Annotation Книга Александра Долинина, историка русской литературы, набоковеда и пушкиниста, – наиболее полный и подробный комментарий к главному русскому тексту Набокова – роману «Дар». Последовательно разгадывая набоковские шарады и цепочки ассоциаций, скрупулезно раскрывая многочисленные источники «Дара», реконструируя его исторический и культурный контекст, комментарий Долинина позволяет не только точнее и глубже понять содержание набоковского романа, но и поновому взглянуть на всю русскую литературу, которую Набоков назвал главной героиней своей книги. В формате PDF А4 сохранен издательский макет. Александр Долинин От автора Комментарий Источники текста Творческая история Критическая рецепция Литературный фон Заглавие и имена героев Посвящение и эпиграф Глава первая Глава вторая Конец ознакомительного фрагмента. notes 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Александр Долинин Комментарий к роману Владимира Набокова «Дар»
От автора Я начал разгадывать загадки «Дара» в 1989 году, когда мой добрый приятель, редактор «Радуги» С. Б. Белов заказал мне комментарии к нетривиальному двуязычному «Избранному» Набокова, куда роман вошел вместе с «Пниным», рассказами и стихами.[1] Объем комментариев был строго ограничен, кое-что пришлось выкинуть, многое не удалось найти, но сама работа показалась мне необычайно увлекательной. Возможность продолжить ее представилась десять лет спустя, когда в петербургском издательстве «Симпозиум» стало выходить пятитомное собрание сочинений Набокова русского периода. Для него я сделал новые комментарии к «Дару», намного больше и лучше прежних, но и они не были полными и безошибочными.[2] Наконец, еще через десять лет третий вариант моих комментариев вошел во второй том полного собрания романов Набокова на французском языке, издаваемого в так называемой «Библиотеке Плеяды».[3] Перевод «Дара» для этого престижного издания делался не с русского оригинала, а с авторизованного английского перевода, так что, работая над комментариями в содружестве с переводчиком романа, я смог проследить существенные разночтения между двумя его версиями, оригинальной и переводной. Многолетнее изучение «Дара» убедило меня в том, что роман требует не только сопроводительного, но и отдельного монографического комментария, поскольку в нем насчитывается более тысячи мест, требующих пояснения. Ориентиром мне служили непревзойденные образцы жанра – комментарии к «Евгению Онегину» Ю. М. Лотмана, к «Двенадцати стульям» и «Золотому теленку» – Ю. К. Щеглова, к «Улиссу» Джойса – Дона Гиффорда (Don Gifford) при участии Роберта Сайдмана (Robert J. Seidman). Последний труд имеет занятный эпиграф – слова, якобы сказанные Джойсом французскому переводчику «Улисса» в ответ на просьбу помочь тому разобраться в романе: «I’ve put in so many enigmas and puzzles that it will keep the professors busy for centuries arguing over what I meant, and that’s the only way of insuring one’s immortality [Я всадил туда так много загадок и головоломок, что профессорам хватит пищи для споров о том, что я имел в виду, на несколько веков, и это единственный способ обеспечить себе бессмертие (англ.)]». У Набокова, который сравнивал «произведения писательского искусства» с шахматными задачами и говорил, что настоящая борьба в них ведется не между героями
романа, а между романистом и читателем (Набоков 1999–2000: V, 320–321), загадок и головоломок тоже достанет если не на несколько веков, то по крайней мере лет на сто, и решить многие из них нельзя без знания «правил игры» и другой в ряде случаев труднодоступной информации. В нескольких моих комментариях желающие найдут необходимые подсказки, которые помогут им одержать «победу» над романистом. При этом я оставил без пояснений те загадки, для решения которых не требуются специальные сведения, чтобы не лишать читателя удовольствия самому догадаться, что такое «объявленьице – о расплыве синеватой собаки» (193) [4] или «лист газеты с вырезанным в Европу окном» (247), на какое выражение и чью квартиру намекает название вымышленного литературного альманаха «Башня» (526) и где в финале романа находятся три связки ключей от квартиры Щеголевых. Не поясняются в комментариях и общеизвестные географические названия, мифологические и исторические имена, которые легко можно отыскать в справочниках и словарях, а также в электронной сети. Кроме загадок, придуманных самим Набоковым, комментарий дает ключи и к загадкам другого рода – таким, которые, по определению В. Э. Вацуро, «созданы не писателем, а временем» (Вацуро 1994: 4). Как неоднократно указывали лучшие мастера комментирования М. Л. Гаспаров и Р. Д. Тименчик, литературные произведения прошлого писались не нами и не для нас и мы не имеем права проецировать на них наши сегодняшние представления и знания (см.: Тименчик 2008: 589). Для восстановления историко-литературных, историко-культурных, историко-лингвистических и собственно исторических контекстов, в которых текст создавался и функционировал, часто требуется научный поиск – в архивах, в старых газетах и журналах, в сочинениях, воспоминаниях и письмах современников, и в моем комментарии читатель найдет результаты подобных разысканий, на которые иногда уходят месяцы или даже годы. Только самонадеянные профаны, засоряющие ноосферу своими невежественными интерпретациями литературных текстов, могут полагать, что составление комментариев – это устаревшее, никому не нужное искусство вроде каллиграфии, хотя им-то грамотные комментарии были бы нужнее всего. Любая интерпретация старого текста, не опирающаяся на подробный профессиональный комментарий, неверна по определению, и это закон, который не знает исключений. Набоковскому «Дару» в прошлом году исполнилось 80 лет, и вполне естественно, что многое в нем – от быта и топонимики веймарского Берлина до актуальных в 1930-е годы полемических выпадов против
авторитетных современников и их идей – со временем превратилось в «темные места», требующие разъяснений. Еще в 1962 году, в предисловии к английскому переводу романа, Набоков писал, что изображенного в романе мира русских интеллигентов-эмигрантов больше нет и его обитатели кажутся ныне каким-то мифическим племенем, «чьи иероглифы» он извлекает теперь «из праха пустыни» (Набоков 1997: 50). В комментарии я старался расшифровать как можно больше подобных созданных временем «иероглифов», которые когда-то были понятными буквами. Существуют общие для всех формальные правила комментирования, которые я стремился соблюдать, памятуя и о бритве Оккама, но не существует единого метода, который был бы применим ко всем комментируемым произведениям. Каждый сложный текст задает нам свои собственные вопросы, а его жанр, поэтика, стиль, темы, мотивы, подтексты сами подсказывают, где и каким способом лучше искать ответы на них. Состав комментария к «Дару» обусловлен в первую очередь тем, что вся четвертая глава романа и половина второй главы построены как искусные коллажи из цитат и перифраз большого количества документальных источников, многие из которых без соответствующих пояснений можно легко принять за произвольный авторский вымысел. Почти все эти источники теперь установлены, и любознательный читатель получает возможность узнать, говоря словами романа, «прилежно ли автор держится исторической правды» (385). При цитировании источников в большинстве случаев я пользовался теми изданиями, которые были доступны Набокову. [5]
Специфика «Дара» заключается еще и в том, что чрезвычайно важную роль в нем играют экскурсы в две области знаний – в историю русской литературы и в лепидоптерологию, для понимания которых нынешней культурной энциклопедии в большинстве случаев недостаточно. По точному наблюдению одного из первых исследователей «Дара» С. С. Давыдова, развитие героя романа как художника «похоже на тот путь, который проделан русской литературой: от поэзии „золотого века“ к прозе 1830-х годов, через эпоху Гоголя и Белинского к утилитарному „железному веку“ Чернышевского, в „серебряный век“ символизма и акмеизма, а затем в „чугунный век“ соцреализма на родине и к современной литературе в изгнании. Чтобы стать писателем, Федор должен отделить на этом пути истинных отцов и наставников от претендентов и самозванцев» (Давыдов 2001: 318). Поэтому каждая стадия развития русской литературы в «Даре» тщательно отрефлектирована и представлена множеством цитат (нередко
скрытых) и подтекстов, раскрываемых в комментарии. Герою романа переданы и познания Набокова в области лепидоптерологии, которой он почти профессионально занимался с юности. Некоторую часть сведений о бабочках и их исследователях, упомянутых в «Даре», я почерпнул из прекрасного справочника Дитера Циммера (Zimmer 2001), добавив к ним отсылки к тем энтомологическим трудам первой трети ХХ века, которые цитирует и пересказывает Набоков. Включенные в комментарий иллюстрации должны восприниматься не как визуальные добавки к нему, а как его неотъемлемая часть. Переводы иноязычных текстов за исключением особо оговоренных случаев принадлежат мне. Все построчные комментарии пронумерованы по главам; перекрестные отсылки к примечаниям даются в квадратных скобках (например, [1–6]), где первая цифра – номер главы, а вторая – порядковый номер комментария. В очень небольшом количестве случаев, когда комментарий был добавлен уже на последней стадии редактирования текста, – во избежание путаницы с перекрестными ссылками – используется нумерация с литерами. Комментарий имеет два приложения – календарь «Дара» и сокращенный перевод моей статьи о поэтике романа из «The Garland Companion to Vladimir Nabokov» (1995), выполненный Г. В. Лапиной. Я не стал перерабатывать эту статью, написанную по-английски более двадцати лет назад, и дополнять библиографию к ней, а лишь убрал или переписал те абзацы, которые дублируют комментарий, добавив необходимые отсылки к нему, исправил ошибки и изменил некоторые формулировки. Я благодарен исследовательскому комитету Университета штата Висконсин-Мадисон за грант, позволивший мне провести месяц в Берлине, где я смог пройти по всем маршрутам Федора Годунова-Чердынцева и отыскать в библиотеке несколько изданий, которыми Набоков, вероятно, пользовался. В разное время мне помогали советами, предположениями, подсказками, справками, замечаниями К. М. Азадовский, Д. Бетеа, Б. Бойд, Г. Б. Глушанок, С. С. Давыдов, М. В. Ефимов, Д. И. Зубарев, Б. А. Кац, А. В. Лавров, Ю. Левинг, Г. А. Левинтон, М. Э. Маликова, М. Б. Мейлах, В. А. Мильчина, М. И. Назаренко, А. Л. Осповат, Н. Г. Охотин, Т. И. Печерская, О. А. Проскурин, покойный О. Ронен, И. П. Смирнов, Р. Д. Тименчик, Ю. Г. Цивьян, Е. М. и М. Ю. Шульманы и безымянные участники некогда живого, а ныне полумертвого «набоковского» сообщества в Живом журнале [ru-nabokov.livejournal.com]. Сердечно поблагодарить их всех мне
доставляет большое удовольствие. Моя особая благодарность – замечательному редактору тома А. С. Бодровой, чьи всегда умные вопросы, рекомендации и исправления немало способствовали улучшению текста. Скорее всего, я бы никогда не закончил этот труд, если бы не постоянная забота, помощь и поддержка моей любимой жены Г. В. Лапиной. Никакие слова благодарности не могут полностью выразить то, что я чувствую.
Комментарий
Источники текста Автограф «Дара» сохранился лишь частично. В той части архива Набокова, которая была передана писателем в Библиотеку Конгресса, находится черновая рукопись первой главы романа с густой правкой (LCVNP. Writings. Box 2; 83 нумерованные страницы). На первой странице (см. иллюстрацию), датированной «23 – VIII – < 19>36», – общее заглавие и эпиграф (вписанный, видимо, позднее), а ниже начата работа над текстом. Как показывает анализ автографа, он существенно отличается от печатной редакции. Например, на относительно чистой первой странице рукописи, воспроизведенной выше, обнаруживаются следующие отличия от окончательного варианта текста:[6] Рукопись … мебельный фургон, очень длинный и очень желтый, запряженный буксирным грузовичком… … синими аршинными литерами, с западной, левой гранью каждой из них (включая квадратную точку) оттененной черной краской… Мужчина, облаченный в зелено-бурое шерстяное пальто… Печатная редакция … мебельный фургон, очень длинный и очень желтый, запряженный желтым же трактором… … синими аршинными литерами, каждая из коих (включая и квадратную точку) была слева оттенена черной краской… Мужчина, облаченный в зелено-бурое войлочное пальто… Можно предположить поэтому, что окончательную правку Набоков вносил в сделанную по рукописи машинопись или, что менее вероятно, в другую рукопись перед тем, как отправить ее в «Современные записки» для публикации. Кроме того, в архиве писателя сохранились следующие материалы,
связанные с «Даром»: 1. Машинопись четвертой главы с небольшими поправками чернилами рукой Набокова, а также его жены В. Е. Набоковой. Как указано в прилагаемой записке, правка была внесена при подготовке к печати отдельного издания «Дара» в «Издательстве имени Чехова» (Grayson 1994: 25–26; см. также ниже, с. 27). 2. Вырезанные из номеров «Современных записок» публикации четырех глав «Дара» (главы 1–3 и 5) с небольшой правкой чернилами рукой Набокова и В. Е. Набоковой. Как и в случае с машинописью четвертой главы, правка была внесена при подготовке отдельного издания 1952 года (Ibid.: 22–25). 3. Черновая рукопись с густой правкой, озаглавленная «Второе дополнение к „Дару“», и машинопись первых пяти страниц этого текста с измененным заглавием «Второе приложение к „Дару“», вписанным чернилами (Ibid.: 46–67; Leving 2011: 13–18; см. также ниже, с. 27). 4. Тетрадь с черновыми набросками и заметками к неосуществленному продолжению «Дара» (Grayson 1994: 27–46; Leving 2011: 18–26; см. также ниже, с. 28–31).
Творческая история Самое раннее свидетельство о начале работы над «Даром» содержится в письме Набокова Г. П. Струве от 23 августа 1933 года, где он сообщал: «… задумал новый роман, который будет иметь непосредственное отношение – угадайте к кому? – к Чернышевскому! Прочел переписку, „Что делать?“ и пр. и пр. и вижу перед собой как живого забавного этого господина. Надеюсь, что сие известие Вас несколько позабавит. Книга моя конечно ничем не будет смахивать на преснейшие и какие-то, на мой вкус, полуинтеллигентные биографии „романсэ“ ала Моруа» (Набоков 2004: 155). Из слов Набокова остается неясным, сразу ли он задумал роман о молодом писателе-эмигранте, который сочиняет жизнеописание Н. Г. Чернышевского, или вначале замысел ограничивался иронической биографией автора «Что делать?». Во всяком случае, работу над «Даром» Набоков начал именно с его будущей четвертой главы. Почему же Набоков, до тех пор не выказывавший никакого интереса к отечественной истории и чуравшийся общественно-политической тематики, вдруг решил обратиться к документальной прозе и сделать своим героем Чернышевского – икону как советских коммунистов, так и «социалистов-общественников» в эмиграции? В самом «Даре» замысел книги о Чернышевском рождается у его героя, Федора Годунова-Чердынцева, по воле случая и неожиданно для него самого: в книжном магазине он берет в долг советский шахматный журнальчик и замечает в нем «статейку с портретом жидкобородого старика, исподлобья глядящего через очки, – статейка была озаглавлена „Чернышевский и шахматы“» (351). Несколько дней спустя, просмотрев все шахматные задачи и убедившись, что «ученические упражнения молодых советских композиторов» лишены «всякой поэзии», Федор от нечего делать «пробежал глазами отрывок в два столбца из юношеского дневника Чернышевского; пробежал, улыбнулся и стал сызнова читать с интересом. Забавно-обстоятельный слог, кропотливо вкрапленные наречия, страсть к точке с запятой, застревание мысли в предложении и неловкие попытки ее оттуда извлечь <… > долбящий, бубнящий звук слов, ходом коня передвигающийся смысл в мелочном толковании своих мельчайших действий, прилипчивая нелепость этих действий (словно у человека руки были в столярном клее, и обе были левые), серьезность, вялость, честность,
бедность, – все это так понравилось Федору Константиновичу, его так поразило и развеселило допущение, что автор, с таким умственным и словесным стилем, мог как-либо повлиять на литературную судьбу России, что на другое же утро он выписал себе в государственной библиотеке полное собрание сочинений Чернышевского. По мере того как он читал, удивление его росло, и в этом чувстве было своего рода блаженство» (374– 375). Вполне вероятно, что примерно таким же образом идея книги о Чернышевском зародилась и у самого Набокова. Как установил Д. И. Зубарев, в 1928 году, когда в СССР торжественно отмечали столетие со дня рождения Чернышевского, шахматный журнал «64: Шахматы и шашки в рабочем клубе» откликнулся на юбилей статьей А. А. Новикова «Шахматы в жизни и творчестве Чернышевского» с отрывками из студенческого дневника «выдающегося мыслителя-революционера» и его портретом (Зубарев 2001; см.: [3–66]). Дневниковые записи, в которых Чернышевский чудовищным слогом описывал свои занятия шахматами, должны были удивить и развеселить Набокова своей полнейшей нелепостью. Даже столь простое дело, как покупка шахмат и учебника шахматной игры, «великий мыслитель» умудрился превратить в комедию абсурда: то ему попался неполный комплект, то он не смог как следует пересчитать фигуры и потерял пешку, то получил руководство без двух частей. Об этой «статейке» Набоков мог вспомнить, когда в июле 1933 года В. Ф. Ходасевич с некоторым запозданием откликнулся на публикацию в СССР полного текста дневника Чернышевского, осуществленную в том же юбилейном 1928 году. Ходасевича, как и Годунова-Чердынцева, поразил «умственный и словесный стиль» этого «человеческого документа», особенно выразительный в многочисленных любовных излияниях, отличающихся уморительным соединением мещанского эротизма с прогрессивной идеологией. В них Ходасевич обнаружил семена «социалистического лопуха», который произрастает ныне в советских романах, где «партийные и комсомольские союзы» нередко «заключаются на основе общего служения заветам Ильича, следования директивам партии или предназначениям заводского комитета». Процитировав два фрагмента из дневника Чернышевского, он саркастически заключил: «Этот человек состоял (да и до сих пор состоит для многих) в числе „властителей дум“» (Ходасевич 1933c).[7] Мысль Ходасевича о генетической связи писаний Чернышевского с современной советской литературой, по-видимому, и дала толчок набоковскому замыслу. Характерно, что «бодучий Н. Г. Ч.» глядит со
страниц шахматного журнальчика на героя «Дара», когда тот размышляет: «… отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Или в старом стремлении „к свету“ таился роковой порок, который по мере естественного приближения к цели становился все виднее, пока не обнаружилось, что этот „свет“ горит в окне тюремного надзирателя, только и всего? Когда началась эта странная зависимость между обострением жажды и замутнением источника? В сороковых годах? В шестидесятых?» (356). Забавный господин Чернышевский с его «пискливым голосом» интересен Набокову-биографу как родоначальник, от которого ведет происхождение новая Россия: «культ скул, исполинский плакат с орущим общим местом в ленинском пиджачке и кепке, и среди грома глупости, литавров скуки, рабьих великолепий – маленький ярмарочный писк грошовой истины» (533–534). Однако Набокова, как и всегда, больше волновала не столько политическая, сколько «литературная судьба России», и потому, скрупулезно воссоздавая по документам «истинную жизнь» нескладного и невезучего тупицы, волею «дуры-истории» возведенного на героический пьедестал, он бросал вызов прежде всего его прямым и побочным наследникам в сфере эстетики, которые превращают искусство в «вечную данницу той или другой орды» (382). Над «Жизнеописанием Чернышевского» Набоков работал с перерывами по крайней мере до весны 1935 года (Бойд 2001: 487). За это время он изучил огромное количество материалов, связанных с жизнью и писаниями Чернышевского: дневники, письма, воспоминания современников, биографические статьи и монографии, юбилейные сборники и пр. В Берлинской государственной библиотеке, сильно пострадавшей во время войны, чудом сохранилось несколько экземпляров тех книг и журналов, которыми, вероятно, пользовался Набоков. Некоторые места в них отчеркнуты. Вот, например, как выглядит карандашная помета на той странице дневника Чернышевского, которая цитируется и парафразируется в «Даре» (ЛН: I, 259):
Ср.: «… и вот он начинал петь, завывающим фальшивым голосом, – пел „песню Маргариты“, при этом думал об отношениях Лободовских между собой, – „и слезы катились из глаз понемногу“» (402; см.: [4–85]). Параллельно с работой над биографией Чернышевского Набоков обдумывал образ главного героя романа, первым делом подбирая ему подходящее имя. В самом начале 1934 года он обратился к своему знакомому по берлинским литературным кружкам, гимназическому учителю русской литературы и истории Н. В. Яковлеву (который тогда жил в Риге), с просьбой отыскать старинную русскую фамилию, желательно угасшего боярского рода, которая состояла бы из трех слогов, имела амфибрахическое ударение и содержала шипящую согласную. 18 и 27 января 1934 года Яковлев послал Набокову два небольших списка таких фамилий, обнаруженных в справочнике «Дворянские роды, внесенные в Общий гербовник Всероссийской Империи» А. А. Бобринского (Т. 1–2. СПб., 1890) и «Российской родословной книге» П. В. Долгорукова (Ч. 1–4. СПб., 1854–1857) (Yakovlev, Nikolay // NYVNP. Manuscript Box. Incoming Correspondence). В первом из этих списков Набоков нашел фамилию Чердынцев (происходящую, по замечанию Яковлева, от названия города Чердынь), которую он и дал своему главному герою, соединив ее с боярско-царской Годунов. Кроме того, из списков Яковлева он позаимствовал еще две фамилии для персонажей романа: Кончеев и Сухощоков. В середине февраля 1934 года Набоков написал рассказ, который впоследствии получит название «Круг»,[8] – своего рода этюд к будущему
семейному портрету Годуновых-Чердынцевых. Хотя главный герой «Дара» Федор упомянут в рассказе лишь мимоходом, без имени («… Танин брат, мальчик лет тринадцати, который вдруг пришпорил коня, перегнал всех и карьером понесся в гору, работая локтями как жокей»; «Еще выяснилось, что Танин брат живет в Берлине…»), а усадебный барский быт увиден с «внешней» точки зрения, которая в «Даре» отсутствует, состав и социальное положение семьи, а также образ старшего ГодуноваЧердынцева – прославленного путешественника и энтомолога – совпадают с тем, как они изображены в романе. В письме к Р. Гринбергу от 5 ноября 1952 года, предлагая своему корреспонденту перепечатать забытый рассказ в журнале «Опыты», Набоков заметил: «Эта вещица в несколько страниц называется „Круг“ и построена по принципу „без начала, без конца“, впоследствии употребленному Джойсом в „Fin [negan’s] W [ake]“. Я написал ее в 1934 году, когда сочинял схему „Дара“» (Янгиров 2000: 378–379).[9] Очевидно, «схема» романа окончательно сложилась у Набокова после публикации «Круга». Об этом в апреле 1934 года он сообщал Ходасевичу: Роман, который теперь пишу – после «Отчаяния», – чудовищно труден; между прочим, герой мой работает над биографией Чернышевского, а потому мне пришлось прочесть те многочисленные книги, которые об этом господине написаны, – и все это по-своему переварить, и теперь у меня изжога. Он был бездарнее многих, но многих мужественнее. В его дневнике есть подробное описание того, как, каким способом и где он блевал (нищ был, нечистоплотен, питался дрянью в эти его «студентские» годы). Тома его писаний совершенно, конечно, мертвые теперь, но я выискал там и сям (особенно в двух его романах и мелких вещах, написанных на каторге) удивительно человеческие, жалостливые вещи. Его здорово терзали. Он называл Толстого «пошляком, украшающим павлиньими перьями свою пошлую задницу», а Толстой его называл «клоповоняющим» (оба – в письмах к Тургеневу). Жена называла его «мой канашенька» и бешено ему изменяла. Он предпочитал Шпильгагена Флоберу и ставил Беранже выше Пушкина… и т. д. (Долинин 2000: 341; Ливак 2002: 421–422). Тогда же Набоков начал сочинять стихи за своего главного героя. Об этом свидетельствует помета «Из Ф. Г.-Ч.», то есть «Из Федора Годунова-
Чердынцева», предваряющая стихотворение «Торопя этой жизни развязку…» при первой его публикации в «Последних новостях» (1934. № 4844. 28 июня).[10] Характерно, что в сохранившейся черновой рукописи первой главы «Дара» почти все стихотворения героя, в отличие от прозаического повествования, написаны набело, как если бы Набоков копировал их с заранее подготовленных автографов. Вероятно, следующим этапом работы над романом явился сбор материалов для еще одного вставного текста – полунаписанной Федором биографии отца, бóльшую часть которой занимает описание путешествий К. К. Годунова-Чердынцева по Китаю и Тибету. Как показано в комментарии, рассказ Федора об этих экспедициях основан на тщательном изучении многочисленных (более двадцати) источников – главным образом, путевых записок и отчетов известных русских и западноевропейских путешественников XIX – начала ХХ века. По предположению Б. Бойда, Набоков писал биографию К. К. Годунова-Чердынцева, вошедшую во вторую главу «Дара», в середине 1935 года, после чего другие дела надолго отвлекли его от романа (Бойд 2001: 488). Только в марте 1936 года, по возвращении из триумфальной поездки в Париж, он снова принялся за работу, о чем сообщал Струве: «В Париже я провел необычайно приятный месяц, а теперь засел за роман мой „Дар“, который уже пишу третий год, кажется» (Набоков 1999b: 26). Отметим, что Набоков упоминает здесь окончательное заглавие романа, которое он дал ему, находясь в Париже. Как явствует из его писем жене и З. А. Шаховской, до этого он намеревался озаглавить роман восклицанием «Да!», но теперь решил прибавить «к его первоначальному заглавию <… > одну букву», тем самым превратив «утверждение <… > в нечто цветущее, языческое, даже приапическое!» (Набоков 2018: 257; Nabokov 2015: 260; Глушанок 2014: 266; Schakovskoy, Zinaida, Princess // LCVNP. Correspondence. Box 22. № 19). К концу лета 1936 года у Набокова, вероятно, были написаны все вставные тексты «Дара», а также какие-то фрагменты третьей и пятой глав. 23 августа он принялся за первую главу романа (дата проставлена в самом начале рукописи) и, закончив ее к концу года, отдал в журнал «Современные записки». Она открывала 63-ю, «пушкинскую» книжку журнала, вышедшую в апреле 1937 года, и имела подзаголовок «Роман в пяти главах». К этому времени парижские литераторы уже знали, что одной из глав романа будет дерзкая, отнюдь не панегирическая биография Чернышевского. Фрагмент из нее Набоков читал 6 февраля того же года на литературном вечере у И. И. Фондаминского. В письме жене он сообщал, что образ молодого Чернышевского произвел удручающее впечатление на
редакторов «Современных записок» – В. В. Руднева и М. В. Вишняка, а также на В. М. Зензинова («последний с горечью сказал мне: „он у вас получился омерзительный“»), но очень понравился Фондаминскому. «Остальные, – писал Набоков, – кроме Алданова, Тэффи, Переверзева и Татариновой, просто не понимали, о чем идет речь. Вышло, в общем, довольно скандально, но очень хорошо» (Набоков 2018: 282; Nabokov 2015: 291). День спустя он рассказывал: «Раскаты прочитаннoго („молодо< й> Чернышевский“) необычайно сильны. Вишняк сказал, что выйдет из состава „Совр< еменных> зап< исок>“, если это будет напечатано. Интересно, что будет, когда прочтут всю главу целиком. А ведь до этого еще далеко» (Набоков 2018: 283; Nabokov 2015: 294). В апреле Набоков отдал еще один фрагмент четвертой главы – «Арест Чернышевского» – в газету «Последние новости», но ее редактор П. Н. Милюков, по словам Набокова, «прочтя <… > отрывок, пришел в ярость, затопал и наотрез отказался печатать». Узнав об этом, Фондаминский предложил, ежели «Современные записки» тоже не пожелают печатать главу о Чернышевском, «поместить оную главу на тех же условиях в новом журнале „Русские записки“» (Набоков 2018: 296; Nabokov 2015: 352). Начиная публикацию «Дара», Набоков, судя по всему, не сомневался в том, что она будет продолжена в следующем номере «Современных записок» второй главой. Однако непредвиденные личные обстоятельства помешали ему подготовить рукопись к печати в установленный редакцией журнала срок – к началу августа 1937 года. Чтобы найти выход из неприятного положения, Набоков обратился к одному из редакторов «Современных записок» Рудневу с предложением изменить порядок публикации и напечатать вместо второй главы полностью законченное «Жизнеописание Чернышевского», то есть главу четвертую. Идея перестановки глав показалась Рудневу неприемлемой, о чем он написал Набокову еще до прочтения присланной ему рукописи (Долинин 2000: 343– 344; Глушанок 2014: 309–310; ответ Набокова см.: Алой 1989: 278; Глушанок 2014: 311). Когда же через несколько дней Руднев прочитал биографию Чернышевского, у него возникли серьезные возражения идеологического характера. «Искренне считаю, – писал он Набокову 10 августа 1937 года, – что „Жизнеописание Ч< ернышевского>“ – одна из самых замечательных вещей. Вещь, правда, ядовитая, издевательская от начала до конца, убийственная для бедного Ч< ернышевского>, но – и дьявольски сильная. Но именно потому, что Ч< ернышевский> – не вымышленный персонаж, а лицо историческое, притом игравшее выдающуюся роль в русском освободительном движении, – неизбежно,
дорогой Владимир Владимирович, хотите ли Вы, хочу ли я этого или нет, возникает вопрос: возможно ли к такому произведению приложить оценку лишь художественную исключительно, и не подлежит ли оно, по необходимости, также и критерию общественному?»(Долинин 2000: 344; Глушанок 2014: 312). Побоявшись взять на себя ответственность за публикацию спорного с «общественной» точки зрения текста, Руднев категорически отказался печатать «Жизнеописание Чернышевского» без согласия других членов редколлегии «Современных записок», М. В. Вишняка и Н. Д. Авксентьева, которых в то время не было в Париже, и попросил Набокова срочно прислать хотя бы часть второй главы. «А с главой „Жизнеописание Ч< ернышевского>“, после возвращения Вашего в Париж и ознакомления с нею остальных членов редакции, – писал он, – мы совместно с Вами, уверен, найдем благополучный выход осенью» (Долинин 2000: 345; Глушанок 2014: 312). Набоков знал, что на поддержку других редакторов журнала, куда более рьяных «общественников», чем Руднев, ему рассчитывать не приходится, и потому воспринял отказ как цензурный запрет. 16 августа 1937 года он писал Рудневу: Дорогой Вадим Викторович, Я внимательно прочел Ваше письмо, и – простите за дружескую откровенность – оно произвело на меня тяжелое впечатление. Вашим отказом – из цензурных соображений – печатать четвертую главу «Дара» Вы отнимаете у меня возможность вообще печатать у Вас этот роман: не сердитесь на меня, а посудите сами – как могу я Вам дать главу вторую и третью (в которой уже намечаются отвергаемые Вами образы и суждения, развитые в четвертой), а затем главу заключительную (в которой между прочим приводятся целиком четыре рецензии на «Жизнеописание Чернышевского», по-разному бранящие автора за оскорбление памяти «великого шестидесятника» и объясняющие, чем эта память свята), когда я заранее знаю, что в «Даре» будет дыра: отсутствие четвертой главы (не говоря о связанных с этим пропусках в остальных), ибо, скажу без обиняков, никакого компромисса и совместных усилий я принять не могу и ни одной строки ни вымарать, ни изменить в ней не намерен. Меня тем более огорчает Ваш отказ от романа, что у меня было всегда особенное чувство по отношению
к «Современным Запискам». То, что в них подчас помещались и художественные произведения, и статьи, развивавшие взгляды, с которыми редакция явно не могла быть согласна, было явлением необыкновенным в истории наших журналов и представляло собой такое признание свободы мысли (если только эта мысль высказана талантливо и честно – что, впрочем, едва ли не тавтология), которое было убедительнейшим приговором над положением печати в современной России. Почему же теперь Вы говорите мне об «общественном отношении» к моей вещи? Разрешите мне Вам сказать, дорогой Вадим Викторович, что общественное отношение к литературному произведению есть лишь следствие художественного его действия, а ни в коем случае не априорное суждение о нем. Я не собираюсь защищать моего «Чернышевского», – вещь эта по крайнему моему разумению находится в таком плане, в котором ей защита не нужна. Отмечу только для сведения Ваших соредакторов, что как борец за свободу Чернышевский у меня не умален, – и не потому что я это так сделал сознательно (мне, как Вы знаете, совершенно безразличны все партии мира), а потому вероятно, что больше правды было в одном лагере и больше зла в другом, – а если Вишняк и Авксентьев чтили бы в Чернышевском не только революционера, а мыслителя и критика (что является главной темой вещи), то мои изыскания не могли бы их не переубедить. В заключение позвольте обратить Ваше внимание на курьезное положение, в которое я попадаю: ни в советских изданиях, ни в каких-нибудь «правых» органах, ни в «Последних Новостях» (Милюков, которому я предложил отрывок, обиделся, говорят, за пренебрежительный отзыв о лондонской выставке 1859-го года), ни у Вас, наконец, – я печатать «Чернышевского» не могу. Вы мне предлагаете Вам помочь найти для «Современных Записок» выход; смею Вас уверить, что мое положение гораздо безвыходнее. Пожалуйста, не примите этого письма за вспышку писательского гонора. Свои романы я пишу для себя, а печатаю ради денег – все остальное баловство случайной судьбы, лакомства, молодой горошек к моим курам. Мне только грустно, что для меня Вы закрываете единственный мне подходящий и очень мною любимый журнал (Алой 1989: 278–280; Глушанок 2014: 313–314).
В тот же день Набоков сообщал о своем конфликте с Рудневым Фондаминскому, напоминая ему об обещании напечатать крамольную главу в журнале «Русские записки». «Не могу выразить, – писал он, – как огорчает меня решение „Современных Записок“ цензурировать мое искусство с точки зрения старых партийных предрассудков. Пожалуйста, сообщите мне <… > остается ли в силе Ваше обещание напечатать, в случае нужды, „Чернышевского“ в „Русских записках“. Если да, то возможно ли напечатать его в ближайшей книжке <… >? Вещь, конечно, может быть напечатана только целиком» (Алой 1989: 280; Глушанок 2014: 315). Принципиальная позиция Набокова, протестовавшего против цензурного вмешательства в творчество, была бы неуязвима, если б не первопричина конфликта: ведь писатель не выполнил обязательства перед журналом и, чтобы исправить положение, предлагал разрушить композицию своего романа. Понимая это, Руднев уклонился от дальнейшего обсуждения «Жизнеописания Чернышевского» и перевел разговор в практическую плоскость, умоляя Набокова закончить вторую главу и продолжить публикацию «Дара» в правильной последовательности. Набокову пришлось уступить. Он заставил себя приняться за работу и в начале сентября отослал рукопись второй главы Рудневу. Как установил Б. Бойд, завершив вторую главу «Дара», Набоков «тут же, без перерыва, перешел к третьей», а в декабре 1937 – январе 1938 года закончил пятую (Бойд 2001: 517, 519). Между тем «Современные записки» продолжали публикацию романа: бóльшая часть второй главы была напечатана в № 64 (октябрь 1937 года), ее финал и начало главы третьей – в № 65 (февраль 1938 года), окончание третьей главы – в № 66 (июнь 1938 года). Концовка третьей главы, где рассказывается о работе Федора Годунова-Чердынцева над биографией Чернышевского, вызвала недовольство Вишняка, который настоял на купировании оскорбительной, по его мнению, характеристики Белинского: «Белинский, этот симпатичный неуч <… > умерший с речью к русскому народу на окровавленных чахоткой устах…» (см. письмо Руднева Набокову от 1 декабря 1937 года: Долинин 2000: 347; Глушанок 2014: 321; [3–112]). К июню 1938 года окончательно решилась и судьба четвертой главы «Дара». Еще в сентябре 1937 года, во время конфронтации с Набоковым, хитрый Руднев писал Вишняку: «Относительно Сирина: не волнуйся зря заранее. Я категорически написал ему, что не может быть речи о печатании гл< авы> 4-й вне очереди <… > А в очереди – дело к ней дойдет
не скоро, – к лету будущего года. <… > На то время у меня есть план, меня лично, мои сомнения – устраняющий. Но это – далеко, мы успеем о нем поговорить в Париже» (Коростелев, Шруба 2011: 842). К сожалению, никаких сведений ни о плане Руднева, ни о последующих переговорах редакции с Набоковым по поводу четвертой главы не сохранилось. Ясно, однако, что Набокову пришлось согласиться на пропуск «Жизни Чернышевского», о чем читателей журнала должно было извещать специальное примечание. 31 мая 1938 года Набоков послал Рудневу свой вариант сноски: «IV глава, целиком состоящая из „Жизни Чернышевского“, написанной героем романа, пропущена вследствие несогласия редакции с освещением и оценкой личности Н. Г. Чернышевского» (Глушанок 2014: 325). В ответном письме Руднев сообщил, что Вишняк и Авксентьев не согласились с набоковской формулировкой, и предложил свою: «Глава 4-ая, целиком состоящая из „Жизни Чернышевского“, написанной героем романа, пропущена с согласия автора» (Там же: 326). Именно такое примечание было напечатано в № 67 журнала как пояснение к заголовку «Глава 4» и двум строкам точек, за которыми следовала глава пятая. В своих мемуарах Вишняк оправдывал решение редакции тем, что «жизнь Чернышевского изображалась в романе со столь натуралистическими – или физиологическими – подробностями, что художественность изображения становилась сомнительной. Уступив настояниям редакции, автор внутренне с ней остался не согласен…» (Вишняк 1993: 180). В 1938 году оказалась невозможной и отдельная публикация четвертой главы в «Русских записках», о которой Набоков договаривался с Фондаминским, поскольку в апреле главным редактором журнала стал Милюков, ранее отказавшийся печатать фрагмент «Жизнеописания Чернышевского» в «Последних новостях», а ответственным секретарем – все тот же Вишняк. Поэтому еще до выхода в свет 67-й книжки «Современных записок» Набоков начал поиски издателя полного текста романа. В мае он обращается с этим предложением к С. В. Рахманинову (Leving 2011: 40–42; Глушанок 2014: 270); в июне – к М. Н. Павловскому, издателю «Русских записок» (Коростелев, Шруба 2011: 878), а в октябре – к А. С. Кагану, владельцу издательства «Петрополис». Это «моя любимая вещь, над которой я работал свыше трех лет» (цит. по: Янгиров 2000: 503, примеч. 1), – писал он. Каган принял предложение, и в ноябре Набоков отослал ему рукопись. Из-за большого объема романа у Кагана возникла идея напечатать его в двух книгах. В ответ на неизвестные нам соображения Набокова о делении романа он объяснял: «Относительно раздела „Дара“ можно
договориться. На полуслове нельзя, конечно, обрывать, но можно выбрать и середину главы. Главное, чтобы обе части вышли почти одновременно. Соображение, почему я хочу раздробить роман на две части, только порядка целесообразности. Если роман будет дорого стоить, то его не будут покупать и наши взаимные интересы пострадают. Может, мы сделаем с Вами один том длиннее другого» (Petropolis publishers // LCVNP. Box 1; письмо воспроизведено: Leving 2011: 41). С последним предложением Набоков не согласился и, по-видимому, решил увеличить объем второго тома, включив в него, кроме четвертой и пятой глав романа, два приложения: рассказ «Круг» и так называемое «Второе дополнение к „Дару“», которое он написал вчерне, по предположению Б. Бойда, весной 1939 года (см.: Набоков 2001a). Вопреки обещаниям, «Петрополис» так и не выпустил двухтомный «Дар» в свет. В архиве Набокова сохранились обрывки недатированной открытки, присланной ему Каганом, судя по упоминанию о войне, в конце 1939 года. «Я не отказался от мысли из< дать Ваш ро>ман „Дар“, – писал издатель. – Война меня прав< да выбила из> колеи, но я не прервал своей издательской деятельности и Ваша книга у меня на очереди. Давайте < sic!> еще только немного придти в себя. Рукопись Ваша у меня в полной сохранности» (Petropolis publishers // LCVNP. Box 1). Однако прийти в себя Кагану и его издательству по понятным причинам так и не удалось, и вскоре он, как и Набоков, бежал из оккупированной Европы в США. Как установил Л. Ливак, отрывок «Арест Чернышевского (из неизданной главы романа „Дар“)» был напечатан в последнем номере парижской газеты «Бодрость» за 1939 год (№ 256. 31 декабря. С. 3–4; Livak 2003: 264, note 17). После переезда в США Набоков предложил четвертую главу «Дара» для публикации в сборнике «Ковчег» (Нью-Йорк, 1942), но редактор сборника В. Ф. Мансветов, убоявшись скандала и не желая портить отношения с эмигрантами левых убеждений, отказался ее печатать (Boyd 2015: XXXVII–XXXVIII; Бойд 2018: 37). Неудачей закончились и попытки Набокова в 1944–1945 годах напечатать «Дар» без изъятий по предварительной подписке или за свой счет (Глушанок 2001: 70, 81). Полностью роман был опубликован отдельной книгой только в 1952 году в нью-йоркском «Издательстве имени Чехова». Набоков внес в текст «Современных записок» минимальные исправления и добавления, а также восстановил купюру в третьей главе (см. о ней: [3–112]). В коротком авторском предисловии к книге сообщалось: «Роман, предлагаемый вниманию читателя, писался в начале тридцатых годов и печатался (за
выпуском одного эпитета и всей главы IV) в журнале „Современные записки“, издававшемся в то время в Париже)». Набоков прислал это предисловие в издательство вместе с письмом от 31 марта 1952 года. Как явствует из письма, предисловие было написано от руки (Набоков объяснял, что у него нет с собой русской пишущей машинки). Вероятно, этот автограф не сохранился, а в архиве издательства вместо него к письму Набокова прикрепили англоязычную справку об авторе «Дара» и аннотацию романа, к составлению которых писатель, судя по плохому английскому языку, не имел никакого отношения. Именно эту издательскую аннотацию, где Федор Годунов-Чердынцев назван «альтер-эго автора», Юрий Левинг ошибочно принял за авторское предисловие к роману и воспроизвел в своей монографии (Leving 2011: 46). Второе, более тщательно исправленное автором издание вышло в американском издательстве «Ардис» (Анн Арбор) в 1975 году и может считаться дефинитивным. В 1963 году вышел в свет английский перевод романа: Nabokov V. The Gift / Transl. by M. Scammel with the collaboration of the author. New York, 1963. В предисловии к нему Набоков предостерег читателей от отождествления героя «Дара» с его автором, заявив, что узнает самого себя скорее в поэте Кончееве и прозаике Владимирове, нежели в Федоре Годунове-Чердынцеве. Героиней романа писатель назвал не Зину Мерц, а русскую литературу и охарактеризовал его композицию следующим образом: «Сюжет первой главы сосредоточен вокруг стихов Федора. Глава вторая – это рывок к Пушкину в литературном развитии Федора и его попытка описать отцовские зоологические экспедиции. Третья глава сдвигается к Гоголю, но подлинная ее ось – это любовные стихи, посвященные Зине. Книга Федора о Чернышевском, спираль внутри сонета, берет на себя главу четвертую. Последняя глава сплетает все предшествующие темы и намечает контур-эскиз книги, которую Федор мечтает когда-нибудь написать, – „Дара“. Интересно, как далеко воображение читателя последует за молодыми влюбленными после того, как автор отпустил их на волю» (Nabokov 1991b: n.p.; Набоков 1997: 50). О переводе, его истории и рецепции см.: Leving 2011: 373–412; 438–471. * * * Как указывалось выше, в архиве Набокова сохранилась французская школьная тетрадь с черновыми набросками продолжения «Дара». Действие
в них происходит в конце 1930-х годов в Париже, куда «недавно приехали из Германии» Федор и Зина. Они уже много лет женаты, живут бедно, и их отношения далеко не безоблачны; Федор – автор нескольких романов, но ему приходится заниматься литературной поденщиной на киностудии. Первый набросок – это диалог Зины и докучного гостя, русского фашиста Кострицкого, родственника ее отчима Щеголева, восторгающегося гитлеровским режимом. Их спор прерывает возвращение домой раздраженного Федора. Во втором наброске рассказывается о внезапном увлечении героя молоденькой парижской проституткой Ивонн и весьма подробно описаны два сексуальных акта с ней в гостинице. Кроме того, в тетради содержатся рабочие пометы и записи, черновик окончания пушкинской «Русалки», сочиненного Федором, и сжатый конспект финальных сцен задуманного романа: весной 1939 года, попав под автомобиль, погибает Зина; Федор в отчаянии уезжает на Лазурный берег, вступает в короткую связь со своей русской знакомой, затем проводит лето в одиночестве и возвращается в Париж после начала войны. Роман должен был заканчиваться реальной встречей Федора с Кончеевым, которому он под звуки сирен воздушной тревоги читает свое окончание «Русалки». Все эти материалы были недавно опубликованы с некоторыми ошибками в транскрипциях и комментариях (Набоков 2015; разбор ошибок см.: Долинин 2015b). История замысла и хода работы Набокова над вторым томом «Дара» остается не до конца проясненной. Поскольку на тетради стоит разрешительный штемпель французской цензуры, который после начала войны ставился на книги, рукописи и документы, вывозимые из страны,[11] а в конспекте окончания романа упоминаются воздушные тревоги в Париже,[12] мы можем с уверенностью утверждать, что Набоков начал заполнять тетрадь не ранее середины сентября 1939 года и не позднее 20 мая 1940 года, то есть дня отплытия Набоковых в США. Однако в эти же месяцы он должен был работать над новым романом «Solus Rex», начало которого было напечатано в «Современных записках» в апреле 1940 года, что ставит вопрос о взаимоотношении этих неосуществленных замыслов. [13]
На сей счет были выдвинуты три гипотезы: Гипотеза 1. Задумав было написать продолжение «Дара» и набросав несколько сцен, к концу ноября 1939 года Набоков отказывается от этого замысла, пишет повесть «Волшебник», а затем приступает к работе над «Solus Rex», куда из набросков переходит тема гибели любимой жены
(Бойд 2001: 598–599). Гипотеза 2. Замысел продолжения «Дара» возник у Набокова не во Франции, а в Америке в 1941 году после того, как он по неизвестной причине оставил мысль закончить «Solus Rex». Соответственно, тема гибели любимой жены и таинственный образ «воображаемого Фальтера» (он упоминается в конспекте финала второй части «Дара» как мучающий Федора призрак) переходят из незаконченного романа в черновые наброски (Бабиков 2015). Гипотеза 3. Известные нам фрагменты «Solus Rex» должны были вместе с линией Федора войти в состав второго тома «Дара» и, в конце концов, оказаться сочинениями и/или фантазиями его главного героя – «одинокого короля» книги. Роман мог быть изначально задуман как продолжение «Дара» с трехслойной структурой, где основные события трех планов отражают друг друга: Федор пишет повесть о художнике Синеусове, потерявшем любимую жену, и медиуме Фальтере; в этой повести Синеусов, в свою очередь, воображает историю северного короля, переживающего такую же потерю; наконец, тот же сюжет воспроизводится в «реальности» самого Федора (Долинин 2004: 278–293). Гипотеза 1 опровергается несколькими документами, свидетельствующими о том, что и после переезда в Америку Набоков некоторое время не прекращал думать о продолжении «Дара». 18 марта 1941 года в письме к жене он рассказывает о своей болезни и внезапном выздоровлении: «Утром проснулся в насквозь мокрой пижаме идеально здоровый <… > В чем дело? Мне кажется, что это был настоящий кризис, ибо контраст между ночью и утром был совершенно потрясающий, – настолько потрясающий, что я из него вывел довольно замечательную штуку, которая пойдет на удобрение одного места в новом „Даре“» (Набоков 2018: 399; Nabokov 2015: 441). Месяц спустя он получает письмо от Алданова, который в самом начале 1941 года через Португалию прибыл в Нью-Йорк, где начал собирать редакционный портфель для первого номера затевавшегося тогда «Нового журнала». «Не забудьте, – напоминал Алданов, – что Вы твердо обещали нам новый роман – продолжение „Дара“. Я сегодня получил письмо от Бунина, он сообщает, что уже выслал мне „Темные аллеи“» (Чернышев 1996: 128; письмо от 14 апреля 1941 года). Наконец, в 1964 году Набоков в одной из дневниковых записей замечает, что «около двадцати пяти лет назад, в Нью-Йорке, играл с идеей продолжить „Дар“, то есть обратиться к жизни Ф< едора> и З< ины> в Париже [I should note that some twenty five years ago, in New York, I had been toying with the idea of continuing my Дар, i.e. going on to F’s and Z’s life
in Paris (англ.)]» (Nabokov 2014: 14). Гипотеза 2 опровергается неоспоримой датировкой заполнения тетради с набросками. Кроме того, само предположение, что в Америке Набоков решил прекратить работу над «Solus Rex» и заняться вторым томом «Дара», противоречит известным нам фактам. Уже после того, как Набоков обещал Алданову дать продолжение «Дара» в журнал, а в письме к жене сообщал, что придумал для «нового Дара» «довольно замечательную штуку», он жаловался Эдмунду Уилсону: Единственное, что меня по-настоящему беспокоит, – это то, что я, за исключением нескольких мимолетных свиданий украдкой, не имел регулярных совокуплений с моей русской Музой, а я слишком стар, чтоб перемениться конрадикально (шутка недурна),[14] и уехал из Европы посередине огромного русского романа [in the middle of a vast Russian novel], который скоро начнет сочиться из какой-нибудь части моего тела, если я оставлю его внутри (Nabokov, Wilson 2001: 50–51; письмо от 29 апреля 1941 года). Вне всякого сомнения, Набоков имел в виду начатый в Европе «Solus Rex», который он по-прежнему хотел закончить, и, следовательно, ни о какой «преемственности» двух замыслов речи быть не может. Гипотеза 3 не противоречит ни одному из приведенных выше фактов, но ввиду их малочисленности не может быть доказана. Во всяком случае, только она способна объяснить, почему в конце 1941 года Набоков окончательно прекратил работу над «огромным романом», если не считать единственными причинами нехватку времени, проблемы адаптации к американскому быту и решение перейти из русской литературы в англоязычную. Возможно, ему не удалось найти удовлетворительный способ соединения истории Федора и Зины с сюжетами «Solus Rex», из-за чего амбициозный замысел «нового Дара» так и остался неосуществленным.
Критическая рецепция Критические отзывы современников о романе не были многочисленными и в основном ограничивались газетными обзорами текущих номеров «Современных записок». Ходасевич отмечал огромную образную и стилистическую насыщенность романа, высочайший уровень его художественной культуры, который «в равной степени чужд и советской словесности, переживающей в некотором роде пещерный период <… > и словесности эмигрантской, подменившей традицию эпигонством и боящейся новизны пуще сквозняков» (Возрождение. 1937. № 4078. 15 мая). Во второй главе его восхитил рассказ об отце героя, написанный «с замечательной живостью и с такой богатой изобретательностью по части развертывания сюжета, что могло бы служить любопытнейшим материалом для исследования современной прозы» (Возрождение. 1937. № 4101. 15 октября); в третьей – он обратил особое внимание на рассказ о том, как герой работал над биографией Чернышевского, где «под видом озорной шутки сказаны очень важные и печальные вещи», и предсказал автору много плохого: «Все выученики и почитатели прогрессивной полиции умов, надзиравшей за русской литературой с сороковых годов прошлого века, должны взбеситься. Их засилье не совсем еще миновало, и над автором „Дара“ они взовьются теперь классическим „журнальным роем“ слепней и комаров» (Возрождение. 1938. № 4137. 24 июня). Окончательную оценку «Дара» Ходасевич предполагал дать в «особой статье», когда роман «появится в отдельном издании, без сокращений» (Возрождение. 1938. № 4157. 11 ноября), но этому не суждено было случиться. Первые отзывы Г. В. Адамовича, постоянного оппонента Ходасевича и Набокова, были беглыми, но комплиментарными. После публикации второй главы романа критик писал: «… восхитительный по мастерству, своеобразию и одушевлению, рассказ об отце героя, не менее восхитительные строки о Пушкине заслуживают того, чтобы, так сказать, les saluer au passage [мимоходом отдать им дань восхищения (фр.)]. Газданов, например, тоже очень даровитый стилист. Но здесь, у Сирина, совсем не то. Здесь удивляет и пленяет не стиль, не умение прекрасно писать о чем угодно, а слияние автора с предметом, способность высечь огонь отовсюду, дар найти свою, ничью другую, а именно свою тему, и както так ее вывернуть, обглодать, выжать, что, кажется, больше ничего из нее уж и извлечь невозможно» (Последние новости. 1937. № 6039. 7 октября).
Однако, узнав себя в Мортусе, высмеянном в третьей главе «Дара», обиженный Адамович резко сменил тон. В очередном обзоре «Современных записок» он упомянул роман лишь в одной, последней фразе: «„Дар“ Сирина длится – и сквозь читательский, не магический „кристалл“ еще не видно, куда и к чему его клонит» (Последние новости. 1938. № 6144. 20 января). По этому поводу Ходасевич написал Набокову 25 января 1938 года: «Мортус, как Вы, конечно, заметили, озверел, но это полезно» (Мальмстад 1987: 281). Столь же лаконичным был и отзыв о следующей части романа, хотя Адамович признал, что «Сирин романист слишком талантливый, чтобы досада довольно быстро не сменилась удовлетворением от остроты и выразительности его письма» (Последние новости. 1938. № 6276. 2 июня). Наконец, по завершении публикации «Дара» критик особо отозвался о включенных в пятую главу пародиях на критические рецензии (и в том числе его собственные): Пародия самый легкий литературный жанр, и будем беспристрастны: Сирину его «рецензии» удались. Если все же эти страницы «Дара» как-то неловко и досадно читать, то потому главным образом, что они не только портретны, но и автопортретны; ясно, что Линев – это такой-то, Христофор Мортус – такой-то, но еще яснее и несомненнее, что ГодуновЧердынцев – это сам Сирин!.. Ограниченные критики отзываются о Годунове отрицательно, прозорливые и понимающие – положительно: рецепт до крайности элементарен. Некоторые, самые проницательные, утверждают даже, что «за рубежом вряд ли наберется десяток людей, способных оценить огонь и прелесть этого сказочно-остроумного сочинения». Насчет остроумия можно согласиться, хоть и отбросив «сказочность». Сирин действительно исключительно остроумный писатель, остроумный не в смысле зубоскальства или насмешливости, сказавшихся в пародии, а в смысле умения делать из неожиданных наблюдений самые непредвиденные выводы. Остроумно всякое его сравнение, всякое описание. Но остроумие и ум – вовсе не то же самое: порой даже они друг друга исключают. <… > Все эти замечания ничуть не изменяют, конечно, отношения к автору «Дара» как к художнику. О его блестящих данных, о его удивительной самостоятельности мне приходилось писать не раз. В напечатанном отрывке романа – много страниц, укрепляющих установившееся мнение; например,
сцена в лесу. Писателя, как, впрочем, и всякого человека, следует брать таким, как он есть. А Сирин, каковы бы ни были его недостатки, в нашей новой литературе все-таки один, и было бы глупо и мелочно поддаваться случайному раздражению, как в иных случаях глупо и мелочно поддаваться лести (Последние новости. 1938. № 6437. 10 ноября). Еще один адресат набоковских пародий – рижский критик старшего поколения П. М. Пильский (1879–1941; см. о нем: Абызов, Исмагулова 1999) – уже в первой главе «Дара» увидел авангардистское ниспровержение традиции, эксперимент небесталанного «литературного фокусника», которому «надоели все прежние словесные формы – и прежние, и теперешние, особенно русские» и который «презирает, а может быть и ненавидит труд писателя, этот процесс, эту профессиональную технику» (Сегодня. 1937. № 117. 29 апреля; Мельников 2000: 151–152).[15] В следующей рецензии он похвалил прекрасные страницы о бабочках в начале второй главы – «ливень слов, россыпь красок, их сияние, мерцание, их сверкающий каскад», но не удержался от критических замечаний, показав свою полную некомпетентность: «Конечно, и здесь у Сирина нескрываемы злая ирония, склонность к пародированию и сатире, насмешливое упоминание о <… > кокетничающих, вычурных и бездарных стихах какого-то Годунова-Чердынцева, – в романе эта фамилия является как бы собирательным псевдонимом» (Сегодня. 1937. № 274. 6 октября). Когда в пятой главе «Дара» критик Линев, рецензируя «Жизнеописание Чернышевского», путает почти все имена и названия, даже имя автора, эти ляпсусы явно указывают на Пильского, умудрившегося не понять, что Годунов-Чердынцев – это фамилия главного героя рецензируемого им романа (см.: [5–2]). После публикации третьей главы Пильский негодовал: Сирин – чучельщик, творец живых и неживых чудес. Главным образом, – не живых, ему и бабочки интересны только в коллекциях, а его герои – не живые люди, а восковые фигуры, это не мир – а музей. Сирин живет в царстве кукол и петрушек. Он дергает за нитку эти фигуры, и они кривляются, подмигивают, улыбаются, подпрыгивают, – минутами это бывает совсем так, как у настоящих живых людей. Наиболее сильная сторона сиринского дарования заключается в его умении пародировать. Например, в последнем отрывке он очень хорошо схватывает
речевые оттенки некоего Буша, его несуразные, с виду многозначительные формулы, его карикатурную фигуру, доверчивость и глупость. Но и этот Буш – тоже не живой, это – тоже чучело, искусственная помесь овцы и осла. Немыслимо передать содержание этих новых глав сиринского романа. Да, целуются, да, сходятся, да, говорят, но это игра теней, лопотание заводных фигур <… > Сирина обуяла непрерывная скоропись. Кажется, будто он уже не может остановиться, и в каждой его новой вещи все явственнее чувствуются ослабление, случайность и внезапность появления новых лиц, странных тем, необъяснимых экскурсий, скучных отступлений, – хоть бы остановиться, хоть бы кто-нибудь удержал эту писательскую руку! (Сегодня. 1938. № 146. 27 мая). В итоговой статье о романе Пильский назвал Сирина «ярчайшим выразителем протеста и всякого неповиновения», который не скрывает «своей брезгливости, своего тайного высокомерия, отчуждения, ссоры с прошлым». «Неизменно и неустранимо во всех его писаниях звучит насмешливое, презрительное отношение ко всему воспетому, – писал критик. – Ах, вам нравятся эти картины, вы поддельно или неподдельно восхищаетесь красотами природы, – какая глупость, какое заблуждение! Сирин борется с привычным, узаконенным, вкоренившимся. Он ищет пошлости даже в непошлом. Ее запах ему чуется повсюду. Поэтому он должен быть очень несчастен, вечно неудовлетворен. Сирин испытывает непрерывную тошноту. <… > Пародические фигуры, насмешливо и зло перерисованные картины, живые люди, обращенные в уродливых паяцев, – собственный, личный театр марионеток под управлением и дирижерством Сирина, покорно исполняют розданные им роли, и когда дирижер дергает за нитку, начинают неистово и уродливо кривляться неодушевленные фигуры, – выдуманный, несуществующий мир». Согласно Пильскому, Сирин «почти безмерно талантлив» только в карикатуре: «с улыбкой и наслаждением читаешь в „Даре“ страницы пародий на критические отзывы» (Сегодня. 1938. № 245. 26 октября; перепечатка: Новое русское слово. 1938. № 9445. 15 декабря). В качестве примера Пильский привел отзыв критика Линева о книге Годунова-Чердынцева, по-видимому не узнав, в отличие от Адамовича, пародию на самого себя (подробнее см.: [3– 62], [5–2]). Недоброжелательные отзывы о «Даре» встречаются и в переписке «старших» писателей-эмигрантов, прежде всего Б. К. Зайцева и И. А.
Бунина (см.: Зайцев 1982: 147–148; Бунин 1983: 179; Мельников 2013: 44, 56–57). Как ни странно, самые существенные замечания по поводу журнальной публикации «Дара» содержались в рецензиях на текущие номера «Современных записок» менее именитых критиков: С. А. Риттенберга (1899–1975) в выборгском «Журнале Содружества», Л. Н. Гомолицкого (1903–1988; псевдоним Г. Николаев) в варшавской газете «Меч» и К. С. Елиты-Вильчковского (1904–1960) в редактируемой им парижской газете «Бодрость», одиозном органе монархистов-«младороссов». Прочитав только полторы главы романа, Риттенберг писал: Новый роман Сирина написан с исключительным благородством. После острых и причудливых «Отчаяния» и «Приглашения на казнь» с их своеобразной символикой Сирин возвращается в «Даре <… > к более реалистичной манере «Защиты Лужина» и «Подвига», но письмо его стало еще тоньше, точнее и как бы прозрачнее. Между прочим, Сирин – единственный русский писатель, не только как читатель, но и как художник, воспринявший Пруста с его пристальным, как бы под микроскопом, разглядыванием мельчайших, едва доходящих до сознания впечатлений. На многих русских беллетристов Пруст влиял (часто очень неблаготворно), но только Сирин воспринял его органически и многому у него научился без всякого ущерба для своей исключительной самобытности. Очень правдиво в «Даре» чередование мыслей об отце с мыслями о Пушкине. Пушкин, как никто другой из русских писателей, теснейшим образом связан с первыми впечатлениями пробуждающегося сознания, и светом, пусть отраженным, его творчества освещены у многих из нас самые дорогие воспоминания о первых проявлениях духовной близости с родителями (Риттенберг 1937: 21). В рецензии на 65-ю книжку журнала, где были напечатаны конец второй и начало третьей главы, Гомолицкий первым из критиков отметил чрезвычайную важность для романа Набокова темы двоемирия: У Сирина герой один, но жизнь его происходит во многих плоскостях сразу. <… > Настоящее входит безо всякого трения в
прошлое, задевая одновременно будущее (воспоминания об отце, сплетенные с воспоминанием о своем детстве, вызваны подготовительной работой к книге о жизни и работе знаменитого отца). Какая-нибудь подсознательно отмеченная ассоциация, тень на панели от листьев и… без предупреждения мы оказываемся на дорожке, ведущей к поляне, – прямо с берлинской улицы. При этом улица действительности, населенная призраками и оборотнями, куда менее реальна воспоминаний. На этой улице мы никогда не знаем, что подлинно и что существует лишь в воображении. Тут герой Сирина ведет страстный литературный разговор с другим начинающим поэтом, уже достигшим признания, и только по чрезмерной легкости, по порханию реплик мы начинаем догадываться, что разговор вымышленный. Сирин подмигивает нам из-за плеча героя и, наконец, натешившись недоумением нашим, поясняет, что собеседник-то был призраком. И мы уже не верим здесь ничему… <… > Сирин заставляет читателя с одинаковым увлечением пробегать страницы, проглатывая все – и перечень названий бабочек, и кропотливое повествование о том, как его герои бреются и как они спешат на автобус, отправляясь на урок, и как они беседуют с призраками и подробно вспоминают свое детство, – при этом с увлечением истинного художника-виртуоза он как бы доказывает все время: главное в искусстве все-таки как, а не что. Ведь если разобраться по-настоящему, роман его сводится к борьбе сознания и бытия. Потому и не важны действия его героев, а важны их воспоминания и галлюцинации; потому и план реальности прозрачен, обнаруживает за собою другой мир, воображаемый, но более подлинный и прочный. Только конца этой борьбе нет, нет ее разрешения, так и остается неизвестным: что от чего, – бытие от сознания или сознание от бытия (Меч. 1938. № 8. 27 февраля). Рецензируя тот же номер «Современных записок», ЕлитаВильчковский обратил внимание на стихи, сочиненные героем романа: Едва ли не лучшие стихи в <… > книжке <… > – не в отделе стихов, а в отделе прозы, небрежно подкинутые герою «Дара» расточительным Сириным и вкрапленные в текст, как прозаические строки, с безошибочно рассчитанной скромностью.
Конечно, такие изысканно-неожиданные строфы не похожи на ленивую, постельную импровизацию Годунова-Чердынцева. Но не все ли равно? Сирин заставляет нас поверить и этому. В этом и заключается его поистине удивительное искусство, что верится всему, что бы он ни нарассказал. То, что у писателя менее даровитого раздражало бы, как нестерпимое «трюкачество», у Сирина так естественно, так оправдано, что читаешь его не раздумывая, не анализируя, до последней строки, поддаваясь его очарованию. А когда потом, при вторичном чтении, вырисовывается тончайшая техника сиринских построений, испытываешь новое наслаждение – уже несколько иного порядка: какая ловкость! какая уверенность в себе! какое гениальное акробатство!» (Бодрость. 1938. № 163. 6 февраля). Интересен и отклик критика на финальную часть романа: … сиринский «Дар» заканчивается, как и начался, капризно, ловко, с лиризмом, которому веришь и который искупает карикатуры, пародии и прочие издевательские штучки, особенно обильные в этом последнем отрывке. Немножко меньше остроумия было бы, конечно, желательно, история с мнимым дождем и умирающим Чернышевским уж очень эффектна, но все это, конечно, второстепенно: вещь слишком хороша, чтобы придираться к мелочам (Бодрость. 1938. № 202. 27 ноября). Известна лишь одна рецензия на полное «чеховское» издание романа 1952 года – статья «Новое слово» в еженедельнике «Посев» (1952. № 28. 13 июля. С. 10), подписанная инициалами Г. А. (Berdjis 1995: 23–24; Leving 2011: 50). Она интересна тем, что ее автором был Г. Андреев (псевдоним Г. А. Хомякова, 1909 или 1910–1984), «бывший советский», попавший на Запад после немецкого плена и, по его словам, прежде Набокова не читавший. В «Даре» он увидел «большое явление, значительность которого заключается в том, что он – своеобразное «новое слово в русской литературе». Набоков, утверждал критик, продолжил «искания новых литературных форм, отвечающих нашему современному сознанию», начатые «литературным серебряным веком – последние годы прошлого столетия и начало настоящего – с его символизмом и многими другими школами»[16] и писателями первых лет революции. Но если в Советской России свободное развитие литературы было подавлено коммунистической
диктатурой, то в эмиграции «русское творческое чувство» снова набрало силу, и «В. Набоков, формировавшийся, как писатель, в свободных условиях <… > в романе „Дар“ наиболее близко подошел к требуемому нашим временем новому стилю русской литературы». При этом Андреев отметил и недостаток романа, диссонирующий с «основами русской литературы»: отсутствие «тепла человечности» и «совсем не русский холодок» по отношению ко всем персонажам за исключением главного героя и двух-трех близких ему лиц. Кроме рецензии Андреева, в эмигрантской печати после выхода в свет полного «Дара» появилось и несколько откликов на главу о Чернышевском. Так, М. Л. Слоним назвал «Дар» «злобно полемическим романом», где Чернышевский выставлен «каким-то полу-идиотом» (Новое русское слово. 1955. № 15772. 3 июля). Адамович в книге «Одиночество и свобода» (1955) мимоходом упрекнул Набокова за то, что он обрушился на Чернышевского с «таким капризным легкомыслием» (Адамович 1996: 82–83). С другой стороны, В. Ф. Марков в эссе «Заметки на полях» отозвался о биографии Чернышевского с одобрением: «Глава о Чернышевском в „Даре“ Набокова – роскошь! Пусть это несправедливо, но все заждались хорошей оплеухи „общественной России“» (Опыты. 1956. № 6. С. 65). Это замечание Маркова возмутило нескольких литераторов и общественных деятелей старшего поколения и прежде всего Вишняка, который резко критиковал его как публично, так и в приватной переписке (см.: Марков 2001).
Литературный фон Замысел «Дара» возник у Набокова на фоне оживленных дискуссий о кризисе романа и может считаться острой репликой в литературной полемике конца 1920-х – первой половины 1930-х годов. В нем синтезированы три ведущих прозаических жанра этого времени: романизированная биография (biographie romancé), модернистский метароман и автобиографический Künstlerroman. Как явствует из письма к Струве, процитированного выше, Набоков изначально противопоставлял свою будущую книгу или, во всяком случае, задуманное жизнеописание Чернышевского романизированным биографиям «замечательных людей», вошедшим в большую моду как на Западе, так и в Советской России с середины 1920-х годов. В 1927 году К. В. Мочульский констатировал: жанр романа, «достигший своего расцвета в прошлом веке, несомненно перестает быть господствующим». Причиной этого он назвал «кризис воображения» – если старый роман был «построен на вымысле», то современная эпоха «лишена воображения» и потому ко всякому вымыслу относится с подозрением. Отсюда, утверждает Мочульский, «перестройка исторических жанров в литературные: последним симптоматическим явлением в этой области является возникновение жанра „художественной биографии“ (biographie romancée) или „романов жизни великих людей“. Современный читатель меньше интересуется жизнью Евгении Гранде или отца Горио, чем романами Наполеона, Генриха IV, Талейрана и даже Верцингеторикса. Одни за другими готовятся жизнеописания самых разнородных по величию людей…» (Мочульский 1999: 161–163). Действительно, книжный рынок и в Западной Европе, и в СССР был в то время наводнен романизированными биографиями. На Западе шедеврами жанра считались книги его родоначальника, французского писателя Андре Моруа, – «Ариель, или Жизнь Шелли» (1923), «Карьера Дизраели» (1927), «Дон Жуан, или жизнь Байрона» (1930), «Тургенев» (1931), – и немцев Эмиля Людвига и Стефана Цвейга; в СССР – «Кюхля» (1925) и «Смерть Вазир-Мухтара» (1927–1928) Тынянова. Литературная мода на биографии затронула и эмигрантскую литературу. В конце 1928 года издательство журнала «Современные записки» затеяло серию «художественных биографий», пригласив участвовать в ней самых известных писателей-эмигрантов: Бунина, Алданова, Ходасевича, Б.
Зайцева, Берберову, М. Цетлина. Для этой серии Ходасевич написал «Державина» (отд. издание – 1931), Зайцев – «Жизнь Тургенева» (отд. издание – 1932), Цетлин – книгу «Декабристы: судьба одного поколения» (1933); Берберова – «Чайковского» (1936). Кроме того, после выхода «Державина» Ходасевич начал работу над биографией Пушкина, напечатав в газете «Возрождение» три первые главы книги, но завершить ее не смог. Набоков, несомненно, отнесся к новому жанру весьма несочувственно. В самом «Даре» имеется несколько язвительных уколов по адресу «романизированных биографий». Ими балуется омерзительный начальник Зины, юрист Траум (370–371); уже в первой главе романа Александр Яковлевич Чернышевский, олицетворяющий банальный «полуинтеллигентский» вкус, советует герою написать «в виде biographie romancée, книжечку о нашем великом шестидесятнике» (226); затем жена Александра Яковлевича предлагает Федору вместо биографии Чернышевского писать «жизнь Батюшкова или Дельвига, – вообще, чтонибудь около Пушкина» (376) – весьма прозрачный намек на «Кюхлю» и «Смерть Вазир-Мухтара». Наконец, объясняя Зине замысел своей книги, Федор говорит ей: «… я хочу это все держать как бы на самом краю пародии. Знаешь эти идиотские „биографии романсэ“, где Байрону преспокойно подсовывается сон, извлеченный из его же поэмы?» (380). Намекая на популярную книгу Моруа «Дон Жуан, или жизнь Байрона» (см.: [3–110]), Набоков выступает против приема, который можно было бы назвать обратной проекцией, когда фрагменты поэмы или лирического стихотворения пересказываются прозой и в таком виде выдаются за впечатления, размышления, воспоминания, мечты или сны героя, предшествовавшие созданию данного текста. Kроме Моруа, этим приемом охотно пользовались едва ли не все авторы романизированных биографий поэтов – например, Тынянов и Ходасевич в жизнеописаниях Пушкина (см.: Сурат 1994: 88–91; [3–110]), поскольку он открывает широкие возможности для психологизации. Для Набокова же именно психологизация в биографии была категорически неприемлема. В юбилейном франкоязычном докладе «Пушкин, или Правда и правдоподобие» (1937) он говорил, что в современных биографиях ему претит … la psychologie du sujet, le freudisme folâtre, la description empâtée de ce que le héro pensait à tel moment, – un assemblage de mots quelconques pareils au fil de fer qui retient les pauvres os d’un squelette, – terrain vague de la littérature où, parmi de chardons, traîne un vieux meuble évantré que personne n’a jamais vu y venir
(Nabokoff-Sirine 1937: 364) [ … психология исторического лица, игривый фрейдизм, пастозный рассказ о том, что подумал герой в тот или иной момент, – соединение слов, несколько напоминающее проволоку, которой скрепляют бедные косточки скелета, – пустырь литературы, где среди чертополоха валяется старая мебель с распоротой обивкой, невесть откуда взявшаяся (фр.)]. За этой филиппикой в машинописи доклада следует еще одна саркастическая фраза, выпущенная в печатном тексте: Belle psychologie qui attribue au poête les sentiments de personnages factices recueillis un peu partout parmi les “oeuvres complètes” (“Le vrai et le vraisemblable”, draft // LCVNP. Box 10) [Чудная психология, которая приписывает поэту чувства вымышленных персонажей, выисканные в полном собрании его сочинений (фр.)]. Даже для самого целомудренного ученого – предупреждает далее Набоков – может наступить «роковой момент, когда он почти безотчетно начинает сочинять роман, и тогда напоказ выставляется литературная ложь, не менее грубая в этом труде добросовестного эрудита, чем в поделке бесстыдного компилятора» (Nabokoff-Sirine 1937: 367). По правдоподобному предположению Л. Ф. Кациса, Набоков имел в виду романы-биографии «добросовестного эрудита» Тынянова (Кацис 1990; см. также: Маликова 2002: 118). Эти оценки, по сути дела, совпадают с тем, что писал о Тынянове Ходасевич, союзник Набокова в литературных войнах 1930-х годов. В «Кюхле», утверждал он, есть «свои достоинства: знание эпохи, хорошая начитанность», но в целом метод этой работы ложен: «для биографии в ней слишком много фантазии, для романа же слишком мало» (Возрождение. 1931. № 2172. 14 мая). «Смерть ВазирМухтара» – «кусок биографии Грибоедова, написанный с чрезвычайно вычурными и сознательными отступлениями от исторической правды» (Возрождение. 1935. № 3690. 11 июля). «Пушкин» – «романизированная биография с исключительно развитым элементом вымысла. Пользуясь действительными событиями пушкинской жизни, как конспектом или канвой, Тынянов на ней расшивает бытовые и психологические узоры, подсказанные фантазией» (Там же). Принципы, которыми сам Ходасевич руководствовался как биограф,
он изложил в предисловии к «Державину»: Биограф – не романист. Ему дано изъяснять и освещать, но отнюдь не выдумывать. Изображая жизнь Державина и его творчество (поскольку оно связано с жизнью), мы во всем, что касается событий и обстановки, остаемся в точности верны сведениям, почерпнутым и у Грота, и из многих иных источников. Мы, однако, не делаем сносок, так как иначе пришлось бы их делать едва ли не к каждой строке. Что касается дословных цитат, то мы приводим их только из воспоминаний самого Державина, из его переписки и из показаний его современников. Такие цитаты заключены в кавычки. Диалог, порою вводимый в повествование, всегда воспроизводит слова, произнесенные в действительности, и в том самом виде, как они были записаны Державиным или его современниками (Ходасевич 1988: 30). В «Жизни Чернышевского» Набоков в основном держится тех же правил, что и Ходасевич, но, в отличие от последнего, мало занимается психологическими реконструкциями. Почти все немногочисленные предположения касательно чувств Чернышевского и мотивов его поступков переданы вымышленному биографу со значимой фамилией Страннолюбский, alter ego Годунова-Чердынцева, а сам автор искусно монтирует цитаты и перифразы из десятков документальных источников, лишь изредка отклоняясь от фактов и/или подвергая их мягкой художественной обработке (сокращения и лексические замены, добавление имен и мелких деталей, в основном визуальных), но не деформируя до неузнаваемости, как это часто делает тот же Тынянов. На первый взгляд, такой подход к биографии близок к тому, который прокламировали лефовские теоретики «литературы факта» в СССР. Один из них, Н. Ф. Чужак, в статье «Писательская памятка» подверг резкой критике призыв московского критика Ю. В. Соболева «написать такие увлекательные романы, как биографии <… > Чернышевского, Добролюбова, Некрасова, Полежаева». По его мнению, Соболев и другие любители беллетризованных биографий «примазываются» к «литературе факта»; это «гурманы старого художества, объевшиеся „красотой“; эстеты, потребители приевшегося вымысла, которых потянуло на „кисленькое“. Задача настоящего писателя-документалиста заключается в том, чтобы «работать на факте» и выявлять в жизни реального человека «натуральную
сюжетность», которая «невъедчивому глазу незаметна»: «Искусство увидеть скрытый от невооруженного взгляда сюжет – это значит искусство продвижки факта; а искусство изложить такой сюжет будет литература продвижки факта <… > т. е. изложение скрытосцепляющихся фактов в их внутренней диалектической установке» (Чужак 2000: 25, 224; курсив оригинала). Формально Набоков ничем не погрешил против заповедей Лефа. В его биографии Чернышевского (в отличие от книг Моруа, Людвига или Тынянова) вообще нет никакой «беллетристики» – нет ни одного вымышленного эпизода и диалога, ни одной произвольно приписанной реальному лицу фразы или мысли; местами повествование строится как «факто-монтаж», где каждая фраза имеет документальную основу. Играя с правилами «литературы факта», Набоков стремится выявить в жизни Чернышевского те самые скрытые сцепления фактов, о которых писал Чужак, но представляет и осмысляет их совсем не так, как этого хотели бы лефовские идеологи. Обсуждая романы Тынянова, Б. М. Эйхенбаум заметил, что их доминантой является понятие «судьбы», и пояснил: «Я употребил слово „судьба“ в том смысле, в каком оно подчеркивает наличие некоторой необходимости или закономерности и дополняет, таким образом, более безразличное слово – „биография“. Чувство истории вносит в каждую биографию элемент судьбы – не в грубо фаталистическом понимании, а в смысле распространения исторических законов на частную и даже интимную жизнь человека. Исторический роман нашего времени должен был обратиться к „биографии“ – с тем чтобы превращать ее в нечто исторически закономерное, характерное, многозначительное, совершающееся под знаком не случая, а „судьбы“» (Эйхенбаум 1969b: 403). Набоков тоже рассматривает биографию Чернышевского «через призму судьбы», но судьба для него – это не строгая блюстительница исторических предначертаний, а лукавая насмешница, «союзница муз», которая наказывает «властителя дум» за полную эстетическую слепоту и глухоту. Соответственно, «скрытую связность» жизни героя придает вовсе не исторический закон, а закон эстетический, и она носит художественный характер, словно бы индивидуальная судьба была «сочинена» неким творцом, воспользовавшимся наличным биологическим, психологическим и историческим материалом. Из множества документов Набоков тщательно отбирает такие факты, которые кажутся неправдоподобным вымыслом, гротеском, преувеличением; он заостряет внимание на перекличках ситуаций, предметов, имен, дат, складывающихся в тематические ряды, на
подробностях, которые могут быть поняты фигурально, на игре случайностей, в которых угадывается тайная закономерность. Иными словами, он разрушает исторически детерминированные образы Чернышевского – вождя, мыслителя, борца, общественного деятеля, мученика, прочитывая его жизнь как изящно построенную и остроумную трагикомедию ошибок, которая скрыта под напластованиями «общественной» агиографии и апологетики. В отличие от большинства авторов художественных биографий, Набоков нигде не переходит на точку зрения своего героя, а прослеживает его жизнь с позиции внешнего наблюдателя, которого не перестают удивлять и забавлять характер, склад ума и слог Чернышевского. В лекциях 1928 года об искусстве биографа Моруа говорил: «Душа человека, пишущего жизнеописание Карлейла, уподобляется, по крайней мере в определенные моменты, душе Карлейла. Если биограф не способен на такую отзывчивость чувств, он напишет мерзкую биографию» (Maurois 1939: 132). В биографии, написанной Федором Годуновым-Чердынцевым, никакое сродство душ автора и его героя не обнаруживается; напротив, автор разными способами, среди которых преобладает ирония, дает понять, что Чернышевский ему чужд и неприятен, хотя и заслуживает некоторого сочувствия как невинная жертва государственного произвола. Ироническое дистанцирование биографа от мало симпатичных ему героев было излюбленным приемом английского писателя Литтона Стрейчи (Giles Lytton Strachey, 1880–1932), автора знаменитых биографий королевы Виктории («Queen Victoria», 1921) и видных деятелей ее царствования («Eminent Victorians», 1918). Как показала Г. Димент, в подходах Стрейчи и Набокова к биографии много общего: «В лучших традициях Стрейчи Набоков стремится развенчать видного деятеля, который, по его убеждению, воплощает не только заблуждения прошлого, но и катастрофы настоящего. Подобно тому как для Стрейчи кардинал Мэннинг, Флоренс Найтингейл, доктор Арнольд и генерал Гордон олицетворяли все то, что было ложным в викторианской культуре, и, следовательно, несли ответственность за трагедию его поколения, ввергнутого в Первую мировую войну, Чернышевский и его единомышленники для Набокова отвечали не только за примитивное мировоззрение русской радикальной интеллигенции 1860-х годов, но и за разрушительную Революцию и ее последствия» (Diment 1990: 290). Отмечалoсь и некоторое сходство «охудожествления» биографического нарратива у Набокова с методом, разработанным Стрейчи. Д. П. Мирский писал в 1924 году: «Стречи < sic!> революционизировал искусство
биографии, создав новый вид творческой и художественной биографии <… > стремящийся к созданию законченного, замкнутого, сжатого художественного произведения. <… > Он ничего не выдумывает. Каждое утверждение его, каждая фраза, каждый эпизод имеют под собой солидную почву достоверности. Но он комбинирует, и путем комбинации иногда мельчайших и незаметных деталей он создает из своих героев такие живые и убедительные фигуры, что они могут идти в сравнение только с созданиями великих романистов» (Мирский 2014: 75–76). Как заметила М. Э. Маликова, это описание «как нельзя точно относится <… > к методу самого Набокова в „Жизни Чернышевского“, основанной не столько на формалистской „деформации“ обширного и скрупулезно собранного документального материала, сколько на его комбинации и выявлении (иногда с добавлением „окраски“) мелких, но красноречивых деталей» (Маликова 2016: 233). В русской литературе до Набокова подобный комбинаторный метод начал разрабатывать Г. П. Блок в небольшой книге «Рождение поэта. Повесть о молодости Фета. По неопубликованным материалам» (1924), которая, по мнению О. Ронена, могла повлиять на «Жизнь Чернышевского» (Ronen 1993: 50). Он строит документальное повествование, основанное на переписке и автобиографической прозе трех университетских друзей – Фета, Иринарха Введенского и Аполлона Григорьева, в художественном ключе – расцвечивает портреты действующих лиц, описания мест и событий яркими подробностями, перифразирует и монтирует цитаты (часто раскавыченные) из разных источников, дает иронический авторский комментарий к документальным свидетельствам. Любопытно, что среди эпизодических персонажей «Рождения поэта» появляется молодой Чернышевский, охарактеризованный как «рыжеволосый юноша с крикливым, тонким голосом, заядлый спорщик» (Блок 1924: 89). У Набокова тоже отмечены рыжеватые/с рыжинкой волосы Чернышевского и его тонкий, «пискливый» голос (см.: [4–2], [4–66], [4–245], [4–249], [4– 252], [4–479]). В рецензии на книгу Блока, напечатанной в «Современных записках», Мирский отметил, что ее метод «замечательно близок» к методу Литтона Стрейчи; он «одновременно и художественен, и строго научен; все утверждения строго обусловлены материалом, но преображены в „явления стиля“», и потому книга «подлежит именно художественной критике». При этом Мирский указал и на существенные недостатки книги: «Блок смеет писать хорошо. <… > Это ему не всегда удается, у него иногда не хватает такта и вкуса, иные приемы неуместно лиричны». Главное же, в чем Блок
уступает Стрейчи, – в «искусстве композиции, меры и пропорции». По мнению критика, книга могла бы стать первой главой «Жизни Фета», но только при условии существенной переработки, чтобы пропорции диктовались не «наличностью материала, но композиционной схемой целого» (Мирский 2014: 116–117). Биографии Фета Блок так и не написал, но Набоков, как кажется, учел его опыт. В его «Жизнеописании Чернышевского» «композиционная схема целого» – как сказано в романе, «кольцо, замыкающееся апокрифическим сонетом» (384), внутри которого развертывается ряд сквозных тем (см.: Johnson 1985: 94), – строго расчислена, а пропорции соблюдены. В отличие от Стрейчи и Блока, Набоков ведет повествование от лица персонифицированного нарратора, который внимательно следит за ходом своего рассказа и время от времени комментирует его устройство. Приведем несколько примеров таких метакомментариев на первых пятнадцати страницах текста: – Тут автор заметил, что в некоторых уже сочиненных строках продолжается, помимо него, брожение, рост, набухание горошинки, – или, определеннее: в той или иной точке намечается дальнейший путь данной темы, – темы «прописей» <… > Развивается, замечаем, и тема «близорукости», начавшаяся с того, что он отроком знал только те лица, которые целовал, и видел лишь четыре из семи звезд Большой Медведицы. <… > Проследим и другую, тему «ангельской ясности». Она в дальнейшем развивается так: <… > И еще третья тема готова развиться – и развиться довольно причудливо, коли недоглядеть: тема «путешествия», которая может дойти Бог знает до чего – до тарантаса с небесного цвета жандармом, а там и до якутских саней, запряженных шестеркой собак (393–395). – У меня продолжают расти (сказал автор) без моего позволения и ведома идеи, темы, – иные довольно криво, – и я знаю, что мешает: мешает «машина»; надо выудить эту неуклюжую бирюльку из одной уже сложенной фразы. Большое облегчение. Речь идет о перпетуум-мобиле (395). – Мы, сознательно, залетели вперед; вернемся к той рысце, к тому ритму Николиной жизни, с которым наш слух уже свыкся (397). – Но стоп: тема слез непозволительно ширится… вернемся к отправной ее точке (399).
– … ребячески нелепые планы ссыльный Чернышевский, старик Чернышевский, придумывает для достижения трогательнейших целей. Вот как она пользуется минутой невнимания и распускается, эта тема. Стой, свернись (403). – Вступает тема кондитерских (404). – Но как ни хочется поскорее вылезти из черного уголка, куда нас завел разговор о кондитерских, и перейти на солнечную сторону жизни Николая Гавриловича, все же (ради некой скрытой связности) я еще немного тут потопчусь (405–406). В результате биография приобретает некоторые черты метанарратива, обычно не присущие этому жанру, и тем самым становится чем-то вроде встроенной модели всего романа в целом, поскольку «Дар», как было многократно замечено исследователями, тоже имеет кольцевую композицию, подобную ленте Мебиуса (Ronen 2015: 85) или уроборосу (Johnson 1985: 95), и содержит большое количество разнообразных метатекстов и метакомментариев (подробнее см.: Левин 1981: 199–204). Набоков несомненно знал о том, что в 1920‐е годы как в западной, так и в русской литературе было предпринято несколько интересных попыток создать модернистский метароман, героем которого был бы писатель, а сюжетом (или, по крайней мере, темой) – сама история создания им литературного произведения. Наиболее известным западным романом подобного типа были «Фальшивомонетчики» (1925) Андре Жида, о которых много писали как эмигрантские, так и советские критики. Один из его героев, писатель Эдуард Х., сначала обдумывает, а потом начинает писать свой роман под тем же названием, где, по его словам, центральной фигурой является персонаж-романист, а сюжетом – «борьба между фактами, которые ему предлагает реальность, и идеальной действительностью [la lute entre les faits proposés par la réalité, et la réalité idéale (фр.)] » (Gide 1958: 1082). Эдуард обсуждает замысел романа со своими знакомыми, которые впоследствии станут прототипами его персонажей, и даже показывает одному из них черновик эпизода, ему посвященного. Повествование от лица всезнающего автора перемежается с большими выдержками из дневника Эдуарда, где он излагает свои мысли о будущей книге и ее героях. Как заметил В. В. Вейдле (критик, которого Набоков высоко ценил), «перед нами, таким образом, как бы одновременно – действительность и ей параллельное, слагающееся из нее художественное произведение: два мира, – и мы то постепенно, то внезапно переходим из одного в другое. Жид хочет дать нам сразу и роман, и картину создания
этого романа и размышления по поводу его создания» (Вейдле 1928). Несмотря на совпадение заглавий, роман Эдуарда и тот роман, который мы читаем, ни в коем случае не могут быть отождествлены. Это постоянно подчеркивает всезнающий автор основной части текста, когда, например, признается, что его герой часто раздражает его (Gide 1958: 1108– 1109), или подробно рассказывает историю самоубийства юноши, которую Эдуард отказывается включить в свой роман, и т. п. Неправы критики, – замечал Мочульский, – полагающие, что «Эдуард не кто иной, как сам автор, и все рассуждения его – рассуждения Андре Жида. Выходит очень просто и очень плоско: автор дает рецепт жанра и тут же его стряпает. Теория: вот как следует писать романы (дневник Эдуарда), и параллельно практическое упражнение (сложная фабула с переплетающимися интригами). Эта двойственность построения, конечно, вполне мнимая. Стоит только вспомнить, что Эдуард не автор, пишущий „Фальшивомонетчиков“, а главный герой этого романа. Его дневник – не комментарий, без которого действие могло бы свободно обойтись, а самый источник действия. В этом приеме вся необычность и своеобразие композиции» (Мочульский 1999: 263). Перевод «Фальшивомонетчиков» вышел в Ленинграде меньше чем через год после оригинала (Жид 1926) и стимулировал развитие отечественного метанарратива. Почва для апроприации новшеств Жида была подготовлена работами русских формалистов и прежде всего Шкловского, который неоднократно указывал на авторефлективность классических образцов жанра – «Дон Кихота», «Тристрама Шенди» и «Евгения Онегина», чьим главным содержанием он полагал «его собственные конструктивные формы» (Шкловский 1923a: 211). За короткий период с 1927 по 1929 год в СССР появились три значительных романа – «Вор» Леонида Леонова, «Козлиная песнь» и «Труды и дни Свистонова» Константина Вагинова, – в которых так или иначе были использованы некоторые приемы «Фальшивомонетчиков»: игра с двойным авторством, введение разнообразных «текстов в тексте», несовпадения между этими текстами и показанной «внешним» автором «реальностью», децентрированный сюжет и т. п. Некоторые черты метанарратива отмечались и в «Египетской марке» Мандельштама (Сегал 1981: 195–197). В «Воре», o сходстве которого с романом Жида говорили уже первые критики (см.: Shepherd 1992: 42), писатель Федор Фирсов (тезка ГодуноваЧердынцева) погружается в жизнь московского воровского дна, чтобы написать о нем книгу; как Эдуард, он ведет записную книжку, которая «с изуверством зеркала отпечатлевала всякую ничтожную мелочь», и ее
фрагменты приводятся в тексте (Леонов 1928: 203, 387–393); в нем борются желание быть верным жизненной правде и стремление искажать ее «до слепительного великолепия» в кривом зеркале воображения; его прототипы читают посвященные им страницы и не узнают собственные портреты (Там же: 367, 375); в конце романа мы узнаем, что книга Фирсова «Злоключения Мити Смурова»[17] увидела свет, и знакомимся с отрицательными рецензиями на нее. У Вагинова в «Козлиной песни» нет персонажа-писателя, который играл бы роль двойника «внешнего» автора, но зато сам автор то и дело прерывает повествование своими насмешливыми «междусловиями» и другими вторжениями в собственный текст, создавая эффект, который Шкловский называл «подчеркиванием рампы, установкой на условность искусства, педалированием его» (Шкловский 1929: 116). При этом статус автора по отношению к персонажам почти до конца романа остается не определенным. С одной стороны, он приглашает их на ужин, подсматривает за ними, подслушивает их разговоры, а с одним из главных героев – Неизвестным поэтом – дважды вступает в диалог, то есть сосуществует с ними в одной «реальности». С другой стороны, в тексте имеется немало намеков на то, что все эти встречи и беседы происходят лишь в воображении автора: после ужина гости «бледнеют и один за другим исчезают» (Вагинов 1991: 92); автор слышит разговор персонажей, который физически слышать не может (Там же: 45); он видит своих героев «стоящими в воздухе» (Там же: 145). Ближе к концу романа, в последнем «междусловии», автор описывает свою внешность. У него «остроконечная голова с глазами, полузакрытыми желтыми перепонками» и «уродливые от рождения руки: на правой руке три пальца, на левой – четыре» (Там же: 144). Иными словами, он больше похож не на человека, а на какого-то доисторического ящера или птицу, гостя из потусторонности, чье присутствие ощущают персонажи. Ответственность за его появление в романе возлагается на Неизвестного Поэта, который перед «туманным высоким трибуналом», в который входят Данте, Гоголь, Ювенал и Персий, признается: «… я породил автора <… > я растлил его душу и заменил смехом <… > Я позволил автору погрузить в море жизни нас и над нами посмеяться» (Там же: 75). О. В. Шиндина полагает, что в Неизвестном Поэте следует видеть «персонификацию» автора (Шиндина 1993: 223), но возможна и противоположная интерпретация: «печальный трехпалый автор» есть «посмертная» ипостась Неизвестного Поэта, который, по сюжету романа, теряет свой поэтический дар, превращается в гражданина Агафонова и затем пускает себе пулю в лоб. В конце романа вся описанная
автором «реальность» приравнивается к театральному представлению, а романные персонажи – к актерам и актрисам, что меняет местами две параллельныe «реальности» романа и, как точно заметила Шиндина, вводит новый код для его повторного чтения (Там же: 227). «Труды и дни Свистонова» – роман о том, как пишется роман, – построены иначе. На протяжении всего действия мы следим за тем, как его главный и, по сути дела, единственный герой, писатель Свистонов, собирает материал для будущего произведения, отыскивая его в книгах, газетных вырезках, старых журналах, в реальной жизни среди своих знакомых; как трансформируются его находки в литературные образы, а живые люди – в гротескных персонажей, как ему становятся ясны «площадь романа, пейзажи и линии» (Вагинов 1991: 255). Последние главы включают и ряд написанных Свистоновым кусков, причем в одном из них среди героев появляется его двойник: «Дорога постепенно озарялась солнцем. Пустой летний сад шелестел. В отдалении видна была Нева. <… > В это время писатель Вистонов, одержимый мыслью, что литература – загробное существование, высматривал утренние пейзажи, чтобы перенести их в свой роман» (Там же: 255). В конце концов, окружающая жизнь теряет для Свистонова какой-либо интерес, а сам он целиком переходит в собственный текст как в некую высшую реальность и растворяется в нем. Все эти романы составляли часть литературного фона, на котором задумывался «Дар» и который в нем так или иначе отразился. Ю. И. Левин, кажется, первым указал на структуру «Фальшивомонетчиков» как параллель к «Дару» (Левин 1981: 224, примеч. 11). Л. Ливак подробно обсудил не только жанрово-структурные, но и тематические переклички двух романов, особенно в связи с линией Яши Чернышевского, хотя не все его сопоставления кажутся одинаково убедительными (Livak 2003: 164– 203). Критические рецензии на вышедшую книгу Федора, приведенные в заключительной главе «Дара», и встреча героя (пусть воображаемая) с автором единственного положительного отзыва на «Жизнь Чернышевского» несколько напоминают последнюю часть «Вора», где рассказывается о шквале отрицательных рецензий на повесть Фирсова, который ищет встречи с одним из немногих «умных доброжелателей», рассмотревших его повесть не с идеологической, а с художественной точки зрения. Есть в «Даре» и отголоски романов Вагинова (об аллюзии на «Козлиную песнь» см.: [3–49а]). Так, и Свистонов, и Годунов-Чердынцев метафорически приравнивают свои творческие поиски к охоте или ловитве.
Роман о Свистонове начинается с его сна, в котором он «за всеми, как за диковинной дичью, гонится; то нагнется и в подвал, как охотник в волчью яму, заглянет – а нет ли там человека, то в садике посидит и с читающим газету гражданином поговорит» (Вагинов 1991: 162). Себя он относит к тем «настоящим ловцам душ», которые «делают вид, что они любят жизнь, но любят они одно только искусство» (Там же: 182). Годунов-Чердынцев тоже мыслит себя охотником, ловцом. В первой главе, радуясь (напрасно) появлению хвалебной рецензии на свой сборник стихов, Федор думает: «Он говорит, что я настоящий поэт, – значит, стоило выходить на охоту» (205). Когда он прекращает работу над биографией отца, то в письме матери объясняет свое решение той же метафорой: «Хочешь, я тебе признаюсь: ведь я-то сам лишь искатель словесных приключений, – и прости меня, если я отказываюсь травить мою мечту там, где на свою охоту ходил отец» (321). Однако, несмотря на отдельные схождения, «Дар» еще меньше похож на романы Жида, Леонова и Вагинова, чем «Жизнь Чернышевского» на модные романизированные биографии. Набоков и в данном случае вступает в эстетический и даже идеологический спор со своими предшественниками. Как заметили Омри и Ирэна Ронен, «Фальшивомонетчики», «каковы бы ни были их метадескриптивные достоинства, с точки зрения набоковской поэтики никуда не годятся, потому что Жиду, оперирующему набором клише, не под силу создать иллюзию реальности, не говоря уж о двойной реальности» (Ronen 2015: 85).[18] То же самое можно было бы сказать и о «Воре», где Леонов пытался привить психологические «надрывы» в духе Достоевского к «советскому дичку». Если поэтика Вагинова могла показаться Набокову отнюдь не чуждой, то его миропонимание должно было вызвать у него отторжение. И «Козлиная песнь», и роман о Свистонове – это, так сказать, пессимистические трагикомедии о петербургской культуре и ее последних приверженцах, обреченных либо на уничтожение, либо на перерождение. Потеряв привычную среду обитания, они не способны выжить в культурном вакууме, среди пошляков и коммунистических варваров. «Дар», напротив, утверждает благотворность отчуждения и одиночества для художника (которому, правда, противостоит не советское агрессивное варварство, а всего лишь равнодушная мещанская заграница) и прославляет его умение «быть счастливым», сказать «да» миру вопреки всем трагическим потерям и ударам судьбы. На страх и отчаяние «внутреннего эмигранта» Вагинова Набоков отвечает прославлением эмиграции внешней как «охранной грамоты», позволяющей художнику сохранить свою свободу
и свой дар. В поэтике «Дара» легко обнаруживаются некоторые приемы, которые ранее были опробованы в других метароманах, но они во всех случаях радикально усложнены и необычным образом транспонированы. Вместо фрагментарных и немногочисленных «текстов в тексте», сочиненных героями-писателями Жида и его русских последователей, роман содержит – полностью или частично – 28 стихотворений Годунова-Чердынцева разной степени завершенности (более 250 строк); написанную им биографию Чернышевского объемом в 4,5 печатного листа (почти четверть всей книги), большую часть незаконченного биографического очерка об отце и его экспедициях, философские афоризмы «Делаланда». Кроме того, в состав «Дара» входят рецензия критика Мортуса на книгу поэта Кончеева и три стиха последнего, шесть рецензий на книгу Федора (три полностью и три в извлечениях), пространная цитата из вымышленных записок вымышленного Сухощокова, образец писаний графомана Ширина и даже четверостишие, сочиненное героем за Пушкина. Вместо четкого разделения на «жизнь», показанную «внешним» автором, и ее художественное изображение автором «внутренним» мы имеем дело с поэтикой «просачиваний и смешений» (определение Ю. И. Левина), с установкой на неиерархичность, которая проявляется «в постоянных метаморфозах, в свободных переходах в пространстве и во времени, и между различными планами повествования, в менах лиц и точек зрения» (Левин 1981: 222). Повествовательная структура «Дара» настолько прихотлива, многослойна и динамична, что в работах о романе до сих пор не выработан единый взгляд на то, с каких точек зрения ведется рассказ, кому принадлежат различные «я» и «мы», неожиданно появляющиеся в разных эпизодах, и кого в конечном счете следует считать «главным автором» текста – самого героя-писателя или некую незримо наблюдающую за ним инстанцию. Одна группа исследователей полагает, что точка зрения в романе везде совпадает с точкой зрения Федора, который является его единственным имплицитным автором (Там же: 205–208, 221), а сам текст таким образом представляет собой, с одной стороны, реализацию замысла «замечательного» автобиографического романа, о котором Федор в финале рассказывает Зине, а с другой – хронику тех событий в жизни героя, которые предшествовали возникновению у него идеи будущей книги (Бойд 2001: 536–537; Давыдов 2004: 134; Ronen 2015: 85). Дж. Коннолли усложнил это чтение, выделив в образе Федора два компонента – «персонажный» и «авторский» (Connolly 1992: 217). С. Блэквел предложил считать автором повзрослевшего и помудревшего
Федора, каким он станет за пределами романного времени, когда услышит рассказы Зины и переймет ее «творческую восприимчивость» (Blackwell 2000: 10). В более поздней работе он попытался описать нарративную структуру «Дара» как «мультистабильную систему» (в физике так называются системы с двумя или более альтернирующими устойчивыми состояниями, а в теории зрительного восприятия – двойственное восприятие особым образом устроенных оптических иллюзий), допускающую две равноправных стратегии чтения, причем выбор между ними чисто субъективен (Blackwell 2017). С другой стороны, П. Тамми выявил в «Даре» три различных повествовательных плана и пришел к выводу, что Федору нельзя приписывать авторство всего текста, потому что персонаж в мире Набокова не может получить контроль над той реальностью, частью которой является его сознание (Tammi 1985: 97). Споря с Ю. И. Левиным, он показал, что по крайней мере в двух случаях точка зрения рассказчика не совпадает с точкой зрения Федора – в сцене проводов Щеголевых на вокзале, где герой не присутствует (534–535), и в неожиданном flashforward’e во второй главе: «Федор Константинович тревожно думал о том, что несчастье Чернышевских является как бы издевательской вариацией на тему его собственного, пронзенного надеждой горя, – и лишь гораздо позднее он понял все изящество короллария и всю безупречную композиционную стройность, с которой включалось в его жизнь это побочное звучание» (275; Tammi 1985: 92). К этому можно прибавить внутренний монолог умирающего Александра Яковлевича (485–486), эпизод в конце третьей главы, когда мы вдруг видим героя глазами Зины («Мимоходом из передней в его полуоткрытую дверь Зина увидела его, бледного, с разинутым ртом, в расстегнутой крахмальной рубашке, с подтяжками, висящими до пола, в руке перо, на белизне бумаг чернеющая полумаска» [386]), и несколько фраз с двусмысленным местоимением «мы» (см., например: [1–116]). Эти хорошо замаскированные прорывы за пределы сознания Федора заставляют предположить присутствие в романе «внешнего» автора, который, по формуле Флобера в изложении Набокова, должен «быть невидимым и быть всюду, как Бог в своей вселенной» (см.: [5–12]). В таком случае «Дар» предполагает три последовательных чтения – первое, при котором статус текста остается неопределенным вплоть до финального разговора Федора с Зиной о его замысле; второе, при котором мы полагаем Федора единственным имплицитным автором, и, наконец, третье, при котором в повествовании обнаруживается спрятанный богоподобный автор, распоряжающийся судьбой близкого ему по духу героя (см.: Toker 1989:
160–161; Dolinin 1995: 163–165; Долинин 2004: 140–142; Grishakova 2006: 241–249; Leving 2011: 260–270, а также Приложение II). Данную интерпретацию поддерживает объяснение самого Набокова, переданное его женой в письме к У. Минтону: «Дар состоит из пяти глав, четыре из которых написаны автором (как „невидимым наблюдателем“), а пятая (четвертая по порядку) выдает себя за сочинение главного героя» (цит. по: Гришакова 2000: 311). Истинный голос «невидимого наблюдателя» мы, как кажется, слышим только в онегинской строфе на последней странице «Дара», где автор прощается со своей книгой подобно тому, как прощается Пушкин со своим «свободным романом» и его читателями в конце «Евгения Онегина». Сравнительно большая временная протяженность действия, главное содержание которого – становление писательского дара героя, его движение от слабеньких поэтических опытов русской юности через недурные стихи эмигрантской молодости к отличной прозе и сильное автобиографическое начало заставляют соотнести роман Набокова с жанром модернистского Künstlerroman’a. В проницательной рецензии на английский перевод «Дара» С. Спендер сравнил его с двумя западными Künstlerroman’ами, тоже основанными на автобиографической рефлексии, – «Записками Мальте Лауридса Бригге» Р. М. Рильке, «еще одним романом, сотканным из воспоминаний, снов, истории и интроспекции», и «Портретом художника в молодости» Дж. Джойса, который тоже рассказывает «о молодом человеке, осознающем свой дар» (Spender 1963: 5). К ним следует добавить «В поисках утраченного времени» М. Пруста (Foster 1993: 151–155) и «Жизнь Арсеньева» Бунина, жанр которой Ходасевич определил как «вымышленная автобиография» или «автобиография вымышленного лица» (Ходасевич 1933d). В предисловии к английскому переводу «Дара» Набоков предостерег читателей от восприятия романа как автобиографического: «Я не Федор Годунов-Чердынцев и никогда им не был; мой отец не исследователь Центральной Азии, каковым я, быть может, еще когда-нибудь стану. Я не ухаживал за Зиной Мерц и не был озабочен мнением поэта Кончеева или любого другого писателя» (Nabokov 1991b: n.p.; Набоков 1997: 49). Конечно, Набоков лукавил, ибо примерно то же самое мог бы сказать о себе каждый автор модернистской «вымышленной автобиографии». Пруст, как известно, не ухаживал ни за Альбертиной, ни за какой другой героиней своего цикла, а Джойс не боготворил Эмму К…, музу Стивена Дедала. Даже Бунин, чей роман, пожалуй, ближе к его подлинной биографии, чем у других авторов, отрекался от автобиографизма: «Вот думают, что история
Арсеньева – это моя собственная история. А ведь это не так. Не могу я правды писать. Выдумал я и мою героиню. И до того вошел в ее жизнь, что поверил в то, что она существовала, и влюбился в нее» (Последние новости. 1933. № 4621. 16 ноября; цит. по: Бунин 1965–1967: VI, 329). Как и все его предшественники, Набоков передал своему герою многое из того, что ему самому пришлось испытать в жизни, что входило в золотой запас его памяти и формировало личность, – счастливое детство в петербуржсколужских декорациях, увлечение поэзией, бабочками и шахматными задачами, потерю любимого отца, нищенский эмигрантский быт в неприветливом Берлине, движение от поэзии к прозе, борьбу за признание. Но важнее другое: и Федор, и Стивен Дедал, и Марсель, и Мальте Бригге, и Алексей Арсеньев разделяют со своими создателями их эстетические вкусы и принципы, метафизические устремления, философские идеи и, главное, обостренное до предела видение мира как поставщика материала для художественного творчества. «Я учусь видеть», – повторяет у Рильке его одинокий поэт-изгнанник, скитающийся по свету с «сундучком и связкой книг» (ср. в начале «Дара»: «а у меня в чемодане больше черновиков, чем белья»), и такие же уроки, по слову Ходасевича, «умного зрения» (Ходасевич 1933d) берут все остальные герои-художники модернистских «вымышленных автобиографий». В XI и XII главах пятой книги «Жизни Арсеньева» ее герой, начинающий писатель, бродит по городу, собирая «мимолетные впечатления» для будущих сочинений: теперь меня все ранило – чуть не всякое мимолетное впечатление – и, ранив, мгновенно рождало порыв не дать ему, этому впечатлению, пропасть даром, исчезнуть бесследно, – молнию корыстного стремления тотчас же захватить его в свою собственность и что-то извлечь из него. <… > Дальше – богатый подъезд, возле тротуара перед ним чернеет сквозь белые хлопья лаковый кузов кареты, видны как бы сальные шины больших задних колес, погруженных в старый снег, мягко засыпаемый новым, – я иду и, взглянув на спину возвышающегося на козлах толстоплечего, по-детски подпоясанного под мышки кучера в толстой, как подушка, бархатной конфедератке, вдруг вижу: за стеклянной дверцей кареты, в ее атласной бонбоньерке, сидит, дрожит и так пристально смотрит, точно вот-вот скажет чтонибудь, какая-то премилая собачка, уши у которой совсем как завязанный бант. И опять, точно молния, радость: ах, не забыть –
настоящий бант! <… > Зажигались фонари, тепло освещались окна магазинов, чернели фигуры идущих по тротуарам, вечер синел, как синька, в городе становилось сладко, уютно… Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в него… <… > Вечер уже переходил в ночь, газовый фонарь на мосту горел уже ярко, под фонарем гнулся, запустив руки подмышки, по-собачьи глядел на меня, по-собачьи весь дрожал крупной дрожью и деревянно бормотал: «ваше сиятельство!» стоявший прямо на снегу босыми красными лапами золоторотец в одной рваной ситцевой рубашке и коротких розовых подштанниках, с опухшим угреватым лицом, с мутнольдистыми глазками. Я быстро, как вор, хватал и затаивал его в себе, совал ему за это целый гривенник… (Бунин 1965–1967: VI, 231, 233) Подобным же сбором зрительных впечатлений для будущих книг на протяжении всего «Дара» – от желтого фургона на первой странице до темной кирки с желтыми часами на последней – занимается герой Набокова. Как и Арсеньев, он старается «везде и всегда, вообразить внутреннее прозрачное движение другого человека, осторожно садясь в собеседника, как в кресло, так чтобы локти того служили ему подлокотниками и душа бы влегла в чужую душу» (222). Набоков, как кажется, вступает в соревнование с Буниным, стремясь доказать, что его зрение «умнее», а метафоры и сравнения оригинальнее, чем у мэтра (ср.: [1–40]). К последней книге «Жизни Арсеньева», опубликованной (не полностью) в 1933 году, возможно, восходит и общий замысел «Дара». В XIII главе Арсеньев погружается «в свое обычное утреннее занятие: в приготовление себя к писанию – в напряженный разбор того, что есть во мне, в выискивание внутри себя чего-то такого, что вот-вот, казалось, образуется…». Он думает: «Что ж <… > может быть, просто начать повесть о самом себе? Но как? Вроде „Детства, отрочества“? Или еще проще? „Я родился там-то и тогда-то… “ Но, Боже, как это сухо, ничтожно – и неверно!» (Бунин 1965–1967: VI, 236–237). Ответа на эти вопросы Арсеньев – в отличие от Годунова-Чердынцева[19] – так и не находит, но в рецензии на журнальную публикацию еще незаконченного романа Ходасевич предположил, что будет дальше:
Арсеньев – писатель. <… > Сейчас мы его застаем в ту минуту, когда «впечатления бытия» для него еще новы. Желание их выразить обуревает его, но он еще не знает, о чем писать. <… > Нетрудно угадать, что будет дальше. Арсеньев сделается писателем, научится строить сюжеты и фабулы, которые, в свою очередь, сложатся в идеи его произведений. Он будет хорошим писателем. Однако, в конце концов, испытает он то неудовлетворение, о котором выше говорено, – и обратится к автобиографии. Он сбросит узы воображения вместе с порожденными воображением фабулами и отбросит фабулы вместе с возникающими из них идеями. Добытым творческим опытом он воспользуется отчасти для того, чтобы разучиться ранее постигнутым законам и правилам художества, отчасти для того, чтобы научиться новым. Тогда-то он и напишет ту самую «Жизнь Арсеньева», которую нам за него пишет Бунин (Я думаю, впрочем, что он озаглавит ее «Моя жизнь», а не «Жизнь Арсеньева».) (Ходасевич 1933d). Ходасевич не угадал, но Набоков вполне мог использовать нереализованную идею кольцевой композиции с двойным авторством, не отказываясь при этом ни от «уз воображения», ни от фабулы, связанной с идеей судьбы, о которой Федор в финале рассказывает Зине. Интересно, что в лекциях о Прусте для американских студентов он дал такое описание структуры цикла «В поисках утраченного времени», которое mutatis mutandis приложимо к «Дару». Рассказчик в финале, – говорит он, – «понимает, что произведение искусства есть единственное средство воскресить время» и «обдумывает <… > идеальный роман, который ему предстоит написать. Произведение Пруста – только копия этого идеального романа, но какая копия!» (Nabokov 1982a: 249, 210–211).
Заглавие и имена героев Первоначальное заглавие романа – жизнеутверждающее «Да» – по предположению Б. Бойда, отсылало к финальному монологу Молли Блум в «Улиссе» Джойса, который заканчивается многократно повторенным «Yes»: «… and then he [Bloom] asked me would I yes to say yes my mountain flower and first I put my arms around him yes and drew him down to me so he could feel my breasts all perfume yes and his heart was going like mad and yes I said yes I will Yes [… и тогда он [Блум] спросил меня хочешь да сказать да мой горный цветок и я сначала обняла его да и потянула вниз на себя чтоб почувствовал мои груди весь аромат да и его сердце колотилось как бешеное и да я сказала да хочу. Да (англ.)] » (Joyce 1972: 704; Boyd 2000). В лекциях об «Улиссе» Набоков с очевидным удовольствием цитировал его концовку, прокомментировав ее единственной ударной фразой: «Yes: Bloom next morning will get his breakfast in bed [Да: на следующее утро Блум получит завтрак в постель (англ.)] » (Nabokov 1982a: 370). В контексте эмигрантской полемики между литературными партиями набоковское «Да» должно было прозвучать как ответ на нигилистические настроения поэтов и писателей «парижской ноты», перекликающийся с тем, как возражал им Г. П. Федотов, когда призывал: «Сквозь хаос, обступающий нас и встающий внутри нас, пронесем нерасплесканным героическое – да: Богу, миру и людям» (Федотов 1931: 148). Изменив заглавие, Набоков перенес акцент с метафорики согласия и приятия на топику дарения как акта, в котором, по определению, взаимодействуют два участника – даритель и реципиент и который поэтому может быть сопоставлен с отношениями между автором художественного текста и его героем. В романе последовательно обыгрываются и тематизируются все основные значения самого слова «дар» и его производных, от родительских подарков сыну и писательского дарования в первых главах до бездарности Чернышевского в четвертой главе и отождествления жизни и чувственно воспринимаемого мира с подарками «от Неизвестного» – в пятой. Даже поговорка, приведенная в словаре Даля: «Даром и чирей не сядет», реализуется в нескольких взаимосвязанных эпизодах романа (220, 338–339, 398). Традиционный мотив творческого дара, принимаемого с благодарностью и дающего возможность преодолеть «удары судьбы», Набоков начал разрабатывать уже в ранних стихах. Ср., например:
Блаженно-бережно таи дар лучезарный, дар страданья, — живую радугу, рыданья неизречимые свои… («Молчи, не вспенивай души…»; Набоков 1999–2000: I, 459) И вспомнил я свой дар, ненужных светлых муз, недолговечные созвучья и виденья… («Художник-нищий»; Там же: 550) Или достойно дар приму, великолепный и тяжелый — всю полнозвучность ночи голой и горя творческую тьму? («Я где-то за городом, в поле…»; Там же: 599) В последнем стихотворении отвергнутой альтернативой принятию дара оказывается самоубийство («И дула кисловатый лед / прижав о высохшее небо, / в бесплотный ринусь ли полет / из разорвавшегося гроба?»), что предвосхищает антитезу «Федор Годунов-Чердынцев – Яша Чернышевский» в романе. Особо следует отметить стихотворения «Путь» (Там же: 640), где к «божественному дару» соприравнено само изгнание («Великий выход на чужбину / как дар божественный ценя, / веселым взглядом мир окину, / отчизной ставший для меня»), и «Катится небо, дыша и блистая…», в котором поэт приветствует мир как «дар Божий» (Там же: 501). Те же мотивы появляются в «Благости», одном из самых ранних рассказов Набокова, где герой – художник в изгнании – начинает понимать, что «мир вовсе не борьба, не череда хищных случайностей, а мерцающая радость, благостное волнение, подарок, не оцененный нами» (Там же: 114). Из множества изречений на тему дарения Набоков, как кажется, в первую очередь учитывал новозаветное: «Всякое даяние доброе и всякий
дар совершенный нисходят свыше, от Отца Светов, у которого нет изменения и ни тени перемены. Восхотев, родил Он нас словом истины, чтобы нам быть некоторым начатком Его созданий» (Иак 1: 17–18). Недаром все три «отца-дарителя» в романе – Константин Кириллович, Пушкин и богоподобный «невидимый автор» – находятся вне времени и пространства повествования и ассоциируются с источниками света и тепла, прежде всего с солнцем. Солярно-световые образы, появляющиеся уже в первых эпизодах «Дара» (действие начинается «светлым днем»; название «перевозчичьей фирмы» – Мах. Lux – может быть прочитано как «максимальная освещенность»; зеркало отражает «белое ослепительное небо», в котором плывет «слепое солнце»), проходят через весь текст, включая «Жизнеописание Чернышевского», вплоть до предфинальной эпифании героя, когда он чувствует, что существует, «только поскольку существует оно [солнце]», и его собственное я «силой света» растворяется и приобщается к красоте мира (508). В русской классической поэзии наиболее близкая параллель к набоковской оптимистической концепции жизни-дара – это концовка стихотворения Г. Р. Державина «На смерть Кн. Мещерского» (1779): Жизнь есть небес мгновенный дар; Устрой ее себе к покою И с чистою твоей душою Благословляй судеб удар. (Державин 1957: 87) По наблюдению П. М. Бицилли (Бицилли 1929: 353, 360), Пушкин пародировал эти строки в ядовитом стихотворении-памфлете «На выздоровление Лукулла. Подражание латинскому» (1835): Так жизнь тебе возвращена Со всею прелестью своею; Смотри: бесценный дар она; Умей же пользоваться ею… (Пушкин 1937–1959: III, 405)
Еще раньше, в стихотворении «Дар напрасный, дар случайный…», датированном днем его рождения (26 мая 1828 года), Пушкин переосмыслил топос «жизнь есть Божий дар» в скептическом духе: Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана? Иль зачем судьбою тайной Ты на казнь осуждена? Кто меня враждебной властью Из ничтожества воззвал, Душу мне наполнил страстью, Ум сомненьем взволновал?.. Цели нет передо мною: Сердце пусто, празден ум, И томит меня тоскою Однозвучный жизни шум. (Там же: 104) Полемика Набокова с этим стихотворением раскрывается в финале «Второго добавления к „Дару“», где Константин Кириллович ГодуновЧердынцев говорит какому-то собеседнику: «Да, конечно, напрасно сказал: случайный и случайно сказал напрасный, я тут заодно с духовенством, тем более что для всех растений и животных, с которыми мне приходилось сталкиваться, это безусловный и настоящий…» (Набоков 2001a: 108–109). Говоря о солидарности с духовенством, отец Федора имеет в виду стихотворный ответ на «Дар напрасный» митрополита Филарета: Не напрасно, не случайно Жизнь от Бога мне дана, Не без воли Бога тайной И на казнь осуждена. Сам я своенравной властью Зло из темных бездн воззвал,
Сам наполнил душу страстью Ум сомненьем взволновал. Вспомнись мне, забвенный мною! Просияй сквозь сумрак дум, — И созиждется Тобою Сердце чисто, светел ум. (цит. по: Пушкин 1911: LI)[20] Пропущенным подлежащим во фразе: «Да, конечно, напрасно сказал: случайный и случайно сказал напрасный», вне всякого сомнения, может быть только «он» или «Пушкин», но отнюдь не «я», как ошибочно утверждал Б. Бойд (Boyd 2000; см. резонные возражения Г. А. Барабтарло, напечатанные после этой заметки Бойда). Кроме стихотворения Филарета, Набоков, вероятно, знал и другой ответ Пушкину – «Жизнь» И. П. Клюшникова (1811–1895): Дар мгновенный, дар прекрасный, Жизнь, зачем ты мне дана? Ум молчит, а сердцу ясно: Жизнь для жизни мне дана. Все прекрасно в Божьем мире: Сотворивый мир в нем скрыт. Но Он в храме, но Он в лире, Но Он в разуме открыт. Познавать его в творенье, Видеть духом, сердцем чтить — Вот в чем жизни назначенье, Вот что значит в Боге жить! (Отечественные записки. 1840. Т. XII. № 10. Отд. III. С. 230)[21] В поэзии Серебряного века позицию, сходную с набоковской,
декларировал А. А. Блок в первых двух строках стихотворения 1907 года из цикла «Заклятие огнем и мраком»: Приявший мир, как звонкий дар, Как злата горсть, я стал богат… (Блок 1960–1963: II, 273) Ср. в связи с этим денежные метафоры в третьей главе романа: «постоянное чувство, что наши здешние дни – только карманные деньги, гроши, звякающие в темноте, а что где-то есть капитал, с коего надо уметь при жизни получать проценты в виде снов, слез счастья, далеких гор» (344). Другим возможным подтекстом заглавия называлось стихотворение Ходасевича 1921 года, начинающееся строфой: Горит звезда, дрожит эфир, Таится ночь в пролеты арок, Как не любить весь этот мир, Невероятный Твой подарок? (Ходасевич 1989: 143) Любопытно, однако, что строку «Невероятный твой подарок» Набоков помнил по цитате в последней строфе стихотворения Г. П. Струве «В. Ф. Ходасевичу» (1922): Невероятный твой подарок — Быть может, жизнь, быть может, смерть. Был голос глух и взор неярок, Но потолок синел, как твердь. (Струве 1978: 81) В письме к Струве (февраль 1931 года) он писал: «А помните ваши стихи, – „невероятный твой подарок“ и что-то очень хорошее о потолке?» (Набоков 2003: 143).
Второе значение заглавного слова – дарование, талант, или, по Далю, «способность данная от Бога» – многократно эксплицируется в тексте. Федор мечтает о том, что его поэтический дар будет оценен (196); отмечает «резкий и своеобразный дар» художника Романова (243); ищет «создания чего-то нового, еще неизвестного, настоящего, полностью отвечающего дару, который он как бремя чувствовал в себе» (277); радуется «возмужанию дара» (502). По наблюдению И. П. Смирнова, «Набоков не был первым, кто привнес в заголовке литературного труда в пушкинский дар жизни („Дар напрасный, дар случайный… “) созначение художественного вдохновения. Ранее, на исходе романтической поры, такое же интертекстуальное наращивание смысла предприняла Елена Ган в предсмертной повести „Напрасный дар“ (1842). Героиня этого текста, Анюта, дочь управляющего степным имением, открывает в себе поэтические задатки, но нужда, наступившая после смерти отца, заставляет ее забросить стихотворство, сжечь свои творения и зарабатывать уроками на хлеб насущный. Новый управляющий имением объявляет погруженность Анюты в поэтическиe грезы опасным безумием; не нашедшая признания девушка сгорает от скоротечной чахотки» (Смирнов 2016: 225). Смирнов полагает, что Набоков безусловно учитывал обращение Ган к Пушкину и был хорошо знаком со всем ее творчеством (Смирнов 2015). Однако сильное предубеждение Набокова против женщинписательниц (см.: Шраер 2000) заставляет усомниться в этом утверждении. Известно, например, что только после настойчивых увещеваний Эдмунда Вилсона он прочитал Джейн Остин и включил ее роман «Мэнсфилд-парк» в программу своего университетского курса по литературе (Nabokov, Wilson 2001: 20, 265, 268, 270–271). * * * Имя и двойная фамилия главного героя «Дара» имеют сложную ассоциативную ауру. Имя Федор, которое в переводе с древнегреческого означает «дар Бога», синонимично заглавию романа и содержит его фонетический отголосок. Вместе с боярско-царской фамилией Годунов, отсылающей прежде всего к упомянутой в тексте трагедии Пушкина, оно намекает на то, что в главном герое «Дара» следует видеть «царевича», любимого «царского сына» (напомним, что исторический Федор Годунов был сыном царя Бориса), но, конечно, не в прямом, а в переносном смысле, поскольку для Набокова «царь» или «король» – это прежде всего
фигуральные титулы художника, творца, провидца (ср. в стихотворении Пушкина «Поэту» (1830): «Ты царь: живи один»). Зная пристрастие Набокова к игре с иноязычной лексикой, нельзя не отметить и присутствие в фамилии Годунов английского God – «Бог». О происхождении второй фамилии героя см. выше, с. 19–20. Фамилию Зины Мерц Набоков мог заметить в эмигрантских газетах. Например, в «Накануне» печаталось объявление о розыске некоего Иосифа Фальковича Мерца (1923. № 489. 18 ноября); в сообщениях о скандальной тяжбе по поводу завещания княгини Е. Ф. Шаховской-ГлебовойСтрешневой неоднократно упоминалась контора петербургского нотариуса Р. Р. Мерца, жившего, кстати, в доме 2 по Почтамтской улице, то есть в двух шагах от особняка Набоковых (см., например: Возрождение. 1933. № 3083. 10 ноября); в 1935 году сообщалось о казни в Германии коммивояжера Пауля Мерца, обвиненного в государственной измене (Возрождение. 1935. № 3539. 10 февраля). Видный советский инженер Николай Васильевич Мерц – персонаж повести Л. В. Никулина «Высшая мера» (1928), которая, возможно, была одним из объектов полемики в «Подвиге» Набокова (см.: Долинин 2004: 87). Театральная инсценировка повести называлась «Инженер Мерц (Высшая мера)» (1928). В комментариях учитывались следующие комментированные издания «Дара», подготовленные другими авторами: Набоков В. Собрание сочинений: В 4 т. М.: Правда, 1990. Т. 3. С. 463– 479 (комментарий О. И. Дарка); Nabokov V. Gesammelte Werke / Hrsg. von D.E. Zimmer. Hamburg: Rowohlt, 1993. Bd. V. S. 623–795 (комментарий А. Энгель-Брауншмидт и Д. Циммера); Набоков В. Дар. СПб.: Азбука, 2000. С. 515–574 (комментарии Л. Ф. Клименко).
Посвящение и эпиграф посвящение И Эпиграф 0–1 Памяти моей матери – посвящение памяти Елены Ивановны Набоковой (урожд. Рукавишниковой, 1876–1939) дано роману в отдельном издании 1952 года. Английский перевод «Дара» посвящен В.E. Набоковой. 0–2 Дуб – дерево. <… > Смерть неизбежна. – Эпиграф точно воспроизводит текст упражнения для разбора из гимназического «Учебника русской грамматики» (см., например: 17-е изд. М., 1903. С. 78) Петра Владимировича Смирновского (1846–1904).
Глава первая 1–1 Облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа, первого апреля 192 … года … – Сокрытие даты здесь носит игровой характер, так как многочисленные хронологические указания в тексте позволяют установить, что действие романа начинается 1 апреля (по новому стилю) 1926 года, а заканчивается 29 июня 1929 года. Этими же числами впоследствии датировал начало и конец романа сам Набоков (Nabokov 1995: 649; Leving 2011: 149–151). Следует отметить, однако, что внутренний календарь «Дара» далеко не всегда совпадает с календарем реальным. Многие упоминания об исторических событиях 1920-х годов представляют собой явные анахронизмы; иногда расходится с календарным временем и фабула. Так, по календарю романа, 29 июня 1929 года и следующий за ним день – будни (Зина приходит домой с работы и сообщает, что завтра получит жалованье), тогда как на самом деле это были суббота и воскресенье. В этом смысле «Дар» действительно начинается и заканчивается в 192 … году (подробнее о временной структуре романа см.: Долинин 2004: 297–300). 1–2 … иностранный критик заметил как-то, что хотя многие романы, все немецкие например, начинаются с даты, только русские авторы – в силу оригинальной честности нашей литературы – не договаривают единиц … – Замечание «иностранного критика», по всей вероятности, выдумано Набоковым, так как не соответствует действительности. В большинстве русских романов, начинающихся с даты, она приводится полностью. См., например, однотипные начала романов Тургенева: «В тени высокой липы, на берегу Москвы-реки, недалеко от Кунцева, в один из самых жарких летних дней 1853 года лежали на траве два молодых человека» ( «Накануне» [Тургенев 1978–2014: VI, 161] ); «Что, Петр? не видать еще? – спрашивал 20 мая 1859 года, выходя без шапки на низкое крылечко постоялого двора на *** шоссе, барин лет сорока с небольшим, в запыленном пальто и клетчатых панталонах, у своего слуги, молодого и щекастого малого с беловатым пухом на подбородке и маленькими тусклыми глазами» ( «Отцы и дети» [Там же: VII, 7] ); «10 августа 1862 года, в четыре часа пополудни, в Баден-Бадене, перед известною
„Conversation“ толпилось множество народа» ( «Дым» [Там же, 249] ); «Весною 1868 года, часу в первом дня, в Петербурге, взбирался по черной лестнице пятиэтажного дома в Офицерской улице человек лет двадцати семи, небрежно и бедно одетый» ( «Новь» [Там же: IX, 135] ). С точной даты начинается и роман Чернышевского «Что делать»: «Поутру 11 июля 1856 года прислуга одной из больших петербургских гостиниц у станции московской железной дороги была в недоумении, отчасти даже в тревоге» (Чернышевский 1939–1953: XI, 5). В 1920-е годы Набоков наверняка читал первые два романа И. Г. Эренбурга, которые начинались по-тургеневски: «26 марта 1913 года я сидел, как всегда, в кафе „Ротонда“ на бульваре Монпарнас перед чашкой давно выпитого кофе, тщетно ожидая кого-нибудь, кто бы освободил меня, уплатив терпеливому официанту шесть су» ( «Хулио Хуренито» [Эренбург 1962–1967: I, 11] ); «Одиннадцатого апреля 1927 года в 9 часов 15 минут утра владелец крупнейшей фабрики консервов в Чикаго мистер Твайвт приступал к первому завтраку» ( «Трест Д. Е.» [Там же: 237] ). Ср. также начало «Белой гвардии» Булгакова: «Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй» (Булгаков 1927: 5). Как представляется, Набоков отсылает к двум подтекстам романа, которые начинаются с неопределенной даты. Во-первых, это «Капитанская дочка» Пушкина (начинающаяся так: «Отец мой, Андрей Петрович Гринев, в молодости своей служил при графе Минихе и вышел в отставку премьермаиором в 17 … году» [Пушкин 1937–1959: VIII, 279] ), сюжет которой, как и сюжет «Дара», строится на обменах дарами и возмещениях за потери (другие отсылки к «Капитанской дочке» см. на с. 280, 288, 320; [2–32], [2– 36], [2–63], [2–205] ). Во-вторых – «Детство» Л. Н. Толстого с его началом: «12‐го августа 18 …, ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой – из сахарной бумаги на палке – по мухе» (Толстой 1978–1985: I, 11). Первая русская полуфикциональная автобиография важна прежде всего для тех эпизодов, в которых герой вспоминает свое детство. Они тоже имеют автобиографическую основу, которая, как и у Толстого, загримирована под чистый вымысел, а стилистически ориентированы на то, что Эйхенбаум назвал толстовской «мелочностью», когда подробнейшим образом, как «под микроскопом», описываются предметы, животные, насекомые, позы, жесты людей, детали душевной жизни (Эйхенбаум 1922: 72–74).
1–3 … по Танненбергской улице … – По иронии судьбы улица носит имя деревни в Восточной Пруссии, близ которой в 1914 году немецкие войска нанесли сокрушительное поражение наступавшей русской армии. В честь этой битвы в Берлине была названа не улица (Strasse), а аллея (Tannenbergallee), которая находится близ северо-восточной оконечности лесопарка Груневальд (см. о нем: [1–99] ), довольно далеко от того района, куда Набоков поместил эту вымышленную улицу. 1–4 … мебельный фургон, очень длинный и очень желтый … – По предположению Ю. Левинга, этот образ мог быть подсказан Набокову рассказом Саши Черного «Желтый фургон» (1926), опубликованным в парижском журнале «Иллюстрированная Россия» (Левинг 1999: 52–53). Кроме того, следует отметить, что фургон у Набокова может ассоциироваться с цирком (ср. в концовке «Весны в Фиальте»: «… желтый автомобиль <… > потерпел за Фиальтой крушение, влетев на полном ходу в фургон бродячего цирка …»), что связывает начальную сцену с цирковыми мотивами в романе, которые, как правило, носят характер автометаописательных тропов (см. в третьей главе описание «замечательного забора», составленного «из когда-то разобранного в другом месте (может быть, в другом городе), ограждавшего до того стоянку бродячего цирка, но доски были теперь расположены в бессмысленном порядке, точно их сколачивал слепой, так что некогда намалеванные на них цирковые звери, перетасовавшись во время перевозки, распались на свои составные части: тут нога зебры, там спина тигра, а чей-то круп соседствует с чужой перевернутой лапой» – 357). 1–5 На лбу у фургона виднелась звезда вентилятора … – Ю. Левинг усматривает здесь реминисценцию стиха из «Сказки о царе Салтане …»: «А во лбу звезда горит» (Leving 2011: 350). 1–6 … комический персонаж, непременный Яшка Мешок в строю новобранцев … – по-видимому, имеется в виду солдат Яшка (Яшка Красная Рубашка; Яшка Медная Пряжка), комический персонаж популярных в XIX веке лубков, копеечных книг для народа и казарменных прибауток,
восходящий к псевдонародным россказням И. И. Башмакова (ум. 1865; печатался под псевдонимом Иван Ваненко). 1–7 … отвечает на суриковую улыбку продавца улыбкой лучистого восторга. – Суриковая (то есть ярко-красная) улыбка – метонимия, модификация поэтического образа «алая улыбка», встречающегося, например, у П. А. Вяземского в стихотворении «К графу В. А. Соллогубу (в Дерпт)» ( «Улыбка алая уста ее объемлет …» [Вяземский 1958: 246] ), у М. А. Волошина в «Закат сиял улыбкой алой …» (Волошин 2003: 25) и у ряда других поэтов. В рассказе Ф. К. Сологуба «Красногубая гостья» у героини – женщины-вампира, аватары Лилит – «безумно-алая улыбка» (Сологуб 1912–1913: XII, 134). 1–8 … из фургона выгружали параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкаф, по которому, как по экрану, прошло безупречно-ясное отражение ветвей, скользя и качаясь не по-древесному, а с человеческим колебанием, обусловленным природой тех, кто нес это небо, эти ветви, этот скользящий фасад. – Ср. стихотворение Набокова «Зеркало» из сборника «Горний путь»: Ясное, гладкое зеркало, утром, по улице длинной, будто святыню везли. Туча белелась на миг в синем глубоком стекле, и по сини порою мелькала ласточка черной стрелой … Было так чисто оно, так чисто, что самые звуки, казалось, могли отразиться. Мимо меня провезли этот осколок живой вешнего неба, и там, на изгибе улицы дальнем, солнце нырнуло в него: видел я огненный всплеск. О, мое сердце прозрачное, так ведь и ты отражало в дивные, давние дни солнце и тучи и птиц! Зеркало ныне висит в сенях гостиницы пестрой; люди проходят, спешат, смотрятся мельком в него. (Набоков 1999–2000: I, 553)
Как и в стихотворении, образ движущегося зеркала, поднятого высоко над землей и ясно отражающего небо, носит характер развернутого автометаописательного тропа. Набоков усложняет и динамизирует традиционное сравнение романа с зеркалом (ср., например, декларацию Сологуба в предисловии ко второму изданию «Мелкого беса»: «Этот роман – зеркало, сделанное искусно. Я шлифовал его долго, работая над ним усердно. Ровна поверхность моего зеркала, и чист его состав. Многократно измеренное и тщательно проверенное, оно не имеет никакой кривизны. Уродливое и прекрасное отражаются в нем одинаково точно» [Сологуб 1912–1913: VI, VIII] ), которое он пародировал в «Защите Лужина», где оно вложено в уста изъясняющегося пошлыми клише психиатра-фрейдиста (Набоков 1999–2000: II, 408). Соединяя мотив зеркала с мотивом движения, Набоков, как показал Л. Ливак, отталкивается от афоризма, который приведен в качестве эпиграфа к главе XIII первой части «Красного и черного» Стендаля и приписан французскому писателю XVII века, аббату Сезару Сен-Реалю: «Un roman: c’est un miroir qu’on promène le long d’un chemin [Роман: это зеркало, которое несут (проносят, ведут на прогулку) по дороге (фр.)]» (Stendhal 1973: 74; Livak 2003: 173). В главе XIX «Красного и черного» Стендаль, несколько изменив формулировку, использует то же сравнение для защиты миметического искусства, которое, как он хочет сказать, не может не отражать низменные стороны реальности: «Hé, monsieur, un roman est un miroir qui se promène sur une grande route. Tantôt il reflète à vos yeux l’azur des cieux, tantôt la fange des bourbiers de la route. Et l’homme qui porte miroir dans sa hotte sera par vous accusé d’être immoral! Son miroir montre la fange, et vous accuser le miroir! Accusez bien plutôt le grand chemin où est le bourbier, et plus encore l’inspecteur des routes qui laisse l’eau croupir et le bourbier se former [Эх, сударь, роман – это зеркало, которое движется по большой дороге. Оно отражает для вас то лазурь небес, то вязкую грязь дорожных размывов. И вы обвиняете в безнравственности человека, который несет зеркало в своей заплечной корзине! Его зеркало показывает грязь, и вы обвиняете зеркало! Обвиняйте лучше саму дорогу, на которой есть размывы, или, вернее всего, смотрителя дороги, позволившего воде застояться и образовать это грязное месиво (фр.)]» (Stendhal 1973: 313). Набоков, как кажется, полемизирует с этой декларацией реализма, перенося ударение с объекта отражения на атипичные свойства движущегося отражателя – его необычный поворот (ср. в четвертой главе «Дара»: «… всякое подлинно новое веяние есть <… > сдвиг, смещающий зеркало» (417) и [4–179] ), особый ритм колебаний, обусловленный
индивидуальностью «носителей», обращенность к невидимому источнику света, чьи лучи зеркало «пересылает» герою. 1–9 … до сих пор неизвестного автора … – В «Современных записках» опечатка: «до сих неизвестного автора» (1937. Кн. LXIII. С. 11). 1–10 … небольшая книжка, озаглавленная «Стихи» (простая фрачная ливрея, ставшая за последние годы такой же обязательной, как недавние галуны – от «лунных грез» до символической латыни) … – Заглавие «Стихи» (достаточно популярное в поэзии 1910–1920-х годов) носила юношеская книга Набокова, изданная им на собственные средства в 1916 году. В нее, кстати, входило и стихотворение «Лунная греза» (Набоков 2002: 485). Слово «грезы» в заглавии книги – характерный признак дилетантской и графоманской поэзии 1900–1910-х годов. Ср., например, «Заветные грезы» А. Заграйского (1908), «Юные грезы. Стихотворения» Б. Самовского (1909), «Грезы Севера» Г. Вяткина (1909), «Лучи и грезы: стихи, поэмы и миниатюры» Н. Шульговского (1912), «Крымские грезы: стихотворения» Р. Иванова (1913), «Грезы и жизнь» В. Опочинина (1915), «Грезы» Х. Алчевской (1916) и особенно «Напевные грезы» (СПб., 1914, 1916) М. Дружинина, чьи курьезные стихи нередко цитировались в печати как образец нелепицы (еще ряд примеров см.: Тименчик 2016: 184). Латинские названия, наоборот, характерны для «высокой» поэзии того же периода. Моду на них инициировал В. Я. Брюсов сборниками «Me eum esse» ( «Это – я», 1897), «Tertia Vigilia» ( «Третья стража», 1900) и «Urbi et orbi» ( «Городу и миру», 1903). За ним среди прочих последовали Вяч. И. Иванов с двумя книгами «Cor ardens» ( «Пылающее сердце», 1911), А. И. Тиняков с «Navis nigra» ( «Черный корабль», 1912), В. Г. Шершеневич с «Carmina» ( «Песни», 1913) и др. 1–11 … он дозволил проникнуть в стихи только тому, что было действительно им, полностью и без примеси … – В «Современных записках» (1937. Кн. LXIII. С. 12) слово «им» было выделено разрядкой. 1–12 Или тут колоссальная рука пуппенмейстера вдруг появилась на миг
среди существ, в рост которых успел уверовать глаз … – Уподобление автора текста «пуппенмейстеру» (нем. Puppenmeister – кукольник, кукловод, режиссер кукольного театра) восходит к прологу и эпилогу романа У. М. Теккерея «Ярмарка тщеславия», где автор называет себя кукольником, а своих персонажей марионетками, которых укладывают в ящик после конца представления. 1–13 В целом ряде подкупающих искренностью … нет, вздор, кого подкупаешь? кто этот продажный читатель? не надо его. – В архиве Набокова сохранилось его пояснение к этой сцене, раскрывающее адресата пародии: «Моему герою <… > только что сообщили, что появилась рецензия на его стихи. Он еще не читал ее, но живо ее воображает. Это дало мне повод сочинить пародию на всем известный род критики. Между прочим, я имел в виду некоего Петра Пильского, писавшего в рижской газете „Сегодня“, совершенно незабываемой по какой-то своей роскошной пошлости, литературные фельетоны» (Poetry reading, «Recital in New York …», introductory remarks // LCVNP. Box 10). П. М. Пильский (см. о нем преамбулу, с. 33), возглавлявший литературный отдел газеты «Сегодня», неоднократно выступал в нем с критикой произведений Набокова (см., например, его отзыв о романе «Подвиг»: Мельников 2000: 89–90; там же, в преамбулах составителя, приведены фрагменты из ряда других его рецензий). 1–14 Наш поэт родился двенадцатого июля 1900 года в родовом имении Годуновых-Чердынцевых Лешино. – День рождения героя совпадает с днем рождения Н. Г. Чернышевского (по старому стилю). Прототипом Лешино являются родовые имения семьи Набокова Выра и Рождествено, описанные (под разными названиями и без оных) в целом ряде произведений писателя, начиная с «Машеньки», и в его автобиографических книгах. Название, как кажется, восходит прежде всего к раннему рассказу Набокова «Нежить», где повествователю-эмигранту является из родной усадьбы «прежний Леший», символ «непостижимой красоты и векового очарования» родины (Набоков 1999–2000: I, 29–31). 1–15 В своих интересных записках такой-то вспоминает, как маленький Федя с сестрой, старше его на два года, увлекались детским театром и
даже сами сочиняли для своих представлений … Любезный мой, это ложь. Я был всегда равнодушен к театру; но, впрочем, помню, были какие-то у нас картонные деревца и зубчатый дворец с окошками из малиновокисельной бумаги, просвечивавшей верещагинским полымем, когда внутри зажигалась свеча, от которой, не без нашего участия, в конце концов и сгорело все здание. – Приписывая Федору и его сестре увлечение театром, воображаемый критик пародирует биографию Пушкина. По воспоминаниям Ольги Сергеевны Павлищевой (урожд. Пушкиной, 1797– 1868), которая была на два года старше брата, Пушкин в детстве, начитавшись Мольера, начал писать комедии по-французски. «Брат и сестра для представления этих комедий соорудили в детской сцену, при чем он был и автором пьес, и актером, а публику изображала она» (Вересаев 1936: I, 51).
Освещение детского театра сравнивается с колоритом картины художника-баталиста В. В. Верещагина (1842–1904) «Зарево Замоскворечья» (цикл «1812 год»), на которой изображен пожар Москвы. Как отметил Р. Д. Тименчик, эта аллюзия должна привести на память пословицу «От копеечной свечи Москва загорелась», которая «создает
определенное сюжетное ожидание, ратифицированное автором в следующей фразе» (Тименчик 1998: 418). 1–16 Английская Набережная – идет по левому берегу Невы, от Сенатской площади к Николаевскому мосту (затем мост Лейтенанта Шмидта, ныне Благовещенский). Недалеко от Английской набережной, в том же аристократическом районе Петербурга, находились особняк родителей Набокова на Большой Морской улице и особняк его деда по материнской линии на Адмиралтейской набережной. 1–17 … алматолитовый божок с голым пузом. – В словарях и энциклопедиях слово «алматолит» (как и использованная в английском переводе «Дара» его калька «almatolite») не зафиксировано. По точному предположению, высказанному в Живом журнале Алексеем Русановым [www.livejournal.com/users/nell0/199213.html#cutid1], Набоков имел в виду агальматолит (англ. agalmatolite), или пагодит, мягкий поделочный камень, из которого в Китае изготовляют резные фигурки. Как показало изучение рукописи первой главы «Дара», Набоков не был уверен в написании слова: сначала он написал его правильно: «агальматолитовый», затем вычеркнул «га» и мягкий знак и, наконец, сделал помету под строкой, восстанавливающую вычеркнутые буквы. Очевидно, этот корректурный знак остался незамеченным при перепечатке текста, что привело к увековечиванию ошибки. 1–18 … шахматы с верблюдами вместо слонов <… > сойотская табакерка из молочного стекла, другая агатовая <… > сапог из кожи маральих ног со стелькой из коры лазурной жимолости … – Все эти предметы упомянуты в третьем томе труда Г. Е. Грум-Гржимайло (см. о нем ниже: [2–27] ) «Западная Монголия и Урянхайский край», где дается этнографическое описание народностей, населявших территорию современной Тувы (историч. название: Урянхайский край), которых тогда именовали сойотами. У сойотов, пишет Грум-Гржимайло, «слон китайских шахмат заменен верблюдом»; за поясом они носят табакерку (анза) «в виде флакона из фарфора или молочного цвета стекла», а те, кто побогаче, – «из камня – оникса, агата, халцедона и даже нефрита»; сойоты-тоджинцы шьют сапоги «из кожи оленьих и маральих ног шерстью наружу, причем стелькой им
служит кора жимолости (Lonicera caerulea)» (Грум 1926: 104, 35, 36). В латинское название жимолости входит прилагательное «caerulеa» – синяя, и поэтому Набоков называет ее лазурной. 1–19 … шаманский бубен, к нему заячья лапка … – Еще этнографпопуляризатор С. В. Максимов (1831–1901) отмечал, что непременной принадлежностью всякого шамана у народов крайнего Севера является «бубен, род барабана» с колотушкой: «у одних заячья лапка, у других собачья или оленья, у третьих просто палка, обшитая таинственной кожей россомахи» (Максимов 1865: 48). А. В. Амфитеатров (1862–1938) в сибирской повести «Зачарованная степь» писал, что шаманские ритуалы захватывают воображение: «Ведь уже бубен шамана – целый мир. Чегочего только нет на этой лосиной коже, которой гудение, под колотушкой из заячьей лапки, собирает под власть шамана духов мира прошлого, настоящего и будущего» (Амфитеатров 1921: 25). Шаман Чалбак, главный герой повести Вяч. Я. Шишкова «Страшный кам» (1922), во время камлания постукивает «заячьей лапкой в расписанный жертвенной кровью бубен» (Шишков 1961: 214). 1–20 … чашечка из кэрийского нефрита … – Кэрия – плодородный оазис в Синьцзяне (Китай), который славится горными промыслами, и прежде всего поделками из местного нефрита (или камня юй). Н. М. Пржевальский, описывая Кэрию в книге «От Кяхты на истоки Желтой реки», замечает, что здесь делают нефритовые «табакерки, серьги, блюдцы, чашечки, ларчики, мундштуки, кольца и пр.» (Пржевальский 1888: 408). 1–21 … как с немецких вод перламутровый Gruss … – В английском переводе поясняется, что речь идет не о сувенире, а об открытке со стандартной розоватой надписью «Привет (нем. Gruss) из …» (Nabokov 1991b: 15). См., например, открытку «Привет из Баден-Бадена».
1–22 … не стихами с брелоками и репетициями … – Годунов-Чердынцев уподобляет свои ранние стихи дорогим карманным часам с боем (так называемой репетицией), который можно было вызывать нажатием специальной пружины. Цепь карманных часов обычно украшали всевозможными подвесками, называвшимися брелоками. 1–23 … чихнуть без гусара … – Выражение «пустить в нос гусара» означает щекотать в носу травинкой или соломинкой. 1–24 Таня же придерживалась классических образцов: Mon premier est un métal précieux, / mon second est un habitant des cieux, / et mon tout est un fruit délicieux. – Французская шарада: «Мой первый [слог] – драгоценный металл, мой второй – обитатель небес, а целое – вкусный фрукт». Разгадка: orange (апельсин) = оr (золото) + ange (ангел). Эта шарада приводилась в старом сборнике игр для подростков (Belèze 1856: 325), выдержавшем множество изданий, и в ряде учебников французского языка. 1–25 … я бывал обращен в кричащую монгольским голосом лошадь: камы посредством арканов меня раздирали за бабки, так что ноги мои, с хрустом ломаясь, ложились под прямым углом к туловищу … – Ритуал
жертвоприношения лошади алтайскими камами, то есть шаманами, был подробно описан миссионером и этнографом В. И. Вербицким. «Самый процесс мучительства лошади отвратителен, – писал он, – и заключается в следующем: поставив лошадь головой к востоку, завязывают рыло веревкой, к каждой ноге привязывают также по веревке и, положив на спину толстую жердь, растягивают ноги на две стороны, придавливая жердь к земле, и таким образом ломают спину» (Вербицкий 1893: 50). Набоков мог знать и другое описание, принадлежащее путешественнику М. Н. Соболеву: «Несчастной лошади, осужденной на казнь, затыкают нос, уши и рот, чтобы ни одна капля крови не показалась наружу, привязывают за четыре ноги и после молитвы кама тянут в разные стороны. Если животное живо, то кто-нибудь душит его арканом» (Соболев 1896: 280). В повести Шишкова «Страшный кам» русский свидетель жертвоприношения рассказывает: «Привели, стало быть, конягу, скрутили ему веревкой морду, чтобы, значит, ни на эстолько здыху не было. А к кажинной-то ноге по аркану привязали. <… > А калмычишки <… > за аркан и схватились, да в разные стороны со всех-то сил дуй, не стой. <… > Так бедного конягу на брюхо врастяжку и грохнули … Ну и визжал коняга … Все суставы-то ему вывернули. Аж кости затрещали. То ись так визжал, аж жутко!..» (Шишков 1961: 218). 1–26 Я выехал семь лет тому назад … – Во второй главе «Дара» уточняется, что семья Годуновых-Чердынцевых выехала за границу весной 1920 года, через полгода после получения известия о гибели отца (см. Приложение 1). Это значит, что седьмой год жизни героя в эмиграции только начинается или вскоре должен начаться. 1–27 … летоисчисление, сходное с тем, которое некогда ввел французский ражий гражданин в честь новорожденной свободы. – Имеется в виду новый республиканский календарь революционной Франции, разработанный Жильбером Роммом (1750–1795) и утвержденный Конвентом 5 октября 1793 года. Согласно этому календарю, летосчисление начиналось с 22 сентября 1792 года, дня провозглашения республики. 1–28 … французский ражий гражданин в честь новорожденной свободы. Но счет растет, и честь не тешит; воспоминание либо тает, либо
приобретает мертвый лоск … – Ямбическая квазистихотворная вставка, состоящая из трех «строк» правильного четырехстопного ямба, который внезапно обрывается на слове «воспоминание» вместо ожидаемой по метрической схеме формы «воспоминанье» (Лотман 2001: 222). 1–29 Этому не поможет <… > никакой стереоскоп, лупоглазо и грозномолчаливо придающий такую выпуклость куполу и таким бесовским подобием пространства обмывающий гуляющих с карлсбадскими кружками лиц <… > аппарат стоял в приемной дантиста … – В конце XIX – начале ХХ века большие настольные стереоскопы (см. иллюстрацию) с наборами сдвоенных картинок для получения объемного изображения (главным образом, красоты природы и виды городов, в том числе известные церкви и соборы) устанавливались в читальнях, учебных заведениях и приемных.
Среди дошедших до нашего времени стереокартинок есть и фотографии лечебных курортов с минеральными водами. См., например, фотографию питьевого зала (Trinkhalle) в Карлсбаде. Минеральную воду было принято пить либо из стаканов, либо из специальных плоских кружек с ручкой-носиком, называвшихся карлсбадскими. См. образец 1938 года.
1–30 … M-me Ducamp, седая гарпия … – Набоков дал «седой гарпии» фамилию французского путешественника, писателя и фотографа Максима Дюкана (Maxime Du Camp, 1822–1894), близкого друга Г. Флобера. 1–31 … la Princesse Toumanoff … – княгиня Туманова (фр.). Грузинский княжеский род Тумановых (Туманишвили) должен был попасть в поле
зрения Набокова в ходе работы над биографией Чернышевского. Князь Георгий Михайлович Туманов (1854–1920) был автором статьи «Н. Г. Чернышевский и кавказцы» (1913), которая использована в четвертой главе «Дара» (см.: [4–162]). Любопытно, что фамилия Лолиты – Haze (‘дымка, легкий туман’) – представляет собой «перевод» фамилии Туманова. 1–32 … Monsieur Danzas … – господин Данзас (фр.). Набоков вводит в текст фамилию своих родственников Данзасов (о родственных связях Набоковых и Данзасов см.: Старк 1998; Жуйкова 1998), которая немедленно вызывает в памяти пушкинские ассоциации. Константин Карлович Данзас (1801–1870), как известно, был товарищем Пушкина по Лицею и его секундантом на дуэли с Дантесом. По остроумному предположению Ю. Левинга, появление Данзаса среди пациентов дантиста мотивировано анекдотом, рассказанным его историческим однофамильцем. Когда Дантес принял фамилию усыновившего его барона Л. Геккерна, сообщает Данзас, в Петербурге распустили слух, «будто солдаты Кавалергардского полка, коверкая фамилии – Дантес и Гекерен, говорили: „что это сделалось с нашим поручиком, был дантист, а теперь вдруг стал лекарем“» (Аммосов 1863: 7–8; Leving 2011: 78). 1–33 … снег, нахлобученный на тумбы, соединенные цепью где-то поблизости памятника Петра. – Скорее всего, имеются в виду тумбы с цепями на Сенатской площади, рядом с памятником Петру I. См. фотографию 1910-х годов. В стихотворении «Петербург» ( «Мне чудится в Рождественское утро …») Набоков вспоминал этот же вид: «Я помню все: Сенат охряный, тумбы / и цепи их чугунные вокруг / седой скалы, откуда рвется в небо / крутой восторг зеленоватой бронзы» (Набоков 1999–2000: I, 598). Чугунные или гранитные тумбы, иногда соединенные цепями, устанавливались в старом Петербурге и на некоторых центральных улицах, в частности на Невском проспекте, где они отделяли тротуар от проезжей части (Пискарев 2007: 20). «Вдоль тротуара, – вспоминал художник М. В. Добужинский (1875–1957), – стояли низенькие <… > тумбы, зимой на них лежал круглыми шапками снег, и было приятно сбить эту шапку или сделать маленький снежок» (Добужинский 1987: 9). Уличные тумбы с шапками снега – важная деталь на иллюстрации А. Н. Бенуа (1870–1960) к сцене второй части «Медного всадника» – «злые дети» бросают снежки
в Евгения у сапожной мастерской.
В архиве Бенуа было обнаружено датированное 1917 годом и посвященное ему стихотворение юного Набокова «Прогулка с J.-J. Rousseau» (Набоков 1999–2000: I, 570, 793).
1–34 … продавец воздушных шаров <… > Все счастливые ребята купили шар за целковый, и добрый торговец вытянул его из теснящейся стаи. <… > тихо начал подниматься стояком в голубое небо, все выше и выше, вот уж гроздь его не более виноградной, а под ним – дымы, позолота, иней Санкт-Петербурга, реставрированного, увы, там и сям по лучшим картинам художников наших. – В ранней поэме Набокова «Петербург» ( «Так вот он, прежний чародей …») одна из ностальгических городских зарисовок – «шаров воздушных продавец / (знакомы с детства гроздь цветная, / передник, ножницы его)» (Набоков 1999–2000: I, 578). Петербургских продавцов воздушных шаров вспоминал и знакомый Набокова по Берлину Сергей Горный (Александр Авдеевич Оцуп, 1882– 1948) в книге очерков «Санкт-Петербург (Видения)» (1925), где упомянута также иллюстрация к популярной детской книжке «Степка-растрепка»: «… сине-бело-красная гроздь, похожая на сказочный, небывалый виноград, уносила Степку наискосок к небу» (Горный 2000: 67). По всей вероятности, Горный ошибся, так как в известных нам версиях «Степки-растрепки» герой (его на самом деле зовут Петр) улетает не на воздушных шарах, а на зонтике.
Набоков, как кажется, отсылает к сцене «фантастического полета» продавца воздушных шаров, которой открывается вторая часть «Трех толстяков» Ю. К. Олеши. Ср.: «Он летел над городом, повиснув на веревочке, к которой были привязаны шары. Высоко в сверкающем синем небе они походили на волшебную летающую гроздь разноцветного винограда. <… > Иногда продавцу удавалось посмотреть вниз. Тогда он видел крыши, черепицы, похожие на грязные ногти, кварталы, голубую
узкую воду, людей-карапузиков и зеленую кашу садов» (Олеша 1974: 112, 113). Первое издание «Трех толстяков» (1928) иллюстрировал Добужинский, которого Набоков хорошо знал и высоко ценил. В 1912– 1914 годах он давал Набокову уроки рисования (см. об этом в «Других берегах»: Набоков 1999–2000: V, 199–200), а в эмиграции состоял с ним в дружеской переписке (см.: Старк 1996); ему посвящено стихотворение Набокова «Ut pictura poesis» (Набоков 1999–2000: II, 555), написанное в апреле 1926 года после посещения большой выставки художника в Берлине. На иллюстрации Добужинского мы видим в правом верхнем углу улетающую связку шаров, действительно похожую на гроздь винограда.
Говоря о «художниках наших», писавших зимний Петербург, Набоков, безусловно, вспоминал Добужинского и его товарищей по объединению «Мир искусства», о чем свидетельствует рукопись первой главы «Дара», в которой слово «наших» вписано вместо вычеркнутого названия объединения. Именно мирискусники, в первую очередь Добужинский и А. П. Остроумова-Лебедева (1871–1955), создали тот обаятельный образ Петербурга начала ХХ века, по которому герой Набокова «реставрирует» в памяти город своего детства.
1–35 … увесистые брюшные санки от Сангалли … – то есть санки, изготовленные на чугунно-литейном заводе компании «Ф. Сан-Галли» в Петербурге (по имени основателя и владельца Франца Карловича СанГалли, 1824–1908). 1–36 … полутаврическом саду … – Обыгрывается название Таврического сада в Петербурге, примыкающего к Таврическому дворцу. Прогулки в Таврическом саду Набоков упоминает в «Защите Лужина» (Набоков 1999–2000: II, 332) и в «Других берегах» (Набоков 1999–2000: V, 288). 1–37 … куда из нашего Александровского <… > перекочевывал вместе со своим каменным верблюдом генерал Николай Михайлович Пржевальский, тут же превращающийся в статую моего отца, который в это время находился где-нибудь <… > на склонах Сининских Альп. – В Александровском саду у здания Адмиралтейства (то есть вблизи от Английской набережной, где живут Годуновы-Чердынцевы) установлен памятник знаменитому путешественнику Н. М. Пржевальскому (1839– 1888) по проекту А. А. Бильдерлинга (открыт в 1892 году). Постамент памятника сделан в виде скалы, у основания которой лежит бронзовый (а, конечно же, не каменный) верблюд. Сининскими Альпами (по названию города Синина и реки Синин-хэ в китайской провинции Цинхай) Грум-Гржимайло назвал западную часть гор между долинами Желтой реки и Синин-хэ, известную до него как Амасургу (Грум 1899: 356).
1–38 … ползало по полу залы, по ковру, пока врем. – Первый каламбур, повидимому, принадлежит Набокову; второй, основанный на омофонии «по ковру/пока вру», до «Дара» встречается в русской прозе по крайней мере три раза. В повести Н. С. Лескова «Заячий ремиз» (1894; опубл. 1917) главный герой бормочет в сумасшедшем доме: «Я хожу по ковру, и я хожу, пока вру, и ты ходишь, пока врешь, и он ходит, пока врет, и мы ходим, пока врем, и они ходят, пока врут …» (Лесков 1956–1958: IX, 589). У Чехова в «Ионыче» каламбур повторяет любитель глупых шуток и анекдотов Иван Петрович Туркин: «Я иду по ковру, ты идешь, пока врешь, – говорил Иван Петрович, усаживая дочь в коляску, – он идет, пока врет … Трогай! Прощайте пожалуйста» (Чехов 1974–1982: X, 33; отмечено: Leving 2011:
324; Набоков цитировал его в письме жене от 19 июня 1926 года [Набоков 2018: 118; Nabokov 2015: 86]). Сходным образом каламбурит и один из персонажей «Жизни Клима Самгина» М. Горького Иван Дронов: «Я хожу по ковру, ты ходишь покa врешь, они ходят покa врут, вообще все мы ходим покa врем» (Горький 1968–1976: XXIV, 280). 1–38а … отец, задумавшись, едет шагом по весенней, сплошь голубой от ирисов, равнине … – Видение больного Федора предвосхищает два эпизода из его незаконченной книги о путешествиях отца. В одном из них чудовищный шум водопада в ущелье противопоставляется «блаженной тишине» на скатах горы, где «цвели ирисы» (301); в другом цитируется рассказ французского путешественника, случайно встретившего К. К. Годунова-Чердынцева в горах у деревни Чэту: «Мы провели несколько прелестных минут, на мураве, в тени скалы, обсуждая номенклатурную тонкость в связи с научным названием крохотного голубого ириса» (317; см.: [2–193] ). Источник образа – наблюдение Грум-Гржимайло: «Особенно красиво выглядели сплошные насаждения то более голубых, то более фиолетовых <… > ирисов» (Грум 1899: 325). Образ голубых ирисов в «Даре» связывают с флорентийскими стихами Блока (1909) и через них с воспоминаниями Набокова о гибели отца. Ср.: «Флоренция, ты ирис нежный; / По ком томился я один / Любовью длинной, безнадежной, / Весь день в пыли твоих Кашин. <… > Но суждено нам разлучиться, / И через дальние края / Твой дымный ирис будет сниться, / Как юность ранняя моя», «Страстью длинной, безмятежной / Занялась душа моя, / Ирис дымный, ирис нежный, / Благовония струя <… > И когда предамся зною, / Голубой вечерний зной / В голубое голубою / Унесет меня волной …», «Жгут раскаленные камни / Мой лихорадочный взгляд. / Дымные ирисы в пламени, / Словно сейчас улетят …» (Блок 1960–1963: III, 107–108; Фатеева 2006: 265). Эти стихи – «нежные стихи об Италии <… > о Флоренции, подобной дымчатому ирису» – имели для Набокова особый смысл, так как 28 марта 1922 года он читал их вслух матери, когда им позвонили с известием о том, что с отцом «случилось большое несчастье» (дневниковая запись Набокова цит. по: Бойд 2001: 227; ср. в «Speak, Memory»: «On the night of March 28, 1922, around ten o’clock, in the living room where as usual my mother was reclining on the red-plush corner couch, I happened to be reading to her Blok’s verse on Italy – had just got to the end of the little poem about Florence, which Blok compares to the delicate, smoky bloom of an iris <… > when the telephone rang» [Nabokov 1966: 49] ).
Упомянутые у Блока Кашины – это флорентийский парк Le Cascine (Il Parco delle Cascine), где Блок, как явствует из его очерка о Флоренции «Маски на улице», видел голубые ирисы: «Все – древний намек на что-то, давнее воспоминание, какой-то манящий обман. Все – маски, а маски – все они кроют под собою что-то иное. А голубые ирисы в Кашинах – чьи это маски? Когда случайный ветер залетит в неподвижную полосу зноя, – все они, как голубые огни, простираются в одну сторону, точно хотят улететь …» (Блок 1960–1963: V, 389–390). Может быть, именно поэтому, памятуя о блоковской символике, Набоков окрасил свои ирисы в голубой цвет. Кроме того, следует иметь в виду, что само слово «ирис» представляет собой неполную анаграмму набоковского псевдонима Сирин. Это обыграно в романе «Смотри на арлекинов», где пародийный двойник Набокова, двуязычный русский писатель-эмигрант Вадим Вадимович берет себе псевдоним В. Ирисин (Johnson 1984: 301; Tammi 1985: 325). 1–39 Когда все перешли в гостиную, один из мужчин, весь вечер молчавший … – Здесь Набоков пародирует рамочную конструкцию, типичную для реалистической прозы XIX века, и прежде всего для повестей Тургенева: мотивировка повествования как рассказа об интересном «случае из жизни» одного из участников дружеской послеобеденной беседы. 1–40 Был я, доложу я вам, слаб, капризен и прозрачен – прозрачен, как хрустальное яйцо. – О. Ронен полагал, что это аллюзия на фантастический рассказ Г. Уэллса «The Crystal Egg», где хрустальное яйцо – это оптический прибор, через который можно наблюдать жизнь на Марсе, и связывает этот образ с «хрустальным» ясновидением героя, начинающего выздоравливать от тяжелой болезни (Ronen 2000: 20–21). На мой взгляд, более вероятно, что Набоков имеет в виду традиционный пасхальный подарок в богатых русских семьях – хрустальные или полухрустальные яйца, в которых, по замечанию Сергея Горного, «была какая-то особая, прозрачная <… > хрупкость» (Горный 2000: 61–66). В «Других берегах» Набоков вспоминает, как в детстве он любил играть «хрустальным яйцом, уцелевшим от какойто незапамятной Пасхи» (Набоков 1999–2000: V, 149). Как известно, пасхальное яйцо является символом победы над смертью и воскресения, что коррелирует с набоковским осмыслением детской болезни как
погружения «в опасную, не по-земному чистую черноту» (209) потусторонности, аналогичного смерти, а выздоровления – как «выхода на сушу», то есть второго рождения. Тематическим подтекстом эпизода является воспоминание о детской болезни в первой книге «Жизни Арсеньева» И. А. Бунина (глава XVII). Как и Набоков, Бунин уподобляет тяжелую болезнь, перенесенную в детстве, «странствию в некие потусторонние пределы», и описывает ощущения «как бы несуществования, иногда только прерываемого снами, виденьями, чаще всего безобразными, нелепо-сложными, как бы сосредоточившими в себе всю телесную грубость мира …». Выздоровление у Бунина тоже сравнивается с возвращением из небытия и сопровождается «неземным» прояснением сознания: «И какой неземной ясностью, тишиной, умилением долго полна была моя душа после того, как я вернулся из этого снисхождения во ад на землю, в ее простую, милую и уже знакомую юдоль!» (Бунин 1965–1967: VI, 43). Тот факт, что нарратор «Дара» не просто вспоминает о детских болезнях, а, повторяя вводное «Опишем», привлекает внимание к самому процессу и свойствам наррации, как кажется, свидетельствует об осознанном состязании в мемуарном искусстве с Буниным. 1–41 … я мысленно вижу, как моя мать, в шеншилях и вуали с мушками, садится в сани <… > как мчит ее <… > вороная пара под синей сеткой. – Как поясняет Д. С. Лихачев в своих «Воспоминаниях», зимой в Петербурге можно было видеть «самые элегантные сани с вороными конями под темной сеткой, чтобы при быстрой езде в седоков не летели комья снега изпод копыт» (Лихачев 2006: 54). «Рысаки под сетками цветными» (Набоков 1999–2000: I, 597) упомянуты в стихотворении Набокова «Петербург» ( «Мне чудится в Рождественское утро …»). Ср. ту же подробность зимнего доавтомобильного быта в «Призраке» (1919) Анны Ахматовой: «Сквозь мягко падающий снег / Под синей сеткой мчатся кони». 1–42 … сани (всегда кажущиеся такими маленькими по сравнению со стеатопигией русского кучера того времени) … – Стеатопигией называются толстые жировые наросты на ягодицах и бедрах, встречающиеся у бушменов и других народностей Южной Африки. Огромный толстозадый кучер или извозчик зимой, иногда в непропорционально маленьких санях, изображен на нескольких картинах
Б. М. Кустодиева (1878–1927).
«Масленица» (1916)
«Морозный день» (1913)
«Извозчик» (1920) 1–43 … мать уже платит десять рублей за <… > зеленый фаберовский карандаш <… > в полтора аршина длины … – То есть карандаш, изготовленный известной немецкой фирмой «Фабер Кастелл» ( «Faber Castell AG», основана в 1761 году). В «Других берегах» Набоков рассказывает тот же случай, произошедший в детстве с ним самим, замечая, что «будущему узкому специалисту-словеснику будет небезынтересно проследить, как именно изменился» эпизод «при передаче литературному герою» (Набоков 1999–2000: V, 160–161). При сопоставлении двух версий обнаруживаются различия в целом ряде подробностей: так, вместо «вороной пары под синей сеткой» в автобиографии появляется «гнедой рысак», вместо шеншилей – котиковая шуба, вместо зеленого карандаша-гиганта – желтый. 1–44 … около Треймана … – Имеется в виду магазин торгового дома «Ф. Трейман» (основан в 1897 году) на Невском проспекте, д. 18, где, по воспоминаниям Набокова, «продавались письменные принадлежности, аппетитные игральные карты и безвкусные безделушки из металла и камня» (Там же: 160). 1–45 В канавы скрылся снег со склонов, / и петербургская весна / волнения и анемонов / и первых бабочек полна. / Но мне не надо прошлогодних, / увядших за зиму ванесс, / лимонниц никуда не годных, / летящих сквозь прозрачный лес. – Некоторые бабочки рода ванесс (лат. Vanessa) и желтые крушинницы из семейства белянок (другое название: лимонницы; лат. Gonepteryx rhamni; в начале ХХ века Rhodocera rhamni) зимуют во взрослом состоянии и появляются ранней весной, как только сходит снег. Согласно регулярным весенним «Экскурсиям» энтомолога В. В. Мазаракия (1857–1912), среди первых бабочек в окрестностях Петербурга уже во второй половине марта (по старому стилю) наблюдались Vanessa urticae (крапивница; ныне Aglais urticae) и лимонница Rhodocera rhamni (см., например: Мазаракий 1903). 1–46 Зато уж высмотрю четыре / прелестных газовых крыла /
нежнейшей пяденицы в мире / средь пятен белого ствола. – Пяденицы, или землемеры (Geometridae) – обширное семейство бабочек. По предположению Д. Циммера, здесь имеется в виду березовая пяденица (Biston betularius), мотылек с пятнистой черно-белой окраской крыльев, который летает только ночью, а в светлое время суток сидит на деревьях, чаще всего на березах (Zimmer 2001: 114–115).
1–47 … глаза у меня все-таки сделаны из того же, что тамошняя серость, светлость, сырость … – Ф. Н. Двинятин усмотрел здесь перекличку со стихотворением Цветаевой «Рассвет на рельсах» (1922). Ср.: «… Из сырости и шпал / Россию восстанавливаю. / Из сырости – и свай, / Из сырости и серости <… > Так, посредине шпал / Где даль шлагбаумом выросла, / Из сырости и шпал, / Из сырости – и сирости» (Двинятин 1999: 137). По наблюдению Ю. Левинга, похожая игра на созвучии слогов «сыр/ сир» встречается уже в раннем стихотворении Набокова «В поезде» (1921): «пахнуло сыростью, сиренью» (Набоков 1999–2000: I, 465; Leving 2011: 294). Ср. также в «Моей весне» (1921): «Вот серые, сырые сучья» (Набоков 1999–2000: I, 574). Следует отметить, однако, что у Набокова, в отличие от Цветаевой, речь идет о возвращении в конкретные места, где прошли детские годы героя, то есть в окрестности Петербурга, в «гиперборейский край», на русско-финский Север, для климата и природы которого «серость» и «сырость» – это объективные признаки, многократно отмеченные в литературе. Так, Гоголь в «Шинели» упоминает «петербургское серое
небо», а в «Невском проспекте» пишет, что «в стране финнов <… > все мокро, гладко, ровно, бледно, серо, туманно», и поэтому у петербургских художников «всегда почти на всем серинькой мутный колорит, – неизгладимая печать севера» (Гоголь 1937–1952: III, 146, 16, 17). «Небо Петербурга вечно серо, – отмечает Герцен в очерке «Москва и Петербург», – <… > сырой ветер приморский свищет по улицам» (Герцен 1954–1966: II, 39). «Серое» и «сырое» несколько раз соседствуют в описаниях Петербурга у Андрея Белого. Ср., например: «Там, где взвесилась только одна туманная сырость, матово намечался <… > грязноватый, черновато-серый Исакий»; «И повсюду в воздухе взвесилась бледно-серая гниль <… > И на этом мрачнеющем фоне <… > над сырыми камнями набережных перил <… > вылепился силуэт Николая Аполлоновича в серой николаевской шинели <… > Медленно подвигался Николай Аполлонович к серому, темному мосту …» (Белый 1981: 20, 47). Согласно В. Н. Топорову, ‘серое’ и ‘сырое’ (как постоянные природноклиматические характеристики Петербурга) входят в ряд отрицательных элементов «петербургского текста», где они ассоциируются с беспросветностью, безнадежностью, тоской (Топоров 1995: 289, 314). В этой связи важно, что у Набокова в центр триады попадает «светлость» – главный элемент противоположного, положительного полюса петербургских описаний и, как мы видели, лейтмотив всего романа, ассоциирующийся с творческим сознанием его автора (ср. преамбулу, с. 58– 59 и [1–8], [1–51], [1–52] ). Тем самым присущая «петербургскому тексту» дихотомия снимается, а серость и сырость теряют свои негативные символические значения. 1–48 О, первого велосипеда / великолепье, вышина; / на раме «Дукс» или «Победа»; / надутой шины тишина … – Московское акционерное общество Ю. А. Меллера «Дукс» (основано в 1893 году) выпускало велосипеды, мотоциклы, автомобили, самолеты. На иллюстрации слева – велосипедная эмблема общества.
Торговый дом «Победа» Ф. И. Танского в Петербурге (основан в 1892 году) имел большой салон по продаже велосипедов как иностранных фирм, так и собственного производства.
1–49 … начинает развиваться мечта о «свободной передаче» … – То есть о велосипеде со свободным ходом или, как говорили в начале ХХ века, «свободным колесом» (англ. free wheel). «Свободная передача» – это калька с англ. free gear, малоупотребительного синонима free wheel.
1–50 Можно спорить о том <… > есть ли еще кровь в жилах нашего славного четырехстопника (которому уже Пушкин, сам пустивший его гулять, грозил в окно, крича, что школьникам отдаст его в забаву) … – аллюзия на первые строки поэмы Пушкина «Домик в Коломне»: «Четырехстопный ямб мне надоел: / Им пишет всякой. Мальчикам в забаву / Пора б его оставить …» (Пушкин 1937–1959: V, 83). Сюда же вплетена и реминисценция хрестоматийной строки из «Евгения Онегина», написанного «славным четырехстопником»: «А мать грозит ему в окно» (5, XI; Там же: VI, 98). 1–50а Чопорность его мужских рифм превосходно оттеняет вольные наряды женских; его ямб, пользуясь всеми тонкостями ритмического отступничества, ни в чем, однако, не изменяет себе. Каждый его стих переливается арлекином. – По наблюдениям и подсчетам М. Ю. Лотмана, для стихотворений из сборника Годунова-Чердынцева характерен «богатый», то есть разнообразный ритм, на что, в частности, указывает низкий средний процент ударности иктов (метрически сильных позиций) в стихе. Он составляет всего 69,6 %, что существенно уступает показателю для ямбов самого Набокова (76,8 %) или, скажем, «Евгения Онегина» (79,4 %). Это означает, что «ритмические отступничества» от метрической схемы четырехстопного ямба встречаются у Годунова-Чердынцева намного чаще, чем у большинства поэтов, не исключая и автора «Дара», и приближаются лишь к раннему Мандельштаму (Лотман 2001: 219). Арлекин здесь – название благородного опала, согласно определению Даля, ценного камня «с огнистым, радужным отливом», играющего всеми цветами радуги (по сходству окраски с костюмом из разноцветных ромбов театрального Арлекина). В пятой главе романа, когда во сне Федор возвращается к тому дому, в который он въехал в начале главы первой, прилагательное «арлекиновый» отсылает уже не к опалу, а к театральному костюму: «Вдруг вырос тополь, а за ним – высокая кирка, с фиолетовокрасным окном в арлекиновых ромбах света» (529). 1–50б Неужто и вправду все очаровательно дрожащее, что снилось и снится мне сквозь мои стихи, удержалось в них и замечено читателем, чей отзыв я еще сегодня узнаю? <… > Или просто так: прочел, понравилось, он и похвалил, отметив как черту модную в наше время, когда время в
моде, значение их чередования: ибо если сборник открывается стихами о «Потерянном Мяче», то замыкается он стихами «О Мяче Найденном». – Набоков намекает здесь на цикл М. Пруста «В поисках утраченного времени» ( «À la recherche du temps perdu», 1913–1927), который в конце 1920-х годов вошел в большую моду. Эмигрантский альманах «Числа» (подробнее о нем см.: [5–4], [5–5] ) в первом же номере опубликовал анкету о Прусте, в которой принял участие и Набоков, уклонившийся, в отличие от других опрошенных, от прямых оценок и характеристик (Набоков 1999–2000: III, 688–689). Впоследствии в одном из интервью он упомянет Пруста среди своих любимых писателей в 1920– 1930-е годы, а в другом даст следующий список величайших шедевров прозы ХХ века: «Улисс» Джойса, «Превращение» Кафки, «Петербург» Белого и «первая половина сказки Пруста „В поисках утраченного времени“» (Nabokov 1990c: 43, 57). Большой интерес представляют университетские лекции Набокова о Прусте (Nabokov 1982a: 207–249; см. преамбулу, с. 56). О других отголосках Пруста в «Даре» см.: [3–89]; Foster 1993: 146–155; Foster 1995. Сборник Годунова-Чердынцева открывался стихотворением, которое выше в тексте названо не «Потерянный мяч», а «Пропавший мяч» (197– 198): Мяч закатился мой под нянин комод, и на полу свеча тень за концы берет и тянет туда, сюда, – но нет мяча. Потом там кочерга кривая гуляет и грохочет зря — и пуговицу выбивает, а погодя полсухаря. Но вот выскакивает сам он в трепещущую темноту, — через всю комнату, и прямо под неприступную тахту. Ему отвечает заключительное стихотворение (215): Одни картины да киоты в тот год остались на местах,
когда мы выросли, и что-то случилось с домом: второпях все комнаты между собою менялись мебелью своей: шкафами, ширмами, толпою неповоротливых вещей. И вот тогда-то, под тахтою, на обнажившемся полу, живой, невероятно милый, он обнаружился в углу. Кольцевая композиция сборника и семантика начального и конечного стихотворений предвосхищают структуру и центральную тему «Дара» в целом, напоминая при этом о цикле «В поисках утраченного времени», который начинается с романа об утраченной любви ( «Du côté de chez Swann», рус. пер. «В сторону Свана»), a заканчивается «Обретенным временем» ( «Le temps retrouvé»). Сравнив ритмическую структуру этих стихотворений, М. Ю. Лотман показал, что «О Мяче Найденном» отличается сравнительной «бедностью» ритма (Лотман 2001: 217–218): в нем преобладает стандартная IV форма ямба (семь стихов имеют пропущенное ударение на третьей стопе), тогда как в «Пропавшем мяче» почти поровну представлены все формы ямба кроме VII. Возможно, отказ от модернистских ритмических отклонений обозначает переход к следующей стадии в литературной эволюции героя романа, которая в конечном итоге приводит его к прозе. 1–51 А как было имя перевозчичьей фирмы? Max Lux. – Г. Шапиро установил, что берлинская фирма по перевозке мебели с таким названием действительно существовала, и нашел ее рекламное объявление, печатавшееся в художественном еженедельнике «Der Sturm» в 1912–1919-х годах (Shapiro 2009: 148). Согласно немецким справочникам, фирма функционировала и в 1930-е годы.
Из описания надписи на мебельном фургоне в первом абзаце романа следует, что Набоков добавил к названию фирмы «квадратную точку» (191), вследствие чего оно стало совпадать с физической формулой Max. lux, то есть максимальная освещенность (ср.: lux [свет (лат.)]; люкс – единица освещенности), напоминая также о провербиальном предсмертном восклицании Гете «Больше света!». 1–52 Лук-с, ваша светлость. – Двуязычный каламбур, обыгрывающий, кроме русского «лук», еще и латинское lux, перевод которого спрятан в слове «светлость». 1–53 … я не уверен в том, что до последней, темнейшей своей зимы, дивясь, как ронсаровская старуха, мир будет вспоминать обо мне? – Имеется в виду сонет французского поэта Пьера де Ронсара (1524–1585) «Quand vous serez bien vieille, au soir a la chandelle …» ( «Сонеты к Елене», II, 43), который сам Набоков в 1922 году перевел на русский язык:
Когда на склоне лет и в час вечерний, чарам стихов моих дивясь и грезя у огня, вы скажете, лицо над пряжею склоня: «Весна моя была прославлена Ронсаром», — при имени моем служанка в доме старом, уже дремотою работу заменя, очнется, услыхав, что знали вы меня, вы, озаренная моим бессмертным даром. Я буду под землей, и, призрак без костей, покой я обрету средь миртовых теней. Вы будете, в тиши, склоненная, седая, жалеть мою любовь и гордый холод свой. Не ждите – от миртовых дней, цените день живой, спешите розы взять у жизненного мая. (Набоков 1999–2000: I, 642–643) Упоминание об этом сонете связано с заданной в нем темой «бессмертного дара», ключевой для романа, и подсказывает, какой эпитет Федор безуспешно ищет для слова «дар» в своем стихотворении. 1–54 Благодарю тебя, Россия, за чистый и … второе прилагательное я не успел разглядеть при вспышке – а жаль. Счастливый? Бессонный? Крылатый? За чистый и крылатый дар. Икры. Латы. Откуда этот римлянин? Нет, нет, все улетело … – Федор расчленяет словосочетание «и крылатый» на «икры + латы», что напоминает ему изображения римских воинов в коротких доспехах. Как заметил К. А. Головастиков, каламбур, очевидно, прямо восходит к «сдвигологии» А. Е. Крученыха, который сходным образом нашел «икру» во многих пушкинских стихах, например в «Евгении Онегине»: «И край отцов …»; «Пером и красками …»; «И круг товарищей …» и т. п. (Головастиков 2014: 60–61; Крученых 1924: 31, 39). Набоков мог знать пропущенный Крученыхом стих из чернового наброска Пушкина «В прохладе сладостной фонтанов …» (1828), который был впервые прочитан Брюсовым в 1919 году: «Как прозорливый и крылатый / Поэт той чудной стороны, / Где мужи грозны и косматы, / А девы Гуриям равны» (Пушкин 1919: 311). В последующих научных изданиях указывалось, что прилагательное «крылатый» в наброске вычеркнуто (см.,
например: Пушкин 1930: 176), и, следовательно, Федор, отвергая этот эпитет, поступает по-пушкински. Такое же, но, конечно, не окаламбуренное словосочетание встречается в стихотворении Бальмонта «Солнечные зарубки» ( «В день Сретенья зимы с весною …»), вошедшем в его книгу «В Раздвинутой Дали» (1929): «И дух мой, звуками богатый, / Смеялся, вольный и крылатый» (Бальмонт 1929: 50). По остроумному наблюдению В. В. Зельченко (Зельченко 2008: 27), «римлянин» мог появиться и из мнемонического стишка гимназистов, в котором убого зарифмованы все прилагательные 3-го склонения на – er, – ris, – re, включая и «volucer» (‘крылатый’): Acer, saluber, equester, Celer, paluster, pedester, Celeber и alacer И крылатый volucer. 1–55 В мокром луче фонаря <… > капли на кожухе все до одной дрожали. – Возможно, отголосок первой строфы известного стихотворения Фета: «Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали / Лучи у наших ног в гостиной без огней. / Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали, / Как и сердца у нас за песнию твоей» (1877; Фет 1959: 185). 1–56 … не было ли это даже формой умопомешательства, когда она думала, что <… > Гольсуорти крупный писатель … – Имеется в виду Джон Голсуорси (John Galsworthy, 1867–1933) – английский прозаик реалистического направления, автор некогда популярной «Саги о Форсайтах», лауреат Нобелевской премии за 1932 год. Набоков неизменно включал его в свой черный список ложных авторитетов, литературных бездарностей, которые по неразумию критиков объявляются великими писателями. В одном из интервью (1965) он говорил: «С тех самых пор, когда таких внушительных посредственностей, как Голсуорси, Драйзер, некий господин по имени Тагор, другой господин по прозванию Максим Горький и третий – по прозванию Ромен Роллан, держали за гениев, меня беспокоят и забавляют фальшивые представления о так называемых „великих книгах“» (Nabokov 1990c: 57). Выпады против
Голсуорси есть в «Лолите» ( «a stone-dead writer of sorts [посредственный, давно окаменевший писатель (англ.)]» [Nabokov 1991a: 154; Набоков 1997– 1999: II, 191]), в «Пнине» ( «Literary departments still labored under the impression that Stendhal, Galsworthy, Dreiser, and Mann were great writers [Кафедры литературы продолжали упорно трудиться под впечатлением, что Стендаль, Голсуорси, Драйзер и Манн – это великие писатели (англ.)]» [Nabokov 1989c: 138]), в письмах (Nabokov 1989d: 27, 242), в написанной, но опущенной главе-мистификации первой версии автобиографии «Conclusive Evidence» (1950; Nabokov 1998: 133). 1–57 Александра Яковлевна … Александр Яковлевич … – Такие же парные имена в романе И. Ильфа и Е. Петрова «Двенадцать стульев» носят завхоз 2-го дома Старсобеса, стыдливый вор Альхен, и его жена Сашхен. Ср.: «Завхоза звали Александром Яковлевичем, а жену его – Александрой Яковлевной» (Ильф, Петров 1995: 146). 1–58 … пыльной вазой танагра … – «Танаграми» обычно называют античные терракотовые статуэтки (IV–III века до н. э.), обнаруженные при раскопках древнего беотийского города Танагра, а также их копии, которые пользовались большой популярностью в начале XX века. Особых ваз в стиле «танагра» история керамики не выделяет. 1–58а … худенькая, очаровательно дохлая, с розовыми веками барышня – в общем, вроде белой мыши; ее звали Тамара (что лучше пристало бы кукле), а фамилия смахивала на один из тех немецких горных ландшафтов, которые висят у рамочников. – Судя по всему, фамилия Тамары должна кончаться на «-берг» (нем. Berg – гора). Прилагательные «розовый» и «белый» подсказывают фамилии Розенберг и Вайсберг, хотя возможны, конечно, и другие варианты. Один из самых известных горных пейзажей в немецкой живописи – романтическая картина Каспара Давида Фридриха (Сaspar David Friedrich, 1774–1840) «Ландшафт с горой Розенберг в богемской Швейцарии» ( «Landschaft mit dem Rosenberg in der böhmischen Schweiz», 1835). 1–59 Инженер Керн, близко знавший покойного Александра Блока … – еще
один персонаж, чья фамилия вызывает пушкинские ассоциации: Анне Петровне Керн (урожд. Полторацкой, 1800–1879), одной из возлюбленных Пушкина, посвящено хрестоматийное стихотворение «Я помню чудное мгновенье …» (1825) и несколько эпиграмм (подробнее о Керне см.: [1– 115] ). 1–60 … темной глубины глазниц – паскальевой, по определению физиогномистов … – Поиск подобного термина в трудах физиогномистов и френологов не дал результата. Возможно, здесь отразились смутные воспоминания о романе Дж. Элиот «Миддлмарч» ( «Middlemarch», 1871– 1872). Героиня романа Доротея Брук, богатая, красивая, образованная девушка, любительница религиозной философии, знающая Паскаля наизусть, неожиданно для всех выходит замуж за пожилого и малопривлекательного педанта Эдварда Касобона, потому что он представляется ей крупным мыслителем, подобным Паскалю. Хотя Касобон некрасив, Доротее нравятся его глубокие глазницы ( «deep eyesockets»), напоминающие ей портрет современника Паскаля, философа Дж. Локка. 1–61 Стеклянный шкафчик в спальне был полон его книг: Гумилев и Эредиа, Блок и Рильке … – Жозе Мария де Эредиа (José-Maria de Heredia, 1842– 1905) – французский поэт, видный представитель так называемой Парнасской школы – упоминается здесь в паре с Гумилевым, поскольку критики 1920-х годов нередко сближали имена этих поэтов как «бесстрастных парнасцев» (см.: Тименчик 2011: 620). Сам Гумилев высоко ценил «безупречные сонеты» Эредиа из сборника «Трофеи» и перевел некоторые из них для книги под редакцией М. Л. Лозинского, которая в начале 1920-х годов была подготовлена к печати для издательства «Всемирная литература» (вышла в свет с купюрами лишь в 1973 году в серии «Литературные памятники»). Кроме Гумилева, в работе над этой книгой принимали участие среди прочих Г. В. Иванов, Адамович, а также хорошо известная Набокову поэтесса Р. Н. Блох (см. его рецензию на ее сборник: Набоков 1999–2000: II, 653–654, 768). Соположение Блока и Рильке объясняется тем, что они могли восприниматься как духовно родственные поэты-романтики с мистическими устремлениями. В заметке о публикации записей спиритического общения Рильке с некоей «незнакомкой» Б. В. Вильде
писал в ненавистных Набокову «Числах» (см.: [5–4], [5–5] ): «„Незнакомка“ немецкого поэта невольно напоминает о незнакомке Блока. И нет ли какойнибудь таинственной и непостигаемой связи между музами обоих поэтов?» (Числа. 1933. № 9. С. 187; Азадовский 1991: 153). Кузен писателя композитор Николай Набоков вспоминал о разговоре с Рильке, который расспрашивал его о Блоке и сказал, что смерть Блока – это «большая потеря для России» (Nabokov 1975: 140–141). К сложившемуся в 1920-е годы культу Рильке, чьим «ревностным служителем», по слову Адамовича, была Цветаева (Последние новости. 1937. № 5767. 7 января), Набоков относился, судя по всему, весьма скептически, о чем свидетельствует эпизод из «Защиты Лужина», когда невеста героя, не отличающаяся тонким литературным вкусом, «по совету приказчика» покупает ему «томик Рильке» (Набоков 1999–2000: II, 407), и чрезвычайно резкий отзыв о статье Цветаевой «Несколько писем Райнер Мариа Рильке» и опубликованных ею материалах в рецензии на «Волю России» (Там же: 671–672). 1–62 … в зените славы и добра … – Васильев неверно цитирует начало стихотворения Пушкина «Стансы» (1826). Правильно: «В надежде славы и добра» (Пушкин 1937–1959: III, 40). 1–63 Он, для которого так называемая политика <… > не значила ничего, погружался, бывало <… > в просторные недра Васильева и на мгновение жил при помощи его, васильевского внутреннего механизма, где рядом с кнопкой «Локарно» была кнопка «локаут» и где в <… > игру вовлекались разнокалиберные символы: «пятерка кремлевских владык», или «восстание курдов», или <… > отдельные имена: Гинденбург, Маркс, Пенлеве, Эррио … – В швейцарском курортном городе Локарно с 5 по 16 октября 1925 года проходила международная конференция, созванная для разрешения споров между Германией и странами-победительницами в Первой мировой войне. Кремлевские (московские/красные) владыки – клише эмигрантской политической журналистики и публицистики. Весной 1926 года, после изоляции Л. Д. Троцкого и разгрома оппозиции во главе с Л. Б. Каменевым и Г. Е. Зиновьевым, в политбюро ЦК РКП(б), как сообщал московский корреспондент журнала «Социалистический вестник», «выделилась <… > пятерка, которая и сосредоточила в своих руках власть: Сталин, Бухарин, Томский, Рыков, Куйбышев» (1926. № 7–8 (125–126). 25 апреля; см. также:
Сегодня. 1926. № 96а. 3 мая). Восстание курдов – На протяжении 1920-х годов крупные восстания курдов происходили неоднократно: 1924: Ирак и Турция; 1925: Турция; 1927–1928: Ирак; 1929–1930: Персия и Турция. Они широко освещались эмигрантской прессой в первую очередь потому, что к ним, как предполагалось, была причастна советская разведка. См., например, заголовок на первой странице «Руля» (1925. № 1288. 27 февраля).
Гинденбург Пауль фон (1847–1934) – немецкий фельдмаршал и политический деятель, с 1925 по 1933 год президент Германии. Пенлеве Поль (1863–1933) – французский математик и политический деятель, один из основателей блока левых партий, победившего на парламентских выборах 1924 года, в 1917 и 1925 годах – премьер-министр. Эррио Эдуар (1872–1957) – французский политик левого толка, лидер партии радикалов, трижды (1924–1925, 1926 и 1932) занимавший пост премьер-министра. Его правительство, к возмущению русской эмиграции, установило дипломатические отношения с СССР.
1–64 … на столбцах васильевской «Газеты» … – Подразумевается берлинская ежедневная газета «Руль», основанная И. В. Гессеном, А. И. Каминкой и В. Д. Набоковым в 1920 году (выходила до 14 октября 1931 года). В «Других берегах» Набоков писал: «О „Руле“ вспоминаю с большой благодарностью. Иосиф Владимирович Гессен был моим первым читателем. Задолго до того, как в его же издательстве стали выходить мои книги, он с отеческим попустительством мне давал питать „Руль“ незрелыми стихами. Синева берлинских сумерек, шатер углового каштана, легкое головокружение, бедность, влюбленность, мандариновый оттенок преждевременной световой рекламы и животная тоска по еще свежей России, – все это в ямбическом виде волоклось в редакторский кабинет, где И. В. близко подносил лист к лицу» (Набоков 1999–2000: V, 316). Инициалы редактора вымышленной «Газеты» Васильева – Г. И. В. – деликатно намекают на И. В. Гессена (1866–1943), хотя внешний облик, характер, биография и литературные вкусы обоих редакторов имеют между собой мало общего. 1–65 … его безвкусные тревоги ( «неделю был как в чаду», потому что прочитал Шпенглера) … – Речь идет о книге немецкого философа О. Шпенглера (1880–1936) «Закат Европы» ( «Der Untergang des Abenlandes», 1918–1922), в которой была предложена циклическая концепция развития цивилизаций. Согласно Шпенглеру, западная культура уже вступила в стадию упадка и приближается к неминуемой гибели. Идеи Шпенглера пользовались в 1920-е годы большой популярностью среди многих русских эмигрантов. Так, например, Адамович, переадресуя Шпенглеру слова Тютчева о Наполеоне, писал в 1924 году: «Что можно противопоставить его книге во всей европейской литературе последних десятилетий? С чем можно сравнить ее увлекательную мощь, ее „ширококрылых вдохновений / Орлиный, дерзостный полет“?» (Адамович 1998: I, 69–70). Впоследствии он же вспоминал о «русском шпенглерианстве, вспыхнувшем и погасшем в берлинских и парижских кофейнях» (Адамович 2000: 7). 1–66 … Яшины тетради, полные ритмических ходов – треугольников да трапеций! – Яша Чернышевский занимался стихосложением по системе Андрея Белого, изложенной последним в статьях «Лирика и эксперимент», «Опыт характеристики русского четырехстопного ямба», «Сравнительная
морфология ритма русских лириков в ямбическом диметре» и «„Не пой, красавица, при мне … “ А. С. Пушкина. (Опыт описания)», которые вошли в его сборник «Символизм» (Белый 1910: 232–395). Согласно Андрею Белому, ритмическое богатство ямбического стиха определяется структурой пропущенных схемных ударений ( «полуударений» или «мест ускорений» в его терминологии), которую он схематически представлял в виде разнообразных «фигур» – квадратов, прямоугольников, треугольников (Белый называл их «крышами»), трапеций, ромбов, крестов ( «Фигура есть соединение двух или более строк, равно или разно отступающих от метра; соединяя места ускорений, обозначаемых точками, прямыми линиями, мы получаем фигуру» – Белый 1910: 300–301). Из третьей главы «Дара» мы знаем, что точно так же работал над версификацией и Федор ГодуновЧердынцев (332–333; см.: [3–12], [3–13] ). Это автобиографическая подробность, поскольку сам Набоков в 1918–1919 годах внимательно изучал стиховедческую систему Андрея Белого и, как он признался много лет спустя, был восхищен ею (Nabokov 1964: 14). В архиве писателя сохранилось несколько тетрадей этих лет с таблицами и схемами ямбических «полуударений» (то есть пиррихиев) в стихотворениях Ломоносова, Жуковского, Баратынского и Бенедиктова, а также в его собственных юношеских сочинениях. 1–67 Он в стихах, полных модных банальностей … – В журнальной публикации это предложение начиналось словами: «Смесь Ленского и Каннегиссера <sic!>» (Современные записки. 1937. Кн. XLIII. С. 45; далее по тексту), что прямо указывало на два прототипа Яши Чернышевского: героя «Евгения Онегина», писавшего, как и Яша, «темно и вяло», и Л. И. Каннегисера (1896–1918), юного поэта-дилетанта, который убил начальника Петроградской ЧК М. С. Урицкого, за что был расстрелян большевиками. В 1928 году в Париже вышел в свет маленький сборник его стихотворений со статьями Адамовича, М. А. Алданова и Г. Иванова; кроме того, Алданов, лично знавший Каннегисера, включил очерк о нем в свою книгу «Современники» (Алданов 1928: 220–270). В рецензии на эту книгу Ходасевич, процитировав слова Алданова о том, что вся короткая жизнь Каннегисера «прошла в поисках мучительных ощущений», охарактеризовал его как «детище <… > запоздалого и падающего символизма» и поставил в один ряд с чередой «литературных самоубийц» того же жизнетворческого склада – Виктором Гофманом, Надеждой Львовой, Андреем Соболем и Ниной Петровской (Ходасевич 1928).
В письме к жене от 1 февраля 1937 года из Парижа Набоков сообщил, что Алданов и Р. А. Татаринова сочли упоминание Каннегисера в «Даре» страшной бестактностью (Набоков 2018: 277; Nabokov 2015: 286) – видимо, потому, что оно могло быть понято как прямой намек на гомосексуальную ориентацию погибшего, о которой ходили упорные слухи. Это объясняет купюру в книжной редакции. 1–68 … воспевал «горчайшую» любовь к России … – В рецензии на «Стихотворения» А. Булкина (псевдоним А. Я. Браславского, 1891 – не ранее 1972) Набоков охарактеризовал сочетание «тишайшая любовь» как «дань Цеху», имея в виду пристрастие к прилагательным в превосходной степени у «младших акмеистов» – Адамовича, Г. Иванова, И. Одоевцевой, Н. Оцупа, составлявших сначала петроградский, а затем берлинский и парижский Цех поэтов (Набоков 1999–2000: II, 636, 762), а также у повлиявшей на них Ахматовой (см., например, в сборнике «Anno Domini»: «сладчайший день», «сладчайшее имя», «сладчайший сон», «счастливейшая любовь» и т. п.). Заметив подобное словоупотребление в стихах Г. П. Струве, Набоков писал ему 19 февраля 1927 года: «Поэты „Цеха“ вконец опошлили такие превосходной степени прилагательные, как „сладчайший“, „тишайший“ и „обыкновеннейший“» (Набоков 2003: 125). 1–69 … есенинскую осень … – У Есенина довольно много осенних стихов. Самые известные из них: «Осень» ( «Тихо в чаще можжевеля по обрыву …», 1914), «Нивы сжаты, рощи голы …» (1917), «Закружилась листва золотая …» (1918), «По-осеннему кычет сова …» (1920), «Отговорила роща золотая …» (1924). 1–70 … голубизну блоковских болот … – Мотив болот играет весьма заметную роль в лирике Блока, особенно в стихотворениях из цикла «Пузыри земли» (1904–1905) и в поэме «Ночная фиалка. Сон» (1906). Как отметил Н. П. Анциферов, этот мотив связан с его ви́дением Петербурга как столицы, построенной на болотной почве, над трясиною: «Окрест нее зачумленный сон воды с ржавой волной <… > Все болота, болота, где вскакивают пузыри земли» (Анциферов 1990: 190). Однако ассоциация блоковских болот и голубого цвета, по всей вероятности, мотивирована лишь эвфоническими соображениями (аллитерация на б-л), так как у
самого Блока болото неизменно ассоциируется с зелеными и лиловыми тонами. 1–71 … снежок на торцах акмеизма … – В черновой редакции первой главы «Дара» вместо «снежка на торцах акмеизма» образцом для эпигонской поэзии Яши были названы «правительственные здания Мандельштама» из его «Петербургских строф» (1913): «Над желтизной правительственных зданий / Кружилась долго мутная метель …» (Мандельштам 1990: I, 84). Окончательная формула носит более широкий характер и отсылает не только к Мандельштаму (ср. в его стихотворении 1915 года «Дворцовая площадь»: «И на площади, как воды, / Глухо плещутся торцы» – Там же: 103), но и к «младшим акмеистам», в частности к Г. Иванову, у которого есть петербургские стихи со сходными образами – ср. начало четвертого стихотворения в цикле «Столица на Неве», вошедшем в сборник «Памятник славы» (1915): «Опять на площади Дворцовой / Блестит колонна серебром. / На гулкой мостовой торцовой / Морозный иней лег ковром» (Иванов 2009: 146) и строки из «Мне все мерещится тревога и закат …» (сборник «Сады», 1921): «Одет холодной мглой Адмиралтейский сад, / И шины шелестят по мостовой торцовой» (Там же: 235). О Мандельштаме и его подражателях Набоков писал в неопубликованной рецензии на три сборника стихов – «Песни без слов» Д. А. Шаховского (Брюссель, 1924), «Оттепель» Л. С. Гордона (Берлин, 1924) и «Разноцвет» И. А. Британа (Берлин, 1924): «Существует прекрасный поэт Мандельштам. Творчество его не является новым этапом русской поэзии: это только изящный вариант, одна из ветвей поэзии в известную минуту ее развития, когда таких ветвей она вытянула много и вправо и влево, меж тем как рост ее в вышину был почти незаметен после первого свежего толчка символистов. Поэтому Мандельштам важен только как своеобразный узор. Он поддерживает, украшает, но не двигает. Он – прелестный тупик. Подражать ему значит впадать в своего рода плагиат. Подражают ему (отчасти) скучноватые поэты Цеха. Подражает – и ему, и скучноватому Цеху – Лев Гордон. Облик Мандельштама, его холодное изящество выражается в особых, как бы стеклянных стихах, в нежности к вещественным мелочам, в чувстве веса, весомости: – так прилагательные, выражающие легкость или тяжесть, почти совершенно вытесняют прилагательные чувственные, преобладающие у других поэтов. Отсюда – холод стиха, стрельчатая гармония, в которой самые нежные земные слова, как, например, „ласточка“ или имена богинь, превращаются в звук иглы,
падающей на хрустальное донце. Банальность Льва Гордона состоит в том, что он подражает этому. У Мандельштама тяжесть вызывает чувство гнета, духоты, а легкость – чувство тонкой тошноты, головокружения» (O poezii. Holograph draft of review // NYVNP. Manuscript Box 1). В английском переводе «Дара» Набоков, по сути дела, вернулся к первоначальному варианту, заменив «торцы акмеизма» на «деревянные торцы мандельштамовского неоклассицизма [wooden paving blocks of Mandelshtam’s neoclassicism (англ.)]» (Nabokov 1991b: 38). В начале ХХ века на главных улицах Петербурга, включая Невский проспект, и на царском выезде из Зимнего дворца «мостовые были торцовые, из шестигранных деревянных шашек, наложенных на деревянный настил <… > Они скреплялись металлическими шпильками, замазывались сверху газовой смолой и посыпались крупным песком. Этот уличный «паркет» был хорош во многих отношениях: мягок, бесшумен, не разбивал лошадям ноги, но недолговечен, негигиеничен – впитывал навозную жижу и становился скользким при длительных дождях и гололеде» (Засосов, Пызин 1999: 29). 1–72 … невский гранит, на котором едва уж различим след пушкинского локтя. – Ср. в стихотворении Набокова «Санкт-Петербург» (1924): «Орлы мерцают вдоль опушки. / Нева, лениво шелестя, / как Лета льется. След локтя / оставил на граните Пушкин» (Набоков 1999–2000: I, 623). Образ восходит к строфам XLVII–XLVIII первой главы «Евгения Онегина», в которых автор рассказывает о своих прогулках с Онегиным по набережным Невы белыми ночами (ср. особенно: «С душою, полной сожалений, / И опершися на гранит, / Стоял задумчиво Евгений, / Как описал себя Пиит» [Пушкин 1937–1959: VI, 25] ), а также к иллюстрирующему эти строфы рисунку Пушкина, где он изобразил себя облокотившимся на гранитный парапет рядом со своим героем. 1–73 Эпитеты, у него жившие в гортани: «невероятный», «хладный», «прекрасный», – эпитеты, жадно употребляемые молодыми поэтами его поколения, обманутыми тем, что архаизмы, прозаизмы или просто обедневшие некогда слова вроде «роза», совершив полный круг жизни, получали теперь в стихах как бы неожиданную свежесть, возвращаясь с другой стороны, – эти слова, в спотыкающихся устах Александры Яковлевны, как бы делали еще один полукруг, снова закатываясь, снова
являя всю свою ветхую нищету – и тем самым вскрывая обман стиля. – Перечисленные эпитеты встречаются у многих эмигрантских поэтов 1920– 1930-х годов (чаще всего, кажется, у А. П. Ладинского и Поплавского), и в том числе – что особенно интересно – у самого Набокова: «Троянские поправ развалины, в чертог / Приамов Менелай вломился, чтоб развратной / супруге отомстить и смыть невероятный / давнишний свой позор …» (перевод из Р. Брука, 1922); «Как жадно, затая дыханье, / склоня колена и плеча, / напьюсь я хладного сверканья / из придорожного ключа ( «Прованс», 1923); «Ночь свищет, и в пожары млечные, / в невероятные края, / проваливаясь в бездны вечные, / идет по звездам мысль моя …» (1923); «Уже найдя свой правильный размах, / стальное многорукое созданье / печатает на розовых листах / невероятной станции названье» ( «Билет», 1927); «Склонясь, печальный и прекрасный, / к свече, пылающей неясно, / он в книгу стал глядеть со мной …» (перевод из А. де Мюссе, «Декабрьская ночь», 1928); «… где Адриатика бессильно / лобзает хладную плиту» (Там же; см.: Набоков 1999–2000: I, 737, 613; Набоков 1979: 114; Набоков 1999–2000: II, 557, 609, 611). Говоря о поэтической «розе» как вошедшем в моду, но опять «закатывающемся» слове, Набоков намекает на сборник Георгия Иванова «Розы» (1931), который открывался стихотворением «Над закатами и розами …». Посылая Струве свою эпиграмму на Иванова ( «– Такого нет мошенника второго / Во всей семье журнальных шулеров. / Кого ты так? – Иванова, Петрова, / Не все ль равно? – Позволь, а кто ж Петров?»), Набоков добавил: «Это автору „Роз“ в виде небольшого знака внимания» (Набоков 2003: 150). В рецензии на сборник стихов Поплавского «Флаги», вышедший одновременно с «Розами», Набоков писал: «Любопытная вещь: после нескольких лет, в течение коих поэты оставляли розу в покое, считая, что упоминание о ней стало банальщиной и признаком дурного вкуса, явились молодые поэты и рассудили так: „Э, да она стала совсем новенькая, отдохнула, пошлость выветрилась, теперь роза в стихах звучит даже изысканно … “ Добро еще, если б эта мысль пришла только одному в голову, – но, увы, за розу взялись все, – и ей Богу, не знаешь, чем эти розы лучше каэровских …» (Набоков 1999–2000: III, 696–697). Замечания Набокова как в «Даре», так и в рецензии на «Флаги» полемически направлены против отзыва о «Розах» З. Н. Гиппиус, писавшей в четвертой книжке «Чисел»[22] : «В течение всех последних десятилетий (о самом последнем не говорю) наши стихотворные „новаторы“, даже не совсем плохие, панически боялись „соловьев“, „роз“ (особенно роз), „голубого“ (просто голубого) моря и всего такого. А между тем море
оставалось голубым, соловьи из поэзии (настоящей) не думали, оказывается, улетать, и розы в стихах Георгия Иванова цветут так же естественно, как на розовых кустах, и так же прекрасны, как … вот эти, громадные ноябрьские розовые розы, что стоят сейчас передо мной» (Крайний 1931: 151). Если Гиппиус хвалит Иванова за возрождение традиционной поэтической символики (ср. в ее стихотворении 1914 года «Банальностям»: «Люблю сады с оградой тонкою, / Где роза с грезой, сны весны / И тень с сиренью – перепонкою, / как близнецы, сопряжены»), то Набоков видит в нем кокетливую стилизацию, которая по сути мало чем отличается от своих стертых предсимволистских и символистских образцов. В самом «Даре» роза – это, как сказано в эпиграфе к роману, цветок, а не символ. Она имеет разные сорта (два из них названы в первой главе, см.: [1–125], [1–126] ) и растет в определенных местах: у метро на Виттенбергской площади (346), в розариуме Тиргартена (374), напротив ресторана, где ужинают Федор и Зина (537). Дикая роза оказывается единственным сибирским цветком, который способен распознать Чернышевский (422). Освобождая мотив розы от аллегорических и символических значений, Набоков следовал заветам акмеистов, которые требовали именно такого отношения к слову. Так, С. М. Городецкий в программной статье «Некоторые течения в современной русской поэзии» (1913) писал: «Символизм, в конце концов, заполнив мир „соответствиями“, обратил его в фантом, важный лишь постольку, поскольку он сквозит и просвечивает иными мирами, и умалил его высокую самоценность. У акмеистов роза опять стала хороша сама по себе, своими лепестками, запахом и цветом, а не своими мыслимыми подобиями с мистической любовью или чем-нибудь еще» (Городецкий 1913: 48). Десять лет спустя эту мысль развил Мандельштам: «Возьмем, к примеру, розу и солнце, голубку и девушку. Для символиста ни один из этих образов сам по себе не интересен, а роза – подобие солнца, солнце – подобие розы, голубка – подобие девушки, а девушка – подобие голубки. Образы выпотрошены, как чучела, и набиты чужим содержанием. Вместо символического „леса соответствий“ – чучельная мастерская. <… > Страшный контрданс „соответствий“, кивающих друг на друга. Вечное подмигивание. Ни одного ясного слова, только намеки, недоговаривания. Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой» (Мандельштам 1990: II, 181–182). 1–74 Кроме патриотической лирики, были у него стихи о каких-то
матросских тавернах; о джине и джазе, который он писал на переводнонемецкий манер: «яц» … – По наблюдению А. Ю. Арьева, тематика Яшиных опусов напоминает поэзию Г. Иванова, который в стихотворении «Глядя на огонь или дремля …» (из сборника «Розы») транслитерировал слово «джаз» без «д», только не на немецкий, а на французский манер: «Слышишь, <… > / Как жаз-банд гремит в Париже» (Иванов 2009: 247). «Про „матросские таверны“, – замечает Арьев, – Георгий Иванов в молодости тоже написать был горазд: и в венчающей „Сады“ „турецкой повести“ „Джон Вудлей“, и в „Вереске“ 1916 года (посвященное Георгию Адамовичу – что само по себе должно было привлечь внимание Набокова – стихотворение „Июль в начале. Солнце жжет … “): „Уже в таверне зажжены / Гостеприимные огни. / Матросы, персы, всякий люд, / Мигая трубками, идут … “ Посетители этой таверны пьют не джин, но „… темное вино, / И ром, и золотой коньяк … “ Зато сам герой стихотворения с кудрями, что „словно завиты“, герой этот – Джи – с джином связан не только фонетикой его имени <… > Что же касается „патриотической лирики“, то беззаботным мастером ее в годы первой мировой войны Георгий Иванов зарекомендовал себя как мало кто в его литературном кругу …» (Арьев 2006: 196–197). Написание «яцъ» (по немецкому произношению слова, обычно в сочетании «яцъ-бандъ) в середине 1920-х годов было принято в эмигрантской прессе Берлина и Риги. См., например, в новогоднем рекламном объявлении «Руля».
1–75 … были и стихи о Берлине с попыткой развить у немецких наименований голос, подобно тому как, скажем, названия итальянских улиц звучат подозрительно приятным контральто в русских стихах … – Немецких наименований в эмигрантской поэзии совсем немного. Достаточно сказать, что в трех сборниках берлинских поэтов – «Новоселье», «Роща» и «Невод» – берлинские топонимы встречаются только в заглавии триптиха Н. И. Эльяшова (1907–1941, убит в вильнюсском или каунасском гетто) «Fehrbelliner Platz» (Роща 1932: 52; Невод 1933: 57–58; см.: [5–31] ) и в первой строке третьего из «Стихов к Пушкину» В. Л. Корвина-Пиотровского (1891–1966), чей поэтический дар Набоков высоко ценил (см. его рецензию на книгу «Беатриче» [Набоков 1999–2000: III, 681–683] ): «Шарлоттенбург, Курфюрстендам, – не верю, – / Я выдумал, проснусь и не пойму – / Спой песенку, задумчивая Мэри, / Как пела Дженни другу своему – / Блестит асфальт. Бессонница, как птица, / Во мглу витрин закинула крыло, – / Вон, в зеркале, бледнеет и томится / Еще одно поникшее чело. / За ним – другой. Насмешливый повеса, / Иль призрак ночи, иль убийца? Что ж, / Когда поэт на Пушкина похож, / То тень его похожа на Дантеса» (Новоселье 1931: 39; впервые: Руль. 1928. № 2187. 5 февраля). Кроме того, Набоков мог знать и стихотворение другого своего знакомца по Берлину, Ю. А. Джанумова (1907–1965), «И вновь над Берлином сентябрьская просинь …», в котором есть строфа: «И вспомним тебя, неприютный, громоздкий, / Огромный пакгауз … Ваннзейские воды, /
Угрюмый Тиргартен, огни перекрестков, – / Мы вспомним, Берлин, эти хмурые годы …» (цит. по: Якорь 1936: 192). Говоря об оперном сладкозвучии названий итальянских улиц, Набоков, вероятно, намекает на стихотворение М. А. Кузмина «Катакомбы» ( «Пурпурные трауры ирисов приторно ранят …», 1921), в четных строфах которого многократно повторяется название «Via Appia» – Аппиева дорога в Риме: О via Appia! О, via Appia! Блаженный мученик, святой Калликст! Какой прозрачною и легкой памятью, Как мед растопленный, душа хранит. О via Appia! О, via Appia! Тебе привет! О via Appia! О, via Appia! О, душ пристанище! могильный путь! Твоим оплаканным, прелестным пастбищем Ты нам расплавила скупую грудь, О via Appia! О, via Appia! — Любя, вздохнуть. (Кузмин 1996: 491–492) Повторы и зияния «и-а-а» и «и-а-о» придают звучанию этих строф оперный характер. Введение кузминского подтекста здесь мотивировано сексуальной ориентацией Яши Чернышевского. 1–76 … обращения на «вы» к другу, как на «вы» обращается больной француз к Богу или молодая русская поэтесса к любимому господину. – Сарказм Набокова по поводу лицемерной набожности французов здесь безоснователен, так как различия в обращении к Богу у молящихся объяснялись не состоянием здоровья, а конфессией: протестанты обычно обращаются к Богу на «Ты», а католики до XXI Вселенского собора (1962– 1965) использовали исключительно «Вы» (за эту справку я признателен профессору Е. Кушкину. – А. Д.). Что же касается русских поэтесс, то в рецензии на сборник «Зодчий» Набоков отметил у Е. Л. Таубер «черту,
присущую всем поэтессам. Это обращение не на „ты“, а на „вы“» (Набоков 1999–2000: II, 648). Ср. также в «Подвиге» о дилетантских стихах Аллы Черносвитовой: «такие звучные, такие пряные, всегда обращались к мужчине на „вы“» (Там же: III, 117). Как отметил О. Ронен, подобных обращений немало у Ахматовой, причем в ее стихотворении «Вечерняя комната» (1911) есть и классический пример французского обращения на «Вы» к Богу – цитата первого стиха литании Святейшему имени Иисуса, соответствующего русскому «Господи, помилуй нас»: «А над кроватью надпись по-французски / Гласит: „Seigneur, ayez pitié de nous“» (Ронен 2001: 252). В любовной лирике Цветаевой обращения на «Вы» встречаются еще чаще. 1–77 … «октябрь» занимал три места в стихотворной строке, заплатив лишь за два … — аналогичные погрешности Набоков отмечал в стихах А. Булкина (Набоков 1999–2000: II, 635) и Поплавского, для которого, по его словам, характерна «неряшливость слуха, которая, удваивая последний слог в слове, оканчивающийся на две согласных, занимает под него два места в стихе: „октяберь“, „оркестер“, „пюпитыр“, „дирижабель“, „корабель“ …» (Набоков 1999–2000: III, 696). 1–78 … «пожарище» означало большой пожар … — эту ошибку допустил младший брат и крестник Набокова Кирилл (1911–1964) в одном из своих стихотворений, за что получил нагоняй от брата в письме: «„Огонь пожарищ“: ты напрасно думаешь, что пожарище значит „большой пожар“. Это значит „место, где произошел пожар“» (Набоков 1985: 119). 1–79 … мне запомнилось трогательное упоминание о «фресках Врублева» – прелестный гибрид … – Этот забавный «гибрид» обнаруживается в стихотворении Ильи Британа (см. о нем выше: [1–71] и ниже: [1–140] ) «В Лавре» ( «Мой отдых у липы недолог …»), напечатанном в «Руле». Его третья строфа читается так: «Холодная правда сурова, / Бесцельна житейская пыль; / Но тихие фрески Врублева / Смирили лукавую быль» (1926. № 1651. 9 мая). 1–80 … лучший Яшин галстук <… > с еще заметной петербургской маркой
«Джокей Клуб» … – Имеется в виду дорогой магазин мужского белья и галстуков «Жокей-клуб» <sic!>, находившийся в доме № 40 по Невскому проспекту. 1–81 … деда его в царствование Николая Первого крестил, – в Вольске, кажется, – отец знаменитого Чернышевского, толстый, энергичный священник, любивший миссионерствовать среди евреев и в придачу к духовному благу дававший им свою фамилию … – Гавриил Иванович Чернышевский (1793–1861), саратовский протоиерей, в 1844 году был командирован в город Вольск для обращения в православие военных кантонистов и крестил 15 евреев (Стеклов 1928: I, 4, примеч. 2). Обращаемым и воспринимаемым он давал свою фамилию и отчество Гаврилович, откуда пошли выкресты Чернышевские в Саратовской губернии (Ляцкий 1908а: 51). 1–82 … я все предвижу возраженья на предложение мое … – Искаженная цитата из «Евгения Онегина»: «Я не предвижу возражений / На представление мое» (6, XXVII; Пушкин 1937–1959: VI, 128). Чернышевский путает слова Онегина с другой пушкинской строкой из «Разговора книгопродавца с поэтом»: «Предвижу ваше возраженье» (Там же: II, 329). 1–83 Иной мыслящий пошляк, беллетрист в роговых очках, – домашний врач Европы и сейсмограф социальных потрясений … — Круглые роговые очки носил в эмиграции известный философ С. Л. Франк, чью статью «Трагедия русской молодежи» Набоков высмеивает ниже (см. след. коммент.). В книге Франка «Крушение кумиров» ставится неутешительный диагноз европейской культуре после Первой мировой войны: в ней заметны «всеобщее смятение и маразм»; она, «своей пошлостью, унынием, безнадежностью серых будней», вызывает у русских законное раздражение и злобу; развитие науки и техники больше не радует, ибо ведет к войнам и духовному обнищанию: человек превращается в «раба вещей, машин, телефонов и всяческих иных мертвых средств его собственной деятельности»; человечество приходит к состоянию «нового варварства»; «Европа чадит и тлеет и <… > кто знает, не вспыхнет ли еще в том или ином ее месте этот подземный жар ярким пламенем анархии и гражданской
войны» (Франк 1924: 35–50). Сходных взглядов придерживался и Д. С. Мережковский, предсказавший неминуемую гибель Европы, подобную гибели мифической Атлантиды, в книге «Атлантида – Европа» (1931). На публикацию главы из этой книги в альманахе «Числа» (1930) Набоков откликнулся в статье «Молодые поэты», где назвал Мережковского «писателем, углубившимся в сомнительную мистику» и советовал молодым поэтам не увлекаться модными рассуждениями «о Содоме и конце мира» (Набоков 1999–2000: III, 693, 695). О неприятии Набоковым эсхатологических оценок современности см.: Долинин 2004: 177–198. 1–84 … нашел бы в этой истории <… > нечто в высшей степени характерное для «настроений молодежи в послевоенные годы» <… > вульгарный и мрачный вздор, о симптомах века и трагедиях юношества. – Как установила Энн Несбет (Nesbet 1991), в истории Яши Чернышевского отразилось двойное самоубийство молодых русских эмигрантов в Берлине, о котором газета «Руль» впервые сообщила 19 апреля 1928 года в заметке «Русская драма»: «В Груневальде русский студент медик Алексей Френкель 21 года застрелил свою подругу, ученицу художественной школы Веру Каминскую 22 лет, после чего застрелился сам. Вторая молодая девушка Татьяна Занфтлебен, которая должна была также покончить с собой, в последнюю минуту не решилась и, оставив обоих своих друзей лежащими на полу, выбежала на улицу и, встретив полицейский патруль, сообщила о катастрофе …» На следующий день газета уточнила имя и фамилию убитой, которую на самом деле звали Валерия Каменская, а также место происшествия – берег Чертова озера в Груневальдском лесу (Руль. 1928. № 2249. 20 апреля). В статье «Трагедия русской молодежи» Франк, лично знавший Френкеля и его друзей, назвал эту историю «поучительным показателем болезненного состояния духа, овладевшего частью русской эмигрантской молодежи». Согласно Франку, Френкель осуществил идею коллективного самоубийства без всяких на то причин, «в форме внезапного дикого озорства», и оно было мотивировано «только общей опустошенностью души, потерей интереса к жизни и веры в какие-либо идеалы». «Нельзя, к сожалению, отрицать и не следует замалчивать, – писал Франк, – что настроение, ярким выразителем которого был этот несчастный юноша, в своей основе близко и легкодоступно целому поколению русской эмигрантской молодежи. <… > Многие, если не большинство из них, не только не имеют прочного мировоззрения, но не имеют вообще серьезных
интересов, веры во что бы то ни было, не знают, что с собой начать и для чего жить. Скептицизм, наивные эпикурейские теории, доктрины „прожигания жизни“ часто пользуются успехом у этих незрелых душ, лишенных нормальных условий духовно-нравственного созревания. Трагедия бедного Френкеля в ее общем, основном духовном содержании есть, по крайней мере – отчасти, трагедия едва ли не большинства подрастающей в эмиграции русской молодежи» (Руль. 1928. № 2251. 22 апреля). 1–85 … в глубокомысленной с гнусным фрейдовским душком беллетристике. – Резко критическое отношение Набокова к фрейдизму сложилось уже в 1920-е годы и оставалось неизменным на протяжении всей его жизни (см. его антифрейдистский фельетон 1931 года «Что всякий должен знать?», напечатанный в парижской «Новой газете»: Набоков 1999– 2000: III, 697–699). Отвечая на предложение Струве написать статью о фрейдизме в современной литературе для французского журнала Le Mois, Набоков заметил: «Moe мнение о фрейдизме (от которого меня тошнит) я недавно высказал в „Новой газете“, так что охоты у меня нет писать об этом вновь, да и не подойдет пожалуй к журналу этакая темпераментная руготня. Кроме всего, фрейдизма я, ей-Богу, не вижу в литературе (у модных пошляков, вроде, скажем, Стеф<ана> Цвейга, оного сколько угодно – но ведь это не литература)» (Набоков 2003: 148). 1–86 … носком ноги как бы испытывая слюдяной ледок зажоры … – Согласно словарю Даля, зажора – это подснежная вода в ямине, на дороге. 1–87 В дневниковых своих заметках Яша метко определил взаимоотношения его, Рудольфа и Оли как «треугольник, вписанный в круг». <… > Это был банальный треугольник трагедии, родившийся в идиллическом кольце … – Как было неоднократно замечено, отношения трех молодых людей пародируют скандальные любовные треугольники и тройственные союзы Серебряного века, важный ингредиент символистского и постсимволистского жизнетворчества: Гиппиус – Мережковский – Философов (позже Злобин); Зиновьева-Аннибал – Вяч. Иванов – Городецкий (позже Сабашникова); Глебова-Судейкина (одноименница Ольги Г., девушки, влюбленной в Яшу) – Кузмин – Князев
(Сконечная 1996: 211–212; Brodsky 1997; Долинин 2004: 303–304). Некоторые из участников этих сексуальных экспериментов оставили сочинения, как документальные, так и художественные, в которых они пытались осмыслить и обосновать свои нетрадиционные связи. Так, Вс. Г. Князев, любовник Кузмина, застрелившийся от неразделенной любви к Глебовой-Судейкиной, писал стихи, в которых отождествлял себя с несчастным Пьеро, которого не любит Коломбина (о мотивах комедии дель арте в истории Яши см. ниже). Сам Кузмин представил трагедию Князева в виде легкой комедии масок ( «Венецианские безумцы», 1914), где юный красавец Нарчизетто, любовник графа Стелло, увлекшись прелестной актрисой Финеттой, убивает не себя, а своего старшего гомосексуального партнера. По мнению О. Ю. Сконечной, Набоков полемизировал прежде всего с повестью Гиппиус «Перламутровая трость (Опять Мартынов)» (1933) из цикла «Мемуары Мартынова», главный герой которой, утонченный немецкий интеллектуал Франц, в отличие от набоковского Рудольфа, совсем не похожий на «бурша», любит молодого графа Х., ушедшего от него к какой-то пошлой женщине. Другая пошлая женщина, в свою очередь, любит Франца и хочет от него ребенка. Идиллическое кольцо дружбы, в которое вписан набоковский трагический треугольник, Сконечная возводит к пьесе Гиппиус «Зеленое кольцо» (1915), где юноши и девушки увлечены философскими «вечными вопросами» и питают друг к другу исключительно платонические чувства (Сконечная 2015: 199–204). Добавим, что финальная ремарка пьесы – «трое [две девушки и юноша] целуются, обнявшись» – намекает на возможность образования треугольника внутри идиллического «кольца». Параллели к самоубийству Яши можно усмотреть в повести Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода» (1906): бывший любовник одной из героинь и бывший жених другой убивает себя, когда обе женщины, полюбившие друг друга, отвергают его; затем кончает с собой старшая из героинь, поняв, что младшая снова меняет сексуальную ориентацию. Исследователи полагают, что прообразом и моделью тройственных союзов Серебряного века при всех внешних различиях послужили сексуальные отношения «новых людей» 1860-х годов, которые провозглашали принципы свободной любви и нередко практиковали «браки втроем» (см. об этом: Matich 2005: 22–25, 164–194; Егоров 2007: 307; Паперный 2008). Похоже, Набоков тоже чувствовал эту внутреннюю связь и потому дал несчастному самоубийце фамилию Чернышевского, идеолога тройственных союзов, а Ольге Г. – имя жены Николая Гавриловича. Финал
«простой и грустной» истории, когда после гибели Яши Рудольф и Ольга, два пошляка, становятся любовниками, травестирует сюжет романа Чернышевского «Что делать?», где Лопухов имитирует самоубийство и уезжает в Америку, чтобы его жена Вера Павловна смогла сойтись с его другом Кирсановым, которого она полюбила (Букс 1998: 165). Кроме того, в истории Яши видели перекличку с романом Тургенева «Новь», где герой, поэт-неудачник Нежданов, кончает жизнь самоубийством, чтобы его невеста Марианна смогла выйти замуж за другого (Маслов 2006: 68). 1–88 … Aльбpexm Кох тосковал о «золотой логике» в мире безумных … – По всей вероятности, мистификация. В черновой рукописи Набоков сначала написал какую-то другую фамилию, начинающуюся на «Б», затем вычеркнул ее и заменил на «Кох». «Золотая логика» – это калька с английского выражения «golden logic», которое в XIX – первой половине ХХ века обычно использовалось в значении «безупречная/совершенная логика». Оно, по крайней мере дважды, встречается, например, у английского поэта и прозаика А. Нойеса (Alfred Noyes, 1880–1958), не чуждого мистицизма. Так, в заключительной части его трилогии «Факелоносцы» ( «The Torch Bearers», 1922–1930) поэт, осознавший, что музыка его стихов диктуется ему свыше, спрашивает себя: «… Could he grasp / The whole – record its half-remembered notes, / Each by a golden logic leading on / And up, to a new wonder [Может ли он охватить / Целое – записать его полунезабытые ноты, / Каждую из которых золотая логика ведет вперед / И вверх, к новому чуду (англ.)]» (Noyes 1930: 141). По-русски до Набокова удалось обнаружить единственную фиксацию этого выражения – в статье-манифесте художника Ю. П. Анненкова «Театр до конца», напечатанной еще до его отъезда из Советской России: «Мой единственный театр, мой первый театр чистого метода, у которого теперь я беру уроки и черпаю премудрость театрального искусства – маленький калейдоскоп. Мой карманный калейдоскоп – прототип того прекрасного театра, который будет. И вот, в тот момент, когда перед вами в огромном зале откроется гигантский, совершенный, творческий калейдоскоп, – вы все, читающие сейчас меня и не верящие мне, раскроете рты в трепете изумления и восторга перед зрелищем вьюг первозданного хаоса, скованного золотой логикой ритма!» (Анненков 1921: 73). 1–89 Я дико влюблен в его душу, – и это так же бесплодно, как влюбиться в
луну. – Во французском языке выражение «amoureux de la lune» ( «влюбленный в луну») – синоним мечтателя, человека не от мира сего, Дон Кихота. Набоков, по-видимому, отсылает к сюжету в духе комедии дель арте, популярному в западноевропейской культуре конца XIX – начала ХХ века: Пьеро влюбляется в луну и ради нее отказывается от земной Коломбины. На этот сюжет было написано несколько французских комедий, драматическая фантазия в стихах английского декадента Э. Доусона (Ernest Christopher Dowson, 1867–1900) «Минутный Пьеро» ( «Pierrot of the Minute», 1897), целый ряд сценариев для парижских пантомим и балетов: «Пьеро, влюбленный в луну» ( «Pierrot amoureux de la lune», 1888), «Непостоянный Пьеро» ( «Pierrot inconstant», 1893), «Влюбленности Пьеро» ( «Amours de Pierrot», 1899), «Луна» ( «La lune», 1890) и др. Набоковский «треугольник в круге», по сути дела, представляет собой усложненную модификацию традиционного треугольника «Пьеро – Коломбина – Арлекин», причем Яше в нем отводится роль гомосексуального Пьеро. В русском контексте лунный мотив намекает на Яшину сексуальную ориентацию, так как В. В. Розанов назвал гомосексуалов «людьми лунного света» (Розанов 1913; Сконечная 1996: 209–211; Эткинд 2001: 393–404). 1–90 … мне иногда кажется, что не так уж ненормальна была Яшина страсть, – что его волнение было в конце концов сходно с волнением не одного русского юноши середины прошлого века, трепетавшего от счастья, когда, вскинув шелковые ресницы, наставник с матовым челом, будущий вождь, будущий мученик, обращался к нему … – Имеется в виду Н. Г. Чернышевский. Ту же мысль Годунов-Чердынцев выскажет в своей книге о нем, где будет отмечена «восторженная страсть», с которой к Чернышевскому, как к «наставнику, вот-вот готовому стать вождем», привязывалась молодежь (см.: [4–142] ). Сопоставление гомосексуальной страсти Яши с экзальтированными чувствами юных шестидесятников, как было показано в работах о «Даре», перекликается с замечаниями Розанова, считавшего Чернышевского личностью инфантильно-гомосексуального типа или, в его терминологии, «урнингом», «человеком лунного света», «духовным, спиритуалистическим „S“» (то есть «соло»). «Кто же не обращал внимания, – писал Розанов, – что лицо Рафаэля, безбородое и такое нежное, есть прекраснейшее лицо девушки; и почти так же прекрасно, как лицо Рафаэля, лицо terribile dictu, Чернышевского (см. чудный его портрет в „Вестнике Европы“, октябрь 1909 г.), проводившего
в „Что делать“ теорию о глупости ревнования своих жен; на самом же деле, конечно, теорию о полном наслаждении мужа при „дружбах“ его жены, причем муж втайне, в воображении, уже наслаждается красотою и всеми формами жениного „друга“. Значение Чернышевского в нашей культуре, конечно, огромно. Он был ½ – урнинг, ¼ – урнинг, 1⁄10 – урнинг» (Розанов 1913: 160; Мондри 1994; Мондри 1995: 88–89; Сконечная 1996: 210; Skonechnaia 1996: 45–46). Фотографический портрет Чернышевского, о котором пишет Розанов и который, безусловно, был известен Набокову, см.: [4–360]. 1–91 … я бы совсем решительно отверг непоправимую природу отклонения ( «Месяц, полигон, виола заблудившегося пола …» – как кто-то в кончеевской поэме перевел «и степь, и ночь, и при луне …») … – Набоков, как кажется, различал и противопоставлял два типа гомосексуальности, биологически детерминированный и культурно индуцированный, «богемный». В последнем он видел новую, модную разновидность романтического стремления к недостижимому и запретному, тоски по иному и далекому. Поэтому в современном ироническом переложении стихотворения Пушкина «Не пой, красавица, при мне …» (1828; ср. особенно вторую строфу: «Увы! напоминают мне / Твои жестокие напевы / И степь, и ночь – и при луне / Черты далекой, бедной девы» [Пушкин 1937– 1959: III, 109] ) меняется род существительных – луна становится месяцем, а степь полигоном, экзотической песне соответствует скрипичный зов «заблудившегося пола», и «далекая бледная дева» трансформируется в немецкого студента-бурша «с легким заскоком». О Кончееве см.: [1–131]. 1–92 В Олю он окончательно влюбился после велосипедной прогулки с ней и с Яшей по Шварцвальду <…> Оля в свою очередь (в тех же еловых лесах, у того же круглого черного озера) «поняла, что увлеклась» Яшей … – Шварцвальд (нем. Schwarzwald – «черный лес») – горный массив на югозападе Германии, в земле Баден-Вюртемберг, покрытый хвойными лесами со множеством горных озер. 1–93 … геометрическая зависимость между их вписанными чувствами получилась тут полная, напоминая вместе с тем таинственную
заданность определений в перечне лиц у старинных французских драматургов: такая-то – «amante», с тогдашним оттенком действенного причастия, такого-то. – В списках действующих лиц у французских драматургов эпохи классицизма обыкновенно указывалось, чьей возлюбленной (amante) или чьим возлюбленным (amant) является тот или иной персонаж. Так, в комедии Мольера «Скупой» ( «L’Avare», 1668) Элиза, дочь Гарпагона, – amante de Valère ( «возлюбленная Валера»), а Мариана – amante de Cléante (возлюбленная Клеанта). Как поясняет М. Б. Мейлах, «с лингвистической точки зрения Набоков имеет в виду, что amant(e), субстантивированное причастие настоящего времени, в XVII веке еще будто бы сохраняло следы своего первоначального предикативного значения – „любящий, любящая“. Набоков – трехъязычный писатель – прекрасно владел французским языком и отличался удивительной лингвистической чуткостью, но здесь он ошибся. Причастие аmant, от старофранцузского глагола amer, субстантивировалось еще в Средние века (возможно, под влиянием провансальского языка), а место причастия заняла форма aimant от конкурентного варианта того же глагола – aimer» (Мейлах 2017: 411–413). В английском переводе «Дара» Набоков усугубил ошибку, передав amant(e) как «in love with» ( «влюбленный (ая) в» (Nabokov 1991b: 44), тогда как у «старинных французских драматургов» это значение передается прилагательным «amoureux(euse)». Например, в списке действующих лиц «Скупого» указано, что Гарпагон влюблен в Мариану (amoureux de Mariane), а Клеант – ее возлюбленный (amant de Mariane). Кроме того, Набоков, решив уточнить, о каком периоде идет речь, ошибочно отнес обсуждаемые обозначения к XVIII веку вместо правильного XVII. Действенного причастия – это, по всей вероятности, пропущенная во всех публикациях, начиная с журнальной, опечатка вместо правильного «действительного». 1–94 Рудольф играл в хоккей, виртуозно мча по льду пак … – Набоков транслитерирует английское слово puck (шайба), вошедшее и в немецкий язык. В 1930-е годы канадский хоккей в СССР не культивировали, а за рубежом единая русская хоккейная терминология не сложилась. В романе «Камера обскура» Набоков назвал резиновый кружок для игры в хоккей неологизмом «пласток» ( «Там, на льду, изогнутые палки подцепляли проворно скользящий пласток, передавали его друг дружке, с размаху били по нему или подкатывали его» – Набоков 1999–2000: III, 322);
прибалтийские газеты предпочитали слово «шайба», а парижские – «плюшка». 1–95 … Оля занималась искусствоведением … – Так же как и ее прототип, Валерия Каменская (см.: [1–84] ). 1–96 … к нему фуксом возвратиться. – На жаргоне биллиардистов фукс – случайно выигранный шар и, в расширительном смысле, неожиданный, непреднамеренный поворот событий. Ср. заглавие пародируемой ниже книги Гуля «Жизнь на фукса» (см.: [1–106] ). 1–97 … револьвер <… > незаметно переходил от одного к другому, как теплое на веревке кольцо … – Имеется в виду старинная детская и салонная игра в колечко, которая упоминается еще в «Анне Карениной», где старый князь Щербацкий говорит о спиритических сеансах: «В колечко веселее играть. <… > В колечке еще есть смысл» (часть 1, гл. XIV; Толстой 1978– 1985: VIII, 64). Правила игры были такие: «На веревку надевают кольцо, концы веревки связывают вместе и становятся в круг, держась руками за эту веревку. Один из играющих становится в средину круга и по движению рук играющих старается заметить, где ходит кольцо. Все играющие при этом обыкновенно делают такой вид руками, что они как будто передвигают кольцо с места на место и тем стараясь ввести в обман наблюдающего из середины круга. Однако иногда ему удается верно заметить место передвижения кольца; тогда он быстро бросается в эту сторону и просит тотчас же снять руки <… > У кого под рукой найдет кольцо, тот и должен идти в круг и снова отыскивать его» (Покровский 1893: 210). 1–98 … или карта с негритяночкой. – В английской карточной игре для трех игроков «Black Lady» ( «Черная леди, негритянка») или «Black Maria» ( «Черная Мария») после сдачи каждый из играющих втемную получает от партнера, сидящего слева от него, три карты, от которых тот хочет избавиться. Карта, которую первым делом передают сопернику, – это пиковая дама, так как она приносит игроку штраф в 13 очков, когда попадает во взятку. Ее и называют черной Марией или негритянкой.
1–99 … отправились на пятьдесят седьмом номере трамвая в Груневальд … – В 1920-е годы конечная остановка трамвая № 57 находилась на западной оконечности Берлина (площадь Roseneck), близ входа в огромный лесопарк Груневальд (Grunewald), излюбленное место летнего отдыха берлинцев. 1–100 … Юлий Филиппович Познер, бывший репетитор Яшиного двоюродного брата. <… > напористый и уверенный господин <… > пояснив, что едет <… > проведать жену в родильном приюте <… > вечным пером вычеркнул старый адрес и надписал новый. – Как и многие другие эпизодические персонажи «Дара», этот случайно встреченный Яшей господин наделен литературной фамилией, хорошо известной Набокову, который в 1928 году рецензировал выпущенный в Париже сборник «Стихи на случай» В. С. Познера (1905–1992), тогда поэтаэмигранта. Среди «наивных нелепостей», отмеченных Набоковым в рецензии, было выражение «новорожденного лепет» (Набоков 1999–2000: II, 664), чем, по-видимому, объясняется упоминание о родильном приюте. Познер начал свою литературную деятельность еще до эмиграции, в Петрограде, где учился в студии Гумилева и состоял членом группы «Серапионовы братья». Некоторую популярность ему принесла напористая «Баллада о дезертире» в киплинговском духе – о гибели солдата-беглеца в весеннем лесу, под «погребальным саваном сухих ветвей» (Цех Поэтов. Кн. II–III. Берлин, 1923. С. 76–80). Вскоре после публикации «Стихов на случай» Познер сам дезертировал из русской эмиграции, перейдя на французский язык и сменив свой политический «адрес» на просоветский. В книге «Панорама современной русской литературы» он превознес до небес текущую советскую литературу и заявил, что все эмигрантские писатели – это живые трупы, осколки старой дореволюционной культуры (Pozner 1929). В 1932 году Познер вступил во французскую компартию и впоследствии стал довольно известным партийным журналистом и беллетристом. Как кажется, намек на писателя-ренегата (имя набоковского Познера напоминает о Юлиане Отступнике) вводит в роман еще одну, неприемлемую для героя альтернативу избранной им самим позиции счастливого изгнанника-творца, остающегося верным своему дару и русской литературной традиции.
1–101 Гогенцоллерндамм. – Hohenzollerndamm – длинная улица в западной части Берлина, идущая через район Вильмерсдорф в юго-западном направлении к лесопарку Груневальд (см.: [1–99] ). 1–102 … в комнате у Яши еще несколько часов держалась, как ни в чем не бывало, жизнь <… > «Кипарисовый Ларец» и «Тяжелая Лира» на стуле около кровати … – Поэтические сборники И. Ф. Анненского и Ходасевича, по-видимому, следует считать книгами, за которыми Яша Чернышевский провел последнюю ночь жизни, что заставляет вспомнить о классической традиции придавать мотивирующее значение предсмертному чтению героических самоубийц, которые находят в прочитанном прецедент, оправдание и обоснование своего поступка. Само название книги Анненского в этом смысле может быть понято как сигнал: ведь кипарис, как известно, символизирует отчаяние, скорбь и смерть, ибо по античному мифу в это дерево превратился прекрасный мальчик, любимец Аполлона, который не смог перенести потери своего ручного оленя и «сам умереть порешил». Внутри эмигрантского литературного поля упоминание о «Кипарисовом ларце» (1910) вместе с «Тяжелой лирой» Ходасевича (1922) должно было восприниматься как противопоставление двух поэтов и, шире, двух философий творчества. Дело в том, что главные авторитеты «парижской ноты» – Адамович, Г. Иванов и Оцуп, с которыми Набоков в 1930-е годы вел ожесточенную литературную войну, настойчиво устанавливали среди своих молодых последователей культ Анненского, объявляя его «учителем поэзии для поэтов», чья «безутешная» лирика, движимая страхом смерти, отчаянием и «всепоглощающей жалостью к людям», созвучна современным умонастроениям. Особенно много писал об Анненском Адамович, чьи суждения с годами становились все более и более панегирическими. Молодые «парижане» с энтузиазмом приняли предложенную Адамовичем и его соратниками литературную табель о рангах, в которой Анненский оказывался главной фигурой, родоначальником «новой поэзии». Анненского постоянно цитировали, на него ссылались в эссе и рецензиях и, конечно, ему подражали в стихах. Ходасевич, со своей стороны, был наиболее влиятельным критиком «парижского» культа Анненского. Когда весной 1935 года в Париже с некоторым опозданием отмечали двадцатипятилетие смерти поэта, он опубликовал в «Возрождении» новую, сокращенную редакцию своего эссе
1922 года «Об Анненском». В контексте 1930-х годов основные положения этой работы приобрели весьма актуальный полемический характер, ибо легко проецировались на тенденции, преобладавшие в поэзии «парижской ноты». Согласно Ходасевичу, вдохновительницей, музой и главной темой Анненского была смерть, которая его страшила грубой бессмысленностью и которую он безуспешно пытался заклясть своей поэзией. Но и жизнь представлялась ему столь же безобразной, мучительной и лишенной смысла: «Жуткая, безжалостная и некрасивая жизнь упирается в такую же безжалостную и безобразную смерть <… > Пока не настанет смерть, человек изнывает в одиночестве, в скуке, в тоске. Все ему кажется „кануном вечных будней“, несносной вокзальной одурью, от которой – лучше хоть в смерть, в грязный, „измазанный“ поезд. Анненский сам торопит его приход: „Подползай, ты обязан!“ – потому что, чем жить, – лучше Уничтожиться, канув В этот омут безликий, Прямо в одурь диванов В полосатые тики!..» (Возрождение. 1935. № 3571. 14 марта) Проводя развернутую параллель со «Смертью Ивана Ильича», Ходасевич приходит к выводу, что Анненскому было не дано испытать чудо «морального просветления», которое спасает героя Толстого: «… драма, развернутая в его поэзии, останавливается на ужасе – перед бессмысленным кривляньем жизни и бессмысленным смрадом смерти. Это ужас двух зеркал, отражающих пустоту друг друга» (Там же). Именно те черты мировосприятия Анненского, которые подчеркивает Ходасевич, были подхвачены и усилены «парижской нотой». Философия отчаяния, как отмечали почти все критики «парижан», не входившие в круг Адамовича, в конечном счете приводит художника к отрицанию творчества и культуры, то есть к фигуральной или реальной смерти. Таким образом, «Кипарисовый ларец», прочитанный Яшей перед смертью, выступает как эмблема определенного настроения, «отравившего» молодую эмигрантскую поэзию. Ему противопоставляется другая эмблематичная книга – «Тяжелая лира» Ходасевича, в эмиграции противника Анненского и его культа.
Хотя мир у Ходасевича не менее жуток, груб и безобразен, чем у его антагонистов, он с благодарностью принимает его как «невероятный Твой подарок», ибо в моменты трансценденции свободный творческий дух выходит победителем из борьбы с мировым уродством, пересоздавая его в божественную гармонию. Само название книги – ее центральный символ – восходит к заключающему сборник стихотворению, знаменитой «Балладе», в которой описан подобный момент выхода за пределы «косной, нищей скудости» жизни. Отдаваясь звукам и логосу, поэт вырастает над «мертвым бытием» и превращается в бессмертного Орфея, чья песнь приводила в движение деревья и камни: И в плавный вращательный танец Вся комната мерно идет, И кто-то тяжелую лиру Мне в руки сквозь ветер дает. И нет штукатурного неба И солнца в шестнадцать свечей: На гладкие черные скалы Стопы опирает – Орфей. (Ходасевич 1989: 152–153) Две книги на стуле около кровати Яши Чернышевского как бы предлагают молодому поэту выбор между путем Анненского и путем Ходасевича, между «кипарисовым ларцом» смерти и «тяжелой лирой» творчества (подробнее см.: Долинин 2009). 1–103 Штокшмайсер. – В переводе с немецкого фамилия означает «бросатель палки», то есть соответствует тому, чем занимался в парке архитектор, «закидывавший по просьбе пса палку в воду» (233). 1–104 … на углу улицы с лирическим названием Сиреневой, вахмистр недоверчиво выслушал их ужасный, но бойкий рассказ. – Fliederstrasse (букв. сиреневая улица) находится очень далеко от Груневальда, на противоположной, юго-восточной стороне Берлина, и Рудольф с Ольгой никак не могли бы на ней оказаться. В русской прозе Набокова слова
«сирень» и «сиреневый» часто являются знаками авторского присутствия, так как созвучны псевдониму писателя. В берлинской полиции веймарского периода низшие чины носили звания младшего вахмистра (Polizei-Unterwachmeister) и вахмистра (PolizeiWachmeister). 1–105 Курфюрстендам. – Kurfürstendamm – знаменитый бульвар в западной части Берлина, одна из самых красивых и оживленных улиц города. В начале 1920-х годов вокруг Курфюрстендама поселилось так много русских эмигрантов, что, по свидетельству Маяковского, немцы стали называть его «Нэпский проспект» (Маяковский 1955–1961: IV, 258). 1–106 Меж тем ничего не остановилось после Яшиной смерти, и происходило много интересного, в России наблюдалось распространение абортов и возрождение дачников, в Англии были какие-то забастовки, коекак скончался Ленин … – Если принять день смерти Ленина (21 января 1924 года) за точку календарного отсчета в перечне событий, произошедших после самоубийства Яши, то последнее приходится датировать апрелем 1923 года, хотя сам Набоков, уже в 1960-е годы восстанавливая хронологию романа, указал дату «18 апреля 1924 года» (Leving 2011: 149–150; см. календарь «Дара» в Приложении 1, с. 556). О резком увеличении числа абортов как советские, так и эмигрантские газеты сообщали в 1925 году. В феврале правительство приняло постановление о создании специальных комиссий ( «троек») для регулирования очередей на аборт, объясняя это тем, что «советские больницы в данный момент не могут удовлетворить всех требований по производству этих операций» (Известия. 1925. № 28. 4 февраля). 18 августа рижская газета «Сегодня» писала: «По официальным статистическим данным, в последнем году замечается сильный рост количества абортов в Петербурге. Статистика охватывает только легальные аборты, т. е. аборты, разрешенные так называемыми „тройками“. Количество абортов возросло с 643 в сентябре прошлого года до 1418 в мае этого года» (1925. № 182). В той же газете летом 1925 года отмечалось появление на Рижском взморье дачников из Советской России. В 1923–1926 годах забастовки в Англии происходили довольно часто. Наиболее крупными из них были стачки портовых рабочих в июле – августе 1923 года и феврале 1924 года, забастовка железнодорожников в
январе 1924 года и, конечно же, всеобщая забастовка в мае 1926 года. Хроникально-газетное перечисление разномасштабных событий в духе Дос Пассоса пародирует прием, многократно использованный в автобиографической книге Гуля «Жизнь на фукса», которая была издана в СССР и воспринята в эмиграции как сменовеховский пасквиль (см. рецензию Ю. В. Офросимова в «Руле»: 1928. № 2165. 11 января). Ср., например: «В эти годы земной шар бежал так же, как вечность тому назад. В рейхстаге заседала конференция интернационалов. В Генуе заседала конференция государств Европы. В Москве был XIII конгресс РКП. В Италии Муссолини сел на коня, и фашизм пришел к власти. В столицах Европы убили Нарутовича, Эрцберга и Ратенау. Профессор Эйнштейн публиковал теорию относительности. Профессор Воронов рекламировал омоложение людей. Под Москвой тихо умер Петр Кропоткин. И Чарли Чаплин сделал мировое имя» (Гуль 1927: 203). 1–107 … умерли Дузе, Пуччини, Франс … – Итальянская драматическая актриса Э. Дузе (р. 1858, ум. 21 апреля 1924), итальянский композитор Дж. Пуччини (р. 1858, ум. 29 ноября 1924) и французский писатель А. Франс (р. 1844, ум. 12 ноября 1924) скончались, как и Ленин, в 1924 году. 1–108 На вершине Эвереста погибли Ирвинг и Маллори … – Английские альпинисты Э. Ирвинг (р. 1902) и Дж. Мэллори (р. 1886) погибли во время восхождения на Джомолунгму (Эверест) 8 июня 1924 года. 1–109 … старик Долгорукий, в кожаных лаптях, ходил в Россию смотреть на белую гречу … – Имеется в виду князь П. Д. Долгоруков (1866–1927), председатель фракции кадетской партии в Государственной думе. После революции эмигрировал. Летом 1924 года он нелегально перешел польскосоветскую границу, изменив внешность и изображая из себя дряхлого седобородого старца, восьмидесятилетнего дьячка. Был схвачен агентами ГПУ, но не опознан и отправлен обратно в Польшу. Свои приключения Долгоруков описал в очерке «Неделя во власти ГПУ», напечатанном в нескольких номерах газеты «Руль», откуда Набоков позаимствовал две детали – кожаные лапти и белую гречу. Ср.: «Еще осенью 1923 года в Белграде я начал приготовляться к путешествию в Россию под видом странника-простолюдина и купил там мягкую старую крестьянскую шляпу,
кожаные лапти, поношенную котомку» (Руль. 1924. № 1163. 30 сентября); «Вскоре мы свернули с дороги и пошли через поля и кустарник. Было очень трудно идти в темноте через поля спелой ржи и пшеницы, через рыхлую пахоть и колючий кустарник. Ноги вязли в пашне. Ремешок одной лапоти ослаб, и он стал сниматься. Спелая рожь и подсев из вьюнков опутывали ноги. Сравнительно легко было идти по белоснежной грече, но мы избегали ее и старались скорее пробежать полосу, так как на ней мы были заметнее» (Руль. 1924. № 1165. 2 октября). В 1926 году Долгоруков повторил свою попытку, добрался до Харькова, но через два месяца был арестован и почти год спустя, в ночь с 9 на 10 июня 1927 года, расстрелян. 1–110 … в Берлине появились, чтобы вскоре исчезнуть опять, наемные циклонетки … – Имеются в виду трехколесные такси (по названию немецкой фирмы «Циклон» (Cyklon), выпускавшей трехколесные автомобили с 1902 по 1921 год. Как сообщала европейская и американская печать, дешевые таксициклонетки, переделанные из мотоциклов с колясками, вошли в обиход в Берлине в 1925 году (см. например: Popular Science Monthly. 1925. Vol. 107. № 5. P. 47).
1–111 … первый дирижабль медленно перешагнул океан … – Здесь имеется в виду либо трансатлантический перелет немецкого дирижабля ZR‐3 в США в 1924 году, либо первый трансарктический перелет со Шпицбергена на Аляску американского воздухоплавателя Л. Элсворта на дирижабле «Норге» в 1926 году. 1–112 … много писалось о Куэ, Чан-Солине, Тутанкамоне. – Э. Куэ (Émile Coué, 1857–1926) – французский психиатр, чья теория самовнушения имела шумный успех в 1920-е годы. Пациенты Куэ должны были многократно повторять формулу: «Tous les jours, à tous les points de vue, je vais de mieux en mieux» ( «Каждый день, со всех точек зрения, мне становится все лучше и лучше»). В начале 1926 года в Берлине юрист и журналист М. П. Кадиш (1886–1962), знакомый Набокова, прочитал несколько лекций о теории Куэ, вызвавших огромный интерес у русских эмигрантов (см. заметку «Куэ и куэизм» в «Руле»: 1926. № 1562. 22 января); вскоре там же вышел в свет русский перевод его книги «Сознательное самовнушение как путь к господству над собой». Чан-Солин (Чжан Цзолинь, 1876–1928) – китайский генерал и политический деятель «наполеоновской складки», активный участник гражданских смут 1920-х годов, военный диктатор Манчжурии. В 1928 году был убит японскими интервентами.
Тутанкамон – речь идет об одной из научных сенсаций 1920-х годов – раскопанной английским археологом Г. Картером (Howard Carter, 1874– 1939) в 1922 году гробнице египетского фараона Тутанхамона. После загадочной скоропостижной смерти в марте 1923 года спонсора и активного участника экспедиции лорда Карнарвона возникла легенда о так называемом проклятии Тутанхамона, мумия которого якобы убивает всех, кто оскверняет его гробницу. Интерес к этой легенде вспыхнул с новой силой в марте 1926 года, когда сразу после посещения гробницы фараона неожиданно скончался французский египтолог и археолог Ж. Бенедит (George Bénédite, 1857–1926). В фельетоне «Тутанкамония», напечатанном в газете «Возрождение» 18 апреля 1926 года, эмигрантский журналист А. Ренников (псевдоним А. М. Селитренникова, 1882–1957) писал: «Мстительные способности мумии Тутанкамона снова начинают волновать общественное мнение Европы. В последнее время, приблизительно после появления романа Д. Мережковского „Тутанкамон на Крите“ вопрос этот как будто бы заглох. Вышла из употребления мазь Тутанкамон. На подтяжки или материю с этим названием никто уже не набрасывается. И, вдруг, о покойном фараоне опять заговорили. Лондонские газеты, указывая на то, что недавняя кончина археолога Бенедетта <sic!> – уже пятая смерть среди лиц, прикосновенных к раскопкам, подробно вспоминают весьма известные предшествующие странные случаи. Умер лорд Карнавон <sic!>. Умер Картер (ошибка. – А. Д.). Умерли некоторые ближайшие друзья. И даже любимую канарейку Картера съела кобра» (№ 320). 1–113 … как-то в воскресенье молодой берлинский купец со своим приятелем слесарем предпринял загородную прогулку на большой <… > телеге <… > на радостях они нарочно наехали на ловко затравленного велосипедиста, сильно избили его в канаве <… > полицейских, попытавшихся установить их личность, они избили тоже <… > а увидев, что их настигают полицейские мотоциклетки, стали палить из револьверов, и в завязавшейся перестрелке был убит трехлетний мальчик немецкого ухаря-купца … – Повидимому, реальный эпизод из берлинской криминальной хроники, но его источник пока установить не удалось. В черновике вычеркнуто упоминание о другом преступлении: «некто Ангерштейн перерубил свою семью вместе с садовником». Это зверское убийство восьми человек 1 декабря 1924 года совершил в своем доме Франц Ангерштейн, владелец каменоломни в городке Гайгер. Суд над ним состоялся в июле 1925 года, он был приговорен к смертной казни и обезглавлен. Дело Ангерштейна вызвало
большой интерес и широко освещалось в международной печати, включая и эмигрантскую прессу (см., например: Руль. 1924. № 1217–1219. 3, 4 и 5 декабря; 1925. № 1402. 15 июля; Возрождение. 1925. № 42. 14 июля). Можно предположить, что Набоков в конечном итоге предпочел громкому кровавому убийству более заурядное преступление, совершенное ничем не примечательным бюргером – «ухарем-купцом» (реминисценция из известного стихотворения И. С. Никитина «Ехал из ярмарки ухарькупец …» (1858), ставшего популярной «народной» песней).
1–114 … в одной руке держа монументальный мундштук с безникотиновой папиросой … – В 1920-е годы безникотиновыми (безникотинными) называли папиросы с ватными фильтрами в гильзе, якобы удерживающими весь или почти весь никотин. См. например, рекламу в рижской газете «Сегодня» от 18 февраля 1925 года. Три месяца спустя новая реклама уточняла: «Без всякого никотина, – это уж была бы не папироса. Но если желаете избегнуть излишнего никотина, то курите папиросу Руттенберга „NOBILA“. Здесь специальная французская „Abadie“ гильза с ватой двойного фильтра задерживает весь излишний никотин» (Сегодня. 1925. № 113. 23 мая). 1–115 … доклад назывался «Блок на войне». «Я на повестках по ошибке написала „Блок и война“, – говорила Александра Яковлевна, – но ведь это не играет значения?». – «Нет, напротив, очень даже играет, – <… > отвечал инженер <… > – „Блок на войне“ выражает то, что нужно, – персональность собственных наблюдений докладчика, – а „Блок и война“ – это, извините, философия». – Из реплики инженера Керна выясняется, что его знакомство с Блоком относится ко второй половине 1916 года, когда поэт служил «табельщиком 13-й инженерно-строительной дружины» недалеко от линии фронта. В это время Блока окружала, по его словам, масса новых людей, многих из которых он называет по фамилиям в письмах к родным. Инженер Керн среди них, как и следовало ожидать, не фигурирует, но в одном из писем к жене Блок упоминает о некоем инженере, оставшемся безымянным: «Начальник милый, совершенно безвольный, помощник его – инженер, поляк, светский, не милый, но тоже безвольный» (Блок 1960–1963: VIII, 467). Как кажется, это упоминание и есть то зерно (нем. Kern), из которого произрос набоковский персонаж: подобно знакомцу Блока, Керн у Набокова – светский человек, появляющийся в салоне Чернышевских; он явно не мил, потому что хамит Александре Яковлевне и пренебрежительно отзывается о Зине Мерц; в качестве члена правления Союза русских литераторов в Германии, то есть начальника над писателями, он вместе со своим приятелем Горяиновым совершенно инертен и безволен (см. об этом в пятой главе романа). Фамилия инженера-мемуариста, как было сказано выше, прямо связывает его с А. П. Керн (см.: [1–59] ), оставившей воспоминания о Пушкине, Дельвиге и Глинке. На слова обращенного к ней стихотворения Пушкина
«К ***» ( «Я помню чудное мгновенье …») Глинка написал известный романс, посвятив его дочери Керн Екатерине, в которую он был влюблен. Тот факт, что одним из сослуживцев Блока по инженерно-строительной дружине был К. А. Глинка, потомок композитора, дает дополнительную мотивировку выбору фамилии. Добавив к реальному окружению Блока на войне вымышленного Керна, Набоков подчеркнул пушкинские параллели к судьбе поэта, в чьих лучших стихах он находил «длинный животворный луч», идущий от Пушкина (подробнее см.: Долинин 2005: 87–89). Ср. также название статьи А. Кулаковского «Блок и Гумилев на войне», опубликованной в газете «Россия и славянство» (1932. № 201. 1 октября). Распространенную лексическую ошибку «играть значение» вместо «иметь значение» у Набокова делает еще Лужин в разговоре со своим одноклассником Петрищевым на балу в Берлине: «„Ваша фамилия – Лужин“ – с любопытством спросил господин. „Да, да, – сказал Лужин, – но это не играет значения“» (Набоков 1999–2000: II, 427). 1–116 Вот, наконец, сквер, где мы ужинали, высокая кирпичная кирка и еще совсем прозрачный тополь, похожий на нервную систему великана, и тут же общественная уборная, похожая на пряничный домик Бабы Яги. – Высказывалось предположение, что здесь Федор-нарратор из некоего затекстового будущего обращается к Зине Мерц, имея в виду их ужин в последней сцене «Дара» (Johnson 1985: 97; Toker 1989: 160; Ронен 2008: 228). Однако такое прочтение противоречит внутренней топографии романа и деталям в описаниях городских пространств. Сквер в последней главе, против которого в уличном ресторанчике будут ужинать Федор и Зина, бездревесен и представляет собой «большой продолговатый цветник, обведенный дорожкой» (537). От него до дома на Агамемнонштрассе (см.: [2–208] ), куда после ужина направятся герои, всего «минут двадцать тихой ходьбы» (541), то есть не более 1,5 км. Сквер же близ Танненбергской улицы, мимо которого проходит Федор, расположен у «высокой кирпичной кирки», в нем есть общественная уборная, растут деревья (тополь, каштаны), стоят скамейки (239). До следующего жилища Федора на Агамемнонштрассе он находится примерно на таком же расстоянии, «как где-нибудь в России [читай: в Петербурге] от Пушкинской – до улицы Гоголя» (327; см.: [2–210] ), то есть около 2,5 километров, полчаса ходьбы. Следовательно, ужин в сквере, о котором в прошедшем времени говорит рассказчик, – это одинокая трапеза героя по пути к Чернышевским: «Он купил пирожков (один с мясом, другой с
капустой, третий с сагой, четвертый с рисом, пятый … на пятый не хватило) в русской кухмистерской <… > и скоро справился с ними, сидя на сырой скамье в сквере» (216). Само местоимение «мы» в таком случае амбивалентно: оно может относиться к «двум Федорам» – рассказчику и персонажу, к «невидимому автору» и его герою, наконец, к автору и читателю (Долинин 2004: 140–142). 1–117 … ступни выпростав, как Сократ Антокольского. – Имеется в виду одна из лучших работ скульптора М. М. Антокольского (1842–1902) «Смерть Сократа» (1875). Умирающий Сократ изображен сидящим; его ноги выдвинуты далеко вперед.
1–118
Благодарю тебя, отчизна, / За злую даль благодарю … – О некоторых классических (строфа XLV шестой главы «Евгения Онегина», «Благодарность» Лермонтова) и современных ( «Благодарность» Д. Кнута, «За все, за все спасибо. За войну …» Адамовича) подтекстах этого стихотворения см.: Долинин 2004: 231–239. К ним следует добавить «За все тебя, Господь, благодарю!» (1901) Бунина, в котором есть мотивы благодарности за «печальную судьбу», счастливого одиночества и тайного разговора: «И счастлив я печальною судьбой, / И есть отрада тайная в сознанье, / Что я один в безмолвном созерцанье, / Что всем я чужд и говорю – с Тобой» (Бунин 1965–1967: I, 151). Благодарностью за страдания заканчивается и «Склоняясь ниц, овеян ночи синью …» (1910; опубл. в «Аполлоне» под заглавием «Благодарность») Волошина: «Благодарю за неотступность боли / Путеводительной: я в ней сгорю. / За горечь трав земных, за едкость соли / – Благодарю» (Волошин 2003: 155). По мысли стихотворение несколько напоминает «Ты отнял у меня страну …» (1918) Эренбурга, в котором поэт-изгнанник, обращаясь к Богу, жалуется на трагические утраты – родины, матери, творческого «сладкого дара», любимой женщины – и продолжает: Ты отнял все. Но в мертвом сердце Живет еще одно слово чудное: «Благодарю». Благодарю за Твое милосердие, За Твою непостижимую мудрость. Тяжко мне, Боже!.. Но в этот час благодарю Тебя За все потерянное, отнятое, невозможное, За все, что ныне не для меня. За то, что весною цветут жасмины, За то, что ребята играют в снежки, За то, что есть счастливые и любимые, За то, что наши дни, как мотыльки. Ты отнял все, но жизнь по-прежнему благословенна. И распыляясь, тая и любя, За радость и за смерть, за небо и за землю Благодарю Тебя! (Эренбург 1919: 30)
Отмечалось также метрическое и лексическое сходство стихотворения с «Для берегов отчизны дальной …» (1830) Пушкина (Blackwell 1998: 37– 38). Кроме того, следует вспомнить начало стихотворения Ходасевича «Завет» (1912) с тем же синтаксисом и метром: «Благодари богов, царевна, / За ясность неба, зелень вод …» (Ходасевич 1989: 88). 1–119 … скользнувший с угла … – В «Современных записках» (1937. Кн. LXIII. С. б5): «с угла скользнувший». 1–120 … внизу жил старичок сапожник по фамилии Канариенфогель, и действительно у него стояла клетка, хоть и без палевой пленницы … – Kanarienvogel (нем.) – канарейка. 1–121 … Carl Lorentz, Geschichtsmaler <… > труженик, мизантроп и консерватор, всю жизнь писавший парады, битвы, призрак со звездой и лентой в садах Сан-Суси … — Geschichtsmaler (нем.) – исторический живописец. Призраком со звездой и лентой Набоков называет прусского короля Фридриха Великого (годы правления 1740–1786), для которого в Потсдаме был построен дворец Сан-Суси и разбит одноименный парк, где он любил проводить время. На парадных портретах и исторических картинах Фридриха часто изображали с красной лентой и звездой (см. иллюстрацию). В «Других берегах» Набоков упоминает историческую картину немецкого художника А. Менцеля (1815–1905) «Флейтовый концерт Фридриха Великого в Сан-Суси» (1852), на которой среди слушателей изображен его предок, композитор Карл Генрих Граун (1701– 1705) – «автор известной оратории „Смерть Иисуса“, считавшейся современными ему немцами непревзойденной, и помощник Фридриха Великого в писании опер». Эта картина, добавляет Набоков, «преследовала меня, эмигранта, из одного берлинского пансиона в другой» (Набоков 1999–2000: V, 171).
1–122 … до войны 1914–1918 года <… > ездил в Россию писать встречу кайзера с царем … — По-видимому, имеется в виду государственный визит германского императора Вильгельма II (1859–1941) в Россию в августе 1897 года, через год после коронации Николая II. Все последующие встречи двух императоров носили полуофициальный характер и происходили обыкновенно на яхтах и европейских курортах. 1–123 Романов, тот был совсем другого пошиба. <… > Многих же
обольстил его резкий и своеобразный дар; ему предсказывали успехи необыкновенные, а кое-кто даже видел в нем зачинателя новонатуралистической школы: пройдя все искусы модернизма (как выражались), он будто бы пришел к обновленной – интересной, холодноватой – фабульности. – Прототипом набоковского живописца называли художника-эмигранта Павла Федоровича Челищева (1898–1957; Karlinsky 1967: 185; Nabokov, Wilson 2001: 144; Leving 2011: 194–205), хотя его мистические полотна не похожи на описания картин Романова, которые, как кажется, не имеют прямых аналогов в изобразительном искусстве и носят литературный характер. Набоков воображает художника, близкого по манере к движению «Neue Sachlichkeit» ( «Новая вещественность» или «Новая объективность»), доминировавшему в немецком искусстве 1920-х годов. Его представители – О. Дикс, Г. Гросс, М. Бекман, К. Шад и др. – сочетали реалистическую технику письма с гротескной композицией и странными, иногда шокирующими сюжетами. Из русских художниковэмигрантов к этому движению примыкал берлинец Н. А. Загреков (1897– 1992), но у нас нет никаких сведений о знакомстве Набокова с ним и его работами. 1–124 … зоркий шарманщик выкачивал густое «О sole mio». – Шарманщик играет популярную неаполитанскую песню «О мое солнце» (1898; композитор Э. ди Капуо; слова Дж. Капурро). Уличные шарманщики были заметным элементом берлинского городского быта 1920–1930-х годов. Ср. в стихотворении Набокова «Утро» ( «Шум зари мне чудился, кипучий …», 1924): «… Во дворах / по коврам уже стучат служанки, / и пальбою плоской окружен, / медяки вымаливает стон / старой удивительной шарманки» (Набоков 1979: 151). На героя «Подвига» Мартына «находила поволока странной задумчивости, когда, бывало, доносились из пропасти берлинского двора звуки переимчивой шарманки …» (Набоков 1999–2000: III, 217). До Набокова берлинских шарманщиков упоминали Ходасевич ( «Нет, не найду сегодня пищи я / Для утешительной мечты: / Одни шарманщики, да нищие, / Да дождь – все с той же высоты …», 1923; Ходасевич 1989: 164) и Шкловский в «Zoo, или Письмах не о любви», назвавший всхлипывание шарманок «механическим стоном Берлина» (Шкловский 1923b: 72). Советский писатель М. Л. Слонимский, посетивший Германию во время кризиса в 1932 году, увидел на улицах Берлина такую картину: «… папаша в белой рубашке <… > вертит ручку шарманки с такой добросовестностью, с какой он привык долгие годы
работать у станка. Шарманка поставлена на колеса, и мамаша, сухопарая <… > с каменно неподвижным, ненавидящим любопытство и жалость лицом, подталкивает шарманку. Дочка – лет одиннадцати – перебегает с панели на панель, протягивая руку к прохожим. Шарманка с торжественной медлительностью катит по одной из центральных улиц города» (Слонимский 1987: 471). См. фотографию 1925 года «Шарманщик в берлинском дворе».
1–125 … роза «Слава Голландии» – гибридный сорт розы «Gloire de Hollande», выведенный в 1918 году.
1–126 «генерал Арнольд Янссен» – гибридный сорт розы «General-Superior Arnold Janssen», выведенный в 1911 году и названный в честь немецкого католического священника, основателя и главы ( «верховного генерала») миссионерской конгрегации «Общество Слова Божьего», св. Арнольда Янссена (1837–1909; канонизирован в 2003 году).
1–127 Из Дании сообщали, что вследствие необычайной жары там наблюдаются многочисленные случаи помешательства: люди срывают с себя одежды и бросаются в каналы. – Необычно сильная жара установилась в центральной Европе в июле 1926 года. Корреспондент газеты The New York Times сообщал из Берлина: «Кажется, вчерашняя волна жары принесла с собой и волну преступлений. По крайней мере, полицейские чиновники и врачи связывают убийства, самоубийства и случаи умопомешательства с высокой температурой, достигшей в середине дня 32 градусов Цельсия. <… > Из реки Шпрее вытащили двух мужчин и
двух женщин. Они собирались покончить с собой, но вода, по всей вероятности, охладила их и вернула к жизни, ибо они принялись плавать, пока не подоспела помощь» (1926. № 25011. July 17). Перенеся место действия из Берлина в Данию, Набоков вводит в роман шекспировский подтекст – безумие и гибель Офелии (чтение Шекспира Федором упомянуто двумя абзацами ниже). В четвертом акте «Гамлета» (сц. V, ст. 152) Лаэрт, узнав о смерти отца и безумии сестры, восклицает: «О жара, иссуши мне мозг!» ( «O, heat dry up my brains»). О других перекличках с «Гамлетом» в «Даре» см.: Barskova 2005. 1–128 Бешеными зигзагами метались самцы непарного шелкопряда. – Непарный шелкопряд или непарная волнянка (лат. Lymantria dispar) – бабочка из семейства волнянок, названная так, потому что самец и самка «непарников» резко различаются формой, окраской и поведением. Самка почти не летает и поджидает самца, оставаясь возле кокона, из которого она появилась, а самец в поисках самки совершает зигзагообразные полеты. 1–129 … театральный рецензент все читал в углу приблудную из Вильны газетку. – Постоянным театральным рецензентом «Руля» (см.: [1–64] ) был критик, поэт и режиссер Ю. В. Офросимов (1894–1967; печатался чаще всего под псевдонимом Г. Росимов), который вместе с Набоковым входил в берлинский литературный кружок Ю. И. Айхенвальда и в Союз русских журналистов и литераторов (см.: Долинин 2004: 370). В начале 1927 года Офросимов поставил в русском театре «Группа» написанную для него пьесу Набокова «Человек из СССР» (Бойд 2001: 320). С 1921 по 1928 год в Вильне (тогда польском городе) выходила ежедневная русская газета «Виленское утро». 1–130 … фотографический портрет дочки Васильева, жившей в Париже, молодой женщины с очаровательным плечом и дымчатыми волосами, фильмовой неудачницы, – о которой, впрочем, часто упоминалось в кинохронике «Газеты»: «… наша талантливая соотечественница Сильвина Ли …». – Набоков, вероятно, намекает на актрису немого кино Диану Карэн (или Кар (р) ен (н), 1897(?)–1968; наст. имя Леокадия Рабинович), жившую и снимавшуюся в Париже. В. М. Инбер вспоминала, как она в Стамбуле смотрела какой-то фильм с Карэн, «на экране
изображавшей любовь»: «Когда Диана Каррен, мотая копной золотых волос, неслась на лошади или правила автомобилем, или, притихнув, целовала возлюбленного, по зале проносились турецкие, армянские и греческие восклицания» (Инбер 1929: 101). Мужем Карэн был один из литературных врагов Набокова, поэт Н. А. Оцуп (1894–1958), главный редактор парижского альманаха «Числа» (подробнее см.: [5–4]), где актриса печатала свои заметки о кино. До этого ее статьи несколько раз появлялись в газете «Возрождение», которая называла ее «талантливой молодой киноактрисой», «занявшей ответственное положение на французском киноэкране» (1928. № 1054. 21 апреля; 1929. № 1456. 28 мая), и рекламировала ее второстепенные роли. 1–131 Кончеев. – Фамилию этого персонажа Набоков позаимствовал из списка, присланного ему Н. В. Яковлевым (см. преамбулу, с. 19), который указал, что она рязанского происхождения. Именно поэтому, кстати сказать, у Кончеева «рязанское лицо». По значению фамилия связана с «концом» или «окончанием», что можно интерпретировать как намек на завершение в творчестве Кончеева поэтической традиции. С другой стороны, по написанию она напоминает английское слово conch (раковина; произносится обычно как konk), что отсылает к символике раковины как источника неумирающего звука, связывающей ее с поэзией и музыкой. Ср., например, в стихотворении Ходасевича «Душа» ( «О жизнь моя! За ночью – ночь. И ты, душа, не внемлешь миру …», 1909): «К чему рукоплескать шутам? Живи на берегу угрюмом. / Там, раковины приложив к ушам, внемли плененным шумам, – / Проникни в отдаленный мир: глухой старик ворчит сердито, / Ладья скрипит, шуршит весло, да вопли – с берегов Коцита» (Ходасевич 1989: 76). Мифологические мотивы «Души» перекликаются с теми стихами о пути в загробный мир, которые ГодуновЧердынцев «вместе» с Кончеевым сочиняют в конце первой главы. Ходасевича принято считать основным прототипом Кончеева (см., например: Толстой 1997), хотя их возраст, происхождение, внешний вид и положение в литературном мире не совпадают. Основания для отождествления дала Нина Берберова, которая дважды присутствовала при разговорах Набокова с Ходасевичем и сообщила, что эти «прозрачные, огненные, волшебные беседы <… > после многих мутаций перешли на страницы „Дара“ в воображаемые речи Годунова-Чердынцева и Кончеева» (Берберова 1983: I, 369). При этом, как справедливо заметил Джон Мальмстад, прямо отождествлять Ходасевича с Кончеевым не следует:
«Ходасевич, конечно, „присутствует“ в этом характере (как самый ценимый Набоковым поэт современности), но присутствуют и В. А. Комаровский (физическое сходство), и В. Л. Корвин-Пиотровский, чью даровитость он уважал» (Мальмстад 1987: 287). 1–132 Опавшие листья <… > коробясь … – Вероятно, намек на эссеистическую книгу Розанова «Опавшие листья» (1913–1915), тома которой названы «коробами». 1–133 И она повела его к рентгеноскопу … — В 1920-е годы применение рентгеноскопов (другие названия – педоскоп, флюороскоп; см. иллюстрацию) в обувных магазинах было модным новшеством и считалось знаком технического прогресса, «американизации» быта. Подобную сцену покупки обуви в Берлине описал Эренбург в очерках о Германии: «Не подозревая всей зловещести места, я запросто померил ботинки: хорошо, по ноге, беру. Не тут-то было! Продавщица, бесстрастно улыбаясь, заявила: – Теперь, пожалуйста, к аппарату. Нажата кнопка, вспыхнули лампочки, мою бедную ногу подвергают рентгеноскопии: нужно, мол, проверить, действительно ли ботинки по ноге. Гениальное приспособление! Я, правда, не очень-то верю в его практическую необходимость, зато я согласен признать всю его глубокую традиционность: это фантастика из новелл Гофмана, и Курфюрстендам отныне тесно связан с туманами Брокена или даже со средневековым фонарем, хранящимся в каждом приличном музее» (Эренбург 1962–1967: VII, 334–335).
О рентгеноскопе как символе американского «комфорта и удобства» также писала Инбер в путевых очерках (Инбер 1929: 47). 1–134 «Вот этим я ступлю на брег с парома Харона». – Перекличка с образом лодки перевозчика Харона в поэме Маяковского «Про это» (1923): «Вон в лодке, скутан саваном, / Недвижный перевозчик. <… > Что ж – ступлю» (Маяковский 1955–1961: IV, 165). Мысль Федора задает тему стихотворения, которое он начнет сочинять на литературном собрании (при взгляде на новые ботинки у него рождается ямбический стих «С парома на холодный брег» – 254) и затем по дороге домой, «вместе» с воображаемым Кончеевым (см.: [1–198] ). Паронимическое словосочетание «паром Харона», дающее начальный толчок замыслу, при сочинении стихов отбрасывается, хотя слово «паром» (вместо традиционных ладьи, лодки или челна) остается. По любопытному совпадению, замеченному и отрефлектированному Г. А. Левинтоном, Мандельштам отказался от варианта последней строфы стихотворения «Когда Психея-жизнь спускается к теням …» (1920), где имелся сходный образ Харона – «хозяина парома», объяснив Н. И. Харджиеву, что «Харон в качестве хозяина парома уместен только в пародийных стихах» (Левинтон 2007: 61–62).
1–135 … талант которого только дар Изоры мог бы пресечь … – Чувства, которые Годунов-Чердынцев испытывает к Кончееву, соотнесены здесь с завистью Сальери к Моцарту в маленькой трагедии Пушкина. «Даром Изоры» Сальери называет яд, который он когда-то получил в подарок от возлюбленной и которым убивает Моцарта. 1–136 Гец как знамя поднимал принесенную для него книжку журнала с «Началом Поэмы» Кончеева и статьей Христофора Мортуса «Голос Мэри в современных стихах». – Псевдоним критика (от лат. mortuus – «мертвый, мертвец»), согласно словарю Даля, означает «служитель при чумных; обреченный или обрекшийся уходу за трупами, в чуму», что коррелирует с названием его статьи, которое отсылает к песне «задумчивой Мери» в «Пире во время чумы» Пушкина. Главным прототипом Мортуса был Георгий Адамович, что становится очевидным в третьей главе романа, куда включена пародия на его критические статьи (см. преамбулу, с. 32–33, а также: [2–80], [3–59], [3–60], [3–61], [5–9] ). Сам псевдоним намекает на смерть и умирание как центральную тему эссеистики и поэзии Адамовича и его более молодых последователей, поэтов так называемой «парижской ноты», группировавшихся вокруг журнала «Числа» (см.: [5–4] ). У псевдонима имелись исторические прецеденты: писатель Н. Ф. Павлов в письме к В. Ф. Одоевскому, браня Белинского, назвал его мортусом, который «отправлял похороны „Телескопа“ и „Наблюдателя“» (Бычков 1904: 198; Ашевский 1911: 123); мортусами именовали себя члены подпольной террористической группы «Ад», куда входил Д. В. Каракозов, в 1866 году совершивший покушение на Александра II. Пушкинскую героиню и ее «жалобную песню» от лица обреченной на смерть деревенской девушки Дженни в тематический репертуар русской поэзии ввел Блок ранним стихотворением «Мэри» с подзаголовком «Пир во время чумы» (1899), одноименным циклом (1908) и несколькими другими текстами. В конце 1911 года московское «Общество свободной эстетики» во главе с Брюсовым объявило поэтический конкурс на тему последних строк «песни Мери»: «А Эдмонда не покинет / Дженни даже в небесах». Второй приз на этом конкурсе (первый не присуждался) получила девятнадцатилетняя Цветаева, о чем она рассказала в очерке «Герой труда. Записи о В. Я. Брюсове» (1925), вероятно, известном Набокову (ср.: [1–
186] ). По интересному предположению М. И. Назаренко, упоминание «Пира во время чумы» в одном ряду с Кончеевым, возможно, объясняется тем, что Ходасевич (как известно, один из вероятных прототипов последнего; см.: [1–131] ) написал тогда стихотворение «Голос Дженни» ( «Мой любимый, где ж ты коротаешь …» (1912), вошло в сборник «Счастливый домик») на ту же тему с эпиграфом из «Пира во время чумы», которое он не представил на конкурс, а прочел на литературном вечере после оглашения его результатов (см.: [runabokov.livejournal.com/249317.html] ). Кроме того, на заданный сюжет были написаны внеконкурсные стихотворения самого Брюсова ( «Моей Дженни», 1911), Муни ( «Чистой к Жениху горя любовью …», 1911) и Шершеневича (цикл из четырех стихотворений «Эдмонд и Дженни», вошедший в его книгу «Carmina. Лирика» (1911–1912)). 1–137 В статье Мортуса могли быть упомянуты и приведенные выше «Стихи к Пушкину» Корвина-Пиотровского (ср.: «Спой песенку, задумчивая Мэри, / Как пела Дженни другу своему»; см.: [1–75] ). «Ничего, ничего, – быстро подумал Федор Константинович <… > – ничего, мы еще кокнемся, посмотрим, чье разобьется». – Кокаться значит биться крашеными яйцами на Пасху; популярная пасхальная игра, в которой побеждает тот, чье яйцо остается целым. 1–138 … он гордился любопытством старых людей, видящих в нем сына знаменитого землепроходца, отважного чудака, исследователя фауны Тибета, Памира и других синих стран. – В незаконченной драме в стихах «Скитальцы» (1923), выданной за перевод с английского, Набоков уже называл дальние страны «синими» (от клише «синяя даль»). Ср. в монологе трактирщика Колвина: «Вы правы, да, вы правы … Я – червяк / в чехольчике … Не видел я ни моря, / ни синих стран, сияющих за ним, – / но любопытством детским я дразним …» (Набоков 1999–2000: I, 658). 1–139 … как остроумно выразился Козлов, Петр Кузьмич, что ГодуновЧердынцев, дескать, почитает Центральную Азию своим отъезжим полем. – П. К. Козлов (1864–1935) – известный путешественник,
исследователь Центральной Азии, участник четвертой экспедиции Пржевальского, а также экспедиций под руководством М. В. Певцова и В. И. Роборовского, начальник трех больших экспедиций в Монголию и Китай (1899–1901, 1907–1909, 1923–1924). Его труды – важный источник второй главы «Дара». Отъезжее поле, по Далю, – это «псовая охота в дальности от жилья своего, в пустошах, где ночуют табором, станом», а также те дальние поля, где охота проводится. Выражение встречается у Пушкина ( «Граф Нулин», «Барышня-крестьянка», «Дубровский», «Осень»), Лермонтова, Тургенева, Лескова, Бунина и многих других авторов. 1–140 Герман Иванович Буш, пожилой, застенчивый, крепкого сложения, симпатичный рижанин, похожий лицом на Бетховена. – Фамилия подчеркивает комический характер персонажа, так как отсылает к знаменитому немецкому цирку Буша (по имени основателя Пауля Буша, 1850–1927). В своем экземпляре «Дара» (хранится в библиотеке Йельского университета: LSF BEINECKE, Call Number 1998 483 [hdl.handle.net/10079/bibid/5523364], de visu) Н. Н. Берберова написала на полях против этой фразы: «Илья Британ», очевидно, имея в виду, что прототипом «симпатичного рижанина» был публицист и поэт И. А. Британ (1885–1941), за свою политическую деятельность попавший в немилость у большевиков и высланный в 1923 году в Германию (см. о нем: Телицын 1998). В 1920-е годы Британ жил в Берлине, активно печатался в «Руле» (о его ляпсусе см.: [1–79] ), и Набоков должен был сталкиваться с ним в редакции, а также на литературных вечерах и собраниях. В неопубликованной рецензии Набокова (см.: [1–71] ) сборник стихотворений Британа «Разноцвет» был подвергнут уничтожающей критике. Отождествляя Буша с Британом, Берберова прежде всего имела в виду только дилетантский характер их писаний, так как Британ – по воспоминаниям Дон-Аминадо, человек «небольшого роста, коренастый, близорукий, великий упрямец и отличный говорун» (Дон-Аминадо 1991: 81) – был не прибалтийским немцем, а «христианствующим» евреем из Москвы, и писал хоть и дурные, но более или менее грамотные гладкие стихи. Как и Буш, он был склонен к философствованию, мистике, богоискательству и сочинил, помимо всего прочего, мистерию в стихах «Мария», в которой есть символистские эпизоды «под Блока» и религиозно-философские диалоги в духе второй части «Фауста». В прологе мистерии появляются условные персонажи: Он, Она, Люди, Тень,
Милостивый, Одинокий; в одной из сцен героиня приносит герою «букетик лилий» (ср. Торговку Лилий в «философской трагедии» Буша), от которого тот гордо отказывается: «Маня. Возьми цветы, возьми. Прошу. Глеб. У лилий нет шипов» (Британ 1927: 32, 34); действие завершается пляской масок (ср. «Танец Масков» у Буша). Похоже, именно эту мистерию и пародирует Набоков. 1–141 … Когда, еще в прологе, появился идущий по дороге Одинокий Спутник, Федор Константинович напрасно понадеялся, что это метафизический парадокс, а не предательский ляпсус. <… > (Спутник шел из Hinterland’а) … – Как указала О. Ю. Сконечная, это ироническая аллюзия на ремарку в финале драмы Блока «Песня судьбы»: «Печальный, одинокий Спутник садится на большой камень среди пустыря» (Блок 1960– 1963: IV, 151; Сконечная 1997: 683, примеч. 1). На «Песнь судьбы» указывает реплика Одинокого Спутника в драме Буша: «Все есть судьба» (252). Немецкий геополитический термин Hinterland (от hinter ‘позади, за’ + Land ‘земля, страна’) вошел в английский язык с измененным значением: внутренняя, обычно плохо исследованная часть страны, лежащая за пределами морского побережья. Именно в этом значении его использует здесь Набоков. 1–142 Фалес (ок. 625 – ок. 547 года до н. э.) – один из семи древнегреческих мудрецов, основатель физики; согласно Аристотелю, его учение было основано на идее, что мир происходит из воды и в нее возвращается, поэтому вода для него – вечный и божественный элемент, из которого состоит все сущее. 1–143 Анаксимен (VI век до н. э.) – древнегреческий философ, считавший, что космос окружен бесконечным и вечно движущимся воздухом, или паром, являющимся первоосновой всех феноменов. 1–144 Пифагор (VI век до н. э.) – древнегреческий философ, считается основоположником теории чисел, которые он называл ключом к постижению мира как единого целого. Его последователи, именуемые
пифагорейцами, утверждали, что все явления представляют собой определенные числа. 1–145 Гераклит (V век до н. э.) – древнегреческий философ; согласно его учению, божественным атрибутом вечности является Логос, который он отождествил с трансцендентальным знанием и огнем. 1–146 … волну физика де Бройля … — Имеется в виду французский физик Луи де Бройль (1892–1987), основоположник волновой теории материи. 1–147 «Слушайте, слушайте!» – вмешался хор, вроде как в английском парламенте. – В Англии и США восклицанием «Hear! Hear!» во время публичных выступлений слушатели выражают одобрение оратору. 1–148 Гемахт – нем. gemacht – «дело сделано». 1–149 Шарлоттенбург (Charlottenburg) – район в западной части Берлина, где в начале 1920-х годов поселились многие русские эмигранты. По словам Андрея Белого, эта часть Берлина «русскими называется „Петерсбургом“, а немцами „Шарлоттенградом“» (Белый 1924: 26). Кроме него, в «Шарлоттенграде» в разное время жили Саша Черный (см. его стихотворение «Весна в Шарлоттенбурге», 1921), Ходасевич и Берберова, Цветаева, Эренбург и др. Сам Набоков в 1924 году снимал здесь комнату в пансионе Елены Андерсен на Лютерштрассе (Lutherstrasse), 21, а с сентября 1926-го по февраль 1929 года – квартиру на Пассауэрштрассе (Passauerstrasse), 12 (Урбан 2004: 181–182, 186–187). 1–150 Вы рассматривали персидские миниатюры. Не заметили ли вы там одной – разительное сходство! – из коллекции петербургской публичной библиотеки – ее писал, кажется, Riza Abbasi <… > на коленях, в борьбе с драконятами, носатый, усатый … Сталин. – Как установила А. ЭнгельБрауншмидт, Кончеев рассматривал немецкий альбом Э. Кюнела (Ernst Kühnel, 1882–1964) «Miniaturmalerei im islamischen Orient» (Berlin, 1923),
где воспроизведена (с пометой «Публичная библиотека, Петербург») миниатюра персидского художника Риза-йи-Аббаси (ок. 1565–1635) «Змеи», на которой действительно изображен усатый мужчина, похожий на Сталина (Engel-Braunschmidt 1993: 642).
1–151 … не знаю уж, чей грех: «На Тебе, Боже, что мне негоже». Я в этом усматриваю обожествление калик <… > Сойдемся на плутнях звательного падежа. – Местоимение «Тебе» в пословице должно печататься не с заглавной, а со строчной буквы, так как слово «Боже» здесь, как указывал еще Даль в словаре и в сборнике «Пословицы русского народа» (Даль 1862: XIV), – это искаженное «небоже» (звательный падеж от украинского и диалектного существительного «небога» – ‘бедняк, убогий, нищий, калека, увечный’) либо искаженное «убог/убоже» (‘убогий’). 1–152 … поговорим лучше «о Шиллере, о подвигах, о славе» … —
контаминация двух стихотворных строк: «О Шиллере, о славе, о любви» из «19 октября» Пушкина (1825) и «О доблестях, о подвигах, о славе», с которой начинается стихотворение Блока (1908). 1–153 … нужно мириться с тем, что наш Пегас пег … — каламбур, в котором ощутим пародийный отголосок «Нашего марша» (1917) Маяковского: «Дней бык пег. / Медленна дней арба. / Наш бог бег. / Сердце наш барабан» (Маяковский 1955–1961: II, 7). 1–154 «Россию погубили два Ильича» – то есть Илья Ильич Обломов и Владимир Ильич Ульянов-Ленин. 1–155 Или вы собираетесь говорить о безобразной гигиене тогдашних любовных падений? Кринолин и сырая скамья? – Имеется в виду знаменитая любовная сцена в романе И. А. Гончарова «Обрыв» (часть 4, гл. 12), когда его героиня Вера отдается Марку Волохову на скамье в полуразвалившейся беседке. 1–156 … у Райского в минуту задумчивости переливается в губах розовая влага? – Набоков подсмеивается над попыткой Гончарова изобразить в «Обрыве» то, как в мальчике, будущем художнике Райском, пробуждается творческое начало: «Он сидит в своем углу, рисует, стирает, тушует, опять стирает или молча задумывается; в зрачке ляжет синева, и глаза покроются будто туманом, только губы едва-едва заметно шевелятся и в них переливается розовая влага» (Гончаров 1997–2017: VII, 51). 1–157 … герои Писемского в минуту сильного душевного волнения рукой растирают себе грудь? – В романе А. Ф. Писемского «Люди сороковых годов» (1869), который цитируется ниже, писатель трижды использует этот мелодраматический жест. См., например: «– Не столько не хочу, сколько не могу – по всему складу души моей, – произнес Неведомов, выпрямляясь, и стал растирать себе грудь рукою» (Писемский 1895–1896: XI, 331; ср.: Там же: XI, 391; XIII, 248). Подобных клишированных описаний немало и в других произведениях писателя.
1–158 Разве вы не читали у того же Писемского, как лакеи в передней во время бала перекидываются страшно грязным, истоптанным плисовым женским сапогом? – Речь идет об эпизоде в романе «Люди сороковых годов», когда герой, вызванный во время бала в уездном дворянском собрании в переднюю, становится свидетелем «довольно странной сцены»: «… приезжие лакеи забавлялись и перебрасывали друг на друга чей-то страшно грязный, истоптанный женский плисовый сапог, и в ту именно минуту, когда герой вошел, сапог этот попал одному лакею в лицо» (Там же: XII, 115). 1–159 Что вы скажете, например, о Лескове? <… > У него в слоге попадаются забавные англицизмы, вроде «это была дурная вещь» вместо «плохо дело». – В романе Лескова «Соборяне» (1872) герой перед грозой видит, как испуганный конь вдруг несется прочь, «не чуя под собой земли». «Это была дурная вещь», – пишет автор (Лесков 1956–1958: IV, 226). Набоков полагает, что это калька с английского «It was a bad thing». 1–160 … всякие там нарочитые «аболоны» … – нет, увольте, мне не смешно … — Имеется в виду «сказовый» стиль повести Лескова «Левша» (1881), где для создания комического эффекта коверкается ученая и литературная лексика. Так, например, Аполлона Бельведерского рассказчик именует «Аболоном полведерским»: «Приезжают в пребольшое здание – подъезд неописанный, коридоры до бесконечности, а комнаты одна в одну, и, наконец, в самом главном зале разные огромадные бюстры, и посредине под валдахином стоит Аболон полведерский» (Там же: VII, 27). 1–161 И я не знаю, что хуже – его добродетельные британцы или добродетельные попы. – Лесков в молодые годы работал у своего родственника, перешедшего в русское подданство англичанина-квакера Александра Шко(т)та, о котором он много раз отзывался как о человеке недюжинном, благородном и добром. Шкотт и другие квакеры послужили Лескову прототипами его персонажей, «добродетельных британцев», живущих в России, – управляющего имениями Дена в рассказе «Язвительный» (1863), а также строителя Якова Яковлевича и его жены в
повести «Запечатленный ангел» (1873). В мемуарном очерке «Юдоль. Рапсодия» (1892) Лесков вспоминает добродетельную английскую гувернантку Гильдегарду Васильевну, тоже квакершу. «Добродетельные попы» – это главные герои романа «Соборяне», протоиерей Савелий Туберозов, священник Захария Бенефактов и дьякон Ахилла Десницын. 1–162 Ну, а все-таки. Галилейский призрак, прохладный и тихий, в длинной одежде цвета зреющей сливы. – Когда Савелий Туберозов в «Соборянах», проснувшись, пытается вспомнить только что увиденный, чудесный сон, в котором ему явился Иисус Христос, ему мнится, «что сейчас возле него стоял кто-то прохладный и тихий, в длинной одежде цвета зреющей сливы» (Там же: IV, 224). 1–163 Или пасть пса с синеватым, точно напомаженным зевом? Или молния, ночью освещающая подробно комнату, вплоть до магнезии, осевшей на серебряной ложке. – Набоков отмечает яркое детское воспоминание рассказчика повести Лескова «Несмертельный Голован. Из рассказов о трех праведниках» (1880) о том, как на него бросилась бешеная собака: «Это было как при блеске молоньи среди темной ночи, когда почему-то вдруг видишь чрезвычайное множество предметов зараз: занавес кровати, ширму, окно, вздрогнувшую на жердочке канарейку и стакан с серебряной ложечкой, на ручке которой пятнышками осела магнезия. Таково, вероятно, свойство страха, имеющего большие очи. В одном таком моменте я как сейчас вижу перед собою огромную собачью морду в мелких пестринах – сухая шерсть, совершенно красные глаза и разинутая пасть, полная мутной пены в синеватом, точно напомаженном зеве …» (Там же: VI, 353). 1–164 Отмечаю, что у него латинское чувство синевы: lividus. – В латинской литературе lividus – это темно-синий или серо-синий (свинцовый) цвет. У Лескова в такие цвета нередко окрашены детали пейзажа. См., например, несколько примеров из романов «Некуда» (1864) и «Соборяне»: «Затем шел старый сосновый лес, густою, черно-синею щеткою покрывавший гору и уходивший по ней под самое небо …»; «Иногда ребенок взбирался с галереи на заросшую травою крышу и, усевшись на одном из лежащих здесь камней, целые вечера смотрел на
картины, согреваемые красным, горячим закатом солнца. Теплы, сильны и своеобычны эти вечерние швейцарские картины. По мере того как одна сторона зеленого дуба темнеет и впадает в коричневый тон, другая согревается, краснеет; иглистые ели и сосны становятся синими, в воде вырастает другой, опрокинутый лес»; «Темная синева московского неба, истыканная серебряными звездами, бледнеет, роса засеребрится по сереющей в полумраке травке, потом поползет редкий седой туман и спокойно поднимается к небу …»; «… свежевзоранная, черная, даже как бы синеватая земля необыкновенно как красиво нежится под утренним солнцем …»; «Несмотря на повсеместный жар и истому, в густом темносинем молодом дубовом подседе стояла живительная свежесть»; «… дьякон пустил коню повода, стиснул его в коленях и не поскакал, а точно полетел, махая по темно-синему фону ночного неба своими кудрями, своими необъятными полами и рукавами нанковой рясы и хвостом и разметистою гривой своего коня» (Лесков 1956–1958: II, 144, 275, 478; IV, 35, 223, 239). 1–165 Лев Толстой, тот был больше насчет лилового … — По предположению И. А. Паперно, Набокову могла быть известна книга Шкловского «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого „Война и мир“» (1928), в которой (вслед за заметкой Н. Н. Апостолова (Арденса) «Лиловый цвет в творчестве Толстого») особо отмечено использование Толстым лилового цвета как цвета условно-художественного. «Темно-лиловый цвет, – пишет Шкловский, – попадался Толстому при необходимости чтонибудь окрасить» (Шкловский 1928: 203; Паперно 1997: 509–510; ср.: «… почти в каждом своем произведении Толстой окрашивал им [лиловым цветом] самые разнообразные предметы, начиная от людей и кончая полевыми цветами» – Апостолов 1927: 175). Кроме того, Набоков мог прочитать в «Современных записках» рецензию П. М. Бицилли на третий сборник «Толстой и о Толстом. Новые материалы», в котором была напечатана упомянутая выше заметка Апостолова. Кратко изложив ее содержание, Бицилли поддержал идею исследования цветовых предпочтений в литературе, заметив, что «красочность видения иногда бывает очень характерна для писателя (Бунин!)» (Современные записки. 1929. T. XXXIX. С. 535). Приведем для иллюстрации примеры Апостолова из «Войны и мира»: «Старик Болконский „лежал высоко на спине с своими маленькими костлявыми, покрытыми лиловыми узловатыми жилками руками на одеяле“
(III, 2, 8). „Лиловый кривоногий Серый весело бежал стороной дороги“ (IV, 3, 13). Собачонка, с которой не расстается Платон Каратаев, – „лиловая“ (и это Толстой повторяет несколько раз). Перед сражением у Красного небо было „черно-лиловое“. Перед Островной на восходе гнались ветром „сине-лиловые“ тучи. Графиня Безухова носила „темно-лиловое платье“. Князь Андрей во время своей поездки в Рязанские имения видел, как по дороге из-под листьев вылезала трава и цветы, и цветы эти были „лиловые“ (II, 3, 1). На углу Поварской Пьер увидел женщину армянского типа, которая „в своем богатом атласном салопе и ярко-лиловом платке, накрывавшем ее голову, напоминала нежное тепличное растение, выброшенное на снег“ (III, 3, 34)». 1–166 … и какое блаженство пройтись с грачами по пашне босиком! – Годунов-Чердынцев отождествляет себя с «опростившимся» Толстым, который, согласно расхожим представлениям, пахал вместе с крестьянами и ходил босиком. Таким, например, Толстой изображен на картинах И. Е. Репина: «Пахарь. Лев Николаевич Толстой на пашне» (1887) и «Л. Н. Толстой босой» (1891, 1901).
Писатель-толстовец И. И. Горбунов-Посадов (1864–1940) в очерке «Великая пашня» рассказывает, как он в Ясной Поляне ходил пахать вместе с Толстым: «Мы говорим, а белая лошадка все идет и идет, и соха делает свое дело, точно, аккуратно отваливая пласт за пластом. И грачи важно следуют за ней по новой и новой борозде» (Горбунов 1928: 64; Апостолов 1928: 309). За прямыми аллюзиями на Толстого спрятаны реминисценции стихотворения Бунина «Пахарь» (1903–1906), в котором земля по-толстовски окрашена в лиловый цвет. Ср.: Легко и бледно небо голубое, Поля в весенней дымке. Влажный пар Взрезаю я – и лезут на подвои Пласты земли, бесценный божий дар. По борозде спеша за сошниками, Я оставляю мягкие следы — Так хорошо разутыми ногами
Ступать на бархат теплой борозды! В лилово-синем море чернозема Затерян я. И далеко за мной, Где тусклый блеск лежит на кровле дома, Струится первый зной. (Бунин 1965–1967: I, 241) Многоцветный образ босого пахаря на борозде с грачами появляется у Бунина и в «Жизни Арсеньева»: «Пахарь, босиком, шел за сохой, качаясь, оступаясь белыми косыми ступнями в мягкую борозду, лошадь разворачивала ее, крепко натуживаясь, горбясь, за сохой вилял по борозде синий грач, то и дело хватая в ней малиновых червей …» (Там же: VI, 197– 198). Отвечая в 1936 или 1937 году на вопросы американской исследовательницы Елизаветы Малоземовой (Elizabeth Malozemoff, 1881– 1974), работавшей над диссертацией о Бунине, Набоков писал: «Толстой был первый писатель, увидевший в природе лиловый цвет (о котором, скажем, Пушкин так ни разу и не упоминает: известно, что синий и лиловый оттенки воспринимаются по мере возмужания литературы, – римские поэты, например, синевы не видели): лиловые облака, лиловый чернозем. Эту же лиловизну Бунин увидел еще острее: как крайнюю степень густоты в синеве неба и моря; эта лиловость есть „purple“ английской поэзии (фиолетовый оттенок!), который отнюдь не следует смешивать с русским пурпуром (багряно-красный оттенок). Какая-то пелена спала с глаз русской музы, и Бунин является в этом смысле особенно мощным цветовидцем» ([On Bunin] // NYVNP. Manuscript Box; в обратном переводе с английского: Шраер 2014: 40). 1–167 Но мы перешли в первый ряд. Разве там вы не найдете слабостей? «Русалка» … — В конспекте финала второго тома «Дара», неосуществленного замысла Набокова (подробнее см. преамбулу, с. 29), Годунов-Чердынцев признается Кончееву: «Меня всегда мучил оборванный хвост „Русалки“, это повисшее в воздухе, опереточное восклицание „откуда ты, прекрасное дитя“. <… > Я продолжил и закончил, чтобы отделаться от этого раздражения» (цит. по: Долинин 2004: 283). Окончание «Русалки», первоначально задуманное как произведение Годунова-Чердынцева,
Набоков опубликовал под своей подписью во втором номере «Нового журнала» (1942). В английском переводе «Дара» Набоков заменил «Русалку» на повесть «Метель» ( «In such stories as „The Blizzard“ …» – Nabokov 1991b: 72), претензии к которой Годунов-Чердынцев выскажет в «Жизнеописании Чернышевского»: «Браните же [Пушкина] <… > за пятикратное повторение слова „поминутно“ в нескольких строках „Метели“ …» (432; см.: [4–293] ). 1–168 А вон там, в чеховской корзине <… > щенок, который делает «уюм, уюм, уюм» … — По всей вероятности, имеется в виду щенок из рассказа Чехова «Белолобый» (1895), хотя он скулит иначе: «Мня, мня … нга, нга, нга!» (Чехов 1974–1982: IX, 104). 1–169 … да бутылка крымского … — Бутылку крымского шампанского, «довольно плохого вина», всегда ставят на стол у Кати, героини повести Чехова «Скучная история» (1889). 1–170 Гоголь? Я думаю, что мы весь состав его пропустим. – Молодой Набоков, подобно Годунову-Чердынцеву, относился к Гоголю с восхищением как к непревзойденному художнику, чьим мастерством «наслаждаться … можно без конца» (см. его ранний доклад о «Мертвых душах»: Набоков 1999а: 14–19). Мысль о том, что сама проза Набокова так или иначе восходит к гоголевской традиции, неоднократно варьировалась в эмигрантской критике. Адамович, выделив у Гоголя «„безумную“, холостую, холодную <… > линию» (доминирующую, например, в повести «Нос»), причислил Сирина к ее продолжателям (Адамович 1934a; Адамович 1934b). По мнению Бицилли, гоголевские корни Набокова значительно шире: «… если духовное сродство и степень влияния определяются по „тону“, по „голосу“, – писал он, – то стоит прислушаться к „голосу“ В. Сирина, особенно внятно звучащему в „Отчаянии“ и в „Приглашении на казнь“, чтобы заметить, что всего ближе он к автору „Носа“, „Записок сумасшедшего“ и „Мертвых душ“» (Бицилли 1936: 133). В черновике Набоков вычеркнул шутку о Гоголе: «Всю русскую литературу оставил с носом».
1–171 Обратное превращение Бедлама в Вифлеем, – вот вам Достоевский. – Английское существительное Bedlam в значении ‘бедлам, сумасшедший дом, хаос’ возникло как искажение слова Bethlehem (Вифлеем), входившего в название лондонской лечебницы для душевнобольных. В эссе о Достоевском Айхенвальд писал, что у него «мир представляет собою грандиозный бедлам» (Айхенвальд 1994: 244). Об амбивалентном отношении Набокова к Достоевскому в 1930-е годы см.: Долинин 2004: 204–207. 1–172 «Оговорюсь», как выражается Мортус. – Обилие всевозможных метаоператоров, комментирующих текст, и в том числе «оговорюсь», – характерная черта уклончивого, авторефлективного стиля критических статей Адамовича, главного прототипа Мортуса (подробнее см.: [1–136], [2–80], [3–59] ). См., например, в статье «Несостоявшаяся прогулка», которая пародируется в пятой главе «Дара»: «Не будем торопиться ни с осуждением, ни с оправданием: сначала надо вглядеться и понять. Оговорюсь, что, употребляя выражение „мы“, я имею в виду не собственно нас, эмигрантов, не наших эмигрантских писателей, а все то, что мы собой представляем, или хотя бы хотим представлять, все, что мы защищаем, бережем, любим, продолжаем» (Адамович 1935: 290). 1–173 В Карамазовых есть круглый след от мокрой рюмки на садовом столе, это сохранить стоит … — Имеется в виду деталь во II главе пятой книги «Братьев Карамазовых», когда Алеша заходит в беседку, где накануне встречался с Дмитрием, который пил там коньяк: «Он оглядел беседку, она показалась ему почему-то гораздо более ветхою, чем вчера, дрянною такою показалась ему в этот раз. <… > На зеленом столе отпечатался кружок от вчерашней, должно быть, расплескавшейся рюмки с коньяком» (Достоевский 1972–1990: XIV, 203). Разбирая художественные особенности «Братьев Карамазовых» в неопубликованном докладе «Достоевский без достоевщины» (1931), Набоков отметил изобразительное мастерство Достоевского в тех эпизодах, где появляется Дмитрий, от присутствия которого «все наполняется жизнью». Среди подобных эпизодов он особо упомянул и сцену в беседке, «стариннейшей зеленой, но почерневшей, среди кустов смородины и бузины, калины и сирени. В этой беседке с решетчатыми стенками, но крытым верхом, полуистлевшей, сырой, шаткой,
стоял деревянный зеленый стол, врытый в землю, а кругом шли лавки, тоже зеленые, на которых еще можно было сидеть. На этом столе – бутылка коньяка и рюмочка. <… > зеленый стол в беседке является таким же полноправным гражданином романа, как и герои. Когда Алеша на другой день приходит туда же, в надежде на том же самом месте <… > найти Дмитрия <… > то беседка показалась ему почему-то гораздо более ветхой, чем вчера; на зеленом столе отпечатался кружок от вчерашней, должно быть расплескавшейся рюмки с коньяком – подробность, делающая честь зоркости писателя» (Dostoevsky without Dostoevsky-itis // NYVNP. Manuscript Box I). Подробнее об этом докладе см.: Долинин 2004: 199–207. 1–174 Так неужели ж у Тургенева все благополучно? Вспомните эти дурацкие тэтатэты в акатниках? – Хотя акатник – это малоупотребительный синоним акации, Набоков, вероятно, имеет в виду беседки из переплетающихся акаций, укромное место свиданий и разговоров тет-а-тет в «Рудине», «Накануне», «Отцах и детях» и ряде других произведений Тургенева. В такой беседке встречаются Рудин и Наталья ( «Рудин»); Базаров любезничает с Фенечкой и целует ее ( «Отцы и дети»), Гагин объясняется с сестрой ( «Ася») и т. п. 1–175 Или все простим ему за серый отлив черных шелков … — аллюзия на фразу из XIV главы романа «Отцы и дети»: «Как строен показался ему ее стан, облитый сероватым блеском черного шелка!» – восхищенный взгляд Аркадия Кирсанова на Одинцову, с которой он только что познакомился на балу (Тургенев 1978–2014: VII, 70). 1–176 … за русачью полежку иной его фразы? – В XXV главе «Отцов и детей» Тургенев, описывая позу борзой собаки, замечает, что она придала «своему телу тот изящный поворот, который у охотников слывет „русачьей полежкой“» (Там же: 154; Ronen 2000: 21–22). 1–177 … про Аксакова нечего говорить <… > это стыд и срам. – Имеется в виду очерк С. Т. Аксакова (1791–1859) «Собирание бабочек (Рассказ из студентской жизни)» (1859), который Набоков в «Других берегах» охарактеризовал как бездарнейшее сочинение, полное всякими нелепицами
(см.: Набоков 1999–2000: V, 226). 1–178 Вам никогда не приходило в голову, что лермонтовский «знакомый труп» – это безумно смешно, ибо он, собственно, хотел сказать «труп знакомого» … — Имеется в виду последняя строфа стихотворения Лермонтова «Сон» ( «В полдневный жар в долине Дагестана …», 1841): «И снилась ей долина Дагестана; / Знакомый труп лежал в долине той; / В его груди дымясь чернела рана, / И кровь лилась хладеющей струей» (Лермонтов 2014: I, 349). В 1941 году Набоков напечатал в американском журнале The Russian Review эссе «The Lermontov Mirage» ( «Мираж Лермонтова»), куда включил свой перевод «Сна», заметив, что не передал солецизм в последней строфе, хотя тот носит уникальный характер, ибо «это солецизм солипсиста, а солипсизм, по определению Бертрана Рассела, есть reductio ad absurdum субъективного идеализма: мы снимся самим себе. <… > Неловкий „знакомый труп“ возник не просто вследствие языковой ошибки, но потому, что в самом стихотворении мертвые и живые безнадежно смешаны. В некотором смысле, без этого промаха стихотворение потеряло бы часть своего волшебства <… > А так оно напоминает мне о том китайском поэте, которому снилось, что он бабочка, и который, проснувшись, не мог понять, кто он: китайский поэт, которому приснился энтомологический сон, или бабочка, которой снится, что она – китайский поэт» (Nabokov 1941: 34). 1–179 А как вы насчет ямба Некрасова? <… > Как же. Давайте-ка мне это рыданьице в голосе: «загородись двойною рамою, напрасно горниц не студи, простись с надеждою упрямою и на дорогу не гляди». Кажется, дактилическую рифму я сам ему выпел, от избытка чувств … — Цитата из поэмы Некрасова «Несчастные» (1856; ср. Некрасов 1981–2000: IV, 50) с заменой женских окончаний в нечетных стихах (рамой – упрямой) на дактилические. В русской поэзии середины XIX века Некрасов, по определению М. Л. Гаспарова, был «главным канонизатором дактилических рифм», которыми он широко пользовался как в сатирических, так и в лирических стихах (Гаспаров 1984: 195). Набоков, как кажется, подхватывает наблюдение Б. М. Эйхенбаума, который в работе 1922 года заметил, что дактилические рифмы в поэме Некрасова «Коробейники» «имеют характер чисто песенный и подчеркивают напевную основу» (цит. по: Эйхенбаум 1924: 275).
1–180 «Чувствую, что тайная слабость Фета – рассудочность и подчеркивание антитез – от вас не скрылась?» <… > «… Нет, я все ему прощаю за «прозвенело в померкшем лугу» … — Цитируется вторая строка стихотворения Фета «Вечер» ( «Прозвучало над ясной рекой …», 1855). О «некоторой страсти» Фета к рассудительности и рассудочности писал Ю. А. Никольский (1893–1922; погиб в советской тюрьме) в софийской «Русской мысли», где Набоков печатал свои стихи (Никольский 1921: 219–221). Эту мысль развил Д. П. Святополк-Мирский, заметивший, что кроме мелодического стиля «… есть в Фете и другие стороны, на которые обыкновенно обращается мало внимания. Ю. Никольский справедливо указал на его рассудочность. Эта рассудочность, проявляющаяся в ранних стихах несколько наивно, позже вырабатывается в особую философичность … » (Святополк-Мирский 1924: 186). 1–181 … за росу счастья … – реминисценция из последней строфы стихотворения Фета «Не упрекай, что я смущаюсь …» (1891): «Уже мерцает свет, готовый / Все озарить, всему помочь, / И, согреваясь жизнью новой, / Росою счастья плачет ночь» (Фет 1959: 122). 1–182 … за дышащую бабочку … — Имеется в виду стихотворение Фета «Бабочка» (1884): «Ты прав. Одним воздушным очертаньем / Я так мила. / Весь бархат мой с его живым миганьем – / Лишь два крыла. // Не спрашивай: откуда появилась? / Куда спешу? / Здесь на цветок я легкий опустилась / И вот – дышу. // Надолго ли, без цели, без усилья, / Дышать хочу? / Вот-вот сейчас, сверкнув, раскину крылья / И улечу» (Там же: 303). 1–183 Переходим в следующий век: осторожно, ступенька. – Г. Г. Амелин и В. Я. Мордерер предполагают, что здесь имеется в виду выстроенная в алфавитном порядке «лестница на Парнас» ХХ века, которая должна начинаться с подразумеваемого Иннокентия Анненского, чей псевдоним «Ник. Т—о» отсылал к мифу о циклопе Полифеме и Одиссее. «Вернемся к первому (воображаемому) разговору Годунова-Чердынцева с Кончеевым о литературе, – пишут они, – когда Федор признается, что его восприятие „зари“ – поэзии ХХ века началось с „прозрения азбуки“, которое сказалось
не только в audition colorée (цветном слухе), но и буквально – сказалось в заглавных буквах имен, „всех пятерых, начинающихся на «Б», – пять чувств новой русской поэзии“ (Бунин, Блок, Белый, Бальмонт, Брюсов). Но какова альфа этого символистского алфавита? „Переходим в следующий век: осторожно, ступенька“. Ступеньку этой поэтической лестницы, gradus ad Parnassum, занимает поэт на „А“ – Анненский. С Годуновым они „одногодки“. Как Улисс, он не назван, он – „Никто“» (Амелин, Мордерер 2000: 182). Это истолкование целиком построено на натяжках и потому не кажется убедительным: с «прозрения азбуки» (то есть ассоциации букв с определенными цветами) у Годунова-Чердынцева начинается не восприятие современной поэзии, а становление эстетического сознания, в ходе которого он упивается «первыми попавшимися стихами», в десять лет пишет драмы, «а в пятнадцать – элегии, – и все о закатах, закатах …»; герой «Дара» родился в 1900 году, за четыре года до выхода «Тихих песен» Анненского, и потому никак не может быть назван «одногодком» последнего; при переходе к разговору о поэтах начала ХХ века сразу же цитируются Бальмонт и Блок, что не оставляет зазора между ними и Фетом. Шутливую реплику «Осторожно, ступенька» в таком случае логичнее считать аллюзией на одно из первых программных стихотворений русского символизма – «Я мечтою ловил уходящие тени …», открывавшее сборник Бальмонта «В безбрежности» (1895). Ср.: «Я на башню всходил, и дрожали ступени, / И дрожали ступени под ногой у меня <… > И все выше я шел, и дрожали ступени, / И дрожали ступени под ногой у меня» (Бальмонт 2010: 56). Как показано выше (см.: [1–102] ), отношение Набокова к творчеству Анненского в 1930-е годы было отнюдь не однозначным и во многом определялось культом поэта, насаждавшимся Адамовичем. Высказывать свое истинное отношение к Анненскому как выдающемуся поэту-реформатору Набоков позволил себе только в нейтральном американском контексте, но при этом видел в нем не старшего символиста, а одного из тех, кто пришел на смену Брюсову и Бальмонту. В письме Э. Уилсону от 24 августа 1942 года он объяснял, что «воспитан на стихах Блока, Анненского, Белого и других, которые революционизировали старые представления о русской версификации и ввели в русскую просодию паузы, сдвиги и смешанные метры, намного более синкопированные, чем то, о чем мог мечтать даже Тютчев» (Nabokov, Wilson 2001: 80). В лекциях о русской поэзии ХХ века, прочитанных в Корнельском университете, он отнес Анненского вместе с Гумилевым, Ходасевичем и Ахматовой к лучшим «новым поэтам» after Blok, которых студенты должны запомнить: «каждый из них не только писал
замечательные стихи, но и наложил определенный отпечаток на русскую поэзию» (After Blok // NYVNP. Manuscript Box). 1–184 «Как дышат края облаков …» – Цитируется первая строфа стихотворения Бальмонта «Она отдалась без упрека …» (сборник «Будем как солнце», 1903): «Она отдалась без упрека, / Она целовала без слов. / – Как темное море глубоко, / Как дышат края облаков» (Бальмонт 2010: 410). Старших символистов, Бальмонта и Брюсова, Набоков считал «малыми талантами» ([On Bunin] // NYVNP. Manuscript Box), называл «бедняками слова» (Набоков-Сирин 2014: 213), но в то же время не отрицал, что они сыграли важную роль в разжигании «того огня поэзии, который вдруг молодо и ярко запылал на грани века» (Там же). Рассказывая американским студентам о вкладе Брюсова в развитие русской поэзии, он объяснил, что история литературы знает «странные явления, когда человек, не наделенный истинным литературным гением, делает открытие, но ему не удается применить его для создания совершенного произведения искусства, а потом, после него, приходит истинный гений, который вытаскивает это бедное открытие из трясины плоского сочинительства и создает нечто понастоящему великое и прекрасное». Именно так, по его мнению, обстояло дело со старшими символистами, чьи эксперименты расширили диапазон русской просодии и ввели в литературу новые темы, что помогло более одаренным поэтам писать интересные стихи (After Blok // NYVNP. Manuscript Box). В черновике Набоков вычеркнул упоминания (в перечислении) о сборнике «Будем как солнце» и о «Четках» Ахматовой, а также о «шагах голубого кавалера» (аллюзия на стихотворение Блока «День поблек, изящный и невинный …» (1904); ср.: «Принимала комната шаги / Голубого кавалера» – Блок 1960–1963: II, 158). 1–185 «Облака небывалой услады» – первая строка стихотворения Блока из цикла «Распутья» (1903; Блок 1960–1963: I, 300). Это же стихотворение Набоков упомянул в своем докладе «О Блоке», прочитанном в Берлине 11 сентября 1931 года на вечере памяти Блока и Гумилева: «Муза Блока живет на сквозняке, хлопают стеклянные двери, – неуютно бывает читателю в этих шатких и зыбких, не лишенных кой-когда некой легкой безвкусицы стихах. Но когда находит на него блаженная блоковская дремота, тогда льются и бормочут без конца восхитительно сонные стихи
об облаках небывалой услады, о нежных снегах, о шепоте трав и роскошной воле, о лилиях, о болотных цветах. Музыкальность блоковского стиха легендарна, несравненна» (Набоков-Сирин 2014: 212; об эволюции отношения Набокова к Блоку см.: Долинин 2004: 331–337; Bethea 1995). 1–186 … всех пятерых, начинающихся на «Б» … — то есть пяти крупнейших поэтов Серебряного века: Бальмонта, Андрея Белого, Блока, Брюсова и Бунина. Об «упорном главенстве буквы Б в поколении так называемых символистов» писала Цветаева в эссе «Герой труда. Записи о В. Я. Брюсове», имея в виду те же имена за исключением враждебного символизму Бунина, место которого у нее занимает Ю. К. Балтрушайтис (Цветаева 1994: 51). Один из персонажей романа Набокова «Подвиг», писатель Бубнов, с удовольствием отмечает, «сколь много выдающихся литературных имен двадцатого века начинаются на букву „б“» (Набоков 1999–2000: III, 200). 1–187 … у меня с детства в сильнейшей и подробнейшей степени audition colorée. – Набоков передает герою свой собственный «цветной слух», или, на современном научном языке, графемно-цветовую синестезию, то есть развившуюся у него в детстве способность воспринимать буквы окрашенными в определенные цвета. Еще в крымской записной тетради 1918 года он составил следующий перечень, озаглавленный «Как я себе представляю звуки алфавита» (см. ниже фотографию первой страницы): а – чернобурая (а франц. просто черная) б, b – кирпично-красная (русское «б» темнее) в, v – желтовато-розовая (<русское> «в» <темнее>) г, g(u) – серо-бурая garçon напр. д, d – бледно-охряно-желтая е – ярко-охряно-желтая (é франц. более матово) ж, g, j – бурая jouer, George з, z – темно-сине-стального цвета и, i – светло-желтая (англ. i – in, will – светло-желтая с прим<есью> белил) к, k, q, c – черно-синяя copie, англ. quite и т. д. л, l – грязно белая (русское л бледнее) м, m – мутно-розовая н, n – светло-желтая с примесью белил
о – белая п, p – яблочно-зеленая р, r – черная с, s, ç – голуб<ова>то-стального цвета т, t – бледно-зеленая у, ou – охра с примесью белил ф, f – темно-зеленая х, h – серая ц – стального цвета ш, sh – розовато-серая ю – золотисто-желтая (u франц. золотисто-зеленая) э – серовато-желтая ы – мшисто-серая я – рыже-бурая <… > o русское – самый бледный звук алфавита ы – самый тусклый iu – самый яркий звук всего алфавита р, r – самый темный Впоследствии Набоков более детально описал цвета русских букв во второй главе «Других берегов» (Набоков 1999–2000: V, 157–158). 1–188 … с оттенками, которые ему не снились, – и не сонет, а толстый том. – Речь идет о французском поэте А. Рембо (1854–1891) и его знаменитом синестетическом сонете «Гласные» (1883), в котором буквы соотнесены с различными цветами. См. в переводе Гумилева: А – черно, бело – Е, У – зелено, О – сине, И – красно … Я хочу открыть рождение гласных. А – траурный корсет под стаей мух ужасных, Роящихся вокруг как в падали иль в тине, Мир мрака; Е – покой тумана над пустыней, Дрожание цветов, взлет ледников опасных. И – пурпур, сгустком кровь, улыбка губ прекрасных В их ярости иль в их безумье пред святыней. У – дивные круги морей зеленоватых, Луг, пестрый от зверья, покой морщин, измятых Алхимией на лбах задумчивых людей.
О – звона медного глухое окончанье, Кометой, ангелом пронзенное молчанье, Омега, луч Ее сиреневых очей. (Гумилев 1988: 477) Любопытно, что у Рембо и Набокова совпадет цвет лишь одной буквы «А».
1–189 … вату, которую изымали из майковских рам? – В эпоху печного
отопления на зиму в окна вставляли вторую раму, а между стеклами укладывали вату для теплоизоляции. Весной вторую раму вынимали, а потемневшую, грязную вату выбрасывали, что воспринималось как праздничное ритуальное действо по случаю конца зимы. Набоков называет выставленные рамы майковскими, потому что Аполлон Майков хрестоматийным стихотворением 1854 года ввел этот образ в русскую весеннюю поэзию: Весна! Выставляется первая рама — И в комнату шум ворвался И благовест ближнего храма, И говор народа, и стук колеса. Мне в душу повеяло жизнью и волей: Вон – даль голубая видна … И хочется в поле, в широкое поле, Где, шествуя, сыплет цветами весна! (Майков 1977: 131) 1–190 Такова буква «ы», столь грязная, что словам стыдно начинаться с нее. – В приведенном выше перечне буква «ы» – «серо-мшистая», «самая тусклая буква алфавита». В «Других берегах» она не упоминается. Ср. рассуждение о букве «ы» в «Петербурге» Андрея Белого: «В звуке „ы“ слышится что-то тупое и склизкое … <… > Все слова на еры тривиальны до безобразия: не то „и“; „и-и-и“ – голубой небосвод, мысль, кристалл; звук и-и-и вызывает во мне представление о загнутом клюве орлином; а слова на „еры“ тривиальны; например: слово рыба; послушайте: р-ы-ы-ы-ба, то есть нечто с холодною кровью … И опять-таки м-ы-ы-ло: нечто склизкое; глыбы – бесформенное: тыл – место дебошей …» (Белый 1981: 42). 1–191 Если бы у меня были под рукой краски, я бы вам так смешал sienne brûlée и сепию, что получился бы цвет гуттаперчевого «ч» … – В списке 1918 года буква «ч» пропущена, в «Других берегах» отнесена к группе «мутных промежуточных оттенков» и названа «клистирной» (Набоков 1999–2000: V, 158). Смешение светло-коричневой сепии с темно-желтой «сиеной жженой» должно дать желто-коричневый цвет.
1–192 … если я мог бы вам насыпать в горсть тех светлых сапфиров, которые я ребенком трогал <… > когда моя мать <… > переливала свои совершенно небесные драгоценности из бездны в ладонь <… > и если отодвинуть в боковом окне фонаря штору, можно было видеть вдоль набережных фасадов в синей черноте ночи изумительно неподвижные, грозно-алмазные вензеля, цветные венцы … — Речь идет о праздничной иллюминации на Английской набережной (см.: [1–16] ), которую устраивали на Рождество, Пасху и в «царские дни» (тезоименитства и дни рождения императора, императрицы и наследника). «На богатых домах и правительственных зданиях горели газовые вензеля из букв членов царствующей фамилии с коронами. (Со временем эти газовые горелки на вензелях были тоже заменены электрическими лампочками.) На столбах газовых фонарей устанавливались звезды из трубок, которые тоже светились» (Засосов, Пызин 1999: 30). В «Других берегах» Набоков вспоминает, как в детстве он любовался драгоценными камнями матери и праздничными иллюминациями, «когда в ватной тишине зимней ночи гигантские монограммы и венцы, составленные из цветных электрических лампочек – сапфировых, изумрудных, рубиновых, – глухо горели над отороченными снегом карнизами домов» (Набоков 1999–2000: V, 159). 1–193 Buchstaben von Feuer – огненные буквы (нем.). Цитата из баллады Г. Гейне «Валтасар» (сборник «Книга песен», 1827) на ветхозаветный сюжет о пире вавилонского царя Валтасара, во время которого таинственная рука начертала на стене пророчество о гибели его царства (Дан. 5: 5–28). 1–194 Как в десять лет писали драмы, а в пятнадцать элегии, – и все о закатах, закатах … — В юношеской книге Набокова «Стихи» (1916) встречается целый ряд банальных романсовых формул с мотивом заката: «закат умирает в мерцании», «сжигал себя закат безумием цветным», «заката бледный паж», «страстно догорало / Заката торжество» и т. п. 1–195 «И медленно, пройдя меж пьяными …» – цитата из стихотворения Блока «Незнакомка» ( «По вечерам над ресторанами …», 1906).
1–196 От стихов она требовала только ямщикнегонилошадейности … — то есть ценила в поэзии лишь душещипательные романсы типа «Ямщик, не гони лошадей!» Н. А. фон Риттера (1846–1919) на музыку Я. Л. Фельдмана. 1–197 … погибла от сыпного тифа – Бог знает где, Бог знает как … — Ямбическое вкрапление. Похожие конструкции встречаются в черновом варианте строфы XXXV шестой главы «Евгения Онегина»: «Не помню где, не помню как» (Пушкин 1937–1959: VI, 411): и в поэме А. К. Толстого «Алхимик» (1867): «Не знаю где, не знаю как» (Толстой 1963– 1964: I, 539). 1–198 … вот этим с черного парома сквозь (вечно?) тихо падающий снег (во тьме в незамерзающую воду отвесно падающий снег) (в обычную?) летейскую погоду вот этим я ступлю на брег. <… > И к пристающему парому сук тянется, и медленным багром (Харон) паромщик тянется к суку сырому (кривому) …» «… и медленно вращается паром …» – В «Современных записках» (Кн. LXIII. С. 84) «вот этим» выделено разрядкой. Окончательный вариант сочиняемого Федором стихотворения (ср.: [1–134] ) Набоков дал в сборнике «Стихи»: Во тьме в незамерзающую воду, сквозь тихо падающий снег, в обычную летейскую погоду вот этим я ступлю на брег. И к пристающему парому сук тянется, и медленным багром паромщик тянется к суку сырому и медленно вращается паром. (Набоков 1979: 312) 1–199 … ведь река-то, собственно, – Стикс. – Замечание связано с тем, что в первой строфе рождающегося у Годунова-Чердынцева стихотворения была упомянута «летейская погода» (см. выше), в результате чего
происходит смешение двух рек загробного мира в древнегреческой мифологии: реки забвения Леты и Стикса, через который Харон перевозит тени умерших.
Глава вторая 2–1 Отец однажды, в Ордосе <… >ненароком вошел в основу радуги, – редчайший случай! – и очутился в цветном воздухе, в играющем огне, будто в раю. – Ордос – плато в Китае, в северной излучине реки Хуанхэ (Желтой реки). По свидетельству Г. Н. Потанина (1835–1920), путешествовавшего по восточному Ордосу, местные монголы связывают образ небесной радуги с грядущим пришествием «какого-то <… > богоподобного существа» (Потанин 1893: I, 129). Как заметил С. В. Сакун [gippodemos.livejournal.com/11414.html], в книге Генри Торо «Уолден, или жизнь в лесу» («Walden; Or, Life in the Woods», 1854) есть похожий рассказ о вхождении в радугу: «Once it chanced that I stood in the very abutment of a rainbow’s arch, which filled the lower stratum of the atmosphere, tinging the grass and leaves around, and dazzling me as if I looked through colored crystal. It was a lake of rainbow light, in which, for a short while, I lived like a dolphin» (Thoreau 1906: 224; букв. пер.: «Однажды мне случилось стоять внутри основания радуги, которая заполнила нижние слои воздуха, окрашивая траву и листья вокруг и ослепляя меня, словно я смотрел сквозь цветной хрусталь. Это было озеро радужного света, в котором я некоторое время жил, как дельфин» [англ. ]). Известнейший американский натуралист и философ Джон Берроуз (John Burroughs, 1837–1921) в двух поздних эссе цитировал этот пассаж как яркий пример абсурдных представлений Торо о природе, поскольку по законам физики приблизиться к радуге невозможно. Этим, писал он, радуга «подобна призраку, гостье из другого мира» (Burroughs 1919a: 779–780; Burroughs 1922: 137–138). На публикацию первого из них в американском журнале The Atlantic Monthly откликнулось несколько человек, утверждавших, что в детстве им тоже случалось вступать в основание радуги, так что Берроузу пришлось отвечать своим оппонентам в специальной заметке (Burroughs 1920). Журнальная полемика по поводу Торо и радуги вполне могла попасться на глаза Набокову в Кембридже, библиотека которого получала The Atlantic Monthly. Нельзя исключать и его знакомство с книгой: Burroughs 1922 (2-е изд. – 1923), которая имелась как в кембриджской, так и в берлинской библиотеке. 2–2
Громадная, плоская на лету бабочка, иссиня-черная с белой перевязью, описав сверхъестественно плавную дугу и опустившись на сырую землю, сложилась, тем самым исчезла. – Название бабочки раскрыто в «Других берегах», где она описана ровно теми же словами: «… крупные, иссинячерные с белой перевязью бабочки (восточный подвид тополевой нимфы) низко плавали кругами над лакомой грязью дороги» (Набоков 1999–2000: V, 179). Теперь эта бабочка из семейства нимфалид (лат. Nymphalidae) порусски называется иначе: ленточник тополевый, или лентокрыльница (лат. Limenitis populi).
2–3 … живая чернота, которая при передаче удовлетворяла глаз акварелиста лишь покуда краски были еще мокры… – В «Современных записках» (1937. Кн. LXIV. С. 100) вместо «при передаче удовлетворяла глаз акварелиста» было «на бумаге пребывала похожей» (отмечено: Grayson 1994: 23). 2–4 … в усеянном белыми мушками просвете… – В «Современных записках» (1937. Кн. LXIV. С. 101) было «утыканном» вместо «усеянном» (Grayson 1994: 23). 2–5 … среди плывущих в глазах, сначала даже непонятных надписей над <… > лавками только одна-единственная могла еще казаться написанной по-русски: Какао… – Немецкое написание «Какао» совпадает с русским. Как заметил М. Ю. Шульман, совпадение написаний слова в кириллице и латинице обыгрывалось также в «Других берегах», где Набоков вспоминает, что в детстве он знал английскую, но не русскую азбуку и «кроме таких слова, как „какао“ <… > ничего по-русски не мог прочесть»
(Набоков 1999–2000: V, 152–153): «… образ тот же самый – абракадабра и вдруг всплывающее в ней понятное „какао“ – но только если в „Даре“ Набоков видит русское в чужеродном, то в воспоминаниях <… > он подсмеивается и над своим детством в России, и, задним числом, над аналогичным эпизодом в романе» [www.facebook.com/michael.schulmann/posts/823721354341032]. 2–6 … ненавидит <… >за фольмильх и экстраштарк – подразумевающие законное существование разбавленного и поддельного. – По-немецки Vollmilkh – цельное молоко; extrastark – особо крепкое (о кофе, пиве и т. п.), особо прочное, особо сильного действия (о лекарствах). 2–7 … бедному фабриканту вдруг требовалась точная справка (как пофранцузски «ровница»?)… – В текстильной промышленности ровницей называется промежуточный продукт при производстве пряжи, который изготовляется на специальных ровничных машинах. Слово, по-видимому, происходит от английского rove, roving; во французском языке ему соответствуют mèche и filage en gros. 2–8 … Тотчас же ветер грубо его обыскал… — Реминисценция стиха из поэмы Маяковского «Про это» (1923): «Был вором-ветром мальчишка обыскан» (Маяковский 1955–1961: IV, 156; Левинтон 1999: 272). 2–9 … небольшое количество трамвайного тепла было уже у него отнято. – Ср. в стихотворении Мандельштама «Вы, с квадратными окошками, невысокие дома…» (1924): «После бани, после оперы, – все равно, куда ни шло, – / Бестолковое, последнее трамвайное тепло!» (Мандельштам 1990: I, 155; Левинтон 1999: 272). 2–10 … не он, а ведомство городских путей сообщения оказывалось в накладе – и притом на гораздо, гораздо большую сумму (нордэкспрессную!)… – Восклицание в скобках добавлено в издании 1952 года (Grayson 1994: 23; ср.: Современные записки. 1937. Кн. LXIV. С. 107). Без него читатель едва ли мог понять, что речь идет о воображаемом
путешествии в старую Россию на «Норд-Экспрессе» – поезде класса люкс, ходившем по маршруту Париж – Берлин – Петербург с 1896 года до начала Первой мировой войны. О поездках на «Норд-Экспрессе» Набоков вспоминал в «Других берегах» (Набоков 1999–2000: V, 234–235), писал в «Защите Лужина» и «Подвиге» (Там же: II, 346; III, 113–114). 2–11 … он кончиком пальцев задевал мокрую хвою… — В «Современных записках»: «кончиками пальцев» (Кн. LXIV. С. 107). 2–12 … данлоповую полосу от Таниного велосипеда… — прилагательное образовано от названия английской фирмы «Данлоп» (Dunlop, основана в 1890 году), производящей автомобильные и велосипедные шины. 2–13 … большой, крепкий и необыкновенно выразительный дом <… > плыл навстречу <… >идя на всех маркизах… – Маркиза – матерчатый навес над окном и балконом. 2–13а … два кисленьких, исподлобья глядящих гимназиста, двоюродные братья Федора: один в фуражке, другой без, – тот, который без, убит спустя лет семь под Мелитополем… – Автобиографическое подразумевание. Набоков имеет в виду своего кузена и друга детства барона Георгия (Юрия) Рауша фон Траубенберга (1897–1919), корнета Сводно-гвардейского кавалерийского полка Добровольческой армии, убитого в бою с красными на севере Крыма 21 февраля 1919 года. Ему посвящено два стихотворения Набокова: «Как ты – я с отроческих лет…», датированное январем 1919 года, и «Памяти друга» («В той чаще, где тысячи ягод…», не датировано); в стихотворении «Сновиденье» («Будильнику на утро задаю…», 1927) убитый друг является лирическому герою во сне. О дружбе с Юрием и его гибели Набоков писал во всех трех вариантах своей автобиографии, каждый раз с новыми подробностями (ср.: Nabokov 1951: 138–139; Nabokov 1966: 196–200, 203; Набоков 1999–2000: V, 272, 275–276). 2–14 … обоими замеченный гротеск: невозмутимый мотоциклист провез в
прицепной каретке бюст Вагнера. – До середины ХХ века мотоциклетную коляску называли кареткой. По-немецки фамилия Wagner (букв. «каретник») и существительное Beiwagen (мотоциклетная каретка) – это однокоренные слова, что создает не только визуальный, но и лингвистический гротеск (Сендерович, Шварц 1999: 354). М. В. Ефимов усмотрел в этой зарисовке ироничный намек на многочисленные высказывания об актуальности Вагнера для современности ряда деятелей Серебряного века и, в частности, Блока (Ефимов 2014: 261–262). 2–15 И бывало, они играли так: сидя рядом и молча воображая, что каждый совершает одну и ту же лешинскую прогулку <… > к речке, к Pont des Vaches, и дальше, <… > по Chemin du Pendu, родные, не режущие их русского слуха прозвания… — Набоков описывает путь из своего фамильного имения Выра в Батово, имение его бабушки по отцовской линии М. Ф. Набоковой (урожд. фон Корф, 1842–1926). «Коровьим мостом» (фр. pont des vaches) в семье Набоковых называли деревянный мост через реку Оредеж, а «Дорогой повешенного» (фр. chemin du pendu) – парковую дорогу в Батово, некогда принадлежавшее матери К. Ф. Рылеева, одного из пяти повешенных декабристов. Как писал Набоков в «Speak, Memory», англоязычной версии своей автобиографии: «Two tutor-andgoverness raised generations of Nabokovs knew a certain trail through the woods beyond Batovo as „Le Chemin du Pendu“, the favorite walk of The Hanged One, as Rileev was referred to in society… [Два поколения Набоковых, воспитанные домашними учителями и гувернантками, знали одну тропу через лес за Батово как „Le Chemin du Pendu“ – по ней любил прогуливаться Повешенный, как в свете называли Рылеева (англ.)]» (Nabokov 1966: 63; ср. также: Pushkin 1990: 434; Nabokov 1998: 126). 2–16 … на бертолетовом снегу… — Имеется в виду имитация снега из бертолетовой соли. 2–17 Побывали в кинематографе, где давалась русская фильма, причем с особым шиком были поданы виноградины пота, катящиеся по блестящим лицам фабричных, – а фабрикант все курил сигару. – Толстые фабриканты, курящие толстые сигары, – важный «разоблачительный» мотив фильма С. М. Эйзенштейна «Стачка» (1925).
Однако крупный план рабочего, по лицу которого катятся капли пота, в «Стачке» отсутствует. Подобные кадры есть в другом фильме Эйзенштейна – «Генеральной линии» (известен также под названием «Старое и новое», 1929), но там крупным планом показаны лица не умученных непосильным трудом «фабричных», а истекающих потом крестьян во время засухи (эпизод «Крестный ход»). По всей видимости, Набоков создает составную пародию на эйзенштейновский параллельный монтаж, выявляя и подчеркивая его пропагандистскую сущность. В письме к Э. Уилсону от 23 февраля 1948 года он прямо свяжет «огромные капли пота, стекающие по изможденным щекам» с фильмами Эйзенштейна (презрительно именуя его Эйзенштадтом) и «монтажом» (Nabokov, Wilson 2001: 222), из чего следует, что крупный план потного лица он считал фирменным приемом режиссера.
2–18 королларий – от лат. corollarium и англ. corollary – дополнение, естественное следствие, положение, которое вытекает из предшествующего и потому не требует доказательств. 2–19 … некто Крон, пишущий под псевдонимом Ростислав Странный, порадовал нас длинным рассказом о романтическом приключении в городе стооком, под небесами чуждыми: ради красоты, эпитеты были поставлены позади существительных, глаголы тоже куда-то улетали, и почему-то раз десять повторялось слово «сторожко»… – Набоков издевается над характерными особенностями орнаментально-сказового стиля, получившего широкое распространение в советской и, в меньшей степени, эмигрантской прозе 1920-х годов, – злоупотреблением инверсиями и диалектизмами. Пример с наречием «сторожко» и инверсиями нашелся в рассказе «Христаллю» писателя с псевдонимом-прилагательным «Сергей Горный» (см.: [1–34]), товарища Набокова по берлинским литературным кружкам и клубам: «Смотрит пытливо, сторожко, пристально… Кричит небо синее, звонкое. Кричат стены белые безумные» (Горный 1922: 40). Возможно, однако, что Набоков метил не столько в кого-то из берлинских литераторов, сколько в литературную моду, одним из законодателей которой был А. М. Ремизов. В 1928 году Набоков подверг уничтожающей критике новую книгу Ремизова с инверсивным заглавием – сборник литературных переложений христианских апокрифов «Звезда надзвездная», обвинив автора в том, что он грешит против вкуса: «Страшно то, что опятьтаки ничего не изменилось, если бы Богородица принесла „солнце надсолнечное“ вместо „звезды надзвездной“». Один из приведенных Набоковым примеров «суконного языка» книги подозрительно напоминает писания Ростислава Странного: «Жестокий сумрак безлунный безмолвием облек город» (Набоков 1999–2000: II, 666–667; Ремизов 1928: 41). Рецензия вызвала небольшой скандал, когда возмущенный ею художник Н. В. Зарецкий, большой поклонник Ремизова, зачитал свой резкий ответ на заседании берлинского Клуба поэтов, оскорбив Набокова сравнением с Булгариным (см. об этом подробнее: Field 1986: 188–189; Обатнина 2001: 251–260; Бойд 2001: 337). Неприязнь к Ремизову Набоков сохранял и в американские годы. Как свидетельствует Э. Филд, он и его жена не желали слышать ни одного доброго слова о сочинениях Ремизова. «Единственное, что в нем было
хорошего, – сказал ему Набоков, – это то, что он по-настоящему жил литературой» (Field 1986: 188). Весьма убедительным представляется предположение М. Безродного, что Набоков вывел Ремизова и его жену Серафиму Павловну под именами Олег и Серафима Комаровы в романе «Пнин» (Безродный 2001). Прообразом Комаровых можно считать похожую супружескую пару в рассказе «Василий Шишков» (1939) – «обширная дама (кажется, переводчица или теософка) с угрюмым маленьким мужем, похожим на черный брелок» (Набоков 1999–2000: V, 411; указано: Блищ 2013: 197).[23] 2–20 … так непрочно, / так плохо сделана луна, / хотя из Гамбурга нарочно / она сюда привезена… — Обыгрываются слова безумного Поприщина из «Записок сумасшедшего» Гоголя: «Признаюсь, я ощутил сердечное беспокойство, когда вообразил себе необыкновенную нежность и непрочность луны. Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге; и прескверно делается» (Гоголь 1937–1952: III, 212). 2–21 Однажды мы под вечер оба / стояли на старом мосту. / «Скажи мне, – спросил я, – до гроба / запомнишь – вон ласточку ту?» / И ты отвечала: «Еще бы!» // И как мы заплакали оба, / как вскрикнула жизнь на лету… / До завтра, навеки, до гроба, – / однажды, на старом мосту… – В ардисовском сборнике «Стихи» (1979) и последующих изданиях стихотворение печаталось без разделения на строфы под названием «Ласточка». Набоков в интервью телевидению Би-би-си (1962) назвал его самым любимым из своих русских стихов и следующим образом пересказал не знающим русский язык журналистам: «There are two persons involved, a boy and a girl, standing on a bridge above the reflected sunset, and there are swallows skimming by, and the boy turns to the girl and says to her, „Tell me, will you always remember that swallow? – not any kind of swallow, not those swallows, there, but that particular swallow that skimmed by?“ And she says, „Of course I will,“ and they both burst into tears [В нем двое персонажей, мальчик и девочка, они стоят на мосту над отраженным закатом, мимо них над самой водой проносятся ласточки, и мальчик поворачивается к девочке и говорит ей: „Скажи, запомнишь ли ты навсегда вон ту ласточку? – не любую ласточку, не вон тех ласточек, а именно ту ласточку, которая пронеслась мимо над самой водой?“ И она говорит: „Конечно, запомню“, и оба начинают плакать (англ.)]» (Nabokov 1990c: 14).
Стихотворение продолжает богатую русскую традицию стихотворений о ласточках, берущую начало с «Ласточки» и «На смерть Катерины Яковлевны, 1794 году июля 15 дня приключившуюся» Державина (подробней см.: Сурат 2009). Двойное указание с эмфазой «вон ту» сближает набоковскую «Ласточку» с «Ласточками» Ходасевича (1921), где использована эта же форма (ср.: «Вон ту прозрачную, но прочную плеву / Не прободать крылом остроугольным, / Не выпорхнуть туда, за синеву, / Ни птичьим крылышком, ни сердцем подневольным» [Ходасевич 1989: 139]; наблюдение М. Ю. Шульмана). Правда, как следует из пояснений Набокова в интервью, он, в отличие от Ходасевича, имел в виду не подъем вверх, а полет вниз, к воде, что скорее напоминает «Ласточек» Фета: «Вот понеслась и зачертила – / И страшно, чтобы гладь стекла / Стихией чуждой не схватила / Молниевидного крыла» (Фет 1959: 107). Место действия исподволь задает элегические темы прощания, расставания, предчувствия вечной разлуки (ср. в знаменитой «Песне цыганки» Я. П. Полонского: «Мы простимся на мосту»). О подобном предчувствии в сходных обстоятельствах, на свиданиях со своей юношеской возлюбленной, Набоков вспоминал в «Других берегах»: «… в разгар встреч мы слишком много играли на струнах разлуки. В то последнее наше лето, как бы упражняясь в ней, мы расставались навеки после каждого свидания, еженощно, на пепельной тропе или на старом мосту, со сложенными на нем тенями перил, между небесным месяцем и речным, я целовал ее теплые, мокрые веки и свежее от дождя лицо, и, отойдя, тотчас возвращался, чтобы проститься с нею еще раз, а потом долго взъезжал вверх, по крутой горе, к Выре, согнувшись вдвое, вжимая педали в упругий, чудовищно мокрый мрак, принимавший символическое значение какого-то ужаса и горя, какой-то зловеще поднимавшейся силы, которую нельзя было растоптать» (Набоков 1999–2000: V, 293). 2–22 «Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моей любимой мечтой» – цитата из «Путешествия в Арзрум» Пушкина (Пушкин 1937–1959: VIII, 463). По замечанию И. А. Паперно, «Путешествие в Арзрум» могло послужить для Набокова моделью использования документального материала во второй и четвертой главах «Дара», поскольку Пушкин включал в свои путевые заметки сведения, заимствованные из целого ряда литературных источников (Паперно 1997: 498). Вопреки предположению исследователя, статья Тынянова о «Путешествии в Арзрум» (1936), в которой приводится ряд
примеров «деформации» материала у Пушкина, никак не могла повлиять на повествовательную стратегию Набокова, ибо она вышла в свет уже после того, как вторая и четвертая главы романа были вчерне закончены. 2–23 Смешные двустишия о бабочках <… > помнишь: «Надет у fraxini под шубой фрак синий». – Имеется в виду крупная бабочка-ночница Catocala fraxini (рус. голубая ленточница, или голубая орденская лента) из семейства совок (Noctuidae). В повести Толстого «Детство» «синий фрак с возвышениями и сборками на плечах» носит учитель Карл Иванович (Толстой 1978–1985: I, 16).
2–24 «То не лист, дар Борея, то сидит arborea». – Прилагательное arborea («древесная») входит в латинское номенклатурное название нескольких бабочек. По предположению Д. Циммера, здесь речь идет о маленьком мотыльке Phyllodesma (ранее Epicnaptera) japonica arborea (рус. коконопряд/ шелкопряд Блекера) из семейства коконопрядов (Lasiocampidae). Эти мотыльки в состоянии покоя имитируют сухой древесный лист (Zimmer 2001: 225).
Первый стих двустишия представляет собой реминисценцию из стихотворения Пушкина «Румяный критик мой, насмешник толстопузый…» (1830), в котором описывается унылый деревенский вид: «Где речка? На дворе у низкого забора / Два бедных деревца стоят в отраду
взора, / Два только деревца. И то из них одно / Дождливой осенью совсем обнажено, / И листья на другом, размокнув и желтея, / Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея» (Пушкин 1937–1959: III, 236). 2–25 … в двух шагах от дома <… > он внезапно указал Федору концом трости на пухленького, рыжеватого, с волнистым вырезом крыльев, шелкопряда из рода листоподобных, спавшего на стебельке, под кустом <… > Мохнатое, крошечное чудовище <… > было как раз привезенная новинка, – и где, в Петербургской губернии, фауна которой так хорошо исследована! <… > через несколько дней выяснилось, что эта новая бабочка только что описана, по петербургским же экземплярам, одним из коллег отца… – Набоков смешивает шелкопряда Блекера (см. выше) с двумя другими видами, шелкопрядом выемчатокрылым Phyllodesma (ранее Epicnaptera) ilicifolia и шелкопрядом осиноволистным Phyllodesma (ранее Epicnaptera) tremulifolia, эпитеты которых указывают на их сходство с листьями соответственно остролиста и осины. Житомирский энтомолог Г. Ф. Блекер, первым описавший новый вид шелкопряда под названием Epicnaptera arborea по экземплярам из Санкт-Петербургской губернии, заметил, что он близок к этим листоподобным видам, но отличается от них во всех стадиях развития. По его сведениям, Epicnaptera tremulifolia в Санкт-Петербургской губернии не водится, а Epicnaptera ilicifolia встречается редко (Блекер 1908). 2–25а У соседнего добротного спального вагона <… > стояла бледная красноротая красавица <… > и знаменитый летчик-акробат: все смотрели на него, на его кашнэ, на его спину, словно искали на ней крыльев. – В конце апреля 1937 года, когда Набоков собирался начать работу над второй главой «Дара», сильное впечатление на него произвела гибель во Франции знаменитого американского летчика-акробата Клема Зона (Clem Sohn, 1910–1937), которого называли человеком-птицей (the Birdman). Зон выбрасывался из самолета на высоте 4000 метров в сконструированном им самим костюме с перепончатыми крыльями. Как писала газета «Возрождение» в статье «Современный Икар», «благодаря этому приспособлению, Зон мог кувыркаться в воздухе, парить, летать зигзагами, планировать, совершать разнообразные прыжки и даже сделать несколько раз мертвые петли» (1935. № 3559. 2 марта). Подлетая к земле, он открывал парашют, но во время последнего представления как
основной, так и запасной парашют не раскрылись, и Зон разбился на глазах у ста тысяч зрителей. В письме жене с почтовым штемпелем «1 мая 1937» Набоков писал: «В кинематографе видел ужасное, пронзительное падение „человека-птицы“ – и какой-то звон долго не давал мне покоя. Клем Зон, Клем Зон, что было накануне? В гостинице какой ты видел сон? … А завтра Лондон, Амстердам – в июне… Не так-ли ты раcсчитывал, Клем Зон? <… > Вторая глава «Дара» продумана до запятых» (Набоков 2018: 340; Nabokov 2015: 366). Тема полета и крыльев далее в романе связывается с мифом о Дедале и Икаре, а также с его отражениями в «Портрете художника в молодости» и «Улиссе» Джойса (см.: [5–18]) и через них – с символикой творчества. Вспоминая своего отца и «колдовскую легкость» жизни в семейном кругу, Федор думает: «Оттуда я и теперь занимаю крылья» (299). В конце романа он упоминает о падении небольшого аэроплана в Груневальдском лесу («некто, катая свою даму по утренней лазури, перерезвился, потерял власть над рулем и со свистом, с треском нырнул прямо в сосняк») и замечает «отпечаток удалой смерти под соснами, одна из коих была сверху донизу обрита крылом» (506). Этому пародийному отзвуку сюжета о падении Икара противопоставлен высоко летящий самолет в «откровенно ночном небе», на который Федор обращает внимание Зины перед тем, как рассказать ей замысел своего будущего романа (537; см.: [5–124]). Параллель между полетом Дедала и взлетом аэроплана эксплицирована в раннем рассказе Набокова «Драка»: «И в это мгновенье с каким-то эоловым возгласом всплывает над соснами аэроплан, и смуглый атлет, прервав игру, смотрит на небо, где к солнцу несутся два синих крыла, гуденье, восторг Дедала» (Набоков 1999–2000: I, 71). В черновике рассказа вычеркнуто замечание рассказчика, что аэроплан летит, «нисколько не нарушая мои мечты, а, напротив, воплощая все древнейшие преданья, древний бред Дедала» ([ «Po utram, esli solntse priglashalo menia…»], draft fragment in Russian // LCVNP. Box 8). 2–26 Федор Константинович <… > придвинул к себе раскрытую на диване
книгу <… > «Жатва струилась, ожидая серпа». Опять этот божественный укол. А как звала, как подсказывала строка о Тереке («тото был он ужасен!») или, еще точнее, еще ближе – о татарских женщинах: «Они сидели верхами, окутанные в чадры: видны были у них только глаза да каблуки». – Федор читает «Путешествие в Арзрум», откуда взяты все три цитаты (ср.: Пушкин 1937–1959: VIII, 462, 453, 460). «Божественный укол» рифмуется, как в прямом, так и в переносном смысле, с пушкинским «божественным глаголом»: «Но лишь божественный глагол / До слуха чуткого коснется, / Душа поэта встрепенется, / Как пробудившийся орел» («Поэт», 1827; Там же: III, 65). 2–27 … возьми <… > книги Григория Ефимовича… — Имеется в виду трехтомное «Описание путешествия в Западный Китай» (1896–1907; см.: Грум 1896; Грум 1899; Грум 1907) русского географа, этнографа и энтомолога Григория Ефимовича Грум-Гржимайло (1860–1936), главный источник второй главы «Дара». 2–28 … книги великого князя… — Великий князь Николай Михайлович (1859–1919), внук Николая I, видный ученый-историк, президент Императорского исторического общества и Русского географического общества, занимался, кроме того, энтомологией и издал девять томов сборника на французском, английском и немецком языках «Mémoires sur les lépidoptères» («Записки о лепидоптерах», 1884–1901), который Набоков в «Других берегах» назвал замечательным (Набоков 1999–2000: V, 223). Азиатские экспедиции Грум-Гржимайло были снаряжены главным образом на его средства. 2–29 … напиши к Авинову, к Верити, напиши к немцу <… > Бенгас? Бонгас? – Речь идет о собирателях и исследователях бабочек: русском энтомологе и художнике Андрее Николаевиче Авинове (1884–1949; с 1917 года жил в США), итальянском враче и лепидоптерологе Руджеро Верити (Ruggero Verity, 1883–1959) и совладельце немецкой фирмы, специализировавшейся на торговле коллекционными насекомыми, немецком лепидоптерологе Отто Банг-Хаасе (Otto Bang-Haas, 1882–1948). 2–30
Тринг – английский город в 50 километрах от Лондона, где находится филиал Музея естественной истории, так называемый Зоологический музей Уолтера Ротшильда (по имени основателя, открывшего свои коллекции для публики в 1892 году). 2–31 … он питался Пушкиным, вдыхал Пушкина <… > Пушкин входил в его кровь. – Сходными метафорами описывал свое отношение к Пушкину Розанов в «Опавших листьях» (см.: [1–132]): «Пушкин <… > я его ел. Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь; но это – еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов» (Розанов 1990: 213). 2–32 … он доводил прозрачность прозы до ямба и затем преодолевал его, – живым примером служило: Не приведи Бог видеть русский бунт, / бессмысленный и беспощадный. – Mаксима из «Капитанской дочки» Пушкина (Пушкин 1937–1959: VIII, 364), укладывающаяся в схему ямба (я6+4). В английском переводе «Дара» источником цитаты ошибочно названа «История Пугачевского бунта» (Nabokov 1991b: 97). Вопрос о ритме пушкинской прозы довольно оживленно обсуждался в 1920-е годы. «Проза Пушкина, – писал Андрей Белый, – явно пульсирует ритмом, имеющим склонность оформиться и закрепиться в чеканности метра; она не есть проза; умея владеть метром строк, Пушкин встал перед нами прозаиком русским» (Белый 1919: 52; курсив оригинала). Приведя несколько примеров из «Капитанской дочки», он пришел к выводу, что у Пушкина преобладает ямб с отдельными анапестическими стопами, причем регулярный метр часто прерывается «толчками и ухабами». Андрею Белому возражал Б. В. Томашевский, считавший, что метрические вкрапления суть «частные виды обычной прозы, лишь случайно совпадающие по расположению ударений с частными формами стиха», и потому не воспринимающиеся нами как стихи; их нельзя объяснять «навыком Пушкина к стихотворной речи», так как они столь же часто встречаются и в нехудожественной прозе, «вплоть до полуграмотных канцелярских уставов» (
Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes
Примечания
1 Набоков В. Избранное. М.: Радуга, 1990. С. 621–669.
2 Набоков В. Собрание сочинений русского периода: В 5 т. СПб.: Симпозиум, 2000. Т. 4: 1935–1937. Приглашение на казнь. Дар. Рассказы. Эссе. С. 634–768.
3 Nabokov V. Œuvres romanesques complètes / Édition publiée sous la direction de M. Couturier. Paris, 2010. T. II. P. 1417–1532 (Bibliothèque de la Pléiade).
4 Все цитаты из «Дара» даются по изданию: Набоков 1999–2000: IV, 191–541. Страницы указываются арабскими цифрами в скобках после цитаты.
5 Исключение составляют тексты русских классиков, которые цитируются по авторитетным современным изданиям, если в них нет значимых разночтений с вариантами, известными Набокову.
6 Здесь и далее, кроме специально оговоренных случаев, выделение полужирным шрифтом принадлежит автору комментария.
7 На заметку Ходасевича как на возможный источник «Дара» первым обратил внимание Дж. Мальмстад (см.: Паперно 1997: 492–493, примеч. 2). В рецензии на повесть советской писательницы В. Арбачевой (псевд. В. Н. Горбачевой) «Саратовский мечтатель» – о сватовстве и женитьбе Чернышевского (Красная новь. 1934. № 12. С. 159–200) – литературный обозреватель «Возрождения» Гулливер (то есть Н. Н. Берберова, одна или в соавторстве с Ходасевичем) повторил те же оценки: «Не решаемся сказать, сознает ли сам автор всю курьезность своего героя. <… > все это презабавно, или, во всяком случае, было бы презабавно, если бы не приходила читателю грустная мысль о том, что Чернышевский и люди, ему подобные, на долгие годы сделались „властителями дум“ русской интеллигенции» (Возрождение. 1935. № 3634. 16 мая).
8 Первая публикация в двух номерах газеты «Последние новости» под названием «Рассказ» (1934. № 4735. 11 марта; № 4736. 12 марта).
9 В сборнике «Весна в Фиальте и другие рассказы» (Нью-Йорк: Издательство имени Чехова, 1956) и в предисловии к переводу «Круга» на английский язык в сборнике «A Russian Beauty and Other Stories» (1973) Набоков датировал рассказ 1936 годом.
10 Это стихотворение в роман не вошло и впоследствии публиковалось без пометы, под названием «L’inconnue de la Seine». См. о нем: Johnson 1992.
11 Точно такой же штемпель, по воспоминанию Набокова, был поставлен даже на «листе скверной бумаги» с составленной им перед отъездом из Франции шахматной задачей: «В одном углу листа с диаграммой стоит тот же штемпель, которым чья-то неутомимая и бездельная рука украсила все книги, все бумаги, вывезенные мной из Франции в мае 1940 года. Это – круглый пуговичный штемпель, и цвет его – последнее слово спектра: violet de bureau. В центре видны две прописные буквы, большое „R“ и большое „F“, инициалы Французской Республики. Из других букв, несколько меньшего формата, составляются по периферии штемпеля интересные слова „Contrôle des Informations“» (Набоков 1999–2000: V, 324).
12 Первая воздушная тревога в Париже была объявлена 5 сентября 1939 года. Затем, в течение месяца, сигналы тревоги подавались еще четыре раза, но все они были ложными, и парижане перестали спускаться в бомбоубежище. Поэтому 17 октября парижские власти предупредили горожан, что отныне тревогу будут объявлять только в случае неминуемой опасности, и после этого тревог не было до 11-го и затем 13 ноября. У Набокова Федор и его гость Кончеев равнодушно слушают «мифологические звуки» сирен и не собираются идти в бомбоубежище. Следовательно, мы можем предположить, что конспект был написан после второй воздушной тревоги 11 сентября, когда люди перестали бояться воздушных налетов.
13 Набоков опубликовал еще один фрагмент романа – в 1942 году как отдельный рассказ под названием «Ultima Thule» (см.: Набоков 1999–2000: V, 85–139, 658–667).
14 Каламбур Набокова обыгрывает литературное имя и биографию Дж. Конрада, английского писателя польского происхождения (наст. имя Теодор Юзеф Конрад Корженевский, 1857–1924), который в 1886 году был принят в британское подданство и начал писать по-английски.
15 В письме жене от 3 мая 1937 года Набоков писал об этой рецензии: «… пошлый кретин Пильский в пространной статье обиделся на мой „Дар“, говоря, что „ничего не понял в нем“ и „не представляю себе, кто может понять“. Вообще, статья – перл тупости» (Набоков 2018: 342; Nabokov 2015: 367).
16 Еще не вполне утвердившееся к 1952 году наименование Андреев, скорее всего, взял из большой статьи Ю. Иваска «Серебряный век», напечатанной тремя годами ранее в том же «Посеве» 1949. № 11. 13 марта. С. 9–10; № 12. 20 марта. С. 9–10; подписана: Ю. Иссако) и начинавшейся так: «Теперь все чаще говорят о Серебряном веке русской культуры. Этот Серебряный век противополагается Золотому веку: время Блока – времени Пушкина. <… > Начало Серебряного века приурачивается к 90-м годам». Согласно Иваску, Серебряный век продолжился и «даже продолжается» в эмиграции, где на смену старшим пришло молодое поколение (в том числе Сирин). Как в известной книге О. Ронена «Серебряный век как умысел и вымысел» (Ronen 1997), где прослеживается история термина, так и в многочисленных откликах на нее статьи Иваска и Андреева не учтены.
17 Своему герою, прототипа которого зовут Митя Векшин, Фирсов дает литературную фамилию, заимствованную из «Братьев Карамазовых» и повести М. А. Кузмина «Крылья» (1906). Набоков позже использует ее в повести «Соглядатай» (1930).
18 Нам известен только один ранний отзыв Набокова об Андре Жиде. В письме жене от 20 мая 1930 года он писал: «Прочел вчера „Les Caves du Vatican“ [ „Подземелья Ватикана“, 1913] A. Gide’a, ужасная чепуха, но местами хорошо написано» (Набоков 2018: 180; Nabokov 2015: 165). В статье о Набокове, напечатанной в 1947 году в газете колледжа Уэлсли, где он тогда преподавал, говорилось (вероятно, с его слов), что самые ненавистные ему писатели – это Манн, Фолкнер и Андре Жид (Boyd 1991: 122).
19 Ср. «„Вот так бы по старинке начать когда-нибудь толстую штуку“, – подумалось мельком с беспечной иронией – совершенно, впрочем, излишнею, потому что кто-то внутри него, за него, помимо него, все это уже принял, записал и припрятал» (192). Интересно, что «Дар» начинается со скрытой аллюзии на «вымышленную автобиографию» Льва Толстого (см.: [1–1]), о которой здесь вспоминает Бунин.
20 О стихотворном диалоге Пушкина с Филаретом см.: Альтшуллер 1998; Liapunov 2003; Proskurin 2012.
21 Подпись «– Ѳ —»; стихотворение многократно перепечатывалось в школьных хрестоматиях и поэтических антологиях.
22 Как явствует из открытки, посланной Струве в начале февраля 1931 года, Набоков хотел написать острую рецензию именно на эту книжку «Чисел» (Набоков 2003: 143). К концу месяца он отказался от этой идеи (Там же: 144), вместо этого обрушившись на сборник Поплавского (Руль. 1931. № 3128. 11 марта).
23 Внешность самого Ремизова Набоков описал дважды. Рассказывая жене о случайной встрече с ним в редакции парижского журнала La Nouvelle revue française, он писал ей: «Ремизов похож на евнуха, а также на шахматную фигуру, уже взятую (do you see my point. Чуть криво стоит на краю столика, малоподвижная и резная). Толстоватый, короткий, в наглухо застегнутом пальто. Был очень сладок со мной» (Набоков 2018: 250; Nabokov 2015: 252; письмо от 8 февраля 1936 года). В «Других берегах» говорится, что Ремизов «необыкновенной наружностью» напомнил Набокову «шахматную ладью после несвоевременной рокировки» (Набоков 1999–2000: V, 317; в английских вариантах автобиографии Ремизов не упомянут).