненными змеями, крутящимися солнцами, затухающими звездами, изрыгающими огонь драконами и быстро гаснущими исполинскими цветами. Португальцы, сперва встревоженные, прекратили огонь и остались наблюдателями грандиозного фейерверка. Офицеры припомнили ободрительные слова Фарриа в ответ на их возражения: «Это не битва. Это праздник с иллюминацией. Жители Нан Вэя должны устроить нам пышную встречу, ибо сегодня 1 февраля». Фарриа, просчитывая всё, использовал канун китайского Нового года для атаки, которая, начавшись, шла своим чередом. Утром от Нан Вэя ничего не осталось. Серый дворец на внешней стене стоял, сожженный дотла, на черном пепелище. Лиан По еще можно было узнать; Нан Вэй же был вытерт, словно черный сланец. Стройный и одинокий, возвышался дворец мандарина. Они высадились: сотня солдат и два артиллерийских орудия, поливавшие беглым огнем крыши и окна; команда «Святой Девы» открыла прицельный огонь по воротам. В стороне ждал Фарриа с штурмовой колонной. Но после первого залпа ворота распахнулись. Вооруженное полчище, завывая и корчась, хлынуло из ворот на высадившиеся войска. Немногие достигли цели; за несколько минут речной берег покрылся окровавленными телами и головами с косичками. Затем наступила тишина. Во дворце грянул мощный гонг. Фарриа знал, чтó за этим последует, и немного отступил. Ворота изрыгали всё больше и больше воинов, и наконец посреди кавалерии, в колеснице, появился мандарин в цветастом военном облачении, воздев огромный боевой меч. Фарриа приказал пощадить мандарина в битве. И за считанные мгновения всё было кончено. Вновь тела покрыли землю, вдали спасались бегством разрозненные всадники, а мандарин сидел в своей карете; лошади пали. Фарриа, приблизившись к нему, приставил к его груди кончик шпаги, но наткнулся на сопротивление металла. В нем поднялось темное подозрение, он откинул клинком одеяние и обнаружил древнюю кирасу. Фарриа узнал ее. Разве не видел он своими глазами отплытия Переша, первого посланника в Пекин? О нем ничего не было известно, кроме того, что он был убит по дороге. Фарриа приказал китайцу снять запачканное вооружение. Мандарин указал на собравшуюся вокруг него толпу, и Фарриа, намеренно изобразив непонимание, подозвал четырех солдат, которые под громкие победные крики заставили мандарина выбраться из его похищенного каркаса. Сотрясаемый дрожью, стоял высокий наместник с дряблым влажным торсом посреди осыпáвших его насмешками чужестранных дьяволов. Фарриа отвел его к реке и приказал отмыть оскверненную его прикосновениями кирасу, отчистить ее и отскрести. Затем он подозвал палача, огромного маньчжура, который с выпученными от удовольствия глазами подверг пыткам и предал затем смерти свою жертву по всем правилам искусства. Затем состоялась другая церемония. Фарриа поднял сверкающую теперь кирасу; солнечные лучи придавали ей дополнительный блеск. Он поклялся: «Я построю собор в моем новом городе. Эта кираса будет в нем единственной реликвией. Ее не заменят никакие святые мощи. Собор также станет защищать город от нападения и осады. Кираса будет свисать с крестового свода в нефе церкви». Палач закончил свое дело, и тело правителя Нан Вэя повисло на брусе ворот его дворца. IV Далеко на Юге, в удаленной области, хотя не более чем в двух днях пути от многомиллионного Кантона, в море вдается маленький ненаселенный полуостров. Окруженное камнями, на косе между глыбами скал стоит скупо позолоченное грубое святилище красного дерева. Никаких изящных статуэток или благовонных курений. В нише установлена примитивная каменная статуя огромного морского чудовища, чья распахнутая пасть угрожающе скалится на мирное лицо богини. На потолке висят маленькие грубо сработанные деревянные джонки и сампаны. На ступенях перед алтарем – сушеные рыбки. Это – святилище A-Ma-O, повелительницы тайфунов. Все рыбаки и пираты поклоняются ей.
150
В самом удаленном конце полуострова стоит еще один камень. Это всё, что возвели здесь человеческие руки. Никто не помнит больше, какое племя дало богине святилище и жертвенный алтарь. На камне выбито имя и дата его воздвижения. Это – падрао, мемориальный камень, которым многие на африканских и малабарских побережьях знаменуют место первой высадки, но других таких в Китае нет. И это не только память об изыскании, и не надгробие. На нем написано: Здесь высадились Жоаким Феррейю, Падре и Тежу. A.D. 1527. У него была весьма скромная цель: высушить на солнце свой груз, промокший от морских волн. Пряности и ткани были разложены на плоском сухом берегу, неподалеку от нескольких палаток, где укрывался он со своею командой, пока чинили его корабли. Однажды утром палатки были окружены толпой китайских ратников. Посланный потребовал тысячу золотых за то, что они осквернили их землю, куда никогда еще не ступала нога ни одного чужестранца с большими глазами и длинными локонами. Феррейю уплатил и отчалил на своих наспех починенных кораблях с недосушенным грузом. Он знал, что останься он, на следующий день явится другой мандарин и потребует вдвое больше, уничтожив таким образом всю выручку от этого злосчастного предприятия. Он наспех приказал воздвигнуть падрао, обозначив свое пребывание на этом бесплодном берегу. Китайцы не осмелились притронуться к камню, опасаясь гнездившегося в нем духа. Двенадцать лет стоял грубый памятник в одиночестве на необитаемой полоске земли. И вот вновь к берегу пристал корабль, не везущий никакого груза, кроме десятка иезуитов, направлявшихся с миссией в Пекин. Им тоже пришлось устранять на корабле неполадки, вызванные дизентерией. Трое из них умерли и были похоронены вокруг падрао, накрытые простыми надгробиями. И в том месте был сооружен просторный причал. Таким образом в незапамятные времена возникло запретное царство, принадлежавшее португальцам1, – из-за их мертвецов; до того, как к берегу пристал и высадился Фарриа, чтобы заложить там город, который он хотел сохранять и укреплять: от китайцев, для португальцев. Казалось, что он достигнет заветной цели, ибо город был недоступен для врага; на самом узком месте береговой косы был небольшой форт, и трех сотен воинов было достаточно, чтобы отразить нападение тысяч. С краев место защищали группы островов и песчаные отмели. Он построил несколько фортов и пакгаузов – церкви подразумевались сами собой. Всё больше прибывало и уходило кораблей; Макао лежал в полпути от Малакки, Япония – на защищенной якорной стоянке, в то время как Лиан По был открыт штормовой стороне проливов Формозы. Но Фарриа умер, когда почувствовал себя вполне сильным, и Макао остался, также во времена слабости и упадка, почти целым: ‘el mas leal’, верен Королю, даже когда не осталось больше ни короля, ни Португалии. Ни Пинту, ни Фарриа не отомстили. И способ, которым позже прибег к мести другой, рассматривался не как месть, но успех. ГЛАВА ПЕРВАЯ I Лиссабон, август 15.. Видит Бог, я избегал ее как только мог. Но Король этого не видел. Возможно, было бы лучше, если бы он видел. Он не знает и того, что в том, что случилось непростительное – его собственная вина. Она предназначена Инфанту. И хотя я любил ее, кровь моя не восставала против этого. Инфант, как многие королевские сыновья, – некто, с кем можно найти понимание, даже быть с ним на дружеской ноге и нимало при том не меняться. Словно они – государственные машины, а не люди. Та, которую я именую Дианой, могла стать его супругою, делить с ним трон и ложе, носить его детей и всё же оставаться Дианой. А что же сталось бы со мной? Мы бы переживали глубокие страсти, ее бросало бы из одного чувства в иное, и через год-другой я больше не любил бы ее, ибо она не была бы уже той женщиной, которую я называл и буду называть Дианой, не только для того, чтобы не предать ее
1
Это португальское поселение называлось Porto do Nome de Deos.
151
имя, но для того, что уже не должен был бы описывать ее для самого себя, не для того, чтобы мучить себя, пытаясь вытеснить ее из моего сердца, в котором она живет, переплетенная с наитемнейшею тайной моего существования, в беспомощной попытке облачить ее жизнь в мое слово, которое может объять миры и моря, но не ее суть. Позволю себе еще раз напомнить, чем обернулась бы ее жизнь. Уединение в забытом богом поместье, где она постепенно превращалась бы в вялую женщину, чья привлекательность потускнела бы из-за материнства и ежедневного сосуществования; я бы терзался страстным желанием увидеть дальние страны, в которых еще не бывал, и молча копил бы в себе ненависть к ней. Но кто может победить страсть рассудком? Лишь те, в ком она подобна мимолетному весеннему ветру. Во мне она бушевала беспрерывно, словно пассат. Однако я боролся. Всякий раз при встрече с нею борьба между запретом и страстью делали мой голос неуверенным, глаза блуждающими, поведение нерешительным. Исполненная гнева и разочарования, она отворачивалась от меня, и глаза Инфанта и его царственного родителя вспыхивали триумфом. Тогда я улучил момент и оправился к Королю с просьбой дать мне корабль. – Потом, когда ты станешь больше похож на завоевателя, нежели сейчас, я, возможно, предоставлю тебе должность. Он более не опасался моего соперничества со своим сыном. С поклонами я удалился, скрывая ярость – король бросил мне вызов. Что ж, ладно. Тогда не станем откладывать это поведение для дальних морей, а применим его здесь. Такова воля Его Величества. Диана была подвержена моде, принесенной нам из Италии (поговорка красноречива: «от ветра из Испании добра не жди», но я бы хотел добавить: а от ветра из Италии – ничего, кроме зла): она писала стихи и хотела, чтобы ей посвящали поэмы. Что такое поэзия для народа, которому есть заняться кое-чем получше, нежели биться со строптивым размером; для народа, который веками теснился на узком клочке земли, сражался с мощью мавритан, испанцев и морей, чей язык, благодаря капризу природы, уже достаточно мелодичен! Который даже именуют языком цветов! То, что женщины, не знающие иного занятия, нежели ткачество, перемежают его с вышиванием по канве языка, следуя примеру своих подруг в бесчисленных маленьких итальянских монарших дворах, это еще ладно. Но то, что мужчины также предаются этому пустому занятию, тогда как существует столько земель, которые можно покорять, открывать, притом, что мавританцы угнездились неподалеку, на том берегу, это гораздо хуже. Диана в то время держала литературный салон в собственном загородном поместье Санта Клара. Чтобы войти в этот круг, требовалось читать стихи. Что правда, то правда – я ни разу не раскрывал рта (разве что зевнуть или ответить на ее вопрос), и всё же ее огромные зеленые глаза нередко останавливались на мне. Я восхищался ею издали – она была прекрасна, истинная принцесса, и испытывал отвращение к окружавшим ее льстивым рифмоплетам. Теперь же, когда я желал приблизиться к ней, мне надлежало следовать моде; я собрал все свои знания о поэзии, приобретенные в уединенном поместье моего отца, где чтение, письма и охота были единственными развлечениями, и написал сонет и пару редондилий1. С ними в четверг, после полудня, получив отрицательный ответ короля, я отправился в Санта Клару. Мое сообщение о том, что я тоже буду читать стихи, произвело сенсацию. С саркастической поспешностью окружавшие ее льстецы расступились, образовав круг, но Диана, устремив на меня взор, оставалась серьезной. Я читал словно бы для нее одной, не слыша в тишине собственного голоса. По ее глазам я понял, что происходило: она восхищалась сонетом, но была поражена откровенной поспешностью и нескромным смятением редондилий: столь явно сквозило в них мое чувство к ней, к ней одной, чувство, скрытое для посторонних. Они бормотали одобрения, пересиливая себя; лишь она не произнесла ни слова, но часом позже вышла со мной на прогулку по двору Санта Клары. Светил тонкий, яркий месяц, но дневной свет всё еще лежал под листвой аллей. Ее глаза были светлы и мягки, как лунный свет, ее близость – как солнце, нежнейшие ее перси вызывали ни с чем не сравнимый восторг.
1
Редондилья – род испанских и португальских старинных стихотворений, состоящих из строфы в 4, 6 и 8 сложных рифмованных строк.
152
Никогда с момента встречи с моей возлюбленной не ощущал я столь сильно присутствия женственности. Я более не думал о мифологии, хотя упомянул Эндимиона и Диану, не думал более о моем низком и ее высоком происхождении. Мы были словно первозданные существа в чудесном саду, хотя шли спокойно и степенно рядом друг с другом, ибо знали, что из окон на нас таращился завистливый мир; один час мы были с ней: Луиш, Диана... И за этот час... Нет, цепь моих злоключений началась после этого часа, но проистекала не из него. Она началась при моем рождении. Ибо с первой минуты моей на этой земле звезды расположились неблагоприятнейшим образом, и не было поблизости доброй феи, чтобы смягчить мою участь. И эта любовь была еще одной вещью, отяготившей мою судьбу. В следующий раз я приехал без стихов – мы не выходили во двор, но стояли в оконной нише. Другие женщины и мужчины избегали нас, пока мы были вместе. Несколькими неделями позже Инфант бледнел, а глаза Дианы вспыхивали, когда я приближался к ней. Неужели прежде она презирала меня за сомнения? Не понимала? Я не помню, что говорил ей – ведь слова, видимо, ничего и не решали, но звук их – о да. Я постоянно пленял ее; Инфант же, напротив, заикался, краснел и лишь смеялся, и нас обоих это забавляло. Теперь мое завоевание этого запретного царства столкнулось с тем, с чем моя добрая воля не справилась. Если бы я был мужчиной, созревшим в этом мире, а не молодчиком из деревни, я бы понял это раньше. Однажды в полдень я стоял с Дианой в оконной нише; Инфант в центре зала раздраженно и рассеянно беседовал со своим камергером. Пожилая придворная дама, стоя у дверей, настойчиво и тщетно пыталась поймать его взгляд. Дверь внезапно распахнулась, нарушив ее игру. За мной явился оруженосец. Король призывал меня. Я последовал за посланным. –Теперь мы можем исполнить твое желание. «Эстрелла» готова к отплытию. На борту солдаты; ты чересчур молод для командования военным судном, но вполне сможешь повести отряд с испытанным капитаном – он будет помогать тебе советами. Готов ли ты? Я притворился, что обдумываю его слова, склонив голову, преклонив колено. – Ну так как же? – выдал свое нетерпение монарх. Я ответил лишь тогда, когда полностью был готов. – Благодарю ваше величество за внимание и милость. Я еще не приобрел доблестей, которые вы недавно сочли столь неотъемлемыми для командования. Кроме того, меня удерживает важное обстоятельство. Я на мгновение остановился и, по-прежнему не поднимая головы, тайком бросил взгляд на чело монарха, которое наливалось гневом, пробужденным моею дерзостью. – Если ты имеешь сказать, что...– Он не смог продолжить. – Речь идет о моем отце. Он чувствует, что приходит его время, и призывает меня к себе, дабы я занялся делами наследования. Таким образом, я осмеливаюсь нижайше просить ваше величество разрешения удалиться от двора. Мой отец может скоро умереть: я его единственный наследник. – Твой отец может еще долго протянуть. – В таком случае я единственный, которого он в течение этого времени пожелает видеть у своего смертного одра. Я лгал сознательно. Отец мой не знал ни минуты покоя в моем присутствии. Король был также осведомлен об этом, но официально отцам и сыновьям надлежало любить друг друга. Я продолжал, ибо король лишился дара речи: – Я нижайше прошу ваше величество позволить мне отлучиться от двора. В понедельник отходит корабль на Тежу, на котором я смогу проделать бóльшую часть пути. – Разумеется, ты свободен ехать. Передай своему отцу заверения в нашем высочайшем расположении. Но что же после? Он сделал жест, означавший примерно следующее: «Когда твой отец отойдет в мир иной, и тебе прискучит жизнь в обедневшем поместье?..» Вот теперь Инфанту очень следовало опасаться моего соперничества. –...Тогда я стану нижайше просить ваше величество позволить мне снискать при вашем дворе добродетели царедворца и полководца.
153
– Первым ты не станешь никогда. Вторым ты уже являешься силою своего происхождения. Можешь отправляться. До того мы дозволяем тебе принять участие в завтрашней охоте. По твоему возвращению очередной корабль будет готов к отплытию. Однако мы не знаем, будет ли в твоем распоряжении воинское подразделение. Но на рекомендацию вице-короля Гоа ты рассчитывать можешь. Таким образом, меня с почетом изгнали из Португалии, с отсрочкой из-за болезни моего отца. Аудиенция была окончена. Я хотел поцеловать руку короля, но лицо его налилось пурпуром, он не смог выдавить из себя ничего, кроме «Ступай же!..» и судорожно указал на дверь. Я не мог совладать с собой. Была ли это победа или поражение? Получил ли я то, чего жаждал больше всего: уехать как можно дальше, или же потерял то, что больше всего любил? В любом случае у меня имелось доказательство, что меня боятся. Каким бы наслаждением ни было бесить ненавистного, надменного тирана, дразнить его, чтобы кровь бросалась ему в голову, уничтожая мозг, еще более повреждая его и без того слабый рассудок! Я не любил Португалии, хотя и родился в ней. Страна это монотонная и угрюмая, как сама жизнь. Она цветет и пирует не так, как Италия и Франция; моя родина во всем, кроме мореходства, на последнем месте. И всё же мучительно было наблюдать, как этот тупой монарх со своим топорным разумом и деформированным телом высасывал ее, приближая ее конец, всё подчинил своей власти, оборачивал всё в свою выгоду: земледелие, промышленность, торговлю. В алчности и корыстолюбии с ним могли сравниться лишь прелаты и пираты. Вечером я выпил с дежурными пажами, затем удалился к себе. Мне было немного не по себе, я думал только об охоте. Диана тоже будет там, я подам ей знак, и она отстанет от свиты, предшествующая убегающим оленем, туда, где я буду ждать ее. А там, после... Свет падал через щель в окне, сквозь бутылку вина, на черный стол, на мои как бы отдельно лежащие на нем руки, словно только они знали, что случится с этой жизнью. Начался перелом. Вскоре, вместо пышного придворного одеяния – грубая кираса. Эти руки изменятся, мне придется многое позабыть, разучиться: как влюбить в себя придворную даму одними только взглядами, как выказать презрение к сопернику, затмевая его, и последним справедливым словом на долгие дни устранить его из дворцовых кругов. Забыть: Португалию, маленькую страну, которую можно проехать из конца в конец за три дня. А о Востоке, ожидающем меня, я не знал ничего, кроме смутных рассказов и острого запаха пряностей. Будет ли это таким чудом, как я думал? Я помню, как представлял себе Лиссабон – город золотых дворцов, солнечных праздничных дней и серебряных ночей. Это, конечно, красивый город, не меньше, но, прежде всего, и не больше. Светало, и я вновь сделался мрачнее. Утром улыбка Дианы представлялась мне более желанной, нежели кругосветное путешествие. Но было слишком поздно. Я сыграл опасную игру на два великих жизненных интереса, делая ставки вслепую, блефуя, и слишком поздно заметил, что потерял то, за что только недавно мне пришлось судорожно бороться, и выиграл то, что мне было меньше по сердцу. Мысли мои вновь вдруг перескочили на охоту. Я буду преследовать ее, как оленя, до тех пор, пока она больше не сможет бежать от меня, пока не станет умолять о пощаде. Я уже знал, в каком месте это случится: у источника, где пришедшие к водопою животные ломают тростники, и куда не решаются приходить люди, которые страшатся водяных духов, вздымающих туманные руки и затягивающих непрошенных гостей в омут, из которого нет спасения. И я буду при ней, когда она устрашится самого ужасного. II Но, увидев в Диану в охотничьем выезде, недоступную, верхом, Камоэнс внезапно понял, что не она была дичью, на которую он мог бы охотиться, а что это он будет преследуем, даже если уедет на другой край света. Он осторожно подъехал к ней и попросил ее отклониться от общества и приехать к источнику фей и духов. Она ответила согласием. Он долго сидел один в ожидании, на поваленном дереве, наполовину погруженном в море, зачерпывая воду шляпой. Наконец, треск ломаемых ветвей, из зарослей выскочил олень, и вскоре Диана направила свою лошадь к месту, где он сидел; она опустила ногу на его скрещенные руки и спешилась рядом с ним. Вечером она вернулась с охоты одна; никаких рассказов о вывихнутой лодыжке или ложной дороге; да никто ее и не расспрашивал. Никогда ни в одном письме не намекала она на этот день, никогда он не вошел в хроники, как многие другие дни, в которые случалось меньше знаменательных происшествий – сожженный город, выигранное сражение. Ни один исповедник не выдал случившееся в этот день в своих мемуарах. Стены монастыря, сокрывшие ее тело, оставленное
154
Камоэнсом и отказавшее Инфанту, не обладали эхом, которое через столетия отозвалось бы словами, нашептанными этим камням. Камоэнс отложил любовные песни: он принудил себя к строгим размерам грубого стиха, воспевающего грабительские набеги как героические деяния, и только от тягчайшей безысходности, сидя на опаленном камне у Красного моря, оплакивал он то, что потерял, намеренно сбежав от счастья в скитания. Возможно, только Лузиады – стихи, в многочисленные строки которых можно привнести слово, как длинные широкие волны приносят несколько досок, из которых затем потерпевший кораблекрушение построит дом на дальнем берегу. Но никто никогда не сложил этих слов вместе: Лузиады продолжают существовать, как монастырь, как остатки славы; и сквозь пазы, через бреши и щели всё же не видно, какая прекрасная и мучительная жизнь там заключена. III Терпеливый, как покойник, сидел я на палубе корабля, ожидая, когда меня перевезут вверх по течению. День стоял хмурый. Разноцветье Лиссабона было приглушено туманом, который очень редко достигал устья Тежу. Это тянулось долго. Время от времени по мостику проходили люди или перекатывались бочки. Но вдруг широкая полоса воды открылась между берегом и рекой. Я видел отъезжающего рыцаря, я знал его в лицо: это был курьер, он должен сообщить, что я точно отплыл. Но кто помешал бы мне спрыгнуть в воду и достичь берега несколькими взмахами рук! Я не сделал этого, хотя это было просто. Знал ли я тогда, что позже мне придется совершить такой прыжок, чтобы переплыть расстояние в тысячи раз большее, и не ради спасения души, но тела и листка бумаги? Когда я вновь поднял глаза, город был отдаленной картиной, только Беленская башня1 возвышалась перед домами и над ними. Я опять погрузился в раздумья: дни после охоты были базальтовым берегом, мимо которого я проплывал, который я хотел обогнуть, чтобы узнать, где обрывалась моя жизнь. Но места обрыва я достичь не мог. Над моей головой поднимали паруса. Я слышал трение железа по дереву, скрип канатов, хлопанье парусины. И вдруг: – Скорбь тяготит тебя, сын мой? Всяк, кто отягощен, приходит ко мне. Это сказано для всех и для тебя тоже. Господь послал меня, облегчи свое сердце. Я остался сидеть, пытаясь угадать лицо говорившего. Голос был елейный и сдобный, с тягучими интонациями. Я ожидал увидеть морщины, красный нос и слезящиеся глаза, и мое негодование не уменьшилось, когда я понял, что ошибся. Это был молодой доминиканец с юным, румяным лицом и маленькими близорукими глазами за стеклами очков: один из стада, привлеченный гарантией черного одеяния ежегодно и доброй пищи трижды в день; из тех, что наполняют семинарии и там, кроме питания, пережевывают несколько догм; из тех, что готовы позже выплюнуть эти догмы на любого, кто окажется поблизости и чья вера не столь сильна. Я не пошевелился. Приняв это за смирение, он продолжал, повысив голос: – Господь направил меня! – И, подходя ближе: – Сверни с ложного пути, пока не поздно! В нос мне ударил запах пота, и это заставило меня встать и ответить: – Не просто так для обхождения с благородными основан орден, члены которого, возможно, чисты духом, но уж точно чисты телом и обладают ухоженными руками. Принадлежишь ли ты к оным? Когда в последний раз ты мылся? Это решило дело. Он попятился, бормоча что-то о Лукавом и о теле, которым нужно пренебрегать, и непрерывно крестясь. В полдень я видел его, бурно беседовавшего с несколькими купцами; целый день я наблюдал, как он расхаживает то с теми, то с этими. Я был уверен, что он настроил против меня всех спутников, однако мне это было безразлично, у меня была своя каюта, но спал я всё-таки в шлюпке на юте. На других я не обращал внимания; но от меня не укрылось, что многие исподтишка бросали на меня ядовитые взгляды. Ночью я видел звезды, днем – сухие берега, которые мы проплывали. На вторую ночь я вновь лежал на своем любимом месте: в шлюпке, висевшей под полуютом; я проснулся от шагов вниз-вверх и разговора, перемежавшегося
1
Torre de Belém – «башня Вифлеема» (порт.) – форт на острове в реке Тежу в одноимённом районе Лиссабона. Построена в 1515-1521 годах Франсишку ди Аррудой в честь открытия Васко да Гама морского пути в Индию и служила поочередно небольшой оборонительной крепостью, пороховым складом, тюрьмой и таможней.
155
продолжительным молчанием. К своему изумлению, я услышал, как преобладавший голос многократно с обидой упоминает имя Короля, что сопровождалось одобрительным ворчанием другого. – ...Все подати себе забирает, колонии высасывает, всё спускает на войны да пирушки, а подданные помирай на гиблой земле; купцам развернуться не дает. Я предложил: треть от выручки – короне, а корабль мне оснастить – куда там; а ему что с той трети? Я ему втолковываю, что в двадцать раз больше кораблей, чем может оснастить государство, можно в дальние края отправить, да чиновников вороватых прогнать в шею, мы тогда лучше сможем против англичан и испанцев стоять, ведь напирают всё сильнее, потому как свободный торговец – это тебе не слабый взысканец, а сильный союзник. Так я действовал, но он уши упихал под корону, а мозги – в державу1. Вновь одобрительное ворчание. Этот разговор понравился мне необычайно. Я выбрался из шлюпки на палубу. Двое захваченных врасплох купцов решили, что я придворный, который выдаст их Королю. Молчаливый сделал слабую попытку спасти болтуна: – Не серчайте на него, сударь. Вообще-то он добрый подданный, но потерпел много убытков и слишком много выпил вечером. Я молчал. – Простите ему. Если вы евреям задолжали... Я покачал головой. – А то долги какие сделаете, так мы вам их покроем. Я не хотел вольно обходиться с властью, которую столь неожиданно приобрел над этими двумя людьми; власть, которой я на краткий момент обладал над Королем, я слишком быстро утерял; меня поразило услышанное – что старик, которым при дворе правили алкоголь, духовник и сыновья, мог закрывать гавани и запрещать судовладельцам оснащать корабли; еще я был удивлен тем, что эти двое, столь искусные в промысле, настолько позволили страху управлять собой, что даже не подумали просто отрицать то, в чем я, одиночка, смог бы обвинить их. Когда я был молод, я не сознавал власти благородного сословия, а потом, когда осознал, дворянство было утеряно для меня. Посему я счел нужным услать одного и выслушать другого. – Пусть тогда пойдет и проспится, завтра я снова с ним побеседую. Виновный хотел что-то сказать, но его сотоварищ дал ему тычка, и тот ушел, покачиваясь в полузабытьи. Тогда я спросил второго: – Отчего же ты не мог отплыть? Ведь устье Тежу не перегорожено цепями? – Мы не набрали команды, сударь. – Но я нередко слыхал, как Король жаловался на повсеместное дезертирство в армии и на флоте. Купец продолжал отделываться уклончивыми ответами, но, когда я заверил его в том, что не заведу тяжбы против него, поведал, что торговля заморскими товарами, корабли – всё – есть собственность короля, что его советники устанавливают цены, что все суда осматриваются на предмет того, не имеют ли члены команды или пассажиры собственных торговых сношений. Жителям сделалось невозможно что-либо предпринимать самостоятельно. В Португалии купец стоял почти наравне с мавром или евреем. С большим удовлетворением я слушал его. Дух сопротивления будет нарастать, собираться под престолом, как некий взрывчатый газ, и потом взметнет его в воздух и разнесет на куски. – Если вы или батюшка ваш люди влиятельные, – заключил купец, – пустите эту власть вашу на благо торговли и, стало быть, отечества. Я усмехнулся про себя. Так говорили они все: священники о своей церкви, офицеры об армии и торговый люд о своем деле: как о самом святом. Я поблагодарил его за услышанное. – С твоим приятелем беды не случится. Я только хочу, чтобы во искупление он завтра наподдал этому святоше и опрокинул на него ведро воды. Купец взглянул на меня с ужасом и вновь принялся спрашивать, не в долгах ли я. – Напротив; этот потный патер кое-что должен мне, и я тоже хочу позаботиться о том, чтобы долг был уплачен. Немного свежей воды ему не повредит, он слишком редко имеет с ней дело. На следующее утро находившиеся на борту наслаждались совершенно неожиданным происшествием. Добродушный купец подступил к ничего не подозревающему, бубнящему часослов святоше, схватил ведро воды и опрокинул его тому на голову. Сутана облепила его тело, кругом посыпались насмешки.
1
Имеется в виду символ государственной власти монарха.
156
А в полдень судно достигло Абрантиша1, откуда оставался шестичасовой переход до конечной цели. Я покинул эти края два года назад. Была почти ночь, когда я въехал в парк; деревья и их тени сливались в одну черную массу, лебеди спали в пруду. Вокруг него стояли молчаливые белые фигуры: боги и богини, которых я в детстве забрасывал камнями; я ненавидел их, поскольку они символизировали добродетели и заповеди. С ранней юности я восставал против культуры, которую желали мне привить и которая давила на меня со всех сторон. У меня было предчувствие, что она сделает меня пессимистом, склонным к страданию, и это стало бы манить меня в скудно рассеянные по свету места, где оно процветало. Это сделалось бы моей судьбой – легко и беззаботно пуститься в странствия, ожесточиться и затосковать по дому; после власти любви этой власти я страшился более всего. Христианство никогда не трогало меня; я слишком рано узнал, какие зверства вынесли сарацины от этих «смиренников»; таким образом до моих шестнадцати лет я оставался мальчишкой, который не желал ходить в церковь, смеялся в лицо духовнику, швырялся камнями в лакеев и выдергивал в парке цветы. Ночами я нередко выбирался из окна, бродил по лесу и душил голыми руками зазевавшихся зверушек. Однажды, осенним днем, дождь шел как из ведра; я не мог усидеть в доме и укрылся в беседке на краю парка. Там лежала книга. Я просидел в беседке весь этот ненастный день, но не глядел на книгу. Наконец, презирая себя, я открыл ее. Стихи захватили меня, и я ощутил изумление и блаженство, которые отняла темнота. У меня появилась слабость, которую я скрывал и от коей надеялся излечиться, но продолжал читать и вот, наконец, стал писать ночами, в глубочайшей тайне; днем же я сам не мог в это поверить. К картинам и статуям я питал всё такую же ненависть, и мой варварский вкус безмерно огорчал моего отца. Однажды днем, читая в беседке Одиссею, я почувствовал его руку на своем затылке; я посмотрел ему в лицо: оно было озарено счастьем. – Я читаю это потому, что тут рассказывается о чужих странах, только поэтому. Но его лицо сохраняло прежнее выражение; он достал из кармана несколько листков бумаги, и я узнал собственный почерк. В ярости я оттолкнул его и убежал. Целый день, словно дикий кот, просидел я в лесу, клянясь, что никогда больше писать не буду. И всё же неделю спустя я вновь принялся за стихи. Я пытался утешать себя: скульпторы и художники не могут свободно странствовать, они должны работать в поте лица у себя в мастерских, но я, невзирая на свою слабость, могу всё же скитаться; ведь лист бумаги, в крайнем случае кусок коры можно найти везде, если не можешь не писать. Но я знал, что всё это отговорки, что тот, кто одержим подобною болезнью, всегда будет томиться по родине этого духа: Париж, Рим, Равенна. Без этого недуга я мог бы обрести отечество где угодно, и в море, и в пустыне; теперь я был бы изгнанником повсюду, и прежде всего в моей собственной стране. Это воспоминание юности пришло мне в голову, когда я проезжал через парк; молчаливые изваяния стояли теперь, никем не тревожимые, на своих газонах, под сенью листвы. IV Отец сидел в зале, в своем кресле. Он поднялся – и было хорошо заметно, что это далось ему с трудом – обнял сына, отодвинул его на расстояние вытянутой руки и в вычурных выражениях похвалил его наружность, но получил лишь недовольный ответ. Для обоих под сводами пустой столовой был накрыт стол. Жудит не было. На вопрос Луиса отец его ответил, что она сейчас у родителей. – Что, очередной бастард на подходе? Отец кивнул, не поднимая глаз. Они принялись за ужин. Время от времени отец задавал вопросы о придворной жизни, о знакомых, о Короле, и затем, нерешительно: продвинулись ли его стихи. Для Луиша это послужило знаком отодвинуть стул и разразиться проклятиями в адрес демона, который всё так же терзал его и может сделать совершенно негодным для подвигов. – Почему меня с детства должны были окружать статуи, грациозные, молчаливые, словно воплощения необходимого восприятия жизни? Отчего на стенах такое количество картин, что я стал принимать их за окна, открывавшиеся в мир, где всё было прекрасно, гармонично и близко настолько, что не было нужды путешествовать по исполненным опасностей дорогам! Будь я взращен в лесу, где топор и кинжал служили бы мне игрушками, а мишенью – быстроногая дичь, я
1
Abrantes (порт.) – город в Португалии, центр одноименного муниципалитета в составе округа Сантарен.
157
научился бы защищаться и был бы решителен; но я лишь размышлял, а деяния мои были слепыми выстрелами в смутную реальность. Луис сделал глоток; старик Камоэнс созерцал его с безмолвной печалью. – Я никогда не подстрекал тебя писать стихи. И всё же был счастлив, когда обнаружил их. – Но ведь вы же намеренно подложили Одиссею в беседку! Я знал, что Гомер – это слепец с палкой, эта картина висит в зале, я знал, что он описывал дальние странствия. Вот почему я пожелал прочесть ее, и чтение глубоко захватило меня, и мне захотелось самому попробовать написать такое, ибо в те времена мне еще нельзя было пускаться в скитания. Но это обмануло мою страсть к путешествиям и погрузило меня в сон. Нынче мне двадцать, и я еще никогда не покидал Португалии. – Ты хочешь отправиться в Италию и Грецию? – Нет! Никогда. Иначе я навсегда сделаюсь рабом этой страсти. – Отчего же ты хочешь уехать? У нас большой замок и обширные владения. Горы тоже недалеко. Почему бы тебе не остаться здесь и не продолжать писать стихи? Ты полагаешь, что победы, которые, однако, обращаются поражениями, торговые предприятия, приносящие сперва выручку, затем убытки, – это более славные свершения? И все эти путешествия доказывают лишь то, что земля повсюду одинакова. Попытайся лучше сравняться с Гомером. Португалия будет забыта, а наше имя останется в веках. – Что мне до того, что случится потом с моим именем? Я живу сейчас, и я хочу повидать мир! К тому же у меня нет более выбора. Через месяц я поступаю на корабль. Я изгнан. – Изгнан! – вскричал старик. – И это тогда, когда мне остался год жизни? Не уезжай! Укройся тут! – Через полгода я буду в Гоа. Теперь, когда я не могу обладать женщиной, которой жажду, я хочу забыть всё, родину, происхождение, но прежде всего старость, поэзию и женщину. – Кто она! Говори! Ты получишь ее, даже если мне придется отправиться туда самому. – Вы можете дать мне ту, что в скором времени сделается Королевой Португалии? Король не переживет очередного удара; Инфант должен поторопиться с женитьбой, ибо опасается похищения. Отец упал в кресло; Луис вышел в сад. Он пробыл еще несколько дней. Теперь они разговаривали мало; отец страдал, но более не роптал. На прощание он повесил на шею сына реликвию и сунул в его седельную сумку книгу. Луис оправился назад в Лиссабон на маленькой речной барже; он выбрал ее, чтобы быть единственным пассажиром и не делить палубу со священниками и купцами. Когда баржа зашла за поворот, он швырнул реликвию за борт. Книгу он пролистал. Это был первый соблазн его юности; он помедлил, но в конце концов и этот дар унесла вода.
ЖИЗНЬ НА ЗЕМЛЕ Отдельные главы романа1 ЧАСТЬ ВТОРАЯ ГЛАВА IX Чунцин, построенный до того, как династия Хань стала править империей, веками вел на границах самовольное существование, и почти никогда не была его судьба связана и сравнима с судьбою других городов благородной небесной империи. Всякий раз, когда злая и капризная Хуанхэ – по собственной воле или желая наказать династию за бесхозяйственность – меняла свое течение, поглощая области и затапливая города, Чунцин оставался вне зоны бедствия. Река, огибавшая город двумя рукавами, подбиралась к стенам, снося мосты, но вновь отступала, не причинив ущерба городу. В середине царствования Цинь Шихуанди2 была построена великая стена высотой в двенадцать саженей и шириной в четыре двойных шага3, со сторожевыми башнями, каждая высотой в два ли: возвышаясь над горами и долинами, ущельями и реками, она должна была препятствовать проникновению варваров в земли империи. 1
Ольга Гришина © Перевод с нидерландского. Редакция Вадима Клеймана Букв.: «Первый император Цинь» (настоящее имя Ин Чжен) (259-210 до н.э.), основатель царства Цинь. 3 Древняя мера длины, соответствующая 1,48 м. 2
158
Десятки окраинных городов платили высокую дань, дабы оказаться в пределах стены, и поэтому во многих местах она выгибалась наружу. Однако Чунцин, рассчитывая на собственные стены и посты, не желал отказываться от прибыльных сношений с варварами и предпочитал оставаться привалом для караванов, истощенных многомесячными переходами по плоскогорью и пустыне Гоби, и платил еще более высокую дань, чтобы оставаться вне пределов стены. Поэтому стена к востоку от Чунцина прогибалась внутрь на двадцать ли. Империя всё более замыкалась в себе, приносила всё более скудные плоды некогда роскошной цивилизации и истощала себя сухой традицией и процветавшими смешанными браками, и мудрецы ее не пеклись более о благе страны и о борьбе с беспорядками – то бунт, то недород, – но Чунцина всё это не касалось: отсталый с точки зрения внешней цивилизации, он был открыт и подвержен влияниям Монголии, Туркестана и прочих отдаленных земель. И, подобно суровым, но очистительным ветрам со взгорий Тибета и равнин Монголии, в него хлынули потоки кочевников и пилигримов: они разбивали биваки на открытых территориях за городскими стенами, на берегу реки, поставляли на рынок свою продукцию и размышления о народе и жрецах. Но не только кочевников из Средней Азии – также и одержимых бродяжничеством жителей долин Киммерии1 и Персии и земель, лежавших далеко за ними, привлекал Чунцин, единственный свободный город великой и косной империи, и всякий, даже тот, кто прибыл без вьючных животных, с пустыми руками, приносил в него плоды своих трудов и обычаи стран, лежавших далеко к западу от него. Некоторые оставались там навсегда, другие бывали проездом, но возвращались домой, ибо город хана Хубилая2 и маньчжуров, о величии, великолепии и благочестии которых в Европе ходила молва, разочаровывал чужестранцев, однажды побывавших в Чунцине: чтó было пользы в том, чтобы слоняться вдоль высоких дворцовых стен вокруг запретных территорий и по рынкам и внутренним дворам монастырей, дабы увидеть лишь прислужников светских и духовных великих мира сего? Ни император, ни Далай лама почти никого не принимали, и потом впоминалось, что в Чунцине всегда отзывались о Пекине прохладно, без удовольствия и с презрением, как о городе новоявленном, позаимствовавшем и укравшем весь блеск и богатство у старинных городов, находившихся в глубине империи. И многие, радуясь, что вновь очутились в Чунцине, оставались, не стремясь во второй раз совершить длинный переход, который в этот раз вел не в таинственные восточные земли, но на туманный знакомый запад. Как же и он был далек от них! Годы, континенты. Там на них посмотрели бы как на бы как мертвецов, коим в изменившемся обществе больше нет места. В Чунцине не было татарских или маньчжурских поселений, которые менее важные города держат в своей власти, памятуя о былом унижении, но всё же порой можно было наткнуться на узкую улочку, проход в которой внезапно приводил к внутреннему дворику дома в византийском или венецианском стиле, ибо всякий странник, будучи единожды признан жителем Чунцина, имел право строить, как ему вздумается. Многие годы спустя чужаки стали являться уже не по суше, через плоскогорья и по горным тропам, но приходили по морю с юга и вверх по рекам, и эти желали только покупать и платить. Однако Чунцин был достаточно богат, он презирал эту очевидную погоню за наживой и отпускал их, не давая возможности продавать свою продукцию. Бесстрастно. Один из таких чужаков, пришедший новым путем, был принят хорошо и остался. Он был из той расы, что, позже явившись по морю в Кантон – сильную, но изнеженную южную столицу – основала на маленьком полуострове в устье Жемчужной реки небольшое поселение, которое именовалось «городом», хотя домов и жителей там было меньше, чем в средней величины деревне какой-нибудь центральной провинции3. Этот человек пришел не для торговли – он был изгнанником. Об этом стало известно позднее, ибо он въехал в город с таким богатым добром, что двадцать верблюдов и сотня носильщиков с трудом везли его. Он был изгнан не за преступление, но за то, что обладал столь сильной волей и предприимчивостью, что его правительство, которое желало контролировать всю торговлю и отношения с небесной империей, изгнало его как пагубу для города. Чужестранца звали Велью, что на его родном языке означало «старик». Он настолько не походил на других
1
Киммерийцы – племена, вторгшиеся в Закавказье во второй половине VIII века до н. э. и в VII веке до н. э. завоевавшие некоторые районы Малой Азии. 2 Хубилай (1215–1294) – монгольский хан, основатель монгольского государства Юань, в состав которого входил Китай. 3
Т. е. Макао. 159
уроженцев запада, что жители Чунцина почти сразу же доверительно приняли его. Крепко сбитый и дородный, как благороднейший из благородных, с лицом не красным и круглым, а желтоватым и довольно узким, носом не длинным и лиловым, но широким и плоским; глаза, хоть и голубые, не вылезали из орбит, а волосы были темно-русые, тут уж ничего было не поделать, но они гладко прилегали к черепу. И всё же Велью не растворился в новой расе, а оставался верен самому себе и позже тоже выстроил особняк по своему вкусу, и это порождало восхищение как у коренных жителей Чунцина, так и прибывших затем чужестранцев. Так же, как и последних, его мало интересовали стороны света, день, в который началось строительство, и состав почвы. Но в его постройке не было ни стройных византийских колонн, ни подобных великим полотнам стен венецианцев. Мощные пилястры, обвитые змеями и побегами, поддерживали переднюю галерею. Изнутри и снаружи стены были выложены блестящими плитками пастельных тонов, на которых он собственноручно изображал картины из неведомой истории. Личная его жизнь, однако, довольно скоро сделалась похожей на жизнь окружающих. Он носил их одежды, ел их пищу, пил их напитки и обращался с ними как с равными. Лишь в определенные дни, чередовавшиеся в одном и том же порядке, он оставался у себя, облачался в свои прежние одеяния и читал книги, листы которых были толсты, как свиная кожа. Он продавал много и мало покупал. Привезенного с собой добра хватало на годы, и еще трижды приходил большой караван с продуктами, посланный не соплеменниками, но родственниками, осевшими на острове Тайвань.Его потомки перестраивали свои дома всё в том же, установленом им, стиле. Через несколько лет после его появления империя вновь замкнулась для уроженцев Запада, которые, кроме своих товаров, обменивавшихся ими на другие товары, ввозили и свою веру. Там и сям началось уже подрывание культа предков, и в некоторых прибрежных городах могилы были разрыты, камни у входа искрошились, и кости лежали на поверхности. Никто не заменял поврежденные именные таблички, и даже погребения свершались быстро и небрежно. Люди сами пели про себя псалмы и литании, тогда как платные плакальщики испускали хриплые горестные вопли. Даже в Пекине, при знатном дворе, начинали с математики и космологии, а заканчивали евангелием. Посланники представлялись учеными и техниками, а на поверку оказывались миссионерами. Сотни тысяч из низшего сословия – но также и мандарины1, судьи и старшие офицеры – уже приняли новую религию: учение, проповедовавшее кротость паче насилия, но приносившее лишь войну. Император Юн Чин, мало интересовавшийся науками и образованием, но бывший более решительным и лучшим правителем, нежели его предшественник, уничтожил растущее влияние запада декретом, проведенным в жизнь беспощадно. Многие были замучены и убиты, но всё же их было меньше, чем после обычного народного восстания или нападения окраинных народов, и люди полагали себя счастливцами. Эти беззащитные, безоружные чужеземцы с прижатой к груди библией и крестом в руке были опаснее кочевников, что налетали грозными тучами, вооруженные луками, мечами и копьями. В этот раз Чунцин применил императорские меры. Тогдашний Велью, правнук первого, неустанно предупреждал о влиянии посланников Иисуса, которые являлись столь незаметно, делали столько добра, столь охотно подчинялись государственному строю, ничем не проявляя себя, пока не возникало возможности самим прийти к власти. Чунцин уже достаточно созрел для этого, когда поступило имперское предписание, и оно было исполнено с большей суровостью, нежели обычно. В двадцать четыре часа церковники были взяты в кандалы, оцеплены шестикратным кольцом вооруженной копьями стражи и доставлены на Ичан, где их посадили на корабль. Через несколько дней монастырь и обе церкви были снесены, а строительные блоки использованы для засыпки болота. На постройку других зданий их пустить не решились. Лишь старые византийские часовни были оставлены в покое, они позже разрушились – большей частью сами по себе. Зато перед западными воротами, через которые были изгнаны чужестранцы, был возведен храм в честь бога войны, который с мечом в каждой из своих многочисленных рук, застывший в наводящей ужас позе, навсегда преграждал возврат лицемерным миролюбам. И после этого уже не являлся в Чунцин бледнолицый чужестранец с голубыми глазами, длинным носом и полными румяными губами. Лишь отпрыски Велью и византийцев жили среди коренного населения Чунцина, всё больше сливаясь с ним.
1
Мандарин (порт. mandarim – министр, чиновник, от санскр. – мантрин – советник) – данное португальцами название чиновников в имперском Китае.
160
Еще спустя века Средняя империя была покорена потомками тех самых варваров, кои пытались вторгнуться в нее, движимые духом торговли и жаждой обращать в свою веру. Их мощное оружие, установленное на железных и стальных судах, а также завезенное на телегах далеко вглубь страны заставило город распахнуть ворота – сперва в нескольких портовых городах, на щелочку, затем – настежь во всех гаванях, даже тех, что располагались далеко от рек, вплоть до Уханя и Ичана. Для империи это было унижением, и спасти лицо оказалось нелегко. Но посвященные знали, что это воинственное вторжение было лишь показным. На узеньких полосках земли за границами портовых городов жили чужестранцы, по узким колеям раскатывали их орудия вплоть до Чжили1 и Хайнаня2. И всё же многомилионное население империи слыхом не слыхивало о толстых чужеземцах; только жители прибрежных городов вдоль крупных дорог и земель на узких участках, пролегавших меж ними, встречались с ними лицом к лицу, но безразлично продолжали свою работу. И в то время как империя была вынуждена открыться, Чунцин, в противном случае готовый принять и усвоить внешние влияния, держался совершенно закрытым. Теперь речь шла не только о чужих людях, но еще в большей степени о чуждой продукции, прежде всего о металлах, не использовавшихся в Чунцине: стали, никеле и алюминии. С более точной на сей раз и сильной интуицией – что металлы и всё, что из них производилось: моторы, машины, оружие и инструменты – неизбежно приведут к потере власти, магистраты Чунцина оставались, как это часто бывало ранее, верными своей былой традиции: не следовать общему течению империи и оказывать сопротивление. До тех пор, пока старому Ту-цзуну не воспоследовал его сын, который, хотя и был столь же ярым ненавистником пришлецов с Запада, всё же не противился тем, кто толковал о том, что нужно бы знать их оружие и обладать им, дабы впоследствии быть в состоянии оказывать им сопротивление, и что нужно учиться пользоваться этим оружием, не дожидаясь нападения. Остальные управители и влиятельные горожане, в том числе и живший тогда еще Велью, заявляли, однако, что нужно сражаться своими старинными методами: подавлением масс и упорным сопротивлением, и что не нужно навязывать людям оружие ничтожного врага, но Туцзун не желал вмешиваться, и в конце концов в Тай Хай были втайне направлены два посланца. Посвященные отлично знали, что последует за оружием. Опасность проистекала не от буйных варваров; она таилась в молчаливых земных пропастях, из коих они хотели извлечь ее: металлы, залегавшие глубоко под поверхностью Чунцина, были бы истреблены, будучи обнаружены. Но колесо уже завертелось. Для виду противники вооружения согласились на него, но работали втайне и среди населения; они наняли видавшего виды английского артиллериста – не для того, чтобы обучать их обращению с оружием, но тому, как приводить в негодность пушки и ружья: небольшой надрез в определенном месте ствола, и снаряд промокает. В добровольцах недостатка не было, и истребители оружия объединились в тайный союз, суливший его членам определенные выгоды. Но даже больше, чем оружия, страшились они перевозчиков оружия. Останься они в Чунцине, начни применять на практике свои познания, перекапывать землю, строить заводы, телеграфные станции и огненные машины, в несколько дней покрывавшие расстояния, которые, согласно традиции, требовали многомесячного перехода, тогда с исключением, составлявшим для Чунцина власть и свободу, было бы покончено. Так что они собирались принять оружие, но чужестранцев в город не впускать, а убить их или как можно скорее отослать обратно, и один раз так и случилось. Посредники волей-неволей явились в Тай Хае к Су, который контролировал практически всю торговлю в западном Сычуане. Су организовал партию из десяти легких пушек и множества ружей и соответствующих боеприпасов. Она без потерь была доставлена в Чунцин. Состоялась демонстрация за городскими стенами, и в тихих долинах и на священных холмах грохотали пушечные выстрелы, которые нестройным эхом откатывавались от скал и стен храмов. Цена покупки была уплачена, и сопровождавшие отправились восвояси. Но через день было уже невозможно произвести ни одного выстрела, боеприпасы лежали в болоте, несколько пушек скатились в реку, а пулеметы и ружья были погнуты и поломаны. Доказательств не было, но решили, что конвой в ночь перед уходом пробил гвоздями стволы пушек и умышленно привел в негодность боеприпасы, подмочив их. Партия вооружения в Чунцине потребовала, чтобы Су поставил оружие в двойном размере за ту же цену, чтобы он прислал инструкторов, и чтобы те не смели уезжать, покуда оружие несколько месяцев подряд не станет доказывать свою пригодность и насе-
1 2
Чжили – название китайской провинции Хэбэй до 1928 года. Хайнань – провинция на востоке центральной части Китая.
161
ление не привыкнет к звуку залпов и тому, что по улицам проезжают пушки; до тех пор на городских валах будут выставлены пикеты, дабы никто не смог нанести ущерб орудиям, так же как и монументам почитаемой старины. Сотню человек требовалось тщательно обучить владению оружием, инструкторы же всё это время будут находиться под стражей, а вечером – взаперти. Охранники их должны будут поручиться за них своими принципами и сами стать заложниками своих заключенных. В случае побега кого-либо из них охранник поплатится жизнью. Не много нашлось смельчаков, отважившихся оказать прием чужестранцам. И самые горячие противники западного прогресса, и сторонники вооружения сочли, что опасность чересчур велика, чтобы рисковать собственной жизнью, неся многомесячную вахту. Как ни трудно было бы сбежать из их обнесенных высокими стенами домов, затем из города, через городской вал и крепостной ров, а потом еще через почти совершенно голую равнину к границам Сычуаня – три невозможные вещи подряд – никогда не знаешь, на что способны эти пришлецы с запада. Одни улетали по воздуху, другие зарывались в землю, да так глубоко, что ни один крот, ни один палач из подземного мира не мог достать их. Они посылали в небо вéсти, которые внизу, в городах на другом конце горного хребта, невидимые глазу, падали именно там, где сидел кто-то, готовый поймать их и сделать видимыми с помощью сложного устройства. Тех немногих, предложивших принять у себя нежеланных, но временно необходимых гостей, пришлось впоследствии признать с благодарностью, хотя к ним относились без уважения и даже презирали. Первым был Киа Со, жрец храма войны: он располагал возможностью запирать на ночь своих постояльцев в глубоких подвалах под алтарем. Вторым оказался Лао Инь, престарелый дядюшка Ту-цзуна, который смел показываться лишь на Новый год и в Праздник урожая, а в прочие дни никогда не покидал своего дома, окруженного большим садом. Правда, он, по-видимому, и не испытывал в этом потребности. В своих стенах он устраивал диковинные празднества для собственного удовольствия. Однажды он, пока еще не был смещен со всех своих служб и являлся персоной официальной, пригласил к себе двенадцать старейших и постояннейших жителей Чунцина. Те не осмелились отказаться. Остальные двенадцать были самыми юными и самыми дорогостоящими девушками из лучшего в городе чайного заведения. Пир протекал в мертвой тишине, к огромному разочарованию многочисленных любопытных, которые, невзирая на осколки и гвозди, коими были заграждены стены, пролезли внутрь, пробрались в сад и жадно прильнули к окнам. По случайности все ставни были приоткрыты. Гости чинно восседали за столом, закуски подавались в предписанном порядке, певички стояли за стульями гостей1. Многие любопытные ушли домой, разочарованные и израненные во многих местах, но они поторопились. Когда подали фрукты, Лао Инь сам стал обходить гостей и спрашивать, чего бы они еще пожелали. После чего самолично потянул за веревку, стащив верхние одеяния всех двенадцати прелестниц, которые, оказывается, всё это время были связаны друг с другом невидимыми шелковыми нитями под потолком. Из опасения слишком рано выскользнуть из своих оболочек они столь сдержанно и чересчур чинно стояли у стола. Теперь же эта помеха была устранена, свет погашен. Говорили, что трое старцев были доставлены домой бездыханными, а четверо других преставились через пару дней. После многих других мрачноватых шуточек, которые здесь перечислить нет возможности, Лао Инь в конце концов был смещен собственным племянником с судебной должности, последней, которая еще оставалась за ним. Ему-то и поручили надзор за двумя западными пришлецами, и опасались только, что он начнет производить над ними свои пагубные эксперименты до того, как они выполнят до конца свою задачу. Что будет с ними потом, уже не имело значения, он мог использовать их для чего угодно, лишь бы они уже не представляли опасности. Потом добавился и еще один: здравствовавший о ту пору потомок Велью. Этого в обществе почитали меньше, нежели его предков, ибо он не утвердил себя как человека, облеченного властью. И всё же он пользовался некоторым уважением, поскольку было известно, что он всё еще занимался изучением тайных сочинений и, прежде всего, потому, что в крайних случаях, когда врачи уже были беспомощны, его призывали как последнюю надежду на спасение. Он провел два года в университетах Москвы и Берлина, и предполагалось, что он сведущ в западной медицине. Из его дома, весьма уединенного, сбежать было немыслимо, и оттого что он был еще бóльшим ненавистником иностранцев, чем сами китайцы, можно было справедливо ожидать, что он испробует один из своих ядов на постояльце, как только уверится в том, что присутствие оного в Чунцине более не желательно. У него не было друзей в городе, но к самому городу он всё же был при-
1
В обязанности девушки из чайного домика входит развлекать гостей пением, танцами и декламацией.
162
вязан. Это было единственное место на земле, где он мог жить. В других городах Китая его образ жизни вызвал бы раздражение и его бы не оставили в покое. В европейских городах он вообще жить не мог, и тем более – в степях; ему была необходима полная тишина его прохладных или мягко обогреваемых комнат, шум и гам дневной толпы и пустота ночных площадей и улиц. Что оставалось ему, кроме как жить в Чунцине, надеясь, что тот останется неизменным, и содействовать тому, чтобы внешние влияния не вызвали революции, которая навсегда разрушила бы атмосферу, более всего ему подходившую. Посему Велью решился принять у себя варвара, который рассматривался городскими властями как наиболее неприятный. Для других – было неизвестно, в каком количестве они явились – рекомендовали Цуна, мандарина, совершившего чрезвычайные преступления против закона; над головой его висел приговор, и деваться ему было некуда. Подготовленный таким образом, спокойный и уверенный в себе Чунцин ожидал второго конвоя с оружием. Су было обещано, что ему выплатят сполна, но лишь после того, как ружья будут полностью опробованы и сопровождение отправится назад. Наконец-то город сможет противостоять насилию нового рода. Оставалось только позаботиться о том, чтобы распоряжение оружием пребывало в руках гильдии, которая благодаря ряду привилегий и запрещений останется изолированной от остального населения. Большая масса населения Чунцина должна оставаться как есть, в неведении об успехах. Члены гильдии были набраны заранее, брак для них был запрещен, правила были жесткими, как в монастыре, да их и в самом деле поместили в монастырь, они связали себя пожизненно, и им предстояло вернуться туда, когда они сделаются непригодными к военной службе. Хозяева поневоле, в конце концов, решились принять на постой чужестранцев не потому, что хотели отличиться перед обществом, но оттого, что втайне надеялись всласть поразвлечься с ними. Лишь Киа Со не принимал участия в этих опрометчивых встречах и отзывался о них с презрением. Они взяли себе привычку уже с раннего утра прогуливаться по стенам, когда рассеивался туман, и оттуда вглядываться в равнину. Стены были достаточно широкими, и они могли свободно разминуться друг с другом, точно так же, как проходить друг мимо друга в Чунцине. Но, наскоро обменявшись приветствиями, они торопливо собирались в одной из сторожевых башен, где стояла деревянная скамья и каменный стол. Разумеется, они заботились о том, чтобы говорить о чем угодно, только не об их общем интересе. Но однажды утром Цун подскочил с криком: «Идут!» Велью и Лао Инь тоже хотели заглянуть в смотровую щель, но она была чересчур мала, и Цун загораживал вид. Также и остальные взобрались на стену – и в самом деле, вдали двигалось облако пыли. Пока ветер расчищал горизонт, облако рассеялось, как призрак, и завиднелось лишь небольшое стадо овец. Цуна осыпали градом насмешек, и с тех пор трое хозяев варваров, как их прозвала крепостная стража и некоторые в городе, предавались игре в маджонг1 или шахматы на каменном столе, лишь украдкой бросая взгляды на равнину. Каждый предвидел великий раздор, когда придется разделять чужаков, только Велью воспринимал всё спокойнее. В остальном в жизни города не происходило ровным счетом ничего, разве что время от времени бамбук, многие годы сминаемый в ущелье взмахами молотов, нижней частью своего ствола пробивал источник, и наверх начинала хлестать вода, благодаря чему часть населения, хоть и не становилась опрятнее, но могла регулярно утолять жажду и с бóльшим успехом готовить пищу. Ничто не указывало на то, что город не останется прежним, покуда не выйдет время его пребывания на земле, ибо точно так же, как и люди, населяющие его, города преходящи и однажды должны исчезнуть, пусть даже и обладают они долговечностью, превосходящей сроки жизни деревьев или черепах, о да, и воспоминаний и преданий человеческих.
1
Маджонг, или мацзян – китайская азартная игра в кости для четырех игроков.
163
Ольга Гришина (р. 1963) родилась в Подмосковье, закончила агрономический факультет Тимирязевской академии. С 1995 г. постоянно живет в Бельгии с мужем и двумя сыновьями. Переводчик с нидерландского и английского языков. Переводила книги Герарда Реве, письма Симона Кармиггелта, поэзию Якоба Исраэля де Хана, рассказы Тоона Теллегена. Прочитать Книгу Яна Якоба Слауэрхофа «Запретный край» в переводе Ольги Гришиной можно здесь:
https://ridero.ru/books/zapretnyi_krai/
164
БРЕД ПОЭЗИИ СВЯЩЕННЫЙ
и в уголке под потолком судьба прядется, и капли падают легко и как придется. *** Не смог полюбить эту страну – полюби хоть ту, где не изрыт погост, где ты всех живых живее. Где зеркало, багровея, не показывает кукиш в моргающую пустоту.
КАЧНУВШИСЬ ВЛЕВО
Там танец воды невозбранно кружит каяк, бормоча в ночь – ориноко мне, ориноко. И тебе ориноко тож. А когда одиноко ты в отвесную землю шепчешь – моя, моя.
*** Гнали светлоликих гибеллины до краев неправедной земли. А потом явились магелланы, все пооткрывали, что смогли.
И еще в стороне той сторонней, поперек вологодчин и аризон, ты читаешь вслух вечерами Красную книгу. И внимают тебе степенно дети индиго, взглядами процарапывающие горизонт.
Вот стоит он с ножиком консервным, всем ветрам открытый Магеллан. Дует в его парусы инфьерно, завезенное из пряных стран.
*** Разве нужно торопить зиму? Столько стужи и ночей стылых. Разве жалости они имут? Вот придут и заберут милых.
А поверх, упрям и ненысытен, из Твери-то, что ни говори, тащит Афанасьюшка Никитин светлы лики в краешки земли.
Лягут тихо в темноту тени. Ляжет солнце прямиком в снеги. Станут сталью – как сердца – стены. Звезды встанут. Берега. Реки.
*** Все пряники тульские розданы, не зарься на них, уходя. Пройдутся по тулову розгами холодные руки дождя.
*** Надо просто промолчать. Головою покачать. Свет тихонько потушить. Тьму повсюду разложить.
О, Родина! Мокрая Родина! Подтопленный остров-острог. Разлегшаяся колодина широких путей поперек.
Просто так заведено. Просто снова здесь темно. Просто нужно помолчать. Никому не отвечать.
Когда беловодья и китежи прощальную песнь запоют, мы сменим парадные кители на мокрую робу твою.
*** Никто никому не подарок. Особенно в феврале. Но лишь потемневший огарок на маленьком строгом столе. Среди тишины перезрелой стоглавого шума внутри. Смотри же, как все обгорело. Как все догорело, смотри.
*** И никого в селеньях тех – дома пустые. Как будто отпустили всех. И дни такие, когда уже не горячо от красок радуг, и наступает перечет недвижных яблок, 166
*** Тебе за стеночкой поёт больная акуджава. И огонёк за поворот плывёт, качнувшись вправо.
И уползает старый год в тепло и мякоть хлева. Как будто жизнь к тебе придёт, качнувшись влево.
*** Ротшильды и Рокфеллеры вышли в обнимку в ночь, взяли свои пропеллеры и улетели прочь.
*** Идешь ли кварталами темными – они у окошек сидят. Молчат и глазами бездонными в разверстые бездны глядят.
Так не бывает, скажете? Глянь на небес чертог! Как на кудрявых пажитях нежится русский бог!
А мне-то себя еще в даль нести. А я озираюсь вокруг, аккордик в избитой тональности, банальности маленький друг. *** Что уставилась в меня, улка безъязыкая? Ждешь, тебя привечу я, тыкая да рыкая? Во груди ли, во хрящу звуки-буки водятся. Погулять их отпущу при честном народеце. Как утробы на миру схватятся да сцепятся! Как зазнобы на пиру к певуну прилепятся! Как вдоль досок, мимо плит, вкруг Царя Небесного жизнь виляет да скулит, сука бессловесная. *** Из далекого прошлого мне прилетело много всякого ушлого – неба, земли. И спросил я у Господа, после – у тела: вот зачем мне все это, ведь все мы ушли.
Как в труселях да в маечке полем да вдоль реки бродит Добро, сжимаючи потные кулаки. *** А когда рука мне твоя бела словно мед была, на глаза плыла, упадали вниз стены-цоколи, и неистово кони цокали. А теперь, мой свет, все – не свет, не цвет. И жалеть о том нам не след, не след. Не гундим с тобой и не знаемся. Инда до смерти только маемся. *** Был мне ветер. Жилось мне приветно и споро. Где б не падал, являлася всякая чудь. И казалось всегда мне – что скоро, что скоро, что скоро. А когда не казалось, что скоро, казалось – чуть-чуть. Упадали мне под ноги яблоки. Вверх поднимали работяги чугунное небо в четыре руки. И непраздные руки меня без конца обнимали. И вели, и вели меня споро на берег реки. *** Если долголетие подкосит тысячью биноклей на оси, мы его тихонечко попросим: не коси нас больше, не коси.
Мы на ветках расселись – дубовых, осиновых. Тучей нас затянуло. Втянуло под лед. Вы не шлите нам вести – зеленые, синие. Вы потом нас найдите. И спросите. Вот.
Прочь, несоответствия, химеры! Жизнь, веселой птахою лети! Дай на встречу с паном Люцифером в чувстве и достоинстве прийти.
*** Он улетел, но обещал вернуться, веселый, кареглазый шурави. И пальмы снова мамою клянутся друг дружке в опаляющей любви.
*** Рассказал бы я, как многотрудно жить этой поганой земле. И о том бы, как люди безлюдны нарастают и тают во мгле.
И вновь песок растекся на полмира, даруя взгляду небо и покой. И моджахеда лунная Пальмира ласкает нежно высохшей рукой.
И еще б – непреклонно и грубо – как душа неживая смердит, я б сказал. Да смеркаются губы. И Господь, и Господь не велит. 167
Иди ко мне, мой лучезарный бог, Усни в меня, чтобы насквозь проснуться, А утром чай в пиале, яблоко на блюдце... Иди ко мне, ты сделал всё, что мог. 3. Из той тишины – из продольной, прохладной на срезе – Представляется мне, ничего уже больше не вынуть. Раздувай этот шар, этот купол, пока он не треснет, И тогда станет легче хотя бы наполовину.
Я ЕСМЬ ПИСЬМО 1. Свитки бы исписал, а с небес ни строчки – кончились имена у предметов. Видимое – не полотно, а всего лишь точка, искра света. Так и живём, пока узнаванье длится, выйти за скобки жизни – не сложно, а вот раздвинуть на ширину страницы – как можно? Буду глядеть с небес, подбирать оправу – чьими руками с тобой обняться. А до поры мы живы и, значит, вправе не расставаться. Буду тебе посланием отовсюду, все времена о нас, назови любое, голубем в небе, небом лазурным, буду тебе тобою. 2. Когда луны обмылок плыл над нами, Когда меня твой город не вмещал, И пустоты воображаемый овал Не размыкался утренними снами, Мы упразднили время. Толку нет В его пустом вращении по кругу, Когда напрасным обещанием друг другу Остался мнимой яви мнимый свет. Кем приходилась я тебе, какой Останусь тут, припомнится едва ли, Была ли памятью, была ли сном, была ли... Всё, что роднит объятия с тоской, Держать у сердца глупо зачастую – Молчать на выдох, отпускать на вдох – Такой порядок ни хорош, ни плох, А только он один и существует. 168
Наша ладная жизнь перекроена косо и криво, Горизонт непременно завален – что лёжа, что сидя. Только кто же там, господи, ходит над этим обрывом И обрыва не видит, стоит, а обрыва не видит. Это я там хожу – и ношу тебя всюду с собою, Как чудной амулет, как куриный божок и награду. Если вкратце, то мир повернулся лицом и спокоен, Потому что теперь всё идёт, наконец-то, как надо. 4. Оставлены пожитки, Всего-то пара строк, На старенькой открытке Затёрся адресок. На завтрашнем причале, Где ты – одно из двух, Меня не различает Потусторонний слух. Как жили мы с тобою, Где невозможно жить, Как были несудьбою, Попробуй расскажи. Душа моя сурдинка – Ни лика, ни лица. И крутится пластинка, И нету ей конца. 5. Я бросаю слово, будто тонкий невод, Кто его достанет, сам заговорит. Не ходи направо, не ходи налево, «Буква убивает, а дух животворит». Под мою молитву хорошо ли спится? Кто очеловечен, лучшего не ждёт. Каждый обратится в то, чего боится, Каждый обитает там, куда идёт.
6. Где город носит сон на коромысле, Мой почтальон который день не спит. Я есмь письмо тебе, и в этом смысле, Идущий – это просто часть пути. Неважно, что во мне ты прочитаешь – Свою любовь, закат своей любви, – Ты только то, чего не означаешь, Сей час замри, сим часом оживи. Укореняться в будущем не трудно, Как оставаться в прошлом насовсем... Мы спим и спим, нам снится Будда, Который потешается над всем.
9. – Бери, – говорит, – я ли тебе не янтарь, солёный ветер, густая крона, резная кость, белое облако, тонкое зеркало, киноварь, я ли тебе не праздник и не тропарь, не желанный гость? – Мой свет, – говорю, – пока мы в руках Его, Седьмое небо переливается через край, не говори ничего, не спрашивай ничего. Где моё сердце касается твоего, там и рай.
7. В прошлое нынче невелики вложенья, К вечеру сиротеем, к утру – тем паче. Вызубрить, как таблицу неумноженья, Список твоих игрушек: свистулька, мячик... Я ль тебя обниму, я ли здесь утешу: Это не Кали-юга, не Кали-юга... Выхватит нас из сумрака луч нездешний, Будем ещё нежней отпускать друг друга. Не удержать в руке, в голове, меж чресел, Сущее бестелесно – и в этом чудо. Тот, кто семь раз отмерил, один отрезал, Знает, откуда смерть или жизнь докуда.
ЖАРКОЕ ЛЕТО ДЕСЯТОГО ГОДА...
Мячик, свистулька – надо ли всё итожить, Нам далеко ещё до второго круга. Боже мой, сколько нежности, боже-боже... Это не Кали-юга, не Кали-юга.
*** Жаркое лето десятого года. В воздухе дребезг и запах бензина. Два представителя разных народов Вышли из магазина.
8. Вот так, скрипя о петли бытия, Раскачивает ветер колыбель, Где нас Творец попарно изваял: Совместный быт, совместная постель, И только вечность каждому своя. А время всё прозрачней на просвет, И проступает контур декупажа, Где я снимаю платье, как конверт, Где мы – пейзаж, вернее, часть пейзажа, И смерти нет, и утоленья нет. И мы никто, и мы уже нигде, Лишь колыбель качается со скрипом, И рябь идёт по небу и воде, Где ты меня читаешь, как постскриптум – И там, и здесь, и далее везде...
Смуглый таджик, «ЖКХ» на жакете. Этот жару переносит легко. А потому и несет он в пакете Хлеб, молоко. Русский багровый. Полночи – в шалмане. Солнце встречает бесстрашно и яро. А потому в его брючном кармане Ноль семь водяры. Что мне до них, коль оркестрик лабает В бедном мозгу?.. – я прибит и контужен. Нищие голуби жадно хлебают Из шагреневой лужи. *** «Офицерская линейка», Треугольник-транспортир… Это вовсе не ремейки, Это мой ушедший мир.
169
Циркуль, авторучка мамы, Кнопки в глубине стола… Вот, любовь к святому хламу, До чего ты довела! Всё – в мешок и на помойку, И о прошлом ни гу-гу. Жить стремительно и бойко! …Но, конечно, не смогу. *** Швабский октябрь снова давит на жалость. Стынут домишки в ограде кустов. Что в палисадниках ваших осталось? – Горстка неярких осенних цветов. Но деревца, распустившие нюни, Будут утешены мягкой зимой. Небо когда прояснится? – в июне, К нашей с тобою поездке домой. *** Дым котельной в клочьях меха, Свет мучнистый на заре. Узнавай же, коль приехал, Мыльный город в январе. Да не стой как посторонний! Видишь: скверик прободной, Пара алкашей в законе, Кучи снега, дом родной… ЗИМА 2013 ГОДА В Петербурге скользко, Но разлив открыт. Не платить нисколько! – Вот где хунд зарыт. Во дворах машина Колею найдет. Вдавливают шины Гривенники в лёд. Мать после больницы Тихая сидит. Славная столица, Город Дит…
170
*** К «приращению смысла» прираститься хочу, – как исправил Жуковский «учу» на «ищу», как соленые кельты друг на дружку стучат – возле озера Эльтон, озера Баскунчак. ЛИТЕРАТУРНОЕ СОБРАНИЕ Благостно кивающие седые головки, юные пытливые взгляды. Писательшаргунов, смелый и ловкий, Безруков-актёр рядом. Главная вдова стала деятельницей крупной, говорит весомо и сердито. (О той, которая с А.И. горе мыкала купно, начисто забыто.) Потомок Дмитрий водил трамваи по достоевским местам, а теперь на сцене, как на блюде. Был в Баден-Бадене, шпилил по системе прадеда там. «Бедные люди»! *** На нечистую скатерть сыплется соль, в Озерках нетрезв Блок. В сумасшествии пожизненном пребывать изволь – уже Смердяков запускает пальцы в чулок... *** Радуйся, что с тобой кто-то еще говорит, что лампочка в туалете горит, что в унитазе бежит вода, что, как обещано, не умрешь навсегда. *** Звучит так гордо – человеки! Мой друг, отчизне посвятим!... Твои – леса, поля и реки, Ты – слововержец и мейнстрим. Но вот уж катимся под горку... Ай Пушкин, ай да сукин сын! – Как говорил писатель Горький. Не всяк читал тебя, Максим.
Вот и трое растут плоскодонкой-звездой, именуя своё за трещоткою птичьей, что уносит не холм коготками в гнездо – только лошадь и звук от неё неотличный, а звезда в тёплой птице механизмом шуршит – то клокочет, то квохчет, то камнем бежит, кровь тачает, лежит, выцветая в молоке, что вершится, как амен. Холм скворчит на ложбине случайной её – и целует её жеребёнка, как Бог в лоб и в темень, в прозрачные лица, что текут изо лба кобылицы. ***
ТЫДЫМСКИЙ НОЙ ПОДКИДЫШ Ты дом покинешь – развернётся он на стаи и сады, где из ворон был выбран или собран, как пятно цветное и, где в скудное зерно постукивает свет и, близоруко ощупывая сердца погремуху, горит, на нефть похожий, чернозём, где речь моя глухонема, слепа и только ночь моргает, как звезда, и источается до линии – предела, где лай лягушек вырастает в белый, развёрнутый, как майский свёрток, мёд.
Елене Зейферт Где древа дирижабль преодолеет смерть и почву, как прилог, и белое молчанье, чьи соты и поклёп перегибают сеть воды, из рыжих ос ворующей дыханье, у дерева внутри, там, где зиянье птиц спиральный лабиринт распустит в листопада ракушку, что бежит в глаголице корней, как побережье и/или причина сада. Неосторожный сад в её волне растёт и омуты, как нить, в свои вдевает жабры, где кровь, как сом, в сетчатке у ангела плывёт и ищет, словно звука, обёрнутой им жажды. ***
ОСТРОВ
Сергею Ивкину Андрею Таврову
Обмелели холмы или мельницы их свет занёс по окружность зрачков лошадиных – и лежит в земном мясе, один на троих холм врастающий в небо на пчёлах недлинных, и свободно вращаются в нём жернова, холм крошится в муку, что поднимется к верху и мерцает, как речи живой голова, и кроится тоской лошадиной по бегу, он плывёт, как плоды в животах у реки, что откроются медленней женщин, не сразу, потому что глубины его высоки, да и он уподоблен туннелю и лазу в этих водах, чьи слайды ложатся к земле и снимают, как Бога, свои опечатки что оставлены ими на всяком угле заштрихованным светом – человечьим и шатким.
Там, где тяжелая вода клонится головою в рыбачьи сети, никогда не плыли мы с тобою, но сохраняли тишину внутри её воронок, где опрокинутая соль плывёт сквозь свет поломок тяжёлых нами, как длина воды из рыбной сетки. А что вина? не тяжела – поскольку не ответить пока не станешь рыбой ты и хлебом на пригорке, когда воды две головы растут из землеройки, там, где [тяжёлый самый] свет в мои сочится плечи с сетей рыбацких и горчит, и сад подземный лечит, 171
откуда машет мне рукой моя на свет обида, как ящерки пустой ковчег, что из воды им сшита. Однажды в реку мы сойдём, как бы с ума – нестрашно, и станет легкими вода что будет нам неважно. И обретет нас этот сад, и обретет свой конус [теперь обратный] тишины невероятный голос. ДЫХАТЕЛЬНАЯ ГИМНАСТИКА ДЛЯ СНОВИДЕНИЙ Опыты Как негативом – сон заворожённый стоит и хнычет – словно обожженный, как крынка полнится и птицами кипит, и вдоль причала [словно бинт] лежит, как снега стая с тёмной головою во тьме трубы, в которой он свистит. И вот сужается до горизонта кадр, и темноте теснее среди жабр летящем в птахе небе вертикальном, которое косарь с травою сжал до черно-белых – так как будто мал был ангел – снега в небе заиканий. Вот выдохни себя скорей, сынок – здесь вероятней выдох а не вдох ты – пар от лиц, стоящих между лодок, ты был невероятно смел и лёгок, когда внутрь лёгких пчёл рой зашивал на нитки их полёта – без иголок, на голос триединый, как овал. И день, что начинается на беглый, перед тобой почти как Бог вставал, и этот день всегда был только первый, един, как ангел и его провал, и шли на свет его – в кровь – пионеры и каждый третий в них был интервал, чьё чтение похоже не на нервы – на камень хлеба, что вину призвал, и каждый чёрный был почти что девой которую свет в рёбра свои сжал, вдруг уплотнившись в снег и след на снеге, где птичьи мельницы дыханья Бог взломал.
172
*** Зачем ты преломляешь камень, в котором ток бежит, как ситец из рук у пламени и хлада как человек или сновидец?.. И проникающий под кожи ноябрьский свет нас преломляет – как будто по колени вхожий в нас он, как будто прогадает, когда помчится с черной галкой внутри у этого гранита, где марафон с холодной галькой ему возможно было выиграть. Зачем твой ток велосипедный, внутри у камня наделённый возможной невозможной речью, лежит в руках неудивлённых у ситца, у хлебов сиротских, у жажды света (в смысле – мрака), у этой розы из мороза проросшей изнутри барака? *** То, что лежало на ладони, хрустело яблоком на свет [глазной] распахнутой пчелою, как донник, павший на столе. Сгорает кожа восковая, как лепет нас клюющих птиц, в ребёнке под столом сужаясь, и донник говорит: простись, на дне у неба, прижимаясь плотнее к темени кругов, я слышал, как с меня снимают [как с древа яблоко] засов. Там я лежу на дне у света – пока расходится волна, хрустящая, как волн пометки на ткани тёплого ствола. И чем мне светит скатерть эта, когда в хруст руку протянув взлетает яблоко [глазное], пчелу и донник взявши в клюв?
*** Дмитрию Машарыгину Вот неба свет – какой-то не такой ты, друг мой, возвращаешься домой. Сентябрь тебя читает через дождь, через тире и точки, точно дочь – тобой забытая в метро – всё ждёт Аида и понимает: ничего не видно и не бывает дна у всех времён – хотя и всадник блед уже прочтён. С тобой ли Бог, мой друг? или засада нам зачтена за выход из детсада, и небо пьёт в песочнице с листвы, и не бывает никакой Литвы, и речь не говорит о возвращенье. Пылает столб шиповника внутри у ЧМЗовской пацанвы вечерней, у бородатой этой мошкары. Вот неба свет – прими его таким ломающимся, словно изнутри его к нам лезет Бог и видит всё прозрачным, как шары и огород осенний, голый – будто ангел весь его покинул, а не улетел, искать лепить (хоть глиняное) горло чтоб говорить покинувшему лес, что входы все в метро, что снег надолго, что возвращаешься ты, умирая здесь, что столб внутри – шиповника не стоит, хоть и сгорает тридцать три часа подросток в этих вышедших по трое на поиски для каждого отца, что в сентябре вокруг одно лицо – вот неба свет и костяное слово в тебе текут, рекут тебя сквозь свет – и плавится свинец, вливаясь в горло.
компанией из женских тополей, лакающих [как псы] своих ветвей окрошку пуховую в отраженье, где лошадь, проходящая сквозь твердь, разносит бубенцы [как будто смерть своё уже признала пораженье] и лепит из снежков своих копыт тех, кто до рождества в воде укрыт – пока не взрезана в крещение пилою она – и чертит круг над полыньёй, и человека ищет [под корой своею] пруд немеющей рукою. И лошадь разминает позвонки дыша над тёмным видом – далеки извилины воды [задышанной и тесной], и тихий плотник или местный Ной идёт по воздуху со всей своей семьей под мошкарою снега занебесной, несёт свой род, как сосны, издали. И отрывает лошадь лепестки своих голяшек, чтоб семье ответить, приветствуя освобожденье вод и только бубенцы всё наперёд молчат и знают, и звенят беспечно. *** Наощупь тьмы лицо распознавая – я говорил: вот вереск, вот камыш, вот эти пальцы длинные трамвая, вот то, что вероятно ты смолчишь, а здесь орда галдит легко и сухо, утраивая душам переход, вот голос тот, который только сука дворовая по свету разнесёт –
*** Печален облик из окна промокшего – зима ли ждёт, что выйдем мы из дома на холодный воздух, обожжет
и слепота её, как палестина для светляков, которые летят,
мою стареющую кожу зима, в которой Пушкин спит – печален вид и невозможен – как ложка длинная лежит.
*** Снится водомерке: сосны из воды вокруг торчат –
ТЫДЫМСКИЙ НОЙ Венчая Пана с местной мошкарой, помашет пруд воздушною рукой, перебирая анальгины нервно. Чем запалился [?] перед нами он, стоящий перемазанным мукой, с канальей дождевой и прочей скверной
латая холм и облако, и длинно лакают зреньем византийский ряд
вероятно, это осень, а возможно Петроград, а возможно это вышел Гумилевский черный дух – разливает водку с Богом и лепечет свет. На двух
173
пахнет хвойной и морозной подсоленною водой –
перепробивая его твердь сумрачную, как автобилет.
никого не будет дома, под ракушкой смоляной
Растворив калитку, место, склон он стоит теперь со всех сторон –
снится водомерке это, и архангел входит в дом –
дождь кипит, смыкается в лицо, занимая место не своё.
удлиняет брюшко света, обмороком и узлом.
И собака бога своего ловит в луже, скрученной в щеглов.
*** Сбор майский нарциссов, трамваев и птиц – стрекоз [деревянных, как утро] солдаты, идущие в небе, без лиц, в дожде, что вокруг парашютом ложится и ест ледяных червяков, чьи тени прозрачнее яблонь, стоящих в окружности, без берегов, похожих на темень и якорь, похожих на этот протянутый стол, в котором, как дым, оживает разбухший от влаги, как смерть, мотылёк и – словно паром – догорает.
Вот их развернулся полый жгут в место, возвращённое, как путь.
*** Победа в немощи моей, в воде, что отшлифует зёрна другой воды, иной страны – и выймет веточкой из дёрна меня ещё, но не меня нести она по свету будет, как лодочку и рощу, там где на холмах рыбак нас удит. (1/07/2016) *** Кто поёт настолько тихо? Сверишь правды и – пройдёшь, эхо нежно (в смысле: длинно), как гирлянду потрясёшь. Понимаешь? Белы пятна. Прилетевший идиотангел тянет нас обратно, за повозкой света, от. *** Дождь, шуршащий в птице, как Китай то чихнёт, то спрячется в сарай – смотрит в тонкое окошко старика, чья немеет левая рука. Свет переплывает его плоть и в ладонь прозрачную берёт, 174
*** [цитата луга] бабочка летит, петли воздушной роет лабиринт, которым так природа хороша, что дышит, как повозка, не спеша. Мы возле этой бабочки стоим, что в бронзе света чашею летит: вот разобьётся в стебли или дождь – и мокрый сад уже не соберёшь. СКВОЗНЯК Внизу поток бежит, а наверху его сухая тень сопровождает беспамятства стрекоз и стрекозу ещё одну, что темноту сужает своей слюной в осоку и камыш, в сквозняк, что между ними исчезает. Я вышел из потока, а другой остался там – под толщей водяною он обернулся и забыл, что мною был заперт в слова мокрый лазарет, и продолжает плыть за стрекозою и ищет призму за которой свет. *** Превращение музыки в шар, ленты в ласточку, чья темнота вдруг свободу в дождинке нашла и теперь уже вовсе не та в ней свистит леденящая дробь на манер воскового кино, где складируют нас в круг вещей а затем закрывают окно. Называют не те имена именуют на чуждый манер наши души и наши тела, что торчат, как бессмертье в окне,
что торчат на знакомый мотив, как сверчки, и галдят на луну и отрыв своё небо спешат снова спрятать его в глубину.
Что теперь в кедровых пяльцах? – Море, вереск и равнины. Что теперь в твоих карманах? – Соль, каштаны и шиповник.
Вот и стой, и смотри из окна, как тебя пьёт изогнутый шар, называет число аутист – а потом лишь музыка слышна.
Если дни считать на убыль, Ни за что не выйдешь в лето – В темноте зимы застрянешь Между сном и пробужденьем. Где хранится вдохновенье? Там, где шляпы и балетки, Телефон в пыли сусальной, Разум пуст, а сердце полно. Катятся по полю волны – Долгий благовест низинный. Тихо теплятся былинки Между ливнем и закатом. Небо горбится раскатом, И лиловый краткий прочерк Вдруг бросается сквозь тучи – Двух миров рукопожатье. Тихий праздник в черном платье.
ОСЕНИНЫ БЛАГОВЕЩЕНИЕ он говорит: не бойся, ты меж женами благословенна. ничьи холодные персты не тронут белое колено. река не вскроет тонкий лед, лоза не выбросит бутона – но принесет зимою плод в обход извечного закона. тебе отмерено сполна – не тяготись до срока знаньем. чужая древняя вина твоим простится послушаньем. та, первая, была горда и возжелала воли вящей. но ты – иная; ты – вода, что принимает форму чаши. союз свершится до зари, и свет пройдет врата сегодня. она глотает слезы и кивает: Се, раба Господня.
*** Я часто думаю о Боге. Ну как он там? Не жмет ли свитер, который я ему вязала крючком на прошлый день рожденья? Не мерзнут ли босые ноги? Осталось ли еще варенье в кладовке, доверху забитой мощами веников и швабр? Гундит простуженный ноябрь, и эскадрилья ватных туч плывет над городом неспешно. Мой добрый друг, мой друг нездешний ко мне торопится на чай. Звонок продребезжит: встречай. Теряя тапки и терпенье, оставлю на плите варенье, в прихожей загляну в глазок... А там – ну он, конечно. Бог. МОЛИТВА
ОСЕНИНЫ Осени́ны, осенины, Именины нежной смерти, Серебро на мокрых ветках, Серебро на тонких пальцах.
Господи, душу мою застегни на все пуговицы, А уж крапивным ремнем я подпояшусь сама. Высохли дочерна три амстердамские луковицы, Бродит под окнами кошкой бездомной зима. 175
Господи, нет у меня ни любви, ни терпения. Стану вязать – лишь запутаю пеструю нить. Стану писать – отвлекусь от листа на мгновение, А полчаса уж прошли, и строки в немоте не добыть.
Когда ты нем, то всюду вхож, Везде обласкан и уместен, Во взглядах с каждым встречным схож – И все же безупречно честен.
Боязно сгинуть вот так по январской бескормице: Спину не выпрямить, не срифмоваться с весной. Кто-то поет тебе, кто-то молчит или молится; Я же пишу, а ты вечно стоишь за спиной.
Молчи, каленая стрела, Уймись, раздвоенное жало: Я столько весен отдала – А ты? Что ты взамен мне дало?
Хоть бы разулся, из шкафа взял кружку щербатую, Поколдовал над плитой, что жалеет огня... Ты ведь здесь жил – в переулочке возле Арбата – Год или два в тридцать первом; подольше меня!
Неверный голос, грубый слух (С такими не берут в пророки) И слабнущий с годами нюх На точные, как Гринвич, строки.
Впрочем, не стоит: то было не в жизни – в прологе к ней. Путь твой окончен, а был он длиннее стократ. Кто там смеется? Не дети ль твои босоногие? Что там алеет? Не царский ли твой виноград?
Что взять с аллергика? Живу И ни на что не претендую. Держусь пока что на плаву, А вот в трубу уже не дую.
СЫНУ Открытка – памятка, заплатка, Где штемпель тонет в акварели, В себя вместила без остатка Четыре тихие недели:
Придет зима – бледна, тиха, Из неба вытряхнет набивку И заострит иглой стиха Свою последнюю прививку. СОН
Фонарики хурмы тягучей, Песок и ель, окно беседки, И в нем – мохеровые тучи, Надетые на пальцы-ветки.
Усталость стелет мне постель, В затылок дышит неотступно, Как обозленный дымом шмель Или тюремщик неподкупный.
Я там жила почти до снега; О том погашенная марка Свидетельствует четверть века, Сияя в сумерках неярко.
Усталость – пыльная парча, Плита из мокрого гранита. Не надо вызывать врача: Я в январе еще убита.
Я там жила – должно быть, славно: Писала письма, печь топила, И керосинка своенравно С крюка мигала в четверть силы.
Пишу стихи, пью чай, хожу По матовой земле московской, А как присмотришься – лежу На облетелом Востряковском.
Я там жила – ждала кого-то, Кто не хотел меня и сада. Инициалы – с оборота, Но не смотри туда, не надо.
Не чувствуя ни рук, ни ног, Тугим клубком свернулась с краю И деревянный потолок Во сне локтями подпираю.
Чернила синие расплылись, Слова столкнулись, точно глыбы, И адресат, конечно, выбыл, И вы с сестрою не родились.
НА ПОРОГЕ
SILENTIUM Полгода полной немоты. Что может быть опасней слова? Когда ты нем, с любым на «ты» – От царедворца до портного. 176
Ну, вот и все. Не страх, а жалость Поземкой выбелила путь. Минуты три еще осталось – Судьбой дарованная малость, Чтоб календарь перевернуть, Проверить ставни и щеколды, Погладить чайник остромордый, Засохший выбросить букет
И подобрать один опалый, Кленовый, желтый, пятипалый, Непроштампованный билет. Ни направления, ни даты... Куда спешить нам, провожатый? Пускай еще повьется нить. Давай присядем на дорожку: Еще секунду, каплю, крошку! – Все недожитое дожить. ЧЕРНОВИК Когда б Творец на Пасху разрешил Двум све́там обменяться новостями, Я б написала Кате, Саше, маме – Ну, и тебе, мой ангел. Меж могил Я и сама смеяться не могла, А карточка почтовая все стерпит: Улыбки, сплетни, даже штемпель смерти – Совсем как наш, вот только без числа. Здесь хорошо. Туманы по ночам И чопорные аисты на крыше. Поднимешь взгляд от Диккенса – и слышишь, Как стряхивает лишний воск свеча. Но ты навстречу мне не торопись; Живи покамест громко, жарко, жадно, Бросайся в каждый омут безоглядно И ласточкой мисхорскою кружись. Ведь ты, мой друг, не любишь тишины, А здесь ее бездонные озера, И чудище стозевно и озорно Без устали обходит наши сны. Бывает, обернешься невзначай – Ничто, врасплох застигнутое взглядом, То притворится крымским променадом, То застучит дождем. Таков-то рай! Нет, не спеши. Но адрес – запиши (Не вымарает ли усталый цензор?) И сохрани в столе. Прощаюсь; вензель; И вместо марки – лоскуток души. ЭЛИЗИУМ Мне кажется, я уже видела это – Такое прохладное тихое лето, Замшелые камни, змеящийся пруд, Где белых кувшинок созвездья цветут, И девочку в шортах, с кудрявой головкой, Что тянет собаку упрямую ловко.
Провинция мира, затерянный край, Где с лимбом граничит взыскательный рай, Мне снился годами, и даже во сне Я двери искала в прозрачной стене. Я помню, я знаю, я видела это – Старинное зеркало, в бронзу одето, Тяжелые кресла и россыпи книг, Где с Твеном соседствует гриновский бриг. Рассеянный ветер страницы листнет – И в комнату солнцем и солью плеснет. Оставь меня здесь, голубая звезда: Пусть мимо идут налегке поезда, И в ящике нижнем желтеет билет, Где прочерк у даты и имени нет. Как много не сказано и не допето На лунных покосах последнего лета! Еще не запаяно года кольцо, Еще непривычно на волнах лицо. Забывшись, ступаешь по темной воде – И ноги в осоке и звездной слюде. Зачем возвращаться? О ком тосковать, Раз время вернет и невесту, и мать? Вдохнешь – и созреет гранатом в груди: Я дома. Путь кончен. Орфей, уходи. СПАС Я сейчас – почти Хемингуэй В свитере тяжелой крупной вязки. Писем не пишу, не жду гостей, Не тревожу масляные краски. У меня на сердце тишина, На руке янтарь, на юбке – птицы, И видна из южного окна Рыжая кудрявая пшеница. Тонут в апельсиновом меду Зернышки, как маленькие луны. Отводя незваную беду, Ветер на гитаре тронул струны. Подводя черту под жизнью всей, Спас залил межу тягучим светом. Я сейчас – почти Хемингуэй: Счастлива – и в свитере при этом. НА КАЛИНОВОМ МОСТУ Нет ни счастья, ни несчастья, ни покоя, Ни судьбы. Только сосны за Смородиной-рекою Да столбы.
177
Встану, выйду не воротами до света – Тишина. Под водой белеют рядышком монета И луна. Разгорелся над русалочьей купальней Донный свет. Ничего его нежнее и печальней В мире нет. Скоро, скоро встанет солнце над полями В полный рост – Но останется укутанным тенями Алый мост. Провожает пес знакомый и блохастый До угла. Вот и свиделись, дружочек. Здравствуй, здравствуй, Я пришла.
ИЕШУА БЕН АНАН Он бежал в сторону Яффских ворот и кричал: – Горе, горе тебе, Ирушалем!! Беднягу звали Иешуа бен Анан – я узнал пророка по хриплому голосу и по чёрному одеянию. Пепел Первого Храма стучал в его сердце. Откуда он знал, что во власть проникнут зелоты, правые станут неправыми, вода будет дороже еврейской крови, а воины – разменной монетой лицемерия. Цари иудейские будут стелить ковры под ноги своим врагам. – Неужели надо снова сжечь Иерусалим, чтобы появился Третий Храм, – надрывался от крика этот чёрный человек-птица, – Горе, горе тебе, Ирушалем!! Я смотрел на его лицо, искажённое мукой и безумием, и знал, что убьёт его камень, брошенный рукой араба, и смерть пророка останется безнаказанной… Его звали Иешуа бен Анан – или Ури Цви Гринберг?? МАРК АНТОНИЙ
ДРЕВНЯЯ ИСТОРИЯ ИОСИФ ФЛАВИЙ Где похоронен Иосиф Флавий променявший гордость рода на императорскую кличку? Чужой среди своих, чужой среди чужих, презираемый теми и этими. Но любил свою Иудею, болел и страдал за неё – Так неужели не заслужил пяди родной земли, под коей мог упокоиться. Нет – говорили все. Нет – говорило время. Да будь ты проклят во все времена, подлый предатель – вторили друг другу столетия. Время может стереть память о всяком, но и оно не всесильно. Правда, Иосиф Флавий? 178
О, как он сладок сон на ложе страсти… – Антоний, милый, – просит Клеопатра, ты подари мне царство иудеев а уж поверь, – я вытравлю из них обычаи и веру в однобожье – пусть молятся великим фараонам. А то твердят, не позволяет Бог им жить покорно в рабстве и галуте. Пора всех иудеев возвратить, туда, откуда вывел их Моше… Но с ужасом глядится Марк Антоний в глаза лежащей перед ним прекрасной шлюхи, и понимает – нет ему пощады, за то, что слушает, не вынимая меч и не казня лежащую змею, за страшные и подлые слова. Его накажет Бог. Еврейский Бог. Раба рукой, жестокой и коварной. ЭЛЕАЗАР БЕН ЯИР Что наше тело – это сущий прах, в который промысел вдохнул душý и страсти, что нами правят. Жалок человек под сенью Бога, что забыл нас. В это орлиное гнездо, что создал Ирод, ворвутся с воплем римляне.
Два года мы продержались стойко, но вчера – разрушили последнюю преграду – и завтра – беспощадный штурм Масады, а послезавтра – смерть и поруганье детей и жён… И наша смерть, но мы её обманем – убьём друг друга, жён, детей. И пусть у наших трупов содрогнётся враг… Что наше тело? Главное – душа, пускай она к Создателю вернётся и без упрёка возле ног Его уляжется покорной собачонкой, чтобы Его, Всевышнего, душа, стонала от невыносимой муки… Но только есть ли у Него душа? ТИТ ВЕСПАСИАН На плато среди Иудейских гор Ерушалаима гордая стать. Он заветной добычей стал с давних пор, Вызывая зависть, творя раздор… До Всевышнего здесь рукою подать. И любуется Храмом Веспасиан, Иудеям за преданность Божий дар… А потом взломает стену таран, И огонь в окно швырнёт ветеран, Разжигая тысячелетний пожар…
ГАЙ МАРИЙ Гай Марий, глядящий на галдящие центурии туристов. думает об извечном враге Сулле, чья злоба не знала меры, а гнев – неистов, а сила хранилась в рабском посуле. Но всё растворится в папирусной хмари, как прах его, унесённый притоком Тибра. Невидяще смотрит и жаждет отмщения Марий, для недруга самую страшную кару выбрав… ИЕРУСАЛИМ Город, в котором живёт синдром, где летом в парке можно выспаться даром богам молятся одновременно трём, предварительно погуляв по восточным базарам, Где и от паршивой овцы хоть шерсти клок, и раздирает рот проперчённый фалафель, а неподалёку от Храма есть уголок, там сидит и плачет голодный Флавий…
ИРОД Ю. А
У меня в семье бардак – плачется Ирод, жёны – змеи, а дети – просто шакалы, грызутся за власть и это в такой период, когда доносы в Рим постоянно шлют «радикалы». А я людям хотел добра, построил дворцы и храмы, ладил с империей, славу добыл иудеям, сражался без страха – всё тело покрыли шрамы, а остался в памяти – иродом и злодеем. ИСТОРИЯ РИМА Светоний соревнуясь с Аппианом кто лучше перескажет времена: Сенат уже захвачен горлопаном, и Цезарь вставил ноги в стремена. Моше евреев вывел из пустыни, но Иисус пока что не зачат, а Рим уже в кровавой паутине, на смерть себе рождает паучат…
СЕМЕЙНЫЙ АЛЬБОМ, ОБНАРУЖЕННЫЙ НА ПУСТЫРЕ 1. РОМАНС А он очень так ничего ещё, И смотрел немного с-под-прищура. Вот у девок будет побоище, Эти кинутся и на нищего. И бутылку словно оглаживал, Говорил по-мужски уверенно, Так бы слопала его заживо, Не сравнить с отставленным мерином. Завтра надо с косою чёлкою, И отчёт чтобы был – до буковки, А не то, пока я тут щёлкаю, Машка вылезет, глазки-пуговки.
179
И сегодня вон, с мордой крысьею, Распохабилась – аж лежала вся. Да и Бог бы с ней, с этой лысиной – А уж папе бы он понравился. 2. МАУГЛИ Мама, я никакая не зая Нет, не хочу, и не надо стакан Я буду Маугли, из волчиной стаи Дедушка будет Шер-Хан. У-у, это Маугли так зарычал Бам! Парам! Вот тебе, вредная тигра Я и страшнее могу закричать Это у Маугли битва. Я победил, давай свою шкуру Я растопчу и брошу в углу Бабушка, что значит «был бедокуром»? Ты тогда будешь Балу. В садик опять не пойду, неохота А потому, Илья пристаёт Вот лучше папа приедет с работы И сразу его убьёт. Бабушка, так не умеют медведи! И у них ещё тёплый мех. Лучше вот папа с работы приедет Он будет лучше всех. 3. НАВОЗ Новый хозяин, похоже, распродал последних, кто что-то знал – Позавчера Александр заходил похвастать своим пенсионом. Скоро, похоже, угробят завод, – лишь слава, что был оборонным, А я-то, когда увольнялся, так думал, что вот он – полный развал. Кстати, ещё Александр говорил, что может помочь и с работой – Будто бы зарегистрировал фирму, получит какой-то грант. Только, похоже, все эти заказы, что пообещал наш гарант, Откупщики разворуют опять, и оставят с говном и блевотой. Кстати, говно: Михаил объегорил, в субботу его найду. Договорились же, всё как всегда, нам один коровяк и нужен; Он же привёз мне какую-то жижу, весь огород запружен, Мне показалось – свиной, и похоже – то же соседям в саду. 180
Значит, похоже, придётся выдерживать, напополам с компостом. В чистом-то виде он вовсе не годен, только глисты и азот: Если его раскидать как попало, он всё под корень сожжёт, С этой травою и не угадаешь, не рассчитаешь по ГОСТам. С внуком уже устаю как-то быстро – «Деда, играй» да «играй». Главное, чтобы он тоже не вырос неаккуратным балбесом. Надо, похоже, уж как-то собраться решить это дело с собесом. Пара часов ещё есть до маршрута, а завтра поправлю сарай. 4. ЖАРКОЕ Ох, Витенька, встретил шалаву, С тех пор всё на нервах, на нервах. Вот с Леночкой было б на славу, – И нет, чтоб женились на первых. Пятнадцать минуток на среднем (Старуха, смотри не прохлопай), Сирийцы опять на переднем; Валерик с немытою попой. Давай! Горячо? Вот, нормально, – Микробы? Ну, как таракашки. А Валька молчит, как спецально; На завтра штаны и рубашки. Успела, теперь этот соус, Рецепт, говорят, из Парижу. За пенсию вот беспокоюсь, – А тут без очков и не вижу. У мамы с глазами всё хуже, А врач – никаких операций. Сама выбиралась наружу, О, Господи, хоть не сорваться. Рассаду полить? Ещё рано. Голодной прискачет лахудра, И вроде не видела пьяной… Остынет – оставлю на утро. Семёнов домой-то не мчится, Приедет к полуночи разве. Забыл, как болит поясница При полиартрозе и язве? Ох, Витенька, что же такое… Полложечки красного перца. Дождусь я когда-то покоя? Спокойно. На полке – от сердца.
5. ЛИТАНИЯ
7. СУШНЯК
Богородица, пожалей-милу̀й мою доченьку Ить одна изо всех-то и осталася А и трудится и день, и всю ноченьку Только сердится, не то чтобы жаловаца А упырь-то у ней не в помощники Слово цедит сквозь губу, как скотине-во Ох, святые образа, святы мощеньки А краны̀ втору неделю не чинены И внучок опять пропал-то за дорогою Видно, тяжко – ничего-ть не рассказыват А мало̀му часто на̀дотить строгова Да бездельная его пустоглазая И сама который дён уж не ела-то Будто жгёть, упырь сказал это химия Бог Исусе-Царь, чего ж я наделала Святый добрый, ты помилуй прости меня Стока лет уже поди с этим маюсся Приголуби, пощади её душеньку Поп Василий говорил, чтобы каялась А на дочку грех нельзя, хоть бы слушала Как Степаныч-то болел, весь на крѝк ушёл Святый Боже, ведь не знал он ничегошеньки Кабы чуял, что свела его суженну Заколол бы как теля, любый Боженька А со мною-то полвека и беды не знал Только детки вот недо̀лготить по̀жили А как начал помирать – так страшно̀ кричал А на дочку грех нельзя, не положено
Опять изгваздался, раздвигая мягкое мудачьё Они, заразы, липнут – Валька бесится с этой стиркой Зря вчера завязались спьяну с той щербатою дыркой Обоссалась, ещё и ебало разбил – не помню, чьё В цирк бы сгонять с малым, говорят – пока две недели тигры Главное, чтобы не кинул с баблом по новой мутный легат Двадцать лет ипотеки, блядь, прямо со свистом летят Оп-па, снова этот, с оптикой, больно хитрый Так-то они, уроды, вставляют по самое не балу̀й А если трупу дают Героя – бабе подбросят денег?.. Щас мы тебе, пиздёныш, малёха поправим ценник Высунься, кучерявенький, ну-ка, – какого хуй-й…
6. ВКЛАДЫШ Всем вам огромнейший бонжур, передаёт привет Гийом – Он вспомнает прошлый год, кричит «pelmenì!», У нас уже вовсю весна, сегодня в ресторан пойдём, И, мама, ведь у вас дешевле – чаще звони. Сержунчик ходит в maternelle, – ну, это как бы детский сад, Их учат грамоте уже, и плавать в воде, Он и не плачет по утрам, там очень много китайчат, И негры тоже, но Гийом сказал: так везде. Чего звоню: на лето мы решили укатить на юг (На этот юг, ну что ты, мам, какой Геленджик) – Там у Гийома в Barcarès жильё сдаёт какой-то друг, – Сержунчика возьмёшь к себе? Ну, вспомнит язык. У Витьки с Валей как дела? Гийом кричит «Victor, daï pyatt'!» Валерка вырос? Вот с кузеном будут тусить. Ну ладно, я скажу тебе когда билеты надо брать, Пока, тут дорого сейчас подолгу звонить.
НИЧТО НЕ ВЕРНЕТСЯ *** Все эти бабочки, кобылки и стрекозы, Все эти усики и прочая пыльца, – Не путь зерна – виток метемпсихоза, Не Чжуан-Цзы – мистерия творца; – Чудесное – и лики и личины, И рок кружит над хороводом фей, Как парус над воронкою пучины, Как полог, укрывающий Рифей – И вправду снег! – а холоден, горит ли – Пульсация, биенье, метроном, И бабочки танцуют в рваном ритме, Сотворены не светом, но вином... И пыль дорог, и склон, залитый лавой – Всё есть любовь и воздух, боже правый...
181
*** Две невозможности любви – Одна – до ненависти лютой, И можно с музой визави её отпраздновать цикутой, вторая – выжженный цветник, где аромат почти утерян, И, к безнадежности привык, хотел бы обернуться зверем, но нет падения без дна, и сердце ловит перемены – в моём саду царит весна, как до явления Елены.
Творенье, пережившее творца, В нём нет ни капли меди и свинца, И олова, и золота и гнева, – Но глина хорошо обожжена, И, как Улисса ждущая жена, Не смотрит ни направо, ни налево.
*** Я не сумел сказать, что не сумел В раю остановиться, оглянуться – Кедровый лес мне кронами шумел, И яблочко покатывалось с блюдца, Казалось – всё застыло на века, И сказка не имеет продолженья, Как в камень уходящая река, Но бесконечность требует движенья, И блюдечко, рассыпанное вдрызг, Не то что бы синоним непокоя, Как детский или (и) девичий взвизг, Но что-то непотребное такое – Как логика, фрейдизм (не то – марксизм), Любое отрицанье отрицанья, Не яблоко, но шишка – как трюизм, Как будущего сумрака мерцанье. – Что есть сейчас? – (о прошлом помолчи, О будущем – фантазии – ни слова) – Кастальские и мёртвые ключи, Крапива, подорожник и полова. –
Пишу о том, что дожил до сумы, В подобие, мечты мои хромы И до обыкновения убоги – Вернуть назад всё то, что потерял, Судьбы неблагородный матерьял, Оставленный на пройденной дороге –
И это всё? – а разве у других Есть большее – ещё одна синица? – Уже не рай, но всё же воздух тих, И хочется на миг остановиться. *** На снимке – терракотовая тля И войско поглотившая земля, Но что собой являет терракота? – Становится сосудом для души? – Печатью, что составил Ци Бай Ши, Порывом темноты вполоборота? – Не тенью – слишком плотен матерьял, Какой божок мгновение изъял Из вечности? – поклон его капризу – Уже не глина, но ещё не дух И не объединенье этих двух, Но что не поддаётся парадизу –
182
*** Я пью вино, разбавив до воды, – И думаю, что лучше бы во льды, Чем в день рожденья чокаться с экраном, – Как кобра, пережившая свой яд, Я жду, когда со мной заговорят, И, сам себе являясь Эккерманом,
Не весь он был с изъяном и душком, И ныне, собираясь в смертный ком, Я пробую обратно распрямиться – Вода ещё не худший вариант, Вставай и впредь не жалуйся, Атлант, Когда не получается напиться. *** «Житейские воззрения кота Мурра» Э. Т. А. Гофман
Сегодня мне приснилось, что я – Мурр, Семь жизней – это семь кошачьих шкур На каждый день – от рыжей и до черной, На каждую собаку – свой наскок, Подпалины проходят через бок, И я люблю перед охотой норной Слегка сметанкой горло умягчить – Меня давно не надобно учить, Как жить и выживать, мой быт налажен, Никто не гонит, кормят и поят, А что в еде подчас крысиный яд – То повод для присутствия неважен – Кухарка ненавидит всех вокруг, И, если я хозяйке милый друг, То ей я – дармоед и надоеда, Но я пишу заметки не о том, И, точно мышь в погоне за хвостом, Преследуем не призраком обеда, Но тем, что происходит за стеклом – Там дождь – водораздел меж злом и злом, Не разделяет – больше искажает, И шкурка дня топорщится в ночи, И мыши на верхушке каланчи К чему себе лукавить? – раздражают. –
Кухарка и они – нетопыри, И я смотрю до утренней зари Как мечутся отравленные тени, И каждая – непойманный порок, Им не идёт моя отрава впрок, На каланче осыпались ступени, И обвалился внутренний карниз, Теперь оттуда можно только вниз, А вот туда – по небу, по спирали, Но у хозяйки сломана метла, Кухарка прутья пережгла дотла, И мы свою свободу потеряли. Когда мои закончатся семь шкур? – Давно не посещает дом Амур, И ни котят, ни детского восторга, Бессмертие сменяется тоской, И, как пиит за грифельной доской, Так я смотрю на очертанья морга, В который обращается мой дом, – Ну, наконец-то молния и гром – Балкон того гляди воспламенится, Мы вылетим с хозяйкой из огня, На самой грани ужаса и дня, Когда всё невозможное случится. *** Я поражён куриной слепотой – Не героиней сумерек, не той, Что полагает близкое – далёким, И путает закатные цвета, Когда идёшь, не чувствуя моста, И мелочное кажется глубоким, Но той, когда бесчувственен и слеп, Возводишь дом, но вырастает – склеп, И на задворках даже не болото С купавками и пижмой – Иван – чай, И, сколь про погорельца ни вещай, – Есть чёрный ящик – смесь автопилота С автоответчиком – свидетель и садист, Он говорит, что пал последний лист, И ничего не видно по причине Отсутствия движенья в темноте, Как повода огню и красоте Не отвечать ни тростнику, ни глине, Ни дудочке. *** Смотреть бесконечно – работу огня, как ветер качает и кружит деревья, как утки, толкаясь, друг друга браня, отринув присущее птицам кочевье,
живут под мостом, как вода в облацех темнеет и падает крошевом мелким, как время уносит и слёзы и смех, как мы доверяем друзьям и безделкам и сердце и душу – иначе на что годна перепалка ветров и порывы? – смотреть бесконечно – парящим листом, откуда-то сверху, где нет перспективы... *** «Чувствительная беседа» Верлен
Прогулка по заснеженному лесу – здесь обитали белые грибы, а нынче дятел, завершая пьесу, ведёт себя, как баловень судьбы – так бодро долбит, что не до подсчёта – но лучше так, чем вялое ку-ку, и лес поёт, звучит за нотой нота, и, что внизу – то станет наверху – деревья? – нет, но кроны и вершины, и по весне – побег, ещё побег, как будто нет ни зыби, ни низины – огонь и ветер, век и человек. Вернёмся ли за белыми грибами, черёмухой, черникой, чабрецом, под лиственный шатёр над головами? – под небосвод, налившийся свинцом... *** Сегодня вспомнил человека – слегка небрит и бомжеват – с настойкой трав (привет, аптека!) – насквозь прошедши стольный град часа за три, не то – четыре, он прибыл к десяти утра (стояла летняя пора), в «Фаланстер», и, казалось, в мире нетерпеливей не найти, (соседа некому спасти) – от счастья он сходил с ума, но так небрежен был в рассказах, и славы зачерпнул сполна, что прозвучало в стольких фразах... (он был почти невыносим, как мы, коль просим иль грозим), но храм открыли в час урочный, распался наш союз непрочный, и что я вижу – взят листок из урожая жёлтой прессы, (обедни стоил или мессы?), и на лице его восторг – 183
свершилось! – лавровый венок – там! – на обратной стороне, и в этот час примстилось мне, что в миг, когда весь мир – у ног, любой триумф – удел минуты, преддверье в царствие цикуты... *** Ну что же? – опять под ногами дорога, Обочины, звёздная пыль, Не мучаю коду, не жду эпилога, Не жажду оставшихся миль, Не плачу – разлука, не вижу любимой, Не верю, что всё обошлось, – И жизнью, казавшейся неопалимой Пространство напрасно клялось – Ничто не вернётся – какая досада! – Дорога свернётся в петлю, Как будто за гранью ни рая, ни ада – Лишь ты, и лишь то, что люблю. *** Всё сбывается – все пророчества, Расширяется одиночество, Вырывается волчий вой, Что посеешь – пожнёшь с прибавкою, Неземной, ядовитой травкою, Безмятежною, голубой – Ты готов умереть? – да ладно вам! – Не католик я, что бы ладаном, Не алхимик, не протестант – Коль уже – то к чему кокетничать, Напоследок возиться, вредничать, Демонстрируя свой талант – Что последует? – не равно ли мне, Скоро воды дойдут до голени, До опущенных вниз кистей, Подбородка, – вдохни забвения, Вот и праздник, и день рождения, Вот и время встречать гостей, Ты дары перебрал до донышка, Не спасла тебя ни Алёнушка, Ни Настасья, ни липов цвет – Бесконечно родная Анечка, Как у бабушки, после драничка, В тёмной комнате меркнет свет. ..А не будь ты болваном глиновым, То не шёл бы мостком калиновым, Утопал бы в сияньи глаз, А случилось непоправимое, Распадается неделимое, Видно счастье – не в этот раз. 184
СВОЙ ГОЛОС ВРЕМЯ РОЕТСЯ У МЕНЯ В КАРМАНАХ время роется у меня в карманах находит там чеки из супермаркетов ключи кошелек мобильный телефон успокоительные таблетки в конце концов мой паспорт и мои руки время роется у меня в карманах и уходит прочь мои карманы слишком полны чтобы оно могло в них задержаться ИНДУСЫ ИГРАЮЩИЕ В БЕЙСБОЛ НА ФОНЕ ЭЛЕКТРОСТАНЦИИ они играют в бейсбол на футбольном поле харьковского стадиона а позади за забором возвышаются трубы электростанции будто паровые трубы старого корабля выброшенного на берег где-нибудь в Аланге вместо бейсбольного мяча у них мяч для тенниса вместо бейсбольной биты у них бита для крикета кто знает почему так быть может это все влияние английских колоний один мяч и одна бита их самих человек десять каждый день чуть позже полудня во время моего обеденного перерыва они играют в бейсбол по всем правилам со всеми страйками и аутами
и это лучший бейсбольный матч который я когда-либо видел в живую пускай он длится столько сколько длится моя молодость
ЭТОЙ ВЕСНОЙ этой весной я вновь покорю твою юность
МОЛОЧНИК молоко творог сметана пел молочник баритоном в моем детсве молок творог сметана оглашал он по утрам и я просыпался и весь дом просыпался мы выходили гулять во двор не зная что делать с наши будущим краем глаза замечая как молочник достает из багажника то о чем он пел мифический молочник куда сейчас он несется на своем зеленом пошарпаном москвиче к чьим дворам взывает теперь преодолевая память я вслушиваюсь в его песню молоко творог сметана поет он мне и я просыпаюсь ЗНАМЕНИЕ города в которых нам назначено счастье созревают под осенним солнцем мы движемся от одного слова к другому мы приравниваем свое молчание к молчанию земли измеряя тем самым глубину нашей речи в дебрях ночи обретаем мы друг друга к маякам дней следуем мы переиначивая наши любовные песни мы всматриваемся в небесные карты мы вмещаем себя в расстояние под нашими ногами переживи меня говорит один из нас и я стану твоей землей
этой весной я вновь скажу тебе самое главное и ты поверишь мне на слово КОЛЫБЕЛЬНАЯ между нашими ртами спряталось слово в наших тенях спит птица каждую ночь пробуждается вслушивается в заоконные вздохи деревьев и тихо тихо подпевает нашим снам между нашими снами уснул источник полнится морской водой наши вздохи ночные его наполняют пьет птица воду его и напиться не может падает слово на дно его и не разбивается ПАРАЛЛАКС я вросший уже по пояс в свою жизнь в землю я взываю к твоей речи затерянной в ледяном омуте этой зимы
185
раздвигая снега ты продвигаешься сквозь нее
НУЖНО УЗНАТЬ СВОЙ ГОЛОС нужно узнать свой голос
погружаясь то в одну то в другую смерть отдаляясь от меня все дальше превращаясь в точку на листе бумаги я вычерпываю твои слова из ледяной воды и оставляю на растерзание окрепшим будням я вслушиваюсь в песню земли я приравниваю тебя к ней ПРЕКЛОНЕНИЕ флаги порваны замки сломаны я возвращаюсь в дом наполненный ушедшими шагами вношу в него пепел слов их крик наполняет углов темные бездны я принес в жертву сердцевину памяти я принес с собой трофеи любви я преклоняюсь перед тем что от меня осталось славься о имя почивающее в прахе 186
нужно приложить ухо к земле прислушаться нет ли топота копыт нет ли того кто смог бы разделить с тобой смерть нет никого ты наблюдаешь как забвение затыкает рты спящим ты хочешь узнать кто ждет тебя по ту сторону земли нет никого кто смог бы забрать тебя с собой на дне ночи лежишь ты вслушиваясь в шорох созвездий будто не слышат тебя будто забыли о тебе вспомнить будто не слышат твоего молчания нужно выплюнуть землю нужно спеть свою песню голосом забвения услышат ли его спящие рядом с тобой услышишь ли ты его никто не услышит только шорох звезд по ту сторону ночи только твой голос в поиске своего адресата
Изгой поколения криля, он выбрал особый шесток отращивать белые крылья и ждать восходящий поток. Смирен, как христова невеста, он так от молчанья охрип, что стал подходящим для места в далёком созвездии рыб.
НАЧАЛО ПУТИ *** Плыли в небе-океане облака-материки. Наловчились горожане не протягивать руки. Перепутали верх с низом, встали на ноги с голов и шагают под девизом, что насвищет крысолов. Вынимают из кармана кто пятак, кто пятьдесят и хотят, чтоб Аннаванна показала поросят. Постарели поросята. Нет иных, далече те, чья судьба не полосата даже в розовой мечте. Из избы бежали дети в синь и белые поля, где несчастья нет на свете, есть покой и вуаля. Шевеля стопами копоть, мимо замков, мимо вех топким облаком протопать и нырнуть отвесно вверх, не поняв таки интригу предначертанной судьбы. Дайте жалобную книгу! Да пожалобнее бы..
*** было скучно лежал в потолок у подножья стелились коты а по глади глазных поволок мерно плыл завиток бересты собирался вечерний туман пепел падал на край простыни за стеной разлагался роман про любовь разнополой родни вспоминался один эпизод из поездки на берег реки про забытый в автобусе зонт и ладони у мокрой щеки было ветрено месяц рассёк ровный угол в сыром полотне и в глаза налетевший песок поволоку царапает мне *** На белой стене человечки – мерцаний и бликов возня – плясать начинают от печки таинственный танец огня. Тот круглый похож на трёхлетку, что дёргает снизу рукой за фартук в шотландскую клетку из старой рубахи мужской. Другой – долговязый и бойкий, поверх материнских хлопот таскает румяные слойки и пьет не остывший компот.
*** От всех перепутий налево, корнями в родные края растет одинокое древо познания и бытия.
Потом, как стемнеет, на кухне, остатки печенья меча, читает, пока не потухнет лучина, фитиль и свеча.
В ветвях его наш современник. Он, ноги, как йоги, скрестив, насвистывал в дырку от денег нехитрый, но вечный мотив.
Рубах и серебряных ложек не хватит на всех, но не зря, хватает страниц и обложек ночами под свет фонаря.
187
Хотелось бы, книгу глотая, с героями стать наравне, а жизнь чтоб отменно простая, как мяса кусок на огне.
состояние дремотное да по первое число чтоб домашнее животное из него не проросло
Мечталось достичь высшей лиги познания истин мирских, когда все хорошие книги прочтешь от доски до доски.
благолепны одноногие и не вызовет инфаркт овощная зоология и настольный зоопарк
И не понимает подросток, что правит живот головой, и жизнь-то и впрямь меж двух досок, разделочной и гробовой.
*** То было в лучшем из борщей, Там жил лавровый лист. Среди вареных овощей И зелен и душист. Не корнеплод и не ботва, Не вкус и не еда. Ворчала бурая братва И жаждала суда.
*** как бы замысел ни был паршив и каким бы ни тешился нерв человек предсказуемо жив а потом неожиданно нет обреченно заходит на круг сразу в крик чтоб себя же отвлечь и уже упоительно крут а потом и повадка и речь и привычка и точный расчет портмоне портупея брелок златокрылый под зеркалом черт и улыбчивый в зеркале бог оттолкнуться и сразу в галоп было весело фарт помогал не касалось горячих голов как смертельно сквозит по ногам и на этих холодных ногах успокоенный тысячей будд он маячит в бескрайних снегах в параллельные лыжи обут сон не выдаст тревога не съест знать бы сразу что значит дойти это снова рождественский крест это снова начало пути *** теплокровное растение надо с детства научить как впадать в оцепенение и бесчувствия достичь в мягкий грунт ему подмешивать что-нибудь исподтишка чтобы никакого лешего не отбилось от горшка
188
Беснуйся, бубен, пой, труба, Подтягивай, рожок! Своя у каждого судьба, И выбор свой, дружок. Он нам не ровня и не брат, Пустышка и босяк. Его хваленый аромат Давным-давно иссяк! А мы сильны, мы начеку, Нам имя – легион, И не дадим мы чужаку Мутить честной бульон! Услышал Сам про их дела, И высшая рука Двумя перстами извлекла Из миски чужака. И сгинул лист, пропал и след Из кухонных посуд, А борщ горячий съел в обед Голодный высший суд. Утихни, бубен, прячь трубу, Заканчивай игру! Молчи про странную судьбу Поэта на миру. КЛОУН Стареет клоун одинокий в своей однушке на шестом. А в океане осьминоги там, за коралловым кустом. Из телешоу в сон вплывают и мимикрируют внутри. Живут себе, не унывают, поскольку сердца целых три.
А человек куда ранимей, ему и мука и тщета, ему гастрит с гипертонией и пожелтелые счета.
Шаткий стол, неяркий свет посреди жилого склепа. На столе бутылка хлеба и полчашки сигарет.
Прошла пора балетной прыти, когда судьба сама несла среди нечаянных открытий иные грани ремесла.
За окном туман и мгла, за туманом город окон. Точно так же одинок он на поверхности стола.
Был и в его искусстве чистом простой и ясный интерес: вползать художественным свистом в сознанье юных клоунесс.
Он из темени вихром на шершавой середине, и торчат его святыни, освещенные добром.
Прекрасен мир воображённый, когда усадят и нальют: кругом оранжевые жёны, а ты – оранжевый верблюд.
Город жаден и живуч, только вечером с приветом снисходительным планетам он протягивает луч.
Но в третьем акте стало туго, пропали шик и красота. Всё больше похороны друга, любимых мамы и кота.
Тем, чьи жизни удались, с маяка многоэтажки шлёт привет, глотнув из фляжки, шестикрылый фаталист.
Когда стемнеет, окна дома рассмотрит он в морской бинокль: там у кого-то по-другому, а кто-то так же одинок.
*** Перекрещенных улиц рыбацкая сеть – Угодивши, ни выпутаться, ни смириться. Только сердце унять, на скамейку присесть. Земноводный конёк, рыба-меч, рыба-рыцарь
И молча ждет, что из-за шторок, из-за кулисного тряпья ему придет победный Йорик и сообщит «А вот и я!» *** И вот когда отчаянный монах толкнулся ввысь с высокой колокольни, неистовый бермудский треугольник вдруг ощутил тупение в углах.
Отчего-то поплыл напрямик, поперёк, вроде бы наугад с точки зрения линий, с точки зрения тех, кто ревниво стерёг аккуратный узор и порядок пчелиный. Натоптали подмостки. На них наросли паруса городов, виадуков канаты, и ветвистых развязок морские узлы от макушки до пят, от Орды до Канады.
Понизилось парение в орлах, метнулась пуля, выбрав путь окольный, и сделались уста едва глагольны, и воздух упоением пропах.
Не спеша сговорились о том и о сём, поделили пространство на роли и жанры, а над ними кружил сонно-солнечный сом, по плечам распуская ажурные жабры.
Сошло на нет дыхание стихии, запутались в себе ветра лихие. Стальную хватку высшая рука ослабила, и кроткое светило по рыжей спинке майского жука медовым бликом ласково водило.
Так и я... нет конечно, не я и не так (ох уж мне эти выверты макро и микро), а какой-то совсем одинокий судак заплутал в решете сухопутного мира.
*** Ключ в замок, по часовой два и два полоборота: дом-работа, дом-работа, сам – и узник и конвой.
Он утихнет, в привычную канет тоску. И ослабит внимание главный за пультом, подмигнет светофорный рыбак рыбаку, мол, дурак дураком, лишь бы сеть не запутал.
189
*** когда я тресну пополам отдам товарищу свои с излишками тепла носок и варежку
И бывает ли яснее невозможность вечных чувств? Ну, смелее – дунь сильнее: я по свету разлечусь.
перевербованный связной другого племени доест несъеденные мной компот с пельменями
*** По двору – потайному колодцу – мы, виском припадая к виску, проскрипели по снегу – как лодку протащили к воде по песку.
не доведется мне сгореть за поведение с последней пачкой сигарет до понедельника
И когда между адом и раем обнялись на окраине слов, поняла, что совсем не играем в невозможную нашу любовь.
но углеродистый оксид гореньем вызванный мне непременно срок скостит на непожизненный
Что живём – вдохновенно и слепо: мимо – вёсен растрёпанный воз; что мы есть, как печальное небо – от морозов без туч и без звёзд. *** Если хочешь – взлетай: буду небом. И водою я буду и хлебом. В безрассудстве своём непокорном если хочешь расти – буду корнем. За удачей отправишься следом – буду верным твоим амулетом. Если всё, что имел, проиграешь – сотворю из соломинок рай наш.
ОДУВАНЧИК *** Детский парк, забытые качели над рекой – прозрачная луна. Листопадов вечное кочевье, снегопадов древних письмена. Возвращенье – взращиванье буден круговыми петлями времён, возвещенье – вещее пребудет, Мирозданью сданное в ремонт. *** Я – созревший одуванчик на подкошенном стебле. Стол, комод, трюмо, диванчик и Кандинский на стекле. Дом без вёсел – словно лодка, на которой плыть нельзя. Почему-то мне неловко посмотреть тебе в глаза. 190
Всё бесцельно с тобой и бесценно. Если хочешь – играй: буду сценой. Ну а если любовь нас с тобою вместе вылепит – стану судьбою. Все твои откровенья и тайны свято буду хранить, неустанно. Если хочешь уста – буду телом. Если хочешь оставь – буду тенью... *** А в этом доме мы с тобой когда-то обнялись впервые. И так же несудьба с судьбой слились в те полдни грозовые. Весны свирель, метели вой – нам целой жизни было мало. И я колючий свитер твой, как безнадёжность, обнимала.
А в этом доме чиж и червь все эти годы вместе жили. И мы – не связаны ничем – едины и нерасторжимы.
Лишь один и остался под лампой настольною остров света над белой равниной листа. Ночь входила в дома забродившей настойкою недосказанных слов от второго лица.
А в этом доме – за чертой кладбищенской иль колыбельной? – сны плыли белой чередой, снега ложились пряжей белой.
*** Приготовиться к смерти, как сушат грибы к зиме: пожелтевшие письма – гербарий увядших дней – разложить на столе, помолчать, посчитать в уме, сколько раз умирал от любви – от игры теней.
А в этом доме (ты считал не убивают холостыми?) такая полная тщета, которой только счастье – имя.
Три любимые книги опять перечесть в слезах, проходить целый день в халате и быт презреть. И подумать о том, как же жалко с саней слезать, на которых пригрелся и даже сумел прозреть:
*** Я была козой, я щипала траву обид, И горчило мое молоко, уходило в землю. Я топталась на месте и видела, как парит надо мной стрекоза, отдаваясь сполна веселью.
только это движенье и было всего милей – в никуда ниоткуда под лёгкий полозьев скрип. Как невольный всхлип, ощутить белизну полей, трепетанье ветвей, подо льдом – шевеленье рыб.
Я была козой, а сделалась стрекозой. Я сказала себе, что буду порхать отныне. Я летаю над лугом, и я золотой призёр в поединке с земным тяготеньем и мхом унынья.
Но тряхнуть головой – поубавить игривый пыл забияки-щенка, что заметно к весне подрос. Приготовиться к смерти, смахнуть с антресолей пыль, и тогда уже жить начинать, наконец, всерьёз.
Я взираю на коз, как на малых детей – мудрец. Вижу, как муравей, надрываясь, былинку тащит. Он завидует мне, но боится: придёт конец безмятежному лету – и что тогда делать дальше? Ну а я продолжаю в ладонях у солнца петь. А накатит зима – да подумаешь, что за морока? Я сказала себе, что всегда этот выбор есть: Побыла стрекозой – превращусь потом в зимородка. *** Это просто дожди зарядили отчаянно, и ореховой хрупкой скорлупкой душа, покружившись на месте, куда-то отчалила, вдруг устав от бумаги и карандаша. Поплыла в переулках ночных: апельсиновый свет из окон, луну среди туч завитком – всё вбирала душа и с бездомною псиною обменялась, как с давней знакомой, кивком. С неучёным котом разминулась – два камушка изумрудных сверкнули во тьме колдовской. Было грустно душе, потому что века уже болен дождь-одиночка любовной тоской. В бормотанье его всё невнятнее отзвуки полдней страсти, её сладкожалящих ос. Жизнь, пыльцой золотой трепетавшую в воздухе, ломким крылышком бабочки ветер унёс.
УРОКИ РИСОВАНИЯ *** еще тревожен цвет сирени и как ребенок на экзамен еще сбегаешь спозаранок сорвать заветную пятерку еще в вишневое варенье с его вишневыми глазами влюблен и хочется признаться в любви к вишневому варенью еще нет умысла в обмане расчета в неслучайных связях еще от помысла до жеста не надо слов – такая малость еще по-прежнему осталось начать одно стихотворенье «еще тревожен цвет сирени» и чтобы правдой показалось 191
*** кому я изолью печаль? тому кто не умеет слушать туда – в заоблачную даль в бескровное пространство суши где и железо и слюда воды не видели с рожденья и безответное свеченье зовется богом иногда СТОП-КАДР ты будешь улиц черным муравьем или стопой божественной на нем? в свою обитель шел людный век – последний из живых всего наследник всех читатель книг о всем мыслитель шел смутный век – смущенный честью быть той частью нити чем вонзают нить в ушко иголки шел век старьевщик – сборщик красоты он нес сухие факты и цветы а под футболкой на маленьком на простеньком кресте все те кто жил когда-либо – все те ВОСПОМИНАНИЕ О НОВОМ ГОДЕ гостинцем из-за пазухи хрустальное с мороза явилось солнце яблоком в сиротский городок где лазаретным запахом пропитан белый воздух и черные проталины на простынях дорог где человечек в ватнике и с ним ребенок в валенках напоминали блох явилось солнце в глянцевом полупрозрачном панцире влачился шлейф-дымок а человечек в ватнике и с ним ребенок в валенках прыг скок себе прыг скок год провожали весело на елку шар повесили как будто – узелок
192
САНЧО забыла? он и сам себе не нужен но ослик жив и стало быть – в пути дорога дорога и зла к тому же мечту прожить – не остров обойти но в целом все в порядке донна... донна... (он имени не помнит твоего но если кто-нибудь ему напомнит взамен получит много ничего) а путь его лежит туда где что же? и где-нибудь да ждут его враги навесят кренделей крестьянской роже затем убъют и снимут сапоги казалось бы куда с таким итогом? но ослик жив и стало быть – в пути о донна... донна... дорога дорога коль по дороге не к кому идти РИСУНОК ...Если только можно, Авва, Отче, Чашу эту мимо пронеси... Борис Пастернак
наверное я верю богу больше чем тот кто в храме зажигает свечи целует крест и прочие дела... наверное я больше доверяю ему свое здоровье и удачу без лишних о себе напоминаний уверенный: увидит и спасет наверное мой мозг не так устроен чтоб докучать всевышнему молитвой – набором слов в хроническом наборе и аз к тому же ведает склероз наверное душе моей уютно в его нечеловеческих ладонях тепло кружить меж линиями жизни и льнуть причастьем к линиям любви и оттого что бог не просто слово я напишу его с обычной буквы не стану рифмовать его с порогом да и вообще не стану рифмовать но главное – оставлю выше строчек цитатой из любимого поэта а бог прочтет мой стих и улыбнется как солнце улыбается траве...
УРОКИ РИСОВАНИЯ 1. КАРЛО МАРАТТИ. ПОРТРЕТ ПАПЫ КЛИМЕНТА IX.
о чём блистательный маратти хотел поведать мне когда климента в пышном белом платье сажал на маркий трон холста? ну жил – подумаешь! – в италии сопровождал свой скушный век не был замешан в вакханалиях девятый божий человек не жег костры не гнал в изгнания как все жевал и пел псалмы построил оперное здание на месте городской тюрьмы за христианский крит ответствовал но тот последний бастион профукал перед самой смертью он – под турками ираклион... о чём блистательный маратти ты задумывал свое кино? в его разомкнутых объятиях вневременье заключено: глядит лицо пустыноокое в тюрьме обед – в театре сон готовят турки жесть жестокую поет псалмы ираклион... 2. ИВАН НИКИТИН. ПОРТРЕТ ЕЛИЗАВЕТЫ ПЕТРОВНЫ РЕБЕНКОМ.
(он знал: она его спасет о ангел! ангел краснокрылый!)
3. ФЕРДИНАНД БОЛЬ. «ЭГИНА».
да что тебе эгина хлопчик! ну розов жемчуг во плоти ну муравей упрямо топчет в паху и трудно отойти ну нежен взгляд да знал нежнее но тень особенно легла и тетивой коснулась шеи животрепещущая мгла да что тебе за наважденье в ее воздушных телесах? округлых облаков свеченье? рукообразных крыл размах? 4. ИМПРЕССИОНИЗМ ЧИСТОЙ ВОДЫ
и вот в конце дурного года случилась странная беда я как бессмертный дул на воду но сдулся... выграла вода и навалилась оголтелой горячей массою своей как накалившийся от гнева рассадник ртутных пузырей как мощный маятник торнадо горящий штопор ашдвао в еще живое сердце сада вошла и – вышибла его! эдем мой нем... в беде нет брода в воде скворешен беглый ряд и – наслаждение свободой: пускай плывут – куда хотят!
...еще всевидящий синод не трафит иноземной силе... ...еще не в свите у петра еще не признанный гофмалер... ...венецианского двора не заработан первый талер... ...еще далеко до тюрьмы но от сумы как прежде близко... ...еще российские умы питают соль земли российской... ...иконописец и гравер – отсюда лик оттуда тени... (но – ангел! но – глядит в упор на мир сгибающий колени пред нею... ангел во плоти!) – вернуть художника и амен! ей предстоит произнести уже не детскими губами 193
*** Д. Б.
Я БУДУ СНОВА *** Очень хочется водки, но я вспоминаю – не пью и не кушаю вредного, четко живу по режиму, и не чувствую больше прохладную руку твою, проходя по земле, где деревья не стали большими. Проходя по земле, каблуками целуя асфальт, из которого лезет случайно посеянный тополь, понимаю, что не о ком плакать и некого звать на отдельно невзятом горящем куске хронотопа. На отдельно невзятом – горящем, как сердце мое, как луженые трубы сухого и жадного горла. Невесомая птичка отчаянно звонко поет и себя поднимает в крутую небесную гору – высоко, высоко. А я так же иду по земле, разделенной людьми на кварталы, квадраты и сотки. Я иду по земле – а как будто бреду по золе. Я уже не умру. Не умру. Просто хочется водки. *** я занавесился уснул я не желаю бдеть и слушать как бог на лунную блесну удит кочующие души я сплю и мотыльки стучат в бумажный купол абажура и новый день уже зачат в котором небо зло и хмуро в котором без тебя опять и жизнь как крик со дна колодца в котором счастья негде взять и бог за удочкой смеется
194
Почитай мне, пожалуйста. Наговори свои рифмы на железную воду (набрал из-под крана в Твери). Я приду к тебе трезвым, надушенным, даже побритым. Почитай мне стихи. За дорогой торфяник горит. Влажный утренний воздух во двор оседает туманом, невеселый узбек с матерками заводит КАМАЗ под мелодию Круга. Мне грустно и чуточку странно, почитай мне стихи, даже если там все не о нас. Я закрою глаза, я зашторю усталые веки, как ослепшие окна в квартире, в которой не жил. Почитай мне стихи о любви и нетающем снеге. Почитай мне стихи. По дорожке ребенок бежит и хохочет, и кружится под тополями, что засыпали клейкими почками серый бетон. Я уйду от тебя, оборачиваясь и петляя, с опустевшей поллитрой. Без мыслей, что будет потом. *** Бисером россыпь слов, сказанная вдогонку. Что существует вне нас – то не имеет толку. Ты не идёшь ко мне, просто берёшь с собою. Мы не враги, мы друг другу сдались без боя. Хмурятся небеса, старится лихолесье… Мыслей круговорот, книги, слова и песни, ночь. Серебро волос кажется нестерпимым. Как это нам далось, лунный мой свет любимый? Что это нам даёт? Кто нас за то осудит? Сердце возьми моё – просто, и пусть так будет. *** Ю. Г.
Я буду снова. Как-нибудь потом. Я буду. Завтра или послезавтра, родившись снегом, деревом, котом, весенним ветром, заревом, базальтом – я буду, но ни слова не скажу, не напишу, и буквы все забуду. Я семечко, летящее в межу, смиренно покорившееся чуду. Я то, что не записано в тетрадь, не издано, не проклято, не стерто. (Не существует – незачем стирать). Я тонкая трепещущая хорда, протянутая с неба до земли – я и была такой, но кто б заметил... Смотрите, в расцветающей дали я снова есть. Я облако. Я ветер.
*** а у меня тут соловей а у тебя гудок и поезд когда мы засыпаем порознь то жизнь кончается быстрей а у меня тут конский бег с тобой работа и компьютер дом холоден и неуютен летит черемуховый снег летит и падает легко и у окон не спим мы двое и сердце слушает другое сквозь дырку в слове д а л е к О *** Суббота. Солнце. Старый сад. На спиле сок, как кровь на плахе... Но зелень рвется сквозь опад, землей воскресшей снова пахнет. Из почки тянется листок, и я смогла поспать, не плача, и робкий золотой цветок под пальцами так много значит. Люблю, любима. Дочь и мать. Хожу под Богом. Верю в чудо. И веточку хочу сломать, И не ломаю почему-то... *** Я мешаю золото с серебром, я мешаю курево и вино и твоим прокрадываюсь двором. За окном темно. За окном, за кактусом, через тюль, где забор и старый зеленый дом, ты в дали высматриваешь июль. Я – видна с трудом сквозь тоску и ревность, сквозь города. Отрезая от сердца тебя как часть, я стояла, плакала. Как тогда – и стою сейчас. Помнишь, это было же, это бы ложью звать не стоило, но слова покидали губы, как воробьи. На дворе трава... Я мешаю вечно – тебя с собой, я мешала, но я не буду, всё. В плеере «Агата»: окончен бой, Бог тебя спасет. Не пиши, пожалуйста, не маши, я следы запутываю, и в лес. Через тюль ты выглянешь – ни души. Никаких чудес.
*** Ю. Б.
уста твои сахарные высасываю как смоквы по-русски пахнущие резедой имя твое на языке будто блоково не тает перекатываясь звездой руки мои проходят сквозь тебя ветром сердце бьется словно о камни вода между нами тысяча километров ничего этого не было никогда *** Еду ощупью в ночи. Мой немой усталый город, твой истаивает морок, тихо двигатель мурчит. От руля тепло руке, шепчут старенькие шины, я пою чуть-чуть фальшиво, что-то тает вдалеке – вроде стройных этажей за рекой и обелиском. Поздний стриж летает низко. Темень, павшая уже, осязаема на пальцах. Я петляю по прямой. Негде выспаться остаться и не хочется домой... *** я слышу плавниковый шелест смотрю на тропку к проходной людской поток идет на нерест и не встречается со мной плывет разменивать на мелочь себя по графику труда икру по бисеринкам мечет всплывает брюхом иногда я словно рыбка золотая смотрю на эту кутерьму и над потоком пролетаю не пригождаясь никому *** ключи находятся на вахте а я нигде не нахожусь в дк на сцене как на плахе по тонкой струночке держусь нет путаю на эшафоте стою подобием свечи стихи вы все во мне живете ненаходимые ключи
195
не познать откровений гортанных песен, ковылевая повесть – для вдумчивых истин, вдовий говор у сизых кормящих горлиц и любая страница любима дивом; если дело мое приручает эхо, если нету изъяна в пространстве речи, если участь твоя да милее милых, прочитай меня на ночь с любой страницы; это – помнится мякотью краденых яблок, это – раньше вины у прозревших криком, это – шепотом, тихонько-тихо, молча, это – то, что, как взгляд, для греха прозрачно.
ПИСЬМА К ЮЛИИ, ИЛИ… *** был поцелуй не грех, но дань и воздавался за терпенье, за эту данность – быть не тем любимой, вернее, не любимой быть никем; какой напрасный труд – быть не любимой, тяжелый, унизительный, неженский, и это, как беременность не скроешь, но, будто вещь, ему принадлежать; благословенна принадлежность вещи, как собственность, как перечень владений, как право слабых на порабощенье, ты – женщина, ты – просто вещь в себе; и так, скрываясь от других, те – двое, как яблоки в саду, где – тихо – сторож, свое же, но преступно воровали у тех, кто узаконил право – брать; всю вылюбить тебя. еще такая нежность лежит не тронуто, как глыба, заповедно, моя чужая, милая другого, как вещь забытая, ненужная, ничья; прости/прощай, скупая Лада. а ночь, как волосы, распущена и, ниспадая с плеча на грудь, восполнившись, светлеет. уже прозрачна суть простых вещей. *** прочитай меня на ночь с любой откровенной страницы, положи в изголовье, чтоб крамольная нежность наснилась, если вера твоя, да не мягче озвученной меди, прочитай меня на ночь с любой поминальной страницы;
196
*** потому что ты первая вкусила от яблока, самый сдобный кусок страсти – твой; и по праву – как плата за риск; потому что запретное сытное яблоко уготовило чреву округлость, забродивший с кислинкою сок упразднил условность запрета на привычное счастье, которого в раю никогда не бывает, о чем змий кроме тебя – разумеющей – никому не поведал; потому что преднамеренная чистота не выносит навязчивого бессмертия, увядает, морщинится, покрывается плотною пылью бережливое тело твое до послушного крика вытирают стерильно мужчиной; ведающая о большем, в твоих владениях быть вечным просителем, тихим пасынком страстного недомогания умирай, воскресай, ибо рай – на раскрытом для участи ложе… так назначено первенством. *** …она не любила открыто, а он делал вид, что любил, (как ставят на лобное место, чтоб остро бросалось в глаза), (как ставят дерзнувших на место, приводят их в божеский вид), она, как могла не любила, а он откровенно темнил, (как ставят, как делают ставки на видимость беглых зеро), она быть любимой хотела, а он – и любить и страдать…
*** накажи меня горькой любовью. запоздалое время изнашиваю. и случайные пряди ласкаю невиновно, наивно, невинно. если б древо сорвалось с места, если б рыба промолвила слово, я б носил твое терпкое имя там, где держат болезненно сердце. и вкусил бы я сок белладонны, и познал бы я мудрость терпенья: весловать на тяжелых галерах и держать строгий ритм подневольных. и когда б по рубцам, как по строчкам зарифмованных дней/лихолетий угадать удалось то, чем выжил – там была бы одна благодарность.
Не сетуй, что коробушка полна, – во ржи не любо торговаться жнице… На плечи прыгнет рысью тишина – да так, что не успеешь удивиться, и разберут голодные грачи, дурея от подснежных испарений, резные одуванные лучи по чёрным небесам земли весенней. А ты неси в котомке на весу, пока дорога забирает кверху, большую голубую стрекозу, синицу, василёк и водомерку. Ты ножницы найдёшь в своей избе, иголки, инструменты остальные – поскольку предназначено тебе кроить и шить кому-то сны цветные. ПТИЧКА Так и остаёшься – в полукруглой комнате, разорванной на две... Я – Твоя фарфоровая кукла с изумрудной птичкой в голове. За окном снуют автомобили, в доме – суета и кавардак… Я не верю, что меня забыли или уступили за пятак. На руинах розового сада по весне насадят овощей – тем, кто здесь поселится, не надо бесполезных вычурных вещей.
А МАША ОСТАЕТСЯ ЗИМОВАТЬ ШВЕЦ Расстелено – а значит, решено: катись, кубарь, покуда ветер гонит… Но полю показалось: ты – зерно, подумало, подставило ладони: сухменью изнурённые дотла, с лоснящейся травой от перегноя… и нет им, перехоженным, числа – ячменное, гречишное, льняное… Оно тебя баюкало в горсти, не отпуская от себя, доколе не наступило время отцвести и превратиться в перекати-поле, и, окунувшись в пыльную пургу, завившую гнездо на перекрёстке, помчаться, подбирая на бегу стекляшки, лоскутки, травинки, блёстки…
Вечер утомителен и долог, стынет в темноте небесный хлеб. Грудь моя – подушка для иголок с нитками откушенных судеб. Пообвыкнет новая жиличка – разобьёт и выметет за дверь. … Если не меня – хотя бы птичку забери туда, где Ты теперь. ДЕТСКОЕ ТАРЕЛОЧНОЕ Не глубокий и не мелкий, ты живёшь простой тарелкой в разномастной сборной стае, неподвижно коротая век фаянсовый недолгий на центральной верхней полке в переполненном буфете (чтобы не разбили дети).
197
Но однажды руки чьи-то, отогнав дуршлаг и сито, погремят в посудной чаще и на стол тебя утащат. На огне в чугунной чаше поспевает море каши: для солёной и для сладкой поработай-ка лошадкой. Ты – рабочая скотинка, но на дне твоём – картинка: то ли птичка, то ли гномик, то ли карамельный домик… Тот, кто знает, не расскажет – до поры покрыто кашей, то ли манкой, то ли гречкой, дно тарелки-человечка. … С верхом черпали и ели годы, месяцы, недели: до цукатов добирались, пенкой в повара плевались. … Стало боязно немножко, как по дну скребнула ложка, – аж до взвизга под металлом… Поболело – перестало. Тот, кто кашу скушал – знает, что нутро твоё скрывает, будто золушкин орешек, для капризных малоежек. … Словно мытого младенца, обернули полотенцем, отнесли, откуда брали, молча – даже не соврали, что на дне твоём, тарелка: петушок, машинка, белка? или, как у пирожковых, белый круг в следах ножовых? ВЫСУНЬ РОЖКИ Поняв – куда и сколько ни расти, не отпускает мать-земля сырая – нет-нет, да и сбиваешься с пути, не вбок, а вверх всё чаще забирая: становишься помалу невесом и переливчат до скончанья мая, а время куролесит гончим псом, тебя, как турухтана, поднимая. Не верят простодушные стада, люцерной по привычке отобедав, что если не сейчас – то никогда, ни на котором из небес и светов: 198
никто не перебелит черновик, не обретутся ни дома, ни люди – и на листах в дорогу взятых книг написано совсем иное будет. Надеясь на вневременный постой (не телом – дуновением и эхом), возьми синицу в клетке золотой стареющего грецкого ореха и яблочный ежиный узелок – пока душа, растя неудержимо, не стукнется в тепличный потолок, затянутый осенним белым дымом. И, на пути в страну, которой нет, как равлик Павлик, не покинув дома, ты думаешь: каким он будет, свет, метнувшийся, как змейка, из разлома? ПРО КОЛОДЕЦ неотвязчивый, плакучий полу-шёпот, полу-визг – в теплоте навозной кучи народился василиск. был он выкатан из злобы и содомского греха изумленною утробой пожилого петуха. чтобы выродок хотя бы пересилил холода, стервом потчевала жаба из поганого пруда. и, пока на птичьем теле хвост змеиный не отрос, на него коты шипели и брехал дворовый пёс, да из дальнего колодца на окраине села кто-то звал к себе уродца, будто бил в колокола. люди пялились на диво, но не трогали – блюли, только морщились гадливо да, прицыкнув, мимо шли. так и вымахал убожек, охраняет хутор, где нет людей, собак и кошек – только пламя на воде.
ПРО КРАСНУЮ ШАПОЧКУ Помню: лето, лес и тени-стёжки на подоле солнечного дня. Будто всё игра и понарошку – пирожки в корзинке, и меня, наказав беречь гостинец скромный, отправляет, не взглянув в окно, к бабушке, которую не помню, матушка, которой всё равно. Дом пропал, как будто бы и не был – к ночи начинает студенеть, заросла тропинка курослепом да в корзине зачерствела снедь. Прорицают цапли на болоте, что неровен час – и целиком колчезубый мир меня проглотит и заест ненужным пирожком.
… а баба молчала – бесясь, вестимо, и в ритме езды костеря чудих, – и делала вид, проезжая мимо неспящих селян, что не знает их, что все имена позабыты в скачке, что лица во тьме – что коты в мешке, что кони, бегущие враскорячку, мечтают немедля уйти в пике… и пусть её носит подальше где-то от тёплого сочива, от окна, где льдом нарисованы листья лета, и острые зимние письмена. промчится невидимая охота, рассеется ловчее туруру… а в кружеве снежном снаружи кто-то продышит кружок – аккурат к утру. ТАКОЕ ЛЕТО
Помягчеет каменная сдоба в колыбели жаркой и пустой – горяча звериная утроба и мила конечной темнотой. Тот, кому ты нужен – тщетно ищет, разбирая человечий жмых… Серый волк теперь тебе жилище – чем он хуже прочих остальных? Знать, ему недолго баламутить честных граждан в поисках тепла, потому что благонравным людям хочется поверженного зла. И охотник, будто повитуха, раскалив заточку на огне, радостно распорет волчье брюхо, ставшее на время домом мне, – и дорога, без конца и края, схватит и потащит, гомоня – к бабушке ли, что меня не знает, к матушке ль, забывшей про меня?
Такого лета не было давно – и выпадет подобное едва ли: из лучшей пряжи ткали полотно и золотом червонным расшивали. Мелькали дни, как пальцы мастериц, и платье сада становилось глуше – в нём яблоки росли, как стая птиц, подброшенных родителями груше. Кого-то дождевой прибил мушкет, у прочих под зелёной твёрдой кожей завёлся тихий августовский свет, на маленькую гусенку похожий. По метрикам не будучи огнём, а разве что кузеном ночесветки, он будет разгораться с каждым днём – затеплятся плоды, а следом ветки, сначала дружно, а потом вразброд, осенним солнцем окормляя почки – и нераздельный лиственный народ рассеется в дыму поодиночке.
ПРО КРУЖОК рычали во мраке – да так, что утро отчаивалось подойти к земле, и месяц за хмарью светился, будто растрёпанный волос, вися во мгле. метелило мелко, вьюжило слабо… выдёмы, охочие до затей, в собачьи салазки ягавой бабы впрягли четверню вороных чертей – и те горлопанили разно-всяко, на все петушиные голоса, смущая прохожего вовкулака и сумасводя дворового пса.
Как просто – наконец одеться в сад, булавок из травы не вынимая, вслепую, без примерки, наугад – от ландышевых пуговичек мая до бархатных карманов сентября, пузатых от китайки и шафрана, короткую весну благодаря и зиму, отступающую рано. Кого-то намывает лапкой кот, и горница белым-бела от зноя… Такое лето больше не придёт, но может, приведёт тепло иное?
199
А МАША ОСТАЁТСЯ ЗИМОВАТЬ
будто никто не звал…
Немногословен мир в часу восьмом: он вслушивается, как на рассвете в невидимой долине за холмом поёт бубенчик, и второй, и третий – то серебром, то голосами птах – у деревеньки старого погоста, затерянные в лентах и цветах цыганской тройки, пробующей воздух.
просто у них есть дом, прежде же – был привал. не доберешься вскачь, не передашь письма…
Захлопает черёмуховый кнут, задребезжит дарёная посуда… Кого-то с колокольцами везут, да не понять, сюда или отсюда. Как много их – достало бы овса, не говоря о сладкой дынной дольке… И даже Мэри едет в небеса, изящно помавая парасолькой. А мы неспешно – букву через две – читаем строки, легшие неплотно: их кто-то молоком по синеве выписывает ручкой самолётной. Признаться, ничего не разобрать, как разум криптографией не мучай… А Маша остаётся зимовать и пирожки печёт. На всякий случай. ГОРЯЧИЙ ЧАЙ звякает кочерга, бродит в печной золе… а над землёй – снега выше, чем на земле. как самоцветный клад, взятый с морского дна, светится мармелад в сладкой горсти зерна, в кипенных блондах пен дремлет, вздыхая, взвар – из-за небесных стен тянется тёплый пар. ходит в потёмках Бог со слюдяной звездой – носит падуб и мох, радостный, молодой. чашечный перезвон, запросто, без затей: чай, молоко, лимон – в доме, где нет гостей, здесь их не ждут – и ждут, сами боясь того: только на пять минут, только на Рождество, только взглянуть – тайком, 200
… чай до того горяч, что запотела тьма, так, что не видно глаз в праздничной пряной мгле путников, что сейчас странствуют по земле. ПЛАМЕНЬ крестились люди: чур-чура – и слушали, как под рогожей знобило землю до утра и разливался жар по коже, – и снова не убереглись: подслеповаты и белесы, из лихоманных трещин ввысь полезли крошечные бесы, по трубкам червяных ходов бежав с родного пепелища – в подгнившей мякоти плодов искать себе приют и пищу. всё успокоилось. но мгла клубиться начала над садом: они плевали в зеркала и роем дули на лампады, швыряли оземь образа и в небо тыкали ухватом… а люди прятали глаза и говорили: хмарновато, и тупились, замкнув уста, когда, со спин сдирая кожу, погнали скупщики скота стада былых подобий Божьих, и шли, не замечая зла – исполосованное стерво – глаз не было. в них без числа плодились бесы – или черви… … а те, кто из последних сил держался, видели из окон, как свет оставшийся чадил, во тьме свернувшись в лунный кокон, и, убегая от беды, грядущей радости во имя, жгли зачумлённые сады – и пламень следовал за ними.
ПРО ТЯЖЕЛКИ сводило до свету с ума, и лихорадило, и било… наутро принесла зима муку и сахар, и скорбило, смахнула листья со стола метёлкой из пера и пуха и иссолила добела земли сухую аржануху, и протянула миру: ешь! – руки прозрачной не отдёрнув, – пока в мешке небесном брешь, льдяные не иссякнут зёрна. с её ладоней зябко брать оленьими губами стужу, но на любое: исполать! – она протянет сахар: ну же! и будет меленка звенеть то отттепельно, то метельно, и забаюкает ведмедь неспящих – сладкой колыбельной. смотри сквозь едкий снежный дым – по-вдоль и выше первопута – как возвращается к живым, шатаясь, чумоломный хутор. его ведут из темноты по алебастровой побелке, держа на помочах, коты – кто в зипунишке, кто в тяжелке, когтями цокают по льду, бранятся мявкающей речью, и каждый тянет в поводу свой дом – с котеевной и печью, выходят чередой из тьмы, а с ними – ветер-подметала… что им за дело до зимы, когда погибель перестала?
ДЕМОНСТРАТИВНАЯ ЭПОХА *** Четыре дня. За ними пятый. Без изменений. Хорошо... Идёшь ни разу не помятый вдоль по квартире нагишом. Не преисполненный отваги, но будто бы навеселе. Белее сна листы бумаги лежат на кухонном столе. Как за покойником помыты полы, повсюду тишь да гладь, и если пишешь слово мытарь, то лишь бы рифме подыграть. Перерабатываешь вроде страстей вторичное сырьё – почти приравнено к свободе всё одиночество твоё. Тебе ни голодно, ни тошно, совсем расслабленный, пустой, и никакого смысла в том, что за пятым днём идёт шестой. *** Говорят, войны не будет, но когда-нибудь потом, а сейчас – чужие люди с автоматами кругом – называются врагом. Наступили, обступили, взяли штурмом, отошли... Мало чести, много пыли, стойкий запах анаши плюс отсутствие души.
201
Занавешиваю окна, выключаю белый свет, в мою комнату волокна не затащат интернет. Нет меня, повсюду нет.
Глушить бессонницу, глазами съедая текст, сидеть в тиши, как будто на морском вокзале сдаёшь единственный экзамен успокоения души.
Нет меня и всё в порядке: песни, пляски, летний зной. Я теперь играю в прятки с этой (как её?) войной не играющей со мной.
Мозги опилками да ватой под утро полнится смелей. И первый круг, и круг девятый, с какой бы ни граничил датой, всегда был списком кораблей.
*** В январе на море смотри, смотри и не смей глаза от него отвесть. Только всем, что есть у тебя внутри, можно море съесть.
*** Честнее быть несчастным человеком, но я счастливый, кажется, вполне. Какой петух с утра прокукарекал и разбудил смирение во мне?
Горизонт повсюду, куда ни ткнись, завалился набок небесный штырь, и совсем не стыдно подняться ввысь, растянуться вширь.
Всё тот же мрак, всё те же разговоры с самим собой, и – бесконечный чай, но точка вездесущая опоры уже коснулась пальцев, невзначай.
Ледяную крошку запьёшь вином. К сорока годам как подросток тощ, но какая сила в тебе одном и какая мощь!
Куда девались прежняя ранимость, незащищённость? Будто сам не свой... Земная ось легонько накренилась и завертелась против часовой.
Будто кто тебя наделил движком, в оборот пустил, отвалил щедрот – в январе по морю ходить пешком, разевая рот.
*** Раньше сауна, лес, рестораны, а теперь по судам, по судам. Завелись в головах тараканы – вот и маемся не по годам.
*** Пока ещё разводишься, но мир уже теряет прежние приметы. Повылезли, затёртые до дыр, на божий свет, как на ориентир, в твоём шкафу дремавшие скелеты. Не различимы двери в темноте: одна, другая комната, и будто пельмени закипают на плите чуть медленнее, хуже, и не те желания раскачивают утро. Не знают пары свежие носки, изжога от спиртного и солений, от воли и безволия тоски, и больно так, что рушатся виски, но в целом жить намного веселее. *** "Nel mezzo del cammin di nostra vita" Dante Alighieri
С трудом дочитывать Гомера, считать страницы до конца... Какая блажь, обман, химера, где знаний собственная мера не стоит битого яйца! 202
Не хватило для брака двужилий всем известного слова на «ж». Вроде толком ещё не пожили, но своё отгуляли уже. Адвокаты из лучшей конторы закопаются в нашем белье, в осознании снов, по которым измеряется небытие. Друг на друге завязаны туго – и туда не рвануть, и сюда, вот и выйти из брачного круга не смогли без решений суда. Будто чай из опилок заварен, пьёшь и думаешь: «Что же мы тут...» Размножаются рыжие твари и себя за стихи выдают. *** Когда электричка меня переедет, останусь безногим лежать на снегу и летом кататься на велосипеде, как раньше катался, уже не смогу.
Не будет по улицам поздних шатаний и ранних не будет, мол, жизнь невпопад, поскольку навряд ли врачи-шарлатаны мне ноги сумеют приделать назад.
писать, нисколько не вникая в происходящее с тобой, – ночь скоротается такая похожая на день любой,
Печали, проблемы, заботы, привычки тревожить не будут – вернётся покой. Вослед уезжающей прочь электричке махнуть не забуду рукой.
когда ни воздуха, ни дыма, живётся только тем, что пьян – внутри тебя непобедима страна рабочих и крестьян,
*** И где мой дом теперь, куда вернусь под вечер... Уставший от потерь приду никем не встречен.
демонстративная эпоха, и, чтобы не было смешно, тебе должно быть очень плохо, а может быть, и не должно.
Войду, открыв ключом заржавленные двери, – не думать ни о чём и ни во что не верить.
*** Наконец-то выспишься, корешок, ни о чём не думать как можно дольше – это всё к чему ты годами шёл, до чего ты дожил.
Тут пыль, как чернозём, хоть разлинуй на грядки и прошлое в своём унылом беспорядке.
Воду, пищу, воздух, слова глотал, преуспел во многом, почти что сразу, но предвечной полночи нагота затенила разум.
Но где-то есть мой дом, на этот не похожий – там чистота кругом и свет горит в прихожей.
Где роили мысли тревогу пчёл, – сквозняки – другой одного сутулей, и бежит медведь задевать плечом опустевший улей.
В окне отражена хрустальная подкова, и ждёт меня жена хорошего такого. *** Война, война... А жизнь всё так же невозмутимо хороша. Я заложу последний гаджет, куплю винтажный пэпэша. И негде будет ставить пробы, когда, испытывая страх, начну расстреливать сугробы на отдалённых пустырях. И день, и ночь. Без остановки. За поддержание войны меня погладят по головке все коммунальщики страны. *** Какая скука в Петербурге... Махнув от ста до пятисот, идёшь выдавливать по букве однообразие пустот –
В ПОИСКАХ УТРАЧЕННОГО БОГА *** Мораль метафизична, прирастающее знание умножает бездну непознанного, а ты – моя гносеология – знаешь, что я ничего не знаю: слепым зверёнышем верю и живу тобой, надеждой коснуться этих отчаянно ускользающих губ, 203
прижаться грудью к груди, чтобы не слова – сердца звучали в унисон тем громче, чем меньше места оставалось для прошлого. …когда ты приближаешься мне кажется я обнимаю Бога и приглашаю его в альков…
и тогда ты скулишь потому что нельзя описать то что видишь глазами другого – в тебе – бесприютца это сгусток вины остающийся белым пятном на рентгене – а после на исповеди в храме текста это труд отдающий келейностью это аборт оступившегося – выскребаемого – человека II / ОБОЛОЧКА ХРОНОСА
Это не богохульство! Если ты – единственная область моих знаний, значит, и мой Бог. И оскорблением моих чувств верующего будет признать другого Создателя. …когда смотрю на тебя вижу кровоточащее сердце хочется оберечь его коснуться и причаститься… Всякий влюблённый беззащитен, как создание перед Создателем; и даже однообразие делёзовского бытия я выражу по-новому – через тебя, перечеркнув утлость быта верностью и – неотвратимостью. …объединю чуткость с чудкостью и может быть на этот раз не сфальшивлю… Тянусь сквозь мониторы, не решаясь написать, как сильно – в этот самый момент – бабочка скребётся о сердце и вырывается из него… «…это как стать ежесекундными и судьбоносными растянуть время и сократить расстояния…» Каждый раз, расставаясь, закрываю глаза (чтобы увидеть тебя в зеркале оборотной стороны век) и шепчу: «Гаечка, я очень сильно люблю тебя». [Ваше сообщение не доставлено. Этот текст выслан роботом. Письма, отправленные на обратный адрес, не будут прочитаны службой сайта]
вещь определяется словами а не сутью горсть земли упадёт на внутреннюю сторону горя (и зачем другие числят за пополнение страсти эскорт чужих жизней?!) И если время работает на нас – прими меня с моими призраками слабостями и лакуной лет молнией застегнувшей губы если боль преодолевает мысли если слово переодевает боль в заплаты о́бразов – или образо́в если мысль материальна а понимание тождественно доверию прими меня III / АВТОРЕВЕРС
но кто кроме тебя способен понять эту боль на другой стороне подсознания остаюсь некрофилом влюблённым в труп своих же чувств изживаю – собой отрываю – умалишённым кесарем – или косарём – выжимающим смысл из того от чего никогда не избавлюсь IV / FIDES (CREDO IN UNUM DEUM)
духовность – это то что внутри меня а сейчас внутри меня ты и ты наполняешь меня духовностью
ДВА МЕССЕДЖА В ЧЕТЫРЁХ ТЕКСТАХ
абсолютная вера сама находит к кому прийти как слово – из кого выйти и только время знает когда вера обернётся Словом, а слово Верой
I / СИМПЛИФИКАЦИЯ
и я верю – времени и в тебя Памяти Р. Ф.
*** …а вина выдаётся – как потусторонний билет как язык обжигаемый – смертезаменою слова взять вину и сказать отрешённо – ...спасибо мертвец время станет плотнее – (раз)герметизация жизни и вздохнёт изнутри – изувечивая – твой мертвец – недовыношенный или попросту недопрощённый 204
Единственной и навсегдашней
…Никак не пойму, что в тебе тоньше: пальцы или вкус? – или чуткость к чуду и словам; помнишь, ответила – стаккато – на вырванный из объятий шёпот в тебе только кости, –
«Нет, ещё дух». Вот такая ты – считывающая тайнопись искусства вернее творцов, духом облекающая кости – и дальше, за них; а если попасть под рентген глаз – как скрыть (или скрыться в паволоке недосказанности) в коконе рта набившийся ворох признаний? В каждом жесте – шлейф благородных кровей, а идеальный профиль – афродизиак для художника или скульптора. Нет! Я придумал тебя, помесь ангела с херувимом! Таких, как ты, – нет, а в палату скоро принесут капельницу. …И пока лекарство отрезвляет вены – выбивая почву из-под фантазий, – кто же был? И был ли хоть кто? Зимородок в человечьем обличье – ты ли? Я запутался в паутине слов и поймал не тебя, а своё отражение в пустоте обессловленных замков; ввёл неверный код трижды – и выбросил время в тупик. Королева снежного сердца – я отпустил твою тень, а динамик солгал: при выходе из вагонов не забывайте прошлое. Или Fairy, чьи пятнадцать кошек свели хвостливое гнездо, где вместо моего сердца лежал страз (без)различия; и не в цепь из укоров – ты завернула меня в халат пустоты. А может, Соимённица, метелью объявшая губы; мы кружили в вальсе измен – не менее пары на дню – лакая в ласке (с)нежность – не понимая, отчего седеет взгляд после каждой телесной смерти связ(к)и. Стоп. Была и ты – Гаечка, – всегдашняя (без(д)«на»), создавшая меня – как ночь рождает смыслы – и наделившая частицей своего – но только видения, но: осознаванья; чтоб я сумел словами выражать – понятное на языке искусства. Ты – призвечность незабудущего – до- вместе- вместо- и после- верие моего мизантроп(р)ошлого. Только не исчезай: фантазии не живут без творцов; будь бесконечностью и каждодневно наступающим сегодня. Я люблю тебя.
БОГ Бога не может не быть просто Он засмотрелся на клевер вросший в тень праведника и немного отстал *** чтобы читать тебя мне не нужен свет *** я хочу чтобы мы говорили на одном языке чтобы у нас был один язык на двоих *** филологи-любовники каждый вечер занимаются текстом *** Мысли собирались в морщины, я говорил, не надеясь на понимание: – Каждый твой день превращается в поцелуй. – Бога или мужчины? – Все равно. А, может, это ты целуешь весь мир. – Ты не прав, это просто танец, сохранившийся на губах. Ты же еще молодеешь, а мир стареет вокруг тебя, но берегись: нет ничего больше разочарования, когда поймешь: восходит новая молодость и для нее ты – старуха. ПРОКАЖЁННАЯ На площади в центре города казнили прокажённую. Священник перекрестил замершую в благочестивой позе толпу и плюнул в приговорённую с такой силой, что слюна перерезала одну из верёвок. Палач, похожий на свой топор, вышел вперёд; и когда голова женщины покатилась по настилу, раздался гром чудовищной силы, не грозный, но: благородный, и в душах людей возник голос: «Чистота души – не право толпы. Кто держал крест в руках, да опустится на колени и помолится о безгрешной дочери моей, в руце Мои принят дух ея, и да изыдут грехи, яже сотворих каждый в день сей». 205
И встала толпа на колени, и в городах, и в сёлах, в домах и на пашнях, в кузницах и ригах молились за девичью душу, прокажённую Словом, а потому – безгрешную. *** Твой полет не замутнен светом. Знаешь: кто летит на свет, уже проиграл. А навязанный выбор тяжелее ошибки и дольше смерти; ошибаясь – ты отбрасываешь тень, умирая – теряешь ее. Я надписывал даль, видел тебя в ней, когда тебя еще не было, а я хотел прокричать тучи стократ повторенной молитвой и узнать – почему люди оставляют рубцы на памяти и веке, легким подергиванием напоминающем о своем несовершенстве. И еще. Помнишь, я говорил той н е в а л а а м с к о й ночью, выворачивался, чтобы не дать вывернуться тебе: эхо, отзовись! Кем ты была? – девочкой, порвавшей солнце в четырнадцать лет? – девушкой, оставившей прядь волос на фотографии и замолчавшей пять ссор? – женщиной, подобной Геро, одна половина которой по вечерам развивает прыть, а другая каждую третью весну становится все бездомней? …Я говорил с тобой, не понимая, что оборачиваюсь к тебе, создаю в своей тьме свет – для тебя. Если бы я знал, что ты так и не полетишь на него. 1917 Человек, вошедший в ткацкую, изнасиловал женщину на сносях. Она застрелилась, а из чрева вышло два ребенка. Один был слеп, а другой нем.
206
И когда они выросли, то возненавидели друг друга и подрались. Слепой вырвал у брата глаза, а немой – гортань. Ты спросила: кем были братья? И я ответил: нами; их мать – Россией, дети – гражданской войной. *** Завершающийся цикл имеет привкус расставания. Я отпускаю тебя, мой исповедник с чёрным опереньем. Мой автор. Из колонок доносятся последние звуки «Псалма № 50»; когда я поставлю точку, больше не будет нужды его слушать, – он про тебя. И про нас. И этот диалог – мы писали друг друга и находили вдохновение там, где люди завешивают зеркала. Прерываем молчанием момент кульминации, и под ноги сверзаются не обессловевшие тела – опалённые перья. И в этот момент, и всегда, как на исповеди: я на твоём пути – эпизод. Ты – одна из новых – неюных морщин. Я ухожу в безнадёжность зрелости, ты – расцветаешь.
ПРЕДЫДУЩИЙ СОНЕТ Уже стоит под парусом фелука, На память брошу мелкую монету. Вино, краюха хлеба, связка лука, – Совсем немного надобно поэту. Что впереди? Что ждёт меня? Разлука, Чужой язык, скитания по свету, В любых краях уныние и скука, Там нет тебя, а значит, жизни нету. Вздохнёт от облегчения дон Рэба, Поедут на курорт его шпионы – Отечество теперь я не разрушу.
АЛЬБОМЫ ПО РЕКЕ ЗАБВЕНИЯ Где-то на самом верху фиолетовой ветки Сидят и грустно смотрят на юг Бывший премьер Мариинского театра Эткинд И бледно-розовый кот Нестерюк. Сидят давно. Над ними тополь безлистый. Вокруг скамейки – дома-корабли. Эткинд коту говорит, мы с тобой аутисты, Мы чужие для жителей этой Земли. Жаль, продолжает Эткинд, что мы не птицы. Суждено навсегда нам остаться среди кораблей, Потому что метро теперь стоит, кажется, тридцать, А трамвай чуть не двадцать восемь рублей. Как хотел бы я заглянуть хоть на миг в Мариинку. Может быть, сегодня дают «Гаянэ». В третьем акте там парни танцуют лезгинку. И потом мой коронный проход при луне. В театре совсем недавно сменился директор. И фамилия нового, вроде, Козлов. Ведь он не узнает меня, думает, Эткинд, А если узнает, не пропустит назло. Обнявшись, Эткинд сидит, как с братом, В классической позе мадам Рекамье С утратившим волю к жизни котом-кастратом Посреди кораблей на лодке-скамье. Кот Нестерюк о юности вспоминает суровой, Как он в бой вступал, никого не боясь, В кошачьих бандитских кругах Комарова Известный по прозвищу Розовый князь. А потом променял... Променял свободу на жалость, На тепло обольстительных женских рук. Но растаял мираж. Ничего от него не осталось. Только имя дурацкое – Нестерюк. По реке забвенья плывут на лодке-скамейке. Бывший первый танцовщик и розовый кот. Над ними тополь листок выпускает клейкий. А лодка плывёт.
А дождь шумит, о грустном шепчет небо, И жалобная песня Алкионы, Как лист увядший, падает на душу. КИЗОМБА В далеком Бенине взрываются бомбы, брата забрали в плен. По пятницам она танцует кизомбу на площади у церкви Мадлен, а дом её в неприветливом месте, где даже летом февраль, в холодном квартале скрипящих лестниц, близко от пляс Пигаль. Диваны обиты искусственной кожей, нечем дышать и клопы, а белые все друг на друга похожи, потливы и чуть глупы. Из них не вспомнила ни о ком бы, проходят они без следа, под ними она танцует кизомбу. Она танцует всегда: под тюфяком с волосами цвета соломы, тяжёлым, как носорог, болтая с продавцом контрабандного рома, поедая эльзасский пирог, когда говорит с комиссаром Брассером, вальяжным, как Ив Монтан, (он старомодно предпочитает мадеру, придирчив и вечно пьян), когда молитву святой Магдалине шепчет в часовне Клиши и просит свободы для брата в Бенине и рая для грешной души,
207
но только по пятницам она танцует на площади у церкви Мадлен, тогда улыбка скользит по лицу её, а страх исчезает, как тлен, танцует с невысоким пареньком из Гвинеи, крепко обнявшись с ним. А какая-то женщина наблюдает за нею. Над головой у женщины нимб. ПУНЦОВЫЙ ФИЛИН Ночная дача. Тярлево. Мясковский. Приёмник Селга. Летняя гроза. Далёких революций отголоски. Симфонии совиные глаза. Резвятся Ca ira и Карманьола, Стекает в Сену кровь мадам Вето. Секунда тишины, и скрипка соло Тихонько плачет: «Pour quoi? За что?» Ван Херк, пунцовый филин, над Брабантом Кружит, кружит четвертый век подряд. Звучат виолончель и барабан там – Они о чём-то страшном говорят. Кипит Нева, широкая, как Схелде, И вряд ли повторится всё, как встарь. Хабалов плачет в трубку – не сумел-де, «Всё рушится. Измена, Государь». О, город мой – соцветье амаранта. Солдаты, бабы, флаги, карнавал. Великий князь выходит с красным бантом. «Неужто мы погибли, генерал?» Сменяет Карманьолу Dies irae. Пунцовый филин завершает круг. А трубы громче. Скоро в этом мире Всё заглушит тяжелый трубный звук. Под песню Хорста Весселя в Берлине Проводят физкультурники парад. Там Гитлер принимает Муссолини. А впереди Дюнкерк и Сталинград. Горят покрышки. Города в руинах. Вздыхает тихо ми-бемоль минор. Неслышно входят БУКи в Украину. Всё кончено. Звучит финальный хор: «Что мы видели? Диву дивную, Диву дивную Телу мёртвую. Как душа-то с телом Расставалася, Расставалася Да прощалася. Как тебе-то, душа, На суд Божий идить, А тебе-то, тело, Во сыру мать землю».
208
АЛЬБОМЫ Александру Спарберу
Курица Элеонора Матвеевна Сорокко С грустью иногда листает семейный альбом. Дети-цыплята, исчезнувшие по воле рока. Добрая мама, папа с изысканным гребешком... Она представляет себе эти кнели, супы, чахохбили, Отвратительный запах на кухне ресторана «Мечта» И сытых людей, которые всех убили, Ради минутной радости полного живота. И смотрит альбом шеф-повар Илья Константинович Рудый – Любительские фотографии, отснятые будто вчера. Ресторанная кухня, разделочные столы и груды Разнообразной снеди. А рядом друзья-повара: Юрик Бершадский подавившийся куриной костью. Серёга – жертва заворота кишок, Погибший от жара плиты Николаев Костя, Модзелевский Ян, проглотивший какой-то не тот корешок Курицы, собаки, люди, орлы, куропатки Смотрят свои альбомы и плачут, плачут навзрыд. Как же не рехнуться в мире чужом и гадком? Я купил учебник, хочу изучать санскрит. Жизнь на этом мудром языке – дживана. Курице предначертан недолгий, но скорбный путь. Всё-таки я верю, что жива она. Дай Бог ей дойти и на старости отдохнуть. Память на санскрите будет смрити. Крался мир, ножками тонкими семеня, Но рубашку не сумел надеть смирительную На меня. МЫСЛЬ БЕЗУМЦА КАКОГО-НИБУДЬ Безумец какой-нибудь любит, когда заколочены ставни, Но в старом домишке известна мне каждая щель. Там, выцветши, в зале открытка висит «З Першим травня!» Там пахнет лавандой и сеном постель, Зимой и весною лавандой, а летом и осенью сеном. Там старый мой друг – муравей по фамилии Закс, наверное, тащит сейчас на плече в свою норку полено И грустно вздыхает, как весело было у нас. А нынче не весело, вовсе не весело в доме. Сверкнет вдруг в сенях или в зале безумная мысль – Хомяк Эдуардыч завалится на спину в коме, А кошка умчится, как будто ей крикнули «брысь!»
Ты помнишь, Маруся, как мы зажигали лучину, Садились на лавки и пили Moёt & Chandon, А после так радостно было лежать на печи нам, И сверху смеялся над нами паук Спиридон.
Ты пироги печёшь по-прежнему, Какие спечь никто не сможет. В них только стало больше нежности Чем в дни, когда была моложе.
Когда отцветёт сельдерей, на болоте завяжется клюква, Когда ежевика проявит свой сладостный вкус, Под видом точильщика кос рано утром в деревню приду к вам И к старому дому спиной и башкой прислонюсь, И вспомню о запахе сена, о счастье недавнем, Когда память Солнцу ещё не отшибло ничуть.
Всё будет так: одежда сносится, Полы сгниют, цветы увянут. Твои ладони пахнут осенью, А никаким не франжипаном.
А нынче весь день в нашем домике заперты ставни, И мысли сверкают безумца какого-нибудь. ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЬ Пенье мышей полевых Малиновой ночью слышишь? Это песню последней любви Всю ночь распевают мыши. Писк мышиный услышишь то там, то здесь. Ты идёшь, но певцов не видишь. Вся природа поёт нам последнюю песнь, Даже жук подпевает на идиш. Трое нас, а трава амарант пухова, Йодом пахнет на наших губах фейхоа, Кто там ставит в полях три кущи? Это я, лишённая головы, Ты, умеющий слышать мышей полевых, Здесь же ты, фейхоа грызущий. ТВОИ ЛАДОНИ ПАХНУТ ОСЕНЬЮ В своём дворце полуразрушенном Опять хлопочешь ты на кухне, Печёшь пирог миндально-грушевый И веришь, что дворец не рухнет. Моя принцесса неуклюжая, Мой верблюжонок-оригами, Как ты цветёшь, когда за ужином Я восхищаюсь пирогами. На блюде груши манят мякотью, Щекочет нос миндальный запах. Так отчего готов заплакать я? Да что там, я уже заплакал. Полы скрипят, дрожат раскосины, Гудят конфорки недовольно. Твои ладони пахнут осенью, Увядшею желтофиолью.
ДЕСЯТЫЙ ДЕНЬ МЕСЯЦА МУХАРРЕМ Согласно поверьям мусульман в десятый день месяца мухаррем состоится Конец света.
От города У. до города С. Ходит ночной экспресс. Город У, как известно, сгорел дотла, Тот город, где ты жила. А в городе С. меня ждёт Назлы С глазами черней мушмулы. Пьянею всегда от её красоты, А, может быть, это ты. Её зубы – фарфор, её щёки белы, А имя её Назлы. Я вхожу в вагон, сажусь у окна, Как обычно, с бутылкой вина. Поезд проходит сквозь мрачный лес, И вот уже город С. В городе С. дворец Топкапы Между тем захватили клопы. Главный клоп,известный альфа-самец Победно обходит дворец. Кровати, кресла, комоды, шкапы – Всё заселяют клопы, – Царские спальни, бывший гарем В Десятый день месяца мухаррем. Для султана Мехмета эти клопы Страшней разъярённой толпы. Теперь султан и весь его двор Плетутся через Босфор. Переселяются в Долмабахче, Где нет клопов вообще. Я сажусь на паром Кадыкёй-Карыкёй, А Назлы мне машет рукой. Глазами чёрными смотрит Назлы, А щёки её белы. В Карыкёе стоит под парами экспресс, Который пойдёт через лес И вскоре прибудет в город У., И я с платформы сойду В город, покрытый слоем золы, Где нет тебя и Назлы.
209
*** Догорает предпоследняя Житан, Вот и жизнь твоя, дружище, прожита. Зарифмованы последние стихи, Брошен в угол бесполезный мастихин.
И двери заколочены, и ставни, Грядущего не осязает взгляд… Видать, настало время слушать камни, Которые вот-вот заговорят.
А хотелось испытать тебе судьбу – Позабыв лекарства, броситься в Стамбул, Через дверь аэропорта Ататюрк Снова выйти в город роз и авантюр.
*** Можно молчать, наболевшее тупо скрывая, Трудно, да как-то привыкнется – и ничего; Пусть вырывается, даже порой разрывая, Но разрывает лишь только тебя самого.
Там, в Стамбуле, под июльским ветром злым Где-то бродит черноглазая Назлы, Вспоминает Старый Крым и Коктебель И, быть может, не забыла о тебе.
Крикнуть бы, выплеснуть то, что в немой упаковке Стиснуто, скрыто, – сдержаться гораздо больней. В доме повешенных не говорят о верёвке, Только, наверное, думает каждый о ней.
Рано утром ты бы вышел из такси В переулке возле площади Таксим. И метался бы по улицам весь день, И искал её, искал её везде.
БЛОК. СМУТНЫЕ ГОДЫ
Воет ветер на проспекте Истикляль – Это жизнь твоя, дружище, истекла. Ты в аптеке про лекарство изокет Что-то мямлишь на турецком языке.
От Прекрасной Дамы до Проститутки – опыт странный, Скорбное сознанье, что У фортуны лик обманный. Мир легко разворошить, Да сберечь святое сложно, А под серым небом жить – Для поэта невозможно. И кого теперь винить Над стаканом и закуской, Чем бессилье объяснить, Кроме как тоскою русской. Да и что она, вина, В переломанной эпохе?.. В каждой женщине одна, В каждом теле, каждом вздохе. Эта, кажется, близка, Но какая в том порука, Если та же в ней тоска, Или хуже – просто скука?
МУЗЫКА НЕ МОЖЕТ ПОСТАРЕТЬ
Сколько разных да иных… Только в ощущенье тризны Он давно глядит сквозь них, Дальше века, дальше жизни.
*** Всё выстрадано миром, пережито, Всё принято, что можно и нельзя, Предсказано, исчерпано, избыто, И не одна зачёркнута стезя.
*** Скрытый враг опасней явного, Это – истина понятная, Впрочем же, яснее ясного – В каждом ничего приятного.
А бездорожье не сулит прозренья, Спасения безверье не даёт, Сменяются явленья, поколенья, Ступая то на пламя, то на лёд.
Тот с дубиною тяжёлою, Этот больше склонен к лезвию, Всякий со своею школою, Выучкою многолетнею.
210
Явный – хрястнет с маху в темечко, Скрытый – тщательно охотится, Плохо, что в любое времечко Выбирать их не приходится. СОВРЕМЕННОЕ
*** Жизнь ставит невозможные уже, Немыслимые попросту задачки Твоей стократ надломленной душе, Потратившей сегодня все заначки.
Как просто было – взял уехал за границу: На Капри иль в Париж, иль в праздничную Ниццу… Но и теперь для вас подобное возможно – Слетать на острова и на моря не сложно. Всё то же – там и здесь блаженная свобода, Да только различишь: где – высота, где – мода. В «серебряных» годах, в насущном постиженье Рождалась глубина, являлось возвышенье. Ну а сейчас – балдеж гулящего народа, Желания уже совсем иного рода. Зачем же зря туда, уж лучше у подъезда Собраться, как всегда, привычней нету места. Зальёшь бутыль в себя, и ты уже на небе, Купаешься в грязи весенней, точно в неге. Как поменялся мир и человеки в мире, Сыграй-ка мне, алкаш, симфонию на лире! Нет, что-то я не то, не обижайся, друже. Пока что – ничего. Боюсь, что будет хуже.
Ты многое познал, постиг сполна, И не из книг, а собственной судьбою, Горчит слюна, и тяжелит вина, И тянет, как булыжник, за собою.
ОСЕНЬ 2015
Топором и ружьём, и огнём Ты своё отмечаешь правленье, Так недолго пребудешь на нём, Самозванец – гордыни явленье.
Помутились у века глаза, В них кровавые мальчики пляшут, Видно, чёрная ждет полоса, Дни ближайшие это покажут. Мир людской, словно дьявольский сход, Одержимый корыстью одною, – Достоевский из гроба встает И стоит за моею спиною. Он уходит, а я остаюсь Посреди разноликого сброда, Сумасшествием власти давлюсь И безверьем родного народа. Отстраненный от правды сполна И в правах пораженный навечно, Не гадаю уже, чья вина В том, что столькое бесчеловечно. Только чую, как сердце стучит, Да лицо небесам подставляю, Только слышу, как совесть кричит, И блаженную благословляю.
Последний выход… Сложно выбирать, В чём представать предельно откровенно, Когда в спектакле, что дано сыграть, И шут, и трагик ты одновременно. *** Царь природы, не слишком ли ты Возомнил о себе, раздувая Непомерный объём пустоты, Всё трудней этот воздух скрывая. Что ты сделал для царства, скажи? Не упрочил его, не возвысил, Умножая свои кутежи, К ужасающей бездне приблизил.
Дикарём, палачом становясь, Исчерпаешь ты мирные сроки, Если с матерью рушится связь, То последствия будут жестоки. Трон твой прелыми нитками шит, А в короне – поддельные блёстки, Не от страха, от смеха дрожит Над тобою листочек берёзки. ВЫЗОВ Ты поклонения достоин По яростным своим делам, А я – не воин, я – не воин, Я – ветер с пылью пополам. Ты покорил чужие страны К ногам народы положил, А мне твои порывы странны, – Я просто над тобой кружил.
211
Всесилие твоё воспето, Отли́то в славе на века, А я на изобилье это Смотрю спокойно свысока. И хоть всего лишь ветер пыльный, Но миг – и брошусь, как гюрза… Ну чем ответишь ты, всесильный, Когда плесну в твои глаза? *** Видно, даром годами копал глубину, – Как-то всё у поэта не так преломилось, После дома – бездомность прибила ко дну, После милости Вышней – людская немилость. Миром целым владел – только сполз в нищету, В полной трезвости был – придушили запои, Вроде, женщину встретил, да снова не ту, Вроде, строки, – но что-то опять не такое…
*** Новая поэзия стара, Старая поэзия нова, – То, что с твоего течёт пера, Мысли, воплощённые в слова. А за ними красота и боль, И любовь, и холод, и тепло. Божия незыблема юдоль, В человечью – столько нанесло. Где-то – сердце, где-то – голова, Ну а где-то – сущая мура… Новая поэзия нова, Старая поэзия стара. Невозможно гения презреть, Вечны глубина и высота, Музыка не может постареть, И всё те же в радуге цвета.
Шёл на свет – угодил в обступающий мрак. Божье Слово искал… Да попутали черти. Даже в самом последнем – немыслимо так, Что не смерть после жизни, а жизнь после смерти. *** Когда ты в гору тянешься легко, То хочется провидеть далеко И ощущать дыхание небес, Не замечая рядом смертных бездн. Когда ты верой неизменной жив, И, волю до предела обнажив, Не кланяешься ветреной судьбе – Любая правда не страшна тебе И высота незримая видна. …Летящим в пропасть правда не нужна. *** Я живу, под собою не чуя страны… О. Мандельштам
Что личное горе твоё среди общего счастья, В которое ты не способен блаженно врасти, И празднества нет, и простого людского участья, И нечем себя обогреть и, по сути, спасти. Ты можешь пойти в услужение, гимны слагая, Да только поэт над своею не властен душой, Иначе, наверно, беда приключится другая – Очнёшься в реальности дикой, постылой, чужой. Что личные тяготы в вечном отчаянном споре С придуманной кем-то единой для многих судьбой, Одно лишь страшнее – среди всенародного горя Блаженство, да это уже не случится с тобой. 212
ВРЕМЯ КОНФЕТ *** Тягуча леность праздничного дня. Отложена на завтра беготня, полы, кастрюли, брюки, магазины, налоги и счета, звонки кузины, с заколкою игра «найди меня». Чтоб сутки не застелена кровать, потягиваться, нежно приставать и затихать под тяжестью мужчины... Особо не готовить ничего, класть иногда малину в рот его и шарики домашней моцареллы, что так влажны, душисты и белы, и соком из китайской пиалы чуть смачивая пальцы то и дело... И так весь день – тянуться и мурррчать, пить в промежутках чабрецовый чай, раскрашенный как раненое утро, пока мужчина близок и блажен, и слизывать с него клубничный джем, нечаянно уроненный как будто...
*** Пятак луны, прибитый над Самарой. Застыв в раздумье, тихо, не дыша, она в окно царицею Тамарой с двенадцатого смотрит этажа – на медленность, сменяющую скорость, на неба разливные берега, на перекрёсток жёлтых светофоров, мигающих, мигающих, мига... И не уснуть, не видно перекрёстка, застывший взор уходит вглубь тоски; и кошки фильдеперсовая шёрстка привычно льнёт под лёд её руки, пытаясь ласки вытянуть хоть малость, но дрянь затея: скомкано внутри. И вот ещё словечко привязалось: Патриция, Патриция, патри... *** хочешь всё собой заполнить до моих фантазий вплоть без цветов ввалиться в полночь и щетиной уколоть хочешь ванну с белой пеной и клубничку на фужер хочешь ласки откровенной даже требуешь уже хочешь белого халата вместо брючного ремня блюза нежности салата и меня меня меня *** я не хочу об этом говорить как пропадает в сполохах зари вчерашний вечер, становясь далёким смотри в окно: туманная Москва велит шептать какие-то слова чтоб не молчать о том, что одиноки и ты, и я какой сегодня день до краешка души меня раздень а юбку и чулки сниму сама я а впрочем, не мешают и чулки на, погадай по линиям руки я доживу в душе твоей до мая?
я не хочу об этом говорить что я замру – лишь скажешь мне «замри» при этом сам замрёшь тоской щемящей смотри: от чучел зайцев и ворон нас окружает страх со всех сторон матрёшками укладывая в ящик мне страшно я почти что не спала мне пресен суп на белизне стола мне холоден халат и свежесть спальни и чуждо отраженье в зеркалах и злато не горит на куполах молчат колокола, и берег дальний не манит я об этом говорить не буду я хочу тебе дарить мою Москву – чужую и святую прими её из маленькой горсти прости меня, капризную, прости что я ещё жива от поцелуя *** «…Ах, как же он целуется!» Откуда проникла будоражащая мысль? И сразу проявились почему-то – и гула перекрёсткового смысл, и жёлтый свет, и красные трамваи, и даже полнолуния пятак. Так не бывает, милый, не бывает. Так не должно быть. Так... Тик-так, Тик-так. *** В вечность, в запой короткого перерыва, кажется мне: я рыба твоя, я рыба – маленькая, смешная, раскраска «хаки», прячусь в тебе от склоки любой и драки. Ты меня укрываешь спокойным гротом, даже не спросишь: кто там меня и что там? Да и какая разница, если дышим вместе, но выдох-вдох никому не слышен. Сонной улиткой дремлет приход рассвета, как замедлять для нас ты умеешь это? Длишь и качаешь в зарослях ламинарий, и всякий раз немного другой сценарий. Может быть, я такого и не достойна, я же мелка, хрупка, а в тебе просторно! Столько внутри негаданной глубины, и хаки окрас меняешь мне на цветные полосы, пирамиды, круги и пятна, – как ты всё это делаешь так приятно? 213
В вечность, в запой короткого перерыва, снова я рыба, милый, я – рыба, рыба: жабры, плавник, другой, чешуя бликует, – замер и ждёшь, наверное, вот такую... Рыбной болезнью корчусь, заболеваю! Бульк! – получилось: я в тебя заплываю! *** Приходит день – и нечего о нём: всё сказано, всё сыграно, всё было. Мерцает солнце ржавым фонарём, и ты идёшь с улыбкою дебила, не различая улиц и домов, плывёшь какой-то рыбиной глазастой, не напрягая тела, – всё само тебя несёт, размазывая пастой молочный свет по серым мостовым, мешая с паром, если долгий выдох, как – помнишь? – точно так гуляли вы, себя за самых нежных в мире выдав, за самых нужных, самых главных, сам... Не отвлекайся, новый день приходит и выпекает, словно круассан, тебя несоответствием природе. По городу мостов и вбитых свай, в пыли, а может, в утреннем тумане ползёт – дзынь-дзынь – оранжевый трамвай, позвякивая мелочью в кармане. Приходит день, ничуть не торопя ступающих походкой азиатской. Киоски отражают не тебя, а манекен – красивый, но дурацкий, закормленный пластмассовостью слов под видом расписного каравая, и, улыбаясь, встречных мужиков ты мысленно от скуки раздеваешь: ну, животы, ну, ниже – и чего? Чего же в вас Господь вложил такого, чтоб так любить, до дрожи, одного – бессмысленно, бездонно, бестолково?..
214
*** Когда его нет, я пью из его чашки. Когда его нет, ем реже, грущу чаще. Дышу я его духами, пою стихами, постель вышиваю красными петухами. Когда его нет, я сплю на его месте. Его со мной нет день или лет двести – не знаю, опять календарь из руки выпал; когда его нет, то это его выбор. Когда его нет, я жду и сижу ровно, ему тёплый шарф вяжу у окна скромно. Зима ли, весна – год ниткой в клубок смотан. Когда его нет... А впрочем, уже вот он!.. ВРЕМЯ КОНФЕТ Время конфет без меры и вместо каш, сна до обеда, ленивых часов-минут. Складки разгладит розовый трикотаж, стоит тебе обнять меня, притянуть. Что за манера – милую под бочок, нет – под бочище, скрутив, раздавив, прижав! Ну же, полегче, волчок не уволочёт, ближний не сманит, не украдёт чужак. Спи, я с тобой, вздохи твои храню, можешь оставить звёзды настороже, тихо целую нежную западню: да отпусти же, не убегу уже.
ФЛЭШМОБ
Отчаянно звучит кузнечиков хорал в крапивном море. Обороняют выводок грачи, в подойнике, забытом на заборе. Чертополоха гладит помело глухого дня облупленную глину... По белу свету здешних разнесло – пером лебяжьим, пухом тополиным.
*** Все высохло. Прозрачная роса. Казалось бы. Но желтый гул акаций... оглянешься и хочется остаться, вцепиться, удержаться, записать, чтоб не было так муторно, так страшно. Там мама только вышла в день вчерашний за булочками или чабрецом. Варенье опрокинув на коленки, я уплетаю солнечные гренки, а мама рядом ссорится с отцом. Потом уходит. Ты насколько? На день? Не исчезай, не отпускай, не надо... Давай, чтоб вышел месяц, дилли-дон, черники алюминиевый бидон, нельзя ходить за дом и за ограду, там борщевик, не взрослая пока, хранить в коробке майского жука, старательно подписывать конверты, и в речку палочки бросать с моста, чтоб больше никогда не вырастать до метр семьдесят, до зрелости, до смерти. А зеркало таращится с трюмо в молчание, пронзенное лучами, глядишь и ничего не замечаешь, ни мамы, возвратившейся домой, ни как пылинки в воздухе качались.
Лишь у реки, под чаек перезвон, до новостей чужих не любопытен, латает лодку дедушка Харон – последний деревенский небожитель.
ДЕТСТВО и ничего пока еще не знаю, лишь радуюсь, что мир, и май, и труд... но белое постиранное знамя вывешивает мама поутру и говорит с утробой, точно с сыном. спит бабушка, не покладая спиц – становится гребёнкой и косынкой – становится землёй и снова спит. а мы её никак не отпускали – всё ездили на поиски в санях, бродили перелесками, песками, высматривали в горле у меня... кто пригласил осиновые войны лупить по стёклам? а теперь смотри, как детство неживое, ножевое в земные проникает буквари.
О ЗЕМЛЕ Во сне – да напрямки, через поля, где воздуха и памяти на розлив, где под скрипучий клёкот журавля в колодце спят полуденные звёзды. Нет ни души. 216
вот кто-то чёрный по ночам пугает, рядится то совой, то мертвецом с висящими передо мной ногами – и на двоих у нас одно лицо. там, где площадка яростно хохочет, в заборе дыры для отцовских глаз. и август – непреодолимый отчим, пока с работы мама не пришла.
ура, приходит! полная дарами! окно открыла, занялась мытьём... от мамы остаётся только рама и в рамке – небо, и она на нём. а бабушка связала всё на свете – равнины, горы, горьких сыновей и дочерей своих – и жизнь, и смерть их – в колодце, в море, в скошенной траве. а мы им имена навыдавали, мы говорили: Николай, Андрей, мы называли: Александра, Валя... мы горечь обозначили словами, переводили в непрямую речь. так долго эти камни нарекали, что пальцы пересохли и устали. кто доиграет в мяч? река ли? а может, лес, пока не постарел? пока выводит на листве тетрадной одну лишь маму, мир, весну и радость и отдыхает каменная Таня, по горло в серебре.
УДЕРЖУ Вчера был дождь. Подумаешь – вода. Он лил и лил, качалось небо грозно. Сверкалось, громыхало, паровозно гудели вместе с ветром провода.
ВОДОВОЗНОЕ Счастье просто и беспородно, если выберет – то само. На обиженных возят воду, на волшебниках – эскимо. Водовозы усталым шагом измеряют пути в длину: Каждый тащит свою баклагу, даже, может быть, не одну. Ничего никогда не поздно, если выберут – то тебя. Кто-то щедро насыплет проса зимним встрёпанным голубям. Это каждому, это даром. Не пугайся, не потеряй... Серебром отливает старым под ногами прибойный край. Безотчётной тревогой мечен, безотчётным восторгом пьян, Отцветает багряный вечер, зачерняется по краям. Тени резче, острей инстинкты. Тянет сыростью из лощин. Солнце валится в паутинку, паутинка слегка трещит. Солнце грузом чужого смысла оседает в густой пыли... Дай-ка вёдра и коромысло: воду нынче не привезли.
Мы с ней не замечали – чай остыл. А поезд шёл и шёл сквозь бунт стихии, пыхтел потешно... ветками сухими нам кланялись деревья и кусты. Она металась между «да» и «нет», и таинство древнейшего обряда свершалось, и волнующий порядок наметился в движении планет. Но ей прижаться к моему плечу мешали груз потерь и взгляд усталый... Я удержу! Во что бы то ни стало. Не бойся. Падай, падай – подхвачу.
МЦЫРИ В детстве свет был ярче, пространство шире (десять лет, двенадцать? не в этом суть), а стихи с ореховым словом «мцыри» не давали мне по ночам уснуть. Это слово звуком околдовало: разгрызёшь скорлупку – услышишь хруст. 217
Я брала фонарик под одеяло, и опять Арагва текла в Куру, вылетал огонь из небесной топки, устремлялся в бой с человеком барс, за водой шла девушка узкой тропкой, на излом героя брала судьба. У весов две чаши, и обе с грузом. Что важней, весомее – как понять? На одной – молитвы, покой и узы, на другой – три вольных, счастливых дня... Мне тогда казалось, что я смогла бы сделать выбор в пользу блаженных дней. А сейчас и воля, и страсть ослабли, и всё чаще хочется, всё сильней от тревог и гроз схорониться в келье, запереть замок, потерять ключи... Подержала слово на языке я, а оно, как грецкий орех, горчит.
*** Здесь даже зверь, себя преодолев, стал человеком в облике зверином, и в яслях спит его младенец-лев, и львица-мать укачивает сына, как ночь – новорождённую звезду. Открыто всё: дома, амбары, хлев, и лев с козлом резвятся на земле, и юноша, сидящий на осле, беспечно напевает ерунду, и юноша играет ду-ду-ду на деревянной дудочке-свирели, и время проплывает еле-еле, как пёрышко, высо́ко над землёй... Какая это глупость, Боже мой! И тут же выпадаешь из постели в предзимний непроявленный рассвет: стоят солдаты «да», «не знаю», «нет», и каждый непременно – только на смерть. Разгонишься, упрешься – и привет, и хорошо хоть – не поднимут на смех, но будут долго, пристально смотреть, как ты живешь на четверть и на треть: беднее всех, виновней – хуже всех. 218
НА ПРАЧЕЧНОМ МОСТУ На трехпролётном Прачечном мосту, веками прополощенном дождями, доверчиво знакомимся губами, пока июльский ливень превращает твое льняное платье в невидимку. Но нам до этого и дела вовсе нет. Для нас ничто сейчас не существует, помимо губ. А мост к таким как мы давно привык. Его нам не смутить. Ведь он живёт масштабами столетий. Его с утра заботит непогода. Но ты не можешь не влюблять в себя мосты... Когда растопишь каменное сердце, и чувственность войдет в его проемы, овальные люкарны вместо глаз фасетных нас с тобой запечатлеют на пленке времени, которую затем проявят и за хвостик на прищепку гирляндою подвесят на просушку. Вот так и будем сохнуть друг по дружке на этой плёнке до скончания времен.
ОКНО В РАССВЕТ Гороховая в ранний час смурной, как горное ущелье, молчалива. В мансарде дремлет утомленный Ной над «Балтикой» подвального разлива.
На скатерти с кистями – чертежи, столетник смотрит вниз, на дно колодца. На лбу у спящей Сонечки дрожит кудрявой прядки краденое солнце. Во двор не проникает свет реклам, и свет дневной не проникает тоже. И не похож чердак на купола, но с чердака поближе к небу всё же. Когда рассвет над городом встает, молочным утром светится мансарда и сквозь туман плывет, как утлый плот, в покой давно приснившегося сада. На небе, замурованном свинцом, чадит заря, по-питерски скупая. И мира достоевское лицо дагерротипным снимком проступает.
ЗАВТРА БЫЛА ВОЙНА Отечество, как отчество – всё то же. – Как звать? – Зачем? – Не надо знать, как звать! – Чей сын?.. (пусть Богородица поможет, на то она – и женщина, и мать).
... а Бог молчал и щурился от дыма – не мог понять, кого не уберёг. Чей сын? – В дыму судьба неразличима. И всё равно, где – запад, где – восток. -------------------Ручьи лучились, оловом под кожей беспечных улиц плавилась весна. Ничуть... ни капли не было похоже на то, что «завтра здесь была война». – Как звать?.. – Сошёл с небес – забытый, лишний. Зашёл во двор, казавшийся родным... Там тополь рос, и мирные мальчишки в пинг-понг играли шариком земным.
он смотрит, как смеркается звезда. в глазах его холодная вода, в ней, кажется, плывут осколки льда, и взгляд его, как лёд, непроницаем. он, говорят, угрюм и нелюдим, стараются все мимо проходить. за хмарь вокруг, за холод и дожди он почему-то всеми порицаем.
Он рос, как все. «Per aspera ad astra!» Кино-коньки-байдарки. Лучший друг. На майке – красный «принт» с Фиделем Кастро.
за тьму, за слишком долгий снегопад, за то, что всё в их жизни невпопад, лишь он один выходит виноват, а светлого никто не замечает...
И жизни жеребёнок голенастый мятежно сыпал искрами вокруг. -------------------Песок зыбучий. Ветер над полями. Не разглядишь своих-чужих полей. – Молчи, Саид! Сам знаю, что – «Стреляли!»
а он на ручки ангелов берёт, сажает их на облако, поёт, когда невмоготу им от забот, и вот они грустят – помочь отчаясь,
Душа беззвучно сглатывала пламя. И небо выдыхало журавлей.
когда нет сил понять людскую суть. а он им вновь указывает путь. не вправе ни забыться, ни уснуть, он людям ночью ангелов спасает.
219
ДЕВОЧКА СВЕТА Я как килька в консервной банке, – отдавила судьба бока. Ты же девочка света в банке: носик, ротик, два колобка.
и, от безделья мучаясь, искать героев ненаписанных романов, прислушиваясь к шёпоту песка заветных берегов обетованных. Я здесь жила. И сотни лет назад лаваш пекла, рвала черешню в мае. Мне рыжий пёс заглядывал в глаза, он был моим, я точно это знаю. ...Седой хамсин окутывал залив – мне этот день веками будет сниться – я помню кровь в оранжевой пыли и тряску в незнакомой колеснице, горячий липкий взгляд, холодный зной, желанье умереть и ужас выжить. И мчалось солнце по небу за мной отважным псом – взлохмаченным и рыжим.
Я – ушедшей любви останки, с мясом вырванная чека. Ты откуда здесь, в этом банке? Что дрожит у тебя щека? Да, сегодня такое дело: эти в масках пришли за мной. Извини, что накрыл всем телом. Ты потом мою кровь отмой. ФАРФОРОВОЙ ПАСТУШКЕ Прелестна золотая завитушка над ласковым, щекастеньким лицом, но век отмерен, бедная пастушка, случайностью, служанкой, сорванцом. Ни острый ум, ни лёгкие манеры не защитят нас, Моцарт и Вольтер! Наврут простолюдинам про эклеры зачинщики заведомых химер.
БЕРЕГА ОБЕТОВАННЫЕ Я встречу май в приморском городке, где пёстрый день слоняется по пирсу. Там жизнь бежит беспечно, налегке, пекут лаваш – чуть толще, чем папирус, а кофе, обжигая горько рот, дурманит смесью перца и корицы. Там рыжий пёс у рыночных ворот кого-то ждёт, заглядывая в лица таких же отдыхающих, как я, – беспечных, бледноликих и нездешних... Сидеть в кафе, любуясь на маяк, душистый чай закусывать черешней, 220
Предатели войну объявят тронам. Прощай, пастушка! С поскрипом ботфорт начнётся новый век – Наполеоном (...но тот в быту прославится как торт).
РОЖДЕСТВЕНСКОЕ когда январь в объятиях закружит тебя и небо, снег и фонари, до оголтелой тишины – снаружи, до белизны клокочущей – внутри, качнётся шар и всё перевернётся: вода и свет, дома и облака. звезда родится в глубине колодца, слетит чуть слышно слово с языка. синицам вдоволь нынче белых крошек, блаженный мир нечёсан и небрит. а ты стоишь на небе, огорошен, с новорождённой звёздочкой внутри.
Оргкомитет БЛАГОДАРИТ ВСЕХ АВТОРОВ за участие в «5-м открытом Чемпионате Балтии по русской поэзии – 2016» и ПРИГЛАШАЕТ принять участие в «Кубке Мира по русской поэзии – 2016», старт которому будет дан 1 сентября 2016 ГОДА. Удачи Вам! СПАСИБО ВАМ ЗА ВАШИ СТИХИ, ДРУЗЬЯ! ...И ДО ВСТРЕЧИ НА «КУБКЕ МИРА – 2016»
221
УЙТИ. ОСТАТЬСЯ. ЖИТЬ Антология составлена по итогам литературных чтений, проходивших четырежды на московских площадках и посвящённых поэтам, ушедшим из жизни в 90-е, 2000-е и 2010-е годы. В книгу вошли стихи 31 поэта, 32 мемуарных и литературоведческих эссе-послесловия и теоретические материалы о проблеме соотношения поэзии и смерти (в т.ч. на материале современной литературы). Поэты, ушедшие до двадцати пяти лет: Арсений Бессонов. Алексей Ильичёв. Илья Тюрин. Алексей Шадринов. Поэты, ушедшие до тридцати лет: Илья Асаев. Александр Бардодым. Анна Горенко. Сергей Казнов. Сергей Королёв. Тарас Трофимов. Леонид Шевченко. Поэты, ушедшие до сорока лет: Дмитрий Банников. Марина Георгадзе. Константэн Григорьев. Манук Жажоян. Эдуард Кирсанов. Алексей Колчев. Василий Кондратьев. Михаил Лаптев. Денис Новиков. Ольга Подъёмщикова. Влад Соколовский. Алексей Сомов. Андрей Тимченов. Андрей Туркин. Роман Тягунов. Роман Файзуллин. Анастасия Харитонова. Евгений Хорват. Евгений Шешолин. Руслан Элинин. Электронная версия антологии доступна по ссылке: http://gostinaya.net/?p=12308 Составители посвящают труд светлой памяти Ирины Медведевой (1946 – 2016), президенту Фонда «Илья-Премия», соорганизатору литературных чтений «Они ушли. Они остались» и автору идеи антологии. Заказать антологию можно написав на адрес: boris.kutenkov@mail.ru Антология литературных чтений «Они ушли. Они остались» (2012 – 2016) / Сост. Б. О. Кутенков, Е. В. Семёнова, И. Б. Медведева, В. В. Коркунов. – М.: «ЛитГОСТ», 2016. – 460 с. Дизайн обложки: Евдокия и Сергей Слепухины.
222
МАЭСТРО
ДРУЖИТЕ С ХУДОЖНИКАМИ Книга воспоминаний (начало) Летом шестьдесят пятого года Григорий Николаевич Петников, замечательный поэт, в молодости – известный в авангардистских кругах человек, литературный деятель, издатель, переводчик, автор нескольких ярких книг стихов, друг Велимира Хлебникова, сестёр Синяковых, Божидара, Асеева, Пастернака, Тихона Чурилина, Шкловского, Нарбута и многих других, в старости – житель тихого Старого Крыма, затворник, мыслитель, великолепный рассказчик – о столь дорогом для него былом – для тех, разумеется, людей, которым он доверял, – вдруг, вроде бы ни с того, ни с сего, а может быть – и не напрасно, и скорее всего – что именно так, посреди нашей с ним беседы о поэтах, о литературе, замолчал, призадумался, потом закурил – и, выразительно посмотрев на меня из-под седых своих бровей, по привычке, совсем по-детски как-то, шевеля иногда губами и складывая их в трубочку, потом свободно и плавно, всем большим, всё ещё крепким, плотно сбитым своим корпусом откинулся назад – и, седой, загорелый, прямой, в облаках табачного сизого дыма, столь выразительный, рельефный – на фоне белёной извёсткой стены, по белизне которой изредка пробегали золотистые солнечные отсветы из распахнутого настежь окошка, периодически высвечивая, как некий цветовой акцент, особняком висящую, прелестную работу Марии Синяковой, весь обращённый ко мне, молодому его собеседнику, глуховато, но твёрдо сказал: – Володя, дружите с художниками! Знаете, как это хорошо – дружить с художниками! Я вот – со многими дружил. С Филоновым, с Малевичем, с Бурлюком, с Синяковой. Со многими. И до сих пор очень этому рад. Художники – они особенные. Они что-то этакое, невыразимое, уж поверьте мне, понимают. Более того, они, каждый, разумеется по-своему, это невыразимое, тайну, чудо жизни, наверное, какую-то особую пульсацию бытия, – выражают. Да, выражают. И порою им это удаётся. Художники – такие люди, с которыми не надо лишних слов говорить. Вообще с ними не надо много, мудрено говорить. Они ведь – интуиты. Они – прозревают нечто особенное. Видят многое насквозь. Если это, конечно, настоящие художники. Ах, как же с ними бывает хорошо! Не только беседы вести, а даже молчать с ними рядом – хорошо. Cостояние бывает особенное тогда. Взаимное доверие? Нет, больше. Взаимопонимание? Тоже – больше. Некий таинственный контакт, наверное. Духовный. Когда всё и так ясно, без лишних слов. Когда работа идет, и новые вещи появляются. И художник движется всё дальше, что-то новое находит, открывает. И ты, его друг, поэт, сам движешься дальше, и тоже работаешь. И что-то ведь срабатывает в таком вот общении. И общение это – плодотворно. Оно ведь – творческое. И человеческое, разумеется, это так, поскольку ведь – дружба. Но и в то же время этакое человечески-творческое, дружески-надреальное, с прорывом в неведомое. Такие дружбы – замечательны. Они – настоящие. Володя, дружите с художниками. Петников глубоко затянулся сигаретой и продолжил: – С поэтами тоже, конечно, можно дружить. Но, вы знаете, Володя, поэты ведь – ревнивые люди. А бывают и завистливыми. Всякие люди есть среди поэтов. Да и вообще – среди литераторов, что бы там они ни писали – прозу ли, стихи ли, даже статьи критические. С ними тяжеловато порой бывает общаться. Товарищи по цеху? Ну и что? А сколько среди них – настоящих? С художниками – легче. По-человечески проще. С ними чувствуешь себя свободнее. Они, своим твор224
чеством, всегда дополняют поэзию. Потому что лучшие из них – сами поэты. Своеобразные. Так всегда бывает. В любой области творческой работающий человек должен быть прежде всего поэтом. Тогда и получается – подлинное. Художник, живописец, график, – зрительные образы создают. А за ними – встаёт эпоха. Озвученная голосами лучших поэтов. Звук и зрительный образ – создают синтез. Это и необходимо в искусстве. Всегда здесь что-то и кто-то друг друга дополняет, развивает. Это непрерывный процесс. И в соединении всех искусств – радость, свет. Володя, дружите с художниками! Да я и дружил с ними. Уже тогда – дружил. А в последующие годы дружбы мои – расширялись и укреплялись. Некоторые из них оказались долговечными, стойкими. И я этому рад несказанно. Петникову тяжело было говорить о своих друзьях-художниках. Он рассказывал мне, что в его доме, в Малоярославце, до войны находилось большое собрание живописи. Филонов, Малевич, Бурлюк, Синякова, Серебрякова. И так далее. Футуристы, супрематисты. Российский авангард. А какой был архив! И чего там только не было! Письма Блока. Множество рукописей Хлебникова. Рукописи его товарищей. Редкие издания книг. Фотографии. Эх, да что теперь об этом вспоминать! Всё это – поистине бесценные материалы. И все они – погибли. В начале войны в петниковский дом угодила немецкая бомба. И всё, совершенно всё – сгорело. Вспоминая об этом, Петников, бывало, даже плакал. Немало утрат пережил на веку своём этот чистый душой, талантливый, чудом выживший человек. Даст Бог, я ещё напишу о нём. А пока что – скажу о художниках. Тех, с которыми я дружил. Тех, с которыми я общался, интенсивно, десятилетиями. Пусть и вкратце – но всё же скажу. Поподробнее – не сейчас. В этой книге – своё дыхание. В этой книге – свой свет и лад. Пусть же свет и лад, в их единстве, для меня оживут – опять. Оживут – чтоб дышать. Ну, с Богом. *** Толя Зверев. Художник. Известнейший. Нет, скорее всего – знаменитый. Так и было – в далёкие годы. Так и есть – всем понятно – теперь. Так и будет – в грядущем. Чудеснейший. Узаконенный. Именитый. С обретённой толикой свободы. С бесконечным шлейфом потерь. Зверев был человек многогранный. Как стакан, привычный, гранёный, из которого он частенько пил порою, не морщась, водку или прочие, столь же крепкие, словно жизнь, пронзительно-жгучие, по традиции нашей, отечественной, ритуальные, вроде, напитки. Словно ясный кристалл, магический, надо помнить, читай – провидческий, то есть творческий, сквозь который прозревал он такие связи и такие улавливал ритмы, что, вселенским единством сущего наполняясь, творил как пел. Зверев был человек своенравный. Одинокий. По-своему славный. Безобразничал – и чудил. Жил в грязи – и в кругу светил. Вдохновлялся – и тосковал. Изумлялся – и рисковал. Зверев был человек своевольный. Жестковатый – и хлебосольный. Подозрительный вдруг – и вздорный. Звук мажорный – призвук минорный. Словом – сонмы противоречий. В жизни. Творческой. Человечьей. В жизни. Той, что была – его. И вот это – важней всего. Зверев был – проводник. При даре. Был – в единственном экземпляре. Повторений – не может быть. 225
Чашу жизни – пришлось испить. Создал мир он. Огромный. Свой. Зверев – миф? Или – дух? Живой? Да, живой. Потому что – жив. Новым граням – лицо открыв. Зверев был – к нам, живым, вниманием. Рисование рисованием – и оно, как давно уж принято считать, и вполне справедливо, разумеется, прежде всего, – но свет клином на нём не сошёлся. И оно, рисование зверевское, это странное, дивное, страстное, фантастическое малевание, тех мгновений, когда он творил, прямо в вечность – сквозь жизнь – продлевание, камлание, вроде шаманского, движенье во времени, действо, за которым всегда – лицедейство, свойство этой мятежной души, чьи порывы к добру хороши, чьи прорывы к вершинам прекрасны, чьи пристрастия огнеопасны, чьи провалы в темноты страшны, чьи надежды – подобье весны боттичеллиевской, чья любовь – на крови прораставшая новь, чья в бесчасье хранимая вера – не причуда отнюдь, не химера, но спасительный в сумраке свет, чьей отваге подобия нет, как и горечи, как и печали, как и нежности, чистой вначале, но потом загрубевшей от бед в яви грозной всех прожитых лет, в детской радости, взрослой тревоге, пребыванье привычном в дороге, в неизменном, высоком пути, в том, что в муках сумел он пройти, метеором пронзив расстоянья, даровав нам сплошное сиянье, – на поверку было одним из бесчисленных звеньев цепи, той, златой, на дубе зелёном, этом, эхом звучащем, символе мирового могучего древа, по которой бродил – налево и направо – сей кот учёный, зверь тамбовский, песнь заводил или сказку вновь говорил, всё-то складно, с умом и с толком, с блеском, этак по-русски, лихо, с маху, с ходу, но и со смыслом, потому что нельзя иначе: сказка ложь ведь, да в ней намёк, добрым молодцам впредь урок, правда сказки с правдою песни выживают везде, хоть тресни, как преграды словам ни строй, пусть казались они порой то игрой, то забавой просто, нет забвенья им, нет погоста, всё живут они да живут, пусть чудачествами слывут, наплевать, пересуды сгинут, – где-то в будущем скором вынут из фамильных чьих-то ларцов, чемоданов пыльных, столов, из каких-то бумажных груд этот с речью друживший труд, эту звукопись, скоропись, летопись, или тайнопись, или светопись, – эти зверевские писания, к тайнам быстрые прикасания, с чем-то рвущимся к сути сближением, круговым, лукавым движением, вне приевшихся категорий, в глубь нежданных фантасмагорий, в даль прозрений и высь открытий, в мир, в сплетенья незримых нитей, из которых ткань бытия будет соткана, – воля твоя, о художник, твои творенья – и горение, и даренье нам, читающим их, – поверь: не случайно пришли теперь к нам они – ведь всему свой час, – что ж, баюн, говори – для нас. …Так, на довольно высоких, отдающих сверкающей медью оркестровых пронзительных труб и звучащих в полную силу, чтоб взлетать к небесам желанным то и дело, скрипичных струн, достаточно веских и властных в мире смутном, хранящих музыку сфер и судеб, светлых тонах – и начнём? Почему и нет? Как известно давно, в начале было слово. Не так ли? Звук. Звук, входящий в магический круг – жизни. Творческой. Человечьей. Невесёлой. И – непростой. Разумеется, не святой. Но – достойной. И – легендарной. С непокорностью календарной скуке дней. С открытым лицом. С тем волшебным – сквозь мглу – кольцом, покатившимся, чтоб найти не когда-нибудь, а в пути, сквозь года, и поднять его не кому-нибудь там из многих, кто хотел бы им обладать, но единственному из всех, одному, всего-то. Бывает. Правда, редко. Увы. Слишком редко. Реже – некуда. Но – бывает. Потому-то и говорим со значением вдруг: удача. Потому-то и понимаем смысл понятия этого: дар. Понимаем – как получается. Понимаем – как удаётся. Не умом, а чутьём, скорее. Видим свет порой. Это – дар. Слышим дивное – въявь – звучанье. С ним – лишь встреча. С ним нет прощанья. Лишь общение. Это дар. Звёздный купол. Хрустальный шар. Миг прозрения. Узнаванье: почвы, неба. Всему названье он даёт. Неизменно – сам. Он – осознан. И он – упрям. Словно в детстве: иное зренье. Изумление. И – роенье: сонмы образов, граней. В дар. Всем живущим. И всем грядущим. Зрячим. Чающим. Чуда ждущим. Взгляд с прищуром. Подспудный жар. Дар. Искусство. И – естество. Небывалое торжество. Жар души. Давний жар в крови. Дар наития. И – любви. И – надежды. И – веры. Взлёт – ввысь. И – вглубь, сквозь метровый лёд, к водам чистым, отважный шаг. И – наверх. Да повыше. Благ не приметив земных. К звезде. Той, своей. Что всегда – везде – меж порывов, сквозь боль, – видна. И юдоль потому ясна, что присутствие жития в ней – забота уже ничья из людей. Это свыше дан – знак однажды. И вышел – пан. Мог – пропасть. А поди ж ты – стал неким символом. Видно, дал Бог избраннику вдосталь сил. Жил – по-своему. 226
То-то был на виду. Такова звезда. И остался – здесь. Навсегда. На земле своей. Словно весть из бесчасья: отрада – есть. …«Выставка Анатолия Зверева в залах Фонда культуры, недавно прошедшая с таким небывалым успехом, открыла широкому зрителю художника очень яркого, уникального дарования, трагической, сложной судьбы...» Так, не особенно рьяно стараясь преодолеть приевшуюся инерцию пресловутой эпохи застоя, можно было бы мне начать – не сейчас, в двадцать первом столетии, в дни прозрений и гроз, но – когда-то. Когда-то. Уже давно. Совсем давно. Представляете? Надеюсь. При новых ритмах времени – это прошлое. Прошлое – наше с вами. Давнее, так уж вышло. Далёкое. Не видать его, как ни смотри в окно. Поэтому, вместо «когда-то» скажем: давным-давно. Где-нибудь в самом конце странных восьмидесятых. Когда повеяло вдруг свободой, для всех желанной. Повеяло новизною – всего, что ждало впереди. Чего же конкретно – все мы в ту пору просто не знали. Жили. Привычно ждали. С гореньем прежним в груди. Или же в самом начале стремительных девяностых. Бурных – и бестолковых. Смутных – и роковых. С иллюзиями, оставшимися в чьих-то в заздравных тостах. С утратами. С обретением пути – для ещё живых. Но довольно, пожалуй, отписок. И – канцелярских «галочек», «птичек», отнюдь не певчих. Нам теперь не до них. Шаблоны, скучные схемы, стереотипно-приторные, слишком уж закруглённые и толком впрямь ни о чём не говорящие фразы нас, кое в чём разобравшихся и отчасти прозревших, сегодня никак не могут устроить. Так ли уж та, давнишняя выставка, после которой было и вдосталь других, Зверева всем – «открыла»? Почему, скажите, – с таким чудовищным запозданием? Не в каком-нибудь, из научной или в меру бредовой, свободной в проявленьях своих прихотливых и догадках случайных, фантастики, впрочем, сросшейся с явью советской, искусственно созданном вакууме, в изоляции строгой от всех и всего, что его окружало, ведь жил покойный художник, не в глуши, не в глубинке замшелой, а в столице, в центре страны колоссальной, невероятной, для умов чужеземных, трезвых, страшноватой, непостижимой, для отечественных умов – без излишних словес понятной, осенённой красными флагами и украшенной транспарантами, закопчённой дымами фабрик и заводов, пропитанной запахом алкоголя, волшебной, сказочной по количеству дарований самых разных, жестокой к ним и отзывчивой, иногда, между делом, под настроение, под хмельком, небывалой страны, жутковатой и всё же прекрасной, грустноватой, огнеопасной, не страны – державы, империи, что держалась лишь на доверии неизвестно к чему и зачем, как и встарь, посреди теорем, и шарад, и коварных ребусов, и кроссвордов, и формул с подвохом, в назиданье грядущим эпохам или в пику им, так точнее, ничего не поделать с нею, ни зубами её не взять, ни узлы на ней развязать, ни подкрасться к ней, ни подольститься, ни расстаться с ней, ни проститься, ибо родину не выбирают, хоть с огнём в ней вовсю играют, потому что она – одна, потому что она – страна, потому что она дана всем, на всех, на все времена, пусть жестокая, пусть несуразная, пусть нелепая, грубая, властная, но зато уж – родная, и этим было связано всё, заметим, было спаяно всё воедино, – вот какая была картина, вот какая была пора, где от худа не ждали добра, но добро, как в неволю письмо, приходило для всех – само, как положено в сказке, с кольцом для чудес, да счастливым концом, да ещё и с терновым венцом, чтоб держался герой молодцом, чтоб страна его приняла, оценила его дела, полюбила – как своего, чтоб запомнила как никого, по возможности – навсегда, и грехи – как с гуся вода, словно не было вовсе их, – так, живее других живых, входят люди в легенду, так жизнь их помнят как вещий знак, некий подвиг – во славу всех, жертву, с коей придёт успех, раньше, позже ли, но придёт, непременно, и вот войдёт в дом любой животворный свет, чтобы каждый им был согрет и поддержан в изломах смут, потому-то героев – ждут, – потому и художник сей жил, понятно, среди людей, как уж водится, жил всегда, вместе с ними шёл сквозь года, пил с похмелья, беседы вёл о душевном, куда-то брёл, ну а что наконец обрёл – не о том ли всем ореол над башкой его скажет сам? – жил как все, одинок, упрям, беспокоен, в гуще людской, вместе с давней своей тоской, вместе с мукой, среди людей, хоть отчасти был чародей, жил – и всё тут, и весь тут сказ, без пристрастий и без прикрас, хоть и был вдохновенно смел, жил – как выпало, как умел, причём, заметим, сознательно, и даже целенаправленно. 227
Ни от кого не прятался, если на то пошло, если уж начистоту, если уж, в корень глядя, припоминать былое, радостное и злое, жуткое и весёлое, лёгкое и тяжёлое, всякое, самое разное, как ни крути, прекрасное, хоть иногда ненастное, к людям всегда пристрастное, – ни от кого не прятался, прячась от всех напастей просто на всякий случай, изредка или частенько, по жгучей необходимости, по причинам, из ряда вон выходящим, таким, с которыми не сразишься и не поспоришь, потому и прятался, нехотя, заставляя себя таиться где-нибудь подальше от бед, чтобы грозы суметь переждать, а потом появиться вдруг, «вот он, я», нежданно, стремительно, в полной силе, во всей красе, в окруженье своих творений, средь людей, закрутиться вновь, завертеться в блаженном вихре прибауток и восклицаний, похождений, ночей бессонных, пьянок шумных, похмельных баек, путешествий по всей столице с рисованием неизменным всех и вся, чтобы с маху, лихо, по традиции богатырской, как любил говаривать он со значеньем, увековечить соотечественников, соратников, собутыльников, современников, незнакомцев, гостей случайных, собирателей, забулдыг, дам прекрасных, друзей своих – отшельничество, подчёркиваю, было не для него, не по его нутру, не в его, наконец, характере. Наоборот, всегда, принципиально, упрямо, сознательно, стойко, дерзко, даже с вызовом, был на виду, несмотря на подчёркнуто вольный, по-цыгански, по-кочевому, по-скитальчески, буйный, свободный, независимый, близкий к бродячему не случайно, да просто бродячий, вот и всё тут, и скромничать нечего, и замалчивать это незачем, потому что правды не скроешь, потому что всё было так, было именно так, согласитесь, и никак иначе, поскольку по-другому и быть не могло, было так, сложилось, представьте, получилось так, поневоле, почему-то, само собою, так уж вышло, и всё, – образ жизни. При некотором желании его довольно легко и просто, без лишних усилий и напряженья ненужного, можно было, сосредоточившись, поразмыслив, кому звонить и куда идти, разыскать. А чаще всего, неожиданно, он появлялся сам. Надоедало, наверное, отшельничать – где-то там. (В Свиблове-Гиблове. За городом. Где-нибудь. Не всё ли равно? В дурдоме – затравленным, загнанным. Сквозь решётку глядя в окно. В ментовке – с разбитой мордою. В какой-нибудь мастерской. С верой – в хорошее – твёрдою. И с горькой – в душе – тоской.) Появлялся – из ниоткуда. На пути своём. В никуда? Нет. Вела-то его – звезда. Знал – куда. И – к кому. Всегда. И невзгоды – как с гуся вода. Ну, бывает и так. Иногда. Уж такие, братцы, года. И тогда начиналось – чудо. Просто – любил, ценил нужное всем позарез в годы былые общение, дружескую беседу, застолье, живой разговор. Просто – сроду, поверьте, не был он эгоистом, жил для людей, течение жизни, бурное, быстрое, ощущал как хороший пловец. Все, кто действительно любят и ценят наше искусство, подлинное, героическое, без чуждого нам, идиотского, лживого, силой навязанного властью советской, махрового, паразитическицепкого, приспособленчески-шустрого, краснознамённопарадного, с гимном, официоза, наконец-то вдруг перешедшее из поистине легендарного, с ореолом давнего, дивного, с традициями, сложившимися в борьбе с кафкианской машиной державы тоталитарной, добровольного, плодотворного, как ни странно звучит это нынче, закономерного мученичества, вовсе не официального, оборот, подпольного, подвального или чердачного, квартирного, полузапретного, богемного, вечно гонимого, безвыставочного, бесправного, но выстоявшего, сквозь все невзгоды, и состоявшегося, и всё-таки победившего, в разряд уже узаконенного, ного повсюду в мире, передового, все, кто хоть мало-мальски были когда-то причастны к художественному процессу в период с 228
десятых по восьмидесятые годы в таинственной, терпеливой, богатой на дарования, многострадальной, выносливой, небывалой нашей стране, – знали художника Зверева: многие, даже весьма многие знали его и лично, порою довольно близко, но чаще, всё же, так, немного, по случаю, то есть слегка, чуть-чуть, а основная масса его земляков, сограждан, а также людей заграничных – по бесчисленным, словно звёзды в ясном небе, его работам, буквально сиявшим годами в городских тесноватых квартирах, лишь изредка появлявшимся на смелых каких-нибудь выставках. И присутствие этих работ рядом, в мире, среди людей, – одно из особых знамений нелёгкого нашего с вами времени, отшумевшей эпохи, со всеми вкупе, оптом, и драматическими и радостными событиями. Смело могу сегодня утверждать, без всякого пафоса, что Зверев давным-давно, ещё в полнокровной, нищей молодости своей, достиг настоящей славы, десятилетиями, полными самых разных, зачастую полярных, событий, жил в лучах этой очень особенной, притягательной, прежде всего, самой своей фантастичностью, небывалостью, странностью, нет, сказочностью, да и только, несомненной, прекрасной сказочностью, очень русской, домашней, славы – на фоне внешне почти беспросветной, убогой жизни, нередкой нужды, запретов, гонений, сплошных бездомиц. В этом была несомненная, с долгим эхом, явная мания. В этом была какая-то необъяснимая магия. Магия – с ностальгией. По сказке. Но – со стихией. С историями. С победами. Над сонмами будней. Над бедами. С обидами. Но и – дарами. С открытыми – вдруг – мирами. С оправданностью судьбы. С изведанностью борьбы. Во всяком случае, ореол подвижника, да и только, героя, вне всяких сомнений, и даже, бери повыше, крупнее, размашистей, мученика, по чисто российским понятиям, отчётливо, так, что все при некотором желании, могли его разглядеть, виделся встарь над карими, необычайно умными зверевскими глазами, над широким, с твёрдою костью, с тонкой кожей, морщинистым лбом, над взлохмаченной, круглой, массивной головой, над всей его крепкой, кряжистой, узловатой, но ладной, подвижной фигурой, вовсе не городского, столичного человека, но тамбовского, по природе, от почвы своей, крестьянина, – и это было ещё давно, при жизни художника. И куда бы ни приходил он, что-то сразу вокруг менялось, как бы свет появлялся во мгле, свет, отчётливо различимый, как бы некий, не очень понятный, но реальный, давно существующий здесь, в округе, и там, в пространстве, странноватый источник света оказывался почему-то близко, буквально рядом, вот здесь, не во сне, наяву, в яви нашей и в жизни всеобщей, невесёлой, непостижимой, небывалой, но всё же нашей, той, что всем нам была дана в отшумевшие времена, и тогда уже поневоле, самым что ни на есть привычным, скажем так, естественным, но, вместе с тем, и сказочным образом, внимание окружающих концентрировалось на Звереве, хотя, замечу сознательно, поскольку вот это и важно, сам он не прилагал к этому ровным счётом никаких, даже малых, пустяшных, даже крохотных самых усилий. Но энергия, коей он обладал, энергия мощная, живая, буквально прущая откуда-то изнутри, из него, ну а может быть, всё же проходящая сквозь него, так-то будет куда вернее, говорила сама за себя. Ценность работ Зверева осознавалась многими, – всеми почти современниками, пожалуй, – уже давно. Ценность эта – особая. Ценность – неравноценная. Пёстрая. Даже сумбурная. Но – целостная. Уникальная. В единстве разных работ – шедевров и проходных, набросочных, торопливых, случайных – да всё же зверевских. В любой почеркушке, в любом штрихе, акценте, слиянии линий и пятен броских – знак: рисовал – Зверев. Попаданий в десятку, в яблочко, удач – великое множество. 229
Промежуточных, второстепенных или третьестепенных даже, для заработка, работ – неизмеримо больше. Но в любых работах – лицо. И, конечно же, мастерский почерк. Просчёты? Ещё неизвестно – просчёты ли. Кто его знает! Время придёт – разберутся: что это? Вдруг – новизна? Прозренья его – вне школ. Вне течений. Вне категорий. Загадки его – надолго. Удачи его – на века. Ценность работ Зверева доселе никем не измерена. Ценности этой свыше тайною быть велено. Гордостью национальной. Песнею величальной. Радостью: цвета, полёта. Данностью: вот – щедроты. Ценность эта – значительна. С нею – судьба державы. (Стало быть, жизнь мучительна? Даже в сиянье славы? Да, мучительна. Верно. Слишком. И всё же – прекрасна. Суть её – достоверна. Кажется, это ясно? Мало ли что бывало? Мало ли что случалось? Гроз, да и грёз, – немало. Что-нибудь да сбывалось. Нет умиранья свету. Гибели нет – сиянью. Даже на грани где-то. Или – уже за гранью. Гранью – чего? Судьбины? Жизни ли? Всё едино. В мире всему – причины. И для всего – кручины. Свет – порождает свет. Зоркий. Живучий. Белый. Свет переходит – в цвет. Чистый. Певучий. Смелый. Зрение – дар небес. Вместе с чутьём и слухом. Вдосталь у них чудес. Разных. Творимых – духом.) Ценность работ Зверева – ценность любви. И надежды. Ценность веры. Всегдашняя. Мудрости ценность земной. Была она прежде – крамольной. Сейчас она – право, бесспорна. Зарубежные, поначалу, а потом и уже проходившие кое-где, с непременными сложностями, при советской-то власти, с трудом, но зато во пределах отечества, дома, вроде бы, и опять зарубежные, Бог знает где и зачем, поди разберись в этом неумолимом движенье, в этом рвенье творений к зрителям, в этой тяге их к путешествиям по планете, по дальним странам, зверевские, привлекавшие внимание общее, выставки, как правило, становились ярчайшими проявлениями русской культуры, событиями первостепенной важности. Каталоги, журналы, альбомы с репродуцированными на страницах этих изданий зверевскими работами передавались из рук в руки другие, и далее, по всей богемной Москве, по кругу, по эстафете. Число таких публикаций с трудом поддаётся контролю. И уж вовсе обезоруживает приверженцев канцелярских, что ли, почти бухгалтерских, с учётом чернильным, строгостей в жизни людской и в творчестве, буйное, дерзкое, гордое, вольнолюбивое, скифское, 230
впрямь по Блоку, представьте, русское, с русским духом, с душою русскою, в лучшем смысле, тьму побеждающее, светоносное, разом презревшее всяческие границы и рамки, победное шествие зверевских славных работ по всему подлунному, полному самых диких противоречий и бессчётных сложностей, миру, которое, не сомневаюсь ни на секунду в этом, не остановить никогда. И не надо, вовсе не надо быть семи пресловутых, из присказки, всем известной, пядей во лбу, чтобы, даже не всё понимая или, пусть, не всё принимая, не видеть в Звереве редкостного, могучего, уникального, неповторимого мастера. И нечего, с придыханием, с замиранием сердца, с привычным для кое-кого запозданием, наивно и долго дивиться прозорливости удивительной немалого, кстати, числа вполне достойных людей на родине и в зарубежье, будь то Фальк, ещё на заре зверевского, экспрессивного, максималистского творчества решительно всем сказавший, что такие вот колористы рождаются раз в столетие, или вовсе уж знаменитый, сверхизвестнейший Пикассо, считавший русского Зверева лучшим, следует помнить эти слова, рисовальщиком двадцатого бурного века, или замечательный, по-своему, наш, московский коллекционер Георгий Дионисович Костаки, долгими годами собиравший, увлечённо и целенаправленно, зверевские, разные, работы, живопись, гуаши, акварели, серии стремительных рисунков, даже, в пору трудную, спасавший их, своих любимцев, из огня, из горящей, кем-то подожжённой дачи выносивший их, рискуя жизнью и здоровьем, помогавший любимому художнику деньгами, много сил отдавший для серьёзной пропаганды творчества его, везде, где можно было сделать это, в отечестве у нас и за границей, везде, где знали зверевское имя, бесспорно, звёздное, как нынче говорят, или наши славные сограждане, современники, ценители художника, из более чем скромных, минимальных, по-нашенски, точнее, по-советски, своих зарплат, скорей подачек жалких от государства, так, на пропитанье, для нищенского, встарь, существованья, в порыве жертвенном, сплошь из любви к искусству, запретному, желанному, родному, выкраивавшие, в ущерб себе, что делать, столь же скромные, по силам и по возможностям своим тогдашним, слишком ничтожным, смехотворным, но, увы, всё время оставлявшие прорехи в семейном незначительном бюджете, поистине мистические суммы, чтоб наконец опять приобрести то зверевскую чудо-акварель, то простенький рисунок (впрочем, знайте, малоимущим сам художник шёл навстречу и обычно уступал их за чисто символическую цену или охотно, искренне, порою сознательно, поклонникам дарил), или же иные собиратели, иностранцы, страстные любители авангарда нашего, искавшие здесь, в России, щедрой на таланты, сказочной поистине стране, для пополнения и украшения своих коллекций, видимо, немалых, работы Зверева, да, именно его, – все эти десятки тысяч жителей самых разных городов и стран больше трёх десятилетий, то есть времени, когда творил художник, делали единое и важное, доброе в своей основе дело: сберегали малые частицы жаркого, великого огня. Ибо у Зверева был не просто большой, даже очень большой талант, но, пожалуй, природный, народный гений. Ибо жил он так щедро, стремительно и открыто, что у него просто не оставалось времени для того, чтобы выкраивать что-то меркантильное, деловое, из своей дарованной свыше щедрости, крохоборничать, прикидывать, как там лучше, мудрствовать этак лукаво, да и ни сам характер, ни творческие установки, ни жизненная, не железная, но стальная буквально, твёрдая, только так, и всё тут, позиция не позволили бы унизиться до скупости, до расчётливости, до праздного состригания купонов, до нарочитого утаивания энергии, до нелепейшей экономии своих неизменно праздничных выплесков и полётов или пошлой торговли ими. Зверев сиял годами на отечественном небосклоне звездою слишком уж яркой, первой величины, и это прекрасно, давно и отчётливо понимали художники всех возрастов, и школ, и любых направлений. С натяжкой можно считать феноменальную, мощную, безграничную живопись Зверева только лишь авангардом. Прирождённый новатор, лидер, неутомимый труженик, он, уходя вперёд, чтил, между тем, традиции. Его многогранность, ярость, кротость, полифоничность, гибкость, разносторонность – от избытка клокочущих сил. По всей своей сущности, всей природе сердца, души, зрения, слуха, дара, чутья, человек Возрождения, он и тянулся всегда к мастерам высокого ранга, решительно раздвигая, как пришлось, временные пласты. 231
Русская иконопись, фреска – были великой, страстной, неугасающей, пылкой его любовью. Равнялся он, например, на Леонардо да Винчи. И в этом, заметим, не было никакой совершенно позы. Он был всегда уважителен к предшественникам своим, понимал, как никто, всё значение преемственности, хорошего учения, настоящей, полноценной, серьёзной школы. Я помню, с каким восторгом и восхищением искренним говорил мне порою о Звереве в середине шестидесятых великий акварелист, мастер дивный, волшебник, труженик, мэтр, затворник давнишний, Артур Владимирович Фонвизин. Глаза его – сквозь очки – вспыхивали огнём, озорным и каким-то детским, восторженным, добрым, лучистым. На лбу его появлялись весёлые, лёгкие складки. Улыбка вдруг возникала – разом, сама собою. Руки его совершали таинственные движения. Во всей фигуре художника появлялась молодцеватость. Он расправлял плечи. Он – молодел, хорошел. Он говорил – и слова его звучали в пространстве тесной московской комнаты музыкой молодости и силы. Помню и высочайшие – «пять с плюсом», «художник – блеск!» – от сердца идущие отзывы Зверева о Фонвизине. Подобных примеров, поверьте, предостаточно. Приводить их здесь нет особого смысла. Что было – то было встарь. О своих друзьях, современниках, соратниках по искусству – о нынешней «старой гвардии» авангардной, российской, – Свешникове, корешах своих давних Немухине, Плавинском и Харитонове, о Яковлеве и Пятницком, Ворошилове и Беленке, и некоторых других – он везде и всегда отзывался с подчёркнутым уважением, даже порой с пиететом. Себя он воспринимал как одного из блестящей плеяды художников наших. То есть – среди своих. И намеренное выдвигание колоритной своей фигуры кем-нибудь из богемных умниковзнатоков на передний план нередко, вмиг ощетинясь, походя на ежа сердитого подавлял своим же, немалым, заметим, авторитетом. Зная себе прекрасно цену, он не кичился собственной, несомненной для многих вокруг, значительностью. Если его начинали усиленно где-то хвалить, предпочитал он сразу перевести разговор на другую, нейтральную, тему, с блеском шутил, частенько, без всяческих церемоний, брал в руки первый попавшийся лист бумаги, любой, какая нашлась у хозяев, школьную, любимую им акварель и кисточку, хоть одну, или что-нибудь там ещё, карандаши цветные, допустим, или сангину, или тушь, а то и чернила, и мгновенно «увековечивал» голосистых своих приверженцев, тем самым тут же, немедленно, приглушая их похвалы, а ежели посмотреть поглубже, внимательней, в корень, тем самым, решительно, властно расставляя точки над «и». Внешняя, традиционная для многих когда-то, ставшая образом жизни, богемность была у Зверева маской. С богемностью – все мы квиты. Богемность – отчасти защита. От обыденности, например. От фантомов. И от химер. От банальностей. От шаблонов. От земных – прежней власти – поклонов. От всеобщей – вокруг – схематичности. От излишней самокритичности. От сомнительной демократичности. Богемность – разгул артистичности. Карнавальность её – поголовная. Повальная. Безусловная. Подвальная. И чердачная. Горячечная. Удачная. Сумасшедшая? Вовсе нет! Никакая не блажь, не бред. Выделенность – из мрака. Праздничность – средь чумы. 232
Сон в ожиданье знака. Лето в снегах зимы. Бездомничанье сплошное. Шествие – сквозь века. Действо. И впрямь – земное? Маска. И с ней – тоска.
Зверев жил здесь, в повседневности, в яви, – и вовсе не здесь. Где же? Да кто его знает! Поди разберись теперь! Во всяком случае, где-то далеко, глубоко, высоко. Далеко – не видать отсюда. Глубоко – не шагнёшь туда. Высоко – не взлетишь, не пробуй. Жил – на грани. За гранью. Над гранью. И незримой, и очевидной. Нужной, видимо, – для него. Мозг его был постоянно как бы настроен на самые высокие, недостижимые для прочих людей, частоты. Он улавливал волны и токи особенные, космические. Он чувствовал ритмы вселенские. И – земные впитывал ритмы. Он был чрезвычайно умён. По-крестьянски? По-простонародному? Пусть и так. И не только – так. Ум его – был при нём. И – баста. С ним. Всегда. Где бы ни был он. Что бы с ним ни случалось. Всюду. В каждом жесте. И в каждом слове. В каждом взгляде светился – ум. С каждым шагом был связан. Прочно. С поведением. С рисованием. С пребыванием – Бог знает где. Ум – и в радости, и в беде. Ум – и в праздности, и в труде. При высокой – сквозь жизнь – звезде. Ум. Тамбовский? Или столичный? Незаёмный. Зверевский. Личный. С хитрецою. С прищуром глаза. Проявляемый – с ходу, сразу. 233
Тот, с которым сроднился дар. Мир волшебный. Хрустальный шар. Тайна? Тайна. Судьба? Судьба. Взлёт в пространство. Да пот со лба. Зов – сквозь время. Врождённый слух. Имя. Семя. И – свет. И – дух. Зверев, как и всегда, по-своему, необычно, пусть и слегка сумбурно, да всё-таки великолепно, знал, действительно знал живопись мировую и литературу, особенно русскую, им любимую. Знания эти, дремлющие, нерастраченные, подспудные, скрытые там до поры, обнаруживались непредвиденно и бурно, и на собеседника обрушивался каскад парадоксов, сопоставлений, цитат, параллелей, острых, с юмором, с прибаутками, едких соображений. Знания эти – не результат учёбы систематической. Скорее, это действительный факт одарённости фантастической. Знания – часть призвания. Силы – для выживания. Или же – для прозрения. И – навсегда – горения. Зверев, под настроение, неизменно по вдохновению, не регулярно, порывами, но достаточно часто писал весьма сумбурные, впрочем, как ещё поглядеть на это, если были в сумбуре блёстки восхитительных попаданий, наблюдений точнейших, нотки грусти, нежности и любви, нет, скорее напевов стройных и гармоний разнообразных рой, пчелиный ли, человечий ли, оркестровый подспудный гул, голоса природы, зовущие к постижению тайн извечных, отголоски знакомых строк и услышанных разговоров, корневое переплетенье звуков, смыслов, игра, как в детстве, с каждым слогом и словом всяким, в поле зренья, в области слуха, трезвость мысли, смятенье чувств, изумление и восторг, всё, что дорого, всё, что свято, всё, что празднично и крылато в жизни этой, и потому-то замечательные, по-своему, чудеснейшие стихи, по редкостной раскрепощённости и ведической чистоте близкие разве что к хлебниковским. Вспоминаю весну, далёкую и такую близкую, семьдесят четвёртого года, Сретенку, с миром своим, таинственным для меня, московским, холмистым, блаженным, непредсказуемым, пронизанную насквозь влажным, напористым ветром, переполненную воробьиным неумолкающим щебетом, и небо синее, в космах белых и сизоватых, летящих на юг облаков, и сретенские, характерные, традиционные, видимо, для мира здешнего, частые, в обе стороны от основной улицы разбегающиеся, тесно, теснее некуда, застроенные переулки, и дом в одном из таких, давнымдавно обжитых, можно сказать – домашних, во всяком случае – чем-то близких душе, переулков, и в этом доме – квартиру, конечно же – коммунальную, и комнату в этой квартире, и в комнате – Надю Сдельникову, художницу, славную женщину, с глазами как тёмные вишни, полугречанку, полумордовку, с гремучей смесью совершенно полярных кровей, широколицую, милую, редкого обаяния, да и ума, затворницу, сдержанную, но со взрывчатостью где-то внутри, талантливую, труженицу, путешественницу – по самым глухим краям страны, себя находящую – в светлом и тихом творчестве, внимательную к современникам, добрую той добротой, что часто граничит с жертвенностью, отзывчивую и чуткую, с улыбкою неизменною встречающую гостей, решивших вдруг навестить её, и вошедших в Надину, с окном во всю стену, комнату, с огромным, во всю длину, столом, с деревянным Ангелом в сторонке, в углу, а там – на стенах – что это? – графика? – на больших, в половину ватманского, листах, с арабесками, с росчерками, – зверевские стихи. Стихотворения – изо-творения. Помню одно из них.
234
Сирень. – В саду, в тени, буквально в гуще самой, сидела в чёрном – чёрная краса. Коса – упала. У куста – уста чуть блёклых губ мечтательницы странной. Дух чародеев, дух весны, дух грусти и любви-печали, и небо – синее – в сиреневом цвету. Открыты взоры на – ту-ту! – сирена дикая... Душа – ушла. Неизъяснимая щемила грусть-тоска. И, закусив букет волос своих, она писала тихой живописью стих. Вы – узнаёте их? В саду цвела сирень – у них. В гуще тех же, нескладных, бездомных, несравненных семидесятых, бывало, показывал мне Зверев свои, хранившиеся у «старухи», Оксаны Михайловны Синяковой, вдовы Асеева, да к тому же и страстной Толиной, многолетней, серьёзной любви, – целыми грудами, плотными, слежавшимися, запылившимися кипами, накопившимися в асеевском кабинете, записанные вдохновенно в толстых общих тетрадях, бессчётные стихотворения и эпические поэмы. И не просто показывал, то есть давал почитать с листа, но ещё и читал их – охотно, увлечённо, читал помногу. Получалось это – читать свои собственные писания – у него, человека орфического, артистичного, игрового, живого, пленительно творческого, надо сказать, замечательно. До сих пор слышу Толин – в ритмах, чуемых им так, как следует, верно, хребтом, – хрипловатый, с грустинкою, но вдохновенный, с лукавинкой, но и с певческим лиризмом, взволнованный голос. До сих пор, представьте себе, тексты зверевские не собраны, раскиданы по различным, порою случайным домам. В некоторых местах, до поры до времени, видимо, хранятся они большими, слежавшимися скоплениями. Там ими плотно забиты внушительные чемоданы. Там, где-нибудь, в столице, посреди междувременья нынешнего, тексты эти безмолвствуют – в точности, как народ наш, в той, хорошо всем известной, давней пушкинской драме. Ждут своего часа. Могли бы – заговорить. Зверев писал и прозу. В том числе и художественную. И даже, что показательно, приключенческую, фантастическую. Не удивительно. Жизнь его – была полна приключений. 235
Жизнь его – (житие?) – была сплошною фантастикой. Что до художеств, то налицо все они, перед вами. Художественная натура. Художественная судьба. Зверев оставил потомкам единственные в своём роде, тоже художественные, приключенческие, фантастические, так я скажу, потому что читаешь их, не отрываясь, поскольку они всегда интересно, ярко написаны, провидческие, мистические, с ёрничеством, перемешанным с прозрениями, трактаты по вопросам важнейшим искусства. Говоря, по возможности, проще, много чего, слава Богу, человек небывалый этот за жизнь свою написал. Кто когда-нибудь соберёт эти зверевские писания? Кто издаст их когда-нибудь? Сделать это – подвиг. Серьёзный. Человеческий подвиг. Творческий. Прочитают ли наконец всё, что было создано Зверевым? Интуит, возможно и маг, несравненный импровизатор, вопреки бессмыслице быта и жестокостям всем режима, дороживший своими дивными озарениями, влекомый упоительными наитиями, он, мятежный, одновременно выделялся во всей богеме, в той художнической среде, где известен был, как никто, здравым, ясным, я бы сказал – самым что ни на есть исконным, русским, крепким, крестьянским, врождённым, словом, сызмальства, максимально приближённым к почве мышлением. Был художник необычайно, как-то истово проницателен. Был по-своему благороден, по-хорошему, просто, честен. Многократно, а не единожды совершал не просто решительные, но почти для других невозможные, по чутью, по наитью, поступки. Уверен, что был он способен и на подвиг. Особый. Свой. Да, собственно, всё его творчество и было таким вот подвигом, настоящим, неповторимым, иначе теперь не скажешь. Анатолий, для всех нас Толя, по батюшке Тимофеевич, Зверев, Зверь, как его называли, (вспомним подпись его – АЗ – всем известную ныне), родился в ноябре тридцать первого года в Москве, в беднейшей семье переселенцев с Тамбовщины. Занимался в детской, художественной, поминаемой им с любовью, неизменной и верной, студии, вот ведь где, при Дворце пионеров. Из училища, где хотел на художника обучиться, несмотря на явный талант, был с неслыханным треском изгнан. Обучился – на маляра. И работал себе – маляром. Да где он только и кем в молодости не работал!.. Известность его, а вскоре и слава, достаточно громкая, стремительно стали расти с тех пор, как в году, незабвенном для всех, пятьдесят седьмом, во время разбушевавшегося по старушке-Москве фестиваля молодёжи разноплемённой и студентов, он получил, за минуту буквально какую-то вдохновенно, в порыве дерзком и прекрасном, намалевав с маху фирменный свой шедевр, не какую-нибудь, а первую, то есть очень серьёзную, премию на международном конкурсе художников молодых, (куда он забрёл случайно, поскольку намеревался попить пивка, по традиции, летом, на ВДНХ, а вовсе не рисовать), вручённую тут же ему потрясённым вконец Сикейросом. В ту пору, в конце лирических советских пятидесятых, в Сокольниках, на природе, на пленэре, как выражались импрессионисты-французы, средь птичьего звонкого пения и шелеста листьев зелёных, ларьков пивных, павильонов с мороженым, аттракционов, прудов с водой застоявшейся, слонявшихся по дорожкам граждан, слегка разомлевших от выпитого алкоголя и свежего чистого воздуха, Зверева можно было, при некотором желании, увидеть вовсе не праздным, но рисующим одержимо пейзажи окрестные масляными красками, не на холсте, не на картоне вовсе, но на обычных газетах, акварелью же – на обёрточной, выпрошенной в магазине, бумаге, грубой, но прочной, по причине простой, потому что на нужные материалы у художника не было средств. Зверевская энергия, творческая, клокочущая, требовала немедленного, тут же, сейчас, выхода. 236
Там-то, в просторных Сокольниках, прогуливаясь неспешно, его и увидел однажды, и увиденному изумился, человек по фамилии Румнев, тонкий знаток искусств. И – познакомился с Толей. И – вывел художника в свет. В люди вывел. Представил другим знатокам в Москве. Зверев, само собою, произвёл мгновенно фурор. Впрочем, было чему и кому тогда удивляться. Дар? Несомненный. Щедрый. Даже, возможно, гений. Сгусток энергетический порывов и дерзновений. Открытие! Чудо! Событие! Герой! Сама новизна! (Сокольническая закваска. Школа – на все времена.) Вот с этого всё когда-то – надолго – и началось. Время рванулось к имени – и впору ему пришлось. Неистовая работа, единственная забота и отрада, не прекращалась, ни на час, ни на миг, никогда. Известнейший из известных, с годами, с ростом своей славы, уже мировой, Зверев не превратился в мэтра, был прост в общении, обострённо внимателен к людям. Видимо, никогда уже не удастся восстановить целостной, общей картины, ни за что уже не собрать в отечественных музеях лучшее из бесчисленных, чередою прошедших сквозь время, зверевских звёздных периодов. Своими работами он успел населить не только родную державу, но весь, полагаю, земной шар. Умер художник зимой, в декабре заснеженном восемьдесят шестого года, в своей квартире, в Свиблове-Гиблове. На его могиле друзья установили вскоре простой деревянный крест с надписью: «Царь славы». Творчеству своему Зверев навек даровал свет золотой души русской – а с ним и бессмертие. На этом поставим… Точку? Нет. Что же? Тире? Двоеточие? А может быть, многоточие? Поставим такой вот знак – – – Всё это – лишь цветочки. Ягодки же – «и прочее». Тексты, до слов охочие. Будет, пожалуй, – так. ____ – Эй, борода! Метель гуляла по всей округе, слепила глаза пронзительной, неистовой белизной, заметала, на фоне вечернего, тёмного, с белыми вспышками, завихрениями, зигзагами, кругами, спиралями, неба, затихшие, однообразные, то длинные, горизонтальные, то высокие, вроде башен, столичные, реже – кирпичные, чаще – блочные, густо стоящие на пути моём зимнем, дома. Я с трудом оглянулся – сквозь снег – на незнакомый голос. (Был конец января. Средь скитаний, измотавших меня основательно, надоевших, – был мой день рождения. Тридцатилетие. То-то вспомнилось мне почему-то посвящённое этой же дате особенное, открытое всему ранимому сердцу, и душе, и судьбе, и зрению, и памяти, миру земному и небесному, стихотворение Дилана Томаса, только речь в нём была об осени валлийской, об октябре. Ну а мой день рождения был – бездомным, в московской, зимней круговерти. Куда деваться? И куда мне идти? Ночлега, на ближайшее время, не было. Ночевать в подъезде каком-нибудь, потеплее, снова придётся? Да, наверное. А возможно, в чьей-нибудь мастерской подвальной, если будет радость такая. Пусть в подвале, но – не на улице. А на улицах, белых от снежной, налетевшей, метельной стихии, ветер дул, разгулявшийся так, что, казалось, он не затихнет, ошалевший, уже никогда. Словом, зимней была погода. Не в укор это ей. Не оду сочиняю. Не без труда я на237
скрёб какие-то деньги и купил на них сигареты, две бутылки сухого вина, подешевле, буханку хлеба. Денег еле хватило на это. Оставалось немного мелочи – на автобусы, на метро. Положив покупки в портфель, где лежали книги и рукописи, я побрёл по холодной улице, наугад, куда-то вперёд. Шёл и шёл. Впереди забрезжила, сквозь метель, поначалу Пушкинская, с занесённым хлопьями снега, одиноко стоявшим памятником солнцу русской поэзии, площадь. А потом, в просвете случайном посреди пелены снеговой, вдруг разорванной ветром, хлёстким, ледяным, – Маяковская, дымная, в едкой мгле сизоватой, площадь. Я подумал: пойду-ка к Нике Щербаковой. Идти недолго. Обогреюсь. И отдышусь. А потом – что-нибудь придумаю. Может быть, меня осенит – и ночлег найду, на сегодня, где-нибудь. Не ходить же мне бесконечно всюду по городу. Не стоять же мне на морозе и не мёрзнуть. Вначале надо, разумеется, позвонить. Я нашёл две копейки в кармане. И зашёл в унылую будку, называвшуюся лаконично, выразительно, словно символ всеобщей связи мировой: телефон-автомат. Позвонил. Раздались гудки. А потом я услышал – голос, бесконечно знакомый: – Алё! Ну конечно же, Толя Зверев! – Толя, здравствуй! – Ты где, Володя? У тебя день рождения. Помнишь? Я у Ники. И жду тебя. Поскорей приезжай. Хорэ? – Я поблизости, на Маяковке. Жди меня. Я скоро приду. – Жду. Хорэ! Положил я трубку. И пошёл, сквозь метель, вдоль ограды занесённого снегом, безлюдного, словно в спячке, сада «Аквариум», а потом – мимо Малой Бронной, прямо к Никиному, желтеющему сквозь нахлёсты снежные, дому. Поднялся на верхний этаж. Позвонил. Дверь квартиры открылась. На пороге стоял улыбающийся Толя Зверев. С бутылкой в руке. Этикетка на этой бутылке говорила о многом: коньяк. – Здравствуй, Толя! – Здравствуй, Володя! Заходи. Я зашёл в квартиру. Было в ней непривычно тепло. Я, похоже, отвык от тепла. Ничего, теперь-то – согреюсь. Вслед за Зверевым в коридоре появилась томная Ника: – Я так рада! Здравствуй, Володя! Проходи скорее за стол. – Здравствуй, Ника! Зверев сказал мне хрипловато: – Пойдём, пойдём! Сняв пальто, я зашёл в просторную, сплошь завешанную картинами авангардными, с артистическим и с богемным уклоном, комнату, очень тёплую, где сидели за столом какие-то двое, незнакомые мне. Высокие. Чисто выбритые. В костюмах. Разумеется, оба – с галстуками. Только лица их – я не запомнил. Невозможно запомнить такие, без примет характерных, лица. И, хотя они, церемонно и приветливо даже, представились, имена их, невыразительные, почему-то я не запомнил. Я присел за стол. Толя Зверев мне налил стакан коньяка. А себе – половину стакана. Незнакомцы – налили себе водки, в маленькие, с напёрсток, рюмки. Ника – себе налила персональный бокал шампанского. Толя Зверев сказал: – У Володи – день рождения. Поздравляю. Ты, Алейников, – гениальный, я-то знаю, об этом, поэт. За тебя я сегодня пью. Будь. Живи. И пиши. Ну, выпьем! Все сидящие за столом, на котором стояло скромное угощение и бутылки, с водкой, с винами и с шампанским, оживились – и тут же выпили. Шло застолье. Царила здесь, как обычно, хозяйка – Ника. Я согрелся. Коньяк ли зверевский или что-то ещё подействовало – но действительно, стало тепло мне, хорошо. И я закурил. Огляделся по сторонам. Да, салон известный московский. Вдосталь здесь побывало народу. Ника всех принимает охотно. Каждый день – всё новые гости. Все привыкли к ней приходить. Как-никак, есть возможность общения. Для богемы у Ники – лафа. Выпить можно. И закусить. Посмотреть картины. Послушать, иногда, стихи. Поболтать – об искусстве, да и о прочем. Словом, дом для бессчётных встреч. Незнакомцы с Никой – о чём-то говорили. Довольно тихо. Я прислушиваться – не стал. Если надо – пусть говорят. Мы со Зверевым вышли в соседнюю, совершенно пустую комнату. Зверев как-то весь посерьёзнел, наклонился ко мне – и тихонько, еле слышно, сказал, нет, выдохнул напряжённо: – Она шпионка! – Кто? – не понял я. Зверев: 238
– Ника! – Почему? Зверев, твёрдо: – Я знаю! – Брось! – Ей-Богу! Она работает – ну, на этих, на кагебешников. – Правда? – Правда! – Зачем же, Толя, мы с тобой находимся здесь? – А куда нам с тобой деваться? Бог не выдаст, свинья не съест. Стало как-то не по себе. Я сказал: – Может, выпьем снова? У меня есть в портфеле вино. – Да оставь ты своё вино! Пригодится ещё. Смотри! – Зверев вытащил из-за пазухи фляжку виски. – Давай – из горла! – Что ж, давай! Мы со Зверевым – выпили. Между тем, появились в комнате, где со Зверевым мы вдвоём разговаривали, отпивая по глоточку виски из горлышка, незнакомцы и Ника. Сказала нежным голосом Ника: – Мальчики! Нам пора. Вы поедете с нами? Едем мы – на такси. Подвезём вас куда-нибудь, в нужное место. Я подумал: вечер уже. Подвезут куда-то – и ладно. И сказал я Нике: – Поедем. Где-нибудь по дороге – сойду. Зверев только взглянул на меня – и вздохнул. Ничего не сказал. Собрались мы быстро. И вышли – прямо в вечер, в снега, в метель. У подъезда стояло такси. Забрались мы вовнутрь. Поехали. Толя Зверев – молчал. Я – молчал. Незнакомцы – молчали. Машина пробиралась сквозь снег, с трудом, осторожно. Молчала и Ника. Так мы ехали долго – молча. Я потёр стекло запотевшее. Посмотрел – вроде что-то знакомое. Преображенская площадь. Вдруг Зверев затрепетал, дверь рванул – и рывком, стремительно, выскочил из машины. Я крикнул ему: – Ты куда? Он, в ответ мне, крикнул: – Я к шурину! И пропал. Растворился в метели. Незнакомцы – молчали. Ника обратилась ко мне внезапно: – А тебе, Володя, куда? Я ответил ей: – Здесь я выйду. Навещу-ка Оскара Рабина. Незнакомцы – переглянулись. Ника: – Ладно. Привет Оскару. До свидания! – До свидания! Выбрался я – в метель. Машина – тут же уехала. Постояв на заснеженной площади, я побрёл потихоньку – к Рабину. Оскар был тогда – под присмотром. Собирался он уезжать на Запад. Ещё не уехал. Возле дома его, где жил он, на первом, таком доступном этаже, постоянно дежурили какие-то наблюдатели. Я всё это – знал. И всё же – не мёрзнуть же мне в метели! Оскар – человек хороший, приветливый. Навещу его. Есть в портфеле моём вино. Обогреюсь. Выпьем немного. И, конечно, поговорим. Есть о чём ведь. А там – куда-нибудь доберусь ещё. Ночевать, где придётся, давно привык я. Надо сил хоть немного набраться. Успокоится. Вон как метёт! Ну и снег! Настоящий, январский!..
239
Шёл я к дому Оскара Рабина. Вот и дом. Длинный, блочный, скучный. И на первом – я вижу сразу же так отчётливо – этаже – тёплым светом горит окно. Значит, дома Оскар. Прибавлю ходу. Ну, поскорее – к цели!..) Голос сзади: – Эй, борода! Оглянулся я. Позади – обозначились две фигуры. Незнакомые люди. Высокие. – Эй, ты слышишь? Куда идёшь? Отмахнулся я: – Вам-то что? Ну, иду. К своему знакомому. Поточнее сказать? К художнику… Это – всё, что успел я сказать. Сокрушительной силы удар – получил я в висок. И тут же рухнул в снег, потеряв сознание. Сколько было потом ударов, как там били меня – не помню. Да и как мне помнить об этом, если был я тогда без сознания? Неужели настала – смерть?.. Я очнулся, когда – не знаю, где – не ведаю, в доме каком-то незнакомом, в гулком подъезде, вниз головой, на лестничном, пустом и холодном проёме. Почему оказался я здесь? Кто меня закинул сюда? Ни портфеля, ни документов. Ничего нет. Карманы – вывернуты. Шапки – нет. Шарфа – тоже нет. Боль была – действительно адской. Голова моя – просто раскалывалась. Всё избитое тело – болело. Надо было – как-то спасаться. Надо было – отсюда выбраться. Я пополз, сквозь боль, по ступенькам. Ниже, ниже. Ещё немного. Вот и дверь подъезда. Открыл её. Удалось. Хотя и с усилием. Выполз – в снег. В сугробы. Пополз – дальше. Встать – я не мог. Всё – болело. Полз я долго. Куда-то. Вперёд. С передышками. Дальше и дальше. В снег. Сквозь снег. Сквозь метель. Сквозь ночь. К жизни. К людям. Упрямо. Сквозь боль. Над моей головой разбитой, резко, с визгом, затормозив, остановилась какая-то машина. Шофёр метнулся из машины – ко мне: – Что с вами? Говорить я не мог. Было больно. Я с трудом прошептал: – Избили… – Может, вас отвезти куда-нибудь? Например, домой к вам. Поедем? Дома не было у меня своего. И сказать об этом шофёру я стеснялся. Небось, подумает: «Ишь, какой бездомный бродяга! Ну, избили его. По пьянке. Что ж, бывает. А я-то при чём?» Наклонился шофёр надо мной, стал меня поднимать: – Вставайте! Потихоньку. Вам надо встать. И в глазах его я увидел – и участие, и заботу, и немалое сострадание человеческое. И начал подниматься. Шофёр помогал мне. Так на фронте, наверно, порой помогали друг другу солдаты. И шофёр меня снова спросил: 240
– Ну, куда вас везти? Говорите! Говорить было трудно мне. Но сказал я шофёру: – К Сапгиру! – Что? Куда? – не понял шофёр. – Отвезите меня к Сапгиру! – Вы бредите? Что за Сапгир? Кто же вас так избил? – Не знаю… Сапгир – друг Рабина. В моём сознании брезжило лишь это: Рабин – Сапгир. – Довезу. Дорогу покажете? – Постараюсь. Шофёр помог мне забраться в машину и лечь, на боку, за заднем сидении. Я сказал: – Денег нет у меня. – Да какие там деньги! – шофёр отмахнулся. – Вам надо в больницу! – Нет, к Сапгиру, – упрямился я. – Хорошо. Поедем к Сапгиру. Кто такой он? – Поэт. – Поэт? Ну а вы? – Я тоже поэт. Покачал головой шофёр: – И зачем же так бьют поэтов? Я ответил ему: – Не знаю… Долго ехали мы. Я смотрел, временами, с трудом, за окошко. Говорил: «Сюда… Вот сюда…» Наконец, добрались мы до дома, где жил тогда Генрих Сапгир. Я сказал шофёру: – Спасибо! Он ответил: – Держитесь, поэт. Выздоравливайте скорее. Да, а как вас зовут? – Владимир. – А фамилия ваша? – Алейников. – Тот, из СМОГа? – Именно тот. – Был я как-то на вечере вашем. Лет, пожалуй, десять назад. Вы читали стихи. Хорошие. Только были вы – без бороды, молодым совсем. А теперь – с бородой. Я люблю стихи. Вы отличный поэт. Я помню кое-что. Ну хотя бы вот это, да, вот это: «Когда в провинции…» Я продолжил тогда: – «Болеют…» И шофёр, вздохнув: – «Тополя…» Я махнул рукой: – Это – старое… А шофёр сказал: – Но живёт!.. Он помог мне выбраться в ночь из машины. Пожал я руку моему спасителю. Он, помахав мне рукой, уехал. Я стоял во дворе пустынном. Слава Богу, первый этаж. Высоко подниматься не надо. Дверь в подъезд я открыл с трудом. Вот и дверь квартиры сапгировской. Поднапрягшись, я позвонил. Дверь открылась. В проёме дверном появился Генрих Сапгир. Он взглянул на меня – и глаза его переполнились явным ужасом. – Генрих, здравствуй! – сказал я Сапгиру. – Помоги мне сейчас. Пожалуйста. – Что с тобой? – воскликнул Сапгир. – Кто же так тебя страшно избил? Я ответил ему: – Не знаю. Обо всём – попозже, потом… Генрих помог мне войти в квартиру. Но в комнаты я не пошёл. Добрался до кухни. И – рухнул там на пол, навзничь, потеряв сознание вновь. 241
Сколько так пролежал я – не помню. Приоткрыл глаза. Посмотрел – да, похоже, утро. Светло. Значит, жив я. Действительно, жив! Раздались голоса. Знакомые. Генрих что-то там говорил, обо мне, с женой своей, Кирой. Кира властно сказала Сапгиру: – Дай Володе десятку, Генрих, на такси. И пусть он отсюда убирается поскорее! Так. Понятно. Я лишний здесь. Что возьмёшь с неё? Это ведь – Кира. Наплевать ей, видимо, нынче на моё состояние. Надо подниматься. И встал я на ноги. В кухню зашёл, с десяткой в руке, смущённый Сапгир: – Володя, вот – на такси. – Всё я слышал, – сказал я Сапгиру. – Не волнуйся. Скоро уеду. Взял десятку. Сказал: – Верну. Отмахнулся Генрих: – Не надо! Я сказал: – До свидания, Генрих! За приют, за помощь – спасибо. Постараюсь преодолеть наважденье это. Поеду. Где-нибудь, у кого-нибудь – отлежусь. Надеюсь, что примут. И сказал мне Сапгир: – Держись! И ответил я: – Буду держаться! Дверь открылась. Я вышел – в снег. И побрёл – сквозь сугробы – вперёд. На такси – кое-как доехал до знакомых. Там – отлежался. Правда, долго пришлось лежать. Сотрясение мозга – не шутка. Да ещё такое, устроенное, безусловно, профессионально, без булды, со знанием дела. Должен был я боль – победить. Победил. Отшумели метели. Паспорт – новый пришлось получать, вместо прежнего, что исчез, вместе с рукописями моими, вместе с книгами, вместе с портфелем. Шапку – кто-то мне подарил. Шарф – нашёл я прямо на улице. Голова – болела порой. Очень сильно. Бывали кризы. Поднималось давление так, что, бывало, хоть криком кричи. Всё я вытерпел. Преодолел. Боль. И всю череду бездомиц. Все нелепости, наваждения прежних, сложных, суровых лет. И минувшей эпохи – нет. Есть – лишь память. И – жизнь. И – речь. Время – вправду материально. Потому что живёт в нём – творчество. Может, жречество? Змееборчество. И – огни негасимых свеч. ____ …В середине семидесятых. Мы – в квартире зверевской, в Свиблове, или в Гиблове, так его Толя называл обычно, и это подтвердилось – в этой квартире он потом, через годы, и умер. Или, может, погиб. Всё могло с ним случиться. Ходил он по краю бездны некоей, хорохорился и бравировал этим, но знал, очевидно, всегда наперёд, что с ним всё-таки произойдёт. Мы – вдвоём. «Ты, Володя, с портфелем, и поэтому мне с тобой здесь, в Москве, намного спокойнее!» – приговаривал Зверев частенько. Я – бездомничал. Зверев – маялся, тяготился своим одиночеством, при его-то обширных знакомствах, находиться боялся один и на улицах, и в квартирах. Мы бродили, вдвоём, по Москве. Ночевали всегда – где придётся. Там, где пустят нас на постой. Я – стихи читал. Он – рисовал. Отрабатывали ночлег. Утром – снова куда-то ехали или шли. И так – месяцами. И годами даже. Привык я к жизни трудной своей, кочевой. А вдвоём – веселее. Обоим. И спокойнее, это уж точно. Двое – сила. Десант. Отряд. Наша двоица, он – художник, я – поэт, надёжной была. Мы дружили – как на войне. Шли геройски – сквозь все сражения. Фронт – повсюду был. Приходилось – воевать. Он – кистью, я – словом. К неприятностям быть готовым приходилось. К невзгодам. К бедам. И тянулся за нами следом приключений длиннющий шлейф, и событий, и происшествий непредвиденных. Но вдвоём было проще нам выстоять. Выжить. Мы сидели в квартире зверевской, словно в крепости неприятельской. Зверев то к чему-то прислушивался, словно чуял близких врагов, то смотрел за окно. Из ванной доносился запах противный. Заглянул я туда. Увидел: ванна, доверху, вся, наполнена отмокающей в ней одеждой. Посмотрел я на Зверева. Он отмахнулся – мол, пусть, так надо. Я достал из портфеля бутылку припасённого мною вина, половину буханки хлеба. Зверев, жестом лукавого фокусника, тут же вынул откуда-то, может – из-за пазухи, может – из шкафа, ну а может – и прямо из воздуха, фляжку плоскую коньяка. И принёс два гранёных стакана. Постелил на столе газету. Положил на газету хлеб – нашу с ним и еду, и закуску. Коньяком наполнил стаканы, аккуратно, до половины. Мы степенно с ним чокнулись, выпили. Закусили 242
хлебом. Потом – закурили, я – сигарету, он – сигару. Стало теплее. За окном – шёл осенний дождь. Мы курили – и говорили. Для бесед неспешных всегда было тем у нас предостаточно. Помню, речь шла о том, что осень скоро кончится. В этом Свиблове застревать надолго нельзя. Могут вдруг нагрянуть менты. Или кто-нибудь пострашнее. Надо было что-то придумать. Поискать понадёжней пристанище. Оставаться здесь нам – опасно. И спросил я тогда то ли Зверева, то ли, может, силы небесные: – Что потом? – А потом – зима! Снег выпал, а я взял и выпил! – Зверев щурился на меня, улыбаясь, хитрющий, весёлый. Взял бумагу и акварель, набросал на листке кого-то с бородою: – Вот ДедМороз! Я сказал ему: – Да, похож. Зверев быстро взглянул на меня. Набросал акварелью, быстро, мой портрет: – Посмотри. Это – ты. Я взглянул: – Да, очень похож. Со стола на мои коленки, покатившись, упал карандаш. Я успел его удержать, положил обратно на стол. Были джинсы мои разорваны на коленках. И Зверев это – разглядел. Поднялся рывком. Распахнул обе дверцы шкафа. В нём висели костюмы, брюки, пиджаки, совершенно новые, заграничные сплошь. Гардероб у художника был солидным. Всё – добротное, про запас, впрок. Потом, глядишь, пригодится. Зверев краешком глаза взглянул на меня. Выбрал серые брюки. Протянул их мне: – Вот, надень. От Костаки. Английские. Крепкие. Подойдут как раз. Надевай, прямо сверху, на джинсы. Дарю. Вышел я в коридор. Натянул эти брюки, прямо на джинсы. Возвратился, в обновке, в комнату: – Ну, спасибо, Толя. Подходят. Отмахнулся Зверев: – Шмотья предостаточно у меня. За картинки мои дают. Я – беру. И ношу. Годидзе! А тебе теперь будет теплее. Вон какая погодка на улице! Так и хлещет холодный дождь. За стеной раздалось какое-то подозрительное шуршание. Зверев сразу насторожился: – Надо сваливать. Поскорее! Я спросил: – Почему? И Зверев мне ответил: – Везде – враги! Он достал из шкафа пальто заграничное – и одел его на себя, на грязный пиджак, заграничный. Достал ботинки, заграничные тоже, английские. Вмиг обулся. Захлопнул шкаф, на котором, сверху, лежали, громоздились, до потолка, вперемешку, его работы разных лет. Солидный резерв. На продажу. На всякий случай. Пригодятся небось, потом. Я набросил куртку: – Пойдём. Но куда? На улице – дождь. Зверев, кратко: – Поедем к старухе. Потихоньку, словно разведчики, два героя, в тылу врагов, пробрались мы с Толей из гиблого дома этого – прямо на улицу. Там хлестал разгулявшийся дождь. Мы нашли телефон-автомат. Зверев в будку зашёл. Позвонил. И сказал: – Мы скоро приедем. Я спросил: – На метро поедем? Зверев поднял бровь: – На такси! Сунул руку к себе за пазуху – и достал толстенную пачку четвертных, десятирублёвок и пятёрок. Сунул обратно, да поглубже. Заржал довольно. И, торжественно: – Деньги – есть! Я пожал плечами. А Зверев ухмыльнулся: – Хорэ, хорэ! Впереди – огонёк зелёный замаячил. В таком районе захудалом – и вот, пожалуйста, приближается к нам такси. Зверев быстро махнул рукой. И машина – остановилась. Мы залезли вовнутрь. Поехали. На вопрос шофёра: «Куда?» – Зверев кратко ответил: – В центр! 243
(Старухой Зверев обычно называл Оксану Михайловну, вдову поэта Асеева, одну из сестёр Синяковых, в которую был влюблён. Мы со Зверевым навещали иногда её. Но обычно приезжал к ней Толя один. Дорожил он этой любовью. Необычной. Ведь всё у него необычным было, особенным. И, конечно, его любовь. Была Оксана Михайловна старше Зверева лет на сорок. Но разве возраст – преграда для любви настоящей? Нет. Пять сестёр Синяковых были знаменитыми. Встарь – дружили с футуристами. В Красной Поляне, что под Харьковом, в их имении, всё когда-то и началось, там истоки всего авангарда, позже так набравшего силу, что питают его отголоски и доселе подлунный мир. Хлебников, показав на Оксану, сказал Асееву: «Вот твоя жена!» И Асеев на Оксане сразу женился. Жили супруги вместе почти половину столетия. Асеев умер. Оксану полюбил неуёмный Зверев. Началась такая любовь, что о ней вся Москва говорила. Зверев, пьяный, рвался в квартиру и выламывал дверь. Оксана вызывала ментов, причитая: «Дорогие милиционеры, вы не бейте его, пожалуйста, берегите руки его, я прошу, он великий художник!» Менты увозили Зверева – и, разумеется, били. Он опять приезжал к любимой. И она – впускала его. Рисовал он её – непрерывно. Были сотни её портретов, на которых Оксана – сияла несравненной своей красотой. Толя Зверев о ней заботился. Он любил готовить. Однажды он сварил ей вкуснейший борщ. И сказал Оксане: «Поешь!» Почему-то она отказалась. Толя – вылил кастрюлю горячего борща на Оксану. Потом взял свою любимую на руки – и понёс её в ванную, чтобы отмывать. И отмыл. И Оксана ещё больше с тех пор любить стала Зверева. Он хранил у неё работы свои. Много папок. Оксана Михайловна продавала их постоянно и тем самым ему помогала. Продавала – по триста рублей. Вместо всем привычной тридцатки. И висели на стенах асеевской, в самом центре Москвы, квартиры изумительные портреты драгоценной зверевской женщины, златовласой Оксаны Михайловны. И любовь была небывалой, расцветающей всеми красками, пылкой, страстной, с криками, с драмами, с поцелуями и с объятиями, обоюдной, – такой и останется, полагаю, она – в веках). Мы приехали в центр. Пришли, оба – выпив слегка, но трезвые, по тогдашним нашим понятиям, в гости к зверевской даме сердца, драгоценной Оксане Михайловне. Поздоровались с ней. Она рада нам была. Пили чай. Говорили. Зверев смотрел на неё глазами влюблёнными. А потом и сказал: – Володе негде жить! Всплеснула руками в тот же миг Оксана Михайловна: – Как же так? Зверев – ей: – Он бездомничает. – Ах! – сказала Оксана Михайловна. – Что же раньше вы мне не сказали? Почему вы, Володя, стесняетесь? Вы такой хороший поэт. И, выходит, вам негде жить? Я сказал: – Да, так получилось. Зверев буркнул: – Володя – гений! Как и я. Мы с ним оба – гении. – Ах! – сказала Оксана Михайловна – Понимаю, всё понимаю. Постараюсь что-то придумать. Позвонила она кому-то из знакомых: – Ольга Густавовна! Добрый день. Это я. Звоню вам я сегодня по важному делу. У меня здесь Володя Алейников. Он хороший поэт. Толя Зверев говорит, что Володя – гений, как и Зверев. И вот, представляете, он бездомничает. Да, Володе негде жить. Совершенно негде. Может, вы приютите его у себя? Ну, хотя бы на время. Что? Согласны? Даю ему трубку. Протянула мне муза зверевская телефонную трубку. Сказал я, по возможности вежливо: – Здравствуйте! И услышал: – Володя, здравствуйте! Говорит с вами Ольга Густавовна Суок. Вдова Юрия Карловича Олеши. Оксана Михайловна рассказала мне всё. Приезжайте ко мне. Живу я одна. Буду рада вам. Поживите у меня. Да подольше. Потом будем думать, как дальше вам быть. Жду. Сегодня же – приезжайте! Я сказал: – Спасибо огромное. Постараюсь приехать к вам. Положил я трубку. Смущение вдруг нахлынуло на меня. А Оксана Михайловна, радуясь, что помочь мне, поэту бездомному, сегодня ей удалось, на клочке бумаги писала адрес Ольги Густавовны: – Вот. Вы найдёте, Володя. Держите. Взял я адрес. А Зверев мне: – Поезжай. Поживи, в нормальных, человеческих, то есть, условиях. Отдохнёшь. Наберёшься сил. Может, что-то напишешь новое. А потом я тебе позвоню. Мы ещё, и не раз, увидимся. Чай был выпит. Я стал прощаться. И сказала Оксана Михайловна: – Приходите ко мне почаще! 244
И сказал мне Зверев: – Хорэ! Вышел я из подъезда. Шёл нескончаемый, сильный дождь. Я всё думал: поехать, что ли? – или, может, не ехать? Что-то останавливало меня. Если честно, то я стеснялся. Ничего поделать с собою я не мог. Неловко мне было, ни с того ни с сего, мол, вышло так, что делать, ах, извините, пожилую, хорошую женщину, да ещё и вдову Олеши, мне собою обременять. И решил я тогда – не ехать к ней. Поплёлся куда-то, в слякоть, в дождь, промок, но упрямо шёл, вдоль насупленных улиц, вперёд. Где-то я отыскал пристанище. А потом ещё, и ещё. Так и жил, скитаясь, бродяжничая. Как-то выдержал это. Сумел. А Ольга Густавовна долго ждала меня. Так мне сказала, позже, Оксана Михайловна. А Зверев, мне показалось, взглянув на меня внимательно, даже одобрил меня – молодец, мол, не стал стремиться поскорее в тепло, в уют, пересилил себя, отважился на бездомную жизнь, и – выстоял, даже, можно сказать, победил, – слава Богу, жив и здоров. Где былые года? Позади. Что там дальше? Свет впереди. Вспомнить многое, без прикрас, можно. Так я скажу сейчас… *** Володя Яковлев. Гений. Полуслепой художник. Тайновидец и прозорливец. Трагичнейший человек. Властитель своих вдохновений. Мирских безобразий заложник. В трудах – средь несчастий – счастливец. Чуявший свет – сквозь век. Вот уже пятьдесят два года кряду сопутствуют мне – в Москве и не только в ней – работы Володи Яковлева. Их – везде – великое множество. Придёшь иногда, по старой памяти, повидаться с кемнибудь из приятелей давних, в знакомый дом – а там нежданно затронет струну потаённую в сердце, в его глубине, висящий на стене, в окантовке простенькой, отрешённый от всех – и всё же так и рвущийся к нам, сквозь время и пространство, сквозь жизнь, совершенно одинокий, грустный цветок. Или где-нибудь в мастерской приятеля вдруг посмотрят на тебя затуманенные давней болью глаза с яковлевского портрета. Случайно увидишь абстракцию раннего периода – и воспринимаешь её, как поданный ушедшим временем знак. А то и целая вереница образов пройдёт перед тобой в чьейнибудь давно собранной и любовно сберегаемой коллекции. Всюду – Яковлев. И не только в российской столице. Разбрелись, развеялись по белому свету его творения – приметы, символы ушедшей эпохи. Дыхание этой эпохи хранят они и в частных квартирах, и в музейных залах. И дух её. И зрение – зрение души. Чем дольше вглядываешься в наивную с виду гуашь, тем яснее понимаешь: в ней, как в русском лирическом стихотворении, заключён некий код. Быть может, это код мироздания. Как найти ключ? Как узнать то, что интуитивно выразил художник, то, что он хотел нам сказать? Молчит одинокий цветок. И только звучат в сознании прочитанные мне однажды Яковлевым его стихи: – На зелёном поле, на зелёном поле он один стоит, ничего не говорит, на зелёном поле... И вспоминаются вслед за стихами сотни и сотни виданных мною его работ. Точно так же, как вспоминаются человеческие лица. Они озарены немеркнущим светом. Это свет прозрений. В них та подлинность и высота Божьего дара, которая сама сказала о себе стихами, сорвавшимися как-то с губ Яковлева в процессе рисования: – А я была высота у окна художника. А покуда я, волнуясь, подбираю слова, чтобы попытаться рассказать, как я чувствую живопись Яковлева, как они, его работы, воздействуют на людей, на его современников, и смутно дога245
дываюсь, как они будут восприниматься потомками, – художник лежит в сырой земле, в могиле. Он умер. А раньше он жил в специальной больнице для душевнобольных. Заметьте: не «лечился», не «временно находился», а – именно жил. Осознанно. Добровольно. Там, при очевидном наличии родственников, целой орды знакомых, всяческих потенциальных опекунов, – его бывший дом. Так он решил когда-то. Сам сделал выбор. Болезнь Яковлева – это та «высокая болезнь», о которой писал Пастернак. Та высота – дара, духа, чуда – которая «у окна художника». То есть не над ним, а – вровень с ним. Вот и решайте теперь, кто был более болен: век ли, норовивший уничтожить художника, – или художник, выразивший свой век, как никто другой? Двадцатый век – на исходе был. Миновал. Растаял – в дымке сырой, в тумане заоконном густом. Ушёл. Навсегда ли? Да кто его знает! Ведь из памяти – не исчезает. Рассказать о себе желает. Хоть и был суров и тяжёл. Новый век – пока что в начале. И свои у него печали. Будут радости. Будет любовь. Будут страсти. И вспыхнут чувства. Будет жить на земле искусство. В коем слитны и свет, и кровь. Художник – на вечном взлёте, в неудержимом порыве – вверх, в распахнутое пространство грядущего. Вглубь и ввысь. Туда, к озареньям новым, к трудам и новым открытьям, туда, где звёзды над миром алмазной сенью зажглись. Даже после физической смерти. Тем более – после смерти. Потому что лишь в творчестве щедром своём, всегда – в героическом, подвижническом, затворническом, только так, трагическом, да, но зато и врачующем души людские, великом творчестве, навсегда – в провидческом творчестве, он по-настоящему жив. И кто его знает, что там за новая высота – та, что выше ещё и светлее «высоты у окна художника»!.. Сколько помню Яковлева – всегда он трудился. Полуслепой, регулярно теряющий очки с какими-то слишком уж большими, всех озадачивающими, "не как у людей", диоптриями и потому предпочитающий обходиться без них, приближал он, бывало, не глаза – лицо! – к прикреплённому кнопками на мольберте, а то и просто наспех прислонённому к нему цельному ватманскому листу бумаги с молниеносным, только ему одному и понятным, летучим наброском, несколькими штрихами уже определяющим сущность будущей работы, – и словно чуял её, видел всю её внутренним зрением. Потом начиналось стремительное движение руки, красок и кистей. Гуашь, которую он предпочитал, всплёскивалась в баночках, будто сама вырывалась ему навстречу, и ложилась на бумаге именно там, где было необходимо. Точнейшими попаданиями резких мазков он заставлял двигаться, дышать всю цветовую гамму, все линии, контрасты и акценты. Любое пятно, капля, брызга в совокупности своей играли на общее, на то, что должно – быть. И вот возникал – образ. Яковлев сощуривал в две узкие щёлочки свои карие, с никогда не гаснущим на дне увеличенных зрачков огнём, глаза – и устало улыбался: – Всё!.. Однажды он сделал огромную серию гуашей и позвал меня посмотреть их. Работы размером в четверть ватманского листа он перебирал передо мною быстро, будто перелистывал книгу. Потом пошли изображения на половинках листа – их он показывал медленнее, а интенсивность живописи всё сгущалась. Потом пошла череда гуашей в полный формат, поистине монументальных, насыщенных цветом, – и Яковлев показывал их в ещё более медленном темпе. От пиршества цвета у меня уже заболели глаза. Почувствовав, что я устал, и явно щадя меня, Володя прекратил просмотр. Он закурил и тихо произнёс:
246
– Ну вот видишь – рисовал, рисовал. Всем уже рисовал: и руками, и ногами, и головой. Задницей ещё только не пробовал рисовать. Но так не надо. А работать надо и дальше. Я всё рисую – что ещё остаётся? – он сощурился на меня. – Ну как, понравилось? Я совершенно искренне ответил: – По-моему, вещи гениальные. Он весь просветлел. И художники, и приятели, и знатоки искусств хорошо понимали, кто он такой. Миша Гробман собирал каждую его почеркушку; особенно гордился случаем, когда он разыскал на помойке выброшенную туда роднёй в пылу семейной неурядицы кипу больших гуашей, отчасти уже изорванных, всё склеил, восстановил и тем самым спас от гибели. Насколько я помню, в собрании Гробмана ещё в шестидесятых находилось более двух тысяч работ Яковлева. Хорошо помню, что Зверев, уж какой, вроде бы, категоричный и парадоксальный в своих суждениях об искусстве, и особенно о произведениях соратников своих по неофициальной, богемной гвардии, едва только заходила речь о Яковлеве, преображался, весь как-то добрел, улыбался по-доброму, даже по-детски, светло, щурил глаза свои карие, острые, тамбовского волка глаза, битого, тёртого, огонь, воду и медные трубы прошедшего мужика, из простых, но далеко не простого, умные – сильным, врождённым умом, всё-то на белом свете примечающие и проницающие глаза, весь размягчался и ласково приговаривал: – Хороший Володя художник. Бодрит! Яковлеву – пять с плюсом!.. Игорь Ворошилов давно и преданно любил и самого Яковлева, и его творчество, и считал его гением. В шестьдесят шестом году я познакомил с Яковлевым Виталия Пацюкова. Тогда он ещё не был известным искусствоведом, а был простым инженером, где-то работал, числясь на скромной должности, но зато горячо и преданно любил литературу и искусство. Я привёл Виталия к Яковлеву домой. Он вознамерился приобрести какие-нибудь работы. Я показал ему на женский портрет, написанный маслом на каpтоне: – Вот, смотри. Это шедевр. И Виталий купил этот портрет. Просто дивная работа, в коричневых, охристых тонах. По тону, по строю, по духу – какаято скандинавская. И очень музыкальная. Ибсен вспоминался почему-то, а за ним – Григ. Потом пришёл черёд женского портрета – на большом ватманском листе. Отдалённо напоминал он жену Виталия, Светлану. Метаморфозы начались – потом. И очень скоро. Как только портрет этот, окантованный, под стеклом, стал висеть на стене в квартире Пацюковых в Марьиной Роще, Светлана, и не с каждым годом, а с каждым месяцем, и буквально с каждым днём, всё больше и больше стала походить на него, – таково было его мощнейшее воздействие, – и теперь уже трудно сказать, насколько далеко зашло такое вот вхождение, в точном смысле этого слова, в образ, поскольку спросить не у кого и посмотреть повнимательней не на кого – давно уже Светлана живёт не в Москве, а в Америке. Приобрёл тогда же Виталий у Яковлева ещё один портрет – мужской. Напоминал он – так считали некоторые – Маяковского. А Вагрич Бахчанян был убеждён, что это – именно его, Баха, так мы все его тогда называли, портрет. И ведь был он прав. И когда вспоминаю я этот портрет, то сразу думаю: ну точно, Бах! После визита Пацюкова к Яковлеву – пришёл черёд ответного визита: Яковлева – к Пацюкову. Договорился я с Володей. Привёз его с Шелепихинской набережной в Марьину Рощу. Яковлев зашёл в квартиру. Его встречали радостные Виталий со Светланой. Помогли ему раздеться. Говорили всяческие хорошие слова. Звали его в комнату, чтобы чайку попить, поесть сладостей, чтобы освоиться здесь, привыкнуть к новой обстановке. Но Володя почему-то всё топтался в крохотной прихожей. Он переминался с ноги на ногу. Морщил свой лоб. И никуда не спешил. Виталий подошёл к нему. Сказал ему как можно ласковей: – Пойдём в комнату, Володя! И тогда Яковлев как-то вдруг надвинулся на Пацюкова. Всем корпусом, всем лицом. Пацюков даже отодвинулся невольно, прижался к стене. Володя вплотную приблизился к нему. Он то ли вглядывался, то ли внюхивался, то ли вслушивался в Виталия. И вдруг, неожиданно для всех, не сказал, а приказал: – Давай бумагу! Давай карандаши! Давай всё, чем рисовать можно! 247
Пацюков ринулся в комнату – и мигом вернулся обратно, уже с карандашами и листами бумаги. Здесь же, в прихожей, прислонив лист бумаги к стене, Яковлев мгновенно изобразил Виталия. И потянул ему рисунок. – Ox! Спасибо, Володя! – даже не вымолвил, а как-то выдохнул, от такой-то негаданной радости, Пацюков. Яковлев улыбнулся: – Похож, похож! Я знаю, это ты! Пацюков прижал к сердцу обретённый рисунок. Действо продолжалось. Здесь же, в прихожей. При этом присутствовали: Пацюков с женой Светланой и я, с тогдашней моей женой Наташей Кутузовой. Володя выхватил у Пацюкова следующий лист бумаги. И воскликнул: – Наташа! Теперь – ты! Прислонил хрустнувший лист плотной бумаги к стене. Мелькнул в его лёгкой руке карандаш. Несколько взмахов руки. Несколько линий, штрихов. И вот – портрет. Наташа. И ведь точно, Наташа. Она и есть. Образ её. То, что видел Володя – внутренним зрением. Суть. Сейчас, разумеется. Но и – на потом. На будущее. – Дарю! – протянул Володя только что, прямо на глазах у всех нас, сделанный им рисунок юной моей жене. – Ой, спасибо, Володенька! – защебетала Наташа. Рисование – продолжалось. Здесь же, в прихожей. И только изрисовав всю бумагу, Володя зашёл, наконец, в комнату и уселся за накрытый в честь желанного гостя, скромный, конечно, но какой уж был, зато – от души, от всего сердца, со всеми возможными по тогдашним временам, роскошествами, накрытый – даже неточное слово, скорее – созданный, искренне, вдохновенно, с угощеньями, с чаем, с сухим вином, по традиции старой московской, молодыми хозяевами, вовсе не будничный – праздничный стол. Сам Володя – был тоже праздником. С тех пор и стал Виталий Пацюков самым верным поклонником Яковлева, ценителем и комментатором его творчества. Все названные выше работы – многажды репродуцировались и многажды выставлялись. И не только они. К ним прибавились вскорости и чудесные цветы, и прочие яковлевские вещи. Ну а я – радовался, радовался тому, что простое, вроде бы обычное поначалу, почти деловое даже, поскольку связано было оно с приобретением работ, человеческое, всё же, надо заметить, потому что все в былые времена друг к другу относились по-человечески, хорошее, полезное, плодотворное общение перерастало, судя но всему, у Володи с Виталием, в дружбу. Как давно это было! И вроде бы – только что, прямо сейчас, ну – вчера, позавчера, и никак не позже. Марьина Роща, дом чуть в стороне от Шереметьевской улицы – стандартная, блочная, белая, двенадцатиэтажная башня, и квартира друзей, и встречи, столь частые, столь чудесные, и стихи мои молодые, постоянно звучавшие здесь, и глаза со слезами или с весёлою искоркой, и беседы тогдашние наши – обо всём, что насущным в ту пору бывало для нас, и вино, и дымок сигаретный, и свет полуночный, и бессонные лица, и летящие вкось над землёй, а потом напрямик, в глубь ночную, всё дальше, всё выше, сквозь пространство и время, не чьи-нибудь – наши – в юдольном пути – голоса...
248
Гуаши и рисунки, а иногда и более редкую для него живопись маслом на холстах и картонах у Яковлева охотно покупали, благо стоили они недорого. Войдя в роль, годами занималась продажей работ Володина мать. Сам Володя в торговлю обычно не вмешивался. Иногда, заметив, что посетитель очень хочет купить работу, а денег у него не хватает, приходил на помощь решительно: – Мама, сколько есть у человека денег, столько пусть моя работа и стоит. Мать, немного помедлив и что-то прикинув, обычно с ним соглашалась. Такой поворот событий её тоже, в общем-то, вполне устраивал. Какие-никакие, а всё же деньги. Реальные. Которые в дело можно пустить. На которые жить можно. А работы – ну что работы? Володя ещё нарисует! Володя, всегда чуткий к малейшим изменениям в состоянии людей, чтобы разрядить ситуацию, чтобы снять напряжение, возникшее чувство неловкости, смущение, – выхватывал из какой-нибудь подвернувшейся под руку папки – наугад – рисунок: – А это от меня. Дарю. Смотри: это ведь ты. Твой портрет. Посетитель оторопело смотрел на рисунок – и действительно видел себя. Такая вот магия, и не иначе, была в Володиных работах. Они – заставляли людей быть похожими на них. А нередко – и преображали их. Решительно – и навсегда. Георгий Дионисович Костаки яковлевскую живопись очень любил и весьма интенсивно, давно, с удовольствием, с выбором тщательным, с толком, намётанным глазом всегда выделяя удачные вещи, появляясь у Володи достаточно регулярно, собирал. Но платить – не очень-то любил. Предпочитал своеобразный "бартер". Привозил хорошие заграничные краски, кисти, роскошную пастель в огромных, плотных, пёстрых коробках, особенную какую-то бумагу, – а взамен отбирал работы. Он приезжал со своей поклажей. Складывал её внушительной грудой на столе Это, конечно, всех впечатляло. Притихший Володя сразу закуривал, сутулился, замыкался в себе, садился где-нибудь в уголке и просто молчал. Володин отец, человек воспитанный, поддерживал светский разговор с Костаки. Володина мать – всё больше натянуто улыбалась, говорила всякие незначительные слова – и с явной, не скрываемой грустью поглядывала на залежи Володиных работ, которым вот-вот суждено было изрядно поредеть. Костаки же без лишних слов направлялся именно к этим залежам. Он склонялся над работами своим греческим, уж точно – с обострённым чутьём на шедевры, крупным коллекционерским носом, начинал быстро, одна за другой, перебирать их – и безошибочно отбирал всегда только лучшие. Таких лучших – всегда оказывалось довольно много. Все Яковлевы – наблюдали за действиями Костаки с привычным сожалением. И смирялись с их непреложностью, чуть ли не роковой их предопределённостью. И помалкивали. И терпели. А куда им было деваться? Все понимали, что так и надо. Как-никак, а одна из лучших в мире коллекций! Пересмотрев с какой-то спортивной прямо, всегда поражавшей меня, отработанной скоростью все Володины вороха картинок и отобрав для себя всё, что считал нужным, Костаки наконец укрощал свой реквизиторский пыл. Покуда Володина мать, с тяжёлым сердцем, иногда и со слезами, сворачивала работы сына в неподъёмные рулоны и завязывала их, для надёжности, прочными тесёмками, Костаки на глазах добрел, веселел, закуривал, окутываясь волокнами густого дыма, успевал сказать немало добрых, а иногда и полезных, а то и весьма важных слов и художнику, и его родителям, наспех выпивал чашку чаю, забирал все приготовленные для него рулоны, причём делал он это запросто, играючись, будто и не груз немалый это был, а так, ерунда, пёрышко, потом откланивался – и исчезал за открытой дверью квартиры в подъезде, грузно устремляясь вниз, во двор, где ждала его машина. Володины мать с отцом принимались рассматривать привезённые коллекционером сокровища, удивляясь их необычному виду и отменно хорошему качеству, привычно отгоняя от себя мысли об изрядном количестве навсегда исчезнувших из дома работ, которые, как ни крути, вполне можно было бы, пусть и не сразу, пусть и по частям, постепенно, пусть и незадорого, а всё же продать, а не так вот – просто отдать хорошему дяде. Но – жизнь есть жизнь. А коллекция Георгия Дионисовича, "дяди Жоры", знаменитого Костаки, – это ещё и хорошая реклама. А Володя – ну что Володя? Он ещё нарисует. И родители выразительно. принимались поглядывать на сына. Володя чувствовал их взгляды. Он вздыхал. Гасил сигарету. Поднимался с места, из своего уголка. И шёл прямиком в свою комнатушку – работать. 249
Из дому Яковлев, как я уже говорил выше, по причине своей полуслепоты, выбирался не так уж часто. Вагрич Бахчанян, помню, с восторгом рассказывал мне о том, как побывал он вместе с Володей не где-нибудь, а в ресторане. И там Яковлев не только поел с аппетитом – и съел всё, что они заказали, и ещё добавки потом попросил, но и выпил немного вина, что вообще было редкостью для него, даже событием. Яковлев был – человеком домашним. Он привык ежедневно трудиться. Так ему было спокойнее. Так он – жил, а не просто существовал. Какая-никакая а квартира И в ней – своя комната. Еда на кухне. Чай. Сигареты. Лекарства. Всё под рукой. Куда уж идти? И зачем? Лучше уж дома сидеть. И работать. Потому что работа – спасение. Тем более редки были его визиты к друзьям. Году в шестьдесят девятом он, к моему изумлению, вдруг заявился ко мне, в тогдашнюю мою квартиру на улице Бориса Галушкина, в это пристанище всей московской, да еще и заезжей богемы, – возник предо мною, выбритый, в свежей рубашке, в приподнятом настроении – и с порога заявил: – Алейников! Ты настоящий поэт. Я твои стихи люблю слушать. Читать мне трудно, а слушать – это как раз для меня. Ты давай читай мне, а я буду слушать и делать иллюстрации к твоим стихам. Пришлось читать. Володя приготовил большую пачку бумаги, карандаши, цветные мелки – и стал вслушиваться в слова, в музыку их. Потом стал быстро рисовать, используя всё, что попадалось под руку. Он слушал стихи – и заполнял лист за листом, пока не изрисовал всю пачку. На последнем листе своим невообразимым почерком крупно написал: «Володя Алейников. Стихи. Рисовал В. Яковлев». Сгрудил листы и протянул их мне. На рисунках летали и пели птицы, плавали рыбки, светились цветы и поднимались к небу деревья, мужские и женские лица смотрели на меня. Яковлев широко улыбнулся: – Я как чувствовал, так и нарисовал!..
250
Лишённый в жизни, в силу целого ряда сложных и печальных обстоятельств, слишком уж многого, Яковлев обострённо понимал, как важны для человека участие, тепло и внимание. Ну как мне забыть тот случай, когда в семидесятых, зная, что я скитаюсь без жилья и без средств, Яковлев разыскал меня, буквально за руку повёл в столовую на Пресне и накормил там до отвала? Я был тронут до слёз. Ведь, искренний в любом своём движении, совершил он тогда – поступок. …Было это – в семидесятых. Я приехал к Володе Яковлеву. Он показывал мне свои удивительные работы. А потом посмотрел на меня, очень пристально, словно видел всё на свете внутренним зрением, и сказал мне внезапно: – Володя! Ты, наверное, хочешь есть. Я не стал ничему удивляться. И ответил ему: – Да, хочу. Был я голоден. В годы бездомиц я не ел порой по два дня. Денег не было вовсе. Жилья, своего, никакого не было. Ничего из того, что в жизни человеку необходимо, ничегошеньки, – вовсе не было. Разумеется, я держался. Виду часто не подавал, что устал, что голоден, даже у знакомых своих в гостях. И усилий немалых стоило мне тогда не сдаваться, держаться. Надо выстоять, я твердил про себя. И, как мог, старался продержаться ещё, и ещё, хоть немного, потом подольше, так и длилось всё это, и я понимал, что нужно мне пристанище, где бы мог я собраться с силами, успокоиться, отдохнуть. Но была полоса такая, что пристанище не находилось. И поэтому я продолжал, вопреки невзгодам, держаться. Говорить о том, что, мол, всё хорошо у меня, распрекрасно, мог любому я из друзей и знакомых. Но только не Яковлеву. Всё он лучше других понимал. Всё он видел, полуслепой, но иным одарённый зрением, небывалым, особым, – насквозь. И сказал мне Володя: – Пойдём. Я тебя накормлю. Я знаю, ты поверь мне, одну столовую. Кормят там и вкусно, и дёшево. Собрались мы – и вышли, вдвоём, из квартиры. Потом – на автобусе мы куда-то, недолго, ехали. И зашли в известную Яковлеву, на каких-то задворках, столовую. Там Володя заказывать стал – на двоих, да побольше, еду. По два супа. И по два вторых (две котлеты с гарниром картофельным – вот второе блюдо, и стало по четыре котлеты на каждого плюс картофельные гарниры). По два сока томатных, на каждого. И капустных по два салата. И солидную горку хлеба. И на каждого – по два компота. Дотащили мы всю еду, на подносах, до столика. Сели в уголке за столик. И – съели всё, что Яковлев заказал. – Ты наелся? – спросил Володя. Я ответил: – Наелся, конечно. И тебе – спасибо огромное. Накормил ты по-царски меня. И сказал мне Яковлев: – Брось! Накормил я тебя – по-своему. Потому что в этой столовой иногда отъедаюсь я. Ну, когда выхожу из психушек. Там ведь плохо кормят. И я отъедаюсь здесь. Понимаешь? Я сказал: – Понимаю, Володя! – Хорошо, что ты – понимаешь. А другие – не понимают. Вечно прячут меня в психушки. Будто что-нибудь я натворил. Правда, там я рисую, помногу. Но врачи картинки мои почему-то быстро растаскивают. А потом – помещают в свои, о болезнях, учёные книги. А какой я больной? Я – здоров. Просто – жизнь у меня сложилась, непонятно мне – почему, не такой, как у прочих людей. Вот, со зрением плоховато. Даже скверно совсем. И всё же вижу я – не так, как другие, вижу – то, что за каждым предметом, словно тень его, молча стоит, только это не тень, а суть. – Тут Володя громко вздохнул, погрустнел и спросил: – Понимаешь? Я ответил: – Да, понимаю. – Слушай, шумно здесь очень. Посудой непрерывно гремят. Давай-ка поскорее отсюда уйдём. И сказал я Володе: – Пойдём. Вышли мы, из паров кулинарных этой шумной, дешёвой столовой, где наелись мы до отвала, на сомнительно свежий воздух. Подышали. Потом закурили. Шли вдвоём по асфальту, к метро. – Если я буду снова в психушке, ты меня навестишь? – спросил, морща лоб свой высокий, Володя. Я сказал ему: – Навещу. – Ты куда сейчас? 251
– Я не знаю. Ну а ты? – Ну а я – домой. Там – такая же точно психушка, даже хуже. А я – терплю. – Понимаю тебя. – Ну, пока. До свидания. – До свидания. Мы пожали друг другу руки. Повернул Володя – к автобусной остановке. Шёл, черноглазый, в куртке слишком широкой, маленький, словно странный цветок в столичной, хаотичной, густой кутерьме. Шёл – и листья, с деревьев слетающие, устремлялись за ним, и кружились за фигуркой его полудетской шелестящим, багровым шлейфом, словно так вот, совсем по-осеннему, провожая его в сияние возрастающее листопада, ну а может, и прямо к звёздам, – всё могло на пути случиться, всё могло ведь в итоге – быть…
Феномен Яковлева – в торжестве духа над невзгодами жизни. Ломают головы: как мог он, полуслепой, столько сделать в искусстве? Мог. Потому что был – призван. Сквозь сложнейшие сплетения обстоятельств пробился к свету этот одинокий цветок. Дед Яковлева, о котором принято было говорить "известный русский художникимпрессионист", и сам Володя любил это подчёркивать, по существу всякий раз по-детски, наивно указывая своим знакомым на такую вот преемственность, явно гордясь этим дедовским титулом, – оказался в эмиграции. Володин отец, окончив Льежский университет, вернулся на родину. Почему вернулся – не помню. Были, наверно, причины. Может быть, ностальгия. Может, ещё что. Всякое ведь бывает. Жил человек за границей, жил не хуже других, и надо же – взял да вернулся. Здесь он женился. Жена оказалась – с характером, с норовом. Достаточно властная, грубоватая, жадноватая до денег, расчётливая совершенно во всём, хотя и, вполне вероятно, хорошая хозяйка и хорошая супруга, этакая мясистая, очень плотская, земная, приземлённая, тяжёлая, смуглая, с желтоватой кожей и лиловатыми губами, во всё на свете вникающая и, главное, как именно следует жить, как надо в советских условиях жить, прекрасно знающая, независимая в суждениях дамочка. Впрочем, с ней у меня были нормальные отношения. Даже добрые. Она ко мне благоволила. Я приводил покупателей. И она это ценила. Как сразу же оценила и то, что сроду я не то чтобы каких-то там процентов для себя, за помощь, не требовал, мне такое и в голову не приходило, но ей ещё и по-человечески, по-матерински нравилось„ что я так вот искренне люблю и самого Володю, и его творчество. Семья – она и есть семья. Как умели, как уж получалось– так и жили. Советская действительность внесла в интеллигентские традиции семьи жёсткие коррективы. И это понятно. И ничего. Жили и с коррективами. Рос Володя зрячим, энергичным мальчишкой. Был даже чемпионом Москвы по боксу в весе пера, о чём, с неизменным восторгом, подвыпив, любил рассказывать Игорь Ворошилов, caм, в своё время, парень очень даже спортивный, – вот, мол, что такое спорт, все мы – спортом занимались, вот и Володя, представьте себе, тоже был чемпионом! Может, это легенда. Ну а может, и вправду было. Только это – так, эпизод. Тем не менее был Володя совершенно здоровым. О живописи ещё не помышлял. Учился на ретушёра. Фотографии советских вождей, например, когда-то ретушировал, о чём иногда с усмешкой вспоминал. Зрение стал он терять в результате болезни щитовидки и какого-то странного стресса, о котором и сам он, и домашние его, предпочитали больше помалкивать, а если уж говорить – то вскользь, будто ничего такого особого и не было. Однако – было. И конечно было – что-то очень даже серьёзное. 252
На рисование вдохновил Володю Александр Васильев, тот самый знаменитый в Москве и далеко за её пределами, Саша Васильев, сын одного из режиссёров, снявших фильм «Чапаев», тот, наделённый поистине феноменальным чутьем на таланты, во многих отношениях не просто интересный, а удивительный даже, огромную роль в нашей культуре сыгравший, человек, что уговорил когда-то, ещё в период совместной учёбы во ВГИКе, рисовать и Ворошилова. Однажды начав рисовать, Яковлев уже не останавливался. В этом было его противостояние всему, что норовило превратить его в беспомощного калеку. Поражая знакомых своей работоспособностью, Яковлев двигался только вперёд и рос как художник с каждым месяцем. Этот невысокий, даже, скорее, маленький, замкнутый, застенчивый человек, работая, преображался, казался исполином. Да так оно и было, ибо результат его трудов известен. Работы работами. С ними – всё ясно. Потому что они своей речью, своей, уж такой, какова она есть, незаёмной, свободной, живой – речью образов, речью знаков, речью символов и прозрений, речью цвета, и строя, и пластики, речью света, сквозь морок и мглу всей безумной ушедшей эпохи, речью чувства и речью страдания, речью мужества, тайны, и внутренней силы, и воли, и величия духа, и чуда, и упорства, и радости жизни, поскольку без радости этой вообще не бывает искусства, – сами – конечно, сами, – лучше всех говорят за себя. ...Но Володя Яковлев всё-таки появляется в тексте. Без него никак нельзя. Скажем резче и чётче: без него обойтись невозможно. С него ведь всё и началось. К нему же всё и возвратилось. Кольцо? Завиток спирали? Не всё ли равно! Так – надо. Так лучше. И справедливей. Разумней. А вдруг – безумней? Какое вам дело, если именно так – вернее! И вот из-за брезжущей грани в начале семидесятых выводит его – чутьё. Он создал образ яблока. И яблоко это – покатилось, уже не по блюдечку, но сквозь время с пространством, вдаль, туда, где за новой гранью встанет всё, что грядёт впереди. Он идёт по Уланскому переулку, маленький, втягивающий крупную голову в плечи, движущийся почти на ощупь, если не совсем вслепую, то в состоянии, к этому слишком близком, и при всём при том держится достаточно уверенно, твёрдо зная, куда ему надо сейчас добраться, ни секунды не сомневаясь в том, что он доберётся до цели, и вот он сворачивает во двор, поднимается на крыльцо, стучится в дверь пристроечки, прилепившейся к зданию школы, – и ему открывают, его приветствуют радостно, тащат вовнутрь, привечают, – ну вот, дождались, наконец-то пришёл он сюда. Здесь собирались мы когда-то. Здесь обитал со своей супругой Боря Кушер, двоюродный брат Виталия Стесина. Здесь периодически застревал Игорь Ворошилов, оставляя хозяевам после своих сидений груды рисунков. Здесь было одно из богемных пристанищ. Место удобное. Центр. В одну сторону – Сретенка, со всеми её переулками и подвальными в них мастерскими художников, а в другую сторону – Чистые пруды. Куда ни оглянись, до всего рукой подать. В довершение всех удобств, как торжественный аккорд, прямо у входа с переулок расположен был пивной ларёк. Здесь, в крохотной двухкомнатной квартирке, при желании можно было скоротать вечерок, повидаться с приятелями. Яковлев из дому выбирается редко. Для него это всегда оказывается проблемой. Передвижение по городу неминуемо сопряжено для него со сложностями, для него уже привычными, тогда как для других никаких в этом сложностей нет. Володино появление все расценивают как событие. Все относятся к этому как к подвигу, да, именно так. Все его любят. Все ему рады. 253
Он снимает пальто, из рукава извлекает спрятанную там от всеведущей матери гуашь – подарок некоей даме, в которую Володя влюблён. Да, дома строгости. Дома – постоянный контроль, надзор. Шагу лишнего там не сделаешь, чтобы тут же его не заметили. Положение прямо аховое. Но что делать, если так вот, грустновато, всё сложилось? Художник чувствует себя там, как в осаде. И даже, временами, особенно в тяжёлые периоды, прямо как в тюрьме. Во всяком случае – как в дурдоме. Что хуже – ещё вопрос. Приходится украдкой выносить работы, чтобы никто из домашних этого не заметил, если хочешь их кому-нибудь подарить. Мать привыкла продавать их: пусть и незадорого, а берут, и получается хоть и скромный, но доход. Володя вырвался из-под опеки. Подумать только: сегодня это ему удалось! Он радуется, как убежавший с урока школьник. – Хорошо здесь у вас! Оттаивает, успокаивается. Дарит своей пассии принесённую работу: одинокий цветок на глухом фоне. Дама счастлива, щебечет восторженно, с птичьими трелями в голосе, – она музыкантша. Кто-то подсовывает Яковлеву лист бумаги, мягкий грифель. Несколько росчерков – и плывёт на листе лупоглазая рыбка. На другом листе столь же быстро возникает грустная птичка. На третьем – женское лицо. – Это ты! – говорит Володя зардевшейся хозяйке дома. – Правда, похоже? Бери! Вина он не пьёт. Его угощают чаем и сладостями. Черноглазый, скуластый, собранный в комок, с желтоватым оттенком кожи, с лицом, которое он как бы вжимает в мир, с артистичными маленькими руками, когда-то в юности – чемпион Москвы по боксу в весе пера, потом – полуслепой художник, рисующий непонятно как, суть вещей и явлений прозревающий внутренним зрением, Яковлев нынче среди своих, ему действительно хорошо. – Яковлев – гений! – убеждённо говорит в соседней комнате, наполовину занятой роялем, одетый в джинсовый костюм художник Вагрич Бахчанян, при виде Яковлева всегда забывающий о своём грандиозном юморе и переходящий в состояние почтительного изумления. – Это так гениально, что даже скучно! – пышноволосый, близорукий Эдик Лимонов нарочно бросает ложку дёгтя в бочку мёда: без этого он никак не может. – Яковлев есть Яковлев! – отрезает бывший комсомольский деятель, а ныне абстракционист, внешне похожий на Модильяни Виталий Стесин. – Он и Ворошилов – художники экстракласса! Яковлев между тем пьёт чай – и слушает женский щебет. Созданный им образ яблока – снова встаёт передо мной. Рассказывать о Яковлеве можно долго. Да и написано о нём уже немало, а напишут куда больше! Я выскажу то, что важно сейчас. Аналоги, параллели, точки соприкосновения творчества Яковлева с тем лучшим, что было создано человечеством, следует, пожалуй, искать не в современном изобразительном искусстве, а скорее в скульптуре греческой архаики и Египта, в искусстве древних цивилизаций, в мифологии, в библейских текстах. Живопись Яковлева, как ни озадачивает такое смещение понятий, вообще близка к скульптуре: под оболочкой статичности, кристаллической формы – неистовая динамика, долговечное, неукротимое движение, как будто художник, творец вдохнул его в свою работу, – посмотрите хотя бы на любой цветок, существующий на листе так, что виден с любой стороны и в любом измерении, включая четвёртое. Владимир Яковлев – гениальный художник, интуит, прозорливец, увидевший тайное тайных, – и сущий ребёнок в быту, в повседневности, так безнадёжно и грустно заплутавший в лабиринтах яви, всею своей внешней биографией пожертвовавший во имя Судьбы. Трагичнейшим своим творчеством Яковлев намного сильнее, чем его собратья по кисти, выразил бесчисленные противоречия, изломы, хаос, безумие и длительное удушье прожитых всеми нами лет. Не случаен и сам его подход к живописи: подобно первобытному художнику, он не просто фиксировал увиденное и постигнутое им, но преображал его, но создавал, сам, в одиночку, в том процессе творения, где всё – впервые, на самой высокой ноте, укрепляя тем самым взгляд, и без того проникающий в суть вещей и явлений, – собственный, небывалый доселе, уникальный художнический мир. 254
И не только трагедия времени и души есть в этом мире, не только боль и отчаяние, но и редкостная доброта, кротость, смирение, изумительный свет, подтверждающий торжество добра над злом, дающий людям возможность вовремя увидеть нужные ориентиры в жизни на склоне безумного столетия. Вера, любовь и надежда, о которых столько рассуждают, – вот здесь, в работах Яковлева. Они – навсегда. *** Друг мой давнишний – Игорь Ворошилов. Художник великий. Высоченный. И несуразный. Своенравный. И многоликий. Образованный – лучше многих. Одарённый – куда уж больше. Компанейский – и одинокий. Знавший то, что полыни горше. Добродушный – и вдохновенный. Озарённый – нездешним светом. Окрылённый – и дерзновенный. Удивительным был поэтом. Был мыслителем – и бродягой. Дольше всех по земле скитался. Вот и в памяти человечьей ярче всех навсегда остался. Был рассчитан он на столетье. Жил годами за гранью быта. Был воителем. Лихолетье презирал. Говорил – открыто. Мыслил – в корень. Прозренья ведал. Верил в Бога – по-детски, просто. Никого никогда не предал. Был – в пути. Знал – приметы роста. Понимал иногда такое, что другим недоступно было. Не искал среди бед покоя. Шёл – вперёд. Козак Ворошило. Видно, борется и доселе. Там, где он пребывает ныне. С тем, что выйти мешает к цели и легко везде на помине. Ошибается. Побеждает. Утверждается в каждом чувстве. Изумляется. И страдает. Чтоб спасенья искать в искусстве. И находит – свою дорогу. И выходит по ней – к себе. Далеко ему – до итога. Не до шуток теперь – судьбе. Начинается всё – сначала. Продолжается – на века. Вот мелодия зазвучала. Незаметно. Издалека. Вслед за звуком возникли знаки сокровенного жития. Эпос. Летопись. Взгляд во мраке. Сплав наития и чутья. Примириться с мыслью о том, что Игоря Ворошилова нет в живых, мне до сих пор трудно, да и попросту невозможно. Слишком уж многое было связано с ним в прежние, драматические и крылатые, времена, и уход его оказался невосполнимой утратой значительной части той драгоценной духовности, которая, возродившись и окрепнув на отечественной почве, объединяла, поддерживала и спасала всех нас. Образ его с годами укрупняется, проясняется в сознании,– и, по давнишней привычке, мысленно я и теперь продолжаю беседовать с другом, из нынешней своей яви всё пишу ему письма – куда-то в таинственную, отзывающуюся мерцающей галактической бесконечностью реальность, именуемую памятью. Был он, без сомнения, по всем статьям человеком Возрождения. Проявлялось это во всём, к чему он прикасался, везде, где были знаки его присутствия. Простой берет сидел на его голове так, словно сшит был придворными мастерами Лоренцо Великолепного. Под китайским плащом, накинутым на его широкие плечи свободно и непринуждённо, так и хотелось увидеть кинжал и шпагу, как у Бенвенуто Челлини. Рыцарственность часто прямо-таки вспыхивала в нём – и не случайно без памяти влюблялись в него экзальтированные дамы. К дружбе относился он свято. Двое из лучших друзей звались, разумеется, Леонард и Рафаэль. А великая любовь, своя Прекрасная Дама, верность которой он упрямо хранил, чистым небесным светом озаряла его земные подвиги. 255
Никому никогда он себя не навязывал – и держался всегда, по возможности, скромно. Точно в противовес всяким книжным премудростям, которыми был поистине переполнен, регулярно читал он спортивные газеты, азартно, со страстью, решал все подряд кроссворды, увлекался шахматами и шашками, интересовался новейшими техническими достижениями. Одним словом, никогда, несмотря на нешуточную свою образованность и, временами, некоторую отрешённость от суеты, говорящую больше о постоянно идущей в нём творческой работе, нежели просто о некоей странности, не выпадал он из жизни, из реальности, из яви. К любому человеку, кто бы он ни был, относился внимательно, даже бережно. Демократизм его, врождённый, не знал пределов. Доверчивый, нуждающийся в общении, прикипал он, бывало, к кому-нибудь – и, отыскав наконец приют, вёл, не только часами, но и сутками, с хозяевами и с их гостями, увлекательнейшие беседы, в ходе которых и открывалась, буквально ошарашивая некоторых, невероятная, многодонная, многослойная, и вместе с тем – ясная, стройная, такая, в которой есть порядок, есть лад, и всё же, могло показаться кому-то порой, сверхчеловеческая какая-то, с неизменным торжеством пронзительной мысли и феноменальной памяти, его эрудиция. Остаётся только пожалеть, что интереснейшие его монологи и классически чёткие суждения об искусстве, рассказы о жизни – лесковской силы “сказы” – так никем и не были записаны. Без музыки – я уже говорил об этом, но сознательно повторяю, буквально – подчёркиваю, он просто жить не мог – и при любой возможности, добравшись до неё, дорвавшись до неё, слушал её, напитывался ею. Ворошилов, родившийся в декабре тридцать девятого и умерший в марте восемьдесят девятого года, – один из наиболее значительных современных русских художников. По мне – так самый хороший. Для меня – самый – из всех – дорогой. Значительность его – велика и долговечна. Теперь, после безвременной его смерти, это, кажется, признано всеми, кто более-менее ясно представляет себе всю картину отечественного авангарда за четыре последних десятилетия. Впрочем, относить Ворошилова только к авангарду никак нельзя, ибо искусство его, многогранное, чрезвычайно сложное, намного выше и шире, нежели только авангард, оно не вмещается в любые рамки, ломает привычные формулировки, оно обладает своим, неповторимым живописным и философским языком, и даже непосвящённому, увидевшему впервые ворошиловские работы разных периодов и старающемуся их понять, становится ясно, что воздействие их на человека – магическое, что они западают в душу, притягивают к себе, что жизнь их, проходящая несколько в стороне от общего шума, хаоса, суеты – гармонична, исполнена высокого благородства, силы и животворного света. Три десятилетия интенсивнейшей работы – это созданные, зачастую в невыносимых жизненных условиях, в нищете, в череде бездомиц, бродяжничества по городам или по московским временным пристанищам, по друзьям и случайным знакомым, где придётся и на чём придётся – на бумаге, картоне, холсте, оргалите – сотни и сотни живописных работ, маслом, темперой, тысячи графических работ, выполненных в самой разной технике, порой изобретаемой на ходу, – потому и не удивительно, что такой, например, мастер современной живописи, как Игорь Вулох, очень любящий творения Ворошилова, честно признавался: не понимает, как это сделано. Причём сменялись периоды, художник неустанно совершенствовался, мастерство его всё росло. Ворошилов с фантастической щедростью раздаривал свои работы, если и продавал – то, по теперешним меркам, просто за гроши, оставлял на хранение вразброс, где придётся, – и забывал взять их... Он всегда искал “покоя и воли” – и, кажется, вдосталь намаявшись, находил их, вдали от Москвы, на Урале, в небольшом городке Верхней Пышме, под Свердловском – теперешним, с возвращённым прежним названием, Екатеринбургом, где многие годы прожил вместе со своей женой, своей Музой, Мирой Папковой, лишь изредка наезжая в столицу, каждый раз с горой новых произведений, – и умудряясь за кратчайшее время всё раздать, развеять среди людей. В итоге перед близкими и друзьями его встал немаловажный вопрос: как собрать наследие Ворошилова? где искать работы? Огромное их число словно витает рядом, – но где? Изрядная часть оказалась за границей. Многое находится в частных собраниях, московских и провинциальных. 256
Но целостную картину воссоздать невозможно, постоянно возникают какие-то бреши, пустоты, недостаёт существенных звеньев. Остаётся, пожалуй, уповать на то, что со временем циркулирующие где-то (и существующие ведь!) работы отыщутся, выплывут на свет, придут к зрителям, – как порой говорил сам Ворошилов – “прорастут”. Те же ценители, настоящие, что обладают коллекциями ворошиловских работ или даже разрозненными произведениями, хранят их нынче бережно и рьяно.
Что за метаморфозы, что за странности случались в жизни не только с работами, но и с самим художником! Ему постоянно сопутствовали далеко не всегда радостные, скорее наоборот, события, истории, происшествия. И с ними он вынужден был как-то смиряться. Его всё время заносило куда-то не туда. Словно какая-то сила – вела его и заносила. И сколько же приходилось всякой всячины потом расхлёбывать! Невезуха? Возможно. Испытания на прочность? Наверное. Но ещё и другое: судьба. Завитки спирали её оказались на редкость изогнутыми, так закрученными, что поди разберись, – лабиринты, и только. Жить бы ему, казалось, размеренно, сосредоточенно. Всё ведь было при нём. Блистательно образован. А одарён-то как! – щедро, разносторонне. Ворошилов писал замечательные стихи, философские работы, трактаты об искусстве, эссе, статьи, – и всё это ещё найдёт своего читателя. Он играл на некоторых музыкальных инструментах. Слух имел – бесподобный. Философски был так подкован, что запросто затыкал за пояс любых, самых отъявленных, спорщиков. И вот – надо же! – такая нескладная жизнь. Нет, не надо вздыхать. Его жизнь, его, ворошиловская. Не чья-нибудь, а – его. И если он столько создал, то, значит, она – прекрасна. Такая, какой была. И свет её – вот он, рядом.
257
До занятий живописью Ворошилов серьёзно занимался музыкой. Потом – литературой. Подумывал даже стать киноведом. Но живопись, которой он начал заниматься ещё в институте, во ВГИКе, взяла своё. Отныне только она наполняла смыслом существование, и Ворошилов предпочёл жизнь независимую и озарённую творчеством жизни сытой и благополучной. Год шёл за годом, работы множились. Росла известность, а потом и слава художника в кругах тех современников, которые горячо приветствовали появление нового, нонконформистского искусства в стране и помогали его развитию. Но – парадокс – в отличие от куда более практичных собратьев по цеху, Ворошилов ровным счётом ничего из своей известности и укрепляющейся славы для себя не извлёк, никаких благ, никаких выгод. Пронзительно музыкальная, возвышенная, многогранная его живопись достигала серьёзных высот и говорила о даре художника так, что, казалось бы, ну никак нельзя пройти мимо неё, не заметить. Однако умудрялись не замечать – искусствоведы, из числа официальных, устроители выставок, то есть те, от которых впрямую порой зависит судьба художника. И тень официоза не упала на созданное мастером. Выставлялся Ворошилов редко, понемногу. Первая персональная выставка его с огромным успехом прошла в Киеве, незадолго до смерти. Вторая, в московском Доме Кино, – уже после смерти, в декабре восемьдесят девятого года. Выставки были замечательные, но в полной мере представить творчество Ворошилова на них не было возможности. Были и другие выставки, в Москве. А в юбилейном его, девяносто девятом году, к шестидесятилетию, которого он так и не дождался, – снова в Киеве, персональная выставка, – хорошо прошла, говорили. Выставки были – и ещё, разумеется, будут. Как представить на них Ворошилова полноценнее – вот в чём вопрос. Ворошилов был очарованным странником, такими же странниками стали и его работы, столько говорящие о времени, о судьбе, о душе. Тому, кто понимал значение ворошиловских работ ещё четыре десятилетия назад, можно, наверное, радоваться ныне своей прозорливости. Ведь художник всё рос. Постепенно от камерных работ – портретов, загадочных, а скорее – волшебных, пейзажей, выполненных темперой, от прелестных, раскрепощённых рисунков тушью, соусом, сангиной, углём перешёл он к работам более фундаментальным, мощным по оркестровке (ибо удивительная музыкальность ворошиловских работ признаётся всеми, да и работал художник часто под музыку, в основном классическую, которую знал очень хорошо), многоплановым композициям, с несрав258
ненной, сугубо индивидуальной цветовой гаммой, сконцентрированным, таящим в себе серьёзные обобщения, трагическим, напряжённо-звенящим, столькое говорящим о том, что это такое – Дух, Свет, Путь. Ворошилов вплотную подходил к пониманию некоей тайны бытия, он был в лучшем смысле слова мистическим художником, как, например, Филонов, и такого же уровня, и даже крупнее, выше. Смерть свою он предчувствовал заранее, тому свидетельства – письма его. Он унёс с собою открытую им тайну. И теперь, когда частицы её, проглядывающие в работах, соединятся в целое в восприятии людей, я убеждён, изменит мир к лучшему и искусство Игоря Ворошилова. ____ – У тебя вся спина белая! Что за шутки? И чей это голос? Ворошилов остановился. Оглянулся. Взглянул, сощурившись, вдаль, назад, во дворы, откуда доносился дурацкий оклик. На скамейке, с бутылками пива и с кусками воблы, разложенной на измятой газете, сидели, усмехаясь, трое парней. Ворошилов сказал им: – Придётся на спине что-нибудь рисовать. Парни дружно, громко заржали. – Длинный, ты, наверно, художник? – вдруг спросил один из парней. Ворошилов ответил: – Художник. – А меня нарисуешь? – спросил тот же парень. – Или слабо? – А тебя рисовать я не буду. Потому что ты мне неприятен. – Ворошилов махнул рукой, словно он отмахнулся от мухи, и сказал устало: – Отстань! – Что? – вскочили все трое парней. – Слушай, ты, художник! А ну, повтори-ка, что ты сказал? Ворошилов сказал: – Отстаньте! Парни грозно придвинулись к нам. – Ты, художник! – И ты, борода! – Схлопотать по мордам хотите? Шли мы с Игорем Ворошиловым по своим делам, а точнее и честнее – в поисках пива. Шли – к пивному ларьку. А тут – на пути нашем долгом – загвоздка. Трое пьяных парней. Задиристых. Молодых. И довольно пьяных. Я сказал Ворошилову: – Игорь! Нам придётся объединиться. И ответил мне Ворошилов: – Да, Володя! Объединимся. В двух шагах от нас грудой лежали груды спиленных с ближних деревьев, свежих, толстых, массивных ветвей. Приподнял я с земли одну ветку – и шарахнул по ней, с размаху, по наитию, видно, какому-то, резко, быстро, ребром ладони. Ветка, с треском необычайным, разломилась на две половины. Отшатнулись парни от нас: – Каратист! – Ребята, атас!.. Ворошилов схватил обломок ветки в руку правую: – Брысь! И парней – словно ветром сдуло. Даже пиво своё забыли, вместе с воблой, на той скамейке, где недавно сидели они. Ворошилов сказал: – Володя, неужели ты – каратист? 259
– Нет, конечно, – ответил я. – Никакой я не каратист. И об этом прекрасно ты знаешь. Просто – так получилось. И сам я не пойму – ну как это вышло? – Значит, свыше нас уберегли! – Ворошилов голову поднял вверх – и что-то там разглядел. – Ну конечно! Ангелы наши. Нам сейчас они помогли. Согласился я с ним: – Это – ангелы. Пить оставленное парнями пиво мы, конечно, не стали. Не хватало ещё – за кем-то, неизвестно – кем, допивать. Гордость есть у обоих. И честь. И не в наших – такое – правилах. Мы отправились дальше. Мы шли по столице – в поисках пива. Сколько раз такое бывало! Не упомнить. Не сосчитать. Но в пивнушках – не было пива. И ходить нам – уже надоело. И сказал тогда Ворошилов: – Знаешь, что? Не хочу я пива. Я сказал: – И я не хочу. – Лучше выпьем с тобой газировки. Без сиропа. По два стакана. Я сказал: – Газировки – выпьем. Автомат с водой газированной отыскали мы вскоре. И выпили, каждый – по два стакана, шипучей, освещающей, чистой воды. – Красота! – сказал Ворошилов. Я сказал: – Красота. Лепота. Добрались мы – сквозь летний зной, звон трамваев и шум проезжающих непрерывным потоком, по улицам, тополиным пухом засыпанным, словно призрачным снегом, машин, сквозь прибоем звучащий гул голосов людских, сквозь протяжный, лёгкий шелест листвы, сквозь день, незаметно клонящийся к вечеру, сквозь желание выпить, которое мы оставили позади, там, в недавнем, но всё же былом, до знакомого всей московской, удалой, развесёлой богеме дома, где обитал я тогда. Чинно, скромно зашли в подъезд. Поднялись на седьмой этаж в лифте. Ключ отыскал я в кармане. Дверь квартиры открыл. Мы шагнули, друг за другом, через порог. Оказались внутри. В какой-то удивительной полупрохладе. Так могло показаться нам, после наших дневных походов по жаре. Отдышались. Чай заварил я. Крепкий. И вкусный. «Со слоном». Когда-то считался он едва ли не самым лучшим. Пили чай мы. Вечер настал. Свет зажёг я. Включил проигрыватель. И поставил пластинку. Баха. Волны музыки поднялись высоко, заполнили комнату, потянулись к двери балконной приоткрытой, проникли в наши, молодые ещё, сердца, в души наши, вошли в сознание, в память, в жизнь, в наши судьбы, в прошлое, настоящее и грядущее, в явь, которую мне приходится – через годы – воссоздавать, в книгу эту, в стихию речи, чтобы слышать – и прозревать…
260
…В шестьдесят восьмом? Да, пожалуй. Поздней осенью. Да, наверное. Где-то в самом конце ноября, полагаю. Однажды вечером. Ворошилов зашёл в квартиру, как герой, вернувшийся с фронта, после многих сражений, с видом победителя, с грудой работ на картонах, в обеих руках, – и швырнул их на пол, сказав, приказав, скорее, призвав сразу всех, к немедленным действиям, тоном маршала: – Выбирайте! Собралась у меня тогда, по традиции прежних лет, вечерок скоротать, стихи почитать, большая компания. Все – как будто бы пробудились. Налетели, толкая друг друга, на картины, сюда принесённые Ворошиловым, новые, свежие, сразу видно, что очень хорошие, даже больше, просто чудесные, и шедевры есть, посмотрите-ка, ну и ну! – и давай выбирать. Я сказал: – Что ты делаешь, Игорь? Ворошилов: – Пусть выбирают! Выбирали. Через минуту разобрали работы, все. Я сказал: – Человек – трудился. Что ж вы – так? Налетели, как хищники, на картинки – скорей, скорее, ухватить для себя, урвать!.. Но богемная публика эта даже ухом не повела. Получили работы, задаром, – и прекрасно, и все довольны. Пьют вино, дымят сигаретами, говорят о своём, картинки, между делом, с видом прожжённых знатоков, спокойно рассматривают. Как их много! И все – с претензией на свою особенность, все – с самомнением, с гонором, с хваткой, на поверку, быстрой и цепкой. И тогда я сказал всей компании: – Расходитесь. Мне надо работать. Поворчав, компания стала расходиться. Сказал я Игорю, громко, твёрдо: – А ты – оставайся. Дверь захлопнулась за последним из богемщиков. И квартира опустела. Стало просторней. И спокойней. Открыл я дверь на балкон, чтобы всё проветрить. Сигаретный дым, как туман, полосой потянулся на улицу. Заварил я на кухне чай. Приоткрыл холодильник. В нём было пусто почти. Но я приготовил два бутерброда. И позвал к себе Ворошилова: – Игорь, где ты? Иди пить чай. Ворошилов, с книгой в руке, – это был им любимый Хлебников, – длинный, тихий, в домашних тапках, в брюках, красками измазюканных, старых, рваных, коротковатых, в мятой, старой рубашке, задумчивый почему-то, пришёл на кухню. Пили чай мы. Вдвоём. За окном различить, напрягая зрение, можно было два старых тополя, облетевших, тех, о которых я сказал Ворошилову как-то, что один из них – мой, а другой – ворошиловский. Игорь с этим согласился тогда. Всякий раз, появляясь вновь у меня, он искал вначале глазами, в заоконную щурясь хмарь, эти старые тополя. Эти старые тополя – сохранились. Во всей округе – всё снесли, деревья спилили, понастроили новых домов. Только два этих старых тополя, мой – один, другой – ворошиловский, словно память о прежней эпохе, да и память о дружбе, – стоят. Всё на том же месте. Живые. Ветераны. Свидетели грустные лет, овеянных славой нынешней. И листвой – сквозь боль – шелестят…
261
262
ХОРОШО ПРИ СВЕТЕ ЛАМПЫ…
ЛИНИЯ БЕРЕГА (Антология Русской Озёрной поэтической школы – сер. «Геология», Книга 1 – Евразийский журнальный портал «МЕГАЛИТ» – Кыштым, 2016 г. – 144 с.) Антология это почти всегда интересно. По крайней мере – многообещающе. Антология, куда вошли, в том числе и давно любимые авторы, объединённые при этом внятно артикулированной идеей, интересна вдвойне. Тем более, когда идея эта обоснована в преамбуле, очень похожей на манифест, сразу и с географической, и с идейной и ещё с нескольких точек зрения. Вот тут и начинаются сложности. В короткий текст под скромным названием «Несколько необязательных слов о русской озёрной поэтической школе» Александр Петрушкин поместил очень многое. Начал с определения – нечастый, кстати, случай в нынешние времена победившей амбивалентности: «Русская озерная школа поэзии – общность поэтов, проживающих или проживавших в городах, расположенных на побережье озера Иртяш (города Кыштым, Озерск, Касли) в период с 1968 по 2015 год». А вот дальше предложил несколько обоснованных тезисов, характеризующих, чем помимо географии определяется принадлежность авторов к объединению. Получилось так: «1) консерватизм в формальной стороне стихосложения, то есть использование почти исключительно механизмов регулярного стиха… 2)наследование традиций второй литературы периода 80-х годов прошлого века, в парадигме метаметафористов. 3) Религиозное восприятие мира, в парадигме православной ветви Христианства… 4) Также я бы заострил внимание на особой технике поэзии, когда поэт пытается заглянуть на обратную сторону бытия, через тривиальные события…» Тезисы я привёл в сокращении. Вернее – исключил мотивировочную часть. Не отрицаю: схитрил тем самым и схалтурил. И вот почему. Книга ведь сопровождена ещё и послесловием Наталии Черных, кратко, но ёмко сказавшей об особенностях и творческих манерах участников Антологии. Что же в таком случае остаётся делать критику? Тем более – настроенному благожелательно, ибо повторю: очень многие авторы нравятся давно и прочно. Зоилу было б проще: искал бы несоответствия между декларацией и фактом, например. Впрочем, это я, разумеется, утрирую. К примеру, не менее интересно обнаружить, скажем так, «незадекларированные» сходства и различия авторов. Тем, пожалуй, и займёмся – в качестве одной из задач, конечно. Но сперва отметим очень принципиальный момент: и введение, и послесловие при всей своей ясности совершенно не предусматривают противопоставления Озёрной школы какому-либо иному течению. Особенности свои – да, фиксируют. Это очень хорошо. Ибо 264
пристрастное внимание, проявляемое в последние несколько лет к Уральской поэтической школе (УПШ) не всегда носит характер благожелательный, и кто-нибудь да непременно скажет о расколе в связи с самоопределением Озёрной школы. Это не так. УПШ всё-таки структура зонтичная, мозаичная. А тут мы видим компактное по составу объединение, скреплённое многолетними дружбами и знакомствами. Совершим кратчайший экскурс в историю. Поэты самой первой Озёрной школы, той ещё, аглицкой, повлияли на русское стихосложение очевидным и существенным образом. Однако во времени то влияние было достаточно кратким. Непосредственно их восприняли Жуковский и другие романтики соответствующей эпохи. Идейная же составляющая у лейкистов носила довольно общий характер. Скажем, вот писал Уильям Уордсуорт: «Итак, главная задача этих Стихотворений состояла в том, чтобы отобрать случаи и ситуации из повседневной жизни и пересказать или описать их, постоянно пользуясь, насколько это возможно, обыденным языком, и в то же время расцветить их красками воображения, благодаря чему обычные вещи предстали бы в непривычном виде; наконец – и это главное – сделать эти случаи и ситуации интересными, выявив в них с правдивостью, но не нарочито, основополагающие законы нашей природы…». Наверное, треть мировой поэзии соответствует такому определению. Заметим: Озёрной школой эти поэты себя не называли, получив своё имя в насмешку. Ровно так же более полутора веков спустя имя «Заозёрной школы» было присвоено группе ростовских поэтов с целью сугубо иронической. Но теперь-то имена Геннадия Жукова, Виталия Калашникова, Бориса Брунько с этим самым заозёрством ассоциированы очень плотно. Есть ли что-нибудь действительно общее между той Озёрной школой, школой Заозёрной и вот этой, новой, участники которой выбрали своё имя уже добровольно? При большом желании сходство в самых общих чертах можно найти. Скажем, дистанцирование от урбанизма, при осознании себя городскими по преимуществу жителями, но осознании довольно тоскливом. Следование неким, пусть и весьма разнообразным поэтическим канонам прошлого; отсутствие радикальных разрывов с традициями. Интерес к внешнему миру. Причём часто – к миру, расположенному вне мира явленного. Такой интерес иначе и неточно называют, к примеру, «склонностью к мистицизму». Наверное, есть ещё какие-то моменты сходства. Но это всё условности, так или иначе. Хотя да: имя случайным не бывает. Впрочем, так можно уйти в бесконечные дебри теоретизирования, ничего не сказав собственно об авторах сборника. Смешно получится. Да и авторы разговоров о себе. Первые пять из них будто специально отобраны по методу контраста. Не в отношении техник письма, используемых тем или разнообразия угадываемых предшественников. Нет. Сугубо – в манере обращения к читателю. Вот Александр Волынцев так рисует город в разрезе, что указывать названия местности и не требуется: Твой город вспорот штопором метро сквозь острова и речек многоречье Приём аллитерации тут ненов, да и не сложен, но работает ведь. Хотя и не в аллитерации дело. Скорее, тут Парщиков вспоминается: Чтоб доказать речную синь, как апельсиновая корка, плывет оранжевый буксир для глаз отчаянный и колкий. Отчего вспоминается? А, наверное, по причине тотальности образа. Он, образ этот, может не понравиться, может показаться избыточным, но вот – он уже есть, его не отменишь. Этические суждения в стихах Волынцева столь же однозначны. К примеру: Не возмущайся, брат, что пристрелен, а не распят. Нет, ну, можешь повозмущаться, конечно, а толку-то? Сказано, как припечатано. Совсем иначе пишет Маргарита Ерёменко. У неё в абсолютном большинстве стихов присутствует сочетание принципиальной недоговорённости и полной открытости. Как такое возможно? Ну, к примеру, вот так: 265
Помни о том, что женщина – моногамное существо (что, собственно, важно, касаемо этой истории, в которой намешано, Бог знает, сколько всего. Что радует – больше практики, чем теории). Многое не сказано, но понятно. Расчёт-то на умного любителя поэзии. Кстати, Маргарита, кажется, единственная из авторов книги работает с музыкой стиха в более или менее привычном уху внимательного, но весьма традиционного читателя ключе. Остальные поэты используют диапазоны от мощной дикости державинского складу до построений Хлебникова или совсем иноземных, восточных чаще, мелодик. Это не в укор ей, конечно, сказано напротив – как свидетельство неисчерпанности относительно привычных ладов и гармоний. Главное-то суть. Стихи Евгении Извариной, опять-таки, по контрасту, оставляют чётко очерченный в сознании след. Но это не картинки, как у Волынцева, а сентенции. Интерпретировать их можно весьма разнообразно, однако, Quod scripsi, scripsi: *** соль оскуделой земли мелка ничего не делай дождись пока пронзит остро тряхнёт неистово скажи просто – ныне и присно Твёрдая такая уверенность даже не в правоте сказанного, но в праве сказать. Ответственность за сказанное высочайшая, существующая даже на уровне ритма. И сразу же по контрасту – миниатюры Натальи Косолаповой. *** повесила в спальню старинное зеркало теперь по вечерам кто-то пытается открыть дверь с той стороны Первые ассоциации тут исключительно жутковатые. Особенно для поколений, насмотревшихся ужастиков. Но зеркало-то и оберегом может быть. Или напоминать о нереализованных вариантах жизни, когда надо было выбрать один путь, отринув прочие. Словом, опять-таки, стихи эти предусматривают читателя некоего особого типа. В данном случае – читателя-интерпретатора. Вот так всю свою первую половину книга будто раскачивается на качелях. Чередуются эстетики поэтов: первый и третья предлагают ёмкие картинки мира, вторая и четвёртая, скорее, пытаются об этом мире сказать полунамёками. Не меняется лишь одно: принципиальная диалогичность высказывания. Смотри, дорогой читатель: возражай, интерпретируй. Будь участником. Ровно то же касается стихов Дмитрия Машарыгина. Его, наряду с Петрушкиным, пожалуй, чаще других участников Озёрной школы обвиняют в герметизме. И, по-моему, зря. Поэтика-то у Машарыгина ясная вполне. Высказывания, может, и не о времени, скорее – о вечном, однако, уж точно не о себе: *** положенная на колени и ничего не говоря ты оставляешь сердце – слева единственное – что – нельзя 266
о хрупкий мальчик на пригорке прогорклая в глазах звезда и снег во рту и – фьорды, фьорды и как бы заново – душа Это «ты» здесь не случайно. И это не обращение к своей внутренней сущности, не разговор с alter ego. Это именно приглашение к диалогу. Стихи Александра Петрушкина и Наталии Черных контрастны иначе. У них полярны не типы высказываний, но методы обращения с предшествующей культурой. С культурами, верней. Вот посчитайте, если интересно, сколько разных мифологий сопряжено в следующем, не самом сложном стихотворении Александра: *** Где ночь лежала у виска – зову холодного отца звездой, молекулой – имён не выбирая там, как тёрн. Скрипят здесь атомы, Аид теряя то меня, то вид, то хлев нагретый молоком стекающим, где смерть окном, как ворон [космос, а не глас] косится в жизни новый глаз, встаёт невнятно у виска канюча люльку у отца. Отдельные же его строки очень часто читаются как моностихи. Скажем: *** В срез неба заглянул – а там колодец <…> И опять-таки: в одной строке – несколько мифологических систем. Можно небольшую статью написать. Только выйдет глупость. Развинчивание фрагмента стихотворения на запчасти – так себе занятие. Наталия Черных с мифами работает совсем иначе. Она будто вечно творит свой, единый. И в мифе этом традиционным, вроде бы, архетипам достаются весьма неожиданные роли: ВОРОН И ЖАВОРОНОК Что тебе, душа, важней: церковный поцелуй, жалость ли древесная лесная. Сумрак ходит меж патальных струй, старенькие липы нагинает. Золото по древу – всё моё, было да ушло. Куда за ним вдогонку. Мне в любовь и молодое вороньё, как небесны письма к жаворонку. Но, опять-таки, сказав про их с Петрушкиным различия, надо признать сходство в главном. Вот этот немного развинченный стих, где вслед за ходом мысли меняется система образов, точно отражаясь не в зеркале на сей раз, но в речной воде, меняется ритм стиха, лирические герои, в конце концов, перетекают друг в друга – всё это служит определённым вполне целям. Каким? Ну, тем, о которых Александр Петрушкин в предисловии сказал, например. И да: диалогу тоже. Это тексты для интерпретаций и тщательных прочтений.
267
Завершают антологию стихи Александра Шубина. Это, кажется, опять такие однозначные, тотальные картинки, нарисованные на очень странной поверхности. Там за слоем краски ещё чтото есть. И не только обэриуты, не только метаметафористы. Туда вглядываться надобно: МАМЕДОВ И КИСЛОРОД Не продали в оперу билета. – Дайте оперу! – Мамедов наш ревёт. Без неё – как лампочка без света – он душой остынет и помрёт. Мы живём в Челябе цинкоглавой – в перегарах преисподних труб: поутру встаёт, как из канавы обескислороженный мой труп. Китаянки, что у нас пригреты в общежитском подполе – улёт. Я кричу: – Пошли в подвал, Мамедов! Он меня не слышит. Он – поёт. Басом и фальцетом рай рисует. И всё ярче светится народ, словно – упомянутый не всуе – с неба улыбнулся Кислород. Вот такая получилась книга. Я выводов делать не стану, ибо многое уже в тексте рецензии сказал, а о чём умолчал, так повторю: не хотел дублировать авторов вступления и послесловия. Я б лучше обнаглел и позволил себе парочку советов-пожеланий. Во-первых, очень хочется увидеть новую книгу Натальи Косолаповой. Скажете, что она уж лет десять, как не пишет? Да. Оттого и книгу хочется увидеть. С расстояние ж заметнее – чего сделано, чего ещё сделать можно. Мне кажется, она и замолчала-то не из-за риска самоповторов, неизбежного, кажется, для автора миниатюр, а по причине множества очень неясных путей, открывающихся перед автором, состоявшимся в такой эстетике. Это личные мои домыслы, конечно, но книгу хотелось бы. А во-вторых, очень интересными, как мне кажется, будут презентации этой антологии. Фактически ведь течение, практически существовавшее достаточно давно, оформилось с появлением этого сборника. И как показывает практика, от первых шагов, следующих за акцентированным появлением некой сущности, зависит очень многое. Словом, надеемся, что будет интересно.
Антологию можно приобрести, зайдя по ссылке: http://promegalit.ru/geologiya 268
ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ В ОДНОЙ КАПЛЕ Изяслав Винтерман.. ТАМВСЕРДЦЕВИНЕ. Стихи. «Евдокия», Екатеринбург. 2016
«А сколько вам лет, Сережа?» – спросил меня Борис Петрович Рыжий по дороге на Нижнеисетское кладбище. Узнав, что сорок, отец погибшего поэта задумался и произнес: «Это возраст мужской силы и красоты, так же как пятьдесят пять – время мудрости». И вот пролетели годы, давно нет в живых старика, да и сам я не только простился с «красивым» возрастом, но достиг той точки жизни, где, говорят, обретают мудрость. Неудивительно, что книга философский лирики моего сверстника Изяслава Винтермана вызвала во мне столь горячий отклик и уважение. Кандинский писал: «Взрослея, мы начинаем замечать внутренние ценности – люди и вещи обретают свой “внутренний голос”». Есть у поэтов такое понятие – giardino secreto, интимный, скрытый от чужих глаз сад, куда войти может только хозяин. Это мир тайных значений, наполненный символами и символическими персонажами. Книга Винтермана и есть та грустная юдоль тайн и исчезновений, повествование не о «просто существовании», а о едва видимом, призрачном переходе «к чему-то давнему», «к чему-то еще», «чему-то другому»… Это поэтический миф о нивелируемых границах Жизни и Смерти, Добра и Зла, сказание об угрозе духовного истощения, всепобеждающей любви и обретаемом бессмертии, исповедальная история, полная светлой грусти. Главный мотив сборника – тема осмысления преображения, благорастворения, жизненного наполнения. Автор использует сложный словарь символов и метасимволов, без знакомства с которыми поэтические картины читателем могут восприниматься как обыкновенные пиктограммы, узнаваемые, но непонятные. Привычная, внушенная обыкновенному – непоэтическому – человеку схема жизни подобна кино, всё в ней предельно просто и уныло прагматично: «смерти нет в новой версии круга», да и жизни нет – есть только безмерная пустота. В новой версии рая и ада нет кипящего зеленью сада; ни людей, ни зверей мне знакомых, ни застывших в смоле насекомых. Для Винтермана универсальными символами жизненной силы являются снег и свет. Понятия эти близки по своему значению, они взаимопроникающие и взаимозаменяющие: «снег набивает светом ясли», «сдает кровь солнцу». Поэт – властитель, хранитель, опекун этих светлых сил. Он предназначен «ловить луч обратный – волною ударной», тянуть луч сквозь себя «как леску», следя, чтобы тот не оборвался, жадно всасывать «воздух» жизни «рассеянным светом». Я был снегом, хотел – быть хрустальным светом с твоей высоты проникающим в сердце
269
У Винтермана поэт – духовный посредник между богами и людьми. Таких посланцев, представителей, медиаторов греки когда-то называли даймонами. Платон считал их «толкователями и интерпретаторами всех вещей между собой и высочайшими из богов, учитывая то, что средний разряд созданий может легко парить над землёй и во всей вселенной». «Между землей и небом – дефис». Не шевелись, замри навечно, мгновенье, лучшее из всех. И по невидимой нам встречной летит, светясь, прозрачный снег. Даймону поручено «выстроить жизнь, как строчку», «точки – в тире – в строгую линию», «распознать в легком испуге» жизни «страсти ток». Титрами сыплется снег, но картинка видна. Ждем возвращенья грачей. Это мы улетели. Движение к свету есть музыка! Ее рождение поручено поэту. Лишь одному даймону ведомо что есть переход от жизни к смерти. Если движение прекратится, то наступит смерть и всё «пойдет в порядке невозможном», «загнанная в круг» загустеет кровь, «застрянет в трубе проточной», снег потеряет привычные свойства, перестанет быть лучезарным, светоносным, райски сияющим, ликующим. Сквозь окрики: движенье не задерживай! – уже и ветра различаю кикс. И белый снег: то кремовый, то бежевый – его огнем подсвечивает Стикс. «Страсти ток»… Жизнь и смерть умещаются в просветах этого «света дрожащего», пробелах между тире. Оттого-то метафоры у Винтермана имеют свойства дискретности – снег и свет. Но и дождь, который …меряет температуру осевшим башням и мостам. Живую с мертвою натуру разводит по своим местам.
Василий Бородин. Рисунок к стихотворению «Я БЫЛ СНЕГОМ»
270
Для автора сборника смерть тоже форма жизни, и она – не гибель! Даймон призван заполнять пустоты, узревать просветы и прочерни, «подсматривать», нет ли «в груди глазка, /ктó там, ктó здесь, и кому открою». Он должен «запомнить свет из окон, как снег, сочащийся на пол», «заполнить третьим оком пустот, которые нашел». Гибель наступает, когда в «свете дрожащем» просветы начнут зиять. Этого не будет, если наступит любовь, соединение, соитие. Тогда-то и сойдутся «в одной точке» лирический герой и его возлюбленная, сольются «в одной капле» «бесконечности жизни и смерти». Это соитие совершается «в сердцевине у дождя». Ему посвящено центральное стихотворение сборника. Там, в сердцевине у дождя – стекло, а не железо. Какие капли, жду, просыпятся на голову мою. По грудь я в землю захожу, а глубже не полезу, ловя по тонкому стеклу скользящую струю. Сольемся мы – на радугу разложены в соитье. Какие в ней цвета твои? Мои не среди них. Мы ненасытны: ты и я! Кто больше ненасытен?.. И ветер жадно рвет пакет крупинок ледяных. Автор повторяет этот стих дважды – с пустотами между словами, и – без. Так мы постигаем ток страсти, наполнение прорех бытия, благорастворение воздухов. В сердцевине у дождя стекло, но не железо! Ведь только стекло способно пропускать свет человеческой и божеской любви. ты любовь! С этой смертью непреходящей, с жизнью в снег, в снегопад. Я был светом следящим за жизнью летящей – чуть вперед, чуть назад
http://www.lulu.com/shop/http://www.lulu.com/shop/izyaslav-winterman/tamvserdcevine/paperback/product22590729.html
271
272
НЕВЕРНАЯ НИТЬ АРИАДНЫ
ТЯРПИ, ЗОСЯ, ЯК ПРИШЛОСЯ! Детство в Беларуси, юность на Урале: 1945-1961 Любезный читатель, перед тобой – новая повесть из цикла «Тярпи, Зося, як пришлося!». Вот главные события, ранее описанные в этом цикле: Май 1939 года. Ольга Кныш родилась в Белоруссии – д. Куцевщина. Сентябрь 1939 года. Началась Вторая Мировая война. Июнь 1941 года. В Куцевщину ворвались немцы. Июнь 1944 года. В Куцевщину вернулись наши. Май 1945 года. Закончилась Великая Отечественная война. Сентябрь 1945 года. Ольга пошла в 1-й класс – д. Куцевщина. Сентябрь 1949 года. Ольга пошла в 5-й класс – с. Великая Раёвка. Март 1952 года. Семья Ольги переехала на Урал – д. Кичигино. Сентябрь 1952 года. Ольга с мамой вернулись в Белоруссию – с. Куцевщина. Март 1953 года. Скончался Иосиф Виссарионович Сталин. Февраль 1956 года. Никита Сергеевич Хрущев разоблачил культ личности. Май 1956 года. Ольга окончила среднюю школу – с. Великая Раёвка. ГЛАВА ПЕРВАЯ Отродясь было как? Батька бранит бабушку! Обзывает ее по-всякому. Например, рычит: «Уу-у, грэба конотопская!» Грэбовать – значит «брезговать», грэба – «дрянь» или «грязь». Конотопы? Это родная вёска бабушки. Я два раза там была, и всегда – вместе с мамой. Сперва мы пришли, чтобы родню бабушки в гости позвать. А в другой раз – чтоб отказать им. Так велел батька, кто же еще… Мне там очень понравилось, всё там было богаче. И двор, и хата, и пол – дощатый! Именно дощатый, а не земляной! Тепла побольше, а блох поменьше. Миски на столе – сразу несколько штук, а не одна на всех, как у нас. Еще псинка там была, а вот котьку я не помню. Как угощали нас? Огурцы соленые и сотовый мёд. Огурцы – со своей грядки, соты – из своих ульев. Да-да-да, пчелы были свои! У нас-то их не было. Не только у нас, во всей Куцевщине – ульи стояли только у Янковых. Это 1 всего – из 60 дворов… Мне в Конотопах снова подумалось: наша семья – беднее всех! В Кичигино так уже не казалось. Все мы, приезжие из Беларуси, примерно одного достатка были. Одного достатка или одной бедности? Калгас есть калгас: «Я в колхоз пришла – // Юбка новая, // Я с него ушла – // Жопа голая…» И ПОЛЕТИТ, И ГРОХНЕТСЯ?
Была у нас песня: «Жаворонки, вы летите, // Летнего тепла несите, // Ведь зима нам надоела, // Весь наш хлебушек поела!» Птицы летят – это привычно. Вот самолет – другое дело...
274
Нижний ряд, третья справа – Ольга Кныш. Прямо за ней и чуть левей – две учительницы. Все остальные – одноклассники Ольги. Май 1950-го, Велико-Раёвская средняя школа, 5-й класс.
Помнится, это вышло в первое мирное лето. В 1945 году. Уже после войны, но еще перед школой. Я гляжу со двора – дети вулицей бегут. Выскочила за ворота, а там – чуть не вся мелюзга куцевская. И все бегут, и я – за ними. Вот бабин плац, то есть двор. Потом плац Адольщиковых, дальше плац Рахелевых. Потом – околица, за нею – поле. Не поле даже, а целина, еще не тронутая плугом. И на поле – самолет. Вот это да! Сроду-то было как – у нас, в колхозе имени Сталина? Грузовик проедет – так год будем помнить. А тут – самолет! Кажется, это был «кукурузник» (ПО-2), а не «штурмовик» (ИЛ-86). Летчик стоит, куча детей – и ни единого взрослого. Лето на дворе – народ во поле! Зачем самолет сел? Может, сломалось что-то! Но не помню, чтобы летчик что-нибудь чинить пытался. Вместо этого – возился среди детей, даже пускал их в самолет. И вроде бы он дверцу открывал – сбоку, а не люк откидывал – кверху. Но не все лезли внутрь! Кое-кто (и я – тоже) сторониться начали. По-моему, летчик даже прокатиться звал. Но не помню я, чтобы он катал… Ну, я хоть как – кататься бы не стала. Бог его знает, как он летает? Может, сперва взлетит, а после грохнется? И костей не собрать, хоронить будет нечего. Короче говоря: «Нэма дурных – с тобой кататься!» Как улетел он – тоже не помню. Видать, я пораньше ушла с того поля. А позже на том поле – возились мы с камнями. Складывали их в груды аккуратные. Прежде – камни убрать надо, потом – землю пахать можно. Вот мы, школьники, там и вошкались … НЕ ПОСАДЯТ, ТАК НАКАЖУТ
Ох, эти какашки, будь они неладны! Самого малого (то есть меня) заставляли их выгребать. Из-под печки, где кур мы держали. Вернее, держали-то в хатке! А под печку куры – прятались от котьки. Отродясь его не кормил никто. И любую курку придушить он мог. Где куры прятались, там они гадили. А погадку надо – сдать на удобрение. Не удобрять свой огород! А отнести на поле колхозное. Чтобы вышло, словно в песне: «На нашем поле, поле калгасном, // Деньки проходят весело, ясно, // Дружно працуем мы громадою, // Знаться не знаем с горем-бедою…» И вот я, бывало, встану на коленки или лягу на живот. И сгребаю какашки в ведерко. Потом несу его, куда мне велено. Кажется, недолго все это тянулось! Поди, прислали к нам начальство новое. Где новый начальник, там новый порядок. Вот выдумал один такой – куриным говном поля удобрять! И потащились мы, детишки с ведрами. Потом начальника прислали нового. И нам таскаться не пришлось. На свой огород тащить тот помет? Не принято было! На свой огород – золу мы сыпали. И сыпали всегда, а не время от времени. Хотя в Беларуси земля – сама по себе 275
плодородная. Куда ни глянь: «Румяный Пылып до палки прилып!» (Яблочко румяное на веточке висит). Не яблоко, так груша. Не груша, так слива. Не слива, так вишня… А в другой раз – другой начальник приказал липовый цвет собирать. Его в июне много бывает. Болтали: тот начальник сам был фронтовиком. И для леченья лично ему – липовый цвет был нужен. Ну, мы ходили от липы к липе. Собирали цвет в мешочки, потом его сушили, потом несли сдавать. Вся Куцевщина с этим возилась, а лечился он один. Поди все, что можно, вылечил начальник? Отлынивать, не собирать – можно было, наверное. За такое в тюрьму не посадят. Но поспоришь с начальством – так тебя же накажут! Всегда найдется, к чему придраться… СОВЕТСКИЕ, ТО ЕСТЬ ГОЛОДНЫЕ!
Сейчас бы сказали – «лапша», но мама говорила – «макароны». Может быть, по своей невеликой грамотности. А может быть – в память о детстве! О сытом времени, что кончилось в 1929 году. В детстве-то мамином было все: и марципан, и хлебушек, и макароны могли быть – самые настоящие. Другое дело – на моей памяти! Ели мы «макароны» – вовсе не каждый день. Случалось это только на праздник. На Рождество (Коляды), на Пасху (Великдзень), на Фест (Купалле)… Где было мяско? Да только в сказке: «Мясо – в хатке под столом, у собаки – под хвостом!» И с «макаронами» – та же история. В сказке о них – хоть каждый день тверди. А в жизни как? То есть – у нас, в колхозе имени Сталина. Ровно трижды в год – мы ели макароны! Стало быть, 362 дня в году были «советскими». То есть голодными! И только 3 дня в году – «антисоветскими». Сытыми то есть! Для «макарон» картопли надо много. Сперва – протереть клубни, потом – убрать жмых, водой разбавить крахмал. Добавить туда яйцо – одно, конечно, одно! Откуда у нас больше? Из полученного теста – на сковородке мама печет блинцы не блинцы, а что-то вроде оладий. Не больше 6 штук, по числу едоков: батька, четверо детишек, мама. Как испечет – даст им остыть. После режет мелко-мелко, в лапшу то есть. И зальет еще – водичкой или молочком! Да, молоко ради праздника – могло случиться в нашей хатке. Потом лапшу в алюминиевой тарелке – мама на стол подаст. Порой могла отдельно – для батьки положить! И тут мы заводим: «Закидали хлопцы вУды – // Кто на хлеб, на червяка! // Не глядит никто никУды, // Воч не зводит с поплавка…» А вуды-то у всех (то есть ложки) из алюминия или дерева. Только моя – из мельхиора. Сроду никто из куцевских такой не мог похвастать! Мне ее батька с войны принес. Была она грушевидной формы, со вмятинкой на стебле. Почти черной была она, а не желтой, как положено мельхиору. Но все равно – не из дерева! Как батька ее добыл? Не знаю я. Что же выходит? Война – это горе! Но без войны – не было бы у меня такой ложки… ПОНОСА НЕТУ, И СЛАВА БОГУ
В 1955-м Никита Хрущев заявил: трэба скотинку – лучше кормить! А откуда взять корма? Нужно сеять кукурузу! По всему СССР стали ее сеять. И в Куцевщине тоже кинулись. Огромное поле (возле Рыловой Сажалки, где я телят пасла) отвели под кукурузу. Вот только семена, видать, не завезли вовремя. Почему так думаю? Потому как поначалу – шибко затянули с севом. Наконец ее посеяли, потом взошла она, и мы бегать туда начали. Есть хотелось же! У нас говорили: «Мама, что нынче на вечёру?» «Яглы!» «Яки таки яглы?» «А те яглы, что спать леглы…» (Есть вовсе нечего, ужина не будет…) Не ловил нас никто и тюрьмой не грозил. Это при Сталине – за колоски сажали! А при Хрущеве – не трогали нас. И слава Богу! Хотя бегали мы – не по одному, а целым гуртом. И не раз в неделю – каждый день, пожалуй. Наконец появились початки, да только что толку? В длину – все, как надо: с ладонь взрослого человека. Но зернышки – только сверху! Верхняя треть – покрыта зернами, две нижних трети – зерна нэма. По уму как должно быть? Сперва зерна – зеленые, потом белые, потом они желтые. Наши еще зеленые – мы их уже грызем! Невтерпёж было нам, отродясь голодным! Прошло какое-то время. Зерна еле-еле побелеть успели, а уже пора убирать! Весь этот горе-урожай ссыпали в огромную ямищу, что заранее была вырыта. Полежали там початки какоето время, потом гнить начали, потом их выбросили. Или там же схоронили? То есть землей закидали. Точно помню одно: даже на корм скотинке – початки не пошли! А нам на корм? Ну, поноса после них не было – как от макухи. И слава Богу… Почему нас не гоняли от початков? Может быть, начальству сразу было ясно: кукуруза – это блажь! Толку с нее не будет. Не вырастет она! Но приказ сверху – выполнить трэба. А глядеть за початками – ни к чему! Это не картопля и не жито. Вот и возились с кукурузой абы как: «Взялся як голый за сраку…» (Вроде, взялся за дело, только дело – ни с места...)
276
РЯДОМ БРИГАДИР – ВОРОВАТЬ НЕЛЬЗЯ!
Была такая песня – у нас, в колхозе имени Сталина: «Пекут бульбу, бульбу варят, // Едят бульбу, бульбу хвалят! // С бульбы – клёцки, с бульбы – каша, // Пропади ты, доля наша!» Сроду даже бульбы – не бывало вдоволь! Советская власть, жалея свиней, людей не жалела! Слава Богу, наша Зина на свинарнике робила. А там кормили свиней картоплей. Бывало по весне, у нас в хатке – картошка уже кончилась. И новый урожай еще не скоро! Тогда я к Зине на свинарник иду. И в такой одежке, где кармашков больше. Бульба для свиней есть всегда: не вареная, так печеная. Беру 5 бульбочек – в один карман, еще 5 бульбочек – в другой. Теперь – домой, мимо могилок. Вокруг уже – темно совсем. Однажды я поглядела – там, над могилками чего-то светится! Я напугалась и бегом к хатке… В другой раз мы шли вдвоем: я и Зина. И вот я смотрю на дерево, что стоит у могилок. А в нем дупло, а в том дупле – огонь не огонь и пламя не пламя. Но светится что-то! И звуков нэма. Нет, не костер. Костер горит – ветки трещат! А тут все тихо. Я молча сжала руку Зины, и мы обедве прибавили шагу. До хатки дошли: «Воля, чего ты испужалась?» «Там огонь был, Зина! Прямо в дупле. Видала?» «Видала!» «А что же молчала?» «Боялась тебя напугать! Промолчу, думаю. Авось Воля не заметит!» Почему мы шли так поздно? Чтоб никто не видел, как несем картоху! Почти каждый день я ходила, шесть раз в неделю – точно. Но придти туда – это одно, а набрать бульбы – это другое. Если рядом бригадир – набирать не будешь. А нет бригадира – кругом куцевские. И каждый может настучать: «Нэма рыбы без кости, нэма бабы без злости…» Помню, котел там был большой! И Зина знала: где лежит остывшая картоха? Чтобы в кипяток не лезть, чтобы рук не обварить. Ну вот, принесу я бульбу в хатку! Была она в мундире, варили ее немытой. И такая грязная, что пока мундир обдерешь – вся черная станет. Видимо, считали: свиньи и так съедят, нечего мыть ее! Нынче принесу 10 бульбочек – нынче же съедим весь десяточек. На 6 едоков (батька, четверо детишек, мама) разве это много? Но мы и тому рады были, вечно полуголодные… ПОРТЯНКИ СТАЛИНА И ФАНТИКИ ХРУЩЕВА
Дело было зимой с 1960 на 1961 год. Где-то за месяц до того, как поменяли деньги и цены. То есть слушок уже прошел: грОши будут менять, один рубль к десяти. И все от налички избавились. Точнее, избавились те, у кого она была. У нас в хатке – отродясь ее не бывало много! Деньгито в колхозе не платили вовсе. Да и натурой не баловали: «Я работала в колхозе, // Не жалела белых рук. // При расчете мне привозят // Яровой соломы пук...» И вот одна баба – наличку сбыть не успела. Может быть, в Куцевщине магАзина еще не было, а в Куковичи – ехать нарочно трэба? Но вот бежит баба в сельпо, а там из товару – одни хомуты! И больше ничего. Ну, хапнула баба – 10 не то 20 не то 30 хомутов. То ли на своем горбу перетаскала? То ли на чужой телеге увезла? Но таки приволокла хомуты к себе на двор. И запятила их куда-то. Вот реформа миновала. Кончились сталинские «портянки», начались хрущевские «фантики». Тем времнем про хомуты – узнала вся вёска. Подняли бабу на смех. А она что? Не помню точно. Может, огрызалась вслух: «Не суньте носа в чужое проса!» Или молча думала: «Почакайтэ, трясца вашей матери…» И баба права оказалась! В сельпо-то хомутов новых не завезли. А сельчанам для скотины – хомуты потребны! Бросили смеяться, стали к ней таскаться. Баба не жадная оказалась. Цены она не задирала. То есть не спекулировала. За спекуляцию – тогда сажали! Рано ли, поздно ли – денежки все баба вернула. Не через год, так через два. Не через два, так через три... *** Сроду было как – у нас, в колхозе имени Сталина? Либо пешком тащиться, либо в телеге ехать. Никаких велосипедов не видали мы! Но ближе к нашему отъезду (1952) откуда ни возьмись – возник велик. Вот радость-то была! Один на всех. Мужской, а не дамский! Ездили на нем стоя. Сперва-то меня не пускали: «Куда ты лезешь, Волька норовиста? Ты рады не даси, тебе не хватит сил. Иди до дому, парася мурзата!» Ну, потом я все же – на него взобралась. Научилась ездить потихонечку! Но первое время – каталась я только по «стеночке». Это самый короткий куцевской переулок. Мне все время кричали: «Смотри только вперед! Под ноги не смотри…»
277
ГЛАВА ВТОРАЯ Мама наша (30 марта 1912 – 28 марта 1994) прожила 82 года (без 2 дней). 24 марта 1994 года сыну моему – стукнуло 25 лет. Через 4 дня – умерла моя мама… ИГЛА В ГРУДИ
Без следа пропало что-то? У нас говорили: «Сгинул як гимно в сеножати (Пропал как дерьмо в сенокосе)». Однажды такое случилось с иглою. Дело было еще при немцах (после 1941-го, прежде 1944-го). Мама, сидя в хатке, шила. В сенках хлопает дверь, на пороге – соседка: «Лёня, немцы!» Куда иглу девать? Мама воткнула ее себе в грудь. Ну, в ту одёжку, что на груди! И меня одевать начала. Зина, Лена, Коля – сами одевались. Прячась от немцев, уехали из Куцевщины. А вернулись через сутки – мама про иглу забыла. Сейчас я думаю, что это вышло летом. И одёжек на груди – мало было вовсе. Игла легко прошла сквозь них и добралась до тела. Это сейчас есть время, чтобы догадки строить! А тогда что? Иглу воткнула, сама нагнулась, меня одела. Выпрямилась – нет иголки. Нитка есть, иглы нет… Прошло много лет (десять с гаком), мы переехали в Кичигино. И здесь наелись хлеба досыта. Однажды наш Коля три телеги с зерном на двор маме привез. То-то была радость! Отродясь в Беларуси не бывало такого: «Я работала в колхозе, // Заработала пятак, // Пятаком прикрылась сзади, // СпереЛеонидия Васильевна Кныш (до замужеди – осталось так!» Сложили зерно на грузовую машину, поства – Матус), она же – тётка Лёня, везли его молоть. Из Кичигино поехали в Увелку (Увельский она же – баба Лена, она же – мама Оль– поселок городского типа). Кузов был битком набит. Кроме ги Кныш. Год 1982-й (примерно). нас, зерно везли несколько кичигинцев. Мы все сидели поверх мешков. Прибыли на место – поднялся сильный ветер. То ли ветром сдуло маму, то ли она оступилась? Но так упала, что ногу сломала. Кажется, левую голень. Мы повезли ее в травмпункт увельский. Оттуда маму послали на рентген. Видят на снимке: что-то не то! Начали спрашивать… «Бабушка!» «Чего?» «Вы падали когда-нибудь?» «Нет!» «А что-нибудь случалось?» «Не помню я!» Потом она сказала: «Однажды воткнула иголку!» «Ты, бабуля, родилась под счастливою звездой!» Сделали еще снимок, а после сказали: «Игла в груди! Только она – застряла на месте, ничего не задела!» А могла по сосудам – до сердца дойти. Было бы ужасно, смерть могла случиться! «Бабушка, давно вы с иглой живете?» «Годков десять, даже с лишним!» «Ну и живите дальше…» ЗА РЕШЕТКУ СЕЛ?
Саманный домик в Кичигино нам, как приезжим, выделил колхоз. Стоял домик на бугре, и ветер его насквозь продувал. Домик был летний, то есть холодный. И кичигинский домик – точно был меньше, чем куцевская хатка. Комната – четыре стенки да малюсенькие сенки! Еще печку помню. Сидя на ней, посмотришь вверх – там потолок просвечивает. Лучи солнца проникают через дыры. Летом ладно, а зимой как? Мама кого-то попросила, он заткнул эти дырки. Примерно с полгода прожили мы там. Зиму-то одну (с 1952-го на 1953-й) точно зимовали! Ох, зябко бывало! Урал не Беларусь, сроду холоднее здесь. Только на печи – можно было спать. Топлива хватало, слава Богу… У нас была загадка: «Кабы не дедово ремесло, у бабы до пупа заросло!» Разгадка: дед – бойкий трубочист, баба – труба печная. "До пупа заросло" – копоть покрыла все, от зева печи до верха трубы. На печи – тепло, на лавке – ни в какую не заснешь! А кровати там – вовсе не было. И стульев тоже, но были две табуретки. Самодельные и некрашеные. Прямоугольный столик – тоже самодельный и некрашеный. Видать, все это добро от прежнего хозяина осталось. Бог весть, куда он делся! Может, на заработки подался. Может, за решетку сел. Время-то стояло – сталинское еще… И наконец-то пол у нас дощатый был! Обычное дело для уральцев, но не для белорусов. Мы еще не забыли – родной колхоз имени Сталина! Там дощатый пол считался роскошью. И был он вовсе не в каждой хатке. Короче говоря, сбылась моя мечта! Начисто вымою пол, насухо вытру его, сяду на лавочку, спою припевочку: «А чаму ж мне ня петь, // А чаму ж не гудеть, // Кали в хатцы, в маей хатцы – // Сплошь парадачак идеть...» 278
ВДРУГ УБИТЬ ВЗДУМАЕТ
Печь топили кизяком. Нас это удивляло: как же так? Какашки, а годятся на топливо! Кизяк и вправду – дает тепло, но от него воняет страшно. Что дрова в Куцевщине, что кизяк в Кичигино – покупать не пришлось. Нам же, колхозникам, денег не положено! От колхоза получали, на бумаге оформляли. И кичигинский кизяк – не куцевские дрова! Его много нам давали, слава Богу… В телячьем вагоне – нас ехало пятеро. Одна мама и четверо детей. В саманном домике – мы жили втроем. Зина наша замуж вышла, Лена тоже вышла замуж – обе жили при мужьях. А Колю в армию еще не взяли. Ведь 19 годков – ему стукнет только в октябре 1954-го. И заберут его – только в декабре. Чтобы, значит, он в колхозе поработал до упора! Словом, Коли в тот вечер – тоже в домике не было. Может, ночевал в гостях? У Зины или Лены. Не помню я! Но помню, что мела метель и выла вьюга. Мама бы сказала: «Так холодно, что хоть волков гоняты!» И вдруг вошел мужик. Запросто он зашел, двери-то не заперты. Отродясь не запирали – ни куцевские, ни кичигинские, кроме как на ночь. Видать, до ночи еще было далеко! И мы с мамой – спать еще не легли, хотя поесть уже успели. Как мужик выглядел? Как обычный прохожий! Только небритый очень и совсем седой. Было ему с виду лет под пятьдесят, и мне он показался глубоким стариком. Мужик сказал: «Ночевать пустите?» Мама в ответ: «У нас лечь негде». «Где же вы сами ляжете?» «На печи ляжем, там ровно два места, а третий не влезет». «А я на лавке прикорну…» Там он и лег, под печкой прямо. Ну, а мы на печке – аккурат над ним. И всю ночь глаз не смыкали – страшно же было! Ограбить не ограбит – чего с нас взять? «Мы такая голота, что хоть нынче в болото». А если убить вздумает? Женщина и девочка – с мужиком не сладят! А если он не бандит, за что его гнать на мороз? Жалко нам его. Сами мёрзли часто, знали хорошо – что это такое! Выстави мы его – замерз бы насмерть… ХАТКУ СПАЛИЛИ ДОТЛА!
Январь 1953 года мы встретили в Кичигино, а к марту – в Куцевщину вернулись. В родной колхоз имени Сталина! В 1956 году, сразу после школы, я в Кичигино уехала. И через год – маму туда же перевезли ее зятья, муж Зины и муж Лены. Потом я часто думала: может, не стоило маму увозить на Урал? Может быть, мне в Беларусь стоило возвратиться? Глядишь, мама – прожила бы подольше, померла бы попозже? Может, со временем и я, как многие из куцевских, «устроилась бы у Минску». Может быть – да, может быть – нет… Если есть дом – есть домовой! У нас все так говорили. В 1998 году, уезжая из квартиры (г. Южноуральск) в коттедж (п. Лесное) я своего домового за собой позвала. Позвала ли мама своего домового из Куцевщины в Кичигино? Не знаю. Зато помню дату: 1 марта 1957 года. В этот день купили половинку хатки, где стала жить мама. И слава Богу! Хоть половинка, а не вся хатка – все же свое жилье. В общем, «сгалабурдила» мама себе хатку. То есть половинку. «Дурны, як бот с левой ноги!» Такой сосед попался маме на новом месте. Прежде у хатки была одна хозяйка. Потом она решила уехать в Увелку. Хатку же продала: половинка – маме нашей, половинка – ее соседу. Сроду было как? Он напьется и свалится – поперек дороги, прямо перед домом. Машина насмерть задавит? Широка там дорога, а машин-то немного! И водитель сам – может так лежать. Потому он глядит под колеса внимательно. У нас бы сказали: «Я спать ложуся, а за сраку не держуся!» (За жопу не ручаюсь, во сне могу и пукнуть!) Ну, вот – сосед лежит, храпит, пердит. А все машины его объезжают! В конце концов, не то сам сосед, не то сын его по пьяному делу – хатку спалили дотла. Так люди говорят! Слава Богу, мама там уже не жила. Теперь там ровное место, ни кола ни двора… Своей бани у мамы не было. По знакомым мыться? Каждую неделю не пойдешь. И не все знакомые – свою баню имели! А общественную баню в Кичигино еще не выстроили тогда. С другой стороны, зачем баня колхознику? Зачем нынче мыться, если завтра снова – в грязи ковыряться? Из тазика помоешься! Вот и мылась мама в тазике. В этом смысле она – в Куцевщину вернулась. Где поголовно все – мылись из тазика или в корыте… МОГЛИ УГОРЕТЬ НАСМЕРТЬ
Рядом с половинкой хатки было два магазина. Один прозвали – скобяной. Там были хозтовары. Прозвище другого – сельпо. Там продавали продукты. Говорю о прозвищах – вывесок не помню. Может быть, их не было? А сельсовет и нарсуд – стояли через дорогу от половинки хатки. Да, в сельсовете – был телефон. Через дорогу – это близко! Это не 4 кэмэ от Куцевщины (где мы жили) до Раёвки (где был телефон). Но кто нас туда пустит? И кому нам звонить? Среди знако-
279
мых – начальства не было. И телефонов домашних – не могло быть. В общем, в сельсовет мы не совались, в нарсуд – тем более… Зато к нам шли из «дежурки»! Из дежурного магазина. Он стоял через забор от половинки хатки. И там водку продавали – до 11 вечера, то есть до 23.00. Все стаканы у мамы повытаскали! То есть у Кнышихи – так звали маму в Кичигино. А в Куцевщине – звали Лёня. Что приезжие, что соседские – каждому выпить охота культурно. Отродясь было как? Водку купили, стакана нету! «У Кнышихи есть, айда к ней!» Зачем давала она стаканы? Так если не дать – сперва браниться будут: «Чаво ты там рагочешь (бормочешь)? Чаво ты вочи вытаращила як мавпа? (Что ты глаза таращишь, как будто обезьяна?) Не рагочи (не бормочи) больше!» А после ругани – могут и поколотить! И уж точно – стекла выбьют… Однажды мы спать легли и чуть не угорели! Вьюшка – это задвижка, нужна она – чтобы угар выпустить, а жар не выпускать. Так вот, угар пошел в хатку! Идет он – понизу прежде всего. Кто пониже спит – первым угорит. Я спала на кровати, мама на сундуке. Видать, я разбудила маму, кроватьто – ниже сундука. «Мама!» «Чего, Воля?» «Тошнит меня!» «Ой-ой-ой! Видно, я рано закрыла вьюшку». Мы обе встали и вышли на двор. А если бы меня не затошнило? Угореть могли – насмерть обедве! Дело было зимой. Помню, долго мы ходили, распахнув все двери настежь. По двору, по улице, снова по двору. Тогда спокойно было! Не боялись мы – со двора ночью выходить… *** Куцевские говорили: «Жидина пархатый // Наевся салата, // Салата пушило, // Жида задушило!» (Вот еврей поганый // Жрет салат кочанный, // Салат – распухает, // Еврей – помирает). Ну, то есть обжору – убило обжорство! А маму погубил обжора-поросенок. Однажды Лена, моя сестра уехала на время. А порося же надо кормить! Мама с ним возилась – почти целый месяц. Например, картошку мыла в воде холодной. Горячей-то сроду в Кичигино не было! Мама застудила руки, потом – воспаление легких, а там и рак… ГЛАВА ТРЕТЬЯ Моя сестра Лена (30 мая 1932 – 7 января 1998) прожила 66 лет (без 20 недель). Она умерла в том же году, когда родилась моя внучка. Сестра умерла в январе, внучка родилась в марте... СВЕТОЧКА РОДИЛАСЬ МЕРТВАЯ!
Слева направо – Лена (сестра Ольги), Володька (муж Лены), их знакомая. Год 1955-й (примерно).
280
В 1952 году мы променяли товарища Сталина на новую жизнь! Из Куцевщины переехали в Кичигино. «Новая жизнь» – так звался кичигинский колхоз. А куцевской колхоз носил имя Сталина. Маме было 40 лет, Зине – 22, Лене – 20, Коле – 17, мне – 13 всего… Помню конфеты «Орион», меня угощал ими Володя – жених Лены. Точней сказать, Володька – так его звали родители. Отродясь было как? Придет Володька, а Лены нету. Зато я дома! И он мне дает кулек «Ориона». В серой оберточной бумаге, тогда в нее все заворачивали. Это конфетки-подушечки, сверху какао-порошок, под ним – белая карамель, внутри – коричневая начинка. Где Володька покупал их? Да в том же сельпо, где были продукты, и не было вывески! Кроме «Ориона», видела я там конфетки «Цветной горошек» и ноздрятый хлеб кирпичиком. Хлебом Володька не угощал меня! Сытое Кичигино – это не голодная Куцевщина, где было так: «Бабунька, злеба!» Бабунька подаст кусочек Ларисе, моей подружке. Тут Лариса добавит: «А для Вольцы?» То есть для меня. И бабунька даст еще кусочек, хотя лишнего хлеба нету. Ну, вот – возьму у Володьки кулек «Ориона». И вроде как – стану «добрая». Да пойду с ним туда, где сейчас
наша Лена. Всегда Лене было ясно, кто «навел» Володьку на ее «убежище». Но за «предательство» она меня не ругала. Значит, и я отчасти – виновата в том, что случилось позже? Что они поженились, что Лена забеременела, что Светочка родилась мертвой... «Журавлины не взошли, // Кавуны засохлы, // А к нам хлопцы не пришлы, // Каб воны подохлы!» (Журавлины – клюква, кавуны – арбузы). Такого не было, хлопцы ходили к нам, Шурка к Зине, Володька к Лене. И Володька (вовсе не казак) всегда был веселей, чем Шурка (коренной казачина). Шурка – тот явится и сядет молча. А Володька-то придет – каждой улыбнется! С мамой – малость поболтает и мне скажет иной раз: «На что мне ходить да Лену искать? Может быть, я, Оленька, на тебе женюсь?» «Нет!» «Почему?» «Да я еще мала совсем!» «Это что значит?» «Это значит – мне еще учиться и учиться…» НЕ УБЬЮТ, ТАК ИСКАЛЕЧАТ
Вот 1956 год. Еще весной – я жила в Куцевщине. А уже осенью – оказалась в Кичигино. Сперва пришло письмо от Лены: «Воля! На завод радиокерамики (ЗРК, что в Южноуральске), срочно нужны рабочие. Приезжай!» С поезда я сошла в Увелке. И в тот же вечер добралась до Кичигино на «душегубке». Взамен автобуса она ходила – грузовая машина с закрытым кузовом. Сроду было там – ровно две скамьи. Кто успел, тот и сел! Я не могла никак к скамейке протолкаться. Взрослый-то мужик – не всякий сдюжит. А у меня в 17 лет – откуда столько силы? Куцевские говорили: «Была сила – // Пока мати в животе носила. // Носить перестала – // И силы не стало!» Я стоя ехала, как очень многие. Плечо к плечу, впритык стоим. Зато проезд бесплатный! Кондуктор, билеты, контролер? Не было этого, и быть не могло! «Душегубку» брали штурмом, на входе встанешь – тебя затопчут. Войти последним и собрать деньги? «Руки прижаты, отдать не могу!» Так скажет один. Другой смолчит и отвернется. А третий может – под рёбра двинуть! Убить-то не убьют, а искалечат запросто! Водитель? И ему – не до нас, и мы – к нему не лезем. Точно помню, в кабине было одно место рядом с ним. И ни разу там – не сидел никто… Зашла я в дом, прикрыла дверь, здороваюсь. Лена на меня прямо засмотрелась: «Воля, это ты?» «Лена, это я». «Вот это да! Я-то думала ты с меня ростом. Или даже ниже. А ты меня переросла!» Лена-то сразу это заметила, а Зина за ростом моим не следила. Зине надо было Шурку сторожить, чтобы не напился! Бывало, я спрошу у ней: «Ой, Зина, Зина! Ну, зачем ты пьешь?» Она в ответ: «Чтобы Шурке меньше осталось!» Если он так пил, почему она вышла за него? Они же Шурика уже родили! Зина забеременела – пошли расписываться… На другое утро – я пешком на ЗРК пришла. Это 4 кэмэ в один конец. Вот отдел кадров: «Паспорт есть? Хорошо. Аттестат? Ни к чему. Прописка есть? Нету. Отказать – так и напишем на заявлении!» В общем, колхозник, знай свое место. В борозде родился – в борозде работай! Ну, вернулась я в Кичигино. Чуть не плача, рассказала про отказ. Дядя Вася (свекр нашей Лены) говорит: «Воля!» «Что?» «Ты же комсомолка!» «Да». «Так езжай в райком! Авось они помогут…» С ГОЛОДУ ПОМИРАТЬ?
Терять время я не стала: «Голый, готовься! Голый, готовый!» Утром рано – бегом на остановку. Залезла в «душегубку», приехала в Увелку. Вот райком ВЛКСМ – деревянное здание через дорогу от ДК (Дом Культуры). Захожу в комнату – там стол буквой «Т», длинный конец – ко мне. Сидят двое, один слева, другой справа. Видимо, оба подумали: «Ишь, какая смелая!» Все рассказала и показала им заявление: «Прописки нету – на завод не берут, а мне есть нечего!» Сидят и улыбаются. «Даже хлеба купить – уже завтра не на что! Что же мне, с голоду помирать?» Молчат и улыбаются. «И взносы как платить?» Вынула я членский билет. «Забирайте хоть сейчас, если не поможете!» Чуть не сказала им: «Дожили казаки: ни хлеба, ни табаки!» Но удержалась все-таки. Помогли, слава Богу! Нацарапали мне резолюцию: «Просим принять на работу (трудоустроить) Кныш Ольгу Николаевну, так как у нее нет средств к дальнейшему существованию…» Но направили меня – не в Южноуральск, а в Кичигино. Не на ЗРК, а на РМЗ (ремонтномеханический завод). Вечером я вернулась в Кичигино. Утром – бегом на РМЗ. Там прочли бумагу, отвели меня в цех, показали мастеру. Тот начал объяснять: «В цехе запрещено – петь, бегать, свистеть! Видишь ту женщину? Знаешь, почему она платок – никогда не снимает? Потому что раньше его – не хотела носить! Волосы угодили в токарный станок. Их сорвало вместе с кожей. Ужас? Да-да! И боли натерпелась, и облысела навсегда. Теперь все время – косынку носит! Ну, косынку – найдешь сама. А халат мы тебе дадим…» Халат был для меня мечтой. Утро – на смену, вечер – со смены! Каждый день я видела, как шли рабочие, и каждый был в халате. Все-все халаты – серые были. Бытовка, шкафчик, душ? 281
Ничего не было! Думала, мне – выдадут грязный. А дали – чистый халат! Уже через неделю – он грязный стал. Стружка с металла и пыль такая же – носятся по цеху, на халат садятся. И он из синего – серый становится, если не черный. Колом стоит! Хошь не хошь, а стирать его надо. Да я и рада была стирать. Отродясь было как – у нас, в колхозе имени Сталина? Вошкались со щёлоком. А тут – хозмыло! Ведь это роскошь. Сперва брала я мыло у Лены. После покупала на свою зарплату… КЛАДБИЩЕ И ТЕМНОТА
Приняли меня учеником токаря. А токарем, к слову, я так и не стала – ушла на «большие заработки». На клёпку полотен для целины (полотно – деталь комбайна). Но это позже будет, а пока потекли мои первые смены. Вышла с утра, к 8.00. Гудка не было, и будильника тоже. Петухи будят, это сперва. После привыкаешь, сам к восьми встаешь. Полсмены прошло, в 12.00 – обеденный перерыв. Сначала – ровно час был, потом – 48 минут сделали. Перерыв – все рабочие по домам бегут. Столовки сроду не было, а будь она – денег всем жалко! Мне куда в обед бежать – родню Лены объедать? В общем, в перерыв я просто отдыхала. Куцевские бы сказали: «Ты обедал?» «Я обедал!» «А как ты обедал?» «А так обедал, что живот не ведал…» Недели две спустя – заплатили мне первый раз, дали аванс не то получку. То-то рада я была: «Теперь хоть хлеб себе куплю!» А мне 18-ти лет еще не было. Хоть с 8.00, хоть с 16.00 – моя смена была короткой. На два часа меньше, чем у взрослых (указ 1956 года). Если роблю во вторую, в десять – уже свободна! Сидеть и ждать, пока толпа пойдет со смены? Да ну их, домой охота! И я, бывало, иду одна… А идти всегда – мимо кладбища! Помню надпись на могилке: «Заходи, знакомый, // Навести мой прах. // Я-то уже дома, // Ты еще в гостях». И вот, однажды иду я там. А вокруг ни души. Боюсь, конечно, ведь ночь уже! Со страху-то и оглянулась, хотя причин-то вроде не было. И вижу – что-то в темноте белеет. Словно кто-то простыню на себя набросил и за мной шагает! Ну, это сейчас я рассуждаю здраво. А тогда что ж – напугалась до смерти. Оно идет, а звуков нет – шагов не слышно. Я бежать кинулась, оно следом бежит. Опять-таки, без звука! Я стою – оно стоит, и молчит – как я молчу. Я иду – оно идет, и опять ни звука. И людей – ни души! Одни – уже по домам, другие – еще на смене. Ох, страшно было! То шагом, то бегом – добралась я домой. Только вбежала, Лена спросила: «Воля, что с тобой?» «За мной гонятся!» Заперли мы дверь, глянули в окно. Эта белая штука – у калитки маячит. Помаячила и пропала! Ушла или улетела? Не знаю я… КОШЕЛЕК ВЫТАЩИЛ!
У нас, в колхозе имени Сталина, говорили как? «Садись, дядька Степан, к нам в телегу!» А он в ответ: «Нэма часу, чтоб садиться – идти трэба!» Мы бы с Леной сели, кабы нас позвали! Скажем, на автобус. Но автобус из Кичигино в Южноуральск – еще не ходил. На своих двоих топали пешком вдоль Увельки-речки. И топали шустро! Помню, мы с Леной за 40 минут дошли до рынка. Одежку мне смотрели. Это могло быть – только в воскресенье. Шесть дней в неделю – мы на работе. И ходили мы – не каждое воскресенье, а только с получки. Получка была маленькой, давали ее раз в месяц. Если я не путаю – 370 рублей. Это старыми деньгами, реформа была (1961) еще впереди! Так вот, зима все ближе, а у меня ни пальто, ни валенок, ни шапки. Сбегали на рынок, нашлись только валенки! Подшитые, кто-то их носил уже, серые. Ладно, таскать еще можно… За пальто и шапкой – надо ехать в Челябинск, на барахолку то есть. Туда пешком никак – почти 100 кэмэ в один конец! Сели на «душегубку», приехали в Увелку. Сели на электричку, в Челябинск прикатили. Там еле-еле пробились в автобус. Было столько народу! Ни протолкнуться, ни шевельнуться. Все спешат на барахолку. Там по дешевке есть приличная одёжка. Ехать долго, куда-то за город, в сторону ЧМЗ (Челя́бинский машинострои́тельный заво́д). Там был пустырь, на нем шел торг … «Воруют все, кому не лень. // Ворует северный олень. // Ворует вошь, ворует гнида. // Ворует бабка Степанида. // Ворует вся святая Русь. // И только я – украсть боюсь!» Это точно про меня. Значит, едем мы в автобусе. Вот так вот я стою. И Лена стоит рядом. Вдруг я вижу: молодой человек вынул руку из кармана. А между пальцами – зажато лезвие! Ширк да ширк – по карману женщины, что впереди стоит. Раз – кошелек вытащил. Я со страху – чуть не умерла! На Лену глянула, она – палец к губам. Молчи, дескать! Дрожу и молчу, молчу и дрожу. Тут как раз остановка – и грабитель, и женщина сошли. В первый раз отродясь – вора я увидела… 282
МОЖНО ОТОГРЕТЬСЯ, МОЖНО УГОРЕТЬ
Чуть ли не час – от вокзала до барахолки тащились мы в этом автобусе. Но все же не зря! Купили мне пальто с воротником из цигейки. Уже ношеное, но еще носить можно. Долго я его таскала, две зимы, по крайней мере (осень 1956 – весна 1958). В тон воротнику – выбрали мы шапку, тоже из цигейки. И слава Богу! Холода-то уже грянули… Едем назад – тесноты нету. На барахолку – все спешили к открытию, а на вокзал – другое дело. Цены на билеты? И электрички, и автобусы – все стоило недорого. Кажется, за 14 рублей ехали из Увелки в Челябинск (около 90 кэмэ). А после 1961 года – за 1 рубль 40 копеек! Вернулись в Кичигино вечером, уставшие и голодные. Хлеба с салом взять с собою? Так замерзло бы все – не угрызть ни за что! Морозы стояли – под 40 градусов. У меня в пути – щеки побелели, Лена их еще снегом оттирала. Куцевские бы сказали: «Без кабатА – мерзнет спина!» (Без одёжи – задубеешь!) Так и есть. Приехала я осенью – еще тепло было. Зина мне дала платье и «венгерки». Это бурки с каблуками. Я недолго их таскала, ноги мои выросли, бурки стали жать. Я венгерки сносила – Лена деньги скопила… На Урале сроду – холодней, чем в Беларуси. Зато бани есть у многих, значит, можно отогреться! У нас говорили: «У бабки спросили: «Бани нэма совсем?» «Совсем нэма бани!» «А где же мыться?» «Да в речке». «А зимой?» «Да сколько той зимы-то!» Еще спросили: «Где же вы моете?» «Отселя (показала на подмышки) доселя (показала на промежность)». «А селю?» «Что селю?» «Селю тоже надо мыть!» В бане можно отогреться, в бане можно угореть. Потому вдвоем и шли! И меня впервые – мыться послали с кем-то вместе. Только не с Леной – она же была беременна. Видно, мылась я с кем-то из сестер Володьки (муж нашей Лены). Баня была пристроена прямо к избе, но вход имелся отдельный. В предбаннике на скамью сложили одёжку. Хотя разделись – мы не замерзли, значит, натоплено было – дай Бог! Полок там точно был, а каменку – не помню. Может, и была она, только мы не парились. Живо сполоснулись, пошли одеваться. Обычное дело – по двое мыться тесно, по одному – опасно… ТРОЕ ДЕТЕЙ В ОДНОЙ МОГИЛКЕ
Роддом в Южноуральске был деревянный, в один этаж. У куцевских была загадка: «Висит под белькой с червонною петелькой». Это лампа электрическая! Висит под балкой, красная нить – ярко горит. Да, свет здесь был – не то, что в Раёвке. Зато там фельдшер – всегда был трезвый, а здешняя врачиха – пьянчугой оказалась. Рожала Лена 8 марта 1957 года. Ясное дело, на дворе праздник – врачи под мухой! Простынями давили, вынимая ребенка. Давили, давили, давили. Вынули, а там трупик! Светочка оказалась мертвой. Врачи Лену утешают – голосами пьяными. Один сказал: «Ну, что же вы плачете? Не надо плакать! Могли ведь обе умереть». Вторая добавила: «Еще хуже могло быть – умерла бы ты одна. С кем бы девочка осталась? И такое ведь бывает!» Верно, в родне у Володьки (муж нашей Лены) был такой случай. Мать умерла родами, а девочка уцелела. Выходить смогли, выросла она… Когда мы забирали их – мертвую девочку выдали первой. Эта Светочка – дочь Лены, еще Шурик – сын Зины да еще один ребенок – втроем лежат в одной могилке. Дети часто умирали – что в Куцевщине, что в Кичигино. Рожать дома с бабкой? Ни разу такого не помню… Кроме бани, своя газета – еще одна кичигинская роскошь, невиданная для куцевских. У насто, в колхозе имени Сталина, отродясь было как? За все годы (1939-1956) помню одну газету. И в ней стишок про котьку: «Вушки – слушки не мыляюцца, // Вочки в ночку – запаляюцца!» (Уши слышат – и вовек не ошибаются, // Очи ночью – огоньками зажигаются!) И газету эту – я не в нашей хатке видела. Никаких газет мама не выписывала! Откуда у колхозника – деньги на подписку? В той же газете – была девочка, похожая на меня. Кто-то еще сказал маме: «Лёня! Это же твоя Воля! Это она на фотографии!» Ну, а в Кичигино – совсем другое дело. Дядя Вася (свекр нашей Лены) получал «Правду». Может, за деньги. Может, бесплатно! Член КПСС, инвалид войны – без руки остался. Он вполне мог получать газету даром. И очень ловко он вертел из «Правды» самокрутки… ГЛЯДИ НЕ УТОПИСЬ!
Работая на РМЗ, я жила у Лены. Верней, в хате ее свекра и свекрови. Кухня и зал, а спальня – за занавеской! Просторная кичигинская изба – это не тесная куцевская хатка. Там ни кухню, ни зал, ни спальню – сроду не выделяли. Загородку поставить, занавеску повесить? А какой толк? Выделять-то нечего, места вовсе мало! Жили мы в Кичигино – шесть душ под одной крышей. Дядя
283
Вася с тетей Фросей (свекр и свекровь Лены). Да еще Володька (муж Лены), да сама Лена. Потом – Валя (сестра Володьки). Потом – я (сестра Лены). Валя была моложе меня лет на десять… Она выросла и уехала в село Кумызное – за речкой Увелькой. В Куцевщине был стишок: «Мамачка галубка, – просиць сын так мила: // Хоць бы ты на рэчку пагуляць пусцила?» // «Ну, идзи, сыночак, скоранько вярнися, // Ды глядзи у рэчцы ты не утопися». Ну, в этом притоке Увельки никто не тонул никогда! Метров 20 шириной, по камням – вброд перейдешь. Вода до колен – никак не выше. Чтобы одёжку не замочить – хлопцы подвернут штаны, девки подолы поднимут. Там, в Кумызном, Валя замуж вышла. Потом вместе с мужем вернулась в Кичигино. Кажется, Валя жива до сих пор… «Уляжешься с краю – // Як с божьего раю! // А лег под стеною – // Як лег под свиньею». Это про кровать сказано, а вот на пол как ни ложись – все равно неладно. Задеть ненароком тебя любой может. После всех – ложишься, прежде всех – встаешь. Слава Богу, пол-то был не земляной, а дощатый. То есть теплый – и без блох! Чем-то дали мне укрыться, что-то сунули под голову. Старое одеяло, должно быть. Никаких простыней, одно одеяло – сверху, одно одеяло – снизу. Под голову – опять одеяло, но свернутое валиком. Спать не холодно было, печь была настоящая! Русская печка, а не убогий очаг. Это когда варить можно, а тепла нету вовсе. Дядя Вася с тетей Фросей – спали на кровати. На чем спали Володька, Лена, Валя? Не помню, ей–Богу. Плата за постой? Денег не брали с меня! Я взамен мыла пол. Ночью на нем посплю – днем его вымою… В ТЮРЬМУ ПОПАЛ
Отродясь было как? То холод, то сырость, то окна замерзнут, то грибы по углам вылезут! Это в Куцевщине. Почему? Мама говорила: «Я не виновата. Бабина дорога – от печки до порога! Хатку сгалабурдить – дело мужика». Вина за батькой! Дерево-то доброе на хатку нам сготовили. Да батька долго его не брал. А приехал забирать – доброго уже нэма, осталось дерево похуже. Из него и сляпал хатку. «Вельми кепска сляпал!» (Очень худо сделал!) Почему батька не спешил? Лучше спросить: когда он спешил? Никогда! Только на соседей он любил работать. Они ж ему платили – сыр, творог, молоко! А дома возиться – ведь это ж бесплатно… Слава Богу, в Кичигино – ни холода, ни сырости, ни грибов не было. Зато был круглый стол, он стоял в зале. На нем лежала «филейка». Это скатерть, которую вяжут крючком в два приема. Сперва – получается основа (канва) из суровых ниток. После – по ней вышивают нитками шерстяными. Очень мягкие они были. Сама вышивка – изображала цветы. В общем, Кичигино – не Куцевщина! Ведь там, в колхозе имени Сталина – скатерти не водились! И стол там был – самодельный, а в Кичигино – настоящий стол, в магазине купленный. Один стол был в зале, а другой – на кухне, там есть садились. И вроде бы посуда – была из магазина! А не наши самоделки, ими все губы – в кровь изрежешь. Два стола, скатерть с вышивкой, посуда из магазина – вот это жизнь! Печка была голландка. У нее верха нету. Это не русская печь – на нее нельзя лечь. Голландка – это прямоугольник, в нем дырки с дверками. И готовить на ней можно, и тепло от ней идет. Может быть, даже больше тепла, чем от русской печки… Я думаю, изба – казенная была. Ведь семья Володьки была эвакуирована во время войны! Не то, что наша семья, прибывшая сама по себе. Жилье в эвакуации – могли дать бесплатно, я так понимаю. Вроде, прибыли они из Смоленской области. Дядя Вася был вдовец, жена там еще умерла. Поэтому здесь он женился на тете Фросе. Кроме Вали и Володьки, было у них еще четверо детей. Но все разлетелись прежде, чем я приехала в Кичигино. Старшая дочь – замуж вышла. Старший сын – в тюрьму попал. Кажется, за мордобой. Точно помню одно – сел он не за политику… ДЛЯ ЧЕГО ВОРОВАТЬ?
Куцевские говорили: «Как едят и пьют, // Так нас не зовут. // А как сядут срать, // Так спешат позвать!» Слава Богу, такого в Кичигино не было. Больше того, тут я впервые кушала суп с гусятиной. Сроду было как? Вот сидим за столом. Дядя Вася скажет тете Фросе: «Слышь, мать, ты Волю-то не обижай! Кусочек мяса ей положи. В первую очередь!» Я уж говорила: был он фронтовик, без одной руки. Жалел о руке? Думаю, рад был, что не погиб! Живой пришел, и слава Богу… Капусту воровать меня в колхозе посылали! Не раз и не два такое бывало. Почему не отказалась? Если меня кормят, как я откажусь? «Дар за дар!» (Как ты со мной, так и я с тобой!) Вот так надо! «Дар за ниц! (К нему с добром, а он с говном!) Так не надо. Выдали мне велосипед. Грядки были на горке. В гору иду – велик рядом веду. Дошла до грядок. Капусты набрала, веревочку завязала, и мешок – на багажник. Еду с горы – давлю на тормоз. Однажды не рассчитала! Не до конца нажала. Велик разогнался, чтобы не разбиться – ногой тормозить стала. Так грохнулась – голову 284
зашибла! Нет, не сломала я ничего, но левый бок долго болел. Капусту не растеряла – это самое важное! Нет, ни разу меня не поймали! Видно, далеко я была от сторожа. Почему капусту крали? Во-первых, своя-то еще не выросла. А есть-то хочется! Во-вторых, чужую съедим – свою сбережем. Едоков много, капусты мало! Огород-то маленький. Это при Брежневе перестанут в колхозах урезать огороды. При Хрущеве – урезали постоянно! Раз вырастить нельзя, то надо воровать. Украсть у соседа? Кичигино – не Куцевщина. Здесь любой огород – за высоким забором. Запросто не влезешь… Кроме капусты – воровали подсолнухи. Это пораньше было. Летом 1952 года, когда мы в Кичигино только обживались. Зина, Лена, Коля – все они постарше, и семечки им не шибко нужны. А я, мелюзга, – совсем другое дело! И есть охота мне, и за компанию – чего ни сбегать? Сперва перешли речку Кабанку – по каким-то досточкам. Метров 5 шириной, глубиной 1 метр – вся речушка. За нею сразу – поле в подсолнухах! Стали мы пробовать – где семечки вкуснее? И тут сторож к нам подкрался… ДО ТЮРЬМЫ НЕ ДОШЛО
Именно подкрался, а не подбежал. Чтобы бегать – ноги молодые надо, а откуда им взяться? Молодежь в сторожа не пойдет! И еще – хлопцы не впервой пришли, сторож знал: где ловить? Так вот, он подкрался, и все разбежались! И только я – не разбежалась, как говорится. Может быть, с непривычки? Или с того, что семечек еще не набрала. Ничего в руках нету. Значит, ни в чем не виновата? И убегать ни к чему. Другое дело – хлопцы, что удрали. «Схвачу и помчу, як чёрт добру душу!» (Схватил крепко, понес быстро!) Они-то удирали, чтобы спасти добычу. То есть сорванные верхушки подсолнухов. Своровал, твою мать? Есть за что наказать... Внешность сторожа – я не помню, но был он точно без ружья. И солью в задницу пальнуть не мог! Ну, показала я ему пустые руки. Конечно, «скворчал он, як шкварки на сковородце». Но бить меня – не стал он. Даже не шлепнул ниже спины! Голод-то не тетка, сторож понимал, что мне есть охота. У нас, в колхозе имени Сталина, как говорили? «Сытно живете?» «Очень сытно!» «Еды хватает?» «Аж остается!» «Что остается?» «Лавровый лист, голые кости!» «Куда ж деваете?» «Съедаем тут же…» Сторож меня отругал и отпустил. Никуда не повел, штрафа не оформил. А хлопцев-то удравших, я думаю, запомнил! И по начальству доложил. Чтобы родителей наказали! До тюрьмы, конечно, дело не дошло. Слава Богу, за колоски уже не сажали. Ведь 1952-й – это не 1937-й. Но деньги с родителей могли потребовать! Иначе же хлопцы все семя растащат. А ведь оно колхозное! Да, капуста – это еда настоящая, а семечки – вроде как баловство. Но там были – особые семечки, очень крупные, в общем – вкусный сорт. Отродясь нигде больше я таких не видала… *** Куцевские говорили: «Ну, як вы живете?» «Да кидаемся, як горох при дороге!» «То есть как?» «Горох вырос при дороге. Народ его и рвет, и топчет – и днем, и ночью! А тот все равно – растет во все стороны!» «А дальше як жить?» «А як набежить!» Судьба у Лены – на этот горох похожа. Вышла за Володьку, а он вскоре помер. Богатый вдовец сватался – Лена не пошла. Почему? Вдовцу работница нужна была, а у Лены здоровье уже пошатнулось. После старик один (сосед по подъезду) сватал ее вроде. Но сказал, что ее внуков – на порог не пустит! И Лена ему отказала… ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Моя сестра Зина (25 марта 1930 – 23 марта 1996) прожила 66 лет (без 2 дней). 23 марта 1996 года – она умерла. Через сутки – стукнуло 27 лет моему сыну… НА МЯСО РЕЗАЛИ, В РЕКЕ ТОПИЛИ
«Не скажу никОму, // Побегу до дому! // Там зарежу кота, // Бо мой кот – сирота!» Это был стишок из Куцевщины, а теперь – слушок из Кичигино. Болтали, что здешние казаки в 1929 году – жестоко убивали скот. На мясо резали, сожрать спешили! И даже просто – в реке топили. Топили не только скотинку! Вот была у кого-то сенокосилка, так он ее туда же – в Увельку затащил. Не чтобы спрятать, а чтоб утопла! Вроде бы, веялка была у будущего свекра Зины – так он тоже ее утопил. Что такое коллективизация? Загоняли в колхоз, отбирали добро! И люди губили все, что можно было сгубить – и скотинку, и технику… 285
Крайняя справа – Зина, родная сестра Ольги Кныш. Мужчина – Шурка, муж Зины. Мальчик – Шурик, сын Зины. Крайняя слева – тетка Тася, свекровь Зины. Снято не позже 1956-го (в 1956 году Шурик умер).
Обычно я жила у Лены – в избе ее свекра. Но иногда ночевала у Зины – в домике ее свекровки. Тот домик был саманный, из глины и соломы – времянка, не жилье. Было там холодней, чем в избе! И голоднее было. Тетка Тася отродяся не варила ничего. Никакой гусятины и в помине не было! Только хлебушек жевали. В родном колхозе имени Сталина как говорили? «Чалавек ест хлеб троякий – черный, белый и ниякий!» (Человек ест хлеб тройной – черный, белый, никакой!) Ну, чтоб «ниякий» – так не случалось. Голодом не сидели, но кроме хлеба – ничего не было. Холоднее, голоднее и теснее было здесь. Помню, две кровати, что стояли углом. На одной спала тетка Тася, на другой – ее сын Шурка (муж Зины). Я и Зина рядом – спали на полу. Ночью всегда мерзли! И бани тут не было – ну, чтоб днем отогреться, если ночью замерз! Мылись по соседям, а больше никак. Печь перед ночью всегда топили. Не угорели ни разу точно! Если топишь очень скупо – как тут можно угореть... Короче, родня у Лены была богаче, чем родня у Зины. У Зины – сплошь колхозники, за трудодни горбатятся. У Лены – все мужики робят на РМЗ, там денежки живые платят. Красота! В огороде у Зины – только картопля. В огороде у Лены, кроме картохи, и капуста, и морква, и прочий овощ... СТАЛИН УЖЕ ПОМЕР!
Мы, куцевские, к чему привыкли? Огород один, а грядок много! А у кичигинских – одна картошка, почти у всех. Почему? Прежде всего, надо робить в колхозе с утра до ночи: «Маменька родимая, работа – лошадиная!» Ну, кроме заводских, в колхозе не занятых, но мало было таких. И потом, Урал – это не Кавказ! Там палку воткнул – и яблонька выросла. За любым ростком – нужен глаз да глаз. Стало быть, нужно время – а где его взять? Удобрения нужны – на что их купить? И нужно знать: что посадить, как ухаживать, чего избегать? Но голоду не знали – ведь хлеб с водою был. Тетка Тася тюрю на воде давала Андрею. Это второй сын Зины и мой племянник. Он родился в 1963 году. Через 10 лет после Шурика. Куцевские говорили: «До каровы пойду, малака украду!» Коровы не было у тетки Таси. Хотя товарищ Сталин уже помер! Ни печенья, ни молока Андрей в Кичигино сроду не видел. Не то, что Шурик в Куцевщине. Зато Шурик умер в три года (19531956). Андрей же дотянул – до пятого десятка (1963-2003)… Масло было в магазине – денег не было в кармане! Откуда денежки у нас, колхозников? Это 1950-е годы. Деньги возникли – масло пропало! Это 1970-е годы. Ну, как в сказке: или дудочка, или кувшинчик. Одно из двух! На витрину посмотрел, облизался и домой. И все же Кичигино – не Куцевщина. Взять, к примеру, хлеб. Из Куцевщины мы за ним – аж в Несвиж шли. Это 19 кэмэ в один конец. Четыре, если не пять часов пешком-то. И как могло быть? МагАзин открыт, а хлеба нэма! Продали весь уже. А в Кичигино – совсем другое дело. Лавка в селе своя, и хлеб в ней есть всегда. И какой хлебушек! В Несвиже – бледный вовсе, в Кичигино – очень румяный. Там – приземистый, тут – поднявшийся. Тот давить – без толку, этот прижми сверху – так он поднимется… Магазин в Кичигино – старый краснокирпичный дом. Может, это был лабаз, что еще царя запомнил? Лет 40 вполне могло ему быть (1916-1956). Стены из кирпича, крыша под жестью. Ворота и ставни – все из железа, с узорами, покрытыми зеленой краской. И ставни я открытыми – не видела ни разу! Ворота же распахивали вширь – вот туда и заходила я... 286
ЗА РЕШЕТКУ ЗАГРЕМИШЬ
Сумки нету, в руке рубль. Это бумажный клочок бумаги, с паспорт размером. Где-то 8 на 12 сантиметров, цвет – грязно-желтый. Займу очередь – стоять недолго. Передо мной всего несколько человек. Пришел мой черед – подаю свой рубль. Мне дадут булку-кирпич – за 28 копеек. И сдачи отсыплют – 72 копейки. Сдачу проверить? Темно! Ставни закрыты, лампочка тусклая. Кирпич под мышку, сдачу в кулак – бегу домой… Бегать мне так случалось часто! Тетка Тася меня запросто посылала. Иногда рубль давала с собой. Бумажный, всегда бумажный! До 1961 года – из металла рублей не водилось. Но чаще мелочь давала мне. Отродясь было как? Насыпет в горсть копейки: «Сама, Воля, посчитаешь! Купи булку хлеба белого. Ржаного не надо! Возьми на сдачу конфет еще». «Каких?» «А таких, чтобы с одной – пять стаканов чаю выпить!» Конфеты были – типа леденцов. Или подушечки коричневые, словно какао обсыпанные. Безо всяких этикеток – россыпуха в кульке газетном. И никто не дрожал: а вдруг там портрет Хрущева? Это не при Сталине! На три года раньше – вздумай только ляпнуть: «Можно мне Сталина за яйца взять?» Не успеешь оглянуться – за решетку загремишь! Вполне съедобные были конфеты. Одни с повидлом, другие – без него. Господи! В родном колхозе имени Сталина – никаких не видали! Ни «стекляшек», ни «подушек». А стоял-то кичигинский магазин – против хатки, половинку которой позже маме купили. «Скобяной» – его звали, синий цвет он имел одно время. А вообще его часто красили… Кошелки нету, иду назад, и все – в руках. И хлеб, и сдача, и конфеты. Очередь за хлебом? Примерно 10 человек, это самое большое. Ни 50 душ, как в Несвиже! Идти недалеко, кроме хлеба – конфеты есть, стоять недолго – красота! Я приду с покупками, тетка Тася скажет: «Садимся чай пить!» Повторять не трэба! Не про нас сказано: «Собираются, як голодный – срать!» Сегодня же – все скушаем. И хлебушек, и конфетки. На другой день: «Воля! Сбегай...» ЧТО ТАКОЕ КОНТРА?
Кофе? Не пила ни разу до самого замужества. Стало быть, до 23 лет (до 1962 года). И позже пили мы что? Не кофе натуральный, а напиток кофейный. Название «Балтика». Рисунок на пачке – синее море, белый пароход, голубое небо. Хоть буквы мелкие, но прочесть можно: цикорий есть, а кофе нету! Пить натуральный кофе? Лет уж 40 мне было (1979) когда его отведала. Отдельный разговор о растворимом кофе! Слыхали-то многие, но мало кто пробовал. Завороженно говорили об этой диковинке: «Насыпал в чашку, залил кипятком! Кофе готов – варить не надо». Многие не верили! Куцевские бы сказали: «Гэта же надо такое подумать! Брешет як собака! Гэта же надо такое сказать!» Партийный ляпнул бы: «Что за контра!» То есть контрреволюция. За нее при Хрущеве – уже не сажали. Но любой помнил, как часто сажали за нее при Сталине… Чай? В Куцевщине сроду не было. Только в Кичигино, уже 17-ти лет (1956) отведала я его. У тетки Таси, скорей всего. И конфетки попробовала – там же я. Это были не леденцы, а «стеклянные» подушечки. Сверху – прозрачные, внутри – повидло. Позже помню – карамель «Парварда». Это белые комочки, похожие на тесто, безо всякой начинки… Помнится припевка: «Девочка Надя, // Чего тебе надо? // Ничего не надо, // Кроме шоколада!» До 20-ти лет (1959) точно шоколад я в глаза не видела! А как увидела – не враз отведала. К моей подружке – поклонник бегал. Этот хлопец шоколадку ей обычно приносил. «Корова», что ли, она звалась? Точно помню, коровка там была на обертке. Может, с того и помню эту корову, что шоколад был редкостью! Почему редкость? Либо не было его в свободной продаже, либо стоил он очень дорого… ОДНИХ САЖАЛИ, ДРУГИХ ПУГАЛИ
Тетка Тася, ее сын Шурка, да еще Зина, да я сама – вчетвером жили мы. Я не готовила – тут все ясно, я же в гостях. Но Зина тоже не готовила. И, по-моему, Шурка ничего не просил! Может, привык уже к жизни такой? С матерью жил – она не готовила. Живет с женой – она не готовит. Мать-то Шурки, тетка Тася, что по дому, что в колхозе – не спешила вкалывать. Не помню ее за работой, а помню ее на телеге! Рядышком с хахалем. У нас, в колхозе имени Сталина, как говорили? «Не угодила делом, так угодила телом!» Он был – бригадир, а она – помощница. Сколько я их помню: тетка Тася отродяся – с бригадиром на телеге. Любовь с ним крутила – вот так вот робила. Красота! А Зина и Шурка пахали как лошади. Куда колхоз пошлет, туда идут горбатиться... И еще тетка Тася без конца повторяла: «Ведь Шурка-то мой – казак коренной! А что Зина? Белоруска, вот и все! Ох, не к лицу ему на ней жениться». Этот «коренной» казак был со скрючен287
ной рукой. И со скрюченной ногой – тетка Тася его с печки уронила. Это давно вышло – Шурка был дитем. Потом он вырос, сошелся с Зиной. Тетка Тася принялася тыкать Зину «белоруской», словно это позор. Шурка и Зина уже спали, но еще не жили вместе. Все потому же – «беларуска не к лицу, казаку нужна другая». Расписались они – когда Шурик родился. И на свадьбе (очень скромной), и после нее (очень долго) тетка Тася тыкала Зину «белоруской» … Одних «расказачили» (то есть раскулачили), других напугали? Не знаю. Может быть! Небось раньше (в 1920-1930-х годах), все кичигинцы молчали, в казаки никто не лез. Чтоб не раскулачили да в тайгу не выслали. Там погибали тыщами – на лютом морозе, с детьми на руках, без крыши над головой. Зато теперь, через 20 лет, стали выпячивать свое «казачество». Дескать, мы одни такие – самые умные, самые красивые, самые умелые. В общем, выпендривались они! А на самом-то деле? «Дед был казак, отец – сын казачий, а я – хрен собачий!» Нос задирать всем нравится. В Беларуси – западники выпендривались перед нами. На Урале – перед нами казаки выпендривались. Хотя внешне – ни те, ни эти от нас не отличались. Вот идет, к примеру, человек по улице! Разве по нему видно: казак или нет? Из Куцевщины приехал или вырос в Кичигино… *** У куцевских была загадка: «Пришел до панёнки – паныч // И каже: "Позычь!" // "Ни, панЫчу, // Не позычу. // Толстый маешь, // Не вопхаешь!"» Отгадка: паныч – палец, панёнка – кольцо. "Толстый маешь, // Не вопхаешь!" Палец слишком толстый, в кольцо не пролезет. Толстому пальцу в широкое кольцо не пройти, это точно. А вот простому человеку в тюрьму попасть – очень легко! Так вышло с Зиной. Когда ей было – под 50 лет…
Слева Николай Николаевич - родной отец Ольги. Справа Коля - родной брат Ольги. Снято не позже 1967-го (в 1967 году отец Ольги умер).
ГЛАВА ПЯТАЯ Мой брат Коля (21 октября 1935 – 19 сентября 1987) прожил 52 года (без 1 месяца). Он умер в том же году, когда моя дочь закончила институт. Она получила диплом – в июне, а Коля умер – в октябре... НА ВОЙНЕ – ГАДКО, НА СЛУЖБЕ – СЛАДКО
Я помню точно – маленький Коля мечтал об армии. Отродясь было как? Подойдет к столу, что в нашей хатке. И начнет мериться: перерос или нет? Потом скажет: «Вот вырасту выше стола – и сразу в армию пойду!» Еще война не кончилась, а он уже так говорил. У нас, в колхозе имени Сталина, считали так: на войне – гадко, на службе – сладко: «С чего солдат гладок? Наелся и набок!» И накормят от пуза, и оденут як трэба! А вырос Коля – и расхотелось ему. Сама видела – он прямо плакал на своих проводах. Почему? Идти не хотел! С чего плакал? В октябре 1954-го стукнуло ему 19 лет. Через месяц-другой (в ноябре не то декабре) его забрали на 3 года. А если бы родился чуть позже – не в октябре, а в январе? Служить бы годом позже пошел – не в 1954-м, а в 1955-м. Тогда призыв был – 1 раз в год, а не 2 раза – как сейчас. Может быть, Коля с того и плакал... 288
Вот отслужил он полтора года, и еще столько же осталось. Весной 1956-го Коля приехал в отпуск. Он зашел в хатку, а меня нету – на выпускной вечер ушла. Ага, тот самый, где выдали мне аттестат, а танцевать не пустили! Горелку не принесла. Либо деньгами, либо бутылкой – брали за вход. Позже Коля как раз про горелку рассказывал: «Служу в Германии, дивлюсь на немцев! До чего народ воспитанный. Вот бутылка на дороге стоять будет? Так никто и не тронет ее! А у нас? Полная стоит – мигом выпьют. Чтобы захмелеть скорее. Пустая она – тогда сдадут. Чтобы денег выручить». Короче говоря, немцев у нас уважали. Чего не скажешь о поляках: «Русский, немец и поляк // Танцевали краковяк. // У поляка – чёрна срака, // Он не может краковяка…» Отпуск был короткий, но Коля успел сходить в Смоличи. Вместе мы пришли, он увиделся с невестой, я в сторонке постояла. И ждала я терпеливо! Не так, как случалось в сопливом детстве. Бывало, идем куда-то гуртом. Младшие, как всегда, отстают. Тогда Коля подгоняет: «Шнэлля, шнэлля, шнэлля!» Так вот, с невестой Коля расстался. После отпуска – вернулся в Германию. Через 18 месяцев – службе пришел конец. Осенью 1957 года – Коля приехал в Кичигино. Он привез мне целых 2 отреза ткани, чтобы на 2 платья хватило. Да еще 2 платка (большие, красивые) Коля маме подарил… ВЫПИВКА НА КЛАДБИЩЕ
Помню я песню: «Беларусь, моя старонка, // Край мой вольны, дороги! // Ты идзешь наперед гонко // Нясешь Ленина стягИ». Ленина стяги – ленинские знамена. На знамена – тканей хватило, вот с одёжкой – иначе было. То-то радовалась я, когда Коля привез 2 отреза! Один – ацетатный шелк, белый в клеточку. Другой – китайский шелк, желтый с розовым. И мое платьице, желтое с розовым, было одно на все Кичигино! Тут дело не только в расцветке. Тканей-то вовсе в продаже не было. Не привези Коля отрезы – так и ходила бы я в обносках… Ну вот, с невестой Коля расстался. Он очень переживал и почти отчаялся. А тут встретилась Дрищиха – это прозвище, не имя. Наша Лена как-то раз показала Коле фото. И он стал Дрищихе письма писать. Пришел со службы – бегать к ней начал. Коля – в Кичигино, Дрищиха – в Южноуральске. Туда и назад – это 8 кэмэ. Раз пришел затемно, два пришел затемно. Я сказала маме: «Ох, боюсь за Колю! Ходит по ночам. Вдруг его убьют?» Мама в ответ: «А что поделать?» «Так пускай женится!» Она согласилась, и Коля женился – летом 1958-го. Меньше года прошло после армии… Кичигино – не Куцевщина, и свадьбы тут другие вовсе! Прежде всего, здесь бабы пьют, чего там не было! Взять тетку Нюру, родню Володьки (муж нашей Лены). Как родительский день, народ валит на кладбище. Добрые люди приняли малость – и пошли до хаты. А тетка Нюра нажрётся так, что на ногах не держится! Свалится где-нибудь между могилками. И будет лежать, пока не проспится. Дочка тетки Нюры – вроде не пила. Она вышла замуж и родила девочку. Так девочку – спасти смогли, а сама роженица – умерла… «Дорогой товарищ Сталин, // На кого ж ты нас оставил? // На Никитку-подлеца, // Не попьём теперь винца!» По-моему, наоборот! При Сталине – куцевские почти не пили вовсе. А при Хрущеве – кичигинцы пили вовсю. Водку в лавке отпускали каждый день – до 23.00. В Куцевщине-то лавки сперва не было вовсе! Потом ее открыли – но водки не держали. Кроме самогонки, сроду куцевские – ничего не нюхали. И пили-то не каждый день! Пасха – весной, Фэст – летом, Рождество – зимой. Ровно 3 раза за целый год. Ну, еще свадьба, слава Богу, или похороны, не дай Бог. Всего 5 пьянок, никак не больше… ЧТОБ ТЕБЕ СКОПЫТИТЬСЯ
Еще одно – в Кичигино все матюгались, и мужики, и бабы. «Грёбаный по голове!» Это тетка Нюра вполне могла ляпнуть. В Куцевщине-то – я даже слов таких не слышала. Не от малого, ни от старого! Отродясь было как? Ругались, но без матерков: «А каб тебе скопытиться – еще до вечера!» «А кабы ты до завтра – руки на себя наложила!» «А каб тебе до воскресенья не дожить!» Бранились часто все, но никто не матерился… Регистрацию не помню. В Южноуральске я в тот день была, а не в Кичигино. И на свадьбу Коли – попала не с утра, а поближе к обеду. Конечно, день был выходной, а не рабочий. Автобус не ходил еще. Видно, я ехала на попутке. Не пешком дошла, нет! Пешком мы только зимой ходили – зимник был короче летнего пути. Чем за попутку платили? Или деньгами, или яйцами, или даром – если знакомый подвезет. И незнакомцев мы не боялись, по крайней мере, засветло! Когда я вошла, гулянка была в разгаре. Наша половинка хатки – прямо ходуном ходила. Помню, мама холодец сготовила, сварила картошку, с водкой кто-то ей помог, селедка тоже была... 289
У нас, в колхозе имени Сталина, что говорили? «Як сироте жениться, так ночь коротка». (Чем беднее жених, тем скромнее свадьба). Так и вышло! Выпивки – много, закуски – мало. И потому все окосели очень быстро. Спьянылы! И все 10 не то 12 гуляк – повалили к речке, чтобы охладиться! Ну да, шагали мимо народного суда. Но там же тоже – день выходной. В окно не лезешь – и чёрт с тобой! Не ходить мне с ними? Все пошли и мне охота. Дошли до воды, стали нырять и плескаться – при речке же росли. А я стою на берегу. Плавать-то не умею! Вдруг кто-то хвать меня за руку: «Пошли, пошли, пошли!» И прямо в платье поволокли. Батистовое платьице с голубенькими цветочками. Очень красивое… ТЫ МЕНЯ УТОПИШЬ!
Кто меня тащил в речку? Ни лица не помню, ни по имени. Думаю, что был – самый здоровенный! Куцевские бы сказали: «Сам вырос до неба, а дурань – як трэба!» Ну да, я пыталась бороться, но он оказался сильнее. И сразу давай меня окунать с головой! Я тут же в крик: «Плавать не умею! Ты меня утопишь. Я же захлебнусь!» А что толку? Ведь он сильней! Вот вода уже – мне до шеи, вот с головой окунул, вот уже дна не чуют ноги. Ну, потом нашелся человек с мозгами. Отогнал он купальщиков от меня, слава Богу… Вылезли на берег, бабы – в платьях, мужики – в трусах. Подсохли малость, айда назад! Обратно шли мимо сельсовета. Ну и что? В дверь не стучишь – и чёрт с тобой! Среди гостей был один парень – приятель Володьки (муж нашей Лены). С будущей женой он засел в кладовке, а я туда заглянула. Мама зачем-то меня послала! И я назад пришла с пустыми руками. «Воля, что такое?» «Там сидит парочка! Войти мне неудобно». «Ладно, Воля!» Мама сама зашла – то ли за холодцом, то ли за самогонкой? Не водка из лавки, а мутное белое пойло. То ли мама купила, то ли выменяла? Со свадьбой-то пришлось спешить. Молодые спать уже начали! Надо, стало быть, быстро грех прикрыть! Вот самогонка и не выстоялась. Мама бы сказала: «Пусть сырое дадут сироте – у него докипит в животе…» И еще одно в кичигинских свадьбах! Сроду было так: поддадут и шагают по улице. И любому встречному – наливают рюмочку. Даже если ты не хочешь – водку силком в горло вольют! А у главного – привязан к поясу чулок капроновый. Выпил рюмку – положь денег! Однажды зимою меня так поймали. Я сразу в крик: «Я не пью, я не пью, я не пью! Отпустите вы меня». Не дай Бог встретить свадьбу! Ну, в тот раз – мимо шла тетка Маня, алкашиха и родня Володьки (муж нашей Лены). Получилось, что она меня спасла… ВЕСЕЛУХА НА ПОМИНКАХ
Они наливают, она выпивает. Еще налили – выпила еще! «Чем же вас отдарить?» Она им говорит. Подняла какашку мерзлую и в чулок ее засунула. Да-да, прямо туда, где деньги и конфеты! Ай да тетка Маня! А они что? Поддатые же все! Сунула и сунула. А что она сунула – они не глядят. «Сюда камня синего // Да говна гусиного!// Як загусно – // Будя вкусно!» Думаю, денег там набиралось не много. И шли эти деньги – не молодым на хозяйство. А гулякам – на пропой… Что Зина, что Лена – без свадьбы расписались. Свадьба Коли – исключение, а не правило! Почему? Так ведь это дорогое удовольствие. Свадьбу, даже самую скромную, надо напоить и накормить. Откуда денежки у нас, колхозников? «Жить нам стало лучше, cтало веселей. Шея стала тоньше, но зато длинней!» Это святая правда – жить лучше стали. Ведь натурой (например, помидоры) в здешнем колхозе платили – лучше, чем в родном колхозе имени Сталина. Но денежек наличных – все так же не давали! Ну вот, свадьбу надо сперва – напоить, накормить. А потом еще одно – дело не из легких! Надо же выгнать гостей за дверь. Именно выгнать, да-да-да. Что там свадьба! Кичигинцы так пили, что их с похорон – и то выгонять приходилось! Что поженили, что схоронили – для них гулянка. Отродясь только так: пока не выгонишь – сами не уйдут… Примерно 6 лет – наш Коля прожил с Дрищихой (1958-1964). Нажили 2 хлопчиков: Сережу и Васю. В 1964-м у меня самой – дочка родилась! Коля с женой пришли нас поздравить. Он говорит ей: «Воля-то, Воля наша – девочку родила!». Дрищиха бормочет: «Ну и что теперь – прыгать, что ли?» Она всегда была неприветливой. И не только со мной, и не только в тот раз. Однажды я была у них, и Коля рассказал: «Воля, как-то раз пьяный я пришел. Так Дрищиха меня – на порог не пустила. Только швырнула мне ватник! Ложись, мол, в подъезде. Там и спал я». Короче говоря, не дружно они жили. Не за него пошла Дрищиха, а так, вообще – лишь бы выйти. Мол, все подружки вышли замуж – а я чего не замужем? Надо же выйти – хоть за кого-то! За Колю, так за Колю…
290
УТОНУЛ, ПОСАДИЛИ, УБИТ?
Куцевские говорили: «Вот пан Пилсудский – // С ним френч французский, // Парфюм да мыла, // А сам – дурныла!» Это прямо про Дрищиху, себя она считала красивой. На работу – не ходила вовсе, зато красилась каждый день. Без помады на губах – ни разу ее не помню! Одежду новую часто она себе покупала. В общем, и день, и ночь – занималась собой. Зачем детей рожала? Не знаю я! И Дрищиха есть – не готовила. Вечно голодом сидели – и Коля, и Сережа, и Вася… Прожив с Дрищихой несколько лет, однажды Коля – раз, и пропал! Мы удивились, гадать пустились: утонул в речке, посадили, убили в лесу? Сколько ни гадали, ничего не придумали. И вот однажды – сидим в гостях у Лены. А по телевизору – новости идут. И нам говорят про новый завод. Где-то в Средней Азии, не помню республику. Завод урановый? Может быть. И показывают Колю! Наладчиком работает. Конечно, мы все обрадовались! Потом узнали, что Коля там получил 3-комнатную квартиру. Вот это да! Своя «трешка», хотя Коля – не начальник. Только мечтать о такой жизни! Но Дрищиха не хотела туда ехать. И через год – Коля вернулся назад… Бывало, спрошу я: «Зачем ты пьешь, Коля?» А он в ответ: «Эх, Воля, Воля! Чем больше выпью – тем раньше сдохну!» Сроду Коля был – хороший, спокойный, покладистый. Его было легко склонить – и на плохое, и на хорошее. Особенно после 2-го инфаркта. Не помер Коля еще от 1-го – и на том спасибо! Ну вот, прожив 6 лет с Дрищихой, Коля с ней развелся. Поделили жилплощадь: детям и Вале досталась 1-комнатная квартира, а Коля в комнате очутился. И вскоре он – опять пропал! Потом узнали: набрал он выпивки и заперся в комнате. Улица Московская, дом 3, квартира 11. Там он и пил – несколько дней подряд, не выходя на улицу. Пришли к нему, стучимся в дверь. Открыл нам Коля не сразу. В комнате на полу – прорва пустых бутылок! А сам Коля выглядел тяжело больным. Я вызвала «скорую помощь», чтоб его увезли. Промыв ему желудок, Колю домой отправили… *** В Куцевщине была песня: «Пока в хатке труп лежал – // Еще было трошки жаль. // И по улице несли – // Все же слезки капали. // А как вышли за село – // Уже стало весело!» Слава Богу, это с Колей не случилось. Валя, его последняя жена, похоронила Колю как трэба. Кажется, она до сих пор – ходит за его могилкой… ГЛАВА ШЕСТАЯ Моя землячка Броня – родилась в Белоруссии. Моя землячка Валя – выросла на Урале. В 1956 году Броня убила Валю. В том же году – я навсегда уехала из Белоруссии на Урал... РАБОТАТЬ БУДЕШЬ, ПОКА НЕ СДОХНЕШЬ
Сидит - Ольга. Стоят ее сестры и брат – слева направо: Лена, Коля, Зина. Год 1952-й (примерно).
После обмена денег (1961) помню в обиходе: «рублики», «трешки», «пятерки». Десятка или четвертак? Никогда! Полста или сотня? Тем более! И в руках не держали, и в глаза не видали. Через 20 лет (около 1982 года), я первый раз увидела – «полтинник» одной бумажкой. В гостях у знакомых, они 300 рублей приготовили, чтоб поменять их на тыщу марок. Для поездки в ГДР – тогда это было большое событие! Ну, все равно как в космос слетать… Лет 10 еще (1961-1971) никто почти не говорил «рубль», «три», «пять». А говорили так: десять, тридцать, полста – старыми деньгами! Новая «десятка» – это сотня «старыми»! Откуда денежки у нас? Мама – в колхозе горбит, только за «палочки» – без всяких денег. Зина – робила за деньги, но сколько получала – не знаю. Лена – в декрете сидит, что-то платили ей, но точной суммы не помню. Помню, декретный отпуск был – месяц до родов и месяц после. То есть вдвое короче нынешнего. Маме 55 сровнялось (1967), ей положили пенсию – ровно 13 рублей. И то счастье! Сроду было как – у 291
нас, в колхозе имени Сталина? Пенсии же не давали! Если колхозник – знай свое место. Работать будешь, пока не сдохнешь... Куцевские говорили: муж должен жену «любить як душу, трясти як грушу!» Любил ли тот старик свою старуху? Не знаю! Но подчинялся всегда. Это одна из шести семей, что прибыли в Кичигино из Беларуси. Старик-то был – уже дряхлый, зубы выпали почти все. Старуха же выглядела неплохо и наряжалась как молодуха. Числилась она в той же бригаде, где мама наша робила. Помню, мы с мамой пришли к ним в гости: «Старик!» «Чего?» «Провиант вышел весь! Иди в лавку, покупай. Не купишь провиант – не выйду на работу!» «Ты не выйдешь – начальник ругаться будет». «А мени вшисткоедно!» Старик вздохнул, в лавку пошел. Провиант – это сладкое: печенье не то конфеты. Через день, никак не реже, старуха в лавку его гоняла. Богато жили, стало быть! Откуда денежки? Ей-Богу, не знаю! Может быть, старик был пенсионер и ветеран. Или сына у них – убило на фронте? Тогда деньги могли быть… БАТЬКУ БРАТ УБИЛ?
Это семья, как и наша, прибыла из Беларуси. Только не из Куцевщины, из нее – мы одни в Кичигино приехали. И тоже безотцовщина – мама, трое сестер, братка. Все 3 сестры – дружили с нашей Леной, а через Лену – и с нашей мамой. «Кто помер, тот – в яме, не помер – так с нами!» А если не с нами, а если не умер? Тогда в тюрьме! Это прямо про их брата. И слушок ходил – батьку он убил! Главой семьи – мама была. Имя брата я не помню, я ж его не видела – он в тюрьме сидел. Что сидел он – это точно! Убил ли батьку? Не знаю я. Но болтали, что убил... Старшая сестра – Лена, средняя – Зоня, а Броня – младшая. Эта Лена была старше нашей Лены, но моложе нашей мамы. И потому дружила с обеими. Эта Лена была симпатичней и Зони, и Брони. И дитё у Лены было, а вот мужа не было. Уже в Кичигино эта Лена вышла замуж. И родилась двойня, хлопчики-близняшки. Оба дружили с Андреем, сыном нашей Зины: «А, у вас тоже дитятко есть? И вам Бог дал, и нам Бог дал!» Обычное дело – земляки водились с земляками. Ведь старожилы в Кичигино – ставили себя выше приезжих. Отродясь считали как? Вы, белорусы, нам, казакам, вовсе не ровня…. Так вот, Броня – была младшей. Однажды эта Броня – убила свою подругу. Валей жертву звали, была она из Бузулука, не из Кичигино. И были они ровесницы. Но Валя-то – красавица, а Броня – так себе. С чего бы им дружить? Ей-Богу, не пойму! Что Броня с приветом – по ней было видно. Адивотка, проще сказать. В общем-то, все сестры были странноватые. К примеру, Зоня любила с мужиками заигрывать, а Броня – школу бросила, осталась недоукой. Где они, Броня и Валя, встретились – в лесу, что ли? Между Кичигино и Бузулуком. Болтали-то по-разному! Броня отнять что-то пыталась или просила что-то у Вали? Не знаю точно. Но только Броня пристукнула Валю… ВАЛЮ НАШЛИ МЕРТВОЙ
Валя с Бузулука, Броня с Кичигино – это не мешало дружить. Все бузулукские в кичигинский клуб на танцы бегали. В Бузулуке своего клуба не было! От Кичигино до Бузулука – полтора не то два кэмэ. Словно Куцевщина с Богоровщиной – по карте это одна вёска, а для жителей – две разные… Чем-то Броня стукнула Валю – так говорили. Сперва поругались, потом разбежались. После Валю нашли мертвой. Труп «повесили» на Броню? Не знаю. Но суд был – это точно, хоть я на нем не была. Судили Броню в Увелке – в райцентре. После суда Броню увезли: «Вот так вот: дали один год, прошло много лет, а ее все нет!» Это вышло сразу после школы – учились-то мы вместе. Успевала Броня плохо, дразнили ее часто! Ведь она тоже – по-белорусски, а не по-русски говорила. С того и школу бросила, что там ее дразнили? Не знаю, может быть! Весной 1956-го – Броня еще в школе. Летом – была убита Валя. Осенью 1956-го – Броня в тюрьму попала. Была она переросток – ей уже 16 лет стукнуло. Уже паспорт на руках, 7-летку все не кончит! И таких было много. В 1956 году в одном классе могли быть и 16-летние, и 18-летние, и 20-летние даже. В родном колхозе имени Сталина как говорили? «Век живи, век учись, дураком помрешь…» Зоня (средняя) это не Броня (младшая). Слава Богу, Зоня никого не убила. Но сроду была не от мира сего. Замуж не вышла, детей не завела. Характер у Зони был неприятный. Гораздо хуже, чем у Лены (старшая). Наша Лена с этой Леной были не разлей вода! Всюду вместе, что на танцы в клуб, что в Нагорное за продуктами. В этом селе было все: шахты, шахтеры, шахтерское снабжение! Даже через 30 лет (уже 1980-е годы) мы туда ездили за посудой. Наш набор из нержавейки (три кастрюльки и три крышки) там был куплен. Обе Лены до Нагорного – пешком ходили 292
запросто. Через лес напрямки – всего 4 кэмэ, никак не больше. Там сливочное масло, там свежее мясо, там соленая селедка – и все без талонов! Только за хлебом – туда не бегали. Ходили в Нагорное не каждый день, конечно! Чтобы много купить – денег много надо. Но ближе к празднику – всегда ходили. Стало быть, дважды в год: перед 1-м Мая и перед 7-м Ноября… ЛЕНУ МАШИНА СБИЛА!
В Куцевщине была песня: «Ах Лявонiха, Лявонiха мая, // Ты сягоння, нiбы ружа, расцвiла, // Расцвiла буйнымi кветкамi // З добрым мужам ды i з дзеткамi». (Ах Лявониха красавица была, // И сегодня будто роза, расцвела, // Расцвела цветами славными // С милым мужем, с детьми малыми). Это прямо про Лену, что дружила и с нашей Леной, и с нашей мамой. Была она очень приятная женщина! Косы длинные заплетет, потом их уложит – слева и справа от макушки. С нашей Зиной эта Лена тоже дружила. Прежде чем она умерла, этой Лене от РМЗ – дали половинку дома. Мы к ней в гости бегали! Типа коттеджей были дома. Дали Лене полкоттеджа за хорошую работу! До завода она – в колхозе робила, там ее тоже ценили. Но колхоз-то жилья не давал никому… «Черный ворон, что ты вьешься // Над моею головой? // Ты добычи не добьешься, // Я – солдат еще живой!» Ясное дело, что эта Лена – в солдатах не служила. Но погибла рано! Когда это было? Около 1960 года. Эта Лена с нашей Леной – спешили к остановке, чтоб на автобус сесть. Вот он уже показался, а им еще через дорогу – идти да идти. А с другой стороны – летит грузовая машина. Наша-то Лена перебежала, а эту Лену – сбил грузовик. Нет, не насмерть! Но захворала она всерьез. Умерла она не в раз, годков где-то через десять. Но все равно – хлопчикиблизняшки еще малы были. До самой смерти – наша Лена дружила крепко с этой Леной. Иногда помогала по дому. Праздники – точно вместе встречали! Только в Нагорное наша Лена – теперь ходила без этой Лены… Отродясь было как? Если праздник – все кичигинские брагу пьют. И меня однажды тоже угостили. Бутыль в поллитра, а вместо пробки – комок газеты. Сама брага цвет имела – очень мутный, серо-белый. Как если в спирт – воды налить. Это не праздник был, я просто домой зашла к однокласснице. Я зашла, они пьют. И мне тоже налили! Отказаться неудобно, я пригубила чутьчуть. Брага была такая сладкая! Все же я рюмку не допила. После голова заболела страшно. Кажется, еще немного – разорвется голова… *** Позже кто-то говорил, что видел Броню в какой-то тюрьме. А кто мог сказать? Тот, кто сам сидел там: «Вот, дали ему год, отсидел два, вышел на волю!» Вышел на волю – сказал про Броню… ЭПИЛОГ В СТОЛОВКЕ ЗАВОДСКОЙ
У нас, в колхозе имени Сталина, байка была: «Вот хохол и русский. Как-то раз их угостили. Каждому дали сала и хлеба. Русский все быстро съел, а хохол – ест да ест, все никак не доест. Русский: «Тебе, видно, больше дали!» «Чому ж бильше?» «Ты все ешь да ешь!» «Ни, дали мне трохи – как и тоби!» «А что же ты так долго ешь?» «А я хлиб-то ем, а сало-то отодвигаю». Это байка про нас прямо. Голода как при Сталине – при Хрущеве не было. Но излишков – не водилось! Сроду было как? Хлеб и сало есть – надо тут же съесть… «Танечка» – песня из фильма «Карнавальная ночь» (1956). «Ах, Таня, Таня, Танечка, // С ней случай был такой: // Служила наша Танечка // В столовой заводской». Не каждый завод – столовку имел. К примеру, не было ее на РМЗ (Кичигино). А открыли бы столовку – цены бы кусались в ней. Кому по карману? Да только начальству. Работать в столовке – это вообще мечта! Как замуж выйти за космонавта… «Работница питания // Приставлена к борщам, // На Танечку внимания // Никто не обращал». Не может быть такого. Да все бы обратили! Местечко хлебное у этой Танечки. Любой бы мужик – стал свататься к ней. И любая баба – лезла бы в подружки. А дитё любое – слюни бы пускало… «Был в нашем клубе заводском // Веселый карнавал. // Всю ночь боярышне одной // Весь зал рукоплескал». Опять же, не всякий завод – имел свой клуб. При кичигинском РМЗ – клуба не было. А открыли бы его – какой карнавал, какие костюмы? Какой наряд боярышни! Халат рабочий есть – и слава Богу… 293
«За право с ней потанцевать // Вели жестокий спор // Фанфан-Тюльпан с Онегиным, // С Ромео мушкетер». Фанфан? Это понятно, парень из кино – видели многие! Онегин? Тоже ясно, герой из книжки – в школе проходят. Но кто такой Ромео? В кино его не видали и в школе не изучали… «И вот опять в столовую // Приходят слесаря, // О дивной той боярышне // С восторгом говорят». Беседа за обедом? Это вряд ли! Один домой пошел есть. И другой – туда, и третий – тоже. И только я одна – на заводском дворе. Молчу, сижу да хлеб жую… «Она была под маскою, // Ее пропал и след, // Эй, Таня, Таня, Танечка, // Неси скорей обед». В дорогом ресторане – да, обеды разносят! Сперва официант принесет первое, потом – второе, а там уж – третье. В заводской же столовке – нету никаких официантов. Зато есть раздача – сам выбирай и сам плати… «Глядят, а им боярышня // Сама несет обед. // Не может быть! Представь себе! // Сама несет обед». Вот именно, представь себе! Как это может – простой трудяга с нищей получки зайти в кабак? Это одно, теперь другое. Сама несет обед? Это точно. И принесет, и унесет, и обсчитает – все сама…
294
РАЗРЕШИТЕ ПРЕДСТАВИТЬ
Ал Пантелят – поэт, переводчик. Основатель творческого объединения «Письма на бетонных стенах» и организатор благотворительного фестиваля на стыке искусств «Silence a Noise». Родился в 1989 г. в Харькове (Украина), где и получил диплом переводчика немецкого и английского языков. Проходил стажировку в Граце (Австрия). Живет в Харькове. Стихи и переводы публиковались в таких периодических изданиях как «Дети Ра», «Арт ШУМ», «Крещатик», «Новый берег», «Новая юность», «Окно», «Лава», «Квадрига Аполлона», а также сетевых литературных ресурсах «Флюгер», «Сетевая словесность», «Litcentr», «Pegasov», «Верлибры и другое», «ЛітРАЖ». Один из авторов поэтических сборников «Разноточие» и «Вулична поезія». Лауреат журнала Окно. Участник Летней академии в Берлинском литературном коллоквиуме. Алейников Владимир. Русский поэт, прозаик, переводчик, художник. Родился 28 января 1946 года в Перми. Основатель и лидер легендарного литературного содружества СМОГ. С 1965 года стихи публиковались на Западе, при советской власти в отечестве не издавался. Автор многих книг стихов и прозы. Лауреат премии Андрея Белого, Международной Отметины имени Давида Бурлюка, Бунинской премии, ряда журнальных премий. Член редколлегии журналов «Стрелец», «Крещатик», «Перформанс», «Дон», альманаха «Особняк». Поэт года (2009), Человек года (2010). Награждён двумя медалями и орденом. Живёт в Москве и Коктебеле. Артис Дмитрий – поэт. Родился в 1973 году в г. Королев МО. Окончил Российскую Академию Театрального искусства и Литературный институт им. А. М. Горького. Книги стихотворений: «Мандариновый сад» (Издательство "Геликон+", С.-Пб., 2006 г.), «Ко всему прочему» (Издательство "Русский двор", Москва, 2010 г.), «Закрытая книга» (Издательство «Авторская книга», Москва, 2013 г.) "Детский возраст" (изд-во "КП ОГТ", Одесса, 2014). Лауреат Международного литературного конкурса "5-й открытый Чемпионат Балтии по русской поэзии - 2016. Член Сююза писателей Санкт-Петербурга и Южнорусского Союза Писателей. Бабинов Олег – поэт. Родился в 1967 году на Урале, в Свердловске (сейчас Екатеринбург). Окончил философский факультет МГУ по специальности «социолог». В настоящее время проживает в Москве, а также в Лондоне, где работает консультантом в области управления рисками. Победитель Открытого чемпионата Балтии по русской поэзии и Турнира поэтов русского зарубежья «ПУШКИНвБРИТАНИИ». Стихи печатались в журналах «Лиterraтура», «День и ночь», «Ковчег», «Рижский альманах». Близнюк Дмитрий – поэт. Публикации в периодике и сети: «Сибирские Огни», «Новая Реальность», «Ликбез», «Плавучий мост», «Южное Сияние», «Вокзал», «Белый ворон», «Квадрига Аполлона», «Топос», «Кольцо А», «45параллель», «Этажи», «Приокские зори», «Textura.by», «Зарубежные Задворки», «Золотое Руно», «МК.ru», «День литературы», «Флюгер», «Порог», «Харьковский мост» и других. Скопления стихотворений: «Сад брошенных женщин», 2013; «Огнем, мечом и нежностью, 2014; «Сумеречная земля», 2015; «В иконе из трав», 2016. Лауреат лауреат Международного литературного конкурса «5-й открытый Чемпионат Балтии по русской поэзии – 2016». Живет в Харькове. Будницкий Илья родился в 1960 году в городе Среднеуральске, в 1983 году окончил УПИ им. С. М. Кирова по специальности теплоэнергетик. Занимался орг-деятельностными играми, нетрадиционной медициной, боевыми искусствами. Пишет стихи с 17 лет. Автор шести сборников стихотворений и двухтомника избранного. Лауреат премии «Серебряный век». Живет в Екатеринбурге. Владимиров Виктор – поэт. Родился в Черновцах. Окончил там школу и уехал учиться в Москву. Окончил физфак МГУ, но не аспирантуру МГУ. Видимо, поэтому был не замечен Нобелевским комитетом. В настоящее время создает математические модели агрегатов и технологий для отечественной промышленности. Для этого пишет компьютерные программы, параллельно и перпендикулярно им – стихи. Лауреат Международного литературного конкурса «5-й открытый Чемпионат Балтии по русской поэзии – 2016». Живет в Москве. Гришина Ольга – поэт и переводчик с нидерландского и английского языков. Родилась в 1963 г. в Подмосковье, закончила агрономический факультет Тимирязевской академии. С 1995 г. постоянно живет в Бельгии с мужем и двумя сыновьями. Переводила книги Герарда Реве, письма Симона Кармиггелта, поэзию Якоба Исраэля де Хана, рассказы Тоона Теллегена. Денисова Анна (сетевой псевдоним – Анна Дэ) родилась в Ленинграде, живет в Санкт-Петербурге. По образованию психолог, работает в сфере образования. Стихи пишет с 2011 г. Абсолютный победитель 13-й конкурсной программы «Вечерние стихи», финалист. Призер Международного литературного конкурса «5-й открытый Чемпионат Балтии по русской поэзии – 2016». Домрачева Ольга – поэт. Родилась в Куйбышеве Новосибирской обл. По образованию бухгалтер. Работает в Омской городской службе аварийных комиссаров. Стихи печатались в Санкт-Петербургских журналах «Бег», «Русский писатель», поэтическом журнале «Окна», литературном журнале Союза Писателей, журнале «Омская муза». Победитель 7 Регионального конкурса «Омские мотивы» в номинации «Любители», лауреат межрегионального конкурса на соискание премии И. Д. Рождественского в номинации «поэзия» (2016 г.), проводимого в Красноярске, призер Международного литературного конкурса «5-й открытый Чемпионат Балтии по русской поэзии – 2016». Заварухин Вадим – поэт. Родился в 1961 году. Почти с рождения живу в Челябинске. Окончил политехнический институт, работал инженером-конструктором. Параллельно, а некоторое время и исключительно, занимался разнообразной самодеятельностью: авторская песня, рок-н-ролл, театр пантомимы и пр. В начале 90-х случайно угодил в рекламное агентство, позже организовал своё.Всегда что-то сочинял, но никогда не отно-
296
сился к этому занятию серьезно. Несколько лет назад втянулся в регулярное сочинительство стихов в своём «Живом журнале». Нигде более не публиковался. Лауреат Международного литературного конкурса «5-й открытый Чемпионат Балтии по русской поэзии – 2016». Злотникова Ольга родилась в 1987 году в Минске. Училась в Белорусском государственном университете культуры и искусств. Стихи публиковались в бумажных и сетевых изданиях: «Новая реальность», «Белый ворон», «Этажи», «Кольцо А», «Пролог» и др. Победитель республиканского литературного конкурса молодых поэтов в г. Бресте, лонг-листер 13-го Международного Волошинского конкурса и 5-го открытого Чемпионата Балтии по русской поэзии, лауреат второго поэтического международного фестиваля «Дорога к храму». Живет в Минске. Иванова Елена, в сетевой поэтической среде известная как Елена Наильевна. Самарский поэт. Победитель одного из туров Большого Литературного Конкурса (2013 г.), лауреат фестиваля «Петербургские мосты» – 2015. Автор книги стихов «Под облаками» (2012), готовит к выпуску второй сборник. Стихи публиковались в журнале «Юность» (№10, 2015). О себе говорит так: «Поэзия для меня – это способ мышления. Это портал, позволяющий за одну земную жизнь проживать множество параллельных; это механизм, сильно ускоряющий мысль». Калягина Людмила – поэт. Родилась и живет в Москве. Бронзовый призёр Международного литературного конкурса «Кубок мира по русской поэзии – 2015» (по обеим системам – плей-офф и Топ-10), обладатель Специального приза Председателя жюри. Лауреат Международного литературного конкурса «5-й открытый Чемпионат Балтии по русской поэзии – 2016» (6 место по системе Топ-10). Касьян Елена – поэт. Родилась во Львове, по образованию режиссёр. Публиковалась в журналах «Октябрь», «Аврора», «Ковчег», альманахах «Белый ворон», «Дерибасовская-Решильевская», «Конец эпохи», «45-я параллель», «Пять», «Русское слово», в сборниках серии ФРАМ. Автор двух поэтических сборников «До востребования» (Львов, 2010) и «Отправлено тчк» (Львов, 2013); двух детских книг «Фея по фамилии Дура» (Москва, 2010) и «Самое важное желание» (С-Петербург, 2013); сказки для взрослых «Легенда про Одно» (Львов, 2016). Колесник Любовь (Соломонова) – поэт. Родилась в 1977 году в Москве. Публикации в изданиях: «Русская Провинция», «Арион», «Волга», «Смена», «Наш Современник», «Сибирские огни», «Дон», «Дальний Восток», «КВИР», «Тверь», «Пролог», «День и ночь», «Российский писатель», «МК». Член Союза писателей России, Союза журналистов России. Участник литературного форума в Липках.Автор книг: «Яблоко небес», «Русская провинция», «27», «Витязь. Содружество Невозможных», «Центрполиграф» (в соавторстве с Н. Нестеровой), «Радио Мордор». Лауреат премии журнала «Русская провинция» (1998), премии Губернатора Тверской области (2007). Финалист конкурса «Ночь Поэзии», 2016 г., лонг-лист конкурса «Заблудившийся трамвай», 2016 г., шорт-лист конкурса «45 калибр», 2016 г., лонг-лист Четвёртого конкурса короткого рассказа «Сестра таланта»-2016., шорт-лист конкурса «И я сжёг всё, чему поклонялся...», 2016 г. Копытова Елена родилась и живет в Риге (Латвия). По образованию – юрист, по профессии – преподаватель. Автор нескольких сборников стихотворений и ряда публикаций в журналах («Даугава», «Рижский альманах», «Письмена», «Эмигрантская лира», «Глаголъ», «Витражи» и других) и сетевых изданиях («Русский переплёт», «45-ая параллель», «Эрфольг» и др.). Лауреат поэтического конкурса «Пятая стихия» им. Игоря Царёва (2015). Бронзовый призёр Международного литературного конкурса «Кубок мира по русской поэзии – 2014». Победитель международных конкурсов «Эмигрантская лира» (2016) и «5-ый Грушинский Интернетконкурс» (2015) в номинации «Поэзия». Лауреат «5-го Открытого Чемпионата Балтии по русской поэзии – 2016». Коркунов Владимир родился в 1984 году в Кимрах (Тверская область). Окончил МГУ приборостроения и информатики и Литературный институт им. А.М. Горького. Состоял соискателем кафедры истории русской литературы Тверского государственного университета. В 2015 году защитил диссертацию по теме «Кимрский локальный текст в русской литературе» (научный руководитель А.Ю. Сорочан). Публиковался в журналах «Вопросы литературы», «НЛО», «Воздух», «Арион», «Знамя», «Дружба народов», «Нева», «Просодия», Homo Legens, «Лиterraтура», «Гвидеон», «Интерпоэзия», «Волга», «Урал», «Новая Юность», «Юность», «Литучеба», «Дети Ра», «Крещатик», «Вокзал» и др. Автор монографии «Кимры в тексте». Кандидат филологических наук. Работает редактором-райтером телеканала Life. Живёт в Лобне (Московская область) и Кимрах (Тверская область). Краснова Татьяна – прозаик. Родилась в 1967 году в городе Тольятти Куйбышевской области, и почти сразу начала выпускать газеты, журналы, книги и учебники для своих кукол и друзей. Затем продолжила эту работу в районной газете и научно-производственном журнале (побывав на всех ступеньках, от корректора до главного редактора) и в книжных издательствах. Член Союза журналистов России. Окончила Литературный институт. В 1989 году участвовала в последнем, 9-м Всесоюзном совещании молодых писателей. Автор книг «Миражи счастья в маленьком городе», «Белая панамка» («Евдокия», Екатеринбург, 2011). Публикации: в сборнике прозы «Свобода совести» (издательство «Советский писатель», Москва, 1991 г.), в журналах «Мы», «Бумеранг», «Край городов», «Открытая мысль», в семейной серии «Дорога домой» издательства «Амадеус». Живет в Подмосковье. Член редколлегии альманаха «Белый Ворон».
297
Лукин Антон – 30 летний прозаик, живет в селе Дивеево Нижегородской области. C 2005 по 2007 года проходил воинскую службу в городе Курске. Автор 9 книг прозы. Печатался в периодических изданиях: «Наш современник», «Молодая гвардия», «Север», «Дальний восток», «Южная звезда», «Огни Кузбасса», «Огни над Бией», «Литературная учеба», «Алтай», «Литературная газета», «День литературы», «Московский литератор» и других. В 2012 году назван лауреатом премии им. Андрея Платонова «Умное сердце» за рассказ «Жених из райцентра» стал. В том же году стал дипломантом Всероссийской премии «Золотой Дельвиг» за книгу «Самый сильный в школе». Гран-призер литературного конкурса «Хрустальный родник» 2014 (г. Орёл). ЛонгЛистер премии «Ясная поляна» в 2014 году. Финалист Южно-уральской литературной премии (Челябинск, 2015). С января 2015 года Член Союза Писателей России. Маркина Анна родилась в 1989г., живет в Москве. Окончила Литературный институт им. Горького, семинар детской литературы А.П. Торопцева. Публикации стихов - в «Дружбе Народов», «Зинзивере», «Юности», «Авроре», «Слове/Word», «Кольце А», «Московском вестнике», журнале «Плавучий мост» и др. Призер Чемпионата Балтии по русской поэзии (2014г, 2015г). Мельников Алексей родился в Челябинской области в 1969 году. Автор ряда книг, включая: «Наши в Чечне» (2004), «1984 в СССР» (2005). «В тридевятом царстве» (2010). Только за 5 лет (весна 2011–весна 2016) вышло 45 публикаций в журналах США, Германии, Финляндии, России, Молдовы, Белоруссии, Казахстана. Мельникова Ольга (до замужества Кныш) родилась в Белорусской ССР в 1939 году. Трудовой стаж почти 40 лет (1956-1996). От школьной парты до заводского цеха активно сотрудничала в стенных газетах. Начиная с 2011 года ее сын Алексей стал записывать ее устные рассказы. Моло́дый Вадим. Родился, жил и работал в Москве. По образованию – врач-психиатр. Совмещал лечебную, научную и литературную деятельность, занимался психопатологией художественного творчества. С 1990 года живёт в Чикаго. Автор шести поэтических книг. Регулярно публикуется в западной и российской периодике. Ни в каких союзах, объединениях, клубах, партиях и группах не состоит, никаких наград и премий не имеет, в литературных единоборствах, поединках, соревнованиях, конкурсах, дуэлях и марафонах не участвует. Член редколлегии альманаха «Белый ворон». Огаркова Мария. Родилась в 1967 г. в Свердловске, закончила филологический факультет УрГУ. Автор двух книг эссе, написанных совместно с Сергеем Слепухиным. Редактор альманаха «Белый ворон». Окунь Алексей родился 8 января 2006 г. в Алене (Баден-Вюртемберг, Германия) в семье писателя Михаила Окуня. Рисовать красками (гуашь, масло, акрил) на бумаге и холсте начал в декабре 2009 г. Необычные для трехлетнего ребенка картины сразу обратили на себя внимание. В 2010 г. издательство «Edita Gelsen» (Гельзенкирхен, Германия) выпустило календарь на 2011 год, иллюстрированный двенадцатью работами юного художника. В том же году хельсинкский журнал «LiteraruS – Литературное слово» (№4, 2010) опубликовал несколько работ Алёши вместе с интервью о нем М.Окуня. В Алене в 2011–2012 гг. работы Алексея в два этапа выставлялись в офисных помещениях фирмы M&S Zeitarbeit GmbH. О юном художнике неоднократно писали местные газеты («Schwaebische Post», «Aalener Nachrichten»), вестник новостей культуры «XAVER». Живописные работы А. Окуня неоднократно публиковались в альманахе «Белый ворон» (лето 2011, весна и лето 2014, лето 2015). Сейчас в активе 10-летнего художника свыше 350 живописных работ. Окунь Михаил – поэт, прозаик. Родился в 1951 г. в Ленинграде. Окончил ЛЭТИ им. В.И. Ульянова (Ленина). Автор восьми сборников стихов, изданных с 1988 по 2016 гг., и двух книг прозы. Публикации в журналах, альманахах, антологиях России, Германии, США, Финляндии, Бельгии. Шорт-листы премий «Честь и свобода» Санкт-Петербургского русского Пен-клуба (1999) и Бунинской премии (2007). Лауреат премии журнала «Урал» в номинации «Поэзия» (2006) и журнала «Зинзивер» в номинации «Проза» (2014). Золотая медаль 2-го Международного конкурса современной литературы «Лучшая книга – 2010» в номинации «Малая проза» (Берлин, 2011). Член СП СССР. С 2002 г. живет в Германии. Павлова Марина (псевдоним Маша Не) родилась на Колыме, выросла в Южной Якутии, повзрослела на Северном Кавказе, живу в Москве. По образованию инженер-строитель и управленец. В настоящее время – организатор праздников, вольный художник, фея. Автор книги «Луна на верёвочке», соавтор альбома стихоживописи «Мотылёк» (совместный проект с художником – Изей Шлосбергом, Балтимор). Автор песен, театрализованных постановок, сценарист. Лауреат V Международного арт-фестиваля «Провинция у моря – 2015», лауреат Международного литературного конкурса «5-й открытый Чемпионат Балтии по русской поэзии – 2016». Пальшина Маргарита – писатель, сценарист, поэт, автор многих публикаций, член Международной гильдии писателей (МГП), Российского Союза писателей (РСП), лауреат международного конкурса «Золотая строфа», Всероссийского конкурса «КИНО-Хит», Национальной литературной премии «Золотое перо Руси», Международного конкурса «Русский STIL». Проза и стихи публиковались в литературных журналах: «Новый берег», «Белый ворон», «Сетевая словесность», «Зарубежные задворки», «Пролог», «Млечный путь», «Гостиная», «Поэтоград» и других. Пешкова Светлана – поэт, филолог, предприниматель. Живёт в г.Липецке. Лауреат Международного литературного конкурса «5-й открытый Чемпионат Балтии по русской поэзии – 2016». Окончила Липецкий педагогический институт, филологический факультет. Публиковалась в коллективных сборниках («Лепестки ромашки» Новосибирск , 2008 г..; «Четыре стороны ветра» Санкт-Петербург, 2011 г.; «Взгляд белой кошки»
298
Санкт-Петербург, 2013 г.; «Пираньи в столбик» Ставрополь, 2016 г. и т.д.), в липецком журнале «Петровский мост». Победитель поэтических конкурсов в Интернете: Финалистка Восьмого Всемирного поэтического фестиваля «Эмигрантская лира-2016» (Брюссель-Льеж-Париж), победитель Первого (2015 г.) и Второго Межпортального конкурса (2016г.). Член литературной студии «Взлётная полоса» при Липецком отделении Союза писателей России. В мае 2016 г. вышла книга стихов «Вино полуночных дождей». Попова Галия родилась в с. Чёрный Затон, что на берегу Волги в Саратовской области. В настоящее время живет и работает в Екатеринбурге. Лауреат и дипломант международного конкурса хайку «Хайкумена», лауреат конкурса «Поэтический марафон» в родном городе, лауреат Международного литературного конкурса «5-й открытый Чемпионат Балтии по русской поэзии – 2016». Ремизова Ирина родилась и живет в Кишиневе. Окончила филологический факультет Молдавского государственного университета (специальность «Русский язык и литература»), работает там же, на кафедре русской филологии. Читает курсы истории русской литературы XVIII - XIX веков и теории литературы, а также спецкурсы по сравнительному стихосложению и анализу стихотворного текста. Автор книг стихов «Серебряное зеркало» (2000), «Прикосновения» (2003), «Неловкий ангел» (2010). Редактор-составитель альманаха «Как слово наше отзовется» (Кишинев, 2003). Призер Международного литературного конкурса «5-й открытый Чемпионат Балтии по русской поэзии – 2016». Рублева Полина. Родилась в 1982 году в Свердловске, окончила филологический факультет Уральского госуниверситета и Уральскую государственную консерваторию им. М. П. Мусоргского по классу домры. Живет в Екатеринбурге. Работает главным администратором Уральского государственного оркестра народных инструментов «Звёзды Урала» в Уральском центре народного искусства. Стихи публиковались в журналах «Урал», «Дети Ра», «Новая реальность», «Уральский следопыт», в альманахах и сборниках. В 2014 году вышла первая книга стихотворений «Пробуждение». Член редколлегии альманаха «Белый ворон». Сафронова Елена. Прозаик, литературный критик-публицист. Постоянный автор литературных журналов «Знамя», «Октябрь», «Урал», «Бельские просторы» и других. Редактор рубрики «Проза, критика, публицистика» журнала «Кольцо «А». Автор романа «Жители ноосферы» (М., Время, 2014). Лауреат Астафьевской премии в номинации «Критика и другие жанры» 2006 года, премии журнала «Урал» в номинации «Критика» 2006 года, премии журнала СП Москвы «Кольцо А», премии СП Москвы «Венец» (2013) и др. Член Русского ПЕН-центра, СП Москвы. Семецкий Юрий родился в 1962 году, москвич. Первая публикация состоялась в многотиражке «Бауманец» в середине 80-х годов прошлого века. Это были переводы стихов Рильке и Карла Маркса. Публиковался в журналах «Реальность Фантастики» (г. Киев), «Окна» (г. Ганновер), в сборниках издательств «Снежный Ком» (г. Рига») и «Реноме» (г. Спб) «Литературный клуб» (г. Москва). Лауреат международного конкурса эпиграмм «Звёздный мост» (г. Харьков), лауреат сетевых конкурсов Золотой Пегас, БЛК, ЛФР и прочих. В 2013 году был избран авторами сайта Стихи.ру в Художественный совет передачи «Вечерние стихи», совместный проект сайта Стихи.ру и газеты «Вечерняя Москва». В 2015 году стал лауреатом премии «Наследие» и был удостоен правом ношения памятной медали «Юбилей Всенародного Подвига. 1613-2013». В 2016 году подписал договор с издательством Российского Союза Писателей на издание книги в серии «Лауреаты премии "Наследие"». Лауреат Международного литературного конкурса «5-й открытый Чемпионат Балтии по русской поэзии – 2016». Слауэрхоф Ян Якоб (1898–1936) – поэт, писатель, судовой врач – признанный классик нидерландской литературы первой трети прошлого столетия, автор нескольких книг прозы и поэтических сборников. Действие романа «Запретный край происходит в Португалии времен величайшего поэта Луиса Камоэнса, в старом Китае тех же времен и в Китае 20-х годов прошлого столетия. Камоэнсом Слауэрхоф был одержим; образ этого средневекового поэта неоднократно встречается в его лирике и прозе. Дух Камоэнса возникает и в романе «Жизнь на земле». Главный герой этой книги, судовой телеграфист Кэмерон – здесь он обретает конкретное имя – настолько тесно ассоциирует себя с ним, что порой перевоплощается в него. Книги написаны в манере мистического реализма, изобилуют описаниями опасных приключений Камоэнса и Кэмерона в Китае. Рассказ «Ларриос» входит в сборник малой прозы «Пепел и пена». Слепухин Сергей. Екатеринбургский художник, поэт и эссеист, родился в 1961 г. в городе Асбесте Свердловской области. Автор восьми сборников стихов и двух книг эссе, написанных совместно с Марией Огарковой. Главный редактор альманаха «Белый Ворон». Слепухина Евдокия. Художник. Родилась и живет в Екатеринбурге. Иллюстрировала стихи Даниила Андреева, Александра Левина, Владимира Гандельсмана, Алексея Цветкова, Сергея Комлева, Михаила Квадратова, Игоря Рымарука, Ива Мазагра, прозу Элисео Диего, Татьяны Красновой. Победитель Третьего Берлинского Международного литературного конкурса «Лучшая книга года 2012» в номинации «Лучший художник-иллюстратор». Член редколлегии альманаха «Белый Ворон». Смирягина Клавдия – поэт. Родилась, живет и работает в Ленинграде-Петербурге. Окончила с отличием ЛГПИ им. Герцена, несколько лет работала учителем математики в школе, затем перешла на работу в ХК Замужем, два сына. Стихи начала писать в юности, но держала их преимущественно в столе, пока в 2007 году не зарегистрировалась на сайте Стихи.Ру. Общение с единомышленниками дало новый толчок творчеству, благодаря чему появились стихотворения, удостоенные публикаций в сборниках «Неразведённые мос-
299
ты» ( СПб . Нью-Йорк, 2011), «Поэзия Северной Пальмиры» ( Москва, 2011) , журналах «Окна» (Германия), «Союз писателей» (Новокузнецк), газете «Школьник» (Москва), журнале «Дальний Восток», журнале «Зарубежные задворки», сборнике стихов лауреатов конкурса «Пятая стихия», в «Русском переплёте», «Сетевой словесности», интернет-журнале «Эрфольг», « Сетевой Литературе» и ряде других сетевых изданий. На сайте Book on the Move издан сборник «Логарифм счастья». Финалист первого и второго Открытых чемпионатов России по литературе в номинации «Поэзия» (Сетература-МК), лауреат Международного литературного конкурса «Второй открытый чемпионат Балтии по русской поэзии-2013», лауреат Международного литературного конкурса «5-й открытый Чемпионат Балтии по русской поэзии – 2016», лауреат первой степени в номинации «Поэзия» литературного фестиваля «Каблуковская радуга-2013», финалист конкурса «Пятая стихия» памяти Игоря Царёва в 2014, лауреат Международного конкурса им. Игоря Царёва в 2015 году, финалист конкурса «Народный поэт–2014» на сайте «Стихи.Ру». Степанова Лана – поэт, живет в г. Вангажи (Латвия). Призер Международного литературного конкурса «5й открытый Чемпионат Балтии по русской поэзии – 2016», призёр и лауреат Чемпионатов прошлых лет, а также «Кубка Мира по русской поэзии». Публикации – в альманахах «Письмена» и «Рижский альманах», в этом году ожидается публикация в журнале «Юность» (приз симпатий журнала за подборку стихов в 4-м Чемпионате Балтии). Стешик Константин родился в 1979-м году в Солигорске (Беларусь). Автор некоторого количества прозаических текстов, пары сотен стихов, порядка 20-и различного размера пьес. Участник нескольких драматургических конкурсов и фестивалей, среди которых «Евразия», «Любимовка», «Новые пьесы из Европы» (Висбаден, Германия) и прочие. В 2013-м году по его текстам поставлены спектакли «Время быть пеплом» (Наталия Лапина, Санкт-Петербург) и «Родные и Близкие» (Владимир Щербань, Минск-Лондон). Автор сценария к фильму «Диалоги» (режиссёр - Ирина Волкова, Москва), летом 2013-го года принимавшего участие в фестивале «Кинотавр». Фельдман Елена – поэт, прозаик, переводчик художественной литературы, кандидат филологических наук. Закончила Литературный институт им. А. М. Горького по специальности «Художественный перевод». В настоящее время живет между Литвой и Россией. Шорт-листер Международного литературного Волошинского конкурса (2014), обладатель первой премии Института журналистики и литературного творчества в номинации «Поэзия» (2015), лауреат Международного литературного конкурса «5-й открытый Чемпионат Балтии по русской поэзии» (2016). Печаталась в журналах «Октябрь», «Дружба народов», «День и ночь», «Волга», «Белый ворон», «Русский переплет» и др. Хомутов Сергей. Родился в 1950 году и всю жизнь прожил в волжском городе Рыбинске. Стихи пишет с детства, первая книга вышла в Ярославле в 1979 году. Выпустил более 20 книг стихов в Москве, Ярославле, Рыбинске. Печатался в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Наш современник», «Молодая гвардия», «Юность», «Огонек», «Волга», «Север», «День и ночь», коллективных сборниках, альманахах, антологиях и интернет-изданиях. Творчество сочетает с издательской деятельностью: четверть века возглавляет издательство «Рыбинское подворье». Сергей Хомутов лауреат нескольких литературных премий, заслуженный работник культуры РФ. Шведов Александр. Автор поэтических сборников «Взгляды на способы кончины», «Цветные стихи о любви», «Письмо на салфетке» (совместно с Иваном Зеленцовым), мемуаров «Роман с МИДом» , пьесы «Аристофан», малой прозы («Наш дурачок Ники», «Чайковский на нудистском пляже», «Late harvest» и др.). Лауреат международных литературных премий, в том числе Международного литературного конкурса «5-й открытый Чемпионат Балтии по русской поэзии – 2016». Проживает в Москве. Язовских Андрей. Родился в 1980 в Свердловской области. В 1999 призвался в армию, 13 месяцев отслужил в Чеченской республике. В 2005 поступил в УрГУ, закончил с дипломом клинического психолога. Муж, отец...
300