"Єгупець" № 11

Page 1


Альманах «Егупец» № 11 ПРОЗА Борис Хазанов ДВЕ ПОВЕСТИ: ВОЗВРАЩЕНИЕ ТРЕТЬЕ ВРЕМЯ Инна Лесовая ДАМА СДАВАЛА В БАГАЖ... Ханна Краль ОПОВІДАННЯ Гелий Аронов ОПТИМИСТИЧЕСКИЕ ЭТЮДЫ ПОЕЗІЯ — ПОЭЗИЯ Константин Сигов ПИСЬМО В ИЕРУСАЛИМ О «СЕВЕРНОМ КРЕСТЕ» Вадим Гройсман СЕМЬ СТИХОТВОРЕНИЙ Моисей Фишбейн ВІРШІ КРИТИКА ТА ПУБЛИЦИСТИКА Алек Эпштейн ИЗРАИЛЬСКИЕ АРАБЫ: ДИАЛЕКТИКА ГРАЖДАНСКОЙ И НАЦИОНАЛЬНОЙ ИДЕНТИЧНОСТИ Наталья Панасенко ЧУКОВСКИЙ В ОДЕССЕ ЕПІСТОЛЯРІЯ—ЭПИСТОЛЯРИЯ К столетию со дня рождения историка Саула Борового РАЗМЕНА ЧУВСТВ И МЫСЛЕЙ Из переписки С.Я.Борового с Ю.Г.Оксманом МИСТЕЦТВО — ИСКУССТВО Юрий Морозов, Татьяна Деревянко У ИСТОКОВ ЕВРЕЙСКОГО КИНО Борис Бернштейн ЛИЦА ПАВЛА ТАЙБЕРА Ирина Климова МОСКОВСКИЙ ГОСТЬ ГОША ЛЯХОВЕЦКИЙ Дина Радбель ОН РИСУЕТ СВОЮ ЛЮБОВЬ МЕМУАРИ — МЕМУАРЫ Селим Ялкут СЕМЕЙНОЕ ПРЕДАНИЕ


НАШІ ПУБЛІКАЦІЇ — НАШИ ПУБЛИКАЦИИ Моисей Береговский КРАТКАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА НАУЧНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ПРОФ. КЛИМЕНТА ВАСИЛЬЕВИЧА КВИТКИ Михаил Кольцов ФЕЛЬЕТОНЫ 1918-19 ГОДА (Публикация М.A.Рыбакова) Микола Лукаш ШПИГАЧКИ DE MORTUIS ФАНЯ БРАВЕРМАН-ГОРБАЧ ПАМЯТИ ДРУГА


Борис Хазанов ДВЕ ПОВЕСТИ ВОЗВРАЩЕНИЕ Весь фокус был в том, чтобы найти равновесие между реальностью ситуации, будничной и логичной, и нагромождением неожиданных препятствий, которые, однако, не должны были производить впечатление фантастических. На помощь пришёл сон — и даже сон во сне. Луис Бунюэль I Вы согласитесь со мной, что с каждым могут случаться странности. Я слышал, как голос вещает по радио, различал отчётливо каждое слово и не понимал ни слова. Я ждал поезда. Наконец, до меня дошло: авария в туннеле. Пассажиров просят воспользоваться наземным транспортом. Народ уже ехал наверх. Чёрными клочьями висело небо над крышами зданий, мимо неслись машины с включёнными фарами, сеялся мелкий дождь, от которого всё вокруг — окна домов, тротуар, лица прохожих — приняло неживой, оловянный оттенок. Жизнь суетилась вокруг меня, это была механическая, мёртвая жизнь без цели и смысла, напоминающая старую поцарапанную киноплёнку. Я стал в очередь, но оказалось, что никакая очередь не соблюдается. Люди втискивались как попало в подошедший, старый и забрызганный грязью автобус. Я ехал в молчаливой колыхающейся толпе, сжатый со всех сторон, в испарениях пота и влаги, автобус кружил по извилистым улочкам, сквозь мутные стёкла ничего не разобрать. Стемнело, зажглись фонари; смутные отсветы дрожали на лицах, никто не выходил, на остановках новые толпы штурмовали автобус, руки висящих цеплялись за что попало, экипаж, как корабль от пристани, грузно отвалил от тротуара, проплыл ярко освещённый циферблат. Следовало перевести стрелки; в эту минуту я уже вполне отдавал себе отчёт в том, что моя затея безумна, возвращаться было поздно. Далее оказалось, что в дом невозможно войти. Это было что-то новое, подражание загранице; других новшеств я не заметил, в общем-то ничего за эти годы не изменилось. Это угнетало, но в то же время придавало мне отваги. Наружная дверь была снабжена устройством с кнопками и микрофоном. Здесь боялись бандитов. Сообразив, что надо набрать номер квартиры, я нажал на кнопку с надписью «Входите», — безрезультатно. Тут каким-то образом возник некто в плаще с поднятым воротником, в низко надвинутой шляпе, что-то нажал, произнёс что-то перед решёткой микрофона, может быть, пароль, и отворил дверь. «Подождите», — сказал я (или хотел сказать), схватился за ручку, но человек как будто не слышал и с силой захлопнул за собой дверь. Я сошёл с тротуара: это был наш дом, мертвенно отсвечивали высоко под крышей наши тёмные окна. Незачем было тащиться — её нет и не может быть; я твердил это самому себе, чтобы обмануть злую силу, которая всегда делает наоборот. Ноги подтащили меня к дверям, я надавил, сколько было силы, на кнопки, услыхал шорох в микрофоне и рванул ручку. Я был доволен, что человек не пустил меня в дом, никто не будет знать, что я здесь. Лифт, как всегда, не работал. По тёмной лестнице, этаж за этажом, я крался наверх, пока не увидел над головой потолок. Позвонил, и мне открыли. Она была в домашнем халатике. Вероятно, она уже легла, я заметил неприбранную постель. В комнате ничего не изменилось. Моя жена тоже не изменилась. Всё тот же болезненный вид, блестящие волосы и круги под глазами. «Выпьешь чаю? — беззвучно спросила она. — Когда ты приехал?» Очевидно, предположила, видя меня без багажа, что я уже несколько дней в городе. Я ответил: «Какой-то жилец захлопнул дверь прямо перед моим носом. Разве я похож на преступника?» Она улыбнулась. «Тебя не удивляет, — продолжал я, — что я пришёл без предупреждения?» Она покачала головой, её взор блуждал, избегая моих глаз, она запахнула на шее халат. «Тебя не интересует, как я живу?» Ответа не было. Мы стояли друг перед другом, я уловил лёгкий вздох, её губы прошелестели: «Я знала». «Да, но...» «Я знала, что ты вернёшься», — сказала она. Эти слова меня удивили и обрадовали, я даже не нашёлся, что ответить. Речь, которую я приготовил, застряла у меня в горле. «Но ты же понимаешь, Катя...» — пробормотал я. «...Вернёшься, — сказала она, словно не расслышав моих слов, — и мы будем жить по-старому». Вот это мне уже не нравилось, это напоминало наши бесконечные ночные пререкания. Я чуть было не возразил: по-старому? И опять начнётся эта канитель? Обыски, допросы, машина под окнами. Усталым жестом она провела рукой по волосам и сказала: «Теперь всё переменилось. Если бы не переменилось, тебя бы здесь не было. Я знала, что ты приедешь. Я тебя ждала. Каждый день тебя ждала. Вчера ждала. Сегодня ждала». «Я тебя разбудил...» «Да. Я успела задремать и увидела во сне, будто ты приехал и стоишь внизу. В дверь звонят, а я лежу и


ничего не слышу, — она засмеялась. — Может, ты и сейчас мне снишься?» «Катя. Сейчас не время. Мы можем всё спокойно обсудить позже». Технические неполадки, конечно, бывают, объяснил я, но их быстро устраняют. Нам бы только добраться до метро. А там спустимся вниз, и привет! Никто уже нас не сцапает. Она ничего не понимала: кто нас должен сцапать? Какие неполадки? «Сам не знаю, авария или что там, — я хотел рассказать, как я ждал поезда и долго не мог понять, о чём вещал громкоговоритель. Сейчас это не имело значения. — Важно, что это способ, понимаешь? Способ уехать». «Уехать?» «Ну, конечно». «А я думала...» — пробормотала она. Я хотел было сказать, что приехал не совсем легально, но сообразил, что сейчас об этом лучше помалкивать, это может её отпугнуть. И ещё я хотел сказать... что именно? Я вдруг растерял все мысли. Всё начало путаться. Но хуже всего было то, что я нарушил правила игры, которые мы, не сговариваясь, молча установили для себя, — забыл, что нельзя задавать некоторые вопросы. Не удержался и брякнул: «Катерина... неужели это правда?» Я имел в виду, что она жива. «Как видишь», — сказала она просто. Поёжилась, поплотней запахнула халатик. Выходило, что она как будто даже знала о том, что до меня дошло это известие. Итак, я по крайней мере удостоверился, что известие было ошибочным. Теперь я даже не помнил, когда я его получил, три года или пять лет тому назад, да и не всё ли равно. Это была ложь. Без сомнения, дело рук всё той же организации. На них это похоже. У них есть специальный отдел для распространения ложных слухов. Смешно! А я-то, дурак, поверил, не знал куда деться, хотел наложить на себя руки. Она сказала: «Ты мне не писал. Я поняла, что ты занят... готовишься к возвращению». Опять она об одном и том же. «Катя, пойми. Там была авария, — сказал я, забыв, что уже говорил об этом. — Пассажирам рекомендовали воспользоваться наземным транспортом. Собирайся». «Куда?» «У нас мало времени. Собери самое необходимое». Я встал и начал ходить по комнате. Моя жена дрожала, я видел, что у неё поднялась температура, обычная история, но мне не хотелось думать сейчас об этом, я сказал, у тебя окошко открыто, ты не одета, здесь другой климат, здесь гораздо холодней, чем у нас там... и подошёл к окну, лёгкий ветер отдувал занавеску. И было абсолютно точное впечатление, будто город исчёз. Не было переулка и дома напротив, и даже не видно было горизонта, чёрная пустота, ночь, похожая на небытие. Но, приглядевшись, я кое-что заметил. «Послушай... — проговорил я. — Там стоит машина». «Какая машина?» «Перед домом! — закричал я. — Ты что, успела сообщить этим крысам?» Она только испуганно мотала головой, закрыла рот рукой. «Прекрасно, — бормотал я, озираясь, — ты... Ты не обращай внимания, я сейчас... Скажешь, что у тебя никого не было. Скажешь, что ты спала и ничего не слышала...» Я выскочил на лестничную площадку и стоял, схватившись за перила, была мёртвая тишина. Очевидно, они ждали, когда я выйду. Я рассчитывал спуститься в подвал и оттуда как-нибудь выбраться через окно; впрочем, стук разбитого стекла мог привлечь внимание. Тут я заметил — было ли это через несколько секунд, или минут, или через четверть часа? — заметил, что считаю этажи: в это время я сходил по лестнице. Никакого хода в подвал не оказалось. В этой тишине таилась такая угроза, что лучше бы уж снаружи слышались шаги или рокот мотора. Подкравшись на цыпочках, я приоткрыл парадную дверь. Но машины не было, никого не было, и я двинулся, инстинктивно приглушая шаги, наугад по тёмному переулку. II Не помню, чтобы я просыпался, радуясь предстоящему дню. Утро для меня время трезвой безнадёжности. Обстоятельства тут ни при чём; причины, скорее, внутренние. Утро заглядывает в моё жильё, слёзы дождя стекают по стёклам, диктор читает последние известия, неотличимые от вчерашних. Я не стал бриться, что было бы совершенно излишним. Позавтракал чем Бог послал. Вероятно, мне надо представиться. Надо ли? Nomina sunt odiosa!1 Те, кто со мной знаком, знают, как меня звать, для незнакомых не всё ли равно? Платон говорит (устами Сократа), что имена следует давать, не погрешая против природы. Прав ли он, не берусь судить, верно во всяком случае, что имя, которое вам дали, в самом деле становится частью вашего естества, как горб или кривой нос. Я существо мужского пола. Об этом можно догадаться по глагольным формам, мною употребляемым. Мне пошёл пятый десяток, примерно столько же можно дать, взглянув на меня. Я уже не молод, но ещё не стар. Роста я невысокого, особо располагающей внешностью похвастаться не могу. Если женщины изредка оказывают мне внимание, то это объясняется лишь недоразумением. Далее, я не являюсь подданным этой страны, хотя живу здесь постоянно. На вопрос, нравится ли мне здесь, я могу ответить: да, потому что всегда можно отсюда уехать.


Не всякому государству можно поставить в заслугу, что оно не держит своих подданных на цепи. В четверть восьмого (мои часы спрятаны под рукавом балахона, на мне просторные штаны неопределённого цвета, на голове антикварная фетровая шляпа, башмаки просят каши) я поднимаюсь по широким ступеням храма св. Иоанна Непомука, расстилаю коврик, вернее, то, что некогда было ковриком. Рядом со мной стоит бутылка красного вина, наполовину опорожнённая, это наводит на мысль, что я успел подкрепиться спозаранок. Таков в двух словах мой «имидж». Что же касается моего характера, моей психики, менталитета или как там это называется, то важная черта его состоит в том, что я остаюсь самим собой и в то же время обозреваю себя со стороны. При кажущейся несообразности моего существования я сохраняю безупречный контроль над собой. Порядок есть порядок; внутри некоторой безумной системы царствует логика. Это правило одинаково применимо и к произведениям искусства, и к снам, и к нашей жизни. Я сижу, прислонившись к колонне. Головной убор покоится между ног. Итак, мы можем считать, что рабочий день начался, время подумать о душе, поразмыслить о моей профессии, одной из древнейших. Но день сулил мне неприятности. Я должен был их предвидеть. Буквально гроша не успел я собрать, как из-за угла (церковь стоит у поворота на магистральную улицу и несколько особняком) выступил субъект, в котором я без труда распознал собрата по ремеслу; возможно, он поджидал меня. Он склонил взгляд на мою шляпу, как заглядывают в высохший колодец. Я извлёк из-за пазухи стаканчик, налил ему. Он отпил глоток и выплюнул. «Дрянь». Я пожал плечами: дескать, что поделаешь. «Погодка, — по-русски сказал он, садясь рядом. — Давно тут пасёшься?» Человек протянул корявую ладонь. «Вальдемар. Можно просто Вальди. А тебя как? Ты что, инопланетянин?» Я искоса взглянул на него и сказал: «Каждые 76 лет комета Галлея появляется на нашем небе». «Да ну?» — сказал он лениво. «Каждые полторы секунды на земле совершается три тысячи убийств». «Я думаю, больше». «Восемнадцать с лишним тысяч изнасилований». «У бабы не всегда поймёшь, — заметил он, — хочет она или не хочет, — закончив разговор, он поднялся. — Собирай манатки, пошли». «Куда?» «Здесь всё равно ничего не соберёшь». «Я собирал». «Пошли, я тебя с нашими познакомлю. Кому сказали! А то хуже будет», — добавил он. С ковриком под мышкой я поплёлся за ним; тот, кто знает город, может мысленно проследить наш маршрут. Через сеть переулков мы брели по направлению к Северному кладбищу. Дождь перестал. Исчезли нарядные вывески, с каждым перекрёстком дома становились ниже и неказистей, уличное движение всё реже. Жалкое солнце осветило скучные, пустынные кварталы, где я никогда не бывал. Утро можно было считать потерянным. Оставалось не так уж много времени до полудня, когда мне надлежало отправляться на вторую работу. «Слушай, Вальди...» — пробормотал я. «Сейчас всё узнаешь. Ты про такого композитора слышал: Вивальди?» Мы шагали мимо низких слепых окон, горшков с мёртвой геранью, мимо заборов и подворотен, завернули в хозяйственный двор, пробрались между фургонами и штабелями пустых ящиков; это были задворки магазина, выходящего на другую улицу. Во дворе стоял трёхэтажный дом с пыльными окнами и зияющим входом, вошли, там оказалась узкая каменная лестница, шаткие железные перила, выщербленные ступеньки. Вальдемар трижды стукнул кулаком, выждал и стукнул ещё раз. Некто со съехавшей вбок физиономией — в народе говорят: косорылый — впустил нас в полутёмную прихожую. Коридор загромождён рухлядью, с кухни тянет пригорелым, пованивает отбросами. В большой комнате сидел перед отечественным самоваром человек с наружностью отставного профессора, в бороде, в пенсне, с высоким залысым лбом, в парчовом халате, как будто сшитом из театрального занавеса, продранном под мышками и на локтях. Рядом на стуле стоял проигрыватель. «Вивальди привёл», — доложил косорылый. «Астрономией интересуется, — пояснил Вальдемар, — говорит, комета Галлея... каждые сто лет». «Семьдесят шесть», — презрительно сказал я. «Да неужто? — удивился профессор. — Вы действительно так думаете?» «Это установленный факт», — возразил я. «Нет, вы это серьёзно?» Человек за столом обратил вопросительный взор к Вальдемару. Тот пожал плечами, профессор шумно втянул воздух через волосатые ноздри и насупился. Наступило молчание, затем он промолвил: «Этот вопрос стоит обдумать. Подстилку можете положить в угол...» Он сделал знак косорылому. Меня отвели в другую комнату, где было ещё грязнее. С топчана поднялся детина огромного роста, гривастый, с чёлкой до бровей, и, не говоря худого слова, врезал мне по уху. Я


пошатнулся и чуть не сел на пол. «Ты чего... что такое...» — лепетал я, закрываясь руками, и получил вторую затрещину. В дверь всунулся Вивальди. «Ты зачем коллегу обижаешь, Дёма? Нехорошо!» «Ы-ы!» — проревел Голиаф и ощерился, делая вид, что хочет броситься на него. «Да ладно тебе...» Поддерживаемый с двух сторон Вальдемаром и субъектом с несимметричной физиономией, я был препровождён назад в гостиную, где профессор в халате пил из блюдечка чай. «Безобразие! — сказал он. — Где вторая чашка? И пирожные. Кто сожрал пирожные, признавайтесь, суки». Передо мной поставили чай, явилось и блюдце с полурасплющенным пирожным. «Сливки?» — осведомился профессор. Просверлив меня взглядом, он проговорил: «Пошли вон... (Это относилось не ко мне). Дёме передать, чтоб больше не смел». Мне он сказал: «У него тяжёлая рука. Этак и убить можно. Но! Порядок есть порядок. Вот так. Лицензия у вас имеется?» «Какая лицензия?» «Какая, какая, в гроб твою мать. Полицейская, какая же ещё. Полиция даёт разрешение на занятие промыслом, вы что, впервые об этом слышите? Пейте чай». «Я думал...» — сказал я. «А не надо думать. Поберегите умственную энергию для более серьёзных вопросов. Что вы думаете о проблемах бытия?» «Ничего не думаю, — сказал я мрачно. — Мне надо идти». «Куда это?» «Мне пора на работу». «Ага, — сказал профессор. — На работу. А вот это уже совсем плохо. Из ваших слов я заключаю, что промысел для вас всего лишь побочное занятие, так сказать, халтурка с целью подзаработать...» «Промысел?» «Да. Из ваших слов следует, что промысел для вас не работа. Ты что, брезгуешь, дай-ка мне... — пробормотал он, забирая у меня пирожное. — Полиция дело десятое, — продолжал он, — мы тебе эту лицензию устроим. Я сам позабочусь... И заруби себе на носу: никакой самодеятельности. Ты находишься в свободном государстве. И более того. Ты живёшь в правовом государстве. Хочешь работать, работай. Хочешь собирать милостыню — пожалуйста. На голове ходить? Сделай одолжение. Но! — рявкнул он, подняв палец, — изволь соблюдать порядок. А то, понимаешь, выбрал себе местечко: без разрешения, без согласования! Если каждый будет себе позволять... Один у Непомука, другой в оперном театре начнёт собирать, а то ещё, пожалуй, у дверей земельного парламента...» Профессор дожевал пирожное, обсосал пальцы. «Договоримся так. Ты до какого часа сидишь? До обеда? Вивальди в это время как раз обходит коллег. Двадцать пять процентов. Это нормальное обложение, я бы даже сказал, гуманное... в других городах взимают половину. Мою мысль понял?» «Понял, — сказал я. — А если ничего не соберу?» «Так не бывает». «Иногда бывает». «Это от неопытности. Ничего, научишься... Разве что погодные условия могут быть неблагоприятны, ну там, проливной дождь... Да ты и сам не вылезешь в такую погоду. И смотри у меня, — сказал профессор, — один раз поймаю, всё, ты у меня вышел из доверия. За укрывательство, знаешь, что бывает? Я тебя достану изпод земли. Мои люди тебя всюду найдут, заруби это себе... Эй, кто там? — крикнул он. — Неси сюда». Косорылый явился с граммофонной пластинкой. «Терпеть не могу эти новые...». Он имел в виду компакт-диски. Профессор отодвинул чашку и застыл в молитвенной позе. «Прекратить пить чай, — сказал он внятно. — Это кто?» «Перголези. Stabat mater». «Правильно. Вот за это хвалю». Минут пять послушали, этого было достаточно, чтобы что-то переменилось в гнуснейшем из миров. Шеф приподнялся, остановил музыку. «Гармония происходит оттуда, — он поднял кверху палец, — это я тебе как знатоку астрономии говорю. Ты о Пифагоре слыхал? Пифагор учил... музыка сфер...» «Это каждый ребёнок знает», — сказал я. «Не каждый. Никто из этих говноедов не имеет представления о том, что такое настоящая музыка... Я упомяну о тебе в своих мемуарах. Давно побираешься? Один живёшь? Когда приехал?..» Аудиенция закончилась. III Пришлось искать такси — как ни мало это согласовалось с моим одеянием. Шофёр оглядел меня из-за стекла, собираясь отъехать, я замахал руками. Шофёр опустил стекло и осведомился насчёт


платёжеспособности. Я сунул ему купюру и плюхнулся на заднее сиденье. Машина остановилась возле моего дома; чтобы не привлекать внимания, я попросил въехать во двор, выскочил, не теряя времени, и взбежал по чёрной лестнице. Я опаздывал. Полчаса спустя (метро с пересадкой) я свернул на улицу Шеллинга и зашагал в толпе; я был свежевыбрит, сделался выше ростом и помолодел, женщины угадывали во мне удовлетворительную потенцию, моя шляпа, плащ, галстук, ботинки ничем не выделяли меня среди снующих взад и вперёд пешеходов, меня можно было отнести к нижней половине среднего класса. Мои глаза приняли неопределённую окраску — это был цвет погоды, физиономия лишилась какого-либо выражения, если не считать летучей заботы, своего рода рассеянной сосредоточенности горожанина; короче, я стал никем. Клим, услыхав шаги, вышел в коридор, где у нас помещаются шкаф с бумажным хламом и фотокопировальная машина. Куда я пропал? Потрясающие новости. Неизвестные люди в Бухаресте подожгли автомобильные покрышки перед статуей вождя. Это может означать начало очень важных перемен. Продолжаются демонстрации в Польше. Обыски и аресты в Москве. Я придвигаю стул вплотную к письменному столу, чтобы освободить место посреди комнаты, и становлюсь на голову. С улицы доносится гул города. У меня слегка поламывает скула после Дёминого приветствия. Два женских голоса поют в моей душе, лебединая песня Джованни Баттиста Перголези. Я держу равновесие; люди, которые умеют стоять на голове, всегда вызывали у меня почтительное изумление, и я, наконец, научился этому искусству; оно возвращает мне чувство самоуважения и утверждает моё место в мире; люди, стоящие вверх ногами, легче справляются с существованием в мире, который в некотором смысле тоже стоит на голове. Я уселся за стол, меня ждёт кипа рукописей. Почти наугад вытягиваю одну, заглядываю в конец, чтобы сразу прикинуть, сколько нужно сократить. Начнём с начала; заголовок никуда не годится. Заголовок не должен обозначать содержание, для этого существует подзаголовок. Заголовок — это метафора, он должен быть неожиданным, загадочным, интригующим, заголовок статьи — это встреча, полная романтических ожиданий, а подзаголовок — то, чем незнакомка оказывается на самом деле. Первая фраза всегда лишняя. Весь первый абзац, в сущности, лишний. Нужно брать быка за рога, нужно швырнуть читателя в водоворот событий вместо того, чтобы топтаться на берегу. Я работаю — вычёркиваю, вписываю, исправляю неправильные обороты; я прекрасно понимаю, с кем я имею дело. Автор — заслуженный борец с тоталитарным режимом, что, по-видимому, даёт ему право не заботиться о таких пустяках, как синтаксис и грамматика. О слоге не приходится говорить. В комнате устоявшийся запах рутины. Мой стол, телефон, стопка исчёрканных, испещрённых корректорскими значками страниц — всё пропиталось этим запахом, похожим на запах скверного табака. Время от времени я смотрю в окошко. Моё тело сидит за столом, голова ушла в плечи, лёгкие всасывают воздух, почки процеживают кровь, органы наслаждения безмолвствуют в углублении между бедрами и животом. Несколько времени погодя я отправляюсь в кабинет Клима, где всё дышит энтузиазмом. Мы составляем план номера, и я по-прежнему поглядываю в окно. Мой коллега, товарищ по общей судьбе и благородному делу, тот, кому это дело обязано своим существованием, а я — работой и зарплатой, заслуживает того, чтобы, по крайней мере, сказать о нём несколько слов. Беда в том, что говорить о нём мне скучно. Это не значит, что я отношусь к нему плохо. Мы друзья и научились терпеть друг друга. Две черты его характера, по-видимому, необходимы для выполнения миссии, которую он возложил на себя: самоотверженность и нетерпимость. Он всегда готов очертя голову броситься на помощь преследуемым, арестованным, сосланным, заточённым в психиатрическую тюрьму. Если бы он мог поехать «туда», чтобы разделить с ними их участь, он бы сделал это. Что касается другой черты, то она приняла у него своеобразную форму всесторонней осведомлённости. Он всё знает, и притом лучше всех. Он знает историю, философию, медицину, искусство, кулинарию и многое другое. Нужно остерегаться обсуждать с ним что бы то ни было, паче всего — вторгаться в политику. Здесь возможна лишь одна форма диалога: согласие и поддакивание. Здесь он непререкаем и неумолим. Клим моложе меня на добрый десяток лет. На нашей бывшей родине он знаменит. Он подписал две дюжины писем протеста и отсидел несколько лет в тюрьме. Его арест, в свою очередь, вызвал волну протестов, о его освобождении ходатайствовали руководители нескольких стран. Я чувствую себя обязанным воздать моему товарищу нелицемерную хвалу за то, что он пострадал за свои убеждения, в отличие от меня, который их не имел. Я не задаюсь вопросом, что подумал бы честный Клим, увидев меня сидящим на ступенях Непомука. Притом что всё это, заметьте, происходит не так уж далеко от редакции. Но, представив на минуту, что кто-то мог бы меня разоблачить, я тотчас отвергаю это предположение, я уверен, что осколки моего существования разлетелись так далеко, что никто не сумел бы их соединить. Жизнь не равна самой себе, вот в чём дело. У действительности есть второе дно. Если бы я был художником, я примкнул бы к школе, которая доверяет фантазиям и декларирует сверхистину снов, я не удивился бы, увидев вместо Клима в кресле главного редактора какое-нибудь монструозное существо. Я даже думаю, что так оно и есть, просто это не бросается в глаза. Признаться, мир выглядит для меня более упорядоченным, пожалуй, даже более пристойным, когда я сижу у колонны со своей шляпой и початой бутылкой; двусмысленность мира не кажется такой очевидной, как в то время, когда, переодетый в цивильное платье, я сижу, как сейчас, в кабинете Клима. Возможно, я несу околесицу, но позвольте уж договорить. Утром, со своего поста на ступенях я вижу ноги женщин, я выбираю какую-нибудь фигурку и провожаю её


взглядом до угла. Монеты падают в шляпу, механически я повторяю формулу благодарности. Не то чтобы я испытывал вожделение ко всем этим девушкам, но и там, за углом улицы, я не покидаю незнакомку, почти уже не помня, как она выглядит. Невидимый, я иду следом за ней, постепенно она теряет остатки индивидуальности, от неё осталась одна походка, но походка — это и есть то, что делает её женщиной, просто женщиной; она отпирает ключом парадный подъезд, входит в холл, она у себя в квартире, и когда она снимает уличную одежду, чтобы облечься во что-нибудь домашнее, приникнуть к зеркалу, разглядеть что-то у себя на щеке или просто полюбоваться собой, обшарить всю себя глазами одновременно женским и мужским, — я с ней, я знаю, что отразится в стекле. А сейчас? Поглядывая из окна редакции на прохожих, я вижу, может быть, тех же людей, что бросали мне мимоходом монеты, чего доброго, замечаю ту же самую девицу; небо густеет, вот-вот вспыхнут фонари, сейчас она одета совсем по-другому, она элегантна и ослепительна, но кто она, кто они все под их одеяниями? Невиданные, странные, может быть, мохнатые или чешуйчатые существа. IV Вернёмся к тому, что принято называть действительностью: на этот раз дело происходит в полуподвале неподалёку от наших мест. За каким дьяволом меня туда занесло? Профессор оккультных наук сидел за столиком. Профессор помахал мне рукой. «Рад вас видеть», — сказал я кисло. «Брось. Давай по-простому, на ты». «Рад тебя видеть, пахан». Я озираюсь. Я был в цивильной одежде. «Э-э-э. Не вздумай спасаться бегством. Садись... С чего это ты меня так называешь? Согласно современным словарям, пахан — это главный бандит. Это годится для главы правительства. Но мы-то ведь не бандиты. Есть хочешь? Я угощаю». «Так не говорят», — заметил я. «А как говорят?» «Я приглашаю». «Ну, мы по-русски, чего там». Он подозвал официанта. «Принеси-ка нам, дорогуша, этого... того». Кельнер солидно прочистил горло. «Ну, сам понимаешь», — сказал профессор. Кельнер явился с подносом, расставил тарелки, бокалы, сунул поднос под мышку и показал профессору бутылку. Профессор наклонил голову. Кельнер вынул штопор. Профессор отведал вино, величественно кивнул. Несмотря на убогий вид заведения, здесь соблюдалась некоторая торжественность, по крайней мере, до тех пор, пока не набралось достаточно народу. Время было уже не обеденное, вечер ещё не настал. Вечер двигался на нас из России. В углу сидела пара: плохо одетый, изжёванный жизнью мужчина и девушка. Она смотрела на него, он, по-видимому, избегал её взгляда. Обычный сценарий, она призвала его, чтобы сообщить, что у неё задержка. Он удручён и задаёт обычный вопрос: «Ты уверена?» Но они могли быть отцом и дочерью. Папаша снова лишился работы, она собирается прочесть ему нотацию. Или познакомились на улице, в сквере перед памятником монарха. Он не смеет признаться, что у него нет денег заплатить за обед. Профессор был облачён в приличный костюм, платочек уголком в нагрудном кармане, на шее «киса», борода подстрижена, на носу пенсне. Профессор потребовал предварительно по рюмке шнапса. Человек в углу поглядывал на нас. «Prost, дядя», — сказал я. «Prost, малыш». Он запихнул салфетку между воротничком и жилистой шеей, вооружился инструментами. «Что слышно нового из Гринвичской обсерватории?» «Она закрылась», — сказал я. «В чём дело?» «Треснул телескоп». На несколько мгновений профессор погрузился в задумчивость, ковырнул вилкой еду и вновь, постучав ножом о тарелку, поманил кельнера. «Это что такое?» Официант объяснил, что это такое. «Нет, я спрашиваю, что это такое!» Кельнер молчал. «У меня на родине это называется...» «Вот и поезжайте к себе на родину», — возразил кельнер. «Что? Повтори, что ты сказал». «То, что вы слышали». Я встал и отправился с кельнером на кухню, сказав ему что-то.


«Нет, как тебе это нравится?» — кипятился профессор. Человек, сидевший с девицей, подошёл к нам. «Я вас прекрасно понимаю. Они все ведут себя возмутительно. Я спрашиваю себя, зачем я сюда пришёл...» «Ты бы лучше себя спросил, зачем ты сюда приехал», — буркнул профессор. Я сказал: «Он сейчас принесёт замену». Дядя снял стёкла с утиного носа и стал протирать их краем салфетки, мрачно сопя ноздрями. Человек топтался возле стола, очевидно, намереваясь продолжить разговор. «Благодарю вас», — пробормотал профессор. Человек вежливо кашлянул. «А, — сказал профессор. — Вот в чём дело. Да ведь я тебя, кажется, знаю...» Человек получил монету, дядя сверкнул стёклышками вослед ему. Девушка пудрилась, глядя в зеркальце. «В прошлом году, — сказал дядя, — я с этим хмырём мылся в мюллеровских банях. У него член длиной в двадцать сантиметров. Но это ровно ничего не означает». «Вообще, — продолжал он, — это начинает меня беспокоить. Процветающее общество — необходимое условие для нищенства, ибо какой смысл собирать подаяние, если все кругом нищие, но когда наша профессия приобретает чрезмерную популярность, это скверный признак. Во-первых, рост конкуренции. В нашем деле конкуренция полезна лишь в определённых пределах... Во-вторых, затрудняется контроль. Этот прощелыга посмел подойти ко мне. Потребовать милостыню — у меня! И, наконец, где мы живём? В цивилизованной стране или в Бурунди?» Кельнер молча, с обиженной миной разлил божоле по бокалам, мы с дядей чокнулись и принялись за еду. «В следующий раз я тебя приглашу», — сказал я. «В следующий раз? А ты уверен, что мы с тобой ещё увидимся? Меня приглашают, когда я сочту нужным. После предварительного согласования... Ладно, — сказал он, утирая рот салфеткой, — рассказывай...» «Что рассказывать?» «Я собираюсь вплотную заняться моими мемуарами. Возможно, мне придётся на некоторое время удалиться от дел... Рассказывай о себе. Кто ты, что ты». Я заметил, что человек, принявший от профессора дань милосердия, исчез. Девушка по-прежнему сидела в углу. Профессор, с бокалом в руке, воззрился на меня; я пожал плечами. «Хорошо, я скажу тебе сам. Ты оборотень. Ты ведёшь двойную жизнь. Утром ты одно, а после обеда другое. Может, ночью ещё что-нибудь, кто тебя знает. Может, у тебя хвост и три яйца». «Вы просто как в воду смотрите». «Для того, кто знаком с тайновидением, это не проблема. Может быть, на твоей работе ты недостаточно зарабатываешь». «Prost, — сказал я, подняв бокал, и взглянул на незнакомку. — Может, нам её пригласить?» «На кой хер она нам сдалась. Prost... Сбор милостыни, как известно, доходный промысел, так что это предположение не лишено смысла. Возможно, тебя соблазнила авантюра двойственного существования, ты захотел выломиться из социальной рутины, из этих оглобель; но ведь попрошайничество — это тоже оглобли, а? Только в другом роде». Он приблизил ко мне своё бородатое лицо, угреватый нос, безумные глаза за стёклышками пенсне: «Существует... — зашептал он, — внутренняя, непреодолимая тяга к нищенству, инстинкт нищенства, подобный инстинкту смерти... Тайный голос зовёт: бросай всё на х...!» «Не исключено», — сказал я. «А может быть, две планеты правят твоим астральным телом, заставляя тебя быть то тем, то этим; в конце концов это легко проверить, ты как считаешь?» «Возможно». «И, наконец... — оккультный профессор яростно вкалывал вилку, пилил ножом, жевал жилистое мясо жёлтыми зубами, — наконец... я высказал несколько гипотез, но вот она, страшная догадка: может быть, ты, ядрена вошь, — писатель? Золя ездил с машинистом в паровозе, спускался в шахту. Даже, говорят, спал с проститутками, чтобы изучить, так сказать... Ты тоже решил побыть нищим, чтобы написать роман». Я сказал: «Это уже теплее». Мне показалось, что незнакомка сделала мне знак. «Негодяй, — подумал я. — Удрал и не заплатил». «То есть не совсем тепло. Я работаю в журнале, ничего особенного», — добавил я, видя, что дядя, держа нож в кулаке, нацелился на меня смертоносным лучом. «Ничего особенного, хм. А я это, между прочим, знал!» «Зачем же спрашивать?» «Чтобы подтвердить имеющиеся данные. Мы, любезнейший, осведомлены лучше, чем ты предполагаешь. И в небе, и в земле... как это говорит принц Гамлет, ну тот, который был автором трагедий Шекспира? Сокрыто больше, чем снится нашей мудрости? Так вот, к вашему сведению, как раз наоборот: ничто не сокрыто. Ты мне вот что скажи... Э, чёрт, запихнуть бы им в глотку это мясо!» Он выплюнул ком и швырнул его через плечо. «Ты мне вот что скажи: на кой чёрт тебе всё это сдалось? Хочешь изменить порядки в России? Это ещё никому никогда не удавалось. Кому там нужна ваша демократия, ты себя когда-нибудь спрашивал? Там


нужно вот что! — дядя показал кулак. — Не говоря уже о том, что борцы за демократию сами меньше всего демократы. В этом состоит ирония судьбы, историческая ирония. Хохот богов, а? Ты не находишь?» Я пожал плечами. «Так или иначе, — пробормотал он, — всё скоро полетит к чертям». «Что полетит к чертям?» «Вся эта ваша свободная пресса. Если режим рухнет, кто её будет читать? Вы все осиротеете без этого режима». «Ну и прекрасно». «Так-то оно так. Только вы все останетесь без работы. Вы даже не понимаете, что пилите сук, на котором сидите... Или ты хочешь сказать, что у тебя есть в запасе другой заработок? А-а, вот в чём дело! — вскричал он. — Готовишься заранее. Они все будут лапу сосать, а у тебя тёпленькое местечко... на ступенях храма...» «Кто это, они?» «Ну, эти... борцы, в рот их». «Может быть, я вернусь», — сказал я. Профессор внимательно, с поехавшими кверху бровями, посмотрел на меня. «У меня есть знакомый психиатр, — промолвил он. — Очень вдумчивый специалист. Могу сосватать». Теперь я видел, что женщина в углу почти неотрывно смотрит на меня. Профессор бормотал: «Вернусь, ха-ха, он собрался возвращаться. Там всё отравлено. Там запах лагеря, как запах сортира. И вообще, что это за тема для душевного разговора... Меня политика не интересует. Плевать мне на патриотизм. Мы, рядовые граждане, заинтересованы только в одном: в стабильности и общественном порядке. И в благосостоянии населения! Родина там, где хорошо подают. Но ты не ответил на мой вопрос». «Я получаю зарплату», — сказал я. «Какого же хрена, спрашивается, ты торчишь на улице, отнимаешь хлеб у настоящих нищих, что это за маскарад...» «Дядя, я тоже настоящий». Я встал и направился к даме в углу. V Профессор заявил, что он тоже человек пишущий. «Говорю так, чтобы не употреблять слово писатель, загаженное в нашем проституированном обществе... А вы, случайно, не представительница этой профессии?» Я вмешался: «Ты хочешь сказать, писательница?» «Гм. Моя мысль, собственно, была другая...» «Вам придётся извинить его, сами понимаете, возраст...» «Кто здесь говорит о возрасте? Мы ещё поживём! Впрочем, неизвестно, кто из нас моложе... Позвольте представиться», — сказал дядя, приосанившись, держа пенсне, как бабочку, двумя пальцами. «Нет необходимости. Профессор социологии. Я его племянник... А это Мария Фёдоровна». «О! так звали, если не ошибаюсь, вдовствующую императрицу. Разрешите вас называть Машей?» «Мой дядюшка, — пояснил я, понизив голос, — потомок одного из древнейших родов России. Из старой эмиграции...» «Х-гм. Старая эмиграция... да, да... Какие люди, какие умы. Мы тут беседовали о литературе. Герр обер!..» Официант принёс ещё один прибор. Профессор насадил пенсне на нос. «Так вот, насчёт литературы... Я, знаете ли, работаю над мемуарами. Noblesse oblige!1 Помню, государь сказал мне однажды на приёме в Зимнем: ты, князь, слушай и всё запоминай. Когда-нибудь обо всех нас напишешь... Он уже тогда предчувствовал, что его ожидает». «Но ведь это же было очень давно», — возразила гостья. «Да, моя девочка, это было давно». «Сколько же вам было тогда лет?» Я разлил вино по бокалам. «Лучше не надо, — сказала она. — А то ещё запьянею». Я осведомился о её спутнике. «Это тот, который... если память мне не изменяет... В мюллеровских банях?» — пролепетал профессор. Марья Фёдоровна ответила: «Я его знать не знаю. Пристал на улице». Выяснилось, что она со вчерашнего дня ничего не ела. По мере того, как темнело на улице, «локаль» наполнялся приглушённым говором, взад-вперёд сновали официанты, теперь их стало трое, появились завсегдатаи, мужчины хлопали друг друга по плечу, ввалилась компания немолодых пузатых мужиков и вызывающе одетых женщин. Кельнер шёл к нам со счётом. «Мы не торопимся, — сказал профессор. — Ещё не всё обсудили». «Можно обсудить в другом месте», — заметил кельнер. Он положил на стол счёт, профессор смахнул листок со стола ребром ладони, снял пенсне и осмотрел кельнера. «Пошли отсюда, дядя», — сказал я по-русски.


«Знаете ли вы, что он сказал? — спросил, перейдя на вы, профессор. — Он сказал, что побывал во многих странах. Но нигде ещё не сталкивался с таким хамским обращением». «Врёшь», — сказал кельнер. «Что? Повтори, я не расслышал». «Он тебе два слова сказал, а ты переводишь как целую фразу». «А известно ли тебе, — сопя, сказал профессор, — что русский язык обладает краткостью, с которой может сравниться только латынь? Я попрошу уважать русский язык!» Подошёл хозяин заведения — или кто он там был, скопческого вида, с длинным унылым лицом, мало похожий на трактирщика, почему-то в длинном пальто и чёрной шляпе. Профессор насадил стёкла на утиный нос. «Я запрещаю издеваться над моим родным языком». «Да успокойся ты, никто не издевается. Вот, — сказал официант, садясь на корточки, — не хотят платить». Он добыл из-под стола бумагу, протянул хозяину, тот взглянул на счёт, потом на меня, Марью Фёдоровну и, наконец, на профессора. «Я этого не говорил, — возразил профессор и повёл носом, словно призывал окружающих быть свидетелями. — Но ещё вопрос, за что платить!» Я вынул кошелёк, дядя величественным жестом отвёл мою руку. Хозяин кафе сказал: «Я тебя знаю. И полиция тебя знает». «Вполне возможно, — отвечал профессор. — Я человек известный». «Вот именно, — возразил хозяин. По-видимому, он что-то соображал. Потом произнёс с сильным акцентом: — Если ты, сука, немедленно не...» «О, — сказал дядя, — что я слышу. Диалект отцов. Язык родных осин! Но тем лучше. Нам легче будет объясниться. Так вот. Пошёл ты... знаешь, куда?» «Нет, не знаю», — сказал хозяин. «К солёной маме! — взвизгнул профессор. — Можете звать полицию», — сказал он самодовольно. В кафе зажглись огни, словно здесь готовилось тайное празднество, синеватый свет вспыхнул на бокалах, на украшениях женщин, бросил на лица лунный отблеск. Воцарилось молчание. Астральный нимб окружил чело оккультного профессора, а физиономия хозяина приняла трупный оттенок. Кельнер направился было к телефону, владелец заведения остановил его. «Сами управимся». И тотчас в зале появился, к моему немалому удивлению, персонаж, о котором уже упоминалось на этих страницах. Качая плечами, расставив ручищи, двинулся к нам. Фраппирован был и мой друг профессор. «Дёма! — проговорил он. — И тебе не стыдно?.. Позвольте, это мой человек. Он у меня работает». «У нас тоже», — сказал кельнер. Хозяин кафе не удостоил профессора ответом и лишь кивнул в нашу сторону. Человек-орангутанг схватил профессора за шиворот. «Дёма, что происходит? Ты меня не узнаёшь?.. Имейте в виду, коллега — известный журналист, он сделает этот случай достоянием общественности. Он вас разорит!» — кричал профессор. Никто не обратил на нас внимания. «Кстати, чуть не забыл... — пробормотал профессор, счищая грязь с брюк. Шёл дождь, и он поскользнулся, вылетая из подвальчика. — Ты лицензию получил? Я освобождаю тебя от налога. А с этой образиной мы ещё разберёмся». VI Вопреки предположению моего друга и покровителя, я не только не пишу романов, но даже и не питаю интереса к этому роду искусства, во всяком случае, к изделиям нынешних романистов. И уж тем более к тому, что пишется в России. Может быть, я согласился бы кое-что прочитать, если бы мне за это заплатили. Но я хочу сказать о другом. Революция нравов лишила литературу её наследственных владений. Ушли в прошлое многостраничные повествования о чувствах, истории встреч, надежд, неуверенности, узнавания, сближения, всё то, что должно было понемногу разжечь любопытство читателя — вплоть до решающей минуты, когда дверь спальни захлопывалась перед его носом. Спрашиваешь себя, оттого ли у современных писателей всё совершается так скоропалительно, что упростились современные нравы, — или нравы упростились оттого, что литературу перестали интересовать околичности, не имеющие отношения к «делу». Я уже рассказал коротко о моём знакомстве с женщиной по имени Марья Фёдоровна. Стоит ли называть это «романом»? Я был одинок, она была одна. Было нетрудно догадаться, чем она занимается. Совместима ли платная любовь с чувствами? Могу сказать только, что меня повлекло к ней не совсем то, что составляет цель подобных сближений. Просто иногда так бывает, что с первых слов возникает чувство продолжения старого разговора. Бывает, что вам случайно с кем-нибудь по пути. Возможно, мы в самом деле виделись где-то — ведь мир тесен для кучки изгнанников. Именно о таких, не слишком речистых, притворно-скромных, не привлекающих взоры, начинаешь думать — а ведь я её уже встречал. Я люблю смотреть на женщин, мой промысел предоставляет для этого наилучшие условия. Я привык созерцать женщин снизу вверх — ракурс фотографа и нищего, — но если вообразить (что, конечно, малоправдоподобно), что одна из них подошла бы и спросила, в чём дело, ты так уставился на меня, не


желаешь ли прогуляться со мной? Я бы не торопился бежать следом за ней. Расставшись с «дядей», неторопливо шагая под фонарями, мы чувствовали себя не то чтобы вполне а l’aise1 , но и особой неловкости я тоже не ощущал. Незначительность разговора как бы удостоверяла, что мы узнали друг друга. По-видимому, она думала, — хотя ни о чём таком речи не шло, — что я пошёл с ней «по делу». Она не задавала вопросов, я тоже ни о чём её не расспрашивал, я не интересовался её прошлым, у таких женщин, собственно, нет никакого прошлого. Подошли к дверям (она предупредила меня, что мы незнакомы друг с другом), и точно так же можно было легко догадаться, что это за обитель: грязноватый холл обклеен объявлениями, утыкан записочками на кнопках. Вам предлагали всё на свете, книги, уроки бальных танцев, шифоньер фанерованный, коллекцию жуков, лечебные вериги, экскурсии, кто-то скромно предлагал себя, чтобы не тратиться на объявление в бюро одиноких сердец. Сверху или из подвала, понять это в доме, состоящем из фанерных перегородок, было невозможно, громыхала дешёвая музыка. Я углубился в чтение объявлений. Лифт застрял наверху. Пришлось топать по лестнице на последний этаж. Дверь в квартирку Марьи Фёдоровны была приоткрыта. Должно быть, мне всё-таки следует вернуться к её наружности. Марья Фёдоровна, как я уже дал понять, была женщина, не ослеплявшая взора. О её фигуре невозможно было сказать что-либо определённое до тех пор, пока она не предстала перед гостем в домашнем одеянии, слегка подчеркнувшем бёдра и грудь. Кажется, под халатом ничего не было. Возраст? Пожалуй, ближе к сорока, чем к тридцати, возраст, когда к вечеру молодеешь, в полночь становишься двадцатилетней, а на рассвете пятидесятилетней. Впрочем, едва ли она проводила свои ночи где-нибудь за пределами этого общежития. Возраст между старой и новой надеждой, старым и новым разочарованием, возраст исхода и шествия по синайским пескам. Разве наша страна не была Египтом? Но где же Ханаан? Годы идут, на горизонте обманчивая водная гладь, ни облачка, палящее солнце над головой и зябкие ночи в дырявых шатрах. Квартирка, по-женски аккуратная, называемая «апартмент», состояла из кухни и комнаты с нишей и занавеской, там находилось ложе. Я сказал Марье Фёдоровне (не лучше ли было называть её просто Машей?), что теперь не стоит бояться захмелеть, мы успели перекусить, прежде чем у профессора состоялся диспут с хозяином заведения. Кажется, она поняла меня иначе, отважно осушила стакан. Наступило молчание, снизу доносилось уханье музыкальной турбины. Я обвёл глазами комнату: этажерка, комод; а это кто, спросил я. «Сын». «Он живёт с вами... с тобой?» Марья Фёдоровна покачала головой. На мой вопрос: остался там? почему?.. — она криво усмехнулась, пожала плечами. Вдруг оказалось, что больше не о чем говорить. «Вам, наверное, завтра на работу», — сказала она, не пожелав или не решаясь говорить мне «ты». Этикет соблюдён, время позднее. Если нет больше охоты сидеть за столом, то... «Вы хотите сказать, не будем терять времени?» Она снова пожала плечами. «Ну да. Ведь вы пришли за этим?» Я взглянул на подростка в пионерском галстуке; должно быть, портрет был сделан лет десять назад. Взглянул на неё. «Да, — проговорил я, — за этим. А может, и нет». Она отдёрнула занавеску, включила светильник над кроватью, потушила верхний свет; стало уютней. «Вам как лучше: чтобы горело или...?» «Фонарь любви, — сказал я. — Оставьте так». Неожиданно музыка смолкла, и стало так хорошо, так тихо, как было когда-то в мире. В одиннадцать выключают, объяснила она. И среди этой тишины раздался храп. Я снова налил себе, она присела на краешек стула. «У вас там кто-то есть», — сказал я. «Она спит. Не обращайте внимания». Тут я только догадался, что дверь в кладовку была на самом деле ещё одной, тёмной комнатой. Марья Фёдоровна встала и заглянула на минуту в закуток. «Она не мешает». «А твои гости, — сказал я. — Они тоже сюда приходят?» «Куда же ещё». «Комендант не возражает?» Бог знает почему меня интересовали эти подробности. «Этот человек, с которым ты сидела...» «Я по улицам не шатаюсь. Просто случайно остановилась». Я вертел рюмку. Вздохнув, она сказала: «Вот что, милый мой. Или мы ложимся, или...» «Да, мы ложимся». «Вы, видно, не в настроении, передумали, что ль?» «Но ведь ты рассчитывала, — сказал я, — на гонорар?» Она ничего не ответила. «Ты можешь не волноваться, Маша. Я расплачусь». Храп, временами задыхающийся, прерывал то и дело наш едва тлеющий, как сырые дрова, разговор. Я сказал:


«Это оттого, что она лежит на спине». «Она всегда лежит на спине». «Это ваша мама?» Всё время мешались эти «ты» и «вы». Она покачала головой. «Бабушка. Ей восемьдесят восемь. Она меня воспитала. Единственный человек, который согласился с нами поехать». «С кем это, с вами?» «Со мной и с мужем». «Я не знал, что ты замужем». «Была». «А сын?» «Я вам уже сказала. У него своя жизнь». «Ещё по одной?» Она кивнула. Она смотрела мимо меня — неподвижный лунатический взгляд. Наступил тот поздний час, когда бывает трудно сделать несколько шагов до постели. «Маша», — проговорил я, хотел ей что-то сказать и не мог вспомнить. «Маша... Ты разрешишь мне тебя так называть?» «А тебя как?» «Меня? — я усмехнулся. — Никак. Имена ненавистны!» «Чего?» «Пожалуйста, тут нет никакой тайны», — сказал я и назвал себя. Разлил остатки вина по стаканам, какие-то картины плыли перед моими глазами, огромная раскалённая пустыня, барханы до горизонта. Меньше всего я склонен увлекаться сравнениями, которые были модными в те времена, когда пришла пора уезжать, но в этих видениях была какая-то навязчивость: пустыня, сверкающие, как ртуть, созвездия над головами идущих. Умирают старики, рождаются дети, вянут и стареют женщины, а они всё идут и идут. Редеют стада, износилась одежда. И почти никого уже не осталось из тех, кто вышел в дорогу с пресными лепешками, потому что тесто не успело взойти, как пришлось отправляться. «Сломался», — сказала она, заметив, что я смотрю на будильник, стоявший на тумбочке возле кровати. «Дай-ка я посмотрю...» «А на меня посмотреть не желаешь?» Без сомнения, эта фраза была следствием выпитого. «Может быть, — проговорил я, — можно его починить?» «Его пора выбросить. Я его ещё оттуда привезла». Она стояла посреди комнаты, спиной к свету. «Ты, может, думаешь, я гонюсь за гонораром. Я за гонораром не гонюсь». Натужное, прерывистое храпенье объятой паралитическим сном старой женщины. Ночь в оазисе, полосатые пески. Тёмные бугры стариков-верблюдов с отвисшими, как бурдюки, горбами. Она слегка подбоченилась, свет позолотил её волосы, лицо погрузилось в тень. «Это называется — товар лицом, да?..» «Да, — если ты это так толкуешь...» «Толкуй — не толкуй... Что есть, то есть». «А если я...» «Что — если? Ты хочешь сказать: не оправдала ожиданий? Да нет, отчего же. Наоборот», — сказал я, уселся боком к столу и даже закинул ногу за ногу. Понять не могу, отчего это зрелище, вместо того чтобы разбудить чувственность, погружает меня в странные, парализующие грёзы, вызывает горечь, скорбь, сострадание. Почему мне жалко женщин? И хочется закрыть глаза. Вместо того, чтобы сблизить людей, нагота разъединяет, естество кажется неестественным. Мягкий свет окружил её тусклым сиянием, подчеркнул контур шеи, плечей, опущенных рук, словно она готовилась принести себя в жертву. Это длилось не больше минуты. «Холодно, — пролепетала она, — чего уставился, отвернись». VII Время подпирало; предупредив моего товарища, что я не приду в редакцию, я отправился в путь. Одна пересадка, другая. Тут я услышал, стоя на платформе, голос по радио, по какой-то причине поезд задерживался на двадцать минут, пассажирам предлагали воспользоваться автобусом. Объявление было повторено несколько раз, прежде чем я опомнился, бросился к эскалатору и, выехав наверх, увидел, что автобус уже отходит от остановки. Подошёл следующий; водитель советовал ехать не до конца маршрута, а до ближайшей станции метро, хотя это была другая линия. Там тоже пришлось долго ждать поезда. Выйдя из-под земли, я подумал, что все линии континента связаны между собой, — а ведь мы находились, не правда ли, на одном континенте, — и тут только мне стукнуло в голову: я еду с пустыми руками. Необъяснимая забывчивость, — накануне я приготовил подарок. Возвращаться бессмысленно. Я очутился на площади, похожей на площадь бывшей Калужской заставы; перед автобусными остановками толпился народ, мимо, разбрызгивая лужи, неслись машины с включёнными фарами. Стал в очередь, но все смешалось, люди подбегали с разных сторон, расталкивали друг друга и втискивались в подошедший, старый и забрызганный грязью экипаж. Сквозь мутные стёкла ничего невозможно было разобрать. Тут была какая-то путаница: во-первых, я вспомнил, что жена не знает о моём приезде, я могу её не застать.


Предупредить невозможно, позвонить рискованно, вдобавок ещё три года тому назад я узнал, что её нет в живых, — правда, известие могло быть ложным. Во-вторых, я смутно сознавал, что это моя фантазия или, скорее, наваждение: на самом деле я еду в больницу, в травматологическое отделение, навестить профессора оккультных наук. Но если мой друг профессор мог ещё кое-как примириться с тем, что я пришёл с пустыми руками, — и в конце концов, наплевать мне было на профессора, — то она, конечно, будет обижена. Все эти мысли, как черви в банки, шевелились и сплетались в моей голове. Между тем автобус, урча и сотрясаясь, кружил по тусклым улицам, нёсся мимо заброшенных, дотла выгоревших кварталов. Где-то на горизонте, едва различимый на жёлтой полосе заката, начинался новый район. Моя жена переехала вскоре после моего отъезда, главным образом из-за того, что весь дом узнал о случившемся. Соседи пылали патриотическим возмущением. А здесь была пустыня безликих домов и безымянных жителей. Лифт не работал. Добравшись до нужного этажа, со стучащим сердцем, я разглядел в полутьме табличку — там стояла моя фамилия. И поднёс палец к пуговке. Звонок продребезжал в квартире, никто не отозвался, я нажал ещё раз, послышались шаги. «Слава Богу, — с величайшим облегчением сказал я, входя в комнату следом за ней, — всё неправда». «Что неправда?» «Всё! Ложный слух». Она посмотрела на меня, — оказалось, что она нисколько не изменилась, разве только стала ещё бледней. Посмотрела, как мне почудилось, с холодным удивлением: «Что же я, по-твоему, должна была умереть?» «Я не в этом смысле... просто я получил сообщение. Не стоит об этом». «Ты почему-то думаешь, что без тебя тут всё рухнуло. Это ты умер, а не я!» «Катя, — сказал я жалобно, — я только успел войти. И мы уже начинаем ссориться...» «Никто не начинает. Это ты начинаешь; твоя обычная манера. Как ты вообще здесь очутился?» Я пожал плечами, попытался улыбнуться. «Извини... я без цветов, без подарка. Приготовил и, понимаешь, забыл». «Мне твои подарки не нужны. Это что, — спросила она, — теперь разрешается? Я хочу сказать, таким, как ты. Надолго?» Я окинул глазами убогую мебель, голые стены. «Вот ты как теперь живёшь. Одна?» «А это, милый мой, тебя не касается... Ты не ответил». Я сказал: «Зависит от тебя». Хотя она понимала, что я имею в виду, но спросила: «Что значит, от меня?» «Я приехал за тобой». «За мной. Ага. Как трогательно. Ты приехал за мной. Вспомнил...» «Ты прекрасно знаешь, что я не мог тебе писать». «Если бы хотел, нашёл способ. А вот я хочу тебя спросить. О чём же ты тогда думал?» «Катя, ты прекрасно помнишь...» Она перебила меня: «Ничего я не помню. И не хочу вспоминать. Уходи». Мне не предложили сесть, мы так и стояли посреди комнаты. «Катя, — сказал я. — Ты же помнишь, как всё было. Надо было выбирать: или — или... А ты не хотела ехать». «Конечно. Что мне там делать?» «Если бы ты меня любила, ты бы поехала». «Если бы ты меня любил, ты бы меня не бросил». «Не будем сейчас спорить». «А я и не спорю. Ты когда-нибудь подумал, чту я тут должна была пережить?..» Она заговорила громко и невнятно, слушать было мучительно. И оттого, что я не всё понимал, и оттого, что понимал — если не каждое слово, то по крайней мере смысл сказанного. Должно быть, она повторяла то, с чем мысленно много раз обращалась ко мне; наступил час отмщения. Зачем я явился, меня никто не звал. Она свою жизнь устроила. Между нами нет ничего общего. Устроила, подумал я, глядя на её впалые щёки, на нищенскую обстановку её жилья. Мне нужно было что-то ответить, да, да, лепетали мои губы, я виноват, я ужасно виноват перед тобой... И я тянул к ней руки, как будто хотел удостовериться, что вижу её наяву. Но я в самом деле видел её наяву! Она умолкла, провела рукой по волосам. «Катя! — сказал я, смеясь. — Ты даже не представляешь себе, ты просто не можешь себе представить — как я счастлив. Я не надеялся тебя застать. Всё у нас будет хорошо, уверяю тебя...» Она смотрела на меня почти с омерзением. «Никто тебя не звал. Катись отсюда». «Этого не может быть, Катя, мы когда-то друг друга любили. Ты меня гонишь?» «Нечего тебе здесь делать».


Я решил схитрить и сказал: «Но, знаешь, уже поздно. Мне негде ночевать...» Вот этого как раз и не следовало говорить. Моя жена, прищурившись, взглянула на меня, отвела взгляд, мне показалось, что её лицо меняется. Временами я её вообще не узнавал. Я даже подумал, не ошибся ли я. Она пробормотала. «Ах вот оно что. Ну, мы это уладим». Я хотел ей сказать, что не стоит беспокоиться, — очевидно, она хотела устроить меня у знакомых, — и продолжал что-то говорить, но она не слушала. В углу на тумбочке стоял телефон. Она сняла трубку и дважды крутанула диск. Я потёр лоб. «Может, мне лучше уйти», — пробормотал я. Всё произошло очень быстро. Моя жена — если это была она — подошла к окну и заглянула между занавесками. «Ага, они уже тут». И тотчас раздался длинный звонок в дверь. VIII Я сказал: «Это недоразумение. Я думал, здесь живёт моя бывшая жена. Ошибся адресом». Милиционер повторил своё требование. Я рылся во внутренних карманах пиджака, в плаще, в карманах брюк. Ужас случившегося дошёл до меня: я потерял портмоне — может быть, его вытащили в автобусе, потерял свой паспорт апатрида или забыл дома вместе с подарком. Мне ничего не оставалось, как пообещать толстому человеку в шинели и блинообразной фуражке, что пришлю ему фотокопию моего документа по почте. По какой это почте, спросил он, усмехаясь, и мы вышли на лестницу, где стоял другой милиционер. В тесном фургоне я покачивался между двумя стражами, в темноте белели их лица, отсвечивали пуговицы шинелей, блестели орлы на фуражках. В зарешечённом окошке мелькали тусклые огни. Нас бросало из стороны в сторону, автомобиль гнал по ночному городу, не снижая скорости на поворотах. Всё это мне было знакомо. И я утешал себя тем, что это была всё-таки милиция, а не другое учреждение. В конце концов, это их право: человек без документов, удостоверяющих личность, подержат и отпустят. Гораздо больше меня угнетал разговор с моей женой. Я продолжал себя уговаривать и тогда, когда меня втолкнули в комнатёнку без окон и обхлопали со всех сторон, после чего было велено раздеться догола. Необходимая формальность, ничего не поделаешь. Я стоял на каменном полу под холодным душем. Вошёл человек в белом халате поверх милицейской формы, с машинкой для стрижки волос. Но когда, сунув ноги в ботинки, придерживая брюки, я прошествовал по коридору и сел на указанное мне место, боком к столу, перед яркой лампой, которая отражалась вместе с моей голой головой, с неузнаваемой физиономией в чёрном оконном стекле, — когда я уселся, вернее, когда меня усадили, дверь за моей спиной неслышно отворилась, милицейский чин, пожилой лысый мужик, собравшийся составлять протокол, вскочил, чтобы уступить место вошедшему человеку в штатском, молодому, с лицом, по которому словно прошлись утюгом. Человек сел. Без документов, сказал капитан милиции. Плоский человек кивнул и сделал знак капитану оставить нас вдвоём. Он спросил, чем я занимаюсь. Я ответил: собираю подаяние перед церковью святого Непомука. Что это за святой такой, поинтересовался он, побарабанил пальцами по столу и поглядел в окно. Как ни странно, разговор, который занял, вероятно, не больше получаса, — циферблат на стене показывал без четверти два, я взглянул на свои часы, собираясь перевести стрелки, но вспомнил, что часы у меня отобрали вместе с брючным ремнём, шнурками от ботинок и ключами от моей квартиры, подумал, что на самом деле время не такое позднее, хотя что значит «на самом деле»? — на самом деле я сидел перед окном, выходившим во двор, — можно было разглядеть и решётку снаружи, — в городе, откуда я никуда не уезжал, где только что виделся с Катей и по-прежнему надеялся, что все наши ссоры в конце концов завершатся примирением, вот что было на самом деле, а того, другого города, и профессора, и Марьи Фёдоровны никогда не существовало, — так вот, если вернуться к моей мысли, как это ни покажется странным, разговор с человеком, у которого не было лица, окончательно меня успокоил: именно так он должен был выглядеть, скучающим, насторожённо-рассеянным, загадочно-непроницаемым, как требовала его должность; в сущности, он не питал ко мне дурных чувств, таковы были «инструкции», другими словами, вступила в свои права рутина; всё было рутиной, то есть чем-то предписанным, подобно придворному этикету или дипломатическому протоколу. Все действовали как по уговору. Мне хотелось сказать этому сотруднику или кем он там был: какое, в сущности, благо все эти условности, этот ни от кого не зависящий порядок, всё то, что по-русски выражается словами «положено» и «не положено». «Значит, говорите, милостыню собираете. Чего ж так?» Я пожал плечами. «Поэтому и решили вернуться на родину». «Не то, чтобы вернуться». Он перебил меня: «А вам не кажется, что вы... — и снова побарабанил пальцами, — своим поведением родину, народ, всю нашу нацию позорите?» Чем это я позорю, спросил я.


«А вот этим самым. Сидите у всех на виду и канючите. И ещё небось в каких-нибудь лохмотьях». Этот вопрос или, лучше сказать, постановка вопроса заинтересовала меня, я возразил, причём тут родина, о какой родине он говорит. «Родина у нас, между прочим, одна!» Я согласился, что одна. «М-да. Так вот, у нас есть другие сведения». Другие, какие же? «У нас есть сведения, что всё это — маскировка». Что он имеет в виду? «А то, что ты сидишь на паперти и поёшь Лазаря. (Тут следователь, как и полагалось, перешёл на «ты»). А на самом деле занимаешься подрывной работой. Листовки печатаешь, организовал подпольную типографию». Не листовки, а журнал. И почему же подпольный? Человек поднялся, вышел из-за стола и воздвигся над сидящим. Потому что и я был как бы не я, а персонаж инструкций. «Ты дурочку-то из себя не строй, — проговорил он. — А если не понимаешь, о чём речь, то я тебе объясню...» Он добавил: «Чем вы там развлекаетесь, мы прекрасно знаем». Мне хотелось возразить: знаете, да не всё. Например, что период обращения кометы Галлея вокруг Солнца равен... Или что существует инстинкт нищенства, тайный голос, который зовёт. Мне хотелось сказать, что нет, не призрак — город с башнями и церквами; а вот то, что я нахожусь здесь, есть поистине наваждение, морок, закроешь глаза, откроешь, и ничего нет. Я сидел перед лампой, а он расхаживал в тени, взад-вперёд. «К твоему сведению: мы всех вас знаем. Каждое слово, каждый шаг, что вы замышляете, куда ездите, откуда деньги берёте, всё знаем... А вот ты мне лучше скажи, — он остановился. — Просто так, не для протокола... Человек, который бросил свою старую, больную мать и уехал, вот так, взял и уехал за тридевять земель, как его можно оценивать? А что можно сказать о людях, которые оставили родину?» «Да ладно, — он махнул рукой, — я знаю, что ты хочешь сказать. Свобода выше родины — да? А чего стоит так называемая свобода без родины? Или, может, ты начнёшь рассказывать, что у тебя не было другого выхода, дескать, пришлось выбирать: или на Запад, или... — и он ткнул большим пальцем через плечо. — А откуда ты знаешь, что тебя собирались арестовать, тебе что, так прямо и объявили?.. Может, поговорили бы, вправили мозги и отпустили?» Вошёл капитан. «Верни ему барахло. Он мне не нужен. И отвези его... — крикнул он в дверь, — чтобы его духу здесь больше не было!» «Ясно? — спросил, когда мы снова остались одни, человек за столом. — Ещё раз приедешь, пеняй на себя». IX «Так прямо и сказал: пеняй на себя?» «Так и сказал». «Я что-то не пойму. Ты в самом деле там был или?..» «Я сам не знаю, Маша». Пора вставать, идти на работу. Я лежал, закрыв глаза, чтобы не видеть комнату и хозяйку. Рассвет не пробуждает во мне бодрых чувств, и это утро, конечно, не было исключением. Она что-то делала, ходила по комнате. Остановилась. Фальшивым тоном спросила: «Ну, как я тебе показалась?» «Что ты имеешь в виду?» «Как я тебе... вчера вечером?» Я пробормотал: «Лучше не бывает. Первый разряд». Фальшь, наигрыш, думал я, не те ноты. Утром не вспоминают, что было вечером. Просмотрев пьесу, выбрасывают билет. Нагая иудеянка на пороге шатра. Дурацкие смотрины в состоянии обоюдного подпития... Я не постигал, зачем я здесь оказался. Но ей хотелось продолжить нелепый разговор, завернувшись в халат, она присела на край кровати. «Ты всегда так?..» Я не понял. «Ты от всех требуешь, чтобы тебе предварительно показали, что есть и чего нет?» «Что значит, от всех. У меня никого нет. И откуда ты взяла, что я потребовал. Ты сама...» Я почувствовал, что говорю с ней грубо, и добавил: «Ты прекрасно сложена, что тебе ещё надо». «У меня слишком плоский живот...» Я вздохнул. Краем глаза взглянул на будильник, забыв, что он сломан.


«У меня низкая грудь». «Хорошо, мы устроим ещё один сеанс и обсудим всё детально. Мне пора на работу...» «Ты, наверное, думаешь, что я так со всеми. Скажи правду». «Да, — сказал я. — Думаю». «Можно быть с мужчиной и совершенно ничего не чувствовать». Я молчал, мои мысли были далеко. «Я о тебе ничего не знаю. Ты мне ничего не рассказываешь...» «Что рассказывать?» «Где ты работаешь». «Где работаю... В редакции. Мы издаём журнал, разные брошюрки». Я сел в постели, Марья Фёдоровна встала. По-прежнему раздавался храп за занавеской. «Ей надо сменить пелёнки. Я сейчас её разбужу, буду кормить». Она добавила: «Отвернись к стенке, не могу же я одеваться при постороннем мужчине». «Но тебе приходится одеваться при посторонних». «Я никого на ночь не оставляю». «Для меня, стало быть, сделано исключение?» «Не надо», — попросила она. О, Господи. Внизу заработала турбина, заскребли ножом по стеклу, рвали на куски мясо — это проснулась проклятая музыка. Я стоял одетый посреди комнаты, нужно было что-то сказать ей. Всё моё существо рвалось вон отсюда. «Куда же ты без завтрака...» Я возразил, что спешу. «Ты придёшь?» «В чём дело?» — спросил я. «Не обращай внимания». Марья Фёдоровна вытерла слёзы. Я оглядел её, она запахнулась плотней, подтянула поясок халата. «Мы что-нибудь придумаем, — сказал я быстро. — Найдём тебе какую-нибудь работёнку. Как насчёт того, чтобы убирать нашу контору? Хотя, конечно, заработок не очень...» Она заторопилась. «Подожди минутку. Плевать на заработок. Ты уже уходишь... мы увидимся, да?» Отдуваясь, я влетел к себе домой (квартира Марьи Фёдоровны казалась роскошной в сравнении с моей берлогой) и спустя немного времени плёлся, что-то дожёвывая на ходу, в рабочей одежде, с полиэтиленовым мешком и бутылкой, в грибовидной табачной шляпе. Свернул в переулок, который упирается в церковь, — так и есть: кто-то уже расселся на ступенях. Он приветственно помахал мне, это был Вивальди. Кстати, я до сих пор не знаю: кто он был, откуда? Говорил без акцента, но чувствовалось что-то нерусское, а когда пользовался местным наречием, слышались русские интонации. Я думаю, что количество людей ниоткуда постепенно возрастает в мире. «А ты, говорят, пошёл в гору. Лучший друг профессора». «Вали отсюда». «Ну, ну, вежливость — прежде всего». «Отваливай, говорю», — сказал я, расстилая коврик. «Я тебе мешаю?» «Мешаешь». «Но ведь и ты мне мешаешь». «Бог вас вознаградит», — сказал я вслед старухе, которая сзади могла сойти за девушку. Будь я художник, я бы писал женщин со спины. «Вот видишь, — заметил Вивальди, — тебе бросила, не мне». «Не доводи меня до крайности». «Только успел заступить на вахту, и уже... Хлебное местечко отхватил, ничего не скажешь». «Я повторяю, не доводи меня до крайности. Вон место освободилось. Уже целую неделю пустует. Можешь сесть там...» «Ты разрешаешь? — возразил он иронически. — Тс-с, вон идёт одна, наверняка даст... Милостыню, конечно, а ты что думал?» «Благослови вас Бог». «Дай-ка мне хлебнуть... Ну что ты скажешь! Опять тебе бросила». Несколько времени спустя к нам приблизился блюститель закона. «Здорово, дядя», — сказал Вальдемар. «Вы что, теперь вдвоём?» «Что поделаешь, герр полицист. Конкуренция большая, а посадочных мест мало!» «Да, много вас развелось», — ответствовал полицейский и зашагал дальше. «Тоже мне работа — груши членом околачивать, — заметил Вальдемар. — Вот так лет двадцать походит, глядишь, пенсия наросла. А мы?.. — Он вздохнул. — Я читал бюллетень. За истекший отчётный период подаваемость снизилась». «Какой бюллетень?» «Есть такой. Надо читать прессу!»


Он добавил: «И пахана навестить надо». Я пропустил эти слова мимо ушей. Вальди приложился к бутылке, утёр губы ладонью. «Навестить, говорю!» «Кого?» «Старого пердуна, кого же». Я спросил, что случилось. «Весь город знает, ты один не знаешь. Он в больнице... в травматологии». Оказалось, что профессора сбила машина. То, что наш принципал сидел на игле, не было для меня новостью. Менее понятным было, однако, смещение времени — или это был провал памяти: я вспомнил, что, стоя на перроне в метро, собирался к нему в больницу. «Давно?» — спросил я. «Что давно?» «Давно он там?» «Кстати, — промолвил Вивальди. — Что я хотел сказать. Я его замещаю. Нет, ты только взгляни: какая попка. Какая попка!» — воскликнул он. «То есть как замещаю?» — спросил я. «А вот так. Тариф прежний — двадцать пять процентов. Эх, старость не радость», — сказал он, бодро вставая, подтянул штаны и пропал за углом. Высокие двери раскрылись за моей спиной, и я услышал скрежет органа. X Думаю, что Клим охотно избавился бы от моего присутствия, если бы не нужда в переводчике. То, что можно было назвать внешней политикой журнала, находилось всецело в его компетенции. Мне неизвестны примеры из эмигрантской жизни, когда бы славные принципы равноправия, демократии, терпимости к чужому мнению, всё то, что мы проповедовали, применялось на практике. Дым, а также нравы нашего отечества мы привезли с собой. Иногда я думал о том, что все наши усилия тщетны, журнал никому не нужен, эту страну не переделаешь, — и мне становилось жаль моего бедного товарища. Отчего люди, одержимые верой, вызывают у меня сострадание? Поглощённый вызволением родины из оков деспотизма, коллега не имел времени выучить язык изгнания. Чужой язык заведомо не заслуживал усилий, которые надо было потратить для его освоения. Эти усилия были в глазах Клима чем-то непатриотичным. Дорогой мы говорили о предстоящем визите, Клим придавал ему большое значение. Pater familias1, южный барон с четырёхсотлетней родословной, был важной шишкой, председателем чего-то, вращался в консервативных кругах и пописывал в газетах. Супруга нигде не состояла, но была ещё влиятельней. Мы рассчитывали на субсидии. Сойдя на безлюдной платформе, побродили по чистеньким тенистым улицам пригородного посёлка, оставалось ещё добрых полчаса; в назначенное время позвонили у калитки. Усадьба была защищена зеленой стеной бересклета. Никто не отозвался. Клим нажал еще раз на кнопку. Кажется, о нас забыли. Наконец, микрофон ожил, послышалось что-то вроде шуршанья бумаги. Женский голос спросил, кого надо. Должно быть, прислуга или кто там у них. «Это я... мы», — сказал Клим, и я перевёл его ответ. Калитка отщёлкнулась, навстречу бежал огромный волосатый пёс, махая пушистым хвостом. Прошли по аллее, вступили на крыльцо. Дверь, над которой висели развесистые оленьи рога, была приоткрыта. Из внутренних покоев, изображая сдержанное радушие, в прихожую вышла хозяйка дома. «Бога-а-тенькие», — промурлыкал, озираясь, мой коллега. Мы очутились одни в огромной гостиной. Вероятно, нам давали время освоиться. Затем хозяйка, в чём-то шёлковом, шелестящем и переливающемся, внесла поднос с кофейником, чашками и печеньем, это была бледная, субтильная женщина, по виду за сорок, такие женщины никогда не выглядят юными, но и не стареют; с лицом не то чтобы красивым, но каким-то слишком уж характерным. Густые, янтарного цвета волосы, полукруглые брови, прямой костистый нос, тонкие губы, впалые щёки, отчего лицо казалось немного скуластым, узкий раздвоённый подбородок; ей не хватало только круглого шарообразного чепца. Никакой косметики. Домашний капот, достаточно нарядный, всё же означал, что гостям не придают большого веса, во всяком случае, визит не считается официальным. Вскоре появился барон, дородный господин средних лет с грубым мужицким лицом. Одет в короткие штаны, гетры и народную, по-видимому, очень дорогую куртку. Заметив, что Клим поглядывает по сторонам, он подвёл нас к висевшей на видном месте картине под стеклом: на фоне стилизованного пейзажа древо — дуб короля Генриха Птицелова или ясень Иггдрасил. Вместо птиц и животных на ветвях висели щиты с гербами и коронами. «Да, так вот. М-да!» — сказал барон, извлекая пробку из бутылки. «Превосходный коньяк», — сказал Клим, и я перевёл его слова. «Вы так полагаете? Я тоже, м-да... Ещё глоток?» «Как вы оцениваете нынешнюю ситуацию в Кремле?» — разливая кофе, спросила хозяйка.


Я перевёл: «Её интересуют эти старые жопы в Кремле». Клим обрадовался случаю продемонстрировать свою осведомлённость. Барон усердно подливал, не забывал и себя, и постепенно багровел; Клим, напротив, становился всё бледнее, он говорил без умолку, глаза его сверкали. Хозяин сопел, кивал, поднимал и опускал брови. Я не поспевал за моим товарищем, а потом и вовсе умолк; было ясно, что если что-нибудь здесь имеет значение, то не речи, а самый факт того, что мы здесь сидим. Барон потрепал лохматого пса, лежавшего у его ног. Пёс, вероятно, обладатель не менее славной родословной, умильно смотрел на барона. «Мне приходилось бывать в России. Это огромная страна». Пёс насторожился. Барон помешивал ложечкой кофе. Клим сказал, что последние события с особой убедительностью говорят о том, что свободному миру необходимо пересмотреть некоторые сложившиеся стереотипы. В частности... Пёс дал понять, что придерживается других взглядов. Хозяин поднял брови: «Ты так полагаешь? Вы правы, — сказал он. — Если не ошибаюсь, от Москвы до Урала пять тысяч километров!» Запад слишком наивен, возразил Клим, если принимает на веру все эти заявления. Пора, наконец, понять, что... «Страна с большим будущим. Непременно уговорю мою жену снова поехать. Что ты на это скажешь, Schatz1?» «Вы тут побеседуйте, — сказала хозяйка, — а мне надо сказать два слова господину, э...» Теперь инициативу захватил южный барон. Он подвинул Климу, продолжая рассказывать, коробку с сигарами. Хозяйка поднялась и направилась в соседнюю комнату, она шла маленькими шажками, как гейша, слегка покачивая бёдрами. Я поплёлся следом за ней. Мы прошли мимо низких резных шкафов с фарфором и хрусталём и оказались на кухне, почти такой же просторной, как гостиная, откуда сейчас раздавалось нестройное пение: это хозяин и Клим исполняли русскую народную песню «Широка страна моя родная». Баронесса притворила за собой дверь. «Знаете вы эту песню, о чём она?» «Да, это национальный гимн, он очень древний». «Древнее, чем царский гимн?» «Пожалуй». «О чём же он? Вероятно, о том, какая у вас замечательная страна?» «Само собой». «Но ведь она в самом деле замечательная, не так ли?» «Кто в этом сомневается». «Приятная мелодия, только они ужасно фальшивят... А я думала, — сказала хозяйка, — что это советская песня». «Советская власть гораздо старше, чем думают». До нас донёсся голос Клима: «Наши ни... ивы глазом не обшаришь!» Барон вторил, вместо слов произнося какую-то абракадабру, пёс подвывал. Мне показалось, что хозяйка смущена и не знает, с чего начать. «Поразительно», — сказал я. Теперь я понял, на кого она была похожа. «Вы имеете в виду...?» Она усмехнулась, чтобы скрыть, что она польщена. Я кивнул. «Откуда вы знаете эту картину?» «Все её знают: Дюрер. Не помню, как называется». «Портрет патрицианки. Считается, — сказала она, — что эта Эльзбет... Так её звали, Эльзбет Тухер... Считается, что я происхожу от неё по линии моей двоюродной бабушки. Она была замужней женщиной, это видно по портрету, и согрешила с художником. Так что и Дюрер будто бы мой предок. Всё это легенда. В нашем роду не было женщин с такой фамилией». «Легенды бывают правдивей действительности». «Бывают, это верно... Имя тоже нетрадиционное. Все мои прабабки носили имя Мария. В разных сочетаниях. Кстати, меня зовут Луиза-Света-Мария». «Света?» «Это какое-то славянское имя. Мне объясняли, что оно означает. Вы, вероятно, можете дать точную справку». «За этим вы меня и позвали?» «Нет, конечно. Вы не догадываетесь, зачем?» «Понятия не имею». Она вздохнула. «Вы... давно здесь? Я не знаю, как это назвать: изгнание, эмиграция?» Я ограничился неопределённым жестом. «Но язык, наверное, знали ещё до того». «Знал».


«Я хотела задать вам один вопрос... Вы можете не отвечать. Только прошу вас, не сочтите за обиду моё любопытство». «Не сочту». «Вы не обидитесь, договорились?» «Я вас слушаю». «Церковь святого Иоанна Непомука... вам это имя что-нибудь говорит?» «Он, кажется, охраняет мосты». «Вы образованный человек. Видите ли, в чём дело. Мой кузен — пресвитер этой церкви. Да и я там бываю... иногда». Она прислушалась, пение в гостиной умолкло. «Ладно, пусть побеседуют». «Это довольно трудно», — заметил я. «Коньяк им поможет. Так вот... Простите, что я так. Я хотела спросить. Это вы там сидите? Можете мне не отвечать. Я понимаю. Жизнь на чужбине... Но неужели настолько...» Я сказал, глядя в сторону: «Считайте, что это моё хобби». «Да, конечно, — сказала она. — Разумеется, — сказала Света, Марта, Мария или как там она звалась. — Я слишком хорошо понимаю ваши чувства. Вашу гордость. Хобби... Позвольте мне быть откровенной, я позвала вас не для того, чтобы удостовериться, я знала это наверняка. Сожалею, что так грубо вмешиваюсь в вашу жизнь, но раз уж... Я только очень надеюсь, что это обстоятельство, это... вынужденное обстоятельство не помешает нашему знакомству. Пожалуйста, не отвергайте с порога моё предложение. Или, вернее, мою просьбу. Я бы хотела вам помочь». «Благодарю вас, баронесса, — сказал я, — вы очень добры. Но уверяю вас, вы заблуждаетесь. Я вовсе не...» «Я? заблуждаюсь?.. О нет, моё сердце меня не обманывает. Пойдёмте, нас ждут». XI Разумеется, я постарался не придавать значения этому разговору, ни в чьей помощи я не нуждался; разговор оставил неприятный осадок: за мной подглядывали, вот что было тягостно; на обратном пути в электричке я вяло и невпопад отвечал Климу, который пребывал в приподнятом настроении. Похоже было, что они с бароном понравились друг другу. «Ну, а реальное какое-нибудь обещание ты получил?» «Вот увидишь, — сказал Клим. — Он богат, как Крез!» Погода вдруг установилась отменная, настоящая золотая осень, и в одно из воскресений, вместо того чтобы с утра облачиться в балахон и касторовую шляпу, я отправился к моему другу и покровителю. Разыскать его оказалось непростым делом, наводить справки у Вивальди я не стал, не хотелось, чтобы он знал о моём визите. Больница находилась у чёрта на рогах, предстоял путь на западную окраину города, метро с пересадками; так что чуть было не произошло то, чём я уже рассказывал; я ненавижу эту линию, там всегда что-то случается; поезд задерживался на двадцать минут, пассажирам предлагали воспользоваться наземным транспортом. Объявление повторилось несколько раз, со своей ношей под мышкой я бросился к эскалатору, водитель автобуса объяснил, что лучше ехать не до конца, а до следующей остановки метро. А ведь он прав, подумал я. Тут и погода стала меняться, небо посерело, окна домов отсвечивали оловом. Я чувствовал, что дорога тащит меня в потусторонний мир. Слава Богу, успел выпрыгнуть из автобуса. Словом, я кое-как добрался и даже успел попасть в приёмные часы, но, войдя в вестибюль, увидел, к своей досаде, Вальдемара. «Вот, — пробормотал я, — последовал твоему совету». Он ухмыльнулся. Мы подошли к справочному окошку. Долго блуждали по коридорам, поднимались по лестницам. «Может, помочь?» — спросил Вивальди. Он нёс какой-то кулёк. Я тащил нечто более весомое. Профессор лежал в светлой палате, над кроватью была устроена рама с кольцами на шнурках для подтягивания. Я поставил проигрыватель на столик-каталку и воткнул вилку в розетку. Наш патрон сумрачно кивнул, когда Вивальди, поглядывая по сторонам, извлёк из внутреннего кармана своё приношение, завёрнутые в бумагу ампулы, — следовало бы начертать на них мелкими буквами на целительной латыни: pax in terra et in hominibus benevolentia1 . Вполголоса Вальдемар осведомился, не желает ли страдалец причаститься немедленно. Профессор покачал головой. Ампулы исчезли в тумбочке с двойным дном. Я покосился на соседей. Профессор заметил: «Ничего, потерпят. Им тоже полезно». Я нажал на клавишу, наступило молчание — слабый шелест пространства — короткое вступление. Два волшебных женских голоса запели: Мать скорбящая стояла, вся в слезах, а на кресте... Профессор, лёжа на спине, дирижировал, устремив взор в потолок. Dum pendebat Filius2 . Немного погодя он сделал знак остановить музыку: «Потом». Мы топтались возле кровати. Глядя в потолок, профессор заговорил:


«Я пересмотрел свой жизненный путь — всё не то, не то... О вас, говноедах, тоже, между прочим, думаю. Что будете делать без меня? Ещё попадёте кому-нибудь в лапы...» «А что эскулапы говорят?» — спросил Вивальди. «Чего они говорят, ничего не говорят...» «Ползать будешь?» «Ползать? а что толку?.. Жил в двенадцатом веке, — сказал он, помолчав, — знаменитый учитель, богослов, как же его звали, едри его... Однажды он сидел в своей комнате и писал гусиным пером проповедь. Вы за моей мыслью следите?» «Стараемся». «Сидел и писал проповедь. А сам смотрел в окно на реку Сену. На берегу сидел мальчишка лет десяти. Великий богослов бросил перо, вышел из дому и видит, в руках у пацана ракушка. И этой ракушкой он загребает воду. Как же ты, говорит, собираешься вычерпать реку ракушкой? А мальчишка ему отвечает: а как же ты хочешь изъяснить тайну Святой Троицы?» «Ты что-то не то понёс, папаша», — зевнув, сказал Вальдемар. «То есть как это не то?» «Сам говоришь: десять лет пацану. Как это он...» «А ты дослушай, я, между прочим, ещё не кончил! Слова не дадут сказать, вечно перебивают. Распустились, суки!» Наступила пауза. Профессор смотрел в потолок. «Чего замолчал-то?» «А то, что надо сначала дослушать, а потом свои блядские замечания вставлять... Это, говорит, дело такое же безнадёжное». «Кто говорит?» «Пацан говорит! — загремел профессор. — Устами младенца глаголет истина. И вот когда настал день и народ собрался, чтобы послушать проповедь великого богослова, он вышел, поднялся на кафедру и сказал: вот я тут перед вами. Все меня видели? Ну и довольно с вас. И ушёл, и след простыл». «Куда же он делся?» «Слинял. Удалился в далёкий монастырь. И своё имя скрыл, поэтому, — сказал профессор, — и я не знаю, как его звали». Снова помолчали, соображали, что-то надо было ему ответить. Больной промолвил: «Вот и я тоже думаю...» Я спросил: включить? Он покачал головой. «Вот и я думаю: пора, давно пора. О душе подумать надо. Пошлю вас всех к солёной маме... Надоели вы мне все, и всё мне надоело». «Да куда ж ты денешься?» — спросил Вивальди. «А вы куда денетесь? Попрошусь в монастырь». «Да ведь ты, папаша, неверующий». «Или студентом на теологический факультет». «Я хотел вас спросить, — сказал я. — Вальди вас пока замещает...» «Что?» — нахмурился патрон. «Я говорю, пока вы здесь, он...» «А кто это ему позволил? — закричал профессор. — С-суки поганые, мародёры, стоит мне только отлучиться!..» «Спокуха, ваше преподобие. Тебе волноваться вредно...» Вальдемар проворно сел на корточки, извлёк из тайника ампулу с героином, откуда-то явился шприц. Вальдемар всадил иглу в бедро профессору. XII Моё аристократическое знакомство имело продолжение: сняв трубку, я услыхал её голос. Минуту спустя в комнату вошёл Клим. Я извинился и положил трубку. «Зайди ко мне, — сказал он. — Кто это?» Я знал, что нам предстоит то, что он называл принципиальным разговором. Ещё меньше охоты было у меня беседовать с баронессой. Что ей понадобилось? Именно этот вопрос задал Клим. Почему он решил, что это она? «Не увиливай. Она, наверное, хотела поговорить со мной». «Не думаю», — сказал я. «Мало ли что ты думаешь. Она позвонила в редакцию, чтобы поговорить со мной о деле». «Позвони ей сам». «Ты прекрасно знаешь, что это невозможно». Мы сидели в его кабинете (комнатка чуть больше моей, с картой во всю стену, свидетельствующей, что родина всегда с нами), он в своём кресле, я на стуле сбоку от стола. «Я давно жду этого звонка. Это по поручению барона. Я думаю, он хочет мне кое-что сообщить. Что она тебе сказала?» «Так, ничего особенного».


Я смотрел на свои руки, разглядывал ногти. «Ты сейчас позвонишь ей, — сказал Клим, беря второй микрофон, — от моего имени. Спросишь...» Я покачал головой. «Почему? — спросил он. Я пожал плечами. Клим подумал, процедил: — Ладно. Может быть, ты и прав, подождём ещё немного. (Я встал.) Минуточку! Сядь... Вот эта статья. Что это такое?» В чём дело, пробормотал я. «В чем дело? И ты ещё спрашиваешь. Да я просто не нахожу слов!» Таково было вступление к принципиальному разговору. Увы, не первому. Полагаю, не будет неожиданностью — после всего, о чём говорилось выше, — если я скажу, что отношения наши достигли критической точки. Тут была в самом деле некоторая принципиальная разница, и чем дальше, тем она становилась очевиднее. Наше пребывание на чужбине мой товарищ считал временным. Он не терпел слова «эмиграция». (Именно это делало его стопроцентным эмигрантом). Мой товарищ был подлинным патриотом — чего нельзя, к сожалению, сказать обо мне. Может быть, достаточно простого объяснения. Орбиты наших планет приблизились к пункту опасного противостояния. Мы слишком тесно были связаны своим делом, мы порядком надоели друг другу, это был обыкновенный житейский факт, ясный для обоих. Был ли он причиной идейных расхождений или, наоборот, их следствием, не имеет значения. Наше далёкое отечество, всё глубже, словно скалистый остров, тонувшее в дымке, всё дальше уходившее от нас в свою собственную недоступную жизнь, — для Клима это был единственный свет в окошке. Вся наша деятельность должна была служить подготовкой к возвращению. Он так в него верил, что временами меня охватывало сострадание. Он знал, чего он хотел. Чего хотелось мне, я не ведал. Я ничего не добивался. Я питал — чем дальше, тем сильнее — отвращение к «идеям». Выражаясь поэтически, Клим верил в Россию, — а я? Будет ли преувеличением сказать, что вся Россия для меня помещалась в постели, где на подушке рядом с моей головой покоилась голова Кати? Но Катя умерла, это случилось три года тому назад или около того. Кризис напоминал едва заметную трещину, которая, однако, змеилась всё дальше, грозя расколоть льдину, где мы поставили нашу палатку. Кризис совпал со временем, когда надежда вернуться на родину блеснула, как лезвие зари на ночном небе. Клим жадно ловил новости. А вернее сказать, продуцировал новости, как и подобает истинному журналисту; мнимые перемены были исполнены для него огромного значения. Но мы по-прежнему были прикованы друг к другу, словно каторжники, и волочили вдвоём нашу тачку; тот, кто хотел бы ускорить шаг, должен был потащить за собою товарища. Мне незачем пересказывать наш разговор, я вернулся к себе, и тотчас задребезжал телефон, словно там дожидались, когда я войду. «Hallo», — сказал я скучным голосом. Но это была не баронесса. «А, — сказал я. — Привет». Там молчали. «Привет, — повторил я, — это ты? Извини, я ещё не говорил насчёт работы, надо подождать...» «Успеется. Я не поэтому звоню...» «Что новенького?» — спросил я, не зная, что сказать. «Ничего». «Откуда ты узнала мой телефон?» Номер был в телефонной книге. Адрес редакции указан на обратной стороне журнальной обложки. На улице рядом с входом висела наша вывеска. Всему этому мы придавали когда-то особое значение, это был вызов. Если журнал в самом деле достигал берегов отечества, то его первыми читателями, разумеется, были сотрудники славного ведомства — первыми и, возможно, единственными. Получалось, что мы трудились для них. В редакцию заглядывали подозрительные личности, звонили незнакомые голоса. Случись у нас взрыв или пожар, Клим, я думаю, был бы доволен. «Мы увидимся?» — спросила Мария Фёдоровна. Я что-то ответил. «Когда?» Едва только я положил трубку, раздался новый звонок. «Да», — сказал я, поглядывая на дверь, где в любую минуту мог показаться Клим. XIII В назначенное время, это было на другой день, я сидел за столиком у окна и поглядывал с высоты на площадь, голубей и туристов, на колонну с кукольной Богородицей и часы на башне. Прождав полчаса, я двинулся к выходу, испытывая некоторое облегчение, — в эту минуту она появилась: маленькая рыжеволосая женщина на высоких каблуках впорхнула, рассыпаясь в извинениях. Я подумал, не следует ли мне, как принято в консервативном кругу, наклониться к ручке. Повесил на вешалку её плащ. «А знаете... — сказала она, усевшись, оглядевшись, это было то, что называется буржуазное кафе, с зеркалами, лепниной на потолке, редко расставленными столиками, место конфиденциальных встреч, где полагалось говорить негромким голосом, выпускать дым, не затягиваясь, и отдавать распоряжения кельнеру, полузакрыв глаза, — коснулась пальцами пышных волос и расправила широкое платье, — знаете,


на самом деле я пришла вовремя. Я наблюдала за вами!» «Чтобы решить, стоит ли продолжать со мной знакомство?» «Я размышляла о вашей судьбе... Вы приглашены», — сказала она, опуская глаза, почти тоном приказа. Это означало, что она собирается за меня платить. Без всякого любопытства я пробежал глазами меню. «Позвольте рекомендовать вам... Как насчёт божоле — лёгкого, молодого?» Официант принял от нас похожие на почётные грамоты папки с картами меню и напитков и удалился. Я поглядывал на субтильную баронессу со странным именем Света-Мария, она смотрела на меня, и оба мы спрашивали себя, что может быть общего между нами. «Как поживает ваш соиздатель? Надеюсь, — это было сказано небрежно, — он не знает о нашей встрече...» «Разумеется, нет. Он интересовался, будут ли иметь продолжение переговоры с...» «Ах, да, да. Можете передать ему... впрочем, муж сам ему позвонит». «Коллега не говорит... э...» «Ах, да. Конечно. Ну, как-нибудь обойдёмся. Муж позвонит вам. Скажите... Ведь это, наверное, очень трудно — жить в стране и не говорить на языке её народа?» «Большинство наших так и живёт». «Как я им сочувствую. Но ведь когда живёшь в чужой стране, необходимо научиться». «Вы правы». «Я имею в виду необходимость адаптации». «Так точно». «Вы отвечаете, словно в армии». «Так точно». Разговор грозил иссякнуть. Легко вздохнув, скосив глаза направо, налево, она спросила: «Как вы относитесь к музыке?» «К музыке?» «Да. Я хочу сказать — любите ли вы музыку?» «Смотря какую». «Я хочу сказать, настоящую музыку». «Настоящую люблю». «У меня предложение...» — проговорила она и остановилась. Кельнер приблизился со своими дарами. «Ого», — сказал я. Она поблагодарила официанта кивком, он зашагал прочь походкой манекена. Я чувствовал себя в мире кукол. Одна из них сидела напротив меня — с фарфоровой кожей, слегка скуластая, с узким подбородком, в пышной причёске семнадцатого столетия. Под широким, струящимся платьем целлулоидное тело, должно быть, обтянутое розовой материей. «Здесь неплохо готовят, надеюсь, вам понравится, — она была уверена, что я не только не был, но и не мог быть никогда в этом заведении. Она подняла бокал. — Prost... э-э?..» Я назвал своё имя. «А как зовут меня, вы, надеюсь, не забыли. Представьте себе, я догадываюсь, о чём вы думаете!» «О чём же?» «Вы думаете: кругом искусственные люди, всё у них рассчитано, подсчитано, и живут они рассудком, а не по велению сердца... Ведь так? Русские очень высокомерны. Я хочу сказать... Вероятно, западная психология...» Она умолкла, закуривая сигарету, подала знак официанту принести кофе. Выпустила дым к потолку. «У меня на сегодня абонемент. Мой муж, знаете ли, равнодушен к музыке». Я мог бы возразить, что и я, пожалуй, равнодушен к музыке, если музыка равнодушна ко мне. Если же нет... Мне не пришлось долго ждать в фойе, баронесса явилась, оживлённая, издающая еле ощутимый аромат духов, и несколько времени погодя мы оказались в высоком сумрачном зале, где, впрочем, изредка приходилось мне бывать. Огромная тусклая люстра под потолком обливала мистическим сиянием ряды публики, колонны вдоль стен и гобелены с подвигами Геракла. Свет померк. Пианист появился, встреченный аплодисментами. Пианист играл Адажио си-минор, удивительную вещь, от которой невыносимо тяжко становится на душе и оставшуюся без названия: может быть, начало какого-то более крупного произведения, которое Моцарт так и не написал, увидев, что уже всё сказано, что дальше может быть только молчание, терпение и покорность судьбе. И в самом деле, зал безмолвствовал, когда музыкант, уронив руки на колени, опустив голову, сидел перед своим инструментом; потом раздались неуверенные хлопки. Что-то происходило со мной, к стыду моему, что-то заставившее меня разомкнуть уста; я совсем не был расположен вести светскую беседу и охотно распрощался бы с баронессой, поблагодарив за доставленное удовольствие; вместо этого, ни с того ни с сего, сказал, что музыка всегда напоминает мне Россию. «Только музыка?» — спросила она. Да, музыка и ничего больше. Сеялся мелкий дождь, она сунула мне ключи от машины, я принёс зонтик, и мы побрели в Придворный сад. Сидели там, подстелив что-то, на скамье в открытой ротонде с колоннами, и город церквей и сумрачных башен, в призрачных огнях, влажной паутиной обволакивал нас. Город, сотканный, как некогда было сказано, из вещества того же, что и сон. Она спросила: откуда это?


«Шекспир. Буря». «Мне кажется, у него сказано иначе...» «Какая разница». «Вы в это верите?» «Во что?» «Вы верите в сны?» «Госпожа баронесса...» — начал я. Она поправила меня: «Света-Мария». «Пусть будет так... Давайте внесём ясность. Я благодарен вам. Вы проявили ко мне необыкновенное внимание. Но мне кажется, вы принимаете меня не за того, кто я на самом деле...» «Кто же вы на самом деле? — спросила она, закуривая; я отказался от сигареты. — Вы молчите». «Мне трудно ответить». «Хорошо, — сказала она, — я попробую ответить за вас. Если я не права, вы меня поправите. Я действительно приняла вас не совсем за того, кем вы, по-видимому, являетесь. Из чего, однако, не следует, что я разочарована...» «Спасибо». «Я приняла вас даже за двух разных людей. Когда вы пожаловали к нам... с вашим коллегой... я подумала: этого не может быть. Это другой человек. Но это были вы. Я не знаю вашей среды...» «Пожалуй, в этом всё дело». «Но мне совершенно безразлично, кто вас окружает. Я знаю только одно». «Что же именно?» «Что мне придётся принимать вас таким, каков вы есть! — сказала она, смеясь. — И вы не должны отказываться... не смею сказать, от моей дружбы, но от моей помощи...» Я встал. «О, я не покушаюсь на вашу гордость. Удивительные вы люди! Разве вас не унижает сиденье на паперти?..» «Света-Мария», — проговорил я. «Да, — она откликнулась неожиданно глубоким, грудным голосом. — Вы хотите мне что-то сказать?» «Нам пора прощаться». «Но до машины вы меня хотя бы доведёте?» XIV Я нарочно остановил такси на соседней улице, чтобы не привлекать внимания; меня могли узнать, ведь она никуда не переезжала, это была просто одна из ложных версий. Возможно — слухов, распространяемых всё той же конторой. Дом был рядом. И ничего не изменилось, разве только фасады старых зданий стали ещё обшарпанней, обрушились водосточные трубы, подъезды с настежь распахнутыми, залатанными фанерой дверьми зияли тьмой. Тускло отсвечивали пыльные окна. Впереди, в расщелине переулка тлел ржавый закат. Мало что изменилось, и в то же время всё стало чужим. Двойное чувство владело мной, — я узнавал и не узнавал город. Редкие прохожие растворились в сумерках, пробежала собака, я шёл, вглядываясь в номера домов, но и номера стёрлись; я уже подумывал повернуть оглобли, свернул в соседний переулок — дом был в десяти шагах от меня, я кружил, не замечая его. Пёс стоял неподалёку, перебирал лапами от нетерпения, я поманил его, он бросился в сторону, остановился, виляя хвостом, точно ждал, что я позову его снова, позову по-русски: зверь не понимал чужого языка. Я вошёл в подъезд и стал подниматься по лестнице. «Здание, как я вижу, не ремонтировалось с тех пор», — сказал я, войдя в квартиру. Она была больна, лежала в постели. Она поднялась мне навстречу. «Простудишься, надень халат. Где у нас...? Я сам». Стоя на шаткой табуретке, я достал с антресолей два чемодана, сдул пыль и проверил замки. Я спросил у Кати, что она хочет забрать с собой, вынул стопку белья из шкафа, снял с плечиков и уложил её платья, а где то, где другое, зубная щётка, спрашивал я, где твоя зубная щётка? Тут только я заметил, что говорю с ней, задаю вопросы, а она не откликается. Она сидела на краю кровати, поджав пальцы босых ног, сунув руки между колен, её ключицы резко выделялись в разрезе рубашки, глаза блестели в тёмных глазницах. Ты совсем больна, пробормотал я, но ничего, мы тебя там подлечим. Наконец, я услышал её голос. Глухой голос, как прежде. «Я не понимаю», — сказала она. Я возразил: чего ж тут не понимать. Приедем, надо будет основательно заняться здоровьем. В ответ она покачала головой, оттого ли, что не верила в своё выздоровление, или оттого, что не понимала меня. (Конечно! Сам того не замечая, я говорил на чужом языке). «Катя, — сказал я, — какой я идиот!» Мне показалось, что в дверь постучались. Я взглянул вопросительно на жену, она пожала плечами и кивнула головой. «Кто это?» — спросил я, и она снова кивнула. «Это — они?» — прошептал я в ужасе.


Отомкнуть дверь и броситься, пока они не успели войти, прочь по коридору. Она покачала головой, словно хотела сказать, что «они» теперь не у дел, я не верил ей. На кухне был чёрный ход. Но внизу во дворе кто-то наверняка уже поджидал, нужно уходить на чердак. Перебраться на крышу соседнего дома. Слезть по пожарной лестнице... Все эти мысли, как ток, ударили мне в голову и ушли по спинному мозгу в пол. Я застыл, всё ещё под воздействием электрического удара. Раскрытый чемодан с одеждой лежал у моих ног. Голос Кати прошелестел: «Сейчас увидишь». Дверь отворилась, вошёл некто, и я тотчас успокоился. Вошёл оборванный бородатый мужик в изжёванной непогодой фетровой шляпе, в сапогах, просящих каши, с сумой через плечо, не здороваясь, спросил, кто это. «Мой муж», — был ответ. «Какой такой муж». Человек, ворча, начал стаскивать через голову свой мешок. Я рылся в карманах, чтобы дать ему мелочь. «На хер мне твои подачки, у меня своих денег хватает». Он сунул руки в карманы своего рубища и вынул полные пригоршни монет, там было и две-три скомканных бумажки. Мешок лежал на полу, человек наклонился и стал выкладывать на стол рядом с деньгами куски хлеба, остатки еды, завёрнутые в газету, достал со дна полуоткрытую жестянку с бычками в томатном соусе. Под конец явилась поллитровка. «Садись, ужинать будем...» «А как же...?» — спросил я, кивая на чемоданы. «Успеется». Он открыл зубами бутылку, налил себе и мне по полстакана, плеснул на донышко Кате. «Значит, говоришь, за ней приехал. А ты у неё спросил, хочет ли она? Со мной согласовал? Ладно, давай... Со свиданьицем». Он подвинул ко мне консервную банку, Катя принесла три тарелки, я их сразу узнал, я даже помнил, когда мы их купили, теперь они были тёмные и выщербленные. Я сказал: «Ей бы надо одеться, здесь холодно. Хотя бы халат накинуть». «Ничего. Так она мне больше нравится. Мне вот даже жарко, — сожитель скинул своё одеяние, остался в майке, обнажив могучие татуированные плечи, на груди поверх майки висел большой целовальный крест. — Так, говоришь, приехал? Ну, раз приехал, оставайся. Как-нибудь устроимся... в тесноте да не в обиде». Но я вовсе не собираюсь ночевать, возразил я или, может быть, подумал. «Всё своим чередом. Одну ночь ты, другую я». Я спросил: это как понимать? «А вот так и понимай. Ты пей, ешь... Чего тут не понимать: сперва ты её харишь, потом я. Уступаю тебе очередь. Цени моё благородство. Гостю почёт и уважение, верно я говорю, Катька?» «Послушайте, — сказал я. — У нас мало времени. Спасибо за угощение, было интересно с вами познакомиться. Нам пора. Такси ждёт за углом». Катя молча вышла из-за стола и улеглась в постель. «Ну чего ты, — сказал новый хозяин, — чего тебе здесь не нравится. Я, что ль, не нравлюсь? Харчами моими брезгуешь?» «Не в этом дело...» Кто-то скрёбся в дверь. Человек встал и открыл. Вбежала собака, вероятно, та же, которую я видел на улице, и стала кружить по комнате. «На место!» — зарычал хозяин. Он поставил тарелку с едой на пол. «Не в этом дело», — проговорил я. «А в чём же тогда? Я тебе вот что скажу, — он уселся за стол. — Ежели с одной стороны посмотреть, то...» Пёс скулил в углу. «Молчать! Ежели какая-нибудь там философия, то конечно. А вот если так, по-простому, как жизнь велит... Жизнь, она свои законы диктует». «Я вас не понимаю». «А ты вообще-то что-нибудь понимаешь?» Скулёж перешёл в протяжный вой. Мы поднялись. Пёс сидел, задрав кверху морду, возле кровати. «Катя, — спросил я, — тебе холодно?» Она молчала. «Укрыть тебя ещё одним одеялом?» Ответа не было, я увидел, что она умерла. XV Странные и нелепые происшествия, которые совершались у меня на глазах, не стоили бы упоминания, если бы следом не потянулись другие, если бы с ними не входили в мою жизнь важные перемены. Отнюдь не надеясь кого-либо убедить, я хочу только заметить, что моя вторая профессия оставляла мне время для размышлений. Я чувствовал необходимость подвести некоторые итоги. В те дни я понял, что целая эпоха моей жизни подходит к концу. Ничего не осталось от молодости, «зрелость» начала вянуть; я


стоял у порога старости. Не то чтобы я собирался устроить смотр своих достижений, какие там достижения. Если у меня и были какие-то задатки, я не сумел их реализовать. Я ничего не добился в жизни, ничем особенным себя не проявил. Умри я сегодня ночью, завтра ни одна душа обо мне не вспомнит. Просто я понял, что достиг поры, когда можно сделать кое-какие выводы, извлечь кое-какие уроки из прожитого, и более того, выводы, в сущности, уже готовы, нужно лишь по возможности чётко сформулировать их для себя. Вслушаться в голос, который их втолковывает. Я не отделяю себя от своего «времени» (что за дурацкое слово). Очевидно, что я представляю собой в самом чистом виде то, что называется — дитя времени. Именно поэтому я принял единственно разумное решение выломаться из времени, как выламывают решётку тюремного окна. Какое это, в сущности, гнусное время. Скажут: почему же только гнусное? Почему не великое? Время грандиозных открытий, неслыханных достижений. Например: когда и где ещё были изобретены зубные щётки такой изумительной формы, хитроумнейшей конструкции, для всех челюстей и на все случаи жизни? Скажут — да ведь никогда не было в истории счастливых времён, и всегда современники считали свой век самым бедственным. Почитайте, что пишет Тацит, почитайте хроники Великого переселения народов, или Чёрной смерти XIV века, или Тридцатилетней войны; в конце концов, загляните в историю Иова. Я подумал: есть ли что-нибудь вроде объективного критерия бед, существует ли температура несчастий? Убывает вода в клепсидре, сыплется струйка песка в песочных часах столетий, столбик ртути в термометре то опустится, то подскочит, — пока, наконец, не упрётся в верхний конец шкалы: наш гектическилихорадящий век. Никогда я не мог понять людей, которые гордятся тем, что были свидетелями и участниками великого времени; этому времени можно только ужаснуться, его надо стыдиться. Мы свидетели войн, разрушений и жертв, которые не умещаются в уме. Зачем, ради чего? Конкретных целей и поводов сколько угодно; фундаментальная причина — абсурд. Всё было построено на рациональных основаниях. Всё оснащено по последнему слову техники и науки, продумано, расчислено, распланировано, бюрократизировано. Но за чудовищной организацией скрывалось безумие. Безупречная логика подробнейших проектов и абсурд целого. Техническое совершенство процесса — во имя чего? Кто-то объяснил: дух истории утоляет горечь сознания, что всё в этом мире идёт прахом. Пускай нам кажется, что мы были этим прахом, человеческой пылью, спрессованной в сыпучее содержимое песочных часов. История ставит всё на место. История воздаёт правым и виноватым. История всё объясняет, примиряет, оправдывает. История — Бог нашего времени. Господи, какая чушь. Да, мы сподобились, мы в самом деле посетили мир в его минуты роковые; мы видели историю, не ту, о которой написано, но ту, которая была, воочию, как солдат видит перед собой медленно вращающиеся гусеницы танка. Куда деваться от чудовища, нависшего над нами, над каждым человеком? Вот великий вопрос. То, что будет историей нашей эпохи, не будет историей людей, это будет история трупов, это будет история человеческих существ, у которых вырвали душу вместе с внутренностями. Как спастись, думал я, куда деться? XVI Два слова по личному, так сказать, вопросу... Моё отношение к Марье Фёдоровне. Боюсь, что мне не удастся сказать что-нибудь вразумительное по сему поводу: в моей жизни, мало-помалу приобретавшей какой-то призрачный характер, она была ещё одним призраком, вот и всё. Видимо, я разучился понастоящему привязываться к людям. Что же тогда мешало мне порвать с ней? Возможно, я просто жалел её. Жалость вообще движет людьми гораздо чаще, чем думают. Или это была самая обыкновенная, вульгарная мужская причина, заставлявшая меня заглядывать в общежитие: похоть, звоночек, который время от времени позвякивает в мозгу? Наконец, то и другое могли быть двумя сторонами одного и того же, сострадание к женщине подогревало желание. Я не мастер анализировать взаимоотношения полов. Тут, впрочем, было ещё одно, весьма скользкое обстоятельство. Меня не смущал способ, которым моя подруга — придётся её так называть — зарабатывала на жизнь. Загвоздка была как раз в другом — в том, что я пользовался её благодеяниями бесплатно. Для Маши это было знаком того, что она относится ко мне, так сказать, непрофессионально; знаком того, что она меня отличала, доказательством любви, если уж на то пошло. А для меня... гм. Для меня это означало, что я оказался в дурацком положении невольного конкурента. В чём и пришлось убедиться в самое короткое время. Я вошёл в холл; перед лифтом стоял человек. «Не работает». Я повернул к лестнице, он преградил мне дорогу. В чем дело, спросил я. Он спросил, к кому я иду. Я пожал плечами. «Можешь не объяснять, — сказал он, — я и так знаю». Оказалось, что это комендант. Мы вошли в каморку, где стоял письменный стол. Бумаги, телефон, на стене портрет — всё как полагается. Портрет изображал восточного потентата в погонах. «Председатель революционного совета. Великий человек», — сказал комендант. Я поинтересовался, какое это государство. «Ирак. Не слыхал, что ли?.. Ирак — оплот свободы и независимости Востока против американского


империализма. Друг нашей страны». Какой страны, осторожно спросил я. «Нашей! — отрезал комендант. — Есть ещё вопросы?» Медленно отворилась дверь, показался широкий зад уборщицы, которая несла поднос со стаканами, сахарницей и тарелкой. Несколько времени мы пили чай, комендант, спохватившись, протянул через стол волосатую ручищу, представился: «Алексей. Можно просто Лёша... А как тебя звать, я знаю. И чем ты занимаешься, знаю... Я ваш журнальчик почитываю, — сказал он, — вы там тоже небось на американские денежки... того...» Комендант допил чай, обсосал лимонную дольку. «Не хочу, конечно, тебя обижать, но вообще-то говоря... — он покачал головой, — нехорошим делом занимаетесь». Почему, спросил я. «А потому. Предаёте национальные интересы России. Ты Ильина читал?» «Иван Александрович, профессор?» «Он самый. Великий человек. Вот вы там всё долдоните: фашизм, тоталитаризм... А что говорит Ильин? Ильин говорит: фашизм исходит из здорового национального чувства... России нужна сильная власть. Запад нас не знает, не любит, радуется нашим бедам... Пей чай». Я поблагодарил за угощение, сказал, что мне пора. «Куда это?» Я вздохнул, пожал плечами. «К ней?» «Знаешь, Лёша, — сказал я спокойно. — Это не твоё собачье дело». «Ага, — зловеще молвил комендант, развалился на стуле под портретом наследника ассирийских владык и сложил руки на животе. — Вот так, значит. Нет, ты постой, постой! Мы ещё как следует не поговорили». «О чём?» «А вот о том самом. Во-первых. Посторонним вход в общежитие запрещён. Мне ведь только стоит слово сказать. И тебя отсюда грязной метлой погонят! Это как минимум. Ясно?.. Нет, ты постой. Ты — не торопись. Сядь...» Он почесал в затылке и продолжал: «Во-вторых... Мы так хорошо поговорили. Давай и дальше по-хорошему. В чём тут дело, всю, так сказать, ситуацию ты знаешь. Я тебе так скажу: если бы не я, Маша твоя давно бы пропала. Шаталась бы по панели, а потом, как все они, — в выгребную яму... Попала бы в лапы одному из этих... Я этот мир знаю. Советую со мной не ссориться. Давай начистоту: хочешь к ней ходить — пожалуйста. Я ничего не вижу, ничего не знаю. Но имей в виду! Если ты что-то другое задумал...» — он погрозил пальцем. «Что задумал?» «Будто не понимаешь. Стать её другом. Покровителем, что ли, ёптвою. Так вот: ни-ни. И думать не смей. У неё есть покровитель. Ну кот, что ли, по-русски… Вот он здесь перед тобой... Мою мысль понял? Ходить — ходи. И про это дело не забывай: сколько надо, — комендант потёр палец о палец, — она тебе сама скажет». XVII Было воскресенье, по-прежнему стояли тёплые, дымчато-сонные дни затянувшейся осени. Полупустой поезд, безлюдная платформа; я спустился в туннель под железной дорогой, вышел наружу, там тоже ни души, вышел с другой стороны, она ждала на стоянке, она помахала мне издалека, я уселся рядом с ней. И мы покатили через уснувшие поля, мимо игрушечных деревень с двускатными крышами и балконами, со шпилями церквей, где вместо крестов красуются петухи, навстречу медно-оранжевым, поднимающимся из низин, тронутым вялой киноварью лесам. По узкой, пустынной асфальтированной дороге ещё километров двадцать, а затем лес расступился. Взошли на крыльцо. В этом домике, сказала она, её отец отдыхал после размолвок с её матерью, писал мемуары и сочинял стихи. Среди сизых елей за железной оградой помещалось фамильное кладбище, гранитные плиты с длинными и звучными именами. Многосложный герб — принадлежность не слишком древнего рода. Что значит, спросил я, не слишком древнего. «Древние гербы всегда просты, крест или зверь, больше ничего. А наш род известен только с шестнадцатого века. Я говорю о нашей фамилии, не о фамилии моего мужа... Вон там, — сказала она, — лежит мой дед. Он был повешен». Вошли в дом и вступили в большую комнату, обставленную в рустикальном вкусе. «Voilа». Она протянула мне фотографию в рамке, стоявшую среди других на столике в углу. Сухощавый человек с генеральскими листьями в петлицах, с планками орденов. «Между прочим, один из немногих, с которыми Эрнст Юнгер был на ты. Вам это имя что-нибудь говорит? У Юнгера есть запись в дневнике о моём дедушке». Она разыскала книгу на полке. «В нём проявляется очевидная слабость аристократии. Он достаточно хорошо понимает, куда всё это идёт, но совершенно беспомощен перед лицом сволочи, у которой есть только один аргумент — насилие... Беспомощен. Это он так пишет о моём дедушке. Но ведь это неправда, как вы считаете?»


«Если судить по результатам заговора, то Юнгер, может быть, и не так уж неправ...» «Ах, не говорите. Разве сам по себе этот поступок, этот... жест не имеет значения?» «Разумеется. И всё же...» «Мне было десять лет. И дед мой сидел вот в этом самом кресле. Он был в мундире с золотыми пуговицами и узких лакированных сапогах. Всё в нём было узкое, лицо было узкое, он был высокий и стройный. И говорил со мной с испанской учтивостью, словно с инфантой... Я стояла возле него, он усадил меня к себе на колени... От него пахло... всю жизнь буду помнить этот запах. Духами, табаком, сталью... да, не удивляйтесь. Он весь был из какого-то благородного металла. У него были синие глаза. Больше я его никогда не видела. Как он был похоронен... не знаю. Нам, как вы понимаете, пришлось уехать. Плиту положили уже после войны». «Вы сказали — повешен?» «Да, как все они. Он находился в Париже, там же, где и Юнгер... Они жили в одной гостинице... Он успел кое-что сделать, когда пришло сообщение о взрыве. Ведь сначала думали, что покушение удалось. Но я уверена, он всё равно начал бы действовать, даже если бы знал, что диктатор остался жив... На другой день после взрыва, — всё было уже известно, эта бестия отделалась царапинами... — на другой день дедушку срочно вызвали в столицу, он предпочёл не лететь самолётом, ехал в машине с денщиком и шофёром. По дороге велел остановиться. И они услышали выстрел в лесу. Сначала думали, что это партизаны. Моя мама узнала, что он лежит в госпитале в Вердене. Его спасли, но он повредил зрительный нерв и ослеп. Палач вёл его под руку к виселице». Она поставила портрет на столик, долго возилась, переставляя рамки с фотографиями. «Некоторые до сих пор считают, что заговор и покушение, в военное время... Мой муж тоже так говорит. Он считает, что это измена и по закону с ними так и должны были поступить». Я спросил: «По какому закону?» «По тогдашнему, какому же ещё». «И что вы ему ответили?» «Что я могу ответить... — Она пожала плечами. — Мы давно уже ни о чём не спорим. Я ужасно голодна. А вы? Мы можем предварительно закусить, а ближе к вечеру пообедаем». Мы вышли из дому. Неловкость росла между нами, растерянность, которую можно было преодолеть только разговорами, но светский тон был неуместен, и оттого разговор только усугублял эту неловкость. Маленькая, бледная и зеленоглазая женщина в платье, почти доходящем до щиколоток, в ореоле янтарных волос, шла, стараясь попадать в шаг, помахивая прутиком; поговорили о здешних местах, об удивительном цвете неба и календаре, начался охотничий сезон, объяснила она. Барон каждый год в это время ездит в Каринтию, у него там SchlцЯchen, крошечный домик-замок в горах. Так что я могу переночевать здесь без всяких затруднений. «А если бы...» «Если бы он был здесь? Я бы вас не приглашала!» Она прибавила: «Мой муж — своеобразный человек. Да и я тоже... У нас нет детей». Я спросил, означают ли её слова, что барон против. «Против того, чтобы у нас были дети? Что вы! Как вам могла прийти в голову такая мысль. Род должен продолжаться». «Он последний в своём роду?» «Есть родня в Англии, в Швеции. Северная ветвь. Но знаете, генеалогические соображения меня лично мало беспокоят». Дошли до леса. «Я думаю, — пробормотала она, — дождя не будет». Блёклое голубоватое небо незаметно превратилось в серо-жемчужное, дали заволоклись, исчезли тени. Мы шли кружным путём вдоль лесной опушки. «Расскажите о себе, — попросила баронесса, — мы всё время говорим обо мне». «Вам в самом деле интересно?» «Если бы не было интересно, я бы вас не приглашала». «Что же мне рассказывать?» «Меня всё интересует. Как вы здесь оказались. У вас есть жена?» «Была». «Здесь... или там?» «Она умерла». «О! Простите». «Мне кажется...» — проговорил я и хотел сказать, что незачем и не о чем особенно распространяться, что она уже достаточно обо мне знает. Я хотел сказать, что мы случайно познакомились и так же ненароком расстанемся. И что лес, увядающий, ржавый, и фиолетовые небеса, и что-то неясное вдали — пелена туч, или другие леса, или развалины замков, — призывают к молчанию. «Мне кажется, что...» «Да. Мне тоже», — сказала она, и теперь, когда я вспоминаю этот диалог, мне почти ясно, что имелось в виду. Мы подбирались к неизвестной мне цели нашего разговора, к тому, ради чего была затеяна эта


поездка, мы словно карабкались на высокую гору, и чем дальше, тем труднее был каждый шаг, и мы радовались возможности брести, отдыхая, когда крутизна сменялась пологой тропинкой. А там опять круто вверх — последний, почти отвесный отрезок пути — и чуть было не оступились, чуть не сорвались вниз, — и вот площадка. «Послушайте...» — пробормотала она. Обогнули опушку, открылось широкое поле, рапс был уже убран. Я подставил руку кверху ладонью. «Вы думаете, капает? — она оглядела небо и покачала головой. — По-моему, дождя не будет». «Вы не боитесь промокнуть?» «Я? Нисколько. Но я говорю вам, дождя не будет. Вы плохо знаете наш климат». «Вы хотели мне что-то сказать...» Короткое молчание. «Да. Хотела сказать. Дело вот в чём». XVIII Первые фразы были произнесены сухим, строгим, я бы даже сказал, начальственным тоном. Но затем самообладание стало покидать мою собеседницу. «Дело вот в чём... только не свалитесь со стебля!» «Что это значит?» «Это такое выражение. Вы его не слыхали? Я хочу сказать, не падайте в обморок. Мои семейные обстоятельства вам теперь более или менее известны. Я бы хотела просить вас, чтобы наш разговор, как и эта встреча, остались между нами. Впрочем, сейчас вы всё поймёте. Я хотела вам предложить... просить вас... не сочтите это экстравагантностью. Я... — она запнулась, — одним словом, я хочу, чтобы вы подарили мне ребёнка». Площадка на вершине, куда мы, наконец, взобрались. «Ребёнка?» — ошеломлённо спросил я. «Да. Ребёнка». Я остановился, и она остановилась. Кругом стояла такая тишь, что, упади с дерева листок в ста шагах от нас, мы бы услышали. Стало накрапывать. Она вздохнула. «Выслушайте меня... Я сделала все необходимые исследования. Вероятно, мне не следовало бы вам говорить, что я не люблю моего мужа... никогда не любила... но дело не в этом, дело в том, что теперь стало окончательно ясно, виновата не я, виноват он, я имею в виду бездетность... Мои годы уходят...» Мы стали под деревом. Дождик слабо шелестел вокруг нас. «Вы молчите», — сказала она. Я проговорил: «Света-Мария...» «Да». «Но почему я?» «Почему вы. Представьте себе, мне трудно объяснить. Потому что вы, а не кто-нибудь. В тот день, когда вы приехали с вашим коллегой... когда вы вошли. У меня вдруг мелькнула мысль. Как-то ни с того ни с сего. Первые мысли всегда самые безумные... и... и, может быть, самые верные. Так вот, я подумала: Бог мой — а почему бы и нет?» Я усмехнулся. «Света-Мария, вы меня совершенно не знаете». «Немного знаю». «Вы даже не знаете, — продолжал я, — достаточно ли я здоров». «Я навела справки». «Каким это образом?» «Предоставьте мне самой заботиться об этом». «Я здесь совершенно чужой человек». «Это и есть, скажем так... один из доводов. Не единственный, конечно, но всё-таки... Позвольте мне выложить все карты на стол. Если вы согласны... пожалуйста, не возражайте, выслушайте меня... Если вы согласны и... всё будет хорошо... я хочу сказать, если ребёнок появится на свет, никто ему никогда не должен будет сообщать об обстоятельствах его рождения, его жизнь, как вы понимаете, будет обеспечена, он будет носить наше имя, будет законным наследником, и никто...» «Баронесса... — я перебил её, она посмотрела на меня с упрёком. — Света-Мария. Я ничего не хочу обсуждать...» «И не надо», — сказала она быстро. «...Разрешите мне только задать один вопрос. Вы сказали — если я вас правильно понял, — сказали, что барон не способен зачать ребёнка...» «Да, но он не в курсе дела. Он считает, что причина — это я». «Значит, э...» «Да, — сказала она просто, — врач показал мне его сперму под микроскопом». Стало совсем сумрачно, капли падали сквозь листву, дождь шуршал, шумел вокруг нас, дождь был семенем,


падавшим на осеннюю бесплодную землю. Баронесса сжимала на шее кружево воротничка, я набросил свой пиджак ей на плечи, она пробормотала: «Само собой, и ваше существование будет обеспечено». «Моё существование, что это значит?» «Вам будет выплачиваться ежемесячное пособие. Из Швейцарии...» «Баронесса!» Она не слушала. «С тем, однако, что вы никогда...» Пособие, подумал я, — за что? Странно сказать, но только в эту минуту я осознал, чего, собственно, от меня хотят. Физически осознал. Чтобы назавтра выкинуть меня, не глядя, как использованный билет для однократной поездки. Расхохотаться! Вот что сделал бы каждый на моём месте. Мы стояли под деревом, продрогшие, в сырой, пахнущей мертвыми листьями полумгле, полутьме, спустя немного я услышал её голос на бегу. «Пожалуйста, ничего не говорите... не отвечайте... Я понимаю, что наговорила много лишнего... Не повезло с погодой... Вы были правы… Боже мой, — говорила она, — вы совершенно промокли. Вам надо сменить платье. Пожалуйста... вот сюда. — Она немного суетилась. — Вы найдёте там всё что нужно... Вы умеете разжигать камин?» Умытый и причёсанный, я чиркал спичкой, сидя на корточках, подобрав полы шёлкового халата. Она вошла. Как и я, она была в кимоно. Я откупорил бутылку. Мы сидели между свечами. Воцарилось спокойствие, больше ничего не было сказано, словно ничего не произошло; в сущности, и не могло произойти; в самом деле, лицо её выражало полную безмятежность, уста произносили будничные незначащие слова, — она давала мне понять, что не было никакого разговора. Двое, женщина и мужчина, сидели за столом, трещали дрова, мерцали свечи, искрилось вино. И вот она явилась издалека, непостижимая музыка, четырежды стучащая тема наполнила счастьем, которому нет названия, рояль робко начал разговор, вполголоса ответил оркестр; постепенно скрипки овладели собой, стали задавать тон, почувствовалось тайное могущество, и волшебная тема отступила, прощальная, уплывающая, как далёкий остров вечной юности. XIX Новость, которую я услышал от Клима, не была новостью: к этому шло. Правда, всё это происходило по секрету от меня: телефонные переговоры, визиты и совещания, во время которых Клим оставался с гостями в своём кабинете. Меня не приглашали, со мной не советовались, меня оставили в покое. Я не протестовал. Мало-помалу мы вовсе перестали разговаривать, обсуждать что-либо; коротко приветствовали друг друга, после чего каждый уединялся в своей комнате и делал что положено. Главное, при всей его всё ещё не остывшей сенсационности, подразумевалось само собой. Главное — это был гниловатый запах весны, которым тянуло всё сильней из России. То, чему я отказывался верить, по-видимому, совершалось на самом деле, неотвратимо и с возрастающей скоростью: глетчер сдвинулся с места и поехал вниз, крошась и оплывая на солнце. Каждая неделя приносила новые перемены. Клим объявил, что на очереди вопрос о восстановлении гражданства. «Тебя, конечно, это вряд ли интересует». Моё равнодушие уже не раздражало его. По-видимому, он давно списал меня в расход. Войдя как-то раз в комнату, где я проделывал своё обычное упражнение, он коротко осведомился о чём-то, поглядел в окошко и пробормотал: «Да, кстати... не помню, говорил ли я тебе». Я встал на ноги. «Журнал закрывается». Как уже сказано, этого надо было ожидать, и всё же я был несколько ошарашен. Журнал был, что ни говори, нашим общим детищем, он сделался для нас почти живым существом, и вот теперь тебе объявляют, а вернее сказать, доводят до твоего сведения, что это живое существо готовится испустить дух. «Когда?» — спросил я. «По-видимому, со следующего месяца». Клим развёл руками, это было сказано так, словно весть была неожиданной для него самого. Сказано — и он почувствовал облегчение. Он поспешил уточнить: то есть, конечно, не закрывается насовсем. Приостанавливается. Мы рассчитываем возобновить его на новой основе. Я спросил: кто это «мы»? «Я... и будущие сотрудники. В конце концов, и ты тоже... Если, конечно, захочешь». То есть явно подразумевалось, что я не захочу. На новой основе — это значило «там». «Ты решил вернуться?» «Разумеется. А как же иначе? И ты ещё спрашиваешь». «Но ты мне об этом ничего не говорил». «Разве?.. Господи, но это же ясно. Это же само собой разумеется. Что нам здесь делать? Когда там такие события. Происходит настоящая революция! Мы просто обязаны вернуться». Я спросил, могу ли я рассчитывать на выходное пособие. «Какое пособие?»


«Фирма закрывается и выплачивает служащим компенсацию. Так принято... по крайней мере, в этой стране». Последнюю фразу не следовало произносить. Получалось так, что я противопоставляю «эту страну» варварским обычаям России. И как бы попрекаю моего товарища тем, что он верен этим обычаям. В былые времена он бы взорвался. Но теперь — никакой реакции. Словно он хотел показать, что он уже там, по ту сторону границы. Покачал головой. Разумеется, никакого пособия мне не полагалось. Наши средства на исходе. Южный барон, как мне, вероятно, известно, отказал. Из Штатов больше ничего не поступает: они там считают, что холодная война кончилась. Так что уже по этой причине пора было закрывать лавочку. Но сколько-то ещё осталось, сказал я. Нет, сказал Клим, денег хватит только на то, чтобы переправить технику и остальное. Он собирался забрать с собой обе пишущих машинки, копировальный аппарат, ещё что-то и гордость редакции, недавно приобретённый компьютер. Прочее составлял наш архив, стопки старых номеров журнала, крамольных брошюр и рукописей. Говорить больше было не о чем, всё же я не удержался и спросил: «А если там ничего не получится?» «В каком смысле?» «Если не удастся наладить выпуск?» «Не думаю, — сказал он. — Наш журнал там известен. Одним словом...» Одним словом, надо ехать, все эти годы мы держали руку на пульсе страны, но теперь события развиваются столь стремительно, что мы здесь начинаем отставать. Даже если бы денежки не иссякли, надо было выпускать журнал там. Надо ехать, надо возвращаться туда, где нас ждут, где мы нужны, где нам готовы всё простить. Что простить? Да то, что мы сбежали, оставили родину, бросили нашу старую мать. «Выходит, — пробормотал я, — можно считать себя уволенным?» «Выходит так», — промолвил Клим и снова развёл руками. Я окинул взглядом свой «кабинет», оторвал прикнопленный над столом план очередного номера, снял цветной календарь, свернул в трубку и сунул в карман. На улице шел проливной дождь; постояв в подъезде, я швырнул в урну календарь и двинулся в неизвестном направлении. Summing up1 , — я испытывал облегчение. XX Как ни странно, восстанавливать иные события легче несколько времени погодя, нежели сразу после случившегося; память переживает нечто подобное обмороку, нужен срок, чтобы она пришла в себя. Дождь покончил с бабьим летом. Мы ввалились в уединенный дом, промокшие до нитки. Дождь шумел ночь напролет с воскресенья на понедельник, тот самый понедельник, когда Клим объявил о своем решении, и во весь обратный путь в город стрелы дождя летели навстречу окнам вагона. И когда, выйдя из нашей конторы на улице Шеллинга, чтобы никогда больше не увидеться с моим товарищем (позже я узнал, что он в самом деле отбыл, некоторое время спустя вернулся, снова уехал, журнал, по слухам, не возобновился), когда, стоя в подъезде с ненужным календарём в руках, я думал о том, что непостижимая судьба поворачивает ко мне свой серебряный лик, чтобы сказать мне, что я свободен, — а ведь что в конце концов было самым глубоким, самым заветным моим желанием, как не мечта избавиться раз и навсегда от всех обязанностей, — когда я стоял и размышлял, — дождь по-прежнему хлестал по черному тротуару и гнал согбенных прохожих, и мимо, с могильным сиянием фар, в веерах брызг неслись автомобили. Итак... на чем мы остановились? Воистину на самом прекрасном из вечеров, по крайней мере, прекрасно начавшемся, а вернее сказать, прекрасно задуманном. Патрицианка, сошедшая с полотна XVII века, указала на ванную. Гость принял душ и, облачившись в дальневосточный халат, словно повелитель, прошествовал в маленькую гостиную. Я вспомнил, как это делалось в годы нашей юности, в те дни, когда мы провели однажды каникулы в деревенской избе, вдвоём, с запасом привезённых продуктов и вин, с заснеженным штабелем дров на дворе, сложил крест-накрест сухие мелко распиленные полена. Хозяйка, маленькая и уютная в тесном оранжевом кимоно, в вязаных носках, внесла тарелки с едой. Ни единым словом не было упомянуто о том, что произошло на лесной опушке. Мне стало ясно: она спохватилась, она поняла, что совершила оплошность, и благодарна за молчаливое согласие считать не состоявшимся наш дикий разговор. Я похвалил вино, мы наслаждались покоем, сухостью, теплом, божественной музыкой, это был Четвёртый фортепьянный концерт Бетховена, мой любимый, — и сидели, как зачарованные, глядя на язычки огней. Говорят, три свечи — дурное предзнаменование, так, по крайней мере, считалось в России. Здесь же, если не ошибаюсь, они служат знаком и обещанием благополучия. Pax in terra et in hominibus benevolentia. Вспомнилась эта формула, поход в больницу, покойный профессор, — как далёк был от этого мира тот, куда я ненароком забрёл! Как далёка была от них планета, на которой мы жили зимой в заваленной снегом деревне, вдвоём, с запасом еды и вина, с отсветами огня на железном полу перед печкой. Pax in terra, на земле мир... Я спросил, католичка ли она. Взглянув на меня, она спросила, почему я спрашиваю, я не знал, всё говорилось по наитию, невзначай. Да, конечно, сказала она; как и подобало южной дворянке; потом добавила: «Для меня это большого значения не имеет».


«Религия?» «Не религия, а вероучение. Существует разница между культом и...» «И чем?» «Верой в Бога». «Вы верите?» Она снова взглянула на меня и ничего не ответила. «Но вы бываете в церкви». Должно быть, она подумала, что я намекаю на моё времяпрепровождение на ступенях св. Непомука и моё разоблачение. Перевела глаза на жёлтые лепестки огней — фаллические цветы на трёх стеблях — и проговорила: «Да, бываю». Я встал, чтобы подбросить дров, вернулся к столу, подлил ей и себе, за что же мы выпьем, спросил я. «В самом деле, — улыбнулась Света-Мария, подняв бокал, — за что? Может быть, за вас?..» Она сидела спиной к огню, прошло невообразимо много времени, в камине что-то происходило, летели искры, рушились чёрные головни, некогда бывшие юной порослью, стройными стволами, аккуратными поленницами, и за это время прошла вся наша жизнь, и жизнь была разрублена пополам, когда обстоятельства, о которых нет ни малейшей охоты вспоминать, вынудили меня оставить Катю и опостылевший город, пресловутую родину, а лучше сказать, когда эта родина вышвырнула меня пинком под зад... — а как же Катя? — думал я и не мог ответить. И вот теперь я сижу за столом, в невероятном японском облачении, вернее, сидит моя уцелевшая половина, в доме, где я никогда не был и никогда больше не буду, перед маленькой пышноволосой женщиной, отважно предложившей себя и тотчас отказавшейся от своего проекта, сижу в последний раз, ибо и с ней я больше не увижусь. Мысли, которые и мыслями не назовёшь, картины одна другой притягательней и ужасней проплывали на дне моих глаз, машинально я протянул руку и отпил глоток. «Конечно, — проговорила она, — и у меня есть проблемы...» Я перевёл на неё вопросительный взгляд. «Прежде всего, я nullipara». «Что это значит?» «Нерожавшая. Мой врач считает, что есть известный риск...» Значит, она вовсе не думала отказываться. Весь вечер её мысли вертелись вокруг этого предложения! Значит, то, что в «проекте» должны участвовать двое, что в конце концов у меня есть собственная гордость, — ею вовсе не принималось во внимание. «Света-Мария...» «Молчите. Это не ваше дело. Я же говорю — мои проблемы. Я ужасная трусиха. Вы знаете, что мне уже за сорок? К тому же доктор говорит, у меня узкий таз...» «Вы что, обсуждали всё это с вашим врачом?» «Конечно, а как же, — она добавила: — Он абсолютно надёжный человек». Я молчал, она продолжала: «Может быть, следовало побеседовать со священником. Но я вам уже говорила... Я, может быть, и верю в Бога. Да, конечно, я верую. Только, знаете, наша церковь как-то не внушает мне доверия». «Ещё бы», — заметил я, невольно отклоняясь от темы. «Вы, наверное, православный. Православие — очень строгая религия». «Её не существует, — сказал я. — В России, во всяком случае». «Как это?» «Так. Одна оболочка. Видимость». «Вы думаете? — сказала она рассеянно. Она пробормотала: — Иногда мне начинает казаться, что вас мне послал Бог...» Говоря по совести, меня слегка передёрнуло от этих слов. Не помню, что я ответил. Должен оговориться, что чужой язык имеет свои преимущества. Чужой язык освобождает от запретов. Он кажется безопасней. Слова не так обжигают, как на родном языке. На чужом языке можно говорить о вещах, которые на своём родном невозможны, на чужом языке легче признаться в любви или отказаться от любви... одним словом, я не думаю, что мог бы вести разговор с хозяйкой, случись нам беседовать по-русски. Она умолкла, занятая своими мыслями, предоставив мне заполнить паузу незначащей репликой, вместо этого я вышел из-за стола, выбрал свободное место и, взмахнув руками, встал на голову. «Что вы делаете?» «Баронесса, — сказал я с пола, — мне так легче собраться с мыслями». XXI Обыкновенно, изъясняясь на языке аборигенов, я непроизвольно начинаю на нём же и думать или, по крайней мере, приводить в порядок свои мысли, теперь же я заметил, что думаю по-русски. Полагаю, со мной согласятся, если я скажу, что язык родных осин удивительно хорошо приспособлен к тому, чтобы размышлять на нём, находясь в позе, которую я продемонстрировал моей собеседнице.


«И долго вы так будете стоять?» «Всего три минуты, дорогая», — сказал я. Мы снова сидели за столом, перед оплывшими свечами. Над чёрными руинами в камине плясало бесовское пламя, это была агония. Баронесса встала и вернулась, сияя улыбкой, неся два высоких бокала и в крахмальной салфетке бутыль в оранжевом уборе под цвет её кимоно, среброголовую, с портретом знаменитой вдовы. «Я считаю, нам нужно отпраздновать нашу свадьбу!» «Вы ещё не получили согласие жениха», — сказал я холодно. «Ах да, согласие... — меня смерили длинным взглядом. — Я считаю, — внятно сказала она, — что мы должны отпраздновать нашу свадьбу». Я отделил станиолевую обёртку, снял проволочный предохранитель, медленно, угрожающе вращая куполообразную пробку, сдерживая напор газа, я смотрел в глаза моей сообщнице, это был поединок зрачков; я почувствовал, как дёрнулась моя щека, слабый хлопок, словно отдалённый взрыв, нарушил молчание, лёгкое облачко курилось над горлышком, ледяной напиток полился в бокалы. Стоя мы ждали, когда осядет пена. Мы напоминали дипломатов двух враждующих государств. Медленно, с опаской были вознесены кубки. «Prost!» — и она назвала меня по имени. «Prost». Я спросил, подняв брови: не подкинуть ли ещё дров в камин? Она покачала головой. Я заметил, что её взор изменился: что-то почти умоляющее. Она промолвила — холод шампанского проник в её голос: «Между прочим, отвернуться от дамы, когда она бросает вам цветок, это... по меньшей мере, невежливо. Знаешь, что... Ведь мы теперь на ты, не правда ли. Я понимаю, что так просто это не делается... Не надо сейчас об этом думать. Предоставь вещам идти своим естественным ходом». «Естественным?» «Конечно. Разве это не естественно, если мужчина и женщина остаются наедине, и... ясно, что дальнейшее неизбежно?» «Неизбежно?» «Да». «Мне кажется, — сказал я, — в нашей ситуации есть что-то комичное». «Может быть... Отнесись к этому легче. Русские из всего делают проблему. В конце концов, это действительно забавно: представь себе, что у тебя интрижка с дамой из хорошего общества. Нет, нет, — она помотала головой, — я говорю не то. Совсем не то. Лучше помолчим. Представь себе, что...» Она подвинула мне свой бокал. «Бывают неудачи», — заметил я, берясь за бутылку. Она обвела меня искоса ироническим взглядом. «Вот что тебя волнует», — сказала она. Мы вновь осушили рюмки. Я бы даже сказал, бодро осушили. Возможно, вдова Клико была виной тому, что диалог стал принимать игривый характер. В конце концов, выносить пафос можно лишь в небольших дозах. И мы попытались найти убежище во фривольности. «Не то чтобы волнует, но... Всё бывает». «Ты хочешь сказать: не всё бывает. Странный разговор... накануне брачной ночи. В конце концов, впрыснуть два миллилитра — или сколько там — мужского семени, разве это так сложно? О, извини, — сказала она, смеясь. — Сама не знаю, что говорю!» «Ты говоришь то, что думаешь». «Может быть, но слова всё искажают. Я думаю обо всём сразу. Это судьба... Ты веришь в судьбу?» Я пожал плечами. «Ты находишь меня недостаточно привлекательной?» «Я этого не говорил». «Хорошо, тогда я сама скажу. Сначала налей мне... только немного... это вредно для ребёнка. Ты говорил, что я похожа на портрет Дюрера. Другие тоже говорят. Но ведь эта дама, согласись, не так уж уродлива! Да... да... — говорила она, теперь уже глядя не на меня, а в пространство, — я не юная девушка. Но позволь тебе напомнить: жёны, не слишком влюблённые в своих мужей, хорошо сохраняются, это давно замечено. Они не засыхают, как старые девы, и это понятно: вследствие регулярного полового контакта. Но и не расходуют зря свои силы. А я к тому же ещё была добродетельной супругой». «Света-Мария... зачем ты мне всё это говоришь?» «Ты недурно сложен, для мужчины это самое главное. Залог полноценного отцовства. Но ты, возможно, не обратил внимания... должного внимания, что и я... Мои платья не дают ясного представления... Уверяю тебя, я сложена на диво. Ничего лишнего! У меня в меру широкие бёдра. Мой зад выступает ровно настолько, насколько это требуется. Живот без складок, живот не рожавшей женщины. У меня грудь, которой позавидует любая девчонка. У меня маленькие, немного расставленные, прекрасно сформированные железы с розовыми сосками. Хочешь, чтобы я продолжила это описание? Плесни мне ещё немного... капельку». XXII Пауза. Я намерен сделать паузу. Я огляделся: сколько уже было в моей жизни таких пристанищ, голых


обшарпанных стен, подтёков на потолке. Всё, что я забираю с собой, книги, зимнее пальто и, само собой, моё профессиональное обмундирование — штаны, балахон, древняя касторовая шляпа, к которой я питаю суеверную привязанность, — все это частью сложено в чемодан, частью висит на стуле. Прочее мне не принадлежит. В положенный срок внесена квартирная плата, правда, я ещё не предупредил жилищную компанию о том, что освобождаю свою конуру. Я вернусь, чтобы захватить этот скарб. Они могут потребовать, чтобы я произвёл ремонт, но с меня, как говорится, взятки гладки. Я принял решение, хотя ещё не знаю в точности, какое. Не буду рассказывать о формальностях, о сидении в коридорах всем нам знакомого учреждения, где, кстати, произошла у меня встреча со старым приятелем. В дальнем конце возникла, валкой походочкой приблизилась фигура Вальдемара. «Алала!» — услышал я эллинское приветствие. Я уже говорил, что не знаю, кем он был; отчего бы ему не быть греком? Теперь он был в длинной седой бороде, которую, я думаю, специально отбеливал; есть такие снадобья. «Ты чего здесь торчишь?» «Да вот, сижу...» «За пособием пришёл, что ль?» «В этом роде». Вальди выразил удивление, что давно не видел меня на рабочем месте. «Если ты имеешь в виду редакцию, — сказал я, — то её больше не существует». «Накрылась?» «В этом роде». «Ну и хрен с ней. Я не об этом. Кстати: за тобой должок!» «После отдам», — сказал я. «Когда это, после?» Мы ещё немного потолковали. Прохвост сумел-таки после смерти нашего пахана окончательно закрепить за собою его прерогативы. Не знаю только, счёл ли своим долгом взять на себя его заботу о нас. В это время на табло появился мой номер, замигал огонёк над дверью. «Я тебя везде найду!» — крикнул он вслед. Выйдя из кабинета, я огляделся: коридор был по-прежнему полон страждущих; Вальдемар исчез; я спустился по лестнице в вестибюль, вышел на улицу, поглядел в обе стороны, дорога в мир была открыта. На углу я сунул три монеты в щель автомата, снял трубку и набрал номер. Я брёл мимо вывесок и витрин, настежь открытых дверей кафе, кое-где столики снова стояли снаружи, кое-где за стёклами уже сияли шестиугольные звёзды, близилось Рождество, была оттепель, всё ещё продолжалось неопределённое время года. Навстречу мне постукивали каблуками женщины, маршировали мужчины в плащах нараспашку, плелись старухи, и на всех лицах играла, как солнце на поверхности вод, обманчивая весна; я шёл без цели и направления, почти весёлый, беззаботный, как этот город, по которому некогда брёл юноша-монах в чёрном плаще с капюшоном и видел в небе огненный меч возмездия. Но до огня и пепла было ещё далеко. В самом деле, времени было хоть отбавляй; я вышел к скверу и вольготно расселся на скамье. Спиной ко мне, окружённый цепями, сидел на постаменте позеленевший бронзовый монарх. Известно ли ей, кто это, спросил я Марью Фёдоровну, когда она опустилась на скамейку рядом со мной. Она покачала головой. «Надо знать историю нашей новой родины», — сказал я наставительно, принял из её рук банку кока-колы и аккуратно завёрнутый бутерброд и прочёл учёную лекцию. Спор герцога с князем церкви, судьбоносный спор, разгорелся из-за того, что люди епископа собирали дань с купцов из южных земель, а герцогу ничего не доставалось, и тогда он приказал разрушить переправу и выстроил собственный мост выше по реке, откуда всё и пошло. Зависть, сказал я, породила этот привольный город. «Но мы не станем никому завидовать. Мы не будем завидовать горожанам, у которых есть собственные квартиры, мебеля и фарфоры, и автомобили, и... загородные дома, и...» «О ком это ты?» «Обо всех». «А кто это — мы?» «Мы — это я», — сказал я торжественно и ткнул пальцем себе в грудь. Жестянка полетела в урну. Бледное солнце выглянуло из марли облаков. Я хлопнул себя по коленям, мы поднялись. «Ты что-то задумал?» «О нет, я ничего не задумал. В том-то и дело, что я ничего не задумал. Но зато я принял решение». «Какое?» Я вздохнул. «Вот этого, Маша, я пока ещё не знаю. Но ведь главное — решить. А что именно, посмотрим». Помолчав, она сказала: «Ты бы мог поселиться у меня». «Маша, — проговорил я. — Известно ли тебе, что такое зов нищеты?» Она поджала губы. «Слышала ты когда-нибудь её тайный голос: бросай всё...» Она посмотрела на меня сбоку. По-видимому, она хотела сказать: но ты же культурный человек, — чтонибудь в этом роде, на что я мог бы ответить, культурный, а что это значит? Не исключаю, что я казался ей слегка невменяемым. Мы шагали мимо старинных, украшенных скульптурами и лепниной особняков,


чугунных решёток и маленьких львов, сидящих, точно дети на горшках, на своих постаментах, мимо аккуратных безликих зданий, выстроенных на развалинах и пожарищах, мимо голых деревьев, где высоко на суках висели похожие на гнёзда растения-приживалы, где сидели, задумавшись, чёрно-лиловые птицы, по мокрым песчаным дорожкам, где мальчишки мчались на карликовых велосипедах, с красными флажками на длинных качающихся жердях бамбука за спиной, словно конные самураи. Держась за руки, мы спустились по каменным ступенькам к воде. Мост гремел высоко над нашими головами. До зимы было ещё не так близко, настоящая зима в наших палестинах начинается в январе, но народ запасается одеялами, воровства здесь не бывает, кто-нибудь притащит жаровню, люди живут коммуной. В крайнем случае, сказал я, зимуют в приюте, можно ночевать в метро, бургомистр заблаговременно распорядился не запирать двери в морозные ночи. Бургомистр даже посетил как-то раз это убежище. В газете была статья и фотография. На сухой площадке между бетонными плитами берега и каменным быком, стояли деревянные койки, ржавые железные кровати, комод с телевизором, газовая плита; на плечиках висел фрак, порыжевший от старости и невзгод, стояло облупленное пианино, на котором владелец, облачившись во фрак и цилиндр, в перчатках с обрезанными пальцами, играл в рождественские дни на базаре Христа-дитяти, для чего пианино выволакивали наверх и грузовичок вёз его на главную площадь города. Источенный червяком шкаф, переживший все царствования и войны, с остатками деревянной резьбы, с чёрным исцарапанным зеркалом отгораживал угол для желающих воспользоваться двуспальной кроватью. Марья Фёдоровна взглянула на меня, я пожал плечами. Устанавливается очередь, сказал я. XXIII Мало того, что я забыл о случившемся. Из памяти начисто выветрилось время, три или четыре года тому назад, когда я сам по собственной воле чуть было не отправился к праотцам. С тех пор я был осуждён, если можно так выразиться, на пожизненное существование. Но сейчас мысли заняты были другим, я снова кудато ехал. Так как движение поездов временно было прекращено, я поднялся следом за всеми по эскалатору, рассчитывая воспользоваться наземным транспортом; было пасмурно, смеркалось. Угрюмая толпа штурмовала автобус. Снова, как навязчивый сон, как сон во сне, изнурительная езда в лабиринте тусклых улиц, по кривым ухабистым переулкам, в тряске и духоте, в испарениях мокрой одежды, мелькание огней, дождь, ползущий по чёрным стеклам колыхающегося автобуса. Дождь лил всё гуще, экипаж остановился посреди водной глади, люди старались перепрыгнуть с подножки на тротуар. На моё счастье, ливень стал утихать; оглянувшись, я увидел, что никого больше нет, ни автобуса, ни людей. Нечего было удивляться, что я не сразу отыскал дом и полуразрушенный подъезд, ведь прошло столько времени; и, однако, ничего, в сущности, не изменилось. Единственная новость — фонари, лунное сияние газосветных трубок. Память возвратилась ко мне. Лучше сказать, я вернулся в свою память, как в мёртвый дом. На постели лежала моя жена. «Т-сс, — прошептал я, — только не пугайся». Она села на постели. Я нащупал выключатель, свет зажёгся над столом в оранжевом абажуре, остальное — кровать, стены, тускло отсвечивающий шкаф, циферблат часов — было погружено в полумрак. Я принёс ей домашний халат, она накинула его на плечи поверх ночной рубашки, сунула руки в рукава, поднялась — я подвинул ей домашние туфли — и завязала пояс. Мы сидели за столом, она сказала, можно вскипятить чай, есть остатки ужина, осведомилась о багаже, я ответил, что оставил вещи в камере хранения, но тотчас сообразил, что этого не может быть, поправился, сказав, что приехал налегке, она недоверчиво взглянула на меня, едва начавшийся разговор заглох. Она взглянула на часы. Я сравнил их с моими наручными часами, стоят, сказал я. Она возразила: «Тебе надо перевести свои часы». Я пробормотал: «Значит, слух оказался ложным». Она рассеянно кивнула, очевидно, поняв, о чём я говорю. Она хотела подняться, я остановил её жестом. Она провела рукой по волосам. «Ну, рассказывай», — сказала моя жена. Я ответил ей вопросительным взглядом. «Как ты там живёшь. Обзавёлся семьёй?» Я покачал головой. «Очень уж ты облез, — сказала она. — Надолго приехал? Где собираешься остановиться?» Я усмехнулся. «Знаешь что, — сказал я, — может, я сам приготовлю? Я всё найду!» — крикнул я, выходя на кухню. Мы снова сидели друг перед другом, под абажуром, помешивая в чашках, где кружились маслянистые блики. «Надолго, — промолвил я, пробуя с ложечки обжигающий чай, — ты спрашиваешь: надолго? А как ты сама думаешь?» «Откуда мне знать». «Как можно спрашивать, — я дул на ложечку, — как можно спрашивать, зная о том, что со мной здесь произошло?.. Он не остывает!» — возмущённо сказал я. «Потерпи немного. Налей в блюдце». «Да если бы и не произошло... В этой стране нельзя жить. Я бы просто загнулся в этой стране! Вот ведь и


ты...» — я осёкся. «Слух оказался ложным», — сказала она спокойно. «Слава Богу», — пробормотал я. Она сказала: «Значит, так. Жить здесь невозможно. Всё ужасно — начиная с чая...» «Да — и кончая этим гнусным переулком, этими грязными, неубранными улицами, вечной толчеёй, этим всеобщим, застарелым, неизлечимым хаосом, этой вечной неустроенностью, этим наглым презрением к человеческой личности!» «Ну вот, теперь ты можешь спокойно пить свой чай... Ты завтра уезжаешь?» Я сидел, опустив голову. «Ляжешь там, — она кивнула на неубранную постель. — Я себе постелю на полу». «Что ты, Катя, — сказал я испуганно, — с твоим здоровьем!» «Как-нибудь пересплю ночь. Когда тебе надо вставать?» «Мне? — спросил я. — Ах, ну да... Чуть было не забыл». «Что ты бормочешь?» «Я хотел тебе сказать, Катя...» Свет абажура, тишина и тепло разморили меня. Слова, как обсосанная карамель, прилипли к зубам, я чувствовал, что мне трудно говорить на своём родном языке, — я уже упоминал о том, как трудно произнести вслух некоторые вещи на родном языке. Странный хохоток вырвался из моей груди, я проговорил: «А зачем мне, собственно, рано вставать? Я хотел спросить... Может, мне остаться?» Она подняла брови. «Я вернулся, Катя, — сказал я. — Вернулся. Ничего не поделаешь». Чай остыл.

ТРЕТЬЕ ВРЕМЯ Tes cheveux, tes mains, ton sourire rappиlent de loin quelqu’un que j’adore. Qui donc? Toi-mкme. M.Yourcenar. Feux1 С тех пор как живой огонь смоляных факелов, масляных плошек, свечей, керосиновых ламп больше не озаряет человеческое жильё, уступив место беспламенному освещению, мир стал другим, вещи смотрят на нас иначе, и бумага ждёт других слов. Но нет, это всё те же слова. В области технологии попятное движение возможно так же, как и на лестнице живых существ. Приспособление, стоявшее на столе, представляло собой именно такую регрессивную ступень, зато имело важное преимущество перед более совершенным предшественником, а именно экономило дефицитный керосин. Уничижительное название «коптилка», возможно, указывало на недостатки с точки зрения экологии и защиты окружающей среды, но экология была изобретением позднейшего времени. Проще говоря, это была всё та же керосиновая лампа, с которой сняли стекло и отвинтили железный колпачок с узорным бордюром. После чего можно было прикрутить фитиль до чахлого огонька, повторённого в тёмном окне, где виднелось призрачное лицо пишущего. За вычетом некоторых частностей, — к ним следует отнести прошедшие годы, — это тот же персонаж, который и сейчас предаётся этому занятию, описывает комнату, архаический осветительный прибор и самого себя, склонённого над тетрадкой. Пишущий описывает пишущего. С пером в руке, зачарованный собственной решимостью, он застыл, вперив в огонь сузившиеся зрачки; в этот момент его застаёт наше повествование. Жёлтый огонёк в запотевшем оконном стекле прыщет искрами, перо, забывшись, ворошит маслянистые чёрные останки в чашечке горелки. Двойной тетрадный листок, лежащий перед подростком, исписан до конца. Остаётся перечесть, он медлит, как Татьяна над письмом Онегину. Остаётся сложить и сунуть в конверт. Но в те годы почтовые конверты вышли из употребления. Письма сворачивали треугольником. Он сам склеил конверт. И чем дольше он вперяется в огонь, чистит перо о край чашечки и вновь пытается подцепить обугленный остов таракана, тем настойчивее трубит рог судьбы, тем сильнее восторг и зуд небывалого приключения. Такое зудящее чувство испытывает человек перед тем, как сигануть с вышки в воду. Он встаёт. Ему представились сумрачные леса, отливающий оловом санный путь. Грёзы памяти прочнее зыбкой действительности. Случись нам однажды посетить места далёкого прошлого, мы увидели бы, что с действительностью произошло что-то ужасное, всё изменилось, разве только лес и река остались прежними под тёмным пологом туч; мы с трудом узнали бы этот жалкий сколок с немеркнущего воспоминания; и совершили бы насилие над собой, если бы захотели соединить эти новые впечатления с тем, что живёт в памяти, надругались бы над памятью, которая не верит в искажённую, выродившуюся действительность и попросту не желает её признавать: так богатое процветающее


государство не хочет впускать к себе оборванцев. Мальчик стоит посреди комнаты, в коротком пальто, из которого он вырос, шапка-ушанка в руке; перед тем, как дунуть на огонёк, он видит в окошке своё лицо, освещённое снизу, как у преступника. Сейчас он выйдет. Та же дорога, что и тогда. Но тогда, две недели назад, был солнечный день, снег скрипел под ногами. Тогда... о, сколько лет этот день ещё будет стоять перед глазами. Она шагала в полушубке, в платке, из-под которого выбились её пряди, в юбке чуть ниже колен и маленьких чёрных валенках, глядя под ноги, держа правую руку в варежке перед грудью, левой помахивая от бедра в сторону, в такт шагам. Все эти мелочи, на которые прежде он не обратил бы никакого внимания. Когда он догнал её при выходе из больничных ворот, она сказала: «А я даже не знаю, в каком вы классе». Вместе прошли весь путь, два или три километра от больницы до районного центра, о чём говорили, не имело значения, забылось, остался звук её голоса, морозный румянец, ослепительный день; и то, как она шла, легко и уверенно ставя ноги в валенках, по утоптанному скрипящему снегу, в юбке немного ниже колен и хлопчатобумажных чулках, шла, внимательно глядя под ноги, чтобы не поскользнуться, рука в шерстяной варежке перед грудью, другой помахивая от бедра в сторону, как делают женщины, что придавало ей забавный деловой вид. Оба должны были идти по сторонам скользкой дороги, отступали в снег, чтобы пропустить встречную подводу, шли по обочинам, сходились, шагали рядом. Когда это началось? Когда затеялась эта история, всегда одна и та же, сколько о ней ни вспоминать, ибо она держится на нескольких более или менее прочных фактах, словно палатка на колышках под порывами ветра, и всегда другая, оттого что так называемые факты разбухают новыми подробностями, ветвятся, соединяются и даже меняют свою последовательность. Образ девушки, неколебимый, как фатаморгана, стоит над всеми событиями. Ибо, как сказано, «там» ничего не изменилось, ни лес, ни заснеженный берег, ни дорога, по которой она шла, откидывая руку в сторону, глядя под ноги, чтобы не поскользнуться, а может быть, для того, чтобы не смотреть на спутника. Всё как прежде, и если бы через много лет по неслыханному стечению обстоятельств мы увидели её снова, если бы нам сказали: вон та сморщенная старуха, это и есть она, — возмущённая память отшвырнула бы её прочь. В который раз воображая всё сызнова, — для чего не требовалось усилий, достаточно было припомнить одну какую-нибудь сцену, одну подробность, перо с загнутым кончиком, называемое «селёдочкой», огонёк на столе и в оконном стекле, — достаточно было вспомнить, и сам собой приходил в движение весь механизм, — воображая или, лучше сказать, восстанавливая эту историю, подросток, который давно уже не был подростком, столкнулся с проблемой особого рода, мы бы сказали — с грамматической трудностью. Всё ясно и просто, пока вы пишете о других. И насколько сложнее найти в мешанине событий и лиц подходящую роль для себя, другими словами, подобрать для себя подходящее местоимение. Странная коллизия, которая показывает, как трудно уживаются память и повествование. Оба лица глагола — и первое, и третье — были несостоятельны. Он говорил о себе: «он», «его отражение в запотелом стекле», представляя себе того, кем уже не был, — он писал о другом. Но другой, тот, кого давным-давно не существовало, был он сам, был «я». Он был тем же самым, он был другим. И он чувствовал, что местоимение первого лица расставляет ему ловушку, тайком впускает через заднее крыльцо в заколоченный дом памяти того, кому находиться там не положено. Если и удалось бы отделить себя от того, прежнего, то уж никак невозможно отделить прежнего — от себя нынешнего. Литература находит выход, пусть конформистский, рабский, в цепях грамматики, которые она сотрясает, приучая читателя к зыбкости глагольных форм, условности местоимений, а значит, и к зыбкости точек зрения; литература шепчет: не доверяй «ему», на самом деле это я, скрывшийся под личиной повествователя; но не полагайся и на «меня», ибо это не я, а некто бывший мною; не верь в то, что ты имеешь дело с вымыслом, это всего лишь этикет литературы, единственный вымысел этой повести — то, что она притворяется вымыслом; но и не обольщайся мнимой исповедальностью, на самом деле «я», как и «он», — не более чем соглядатай. К этому времени — четырнадцать, пятнадцать, надо ли уточнять? — окончательно прояснилось, кем он будет или, вернее, кем он стал. Чем туманнее были его представления об этой профессии, тем прочней была его уверенность. Предчувствие этой судьбы давно давало себя знать — в баснословную старину, обозначаемую словами «до войны», во времена, от которых подростка теперь отделяло такое же расстояние, как расстояние от юноши до дремучего старца. Откапывая первоисток, будь то начало любви или рождение страсти к писательству, мы убеждаемся в неисчерпаемости прошлого, похожей на неисчерпаемость древней истории. Идея, прочитав что-нибудь, сочинить нечто подобное, но ещё лучше, — когда она появилась? Он прятал тетрадки с рассказами и стихами, рисовал на узких бумажных рулонах приключенческие фильмы и писал пояснительные титры, как было принято в настоящем кино. Это случилось в Париже, в один из тёплых летних вечеров 193... года. Его литературные амбиции распространились на все роды словесности, он писал романы, поэмы, критические статьи, учёные трактаты; мало что доводилось до конца, большей частью ограничивалось первой главой или прологом; новый замысел оттеснял предыдущие. Всё становилось предметом литературы; всё стало литературой. Было ли ею и это письмо? Любовь и словесность вступили в заговор. Вот оно, уже заклеенное, которое автор вертит в руках. В десятый раз перечитывает адрес. Мальчик стоит посреди комнаты, тень в огромных валенках, в пальто, из которого он вырос, дважды переломилась от пола до потолка, и чьё-то лицо, освещённое снизу, следит из окна. Он сунул конверт за пазуху, нахлобучил


ушанку, слабая керосиновая вонь от потухшего светильника повеяла ему вслед. Влажный ветер ударил в лицо. Была оттепель. Под тёмным небом, в оловянной ночи он брёл краем дороги, чтобы не промочить валенки, неся в кармане письмо с адресом, который не отличался от его собственного, — ведь она жила в том же доме-бараке, второе крыльцо, — письмо, содержащее нечто такое, что никогда и ни под каким видом не может быть произнесено вслух. Как если бы он прошептал ей на ухо секретный пароль, оставаясь невидимым, parlant sans parlant1, как выражается персонаж одного романа, где объяснение происходит в полуреальной обстановке карнавала и вдобавок не на родном языке. Подросток никогда не слыхал об этой книге. Но, в конце концов, все наши поступки уже описаны кем-то. В это время та, для которой предназначалось оглушительное известие, дремала на топчане в инфекционном бараке, накрыв ноги казённым одеялом, рядом со столиком дежурной сестры. Пока ещё она ни о чём не подозревает. Но когда же всё-таки это началось? С чего началось? Был летний день, один из первых горячих дней, народ собрался на пологой лужайке, вероятно, это были дети больничной обслуги, женщины в светлых платьях сидели на траве, не решаясь раздеться, и вода сверкала так, что больно было смотреть. И кто-то уже сходил к песчаной отмели босиком, придерживая подол, а вдали, на тёмно-сверкающем просторе, мимо зелёной кромки противоположного берега, длинная чёрная баржа тянулась следом за пароходиком, над которым курился дымок; кто-то, приставив ко лбу ладонь, старался прочесть название полукругом над пароходным колесом. Не оттого ли мы склонны приписывать особенное значение мимолётному эпизоду, что смотрим на него из будущего? Зная о том, что за этим последовало, мы говорим себе: вот решающее мгновение, вот когда сделана первая инъекция эротического наркотика, а на самом деле — что было на самом деле? Несколько минут спустя докатившаяся волна плеснула на прибрежный песок, забрызгав подол платья; и ватага с визгом, с уханьем бросилась вперёд, в блеск реки и бледную голубизну неба. Посреди этого детского лягушатника, белея круглыми плечами, в воде до начала грудей стояла чужая и незнакомая, неизвестно даже, как её звали, кругло остриженная. Кого же она напоминала теперь, в воспоминаниях: ту, которой стала позже? И да, и нет. И ещё меньше, чем тогда, на реке, когда она стояла, щурясь от солнца, среди кувыркающихся мальчишек, ещё слабая, c не успевшими отрасти волосами, сама похожая на болезненного крупного мальчика, стесняясь выйти и не решаясь пуститься вплавь, — ещё меньше оснований было бы считать началом этой истории другой день, когда в комнате за перегородкой, где потом поселилась с матерью Маруся Гизатуллина, в просвете занавески, заменяющей дверь, лежала на подушке её наголо остриженная голова, покоилось бледное лицо с закрытыми глазами. И когда она вышла в первый раз на крыльцо, в рубашке, весенним днём, — можно ли утверждать, что с этого дня, в эту минуту всё началось? Нет, конечно. Слишком часто память приписывает незначащим впечатлениям профетический смысл. В эти дни повторился кошмар молниеносной войны. Вновь, как минувшим летом, армия панически отступала. Вал нашествия прокатился по степи к Дону, оттуда, согласно безумному замыслу верховного стратега, полчище повернуло на юг, прорвалось к Кавказу, горные егеря вскарабкались на Эльбрус и всадили красное, цвета крови знамя с белым диском и свастикой в каменную расщелину. Другая часть наступающих войск устремилась к излучине Волги. Когда перед генералами открылась вся неоглядная, залитая солнцем, мерцающая, неподвижно-текучая ширь, с едва различимым другим берегом на горизонте, они были поражены, ничего подобного они не видели у себя на родине. Город, растянувшийся на пятьдесят километров вдоль правого берега, был окружён с трёх сторон. Далеко в тылу, в Виннице, в новой штабквартире, фюрер изнывал от украинской жары. Город нужно было взять во что бы то ни стало. В Москве вождь, слывший величайшим полководцем и никогда не выезжавший на фронт, издал приказ: «Ни шагу назад». Эвакуация населения была запрещена. Две трети развалин с их обитателями были в руках врага. В подвале универмага на бывшей площади Героев революции сидел главнокомандующий. Река, вся в пламени, стояла перед глазами, но оставалась недостижимой. Город на Волге утратил стратегическое значение, но его надо было взять. Город удалось отстоять, но его уже не существовало. Тем временем части, незаметно подтянутые с фланга, в ста пятидесяти километрах к северо-западу, применили тактику, которую переняли у противника. Артиллерия ударила всей мощью на узком участке, после чего туда устремились танковые подразделения и пехота. Навстречу, с юго-востока, двигались войска, чтобы сомкнуться с ними. Над половецкой степью пошёл снег. Фланги охраняли румынские части, чей боевой дух уступал немецкому. В темноте танки подошли к узловой станции и включили фары перед мостом через Дон. Окружение завершилось на пятый день после начала операции. Фюрер из штаб-квартиры запретил попытки прорвать с боями кольцо, что означало бы отступление. Оставалось погибать под бомбами, в летних шинелях, от мороза и нехватки продовольствия. Некая Лизель из Аахена, семнадцати лет, послала слёзное письмо солдату, чьё имя осталось неизвестным: зачем он сделал её такой несчастной, все смотрят на её раздувшийся живот. Мать девятнадцатилетнего гренадёра 16-й танковой дивизии Рольфа Бергера написала сыну, что знает о том, что он сидит в котле под «Шталлиградом», давно ничего от него не получала. Письмо (вернувшееся, как и письмо Лизель, со штампом «Пал за Великогерманию») было написано в комнате за глухо задёрнутыми чёрными шторами при свечах, электричество не функционировало после налёта британской авиации. На другую ночь налёт повторился, и от дома ничего не осталось. Студент Валентин Егоров, рядовой, двадцати одного года, раненный на станции Калач, выжил и, оставшись без рук и ног, лишился возможности покончить с собой. Генерал Чуйков потерял в руинах города


почти всех своих солдат. Вместе с погибшим населением Сталинграда потери от всей операции приблизились к двум миллионам. От 250-тысячной армии генерал-фельдмаршала Паулюса осталось к моменту капитуляции 90 тысяч. Вернулось из плена после войны шесть тысяч. Это была война, в которой победа была такой же катастрофой, как и поражение. Стоимость человеческой жизни сравнялась с ценой членистоногого. Героизм, страх, самоотверженность и волчья жестокость обесценили все остальные чувства. Война перечеркнула культуру. Война разрушила европейское человечество, но об этом никто не думал, выпотрошила души людей, но они этого не заметили. Эти годы уже никто не помнит. И снова... Снова эта дорога, армада туч, даль — как мглистое пространство сна. По левую руку холмы, замороженные леса; где-то между деревьями, сейчас не различишь, двойной лыжный след на снежной крутизне. Пристыжённый рекордом неизвестного смельчака, мальчик решил было тоже съехать с обрыва, стоял там, наверху, между елями, сделал робкий шаг, подтянул другую ногу, лыжи висели над пропастью, в следующее мгновение он уже летел вниз в свисте и громе ветра, почувствовал слабость в ногах и несколько раз перекатился через голову, раскинув ноги с лыжами, растеряв палки, в фонтанах снега. К счастью, никто не видел его позора. От быстрой ходьбы становится жарко, он стащил с головы шапку, вытер шапкой мокрый лоб, расстегнул пальто, он шагает налегке в облаке пара, письмо в кармане, голова мёрзнет, он нахлобучивает холодную влажную шапку. Отступают, уходят во тьму леса и овраги, всё ближе редкие огоньки, подросток бредёт по безлюдной улице, ещё шагов полтораста, ещё каких-нибудь десять домов до каменного двухэтажного дома с вывеской почты. Сунув в щель конверт, он ждёт, — еще мгновение, и он ринется, как тогда, с обрыва, в громе ветра. Разжать пальцы, только и всего. Письмо упало в ящик. Мальчик подумал, что утром по дороге в школу он успел бы перехватить почтальонку, как все её называли, представил себе, как она роется в сумке, как он выхватывает письмо у неё из рук и суёт в карман. Я передумал, говорит он. И на другой день всю дорогу до школы он думает о том, как она бредёт в тёплом платке, в куцавейке и старушечьей юбке, с сумкой через плечо, мимо лесистых холмов, мимо взрыхлённой крутизны в просвете елей — след его падения, уже запорошённый снежком, — и вот уже видны дымки из труб, больничный посёлок. Старая женщина свернула с тракта. Сейчас, думает он, взбегая на второй этаж, она вошла в ворота. Сейчас... Среди беготни и гама, словно сомнамбула, никого не видя, не слыша звонка, он пробирается в класс, опускается на своё место, вскакивает вместе со всеми при появлении учительницы, — сейчас она шагает мимо конюшни. Сразу же за воротами площадка, жёлтая от навоза и конской мочи, сарай для телег, саней и кибитки главного врача. Налево заваленный снегом огород, брёвна, сваленные Бог знает когда, штабеля дров. Барак для персонала... Вестник в юбке и куцавейке поравнялся с крыльцом, где жили подросток и его мать, где в комнате за занавеской проживала Нюра в те далёкие времена, когда она выздоравливала от брюшного тифа, а потом поселилась Маруся Гизатуллина, она-то всегда ждала писем, и мать ждала писем, но старая тётя Настя прошла мимо. Великий момент! Она остановилась перед следующей секцией. Кто-то вышел, о чём-то поговорили; почтальонка рылась в сумке; женщина, с самодельным конвертом в руке, воротилась на кухню и, держась рукой за поясницу, наклонилась подсунуть конверт под дверь соседки. Конечно, никто из них не догадывался, от кого это письмо. Всё это он представил себе, как если бы стоял рядом, но что если письмо не дошло, затерялось на почте? Между тем тётя Настя двинулась дальше к проходу в плетне, отделявшем жилую зону от больничных корпусов, плелась мимо дома завхоза, мимо бани на пригорке, из толстых брёвен, с единственным маленьким окошком. И тотчас, ни с того ни с сего, едва только слово «баня» промелькнуло в сознании, эпизод, казалось бы, навсегда забытый, принадлежащий совсем уже архаической эпохе, всплыл в его памяти. Не считая главврача, завхоза да ещё полусумасшедшего Марсули, каким-то образом прибившегося к больнице, он был единственным представителем мужской половины человечества в этом маленьком мире; мелкая ребятня, дети полузамужних сестёр и санитарок, разумеется, не в счёт. Главный врач, человек с негнущейся ногой, вместе с падчерицей эвакуировался с Украины, где, по слухам, заведовал чем-то, а здесь стал важным лицом в районе, председателем врачебной комиссии, мог всегда положить к себе двух-трёх призывников с сомнительными болезнями, говорили даже, вовсе здоровых. Главврач с падчерицей мылись первыми; после них шествовал в баню следующий по рангу завхоз Махмутов, пожилой мужик с картофельным лицом, жена в тёплом платке, закутанная до глаз, несла следом тазы для ног, для головы; а далее женщины, их было слишком много, так что мальчик должен был мыться последним, когда горячей воды оставалось на донышке. На худой конец можно было идти вдвоём с матерью, но мать была не настолько важной персоной, чтобы одной с мальчиком занять баню, а главное, время шло очень быстро; время, казавшееся нескончаемым, тянувшееся, как товарный поезд, — на самом деле, оттого что было наполнено доверху впечатлениями, чтением, планами, — один месяц этого грузного времени был равен многим годам жизни взрослого человека, одной недели хватило бы на целую книгу, — неслось вперёд с курьерской скоростью. Он сам не заметил, как перестал быть ребёнком, каким его привезли в начале войны, и уже неудобно было вести его с собой в женскую баню. И оттого, что оно так неслось, этот случай отступил в незапамятные времена; придавать ему тайное значение — какового он, без сомнения, был лишён — могла только поздняя память, наделённая свойством беллетризовать хаос жизни, о чём мы уже говорили: искусством манипулировать прошлым, и позапрошлым, и будущим, которое стало прошлым. Этот случай погрузился в легендарные времена. В те времена, когда Нюра ещё жила через стенку от них и


никакого волнения данное обстоятельство не вызывало, словно это была не она; женщины не обращали на него внимания, а он был слишком занят, чтобы удостоить их вниманием, рисовал карты несуществующих государств, из которых одно напало на другое и стремительно продвигалось вперёд, рисовал линию фронта, стрелы наступающих армий и кружки осаждённых городов, писал статьи для задуманной астрономической энциклопедии, вечерами, глядя на небо, убеждал себя, что открыл новую комету, хотя три звезды, которых он не различал из-за близорукости, по всей вероятности, были Стожары. Потом астрономия как-то забылась, рисовать стратегические карты надоело, литературные замыслы оттеснили все прочие увлечения; словом, всё это было ещё до того, как Нюра лежала в бреду и за ней ухаживала строгая чернобровая Маруся Мухаметдинова, а другая Маруся ещё не появлялась. До того, как Нюра стояла на крыльце, бледная и остриженная, в чём-то белом, вероятно, в ночной рубашке, зажмурив глаза под весенним солнышком, до того, как её плечи белели в воде посреди барахтающейся детворы, до того, как она переселилась в соседнюю секцию. В эпоху до нашей эры, вот когда это было — и представлялось далёким островком в океане времени, и лишь много лет спустя стало казаться, что он был не чем иным, как вершиной подводного континента. Женщин было слишком много. Все мылись ужасно долго. Поздно вечером мальчик всё ещё сидел, дожидаясь своей последней очереди, в холодных сенях с заиндевелым окошком, дверь из предбанника приоткрылась, и высунулось красное и блестящее, окружённое космами мокрых волос лицо Нюры, пахнуло влажным, гниловатым теплом, затхлостью сырого дерева, хозяйственным мылом и ещё чем-то свежим, блестящим, это был запах женского тела; от неожиданности он открыл рот, она замахала руками, ей было холодно, она захлопнула дверь. Когда он переступил порог предбанника, там никого не было. В полутьме на лавках валялось бельё, на крюках висели пальто, платки, стояли валенки. Он стащил с себя пальто и ушанку, поколебавшись, снял всё остальное, толкнул забухшую дверь, толкнулся ещё раз изо всей силы и ввалился в жаркий, жёлтый, тускло-блестящий туман, где, слава Богу, было плохо видно, тела двух женщин белели в тумане, гулкий голос окликнул его. В углу на полке справа от двери, в светящемся облаке, пылала в стеклянной банке керосиновая лампа. Мальчик всё ещё не понимал, зачем его позвали, стеснялся, но увидел, что, занятые своим делом, они не обращают на него внимания, и сам старался не смотреть на их блестящие покатые плечи, крутые бёдра, несоразмерные с верхней половиной тела, большие круглые груди с розоватыми плоскими сосками у Нюры и маленькие, сужающиеся, татарские груди Маруси Гизатуллиной. Вдвоём с Нюрой держали за руки худенькую Марусю, которая, как он помнил, носила имя Марьям, была рукодельницей, целыми часами пела за перегородкой «Тёмную ночь», и «Про тебя мне шептали кусты», и «С неба звёздочка упала», и что там ещё, и сейчас казалась совсем маленькой, на голову ниже мальчика, и не сводила зачарованных глаз с бочки. «Ну, давай, шагай», — приговаривала Нюра. Маруся, застыв от ужаса, не двигалась с места. «Давай...» Маруся Гизатуллина поставила ногу на табуретку и, поддерживаемая с двух сторон, встала на табуретку перед бочкой, задев мальчика круглым влажным бедром. Внутри, в бочке стояла другая табуретка. Маруся попробовала воду ногой и охнула. «Ну чего», — сказала Нюра сурово. Маруся сунула ногу в воду. «Держи, держи, — говорила Нюра, — привыкнешь... Другой ногой становись». Подросток ждал со страхом, что сейчас её придётся вытаскивать и звать на помощь, потому что она сожгла себе всё тело кипятком, но Маруся героически сидела на корточках там, на табуретке, схватившись руками за края бочки, и громко, со свистом дышала открытым ртом, моргая круглыми и блестящими, чёрносмородинными глазами с огромным неподвижным зрачком. «Терпи! — сказала Нюра, строгая, словно на работе, вся розовая, полногрудая, с потемневшими глазами, в шлёме темно-русых, кое-как свёрнутых волос, теперь уже совершенно не стесняясь подростка. — А ты, — она показала рукой на предбанник, — посиди там... — и когда он толкнулся в тяжёлую дверь, крикнула вслед: — Смотри никому ни-ни!» Процедура помогла лишь отчасти. Ночью хлынула кровь, полуживую Марусю принесли на руках в хирургию, и главврач, в халате, кое-как завязанном на затылке, в ботинках на босую ногу, облив спиртом руки, при свете керосиновых ламп сделал то, что было необходимо. Эпизод, как уже сказано, забылся, забвению способствовало то, что последовало за этой сценой — кровотечение и всё прочее, немедленно ставшее известным, ведь в этом мирке женщин ничто не могло остаться тайной. Мальчик ощутил беспокойство, смешанное с непонятной брезгливостью, услыхав краем уха о том, что случилось; можно предположить, в чём был смысл этой брезгливости и почему обо всём этом хотелось забыть: аборт (слово, точное значение которого он не знал) означал некоторый взлом женского тела, которое в его представлении (хоть он этого и не сознавал) было чем-то загадочным, и аномальным, и вместе с тем целостно-неприкасаемым, кругло-замкнутым, с плотно сжатой складкой; всё что его разжимало, будь то естественные отправления, кровь или насилие, вызывало в нём отвращение. Мальчик был мужчиной, иначе говоря, адептом девственности. Так получилось, что обе части ночного приключения — баня и то, что последовало за ней, — разъединились в сознании, и несчастье, едва не унёсшее Марусю Гизатуллину, было репрессировано памятью. Но зрелище двух женщин в тускло-блестящем, пахучем банном тумане отнюдь не пропало бесследно; оказалось — в тот момент, когда он думал о письме, — что оно хранится в дальнем закоулке памяти, словно под замком, который отомкнуло одно-единственное словоключ; он и стыдился вспомнить, и не мог воспрепятствовать этому воспоминанию. Пробудило ли оно некое специфическое чувство в подростке? Нет, мы этого не думаем; скорее, чувство


экзотики, внезапное откровение красоты и гибкости этого тела, чьё совершенство, может быть, нарушала лишь потемневшая от влаги дельта внизу живота; не зря ваятели древности избегали изображать эти волосы. Но, как и все архаические воспоминания, образ полногрудой и круглобёдрой девушки-богини не мог связаться с той Нюрой, которая сказала: а я даже не знаю, в каком вы классе; с восторгом совместного пути по скрипящему снегу морозным утром из больницы в село. Лето кончилось, уже не купались, и горячий солнечный день, когда она стояла, круглоголовая, похожая на мальчика, с серёжками в ушах, щурясь от пляшущих бликов, и её круглые плечи и начало грудей белели над водой, в свою очередь ушёл в легендарное прошлое. Подросток жил тем, чего было в избытке: будущим. Подросток вышел на крыльцо, весь захваченный новым замыслом, словно внезапно налетевшим ветром: то была грандиозная драматическая поэма, в которой должна была отразиться вся история человечества, поэма с прологом на небесах, как в «Фаусте», и эпилогом в коммунистическом обществе. Между тем было нетрудно догадаться по голосам и смеху за перегородкой, что у Маруси Гизатуллиной снова гостит муж. Как спящего будит тревога, а он от неё отмахивается во сне, словно от чего-то несущественного, мешающего, постороннего, так мальчику, которого настойчиво будила жизнь, казались досадной помехой вздохи и скрипенье кровати за стеной. Он дунул на пламя и вышел, ночь была синей, серебряной, где-то за тысячи километров гремела война. И вся жизнь была впереди. Возвращаясь по узкой тропинке из домика на отшибе, похожего на скворечник, он увидел человека в накинутой на плечи шинели, который сидел перед домом на брёвнах, сваленных, может быть, ещё до войны. «Что, спать не дают тебе?» — спросил солдат. «Рано ещё», — ответил подросток. «Чего же ты делал?» — «Читал». — «Чего? Ты извини, я плохо слышу. Уроки, что ль, делал?.. Садись, чего стоять». Он добавил: «Вон какая лунища». Подросток молчал, человек спросил, в каком он классе, вопрос, означавший только одно: сколько осталось ещё до призыва? Вытянув ногу, извлёк из разлатых штанов серебряный портсигар, из кармана гимнастёрки вынул мелко сложенную газету, оторвал листок, добыл щепоть махорки из портсигара — всё левой рукой. Правая, обрубок, замотанный во что-то, висела на перевязи. «Куришь? — сказал он, защёлкивая зажигалку. — Давай, приучайся». Усевшись рядом, подросток свернул и стал слюнить цигарку. «Бумага херовая, оченьто мочить не надо», — заметил инвалид. Он поднёс зажигалку к самому его носу. Мальчик закашлялся. Луна стояла в пустом небе, чёрным оловом обливая лицо солдата, его сапоги, пуговицы шинели. «Откуда будешь?» Эвакуированный, сказал подросток. Солдат кивал, он, очевидно, не расслышал. «Ну и как ты тут живёшь, среди баб. Небось какая-нибудь уже... а?.. А самому хочется? — спрашивал он. — Х... стоит?» «Ты извини, — пробормотал он, — это я так, в шутку. Ты не обращай внимания. И курево, того. Побаловался, и хватит». Он отобрал у него цигарку, к большому облегчению для мальчика, загасил плевком, ссыпал остаток махорки в портсигар. «Женщины, это, брат, такое дело, без них невозможно, а свяжешься, тоже одна морока». Оба смотрели на чёрно-маслянистую траву, начавшую кудрявиться, как бывает осенью, на слабо отсвечивающую дорогу, по ней, оскальзываясь, брела старая почтальонка тётя Настя, чтобы вручить письмо Нюре. Конечно, письмо было позже, зимой; но в воспоминаниях ничего не стоит перетасовать события, и в конечном счёте всё происходит одновременно. «Ну, я пошёл», — проговорил подросток. «Куда? Посиди, ещё рано. Посиди со мной... Ты её знаешь?» Солдат сказал, что у него был друг в госпитале; теперь ждёт, обещали какие-то особенные протезы. Такие, что хоть пляши. Одно враньё, сказал инвалид. Нельзя же у человека отнимать надежду. Этот друг дал адресок. «Привет велел передать... Что народу покалечено, это я тебе рассказать не могу». Получалось, что солдат с обрубком вместо руки был вовсе не тот муж, который приезжал в прошлый раз, и вообще было не понятно, который из них муж. Подростку казалось, что уже тогда, год тому назад, он был достаточно взрослым, чтобы понять, что означало происходившее в бане, зачем понадобилось лезть в горячую воду; но лишь теперь до него дошла чудовищная связь событий: кровь была расплатой за то, что происходило в комнатке за перегородкой, год тому назад. Холода, неожиданно рано ударившие в ту первую осень, поначалу оказались кстати, сковали грязь на дорогах, что способствовало успешному продвижению; и очень скоро передовые части оказались в пятнадцати километрах от вожделенной столицы. Командир 12-го артиллерийского дивизиона справился по карте и увидел, что из десятисантиметровых дальнобойных орудий можно обстреливать Кремль. Командир был убит осколком снаряда на другой день, когда началось русское контрнаступление. Мороз рассвирепел, столбик ртути опустился так низко, что его больше не было видно. В прецизионных прицелах ручных и станковых пулемётов замерзло масло. Пехота закопалась в снег; ночью патрули обходили расположение и будили замерзающих. Битюги, тащившие орудия, вязли в снежной каше. Фюрер отдал приказ войсковой группе «Центр» стоять во что бы то ни стало. В Москве вождь и верховный главнокомандующий воскрес духом после того, как чуть было не покинул столицу в роковые дни октября. Несмотря на потерю трёх с половиной миллионов пленённых врагом солдат, армия, пополняемая свежими резервами, численно превосходила рать завоевателей. После массированной артподготовки армия двинулась вперёд. Позади наступающих стояли заградительные отряды. Поля и перелески были усеяны трупами и умирающими. Среди них, в темно-розовых пятнах крови на снегу, с раздробленными ногами, всё ещё живой лежал осенний муж Маруси Гизатуллиной, это было наутро после того, как подросток и Нюра держали за руки


маленькую, не решавшуюся ступить в бочку Марусю; кровь была обоюдной расплатой. «А я тебе так скажу: можно и на колёсиках ездить... Зато списан вчистую. А? Чего говоришь-то, не слышу». Подросток топтался перед сваленными на землю брёвнами. Человек с лопнувшими барабанными перепонками устремил на него вопросительный взгляд. «Завтра уезжаю, — сказал солдат, — ночку переночую, и...» Кивнув головой, не прощаясь, подросток вошёл в сени. Конечно, это было раньше, но в воспоминаниях время застывает на месте — или передвигается прыжками. Поближе всмотреться, описать её, вспомнить, какой была она в ту минуту, четыре месяца спустя, когда, постучавшись, вошла к нему в полутёмную келью. Ибо она пришла, вот что поразительно: явилась собственной персоной. Представить себе фильм, мятущийся огонёк на экране, сменяющие друг друга титры. Музыка из «Бориса Годунова» — 1603 год, келья Чудова монастыря. Камера отъезжает. Коптилка, край стола, рука, держащая школьную вставочку, зрачки сидящего в полутьме, которые он переводит навстречу еле слышному звуку. Кто там, спросил подросток. Прежде чем войти, она поскреблась в дверь. По-видимому, она ужасно стеснялась. Она пришла попросить «что-нибудь почитать». Теперь она звалась Анной, Аней. Прошлого не существовало. Словно от летних дождей и снежных заносов, не осталось и следа от времён, когда она ничем не отличалась ни от Маруси с её мужьями, ни от строгой, молчаливой, преданной своему фантастическому жениху Маруси Мухаметдиновой, ни от глупенькой регистраторши Зои Сибгатуллиной, вообще от всякого другого, более или менее юного существа женского пола. Словно не она стояла в воде среди визжащей детворы, не она лежала в бреду, бледная и остриженная. Все воспоминания гаснут в магниевой вспышке настоящего, все сравнения отменены, настоящее ни с чем не сравнимо. Она явилась, выбрав поздний час, когда маленький посёлок спал, только в главном и родильном корпусах и в инфекционном бараке теплились огоньки; когда мать подростка дремала на топчане в закутке для дежурных сестёр, в «общем» отделении терапии и хирургии. Скрипнула тяжёлая дверь на кухне, мальчик услышал жалобу ржавых петель, и всё стихло, словно кто-то не вошёл, а вышел; должно быть, она медлила несколько мгновений и, совсем было решив, что всё это ни к чему, приблизилась к его двери. Мальчик сидел, устремив глаза на тусклый лепесток огня, впав в бесчувствие; он спросил почти автоматически: «Кто там?» И она вступила в комнату, неуклюжая, слишком большая, в шерстяном платке, в наброшенном на плечи коротком, до бёдер, суженном в талии пальто на вате и белом платье с прямым вырезом, которое, скорее всего, было ночной рубашкой. Значит, она уже легла — и раздумывала, что предпринять и стоит ли чтонибудь предпринимать — и, наконец, встала, сунула ноги в валенки и накинула пальтецо и платок, так что соседи могли подумать, что она вышла по нужде. Похоже, все спали. Она побежала, скрипя маленькими валенками, по снежной тропе к домику на отшибе и, озябшая, на обратном пути остановилась возле первого крыльца, думая о письме и о том, что всё это ни к чему, и не зная, что она скажет. Она поскреблась в дверь, там что-то ответили. Она вошла. Было полутемно, стол освещён коптилкой. Она вошла — в блеске и красоте своих девятнадцати лет, пунцовая, нелепо улыбаясь. «А вы ещё не спите?» — пролепетала она, как будто это могло служить извинением за поздний визит. Ответа не последовало, ошеломлённые глаза уставились на неё. «Нюра?» — сказал он наконец. Она села, сжимая на шее воротничок пальто из дешёвого меха. Не найдётся ли чего-нибудь почитать? В школе, сказала она, её всегда называли Аней, и в училище Аней, только здесь кто-то придумал. Нюра и Нюра, так и пошло. «Но это красивое имя», — возразил мальчик. «Чего ж в нём красивого». — «Хорошо, — сказал он, — так я и буду вас называть». «Аня», — сказал он. «А вы всё не спите. Глаза портите». Он пожал плечами. «Всё учитесь, так поздно». В её словах почудился какой-то ласковый упрёк — или она их произнесла, чтобы что-нибудь сказать? Всё учитесь. Она хотела сказать, делаете уроки. А может быть, имела в виду другое: тетрадь, лежавшую перед ним, из неё, из этой тетрадки, был вырван двойной лист для письма, которое неотступно стояло между ними, связало и вместе с тем разделило их; о котором ни слова, неизвестно даже, получила ли она это письмо. «Да нет, — пробормотал он, — какие уроки». Ещё не легли, всё сидите, что-то в этом роде пролепетала она, не эти слова, так другие, надо же было что-то сказать. Но фраза имела мысленное продолжение, ясно было, что она пришла неспроста, никто на свете не усомнился бы в том, что она пришла не случайно. Но мальчик не смел этому поверить. Значит, ты точно так же сидел три дня тому назад, вот что означала эта фраза, сидел и писал... а знаешь ли, что я его действительно получила? Капли инея блестели на её волосах. Мельком взглянув в окно, она отвела со лба выбившуюся прядь, — на среднем пальце левой руки она носила оловянное колечко, — её глаза скользнули по столу, по раскрытой тетрадке. «Да нет, какие уроки». «Что же вы пишете?» «Что я пишу? Дневник», — сказал он отважно. Она обрадовалась этой возможности говорить о чём-нибудь, в конце концов можно было повернуть дело и


так, что никакого письма не было, и в то же время держаться близкой темы; и что же это, спросила она, демонстрируя несколько преувеличенное любопытство, что это за дневник? Мальчик ответил, что он записывает события своей жизни и всё, что он думает о людях. Она поправила пальто на плечах, уселась удобней на табуретке, отвела прядь волос, разговор, напоминавший осторожное продвижение по минному полю, как будто принял более естественный характер, письмо заняло своё место в распорядке вещей; и показалось даже нормальным, что оба помалкивают о нём. И, укрепившись на занятых позициях, она расхрабрилась до того, что задала следующий вопрос, но сейчас же почувствовалось, что они снова приблизились к мине, зарытой в землю: «А мне?» — спросила она, кладя локти на стол и слегка наклонясь, отчего её груди поднялись из выреза рубашки; конечно, это был непроизвольный жест. «А мне — можно почитать?» Её тень простёрлась по дощатому полу, достигла кровати. Но тотчас же она изменила позу, откинулась, подпёрла щеку ладонью, другой рукой, с колечком на пальце, сомкнула пальто на груди, подняла на подростка глаза, серый жемчуг, приготовилась выслушать, что он там написал. Нюра Привалова никогда не получала любовных писем. За свою жизнь она сменила пять пар туфель и прочла десять книг. Река была главным средством сообщения между городком, где она родилась, и остальным миром, и лишь два или три раза в жизни ей пришлось ездить по железной дороге. Как все её сверстницы, она была одержима мыслью, что её время, время любви, проходит. Как многие девушки её поколения и социальной среды, она видела жизнь без прикрас, хотя могла бы показаться ребёнком девицам её возраста, которые будут жить спустя полвека. Нюра Привалова ещё не получала таких посланий. (Можно предположить, что оно было не только первым, но и последним в её жизни). То, что она прочла там, перечитывала дома и на дежурстве, разбередило её воображение, как только может разбередить воображение литература. Письмо, словно горячий шёпот, звучало в её ушах. Письмо было от ребёнка, и не стоило принимать его всерьёз. Письмо было от мужчины. Письмо возвестило ей голосом чревовещателя о том, что она могла бы сказать и сама, если бы умела найти такие слова, о сладостно-стыдном, сокровеннооткровенном; что-то ворвалось в её жизнь, как порыв ветра в хлопнувшую дверь, вознесло её над самой собою, исторгло из монотонного быта, — и вот, она постучалась в комнатку. Она пришла. Зачем? Всякое обожание льстит, и Нюре, по крайней мере, хотелось взглянуть поближе на того, кто прислал ей такое письмо. Значит, она пришла, чтобы поговорить о письме? Но оказалось, что дразнящая тайна, о которой знают оба, становится ещё увлекательней, когда о ней умалчивают. Вместе с тем почувствовалось, что непроизнесённые слова мешают продолжению; слова служат смазкой, которая застывает, если механизм стоит на месте. Она ждала, что он заговорит первым. Оба, мальчик и женщина, словно не понимали, что уголь, пышущий жаром, подёрнется золой, если его не раздувать. Она была медицинской сестрой и хорошо знала, что человек состоит из кожи, костей, мышц и желёз и что мужики хотят от баб всегда одного и того же; знал ли об этом автор письма? Довольно странный вопрос, но приходится его задать. Мальчику нужно было родиться в век Маймонида и Святого Фомы. Обречённый вечному сидению перед лампадой, он унаследовал от своих неведомых пращуров культ молчаливого слова, он перенял их надменную застенчивость, их близорукость, размывающую контуры женских лиц. И у него было только одно преимущество, если это можно считать преимуществом: за вычетом двух-трёх человек он был единственным мужчиной в больничном посёлке. Он спросил, глядя на её руку: из какого это металла? «Это дешёвое кольцо», — сказала Нюра, или Аня, всётаки он не мог привыкнуть к этому имени, — и с усилием стянула колечко с пальца. У неё были крупные крестьянские руки с короткими пальцами. Мальчик разглядывал кольцо, на внутренней поверхности была вырезана надпись: её имя. Он думал о том, что держит в руке кольцо, которое она всегда, днём и ночью, носит на пальце. Был такой случай, он разглядывал в комнатке дежурного врача огромную книгу в картонном переплёте — и вспомнил о ней по нелепой, стыдной ассоциации. Это была подшивка газеты «Врач». Тонкие глянцевые страницы, дореволюционная орфография, розничная цена, условия подписки, учёные статьи, хроника, смесь, — он листал дальше, — случай из практики: восьмилетний пациент надел себе кольцо из любопытства или озорства. Доставлен с сильными болями из-за отёка головки члена. Фотография: колечко, распиленное на две половинки. «Почитайте, — сказала Нюра, беря у него кольцо двумя пальцами, стараясь не коснуться его ладони, — что вы там написали, — он помотал головой. — Отчего же? Это секрет?» «Там написано о вас». «Вот и прочитайте». Он молчал. «Значит, вы написали обо мне плохое». «Нет, — сказал он, — наоборот». Она насунула колечко на средний палец левой руки, помогая себе винтообразными движениями пальца, это был удобный повод опустить глаза. У неё были довольно толстые, сужающиеся к концам пальцы, пухлый, с ямочками тыл ладони. «Ну тогда я сама прочту, можно?» Подросток покачивал головой, глядя на огонёк коптилки, и, конечно, спустя много лет не мог вспомнить, о чём, собственно, были эти страницы. Конечно, о том же, так что в сущности ничего нового для неё там не было, но именно это ей хотелось прочесть. Тетрадка, сгинувшая вместе со всеми его сочинениями, серо-


голубая обложка с большой римской цифрой, четвёртый или пятый том дневника, стоит перед глазами, словно ещё вчера он сидел над нею перед голодным огоньком; его почерк, говоривший об авторе больше, чем он мог написать о себе, даты, беззвучный грохот войны, которая шла уже на Волге. Ни за что на свете подросток не показал бы тетрадку никому, слишком велики были его авторская стыдливость и авторское самолюбие, но тут перед ним был совершенно особый читатель. «Дайте, — сказала Нюра, угадав его мысль, — я сама прочту...» Он закрыл дневник. В этом жесте было что-то от целомудренной барышни, почти готовой отдаться. Он захлопнул тетрадь, как сжимают коленки. Они поменялись ролями, теперь она наступала, деликатно и осторожно; дуновение чувственности, овеявшее обоих, пронеслось мимо; она поправила пальто на плечах; ей хотелось услышать то, что было в письме. «Значит, вы написали обо мне неправду. Раз не хотите дать почитать». «Нет, — возразил он. — Это правда». «Вдруг ваша мама узнает». «Что узнает?» «Что я у вас так поздно сижу». Внезапно заколотилось сердце от этой фразы. От признания, что она пришла не случайно, что об их свидании никто не должен знать, от того, что их связала тайна. И, может быть, пришла не от скуки или не совсем от скуки, не из любопытства или не только из любопытства. Додумать до конца эту мысль возможно было лишь спустя годы. Мальчик не догадывался, что в этот вечер он одержал победу как писатель. Встаёт вопрос, чего он, в свою очередь, «добивался». Да, собственно, ничего. Нельзя сказать, чтобы он был чужд тайных и, как считалось в то время, постыдных помыслов и желаний, но право же, ни в каком другом возрасте расстояние между идеальной и плотской любовью не бывает так велико, ничьи целомудренные воздыхания не могут сравниться с упоительным ханжеством подростка. Это была любовь, которая кормилась взглядами исподтишка, видением живой, реальной женщины, цвела и томилась, как тепличное растение, в лучах её физической красоты и в то же время отворачивалась от неё, не искала свиданий и могла бы сказать себе, ах всё это неважно, я буду любить, даже если её краса несовершенна, даже если возлюбленная глупа и вульгарна, любить в ней то, о чём она сама не подозревает, любить ради того, чтобы любить. Поистине кажется удивительным, в перспективе лет — невероятным, что эта любовь могла возвыситься до того, что её «предмет» — женщина в её живой реальности — становился уже чем-то несущественным. Он употребил несколько смелых выражений, навеянных чтением книг, и легко предположить, что в особенности они, эти выражения, взволновали Нюру, усмотревшую в них неприкрытое желание. Она не могла представить себе, что письмо — как и писательство — может стать чем-то самоценным и самодостаточным, чуть ли самоцелью. Объяснение в любви уже было в некотором смысле осуществлением любви. Потому что всё, что хотел автор, это «сказать» ей. Она должна была знать, вот и всё, знать, что её походка (что в ней особенного?), манера откидывать руку в сторону (так делали тысячи девушек), её выпуклые серо-жемчужные глаза, пухлые губы, хрипловатый голос и самый звук её имени — род наваждения, которое не побуждает ни к каким тактическим замыслам. Это была любовь рыцаря Тогенбурга. Женщина была польщена. С этой любовью, однако, нечего было делать. Как всякая в её положении, она ожидала дальнейших действий, не особенно задумываясь, чем и как на них пришлось бы ответить. Сказать себе: глупости, не хватало ещё связаться с младенцем, — или сделать встречный шаг, впрочем, еле заметный, поддаться неопределённому соблазну, сказать себе, какой же он малолетка, коли пишет такие письма. Если она пришла ночью, по собственному почину, то этим и ограничивалась её инициатива: перейти по-настоящему в контрнаступление она была неспособна, для этого она была слишком связана репрессивной моралью своего времени и круга; слишком скована, чтобы просто подумать, а не переспать ли с ним. Отсутствовало ли слово «спать» в лексиконе её ровесниц? Мы в этом не уверены. Между тем Нюра была девственницей. Она чувствовала, что с ней и ведут себя как с девственницей, хоть и не отдают себе в этом отчёта, и что робость мальчика должна соответствовать её стыдливости. Довольно было уже и того, что она отважно постучалась к нему, выбрав время, когда мать подростка дежурила в отделении (впрочем, мать подростка дежурила часто, через ночь); довольно было того, что, увлечённая бессмысленным спотыкающимся разговором, забывшись, — мы охотно допускаем, что это произошло непроизвольно, — она склонилась над столом и её груди, теснясь под рубашкой, поднялись и выступили из выреза. Нюре показалось, что глаза подростка скользнули по ним, это был опасный момент. Она мгновенно выпрямилась, убрала руки со стола и подтянула пальто. Итак, можно сказать, что главным чувством, которое руководило обоими, было чувство отваги. Скучный быт районной больницы, река, похожая на вечность, метели и оттепели — всё сместилось и отступило перед этим событием, и обоим, каждому на свой лад, показалось: их ожидает что-то неизведанное, восхитительнороковое; обоих соединила высокая тайна и отгородила от окружающих, ветер судьбы приподнял их, может быть, для того, чтобы больно шмякнуть об землю. По неписаным правилам игры, уже учредившей над ними свои права, женщина должна была делать вид, что выходит из дому вовсе не ради того, чтобы встретиться, бежала по снежной тропке от крыльца к домику на отшибе, за конюшней, подросток стоял на крыльце, она возвращалась, медленно шла, опустив голову, кутаясь в короткое ватное пальто, над головой у неё горели


Стожары, её лицо казалось чёрным в ртутном сиянии звёзд, и волосы окружал, точно нимб, серебряный иней. Она озиралась. В полутёмных сенях стояли друг перед другом, дрожа от холода, неподвижные, с окоченевшими ногами, печальные, словно брат и сестра, которых ждёт тысячевёрстная разлука, не зная, что сказать друг другу, и когда, наконец, удавалось преодолеть немоту, по-прежнему говорили друг другу вы. Но сны, проклятье, насылаемое богами! Такая гипотеза хотя бы снимает со спящего ответственность за всё постыдное, что является воображению. Боги вознаградили подростка за его робость, другими словами, мстили ему за его целомудрие. О снах можно сказать, что не мы их видим, но они взирают на нас из какихто уже не принадлежащих нам низин. Сны не то чтобы демонтировали хрустальный дворец, но как будто водили вокруг него, чтобы впустить во дворец с чёрного хода, — и что же там оказалось? Сон приснился с такой достоверностью, какая не бывает наяву. Они были совершенно одни, это было решающее свидание, кругом тишь и тьма. Где-то в лесу было это и в то же время в тёмных сенях, и мальчик силился что-то сказать, но то ли не мог выговорить ни слова, то ли она не слушала, повернувшись спиной, что-то делала там, он видел её шевелящиеся локти, плечи, склонённый затылок, пока, наконец, не понял, что она снимает с пальца оловянное кольцо. Он понимает, что в этом тесном кольце есть намёк на глубокий тайник её тела, что оно и есть этот тайник, и все его мысли устремлены к нему, можно всё совершить здесь же, в тёмных сенях, и Нюра совсем уже как будто согласна, но за спиной у неё стоит тень, кто-то застукал их, тень Ченцова закрыла звёзды в дверном проёме. Мучительный сон! Вновь потеплело, с утра хлестала мокрая метель, подросток пришёл в село, весь облепленный снегом. Сидя на скучном уроке, он всё ещё вспоминал случившееся ночью, свидание и обманную близость, и, стыдясь самого себя, не мог отделаться от сожаления о том, что сон, неожиданно прервавшись, оказался всего лишь сном. «Тебе кто разрешил сюда ходить?» Больной Ченцов, ставший местной знаменитостью после того, как однажды утром он исчез из отделения, сидел с папироской на табуретке, греясь на жидком солнышке. Подросток вышел на крыльцо, держа на ладони завёрнутую в бумагу селёдочную голову, лакомство, которое мать добывала для него на больничной кухне. Подросток смотрел на человека с проплешинами, точно его бесцветные волосы были трачены молью, с неестественно высоким лбом и блестящими серебряными глазами; Ченцов был бледен, худ, одет в старую пижаму из больничной байки и байковые штаны, тощая нога закинута за ногу, на голой ступне болталась туфля-полуботинок с незавязанными шнурками. «У меня есть предложение, — промолвил он, щурясь от дыма, — даже два. Первое. Давай с тобой переведём заново всего Гейне». Его хватились во время завтрака, как назло в ту ночь дежурила лучшая сестра, строгая и чернобровая Маруся Мухаметдинова, ей и пришлось отвечать. Маруся уже раздала градусники, когда пришла сменщица, но для ходячих больных измерение температуры, в сущности, было формальностью; при сдаче термометров по счёту одного не хватило, пропал и сам Ченцов, спустя полтора часа он не появлялся, его не было на территории больницы; кладовщица, ехавшая со своей фурой из села, не встретила никого. Случайно подвернулся парнишка из деревни Онучино, в пяти верстах от больницы, если идти в противоположную сторону. Все русские деревни были расположены вдоль по берегу, потому что казаки плыли когда-то на своих ладьях вверх по реке и оттесняли местное население вглубь страны, так объясняла в школе учительница. Малец из Онучина сообщил, что какой-то человек стоял на дороге с часами в руках. Он показал ему эти часы, они были с одной стрелкой: не часы, а компас. Ченцова нашли, его согбенная фигура виднелась у кромки берега, — река уже потемнела, лёд покрылся водой. Ченцов сидел на вмёрзшей в ноздреватый снег коряге, весь посиневший от холода, в глубокой задумчивости, с термометром под мышкой, он даже не заметил приближавшихся санитарок и до смерти перепуганную Марусю. Без сопротивления дал себя отвести в больницу. На другой день он во второй раз напугал Марусю Мухаметдинову, явившись поздно вечером к ней домой, с букетиком, чтобы сделать ей, по его словам, предложение, даже два. Первое было предложение руки, к которому Маруся отнеслась очень серьёзно, опустив глаза, поблагодарила, но сказала, что у неё есть жених и она выйдет за него, когда он вернётся с фронта; что касается второго, то оно автоматически отпадало после того, как было отвергнуто первое: Ченцов предлагал ехать вместе с ним в Москву. Было холодно, стояли хрустальные лунные ночи, лёд только ещё собирался двинуться далеко в низовьях; что-то происходило по ночам, трещали сучья, кричала загадочная птица, — и вот однажды утром блеснули трубы, громыхнули литавры, грянул небесный оркестр. Дорога поднялась над осевшим, посеревшим снежным полем, с голодным верещаньем между грязно-желтыми колеями неслись, тряся тощими задами, криво ставя короткие ножки с копытцами, плоские, почерневшие за зиму свиньи. Подросток швырял в них комьями мёрзлого снега и всю дорогу от дома до школы горланил песни. Он сорвал с головы шапку и крутил её над собой за верёвочку для подвязывания под подбородком. Весна, весна! Пахучий воздух свободы, праздник избавления от изнурительной любви. Царевич я. Довольно, стыдно мне пред гордою полячкой унижаться. «А второе?» Ченцов не понял. «Второе какое предложение?» — спросил подросток. Больной задумался, засопел, уставился на окурок и швырнул его в сторону. «Второе, угу... Хотите знать? — медленно, перейдя на вы, проговорил он. — Я вам доверяю. Хотя, возможно, это несколько преждевременный разговор».


Он поманил пальцем подростка и продолжал вполголоса: «Надо дождаться, когда установится дорога». «Дорога?» — спросил мальчик. «А также судоходство. Неужели вам здесь не надоело?» «Где?» «Здесь. В этой дыре». Мальчик сказал, что нужен вызов. «Э, чепуха; можно без вызова; когда ещё вызов придёт... А кто вас, собственно, должен вызвать?» — спросил Ченцов. «Папа». «Он в Москве?» «Он на фронте». «Ваша мама получает от него письма?» Подросток был вынужден признать, что писем пока ещё нет. Собственно, письма не приходят с тех пор, как они уехали. Ченцов задумчиво поддакивал, кивал головой. «Он в особых войсках», — объяснил подросток. «Гм, это, конечно, убедительное объяснение... а вы уверены, что он?.. Я хочу сказать, вы уверены, что он жив?» «Оттуда нельзя писать письма». «Угу. Да, конечно. Конечно, ты прав. Ну что ж: будет даже лучше. Отец вернётся, а ты уже в Москве!» Подросток сошёл с крыльца. Ченцов снова поманил его жёлтым от курева пальцем. «Это пока ещё сугубо предварительный разговор. И — сугубо конфиденциальный. Ты меня понимаешь?» Подросток кивнул. «Лучше всего сесть на какой-нибудь другой пристани. Например, в Сарапуле. У меня есть сведения, что там не проверяют... Главное, сесть на пароход, в крайнем случае можно уговорить, чтобы нас взяли на баржу. А там прямой путь до Москвы. Как у тебя с документами? Паспорта у тебя, разумеется, нет, это ещё лучше». Подросток колебался. Вообще-то, заметил он, у него был другой план. «Можешь мне открыться». Подросток всё ещё молчал. «Я нем, как могила», — сказал Ченцов. Мальчик спросил, слыхал ли он когда-нибудь об Иностранном легионе. «О! Легион? Ещё бы. Но ведь, э...» «Ну и что, — возразил мальчик. — Иностранный легион на стороне де Голля. Он воюет против Гитлера». «Я думаю, — промолвил Ченцов, поглядывая по сторонам, — нам надо найти место поудобней... — разговор продолжался вечером, они обошли с задней стороны инфекционный барак. — Как вы понимаете, дело не подлежит оглашению». Поднялись на крыльцо регистратуры. «Надеюсь, вы не поставили в известность вашу матушку. Женщин вообще не следует ставить в известность... Должен вам признаться, — продолжал он, — что я и сам когда-то подумывал. Да, подумывал, не завербоваться ли мне в Иностранный легион. Я был молод и здоров. Белый фартук, красные эполеты, всё такое... Но, знаете ли, с нашими порядками. Послушайте... Я вновь и вновь убеждаюсь, что лучшие идеи всегда приходят внезапно. Их не нужно изобретать. Это то, что роднит поэтов и учёных. Как я рад, что нашёл в вашем лице родственную душу. А теперь представьте себе: через каких-нибудь две недели, может быть, через десять дней. Мы с вами шагаем по торцам московских площадей. Любуемся зубцами Кремля, колокольней Ивана Великого, дышим этим неповторимым воздухом... Ах, друг мой! Вы не представляете себе, что значит само это слово, этот звук: Москва! В Москве я человек. А здесь?..» «Вы тут, кажется, с самого начала войны? Или нет: вы говорили мне, что эвакуировались в июле. После речи Сталина... Не беспокойтесь, — говорил он, впуская подростка в комнатку с двумя стульями, казённым письменным столом, канцелярским шкафом и фикусом, — здесь нас никто не потревожит. Смотрите только, никому не проговоритесь. Я здесь работаю по вечерам. Зоечка мне разрешает. Чудная девушка, прекрасный человек». «Тяжело, знаете, всё время в палате, хочется побыть наедине с самим собой... Я хотел вам рассказать, как я покинул Москву. Вернее, как меня заставили уехать, они всех заставляли; просьбы, мольбы — ничего не помогло; я, разумеется, сопротивлялся; какие-то два мужика, огромного роста, якобы санитары, втащили в вагон, представляете себе, в товарную теплушку, битком набитую! Тут же больные, дети, женщины, у когото начались роды... Но вы, наверное, с мамой тоже ехали в теплушке... Самый страшный день моей жизни. Я ничего не видел, ничего не слышал, я только смотрел глазами, полными слёз, на этот дорогой город, на эти башни, Ярославский вокзал или, кажется, Савёловский, не помню... Ничего не помню! Крики, плач, всё смешалось. Люди давят друг друга, толпа осаждает поезда, пассажирские, товарные, всё равно какие, вы этого ещё не застали, оказывается, немцы подошли к Москве. Уже в Химках, уже... не знаю, может быть, уже едут по городу». «Вот, — сказал он торжественно. — Здесь всё записано. Для будущих поколений. А между тем отшельник в тёмной келье здесь на тебя донос ужасный пишет! Угадайте-ка, откуда это?» Подросток пожал плечами. «Борис Годунов», — сказал он.


«Правильно! Нет, нет, не подумайте, что я что-нибудь такое... Какие-нибудь там выпады, клевета на нашу действительность, никоим образом, я лояльный советский гражданин. Я русский патриот! — грозно сказал Ченцов. — И я сторонник нашего строя. Ну, может быть, там, с некоторыми оговорками, это уже другой вопрос...» Он гладил ладонью бухгалтерскую книгу, разворачивал, разглаживал страницы, засеянные причудливым стрельчатым почерком с широкими промежутками между словами, — признак, на который, несомненно, обратил бы внимание графолог. Он захлопнул книгу, и двойной язычок огня взметнулся в колбе, повевая чёрной кисточкой копоти, которая уже оставила полосу на стекле; да, на столе сияла высокая лампа, роскошь тех лет, предусмотрительно заправленная регистраторшей Зоей Сибгатуллиной. Ченцов слегка прикрутил фитиль. «Задача этих заметок, этой Historia аrcana, arcanissima1 , — увы, увы, мой друг, латынь из моды вышла ныне, — представить человеческую жизнь на фоне всеобщей жизни. На фоне нашей эпохи. Нашей великой и, знаете, что я вам скажу, чудовищной эпохи... Все этажи человеческого существования, от мнимого, навязанного, иллюзорного — до подлинного. Поэтому здесь очень большое внимание уделено моей внутренней жизни. Когда-нибудь я познакомлю вас с избранными отрывками, но полностью прочесть можно будет только после моей смерти. Что значит подлинное существование? Мой юный друг... Меня назовут сумасшедшим, пусть. Я не возражаю. Я вам скажу вот что... Мало кто отдаёт себе отчёт. Мало кто осмеливается! Мы живём не в одном времени, вот в чём дело. Если по-настоящему, философски взглянуть на вещи, то мы существуем не в одном, а сразу в трёх временах». Подросток думал о легионе. Он писал в дневнике об Иностранном легионе. Подросток чуть не проговорился, что он тоже ведёт дневник. Он думал о том, что за стеной находится инфекционное отделение и там дежурит Нюра. Теперь, когда он выздоровел от любви, — царевич я, — он мог бы равнодушно и высокомерно, с лёгким сердцем, сообщить ей кое-что под большим секретом; по правде говоря, ему простотаки не терпелось намекнуть ей об этом при первом удобном случае; он представлял себе, как он встретит её где-нибудь на дороге и скажет. Её ошеломление и восхищение. Его спохватятся, возникнет подозрение, что он покончил с собой. И только она будет знать, куда он исчез, но он взял с неё слово, что она не проговорится. Больной устремил на мальчика тоскливый вопрошающий взор, словно потерял нить мыслей. «Мы живём в трёх временах. Я не говорю о временах грамматики, настоящее, прошедшее, будущее, в других языках целая куча, не об этом речь... Мы живём в историческом времени, это во-первых. Мы — народ, мы — нация, мы — общество, нам всем твердят, что мы живём в истории, что это будто бы самая важная, единственно важная жизнь. Так сказать, единственное оправдание нашей жизни, ради него мы только и существуем. Это вертикальное время. От царя Гороха и до... ну, словом, вы меня понимаете. Но с другой стороны, хочешь не хочешь, каждому приходится жить обыкновенной жизнью, какая ему выпала на долю, в скучной повседневности, в тусклом быту. Это уже будет горизонтальное время, ползучее время рептилий. Получается, знаете ли, такой чертёж... Всё равно как битюги идут по мостовой, тащат возы, а воробьи клюют навоз между колёсами. Битюги — это история, а воробьи — мы с вами. И те, и другие вроде бы делают общее дело. А между тем что у них общего?.. Так и оба времени, историческое и бытовое, очень плохо согласуются между собой, а вернее, отрицают друг друга. Попробуйте-ка связать то, о чём вам рассказывают на уроке истории, с жизнью, которая происходит за окнами; вот то-то же». «По-настоящему, если хотите знать, мы не живём ни в том, ни в другом времени. Потому что это мнимая жизнь. Приходит день, иногда для этого нужно прожить всю жизнь... так вот, приходит день. И до сознания доходит иллюзия и труха коллективного существования, да, иллюзия и труха... И начинаешь понимать, что ты жил в царстве ложного времени. Суета повседневности, воробьиное чириканье — с одной стороны. И зловещий фантом истории — с другой. Жуткая игра теней. Всё это тебе навязано... Ты потерял себя, свою бессмертную душу... Я вам скажу... Я тебе скажу. Я открою страшную тайну. Рутина — это, конечно, враг человека. Но не самый главный. Быт — враг человека, но не самый ужасный. Самый ужасный враг — это история. Или ты человек и живёшь человеческой жизнью, или ты живёшь в истории, в пещере этого монстра, и тогда ты — червь, ты — кукла. Тебя просто нет! Этот Минотавр пожирает всех! Я вам вот что скажу. Мой друг...» И он раскашлялся. «Мой юный друг, — хрипел Ченцов. — Настоящее, подлинное время — на чертеже его нет. Это время нелинейное, внутреннее время, не подвластное хронологии, для него не может быть никаких чертежей. И ты всегда в нём жил, с тех пор, как Бог вложил в тебя живую душу, только ты не отдавал себе в этом отчёта. И поэтому как бы не жил! Время, которое принадлежит тебе одному, только тебе, вот, вот оно здесь, — он стучал пальцем по бухгалтерской книге, — истинное, непреложное, в котором самые тонкие движения души важнее мировых событий, в котором память — это тоже действительность и сон — действительность, в котором, если уж на то пошло, только и живёшь настоящей жизнью...» Он перевёл дух. «Мы увлеклись, пора заняться делом. Где у вас эта... ну, эта... Живо, время не ждёт». Лампа опять коптила. Ченцов сказал, что он обещал вернуться в отделение не позже одиннадцати. «Они, знаете ли, за мной следят, они думают, что могут меня удержать, ха-ха... но сейчас надо быть особенно осторожным... не возбуждать подозрений. Сейчас я вам покажу, как это делается; пустяк; ловкость рук, никто даже не заметит».


«Сейчас мы это быстренько... комар... — напевал он, — носа не подточит... Что такое бумажка? Фикция, формальность. Бумажка не может управлять судьбой человека. От какой-то ничтожной пометки, от закорючки, от того, что кто-то когда-то написал одну цифру вместо другой, зависит вся жизнь... От этой идиотской цифры зависит, зачахнет ли смелый, талантливый молодой человек в глуши, в мещанском болоте, или перед ним откроется дорога в столицу! Ну что ж, коли мы живём в таком мире... можно найти выход. Нет таких крепостей, хе-хе, которых не могут взять большевики, как сказал товарищ Сталин. Подумаешь, важное дело. Был малолеткой, теперь станет взрослым. Дайте-ка мне... Отлично; теперь заглянем в стол; тут у Зоеньки должна быть, во-первых, бритвочка...» Прежде всего, сказал он, задвигая ящик, следует оценить качество и сорт бумаги. От этого зависит дальнейшая тактика. «Тэк-с, чернила обыкновенные, это упрощает задачу, — он разглядывал потрёпанное, износившееся на сгибах метрическое свидетельство. — Бумага, конечно, не ахти. Из древесины, разумеется. Слава Богу, в нашей стране лесов достаточно... Плохая бумага обладает двумя отрицательными свойствами. Во-первых, она рыхлая и легко впитывает в себя чернила. А во-вторых... Ну, не в этом суть. Надо иметь практику, сноровку, это главное... Теперь бланки уже не изготовляются на такой бумаге, теперь бумага для документов ввозится из-за границы, это я могу вам по секрету сказать, особо плотная, что, между прочим, облегчает подобные процедуры... Вообще должен вам доложить, что поправки в документах не такая уж редкость, можно сказать, обычное дело, просто вы с этим ещё не сталкивались. Когда-нибудь, — рассуждал Ченцов, держа в одной руке резинку для стирания, в другой безопасную бритву, которую регистраторша употребляла для очинки карандашей, — когда-нибудь, через много лет, когда вы будете знаменитым писателем, а я — глубоким стариком, мы с вами где-нибудь, за стаканом, знаете ли, хорошего вина, далеко отсюда! Будем вспоминать, как мы сидели при керосиновой лампе, как по стенам метались наши тени, а кругом на тысячи вёрст расстилалась бесконечная ночь, и в вышине над тёмной рекой трубила неслыханная весна, и мы читали стихи... Трубят голубые гусары... В этой жизни, слишком тёмной... Гейне. Да... И я говорил вам, — не забывайте об этом никогда, — я предсказывал, что у вас впереди блестящее будущее. Вы будете философом, врачом, учёным. Кто знает... Или великим писателем, почему бы и нет? А теперь за дело». Больной крякнул, отложил свои орудия, потёр ладони и на минуту задумался. После чего схватил бритву и начал царапать уголком по бумаге. Отложил бритву и принялся тереть по расцарапанному резинкой. Снова взялся за бритву, процедура была повторена несколько раз, под конец мастер загладил место, где стоял год рождения, жёлтым ногтем. «Тэк-с, — промолвил он. — Аусгецайхнет. Угадайте, что это значит?» «Отлично». «Правильно! Далеко пойдёте, молодой человек. Итак... один росчерк пера, всесильного пера! И — позвольте поздравить вас с совершеннолетием». Ченцов занёс перо над метрическим свидетельством и остановился. «М-да». Он отложил перо, подпёр подбородок ладонью. «Я же говорил вам: отвратительная бумага. Во-первых, рыхлая... Они просто не умеют изготовлять настоящую бумагу». Оба рассматривали документ, на обороте отчётливо была видна дырка. «Дорогой мой, — промолвил Ченцов, — я думаю, что теперь нам ничего не остаётся, как выкинуть метрику. Лучше уж никакой, чем такая...» «А как же...» — спросил подросток. «Что? Очень просто. Когда придёт время получать паспорт, нужно объяснить, что метрика пропала... ну, скажем, во время поспешной эвакуации. Ничего не поделаешь, военное время». «Я не об этом, — сказал мальчик. — Как же мы теперь поедем?» «Ничего, ничего, обойдёмся, — бодро сказал Ченцов. — Ах, друг мой...» — шептал он, глядя не на собеседника, но как будто сквозь него; и почти невыносим был этот сухой, опасный блеск глаз, похожий на блеск слюды. В палате было сумрачно, на койках лежали, укрытые до подбородка, безликие люди, от всего, от белья, от тумбочек между кроватями, от тощего, подпёртого подушками Ченцова исходил тяжёлый запах. А снаружи был ослепительно яркий, голубой, звенящий птицами день, было уже почти лето, был май. Значит, думал подросток много лет спустя, когда он уже не был подростком, значит, должно было пройти ещё около двух месяцев. Повествование — враг памяти. Оно вытягивает её в нить, словно распускает вязку, и смотрите-ка, дивный узор исчезает. «Друг мой. Только вы меня понимаете». Больной повернул лицо в подушках — серые губы, небритые щёки, острый нос, остро-бесцветные глаза. В дверях дежурная сестра. Пора уходить. Мальчик был рад её появлению. «Ещё пять минут, — прошелестел больной, — Марусенька... Что я хотел сказать. Мне надо немного окрепнуть. Обострение пройдёт. И мы с вами... о, мы с вами! — он покосился на соседей. — Они не слышат». Поманил подростка пальцем. «Я придумал другой выход, никаких справок вообще не нужно... Это хорошо, что ваша матушка ничего не


заметила, лучше её не волновать... Мне нужно многое вам сказать, многое записать, чтобы не пропало. Я буду вам диктовать... Мою Historia arcana... У меня столько важных идей!» «Друг мой единственный, ведь от этого я и болен. Оттого, что не могу больше здесь жить. Если бы я вернулся в Москву, всё слетело бы мгновенно. Я был бы здоров, уверяю вас! Человек — непредсказуемое существо. Он может болеть такой болезнью, о которой медицина слыхом не слыхала. Это не абсцесс лёгкого. Это абсцесс души. Исцелить его может только московский воздух. Пройтись по этим тротуарам... От одной мысли можно с ума сойти». Подросток брёл по коридору, в палате кашлял Ченцов, шелестел в ушах вечный голос, уже сколько лет он шепчет, говорит без умолку о том, что скоро кончится война и начнётся новая, невообразимо прекрасная жизнь, не довоенная, нет, это только сейчас довоенная жизнь кажется идиллией, но об этом не будем, не надо об этом... Друг мой, мы ещё будем с вами вспоминать. Далеко отсюда, за стаканом хорошего вина. Будем вспоминать о том, как мы... Скоро! Скоро! Никто не знает в точности, где идут бои. Но враг отступает. В такой же лучезарный день они сядут на теплоход. И ведь так и случилось, вернее, почти так или не совсем так; пожалуй, даже совсем не так; но не будем сейчас об этом. Это — будущее, ставшее прошлым. В такой же майский, звенящий, сияющий день они проедут вниз по великой реке мимо далёких берегов, еле видных деревень и дебаркадеров, мимо низких белых стен татарского кремля, мимо башни царицы Сумбеки, которая бросилась вниз головой, чтобы не попасть в полон к русским. И дальше, дальше, до канала, до шлюзов, до Химкинского речного вокзала, и отец, весёлый, в распахнутом пальто, встретит их в порту. Он жив, он вернулся целым и невредимым. «А я уж хотела идти за тобой», — сказала Маруся Гизатуллина, маленькая, темноглазая и белолицая, как Сумбека, ей бы ещё расшитую золотом шапочку с покрывалом и алые шаровары. «Нельзя так долго сидеть, — говорила она, шагая по коридору, — ему вредно». — «Он поправится?» — спросил подросток. Она направилась в дежурную комнату. Выйдя, она сказала: «А, ты всё ещё здесь. Ему пора укол делать. Подожди меня». «Что ж, ты разве не заметил, — сказала Маруся, когда они вместе вошли в дежурную комнату. — Это же такая палата». Он спросил: «У него есть родные?» «У него никого нет. И местожительства нет никакого, иначе давно бы выписали. Чего держать умирающего. А ты, я вижу, здорово вырос за это время!» — сказала она. Там, где лыжи проваливались в снегу, где цепенели леса, бесшумно падали белые хлопья с отягощённых ветвей и время от времени что-то потрескивало, постанывало вдалеке, на холмах, откуда неведомый смельчак скатился, оставив на крутизне двойной вертикальный след, — там теперь всё заросло кустарником, там плещут папоротники, ноги топчут костянику, заячью капусту, лес уводит всё дальше, посреди поляны стоит пожарная вышка, четыре столба наподобие пирамиды, с берёзовой лесенкой и площадкой на верхотуре. Оттуда не видно уже ни берега, ни больницы, сплошная чаща, голубоватые верхушки, волнистые дали, и всё постепенно теряется в сизо-лиловой дымке. Там начиналась Удмуртия, где обитали древние меднолицые люди в лисьих шапках, где, может быть, ещё длился век Грозного и Ермака. «А-у!» Выкликали его имя. Звук повторился совсем близко. Подросток вышел к малиннику. «Мы уж думали, тебя волки утащили», — смеясь, сказала Маруся Гизатуллина. «Здесь волков нет», — возразил он. «А в позапрошлое лето, тебя тогда ещё не было, — помнишь, Нюра?» Это звучало так, словно его считали младенцем. Так говорят: ты ещё пешком под стол ходил. «Такой волчище стоял, прямо перед воротами». Что-то он не помнил такого случая. Два года назад они с матерью были уже здесь. Ехали на нарах из неоструганных досок, в товарном вагоне, в июльскую жару, обливаясь потом, женщины копошились, ссорились, качали младенцев, толстая тётка сидела, спустив голые ноги между головами у сидевших внизу, состав подолгу стоял на узловых станциях, пропуская встречные поезда, «эй, бабоньки, куда путь держим?..» — кричали из эшелонов. «И второй с ним, — сказала Маруся Гизатуллина, — волчица, наверно». — «Это были не волки», — сказала Аня, но теперь она снова звалась прежним именем Нюра. С какой независимостью, с каким величавым спокойствием он приближался к ним, не моргнув глазом взглянул на вышедшую из кустов Нюру с лукошком. Надо сознаться, она стала ещё прекрасней, расцвела невыносимо, в сиреневом лёгком платье с белым воротничком и «кружавчиками» вокруг коротких рукавовфонариков, в левый рукав засунут платочек, и на загорелых ногах лёгкие тапочки, — да, сказал он себе, он знает, что она здесь, и приближается к ней без волнения, потому что прошли эти томительно-безысходные зимние ночи, всё прошло; да, он выздоровел от этой болезни и может спокойно смотреть на эту красоту. Конечно, она не могла не заметить его равнодушия, несомненно, её снедает тайная ревность. И он почувствовал гордость, тайное злорадство мужчины, который знает, что ради него цветёт эта краса; но удостоится ли она его внимания, это уж, извините, его дело. «Ох, — сказала Маруся Гизатуллина, — умаялась. Мы тут весь малинник обобрали. Пока ты там шастал». Два года назад таким же летом высадились на пристани, шли с толпой, волоча свои чемоданы, прожили в физкультурном зале с большими окнами, с шведской стенкой и сдвинутыми в угол брусьями недели две, пока всех не распихали по учреждениям; теперь-то он знал как свои пять пальцев и школу, и базар, где в то лето ещё толпился по воскресеньям народ; война ещё не чувствовалась в этих местах. Выпряженные лошади


стояли вдоль коновязи с мешками сена на мордах, на возах торговали луком, лесным орехом, молодой картошкой; марийки в узких расшитых лодочках под белыми платками, в зипунах, несмотря на жару, в новеньких лаптях и шерстяных чулках, продавали масло, обрызганные холодной водой, блестящие, как слоновая кость, шары на темно-зеленых листьях лопуха. Мать пробовала масло кончиком ногтя. Ещё можно было обменивать на продукты городские вещи, шляпку с бантом, кружевную сорочку. Было или не было, что волки подошли к больнице, да ещё в летнее время, но он отлично помнит это первое лето, помнит, как впервые спустился к реке, в это время они уже поселились в больничном посёлке; и стоило лишь подумать о реке, как тотчас ковёр-самолёт перенёс его через осень и зиму, — и опять этот солнечный день, и девушка, остриженная под ноль, с едва успевшими отрасти волосами, с круглыми белыми плечами и началом грудей над водой, среди визга и блеска вод. Как и прежде, он не мог связать этот образ с Нюрой. Река унесла его. И так же, как вновь ни с того ни с сего перед ним промелькнул этот эпизод, в котором лишь задним числом можно было предположить что-то значащее для будущего, так многие годы спустя вспоминался пикник на поляне, пустяковый разговор о волках, пожарная вышка, заросли малины, щедро уродившейся в тот год. «Ох, умаялась; надо бы ещё разок прийти, варенья наварим, чай будем пить». Корзинки с похожими на шапочки темно-розовыми ягодами стояли в холодке под деревом. Маруся Гизатуллина раскладывала харчи на старой больничной простыне, расставляла стаканы, явилась бутылка с водой, заткнутая бумажной пробкой, и пузатая бутылочка. «А вот почему говорят: малиновый звон, когда почта едет, все говорят — малиновый?» «Красивый, значит. Как малина», — сказала Нюра. Подросток объяснил, что название происходит от города, где раньше отливали колокольчики. «Ты у нас учёный. Всё знаешь. А мы с Нюрой тёмные, да, Нюра?» И всё-таки было что-то обидное в том, что она цвела, несмотря на то, что они расстались, очевидно, ждала кого-то другого, — кого же? — и сердце подростка царапнула ревность. Словно мимо него по солнечной глади проплывал и медленно удалялся нарядный белый корабль, а он остался стоять на берегу. «Ты записочек мне не пиши. Фотографий своих не раздаривай. Кто со мной выпьет? — Маруся налила больничный спирт в два стакана и развела водой. — Вот Нюра меня поддержит. Да чего ты... самую чутельку. Голубые глаза хороши, только мне полюбилися карие!» «А ты как, попробуешь?» — спросила она. «Да брось ты, — сказала Нюра. — Ребёнка спаивать». «Какой он ребёнок. Скоро усы вырастут. Полюбились любовью такой...» Леса, млеющие на солнце. Нюра — тоненьким голоском: «Что вовек никогда не случается!» Маруся Гизатуллина: «Вот вернётся он с фронта домой. И па-а-ад вечер со мной повстречается». Выпив спирт, она задумалась. Нюра, сделав глоток, отставила стакан, потянулась к корзинке, — её грудь слегка колыхнулась, — и положила в рот ягоду. «Ты зажми нос, — сказала Маруся Гизатуллина, — и одним махом, раз!» Подросток громко и часто задышал открытым ртом. Маруся проворно сунула ему в рот малину. «Люблю мужчин с усами. Вот мой вернётся, я ему велю, чтобы непременно отрастил... На-ка вот ещё закуси». «Это что весной приезжал?» — спросила Нюра рассеянно. Маруся помотала головой. «Это так... знакомый. Не хочу о нём говорить. А тебя об одном попрошу...» «Понапрасну меня не испытывай...» Незаметно всё изменилось. Как там дальше? Я на свадьбу тебя приглашу. Мальчик знал эту песню наизусть, он запомнил все песни, которые пела за стеной Маруся Гизатуллина, никогда не входил в их комнату, но знал, что Маруся сидит на кровати, поджав ноги в шерстяных носках, и вышивает. Вся комната убрана её вышивками. А на узенькой раскладушке, где когда-то лежала остриженная голова Нюры, заразившейся тифом, — тогда у ней вообще не было имени, — теперь спала мать Маруси, сморщенная бледная старушонка, всегда ходившая в одном и том же белом ситцевом платьице с оборками, в вязаных чулках и носках, в белом платке, который в этом краю носили не уголком, а широким прямоугольником до половины спины, из-под которого высовывался чёрный хвостик косички с серебряной монетой. Старуха пела другие песни, тоненьким голоском на своём языке. «Я на свадьбу тебя приглашу. А на большее ты не рассчитывай», — пела Маруся. Всё вокруг изменилось; вокруг, но не в нём самом; он не был пьян, а если и опьянел, то лишь на одну минуту, — брызнуло струйкой в мозг, и вселенная пошатнулась, но тотчас же мы овладели собой, мы были, что называется, в полном ажуре, зато мир вокруг приобрёл другое значение, как бывает во сне; мир проникся ожиданием. «Могу и пройтись, пожалуйста», — смеясь, сказал подросток, вскочил и замаршировал по поляне. Стало припекать. Нюра в сиреневом платье сидела, сложив руки на вытянутых загорелых ногах, и смотрела на него или, может быть, сквозь него, и от этого взгляда его охватила беспричинная радость, в нём было неясное обещание; темноокая Маруся Гизатуллина, на которой теперь были только чёрные трусики и бюстгальтер, белая и худенькая, с впалым животом, приподнявшись на локтях, так что обозначились ямки над ключицами, следила за ним насмешливо-испытующим взором; он плюхнулся на траву. «Давай, давай, для здоровья полезно. Так и просидишь в комнате всё лето... Худющий, как Кащей, —


приговаривала Маруся, стаскивая с него рубашку. — И брюки; нечего стесняться. Господи, в чём душа только держится». Подросток улёгся на живот. «А ты что сидишь? — это Нюре. — Снимай, он не смотрит. Да если посмотрит, тоже не беда. Я загорать буду, а вы как хотите», — сказала она. Подросток перевернулся на спину и увидел верхушки деревьев в ослепительной лазури. Всё пело, всё смеялось. Лёжа он старался глазами остановить медленно плывущее небо. Женская рука коснулась его руки. «Спишь?» — спросил голос Маруси Гизатуллиной. Не сплю, хотел он ответить и вдруг подумал, что пока он так лежал, потеряв чувство времени и, может быть, в самом деле задремав на минуту, Нюра незаметно удалилась, очевидно, ей было неинтересно с ними; белый и нарядный, изукрашенный флагами пароход уплыл, а они здесь остались. В тревоге он открыл глаза и, повернув голову, увидел, что она лежит рядом, увидел её руку, заложенную под голову, рыжеватые волосы под мышкой и высокий холм под белым лифчиком. Всё ещё сон, думал он, а на самом деле она ушла. Маруся Гизатуллина склонилась над ним, он увидел близко перед глазами её маленькие татарские груди с чёрными почками сосков. «Мужичок, — пропела она, — спишь?» Не знаю, может, и сплю, подумал подросток. Он глядел на Марусю сквозь ресницы. А ты, а вы? Она тоже спит, ответила Маруся Гизатуллина, жарко-то как стало, это к грозе. Мы все спим и снимся друг другу, добавила она. Да не съем я тебя, не бойся. Но он не дослушал, что она говорила, в эту минуту он окончательно пробудился, уловил лёгкое посапывание и увидел, что обе женщины спят. Лето в разгаре. Новая попытка противника добиться перелома войны, семидневное танковое сражение на широкой дуге, огибающей Курск, на изрытых снарядами полях и в перелесках, где поют соловьи. Наступление захлебнулось. Очередь за нами. Командующий фронтом знает, что если провалится его план ударить одновременно с севера и юга, ему не миновать расстрела. План удался. Группа «Центр» потеряла тридцать восемь дивизий. Сколько потерял Рокоссовский, никто не знает. На двух половинах гигантской шахматной доски полководцы имеют дело с двойным сопротивлением: огневой мощью противника и некомпетентностью обоих вождей. Война перевалила через зенит. Война катилась назад, к Днепру и в белорусские болота. Армия шла вперёд, оставляя широкий кровавый след. От генерала до солдата все знали, во имя чего идёт война. Вождь в Москве никогда не выезжал на фронт. Он стал богом, богу не полагается быть на фронте. Сильной стороной московского вождя была подозрительность. Этот дар усилился. Сильной стороной германского фюрера была способность импровизации. Этот дар угас. В главной квартире, в густых лесах Восточной Пруссии, фюрер провозгласил, что немецкий народ окажется недостоин фюрера, если война будет проиграна. Но война уже проигранна и победителями, и побежденными. Лето переломилось. Иван Сыч проживал в селе, как оно называлось, никто не помнит. Ночью пришли партизаны, застрелили старуху и двух других, подозреваемых в связях с врагом, забрали тёлок, поросят и ушли. Священник отслужил панихиду по убитым. Он сидел в огороде, когда прибежала девчонка и сообщила, что немцы пришли сжечь деревню. Два бронетранспортёра выехали из леса. Сыч облачился в церкви и, красный от волнения, с непокрытой головой, с крестом в руках вышел за околицу навстречу карателям. Он был скошен автоматной очередью. Это была война. Лето на исходе, давно освобождены калмыцкие степи, куда теперь вступило новое войско. Стрелок-радист Иван Бадмаев, восемнадцати лет от роду, был сбит в воздушном бою к югу от Сталинграда, остался в живых и получил орден. Триста лет тому назад предки Бадмаева перекочевали в низовья Волги. Этого не следовало делать. Если бы они оставались в Монголии, ничего бы не случилось. В госпитале Иван Бадмаев получил приказ явиться утром на вокзал. Его затолкали в вагон, в спешке он выронил костыли. Вокзал был оцеплён войсками. Сто тысяч степных жителей были посажены в товарные вагоны и отправлены на восток, доехала половина. Война шла, а мальчик жил своей жизнью. Он не знал, что хотя война шла ради того, чтобы защитить его и таких, как он, она отменила всё, чем он жил: сделала ничтожными, смешными и бессмысленными все его переживания, бесполезными все его интересы. Настала осень. Вечером чёрная коза по имени Лена не пришла к крыльцу, её разыскали на другой день, она стояла на дне оврага, по брюхо в глине, и равнодушно смотрела на людей, пытавшихся к ней подобраться. Козу внесли на кухню. С глазами как олово, медленно моргая тёмными ресницами, она лежала на соломе, у неё отнялись ноги, пропало молоко, подросток, сидя на корточках, кормил Лену листьями почернелой капусты. И было что-то в этом эпизоде, который всё же по счастью закончился благополучно, было что-то предвещавшее череду невзгод. В кромешной тьме (лили дожди, он перешёл в следующий класс и ходил во вторую смену), подросток, сбившись с пути, увяз в грязи, упал и, потеряв галоши, промокший до нитки, добрёл кое-как до больницы. Поздно вечером, в непроглядную ночь, он вышел однажды из комнаты, чувство надлома, неясной, но близкой беды не давало ему покоя. Словно бич судьбы уже посвистывал над ним. Чувство это гнездилось в тёмной глубине тела, во внутренних органах; много лет спустя ему пришло в голову, что судьба есть не что иное, как упорядочивающее начало, которое мы вносим в расползающиеся клочья существования, бессознательный механизм, цель которого — сохранить единство нашего «я». Ради чего? Всё неспроста, всё оказывается неслучайным; всё тянет в одну сторону: дождь, и ночь, и одиночество; слабый, стонущий скрип двери в сенях, за его спиной, тень, перешагнувшая через порог. Он стоит на крыльце, вздрагивая от озноба, и вокруг всё струится и чмокает. Тень выходит из сеней на крыльцо, долго, сладко зевает, кутается в платок. «Ты чего не ложишься?» Нелепый вопрос, ведь ещё не было и одиннадцати. «Прошлую ночь совсем не спала, — сказала Маруся Гизатуллина, — сперва с припадочной возились, а потом ещё этого привезли». — «Кого?» — спросил он


скорее из вежливости, весь посёлок говорил об этом человеке, который выстрелил себе в сердце из охотничьей двустволки, говорили, что он оказался дезертиром, жил у любовницы в дальней деревне, прятался на сеновале, потом осмелел, стал приставать к хозяйкиной дочке, хозяйка на него донесла. Милиционер, который его привёз, в лаптях и в шинели с новенькими погонами, каких здесь ещё никто не видал, вышел покурить на крыльцо общего отделения, да так и не успел допросить самоубийцу. «А чего допрашивать, и так всё ясно. А вот её, наверно, посодят». Мальчик спросил, глядя в мокрую тьму: за что? «За укрывательство. Вот любовь-то к чему приводит», — заметила Маруся. После чего наступило молчание. Казалось, она завидует этой деревенской бабе. Сама того не ведая, Маруся Гизатуллина высказала мысль, которая в близком будущем станет тайной жалобой женщин. То была ностальгия по великому мифу любви, способной пренебречь всем. Миф любви жив до тех пор, пока общество воздвигает вокруг неё запреты. Всепоглощающая страсть чахнет, если она не наталкивается на осуждение окружающих, репрессивную мораль общества, беспощадность государства. В новом обществе для свободной любви уже нет препятствий. Не осталось и времени на сердечные дела. В такую эпоху только очень юные существа ещё способны жить любовью и приносить ей жертвы, и значит, прошлое, о котором подросток вспоминал через много лет, когда он уже не был подростком, — не было тем прошлым, которое тащится, словно пыльный хвост, следом за «настоящим». Наоборот: настоящее есть не более чем его отзвук. «Простудишься. Ну и погодка», — он молчал, смотрел во тьму. — Её ждёшь?.. Не бойся, никому не скажу. Я ведь всё знаю», — добавила она. Он спросил: «Что ты знаешь?» «Всё знаю. И всё понимаю. Сама мучилась, когда любила». Он молчал, остолбенев. «Хочешь сказать, что больше её не любишь? Чего ж тогда стоишь — небось весь окоченел. Спать пора, — сказала Маруся Гизатуллина, — пошли домой». Неужели, думал подросток, Нюра ей всё рассказала. Он вспомнил о письме, теперь уже таком далёком, и ему стало стыдно. Тайна его сердца была выставлена напоказ. Они читали вместе и смеялись. Сколько там было нелепых, выспренних выражений. Он не знал, что женщины иногда берегут такие письма. Вернувшись в комнату, продрогший до костей, он думал о том, что с наслаждением порвал бы это письмо в мелкие клочки, если бы удалось им завладеть; в конце концов он мог бы потребовать его назад, мог набраться смелости напомнить о нём. Удивительная мысль пришла ему в голову: он представил себе, что каким-то образом через много лет встретился снова с Нюрой и спросил: получила ли она тогда его письмо? Чем больше он об этом думал, тем ясней становилось — не получила. Чем настойчивей он вспоминал, тем очевиднее было, что да, получила. Когда Нюра постучалась в его дверь, разве это не было доказательством, что письмо получено? Удивительное дело: он вспоминал будущее. Что стало с Нюрой? Он пытается представить себе, придумать эту Анну Федосьевну или как её там по имени-отчеству: наверняка, это была ничем не примечательная, тягостно-бесцветная, тусклая жизнь в глухой российской провинции. Этот климат всё обесцвечивает. Память старой, изглоданной жизнью женщины в сравнении с памятью того, кто когда-то сидел за столом с коптилкой и заклеивал конверт протёртой сквозь марлю варёной картошкой, — всё равно что мутно-жёлтая фотография рядом с только что проявленным, чётким и влажным снимком. Мутно-жёлтая фотография — и уже не различишь, кто там изображён. Как если бы оторвали бинокль от глаз. Увидишь смутный, стёртый ландшафт прошлого. После всех лет, после того, как Нюра вышла замуж — почему бы и нет? — за кого-то вернувшегося с войны и разрушенного войной, выжившего, чтобы просуществовать ещё десяток лет, взятых в долг у смерти, Нюра, прозябающая с детьми и заботами, под конец всеми брошенная и угасающая в каком-нибудь дальнем уральском городке, — после всех этих лет — что могла она помнить? Была война, больница, какие-то люди приехали в эвакуацию. Бессмысленное занятие: образ будущего не имеет ничего общего с тем подлинным, несмываемым, который мгновенно ожил, едва лишь подросток прикрыл за собою дверь в комнату, где всё так же изнемогал на столе жёлто-голубоватый огонёк. Нюра, в пальто, наброшенном на плечи, в шерстяном платке, в белом платье с прямым вырезом, отороченным кружевами, которое на самом деле было не платьем, а ночной рубашкой. Светлые волосы с искрами инея. Должно быть, она уже легла, но что-то её томило, любопытство или Бог знает что, бес подмывал. Она попросила что-нибудь почитать и забыла об этом, поинтересовалась, что он пишет в тетрадке, вероятно, тотчас узнав бумагу, на которой написано было письмо. Он спросил, — чтобы что-нибудь сказать, — из какого металла колечко на её пальце, и тотчас кольцо сделалось значительным, как всё, как огонь на столе, прядь волос, которую она смахнула со лба, как её руки и грудь; она сняла кольцо, постепенно сдвигая его, это далось ей не без усилий, он попробовал надеть его себе на указательный палец, оба рассмеялись. Он пытается представить себе, что с ней стало, но видит только ту, какой она была. И ему кажется, теперь, через много лет, смехотворным открытие учёных психологов, будто отсутствие мужского отростка рождает у женщины чувство неполноценности, будто может существовать какая-то зависть; странная, в самом деле, теория! По крайней мере, в то время, если бы он услыхал о ней, она показалась бы ему абсурдной. Жалеть о том, чего нет! Наоборот, тёмное чувство говорило ему о несчастье быть подростком, о проклятии пола, который делает его неловким, неуверенным, одержимым боязнью, что об этом узнают, проклятии, которое мешает жить. Между тем как девушка, лёгкая и свободная, без тёмных


помыслов, без тягостных снов, без тени стыда, проходит мимо с независимостью царевны, избавленная от этого позора, и соблазна, и страха оскопления. Для него пол был новостью и скандалом, а для них всех чемто таким, что разумелось само собой. Он чувствовал, что девушка, у которой там ничего нет, быть такой, какова она есть, значит просто быть, что она живёт в согласии с миром, что она часть природы, сам же себя представлял подчас чуть ли не выродком. Он услышал в темноте за спиной: «Посижу у тебя маленько, ты не против?..» — пожал плечами, уселся на своё место у окна и прибавил огня. «Хорошо, тепло, — сказала она и поправила платок на плечах. — Что же ты, так поздно, — всё ещё уроки делаешь?» — «А сколько сейчас времени?» — спросил подросток. И разговор иссяк, в заплаканном окне маячил его двойник, отражался тусклый светоч и в глубине, бледным пятном — лик Маруси Гизатуллиной. Он ждал, когда она уйдёт. «Завтра на работу, — проговорила она, — я теперь дежурю через день. Что за жизнь... А ты небось всё думаешь о ней?» — «О ком это я думаю, ни о ком я не думаю», — проворчал подросток, вдруг стало ясно, что Маруся ничего не знает и «она» — попросту ничего не значащее слово. Или всё-таки знает? «Как это ни о ком, — продолжала она смеясь, — значит, ты уже её позабыл, вот и верь после этого мужчинам. А небось клялся в вечной любви». Подросток метнул на неё взгляд исподлобья, игривое выражение исчезло на лице у Маруси. «Ну, не сердись, у бабы язык — сам знаешь... Я что хотела сказать... — она уставилась на огонёк коптилки. — Вот дура, забыла, что хотела сказать, — опустила глаза. — Спать пора... Ты в какую смену ходишь, в утреннюю или днём? А это что у тебя, сочинение? Ты в каком классе, в восьмом? Или уже в девятом?» И так как он по-прежнему не отвечал, она сказала: «Ты только не подумай, что я над тобой смеялась. Я ведь знаю, как это бывает». Он взял ручку, ворошил что-то в чашечке горелки. «Мне цыганка нагадала, — сказала Маруся Гизатуллина, — ты веришь цыганкам? А я верю». Он спросил, подцепив пером обугленные останки: что же она ей нагадала? «Ещё в Мамадыше, я сама из деревни, в Мамадыше семилетку кончала. Такая была шелапутная, совсем учиться не хотела... Курсы окончила, думала, на фронт попрошусь, а тут похоронка пришла, папу убили, сразу, в первую неделю, нет, думаю, хватит вам одного, вот так мы с мамашей здесь и очутились. Что ж я хотела рассказать-то... Да, цыганка раз ко мне подошла, уже старая, хочешь, говорит, девушка, я тебе открою, что тебя в жизни ждёт. Ничего с тебя не возьму, что подаришь, на том и спасибо, только ты, говорит, не старайся сердце от меня скрыть, откройся сердцем... Ты, говорит, много будешь грешить. А жизни тебе будет ровно тридцать лет, — она помолчала. — Я ей брошку подарила... Зачем это я рассказываю, голову тебе дурю?» Он спросил, как гадают на картах. «Шайтан его знает, меня учили, да я всё равно не умею. Надо сперва карту выбрать, вот ты, к примеру, будешь крестовый король». «А не валет?» «Какой ты валет — ты уже взрослый. Проживёшь, говорит, на свете тридцать лет. А до той поры можешь веселиться, всё тебе будет прощено. Вот я и веселюсь», — сказала она печально. Подросток поднёс перо к огню, он не мог понять ни себя, ни её, не знал, куда клонит ночная гостья, если она вообще куда-то клонит, а не просто коротает с ним бесконечную ночь. Он скосил глаза на Марусю Гизатуллину, она сидела, сложив руки на коленях, и воистину понадобились годы, чтобы понять, что означал её взгляд, устремлённый вовсе не на него, а в себя, понять ту, которая сидела перед ним на месте, где сидела Нюра, и, скорее, задумалась, чем задумала что-то. Словом, надо было долго учиться умению видеть людей такими, каковы они сами по себе; но подросток не умел освоиться и в собственной душе. «Может, пройдёмся немного, дождь перестал», — сказала она полувопросительно. И вот, словно не было всех этих лет, словно всё ещё шаришь впотьмах: в кухне висят на гвоздях армяки, куцавейки; изодранный, ставший общей собственностью тулупчик. «Вот его и надену, — пробормотала Маруся, — мы недолго, пробежимся туда-сюда...» Оба, крадучись, вышли в сырую свежесть ночи. Всё ещё капало на крыльце, и капало с крыш, дул ветер, серые, как дым, облака неслись по небу, и в просветах, в чёрной синеве, сверкали, как ртуть, звёзды. Брели мимо конюшни к воротам, маленькая женщина уцепилась за руку подростка. «Одна бы ни за что не пошла, вот дойдём дотуда, и назад». Он спросил, чего она боится. «А всего. Сама не пойму; то, бывает, такая храбрая, всё могу, на всё решусь. И никто меня не остановит. А то вдруг каждого куста боюсь. Кто его знает, может, правду говорят, что ночью покойники бродят. Да я однажды сама видела. Иду по дороге, летом, ночь светлая, лунная. Вдруг вижу, стоит... И точно: мертвец, весь в белом. Меня поджидает. Ну их, лучше не говорить. А то ещё впрямь кто появится. Ты держи меня крепче, — сказала она, смеясь, — поскользнусь, да и повалимся вместе». И они дошли до того места, где дорога из больничного посёлка соединялась с трактом, постояв, повернули назад. «Бр-р, к утру подморозит, это точно, — говорила, разматывая платок, Маруся Гизатуллина, — ну что же ты, согрей девушку...» Она подошла к столу. «А это нам не нужно, это мы сейчас потушим». Дунула, и острый запах керосина провеял по комнате. Чувство целокупного времени, похожего на прибой, на стоячую волну, на зыблющиеся воды. И оно тоже пришло с годами. Миг, за который чуть было не пришлось расплатиться жизнью, в накатывающем прибое всеединого времени, этот миг остался таким, каким случился тогда; был ли он точкой просветления, моментом истины — или стал им спустя много лет? Вечный вопрос. «Чего уж тут, раздевайся, что ли; всё равно спать ложиться... Ну? Не съем же я тебя». Сказано было так просто, что он подумал, ничего такого вовсе и нет, просто она устала, хочет спать, и ей


холодно. Отблеск звёзд, смутно-свинцовый свет из окна, казавшегося огромным, лунно-ликий призрак на его кровати, с провалами блестящих глаз. Что-то она там перебирала вокруг себя, стряхивала и расправляла сидя, повернувшись, взбила подушку, и просто и естественно, как у себя дома, скрестив руки на бёдрах, взявшись за платье и что там ещё было, одним движением сняла всё сразу через голову, встряхнула чёрными волосами и подняла тонкие руки к затылку, чтобы собрать волосы. Что там произнесли её губы, может быть, не по-русски, было невозможно вспомнить, остался голос, приглушённый, почти воркующий, уговаривающий, осталось чувство жгучего стыда; и много лет спустя эта ночная сцена предстала как в замедленной съёмке, прокручивалась вновь и вновь. Тебе ведь всё равно пора ложиться, говорила Маруся Гизатуллина, только эти слова и запомнились, в нашей деревне да-авно-о-о уже спят, почти пропела она и, справившись с одеждой, не зная, куда её деть, сложила у себя на коленях, встряхнула головой, подняла к затылку белеющие в сумраке руки с тёмными впадинами подмышек, и одновременно слегка поднялись тёмные кружки её грудей. «В нашей деревне, а-а...х», — и она потянулась, точно в самом деле собралась лечь и уснуть. «Ну чего ты оробел. Полежим, и всё». «Я не оробел», — сказал он мрачно. Оба едва успели прийти в себя, когда странный звук, невозможный звук раздался в кухне, жалобный стон петель и осадистый вздох вернувшейся в пазы двери. Подросток перекатился на бок. Всё стихло. В полутьме отворилась дверь в комнату, и вошёл призрак. Призрак подошёл к столу. Чиркнула спичка. Язычок коптилки взвился и осел, мать подростка прикрутила фитиль. Мальчик лежал спиной к женщине, на краю кровати. Он поднял голову. Но мать смотрела не на него. «Вылезай», — сказала она. Там не пошевелились. «Вылезай, — повторила мать подростка. — Так я и знала...» Она наклонилась, подняла с пола то, что там лежало, и швырнула на кровать. Из-под одеяла показалась чёрная растрёпанная голова Маруси Гизатуллиной. «Развратная проститутка, — сказала мать подростка, — я просто глазам своим не верю». Маруся голой рукой, придерживая одеяло, нашла рубашку в ворохе одежды и, кое-как просунув голову и руки, напялила на себя. «Чего ругаетесь-то...» — пробормотала она. «Да я слов не нахожу!» «А чего такого...» «Чего такого! Ах ты бесстыдница. А ты знаешь, как это называется, а?.. Это называется растление малолетних! Нет, я это так не оставлю. Все знают, кто ты такая...» «А кто я такая?» — спросила Маруся. «Все знают! Нет, я так не оставлю. Я на тебя напишу!» «Ну и пишите, — осмелев, надменно возразила Маруся. — Какой он малолетний? Он мужчина. Я его люблю». «Люблю... Ха-ха. Насмешила. Развратная тварь! Я тебе ещё покажу, ты меня будешь помнить. Господи, Госпо-ди!» — повторяла мать подростка, стискивая руки, между тем как Маруся, прижимая к груди ком одежды, другой рукой подхватив полусапожки, пропала из комнаты. «Ну вот, — тоскливо сказала мать, кивая головой, подняв глаза на подростка. — Что значит нет отца... А я, как проклятая, день и ночь на работе... Чтоб его сберечь, чтоб его накормить... Что же нам теперь делать?» И это был вопрос, который, как ночной гость, не уходил, сидел на кровати после того, как дверь на кухне захлопнулась за матерью, она прибежала с дежурства. Что же теперь делать, повторял подросток, тупо глядя перед собой, он медленно повернул голову, дверь в комнату неслышно отворилась, там стояла Маруся Гизатуллина, он ничего не сказал, дверь закрылась, он смотрел в пол, в одну точку. Каждая эпоха оставляет свою археологию запретов, подобных надписям на умершем языке; их можно расшифровать, но их истинный смысл остаётся загадкой, ибо они состоят из иносказаний. Вся область их применения окутана тайной. Таков обычай сверхдобродетельной эпохи. Но, добившись права произносить вслух то, что прежде лишь подразумевалось, наивно было бы думать, что мы вовсе отказались от умолчаний: кажется, что они возникают сами собой, словно они часть нашей природы. Или словно они охраняют некий клад. Ну и что, сказал бы сегодняшний сверстник, что тут такого. И всё же совсем не просто решить, как повёл бы себя этот сверстник сегодня, окажись он на месте подростка. Мать успела застать его утром, когда он запихивал учебники в портфель, разве вы снова занимаетесь в первую смену, спросила она, подросток не ответил. Хорошо, я всё понимаю, сказала мать, то есть я ничего не понимаю, но чаю выпить хотя бы можно?.. Он вышел из дому, дорога слегка подмёрзла, в воздухе кружились редкие снежинки, он миновал место, до которого ночью они дошли с Марусей Гизатуллиной, немного погодя, шагая по тракту, обернулся и увидел, что туманная пелена заслонила больницу. Тогда он сошёл с дороги и двинулся через поле к холмам. Пожухлый дёрн хлюпал у него под ногами. Вскарабкавшись по скользкому склону, весь мокрый от холодной росы, сыплющейся с кустов, он вступил в лес. Его ученический портфель валялся между опорами пожарной вышки, подросток стоял наверху, на смотровой площадке. Туман становился всё гуще, исчезли леса, вокруг был серый, непрозрачный океан. Может быть, к полудню проглянет солнце. Может быть, через несколько дней он почувствовал бы желание вновь повидаться с горячей и жадной, словно зверёк, маленькой женщиной. Сейчас он не мог вспомнить о


ней без стыда и отвращения. Он был загажен с головы до ног, от мысли о том, что произошло ночью, у него вырвался стон — сейчас, когда он стоял, вцепившись в сырой дощатый барьер, в промокших ботинках, с лицом, залитым злыми слезами. Всё пропиталось горечью, горечь капала с веток. Всё оказалось так омерзительно просто. Он зажмурился, чтобы выдавить эту горечь из глаз, его веки слиплись, нужно было что-то предпринять. Что-нибудь сделать. Бежать! Или, может быть, изувечить себя. Злорадная, сладострастная мысль взять всё в руку — и ножом р-раз. Несколько успокоившись, хлюпая носом, он поднял голову, распрямился, он набрёл на другой выход. Он сам не заметил, как пробрался лесом, спустился с холма возле самой больницы, заглянул домой, зная, что матери нет дома, запасся необходимым; оглядевшись, вышел на крыльцо. Он действовал с безупречной точностью, холодно рассчитав каждый шаг, и всё время думал об одном. Несколько мгновений спустя он вошёл в конюшню. Кто-то стучал и скрёб копытом по деревянному настилу. Он прошагал мимо стойла, где беспокоилась молодая кобыла Комсомолка, на которой выезжал главврач, прошел мимо старой одноглазой лошади по кличке Пионерка, она стояла, понурившись, за загородкой. Каморка конюха находилась в конце прохода. Он постучался. Узкий подоконник заставлен чахлыми цветами в консервных банках, в углу и под самодельным столом помещались старые картонные коробки с имуществом хозяина, сам Марсуля, в картузе и грязных сапогах, лежал на топчане, накрывшись армяком, под портретом маршала Пилсудского. Мальчик расцепил крючки у ворота, отстегнул пуговицы пальто, которое стало совсем коротким. Поздоровался. «День добрый», — ответствовал Марсуля. Мальчик стоял, опустив торчащие из узких рукавов руки. «Что пан желает мне сказать?» Гость вытащил из портфеля приношение. «Так, — сказал Марсуля. — Это что же значит? Это значит, — ответил он сам себе, — что ты от меня чегонибудь хочешь. Так?» Мальчик выдавил из себя что-то. Хозяин раздвинул рот в улыбке, подложил руку под голову. «Nie rozumem», — сказал он внушительно. Кашлянув, подросток повторил свою просьбу. «Nie rozumem. Ты хочешь меня подкупить или что ты хочешь?» Подросток пожал плечами. «Нет, ты говори прямо. Ты пришёл меня подкупить. Я не возражаю». Марсуля спустил сапоги со своего ложа и указал гостю на полку с утварью. Мальчик достал с полки мутный гранёный стакан. Марсуля взглянул на себя, на гостя, молча показал два пальца. Подросток поставил на стол второй стакан и жестяной чайник. Марсуля развёл спирт водой из чайника, стащил картуз с лысой головы и, нахмурившись, провозгласил: «Na zdrowie!» Мальчик не стал пить. За стеной был слышен конский храп, стук копытом. Хозяин отдувался, хрустел солёным огурцом. «А теперь скажи, ты откуда узнал?» Подросток что-то пробормотал. Марсуля нахмурился. «Нет, ты скажи. От кого ты узнал, что у меня есть этот przedmiot?» «Ты сам говорил», — сказал подросток. «Я?.. тебе говорил? Что-то не помню». Помолчав, он добавил: «Я так думаю, что это будет слишком опасно. Не одного меня, тебя тоже могут заарештовать, если увидят. А ты ещё молодой. Клянись!» Подросток поклялся, что никто не узнает. «А зачем тебе нужно?» Мальчик объяснил, что хочет поупражняться. Хочет попроситься на фронт. Марсуля важно кивнул. «Вот это правильно, — он посмотрел в окошко. — Скоро, — сказал он сиплым голосом и поднял палец. — Скоро затрубит труба. Ту-ру, руру! — он приставил ладонь ко рту. — Тебе понятно?» Подросток кивнул. Марсуля усмехнулся. Он покачал головой. «Не думаю, что понятно. Но ты увидишь. Все увидят! Когда придёт час, и Марцули здесь больше не будет. Генерал Андерс собирает армию в поход. Кто такой генерал Андерс, знаешь? Мы им всем покажем. Вам тоже», — сказал он, подмигнув. «Кому это, вам?» «Всем вам покажем». Хозяин каморки обозрел своё жильё и прислушался к перестуку копыт. «Я вообще никакой не Марцуля, если пану угодно знать. Это я только здесь Марцуля... Я подал на регистрацию. Жду приказа, — он понизил голос. — Теперь тебе ясно, зачем у меня этот?.. Na zdrowie». Он перелил спирт из стакана гостя в свой стакан, выпил и задумался. «С другой стороны, ты меня подкупил. Я человек честный. Я пил спирытус, значит, должен выполнять. И я даже не знаю, умеешь ли ты с ним обращаться?» «Умею. У нас в школе...» Мальчик хотел сказать, что они тоже проходят военное дело. Трёхлинейная


винтовка Мосина образца тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года. Затвор служит, р-раз, для досылания патрона в патронник, два, для плотного замыкания канала ствола, три, для производства выстрела, четыре, для выбрасывания стреляной гильзы. Канал делает три с половиной оборота и служит для придания пуле вращательного движения. После уроков, строем, за-певай! Красноармеец был герой. На разведке боевой. Да эх! Э-эх, герой. Он сидит у подножья пожарной вышки, на поляне, прислонясь к врытой в землю опоре, и осматривает «пшедмёт», крутит большим пальцем барабан, заглядывает в дуло. У него в запасе три патрона. Он отводит предохранитель, открыв рот, целится в толстую ель. Рот всегда в таких случаях нужно держать открытым. Страшный гром потрясает лес и катится вдаль. Отлетела гильза, барабан мгновенно повернулся, наготове следующая пуля, отлично. Оружие функционирует как полагается. Подростка страшит боль, особенно если стрелять в висок. Кроме того, бывают случаи, когда человек остаётся жив. В живот, чтобы пробить аорту... о нет. Ему приходит в голову, что лучше всего это сделать на берегу, тело упадёт в воду, и его унесут волны. На разведку он ходил. Всё начальству доносил. Он как-то странно бодр, его переполняет злобная радость. Несколько времени погодя, поглядывая по сторонам, он подходит к реке, темно-серые, тусклые воды влекутся на всём огромном пространстве под небом туч, далеко впереди, почти вровень с водой чернеет другой берег, мальчик выпрастывается из пальто, бросает рядом шапку, озираясь, усаживается на песок, разувается, ему холодно. Скорей, больше некогда рассуждать, он и так потерял уйму времени. Слишком медленные приготовления ослабляют волю. Едва успев войти в ледяную воду, стуча зубами, он прижимает холодное дуло к груди, к тому месту, где должно находиться сердце, нажимает на курок, и — никакого результата. Он осматривает револьвер. Барабан повернулся, патрон стоит на выходе напротив ударника с бойком, ничего другого нельзя предположить, как только то, что оружие дало осечку. Такие дела в суматохе не делаются. Спешка унижает достоинство человека. Со стволом, прижатым к груди, преодолевая дрожь в руке, сжимающей рукоятку, вскинув голову, он смотрит вдаль, на кромку берега, на низко стелющееся, серо-жемчужное, холодное небо. После чего проходит неопределённое время, а лучше сказать, время исчезает. Дневник, начало большой поэмы и что там ещё, запихнуто в портфель. Мать хлопочет вокруг чемоданов. Марсуля грузит вещи на телегу. Старая Пионерка моргает единственным глазом, второй глаз, вытекший, слипшийся, зарос седыми ресницами. Их никто не провожает. Темнеет, когда они подъезжают к пристани. Двухпалубный теплоход, очень большой вблизи, скудно освещённый, грузно покачивается у дебаркадера, трутся резиновые покрышки, очередь, давка, трап трещит и качается под ногами, на нижней палубе не протолкнуться. Они стоят в проходе, мать пересчитывает пальцем вещи, медленно отодвигается, отступает, сливается с темнотой пристань. Сколько ночей и дней предстоит ещё ехать, пока вдали, на солнечном разливе не покажется высокая, узкая, украшенная звездой башенка речного вокзала — Химки, Москва.


Инна Лесовая ДАМА СДАВАЛА В БАГАЖ… У Виты Моисеевны — сикоз. Не знаете, что это такое? Это Гарик, сыночек дорогой, показал ей фигу. Вернулся из гаража и ткнул ей прямо в нос свой длинный палец, провонявшийся автомобильной грязью. А ей много не надо, у неё перегородка всегда была слабая! На ярком солнце даже сосудики видны! Чуть ковырнешь, или мячом попадут — тут же течёт кровь! Может и воспаление начаться. А Бэтя, подруга дорогая, ещё и поиздевается: «У тебя в носу красные нитки налипли! У тебя нос — как у воробья! У тебя рот от уха до уха! Вот такой!» И растянет свой собственный рот двумя пальцами. Вита Моисеевна, бедненькая, часами стояла у зеркала, беспокоилась: как же оно будет?! Действительно: нос — торчит, рот — длинный... По правде говоря, собственное отражение ей нравилось. И не столько большие серые глаза с тонкими бровками вразлёт, о которых все говорили, что они точно такие, как у тети Эти (тетя Этя считалась главной красавицей в родне), не столько даже ямочки на пухлых щеках — сколько длинные косы с большими бантами и красное платьице. Отец привез его из Варшавы. Он ездил туда по нескольку раз в год закупать товар для хозяина — и каждый раз привозил что-то замечательно красивое для Виты Моисеевны. Конечно, Бэтя завидовала и старалась обязательно испортить настроение. «У тебя и тут бантик! И тут бантик! И тут бантик!» Она входила в такой раж, что и себя уже не жалела, выгибалась, жеманно выставляя попку, и щипала её слева, справа и напоследок в центре! «И тут, и тут, и тут!» Вите Моисеевне было очень обидно. А вместе с тем и смешно, так что она то ли смеялась со всхлипами, то ли плакала со смехом, доказывая, что бантиков всего три! «Три-и! Три-и!» На рукавчиках и на пояске. «Вот! Вот! И вот!» Но чем громче Вита Моисеевна доказывала свою очевидную правоту, тем громче вокруг хохотали. Хотя платьице было совершенно очаровательное! Юбочка из трех гофрированных оборок, на грудке — кружевная полочка... Да что говорить! Отец разбирался в вещах и Вите Моисеевне сумел привить вкус с самого раннего детства. А этот... сыночек ненаглядный! — смеет утверждать, что не подменял ей свитер! Якобы она плохо присмотрелась, когда покупала его в универмаге! Якобы в кабинке было темно! И, главное, все на его стороне! Лерка, преданная дочка, даже слушать не стала! «Скажи, — говорит, — спасибо, что он тебе фигу показал, а не залепил пощечину за то, что ты обозвала его вором!» Вором?! Да она и слова такого не произнесла! Она только положила перед ним этот свитер и попросила, чтобы он вернул его своей любовнице! Ей, Вите Моисеевне, не нужен чужой растянутый свитер! Да ещё с помадой на воротнике! Что же тут такого оскорбительного?! И главное, поделиться не с кем! Маня малахольная, типун ей на язык, завела своё, как всегда: «Не трогай его! Оставь его в покое! Смотри, Вита, доиграешься, доведёшь ребёнка до инфаркта!» Это он доведёт её до инфаркта! Он — и они. Все вместе. В особенности Бэтя. Её послушать — так Вита Моисеевна совсем уже выжила из ума. Какая наглость: уверять, что это она сама не заметила помаду, когда покупала свитер! А велик он на неё стал потому, что она, видите ли, за этот год похудела! Да у её свитера даже оттенок был совсем другой! Это она, Бэтя, не отличит серебристо-бежевый от серебристо-кофейного! Что с неё возьмешь, если на ней с самого рождения всё висело и морщило? Конечно, это семья была такая. Порядочные, умные люди. И Бэтя была большая умница — иначе кто бы с ней дружил? Но жить красиво не умели, хотя были совсем не бедные. Так что на Бэте, на седьмом ребёнке, каждая вещичка была линялая, выношенная четырьмя сестрами. Ни одна одёжка не была ей впору. Талия — то на бедрах, то под мышками, будто нельзя было чуть-чуть подогнать платье, чтобы ребёнок выглядел почеловечески! Так она и привыкла. Но всю жизнь завидовала Вите Моисеевне и искала, к чему бы придраться. «Ты не только похудела — ты даже ростом стала меньше. Наверное, потому, что ноги искривились. Разве ты не замечаешь, что стала ходить, как утка?» Теперь — как утка, раньше — как курица... Интересно, что она ещё придумает, дорогая подружка? Может, снова усадит её в коровий навоз? Надо было с ней порвать ещё тогда, когда она испортила Вите Моисеевне пальто. Что за пальтишко было! Умели делать вещи поляки! Красненькое, плюшевое, на капоре два букетика из шёлковых цветочков! Вот тут — и тут. Подкладочка шифоновая и длинные ленты. Все прохожие оглядывались. Главное, надела его первый раз, в день своего рождения! С утра бабка повела её на базар выбирать детские книжки. Приказчики в книжных лавках знали бабку и зазывали наперебой. «Пани Блейнис! Пани Блейнис! Зайдите к нам, будьте ласковы! Оставили специально для вас! «Василиса Премудрая», «Сказки братьев Гримм»! Вчера получили! Чудные картинки!» Вита Моисеевна становилась на цыпочки, хорошенький клювик её показывался над прилавком, светлые глазки ревниво сравнивали обложки на раскладке: она должна была убедиться в том, что бабушка выбрала самую лучшую книгу. Потом она шла по городу, на один шажок обгоняя бабушку, и держала свою книжку обеими руками — так, чтобы каждый мог ею полюбоваться. А какая была весна! Просторная, сухая! Какой был день! Вита Моисеевна полагала, что её книжка, её красное пальтишко, её лаковые ботиночки призваны украшать улицу так же, как первая травка, как


подснежники в корзинах девушек-цветочниц, как чёрный бабкин жакет, как бабкина кремовая шаль с углом, закинутым на спину и похожим на крыло. Ветер носил из конца в конец города медовые нежные запахи. Вита Моисеевна шла легко, готовая взлететь, запеть, как птичка. А вокруг неё, как бы случайно, не приближаясь, носились соседские мальчишки, высекая с просыхающей земли первую пыль, скакали на палочках... Такие хорошие мальчики, такие толковые! Лёня Фойер! Мотя Поплавский, академик! Витя Зуев, журналист! Илюша Рабинович, главный инженер... И этот самый, как его, министр тяжёлого машиностроения... Ну и Натан, конечно, хотя и держался он совсем уж с краю, то и дело исчезая за какимнибудь деревом или забором. Провожали до самой калитки. Надо же было бабке оставить её возле дома погулять с подружками! И откуда там взялась коровья лепешка? Когда уходили, её не было... Будто Бэтя сама всё и подстроила — так и бросилась навстречу! «Ой, что я знаю! Такой секрет! Расскажу тебе, если ты сядешь вот на это!» Распалила бедную Виту Моисеевну до слёз! И ведь что самое обидное! Вита Моисеевна сразу знала, что Бэтя обманывает её! И всё-таки села! Села на свежую коровью лепешку в плюшевом пальтишке, впервые надетом! Разве не следовало порвать с ней ещё тогда? Но что-то такое было в Бэте, от чего Вита Моисеевна всегда пасовала перед ней. «Перестань позорить ребёнка с этим свитером! Это что — вторые чулки?! Ты тогда тоже всем наговорила, что он забрал у тебя чулки, а потом они нашлись!» Конечно! «Нашлись!» Потому что он их подкинул! Купил в том же магазине, в таком же кульке, разве что оттенок чуть-чуть отличался. Но главное — он забыл, что утащил их из тумбочки! И сунул в выдвижной ящик буфета, где у неё лежат кухонные полотенца и документы. Ну как бы это она положила среди документов чулки?! Только Бэте могло такое прийти в голову! Это у неё, у Бэти, лежат вперемешку простыни и лифчики! Это она может в одном и том же тазу помыть голову и сварить варенье! Это у неё одна тряпка для плиты и для стола! Что с неё возьмешь? Так её бабка вела дом, её мама... А в доме Виты Моисеевны каждая вещь имела своё место и своё назначение. В городе говорили, что у Блейнисов в туалете чище, чем у кого-то в гостиной. Ах, этот дом! С улицы вход был только в лавки. Левую снимала шляпница Рива Бланк, правую Мирон Шульман, часовщик. В квартиру входили со двора, через калиточку. Так вот уже эта калиточка была не такая, как у всех. Какая-то особенно ладненькая, пригнанная! Так и хотелось войти! А как была выложена дорожка! Кирпичик к кирпичику! И зелёные усики травки торчали, будто для красоты расставленные в щелях! А лесенки? А пол в передней? Чистый, гулкий, как музыкальный инструмент! У каждой половицы своя тональность. Весенний дом, в котором впервые распахнули окна… Деревянный, чистый, сытый, светлый, свой, известный тебе до каждой вмятинки в полу, до каждой точечки на стекле... Дом, где пахнет пирогами, молоком, подснежниками, где все тебя любят, где все бегут тебе навстречу... И весенняя радость входит с тобой в открытую дверь... А на тебе новое пальто, облепленное сзади комьями свежего навоза, и плачешь ты не оттого, что испорчена новая вещь, а оттого, что Бэтя тебя обманула. Не знала она никакого секрета. Конечно, бабка расстегнула на Вите Моисеевне штанишки и отхлестала розгой по сдобной заднюшке. Потом они с Палашкой два дня возились с этим пальто, тёрли керосином, вымачивали в уксусе, но оно уже не было таким, как прежде. Самое смешное, что после всего случившегося Вита Моисеевна пошла к той же Бэте жаловаться на бабку. Надо сказать, что Вита Моисеевна была привязана к бабке меньше, чем к другим членам семьи. Бабка была строгая, молчаливая. Её чрезмерная, тяжеловесная любовь тяготила. Казалось, бабка вечно начеку, вечно спасает Виту Моисеевну от легкомыслия окружающих — начиная с собственного мужа. Сам сорок лет задыхался в книжной пыли, довёл себя до сухотки — так он ещё и ребёнка норовит затащить в свою контору! А для Виты Моисеевны, для дурочки, не было лучшей игрушки, чем счёты и бухгалтерские книги. Хотя чего только в доме не имелось! И куклы, и мячики... Уж на Вите Моисеевне не экономили! Стоило посмотреть, как её одевали по утрам... Один несет туфельки, другой — платьице, третий — наглаженные банты, четвертый протягивает чашку с молоком и пирожок. Но это уж была привилегия бабушки. Бабушка со строгим лицом принимала чашку из рук Палашки или матери Виты Моисеевны — так хирург принимает скальпель и тампон из рук ассистента. Матери она не доверяла, считала её слишком молоденькой. Отец был намного старше, но, по мнению бабки, недостаточно серьёзен. Дед кашлял. Палашка сама боялась прикасаться к Вите Моисеевне, хотя и любила её с религиозным трепетом. И лишь изредка, сливая воду на ловкие ручки, пухленькие, в младенческих ямочках и перетяжечках, не выдерживала и с робким исступлением припадала губами к скользкой от мыла кожице. И по этим ручкам, по этим косточкам бить грязным огрызком веника! Причём после того, как она месяц мучилась со своими воспалёнными тофусами и не знала уже, чем спасаться: ни мазь Вишневского, ни синтомициновая не помогали. Спасибо, Нонка Соколова подсказала ей делать ванночки из мочи! А после этого веника у неё снова появилось какое-то покраснение, и моча его не берёт. Спрашивается: за что? За то, что она сказала ему правду. А куда деваться, если у неё не было денег даже на хлеб? В этом кошельке лежала её пенсия за два месяца. И как только он, подлый, его разыскал? Ведь кошелёк висел в щели между стеной и буфетом — да ещё под краем ковра! Висел на крошечной булавочке, его ниоткуда видно не было! Это же надо быть таким извергом: обыскать весь дом и похитить у матери


пенсию! Ну хотя бы половину забрал! Нет — всё! И прицепил кошелёк на то же место, той же булавочкой! Счастье ещё, что не забрал оттуда цепочку и золотую коронку. Не заметил, наверное. Лерка бы решила, что Вита Моисеевна подарила цепочку Анечке. Или продала. Если подумать, Лерка ещё хуже Гарика. Готова у матери из горла вырвать последнее. Спрашивается, почему она должна отдать Лерке всё и сейчас же? А вдруг Вите Моисеевне надо будет куда-то выйти прилично одетой? Вдруг ей придётся продать эту цепочку, чтобы купить лекарства? Разве на таких детей можно надеяться? И при этом все на их стороне, особенно Бэтя. Её послушать, так во всем виновата Вита Моисеевна: она сама потеряла документы, сама засунула деньги неизвестно куда. А Гарик у неё — страдалец. Хорош страдалец! Видит, как мать ищет по всему дому, сбилась с ног, а сам сидит в кресле и смеётся. И ещё вот так вот ножкой делает, назло… Хорошо, что она догадалась позвонить ему на работу. Тут-то он испугался, что на заводе узнают, кто такой их главный инженер. Достал эти деньги и бросил ей, как собаке. Чуть пепельница не разбилась, которой её наградили к пятидесятилетию Победы. И вместо того, чтоб признать свою вину и попросить прощения — веником по руке! Ей надо было снять в милиции побои, и Бэтя знала бы, кто виноват. И не трещала бы при посторонних: «Это он дал тебе свои деньги, чтобы ты оставила его в покое! У него из-за тебя был гипертонический криз! Лучше бы поискала среди тарелок или в старых ботах!» Язва такая! Всегда знала, чем допечь Виту Моисеевну! И не только допечь, но и выставить другим на посмеяние. Как тогда, с клоунским костюмом. Ведь это она натравила Натана на Виту Моисеевну! Наговорила ему исподтишка, что комбинезончик Виты Моисеевны — это сшитые вместе две пары бабушкиных панталон. А он разошёлся: «Клоун! Клоун! Рот метровый! Отдай бабушке панталоны!» Довёл её до того, что Вита Моисеевна расплакалась. Уже пора было открывать занавес, а она всё всхлипывала, и Николай Лукич утирал ей слезы своим платком и уговаривал: «Ну что же ты плачешь, глупенькая? Разве ты не понимаешь? Ты ему нравишься — вот он и дразнит тебя. У тебя и роль самая важная. И костюмчик самый красивый, даже красивее, чем у куклы! На тебе весь спектакль держится!» Так она и вышла на сцену — с мокрыми ресницами, склеенными в редкие колючки. И сыграла свою роль лучше, чем всегда: танцевала, прыгала, будто ножки у неё резиновые! И так всё было к месту: её глазки, круглые щечки, хрипотца в голоске! А уж костюмчик! По правде сказать, левая половинка была и в самом деле сшита из бабушкиных панталон. Но такого нежного батиста она никогда, никогда больше не видала! Серенький в белых и розовых цветочках. Он просто изумительно гармонировал с правой половиной, сшитой из жёлтой атласной скатерти, с которой не смылось пятно от кисло-сладкого жаркого. И всё это было щедро оторочено кружевом. Пышный трехслойный воротник стоял, как балетная пачка, огромные пуговицы обтянули чёрным бархатом… Конечно, Бэтю брала досада! Сама она стояла на сцене, завёрнутая в одеяло, в чепчике и с соской во рту. Слов у неё вообще не было. Требовалось лишь несколько раз выкрикнуть: «Уа! Уа!» Вот она и отомстила. После этого случая Вита Моисеевна решила никогда больше с ней не мириться. Но получилось, как всегда. Не могла она без Бэти — и всё тут! Как было не рассказать ей об Ольге Порфирьевне? Та подошла к её родителям после концерта и сообщила, что хочет записать Виту Моисеевну в свой балетный класс. И что же? Бэтя лишь противненько пожала плечами: «Не понимаю, почему она выбрала тебя. Лично я бы выбрала Маню!» Да... На это возразить было нечего. Мане завидовали все девочки, без исключения — её огромному банту, шёлковой юбочке, кружевной пелеринке… В спектакле Маня играла куклу, и эта роль была, конечно, для неё. Хотя, по правде сказать, играть там было нечего. Стой себе и повторяй каждые две минуты: «Ах, я умру от страха!» И чем неестественнее — тем лучше. На это хватало и Маниных способностей. Видно, автор пьески предполагал, что самая красивая девочка непременно окажется и самой глупой. Кстати сказать, Маня не была так уж глупа. А к своей красоте относилась, как… как к мёду, из которого её дед варил прохладительный напиток. Слишком много его было в доме, слишком сильно им пахло. Иногда Маня приводила в подвал детей и смотрела — не то чтобы с отвращением — с недоумением, как те выковыривают из бочек шершавые, сладкие до горечи глыбки и с удовольствием сосут их, грызут... Казалось, Манина красота принадлежит не столько ей, сколько всему городу — так же, как гимназия Поповой, парк или Дом Благородного собрания. Терпеливо, без малейшего тщеславия, позволяла она любоваться собой всем подряд: и знакомым, и случайным прохожим на улице. Однажды человек в широкополой шляпе, представившийся художником, остановил Маню возле гимназии. Он полчаса смотрел на неё и плакал. Настоящие быстрые слезы скатывались по его щекам в жёсткую чёрноседую бороду. И неизвестно, сколько продлился бы этот плач, если бы Вита Моисеевна с Бэтей не увели подружку. Тот, кто сотворил Манино мраморное лицо и расписал его тонкой кистью, перестарался. Произведение получилось слишком дорогое и хрупкое, его хотелось обойти сторонкой. Как-то сразу было ясно, что не принесет эта красота Мане ни радости, ни счастья. Хотя ядовитая Бэтя всё время норовила подколоть Виту Моисеевну: «Вот у Мани ресницы — так ресницы! Вот у Мани губки! Вот у Мани локоны! А у тебя губы ехидные, у тебя щёки, как булки! У тебя...»


И всю жизнь Вита Моисеевна её терпела! Может, потому, что, когда она осознала себя, их дружба втроём была уже такой же незыблемой данностью, как то, что в столовой стоит буфет, а в спальне дед выкашливает остатки жизни, а на чердаке сложена пасхальная посуда... а в пятницу пахнет вымытым полом и пирожками с горохом... а в субботу приходят бедные гости и Вита Моисеевна читает им «Жил маленький мальчик...», а бабушка прикалывает ей булавочку от сглаза и носит одну над другой три юбки: батистовую с кружевом, шёлковую с вышивкой и лентами, а сверху — скучную, чёрную, из альпака. Завистники, которые предполагали, что Вита Моисеевна, Маня и Бэтя ходят вместе из каких-то сложных соображений, заблуждались. Ну какой был смысл постоянно находиться в тени Маниной красоты? По уму она им в компанию тоже не годилась: всё-таки и Вита Моисеевна, и Бэтя были отличницы. Две отличницы... Тоже не очень-то гармоничное сочетание! Тем более, что в школе и одноклассники, и учителя вели себя так, будто пятерки Виты Моисеевны были по качеству выше, чем пятерки Бэтины. Почему так происходило?.. Трудно сказать. Что-то такое было в Вите Моисеевне... особенное, свойственное единственному ребёнку в семье. Причём в хорошей семье, в хорошем доме. Удачному ребёнку, захваленному, зацелованному, отполированному до сияния любящими взглядами, выхоленному до каждой волосинки. Легко ли было самолюбивой Бэте постоянно видеть рядом платья и банты Виты Моисеевны, её школьные фартучки с пелеринками, отороченными двумя рядами кружев — в то время как её собственный, весьма скромный передник прикрывал на юбке, переставленной задом наперед, дырку, протертую тремя сёстрами! Легко ли было вечно слышать, как подружки восхищаются длинными косичками Виты Моисеевны, и её светло-серыми глазами, и бровками вразлёт! Ведь, в отличие от фартука, Бэтины карие глаза были ничуть не хуже, и курчавые русые волосы могли бы вызвать и зависть, и восхищение. И уж точно — разговаривать с ней было ничуть не менее интересно, чем с Витой Моисеевной! И что же? Никто этого не замечал. Во всяком случае — мальчики, которые проходу не давали Вите Моисеевне. Хотя, по правде говоря, успех этот был довольно обременителен. Например, Милька Эпельфельд, сын лучшего в городе адвоката и главный хулиган в гимназии, запускал в Виту Моисеевну поособому скрученные горящие фитильки, которые прожигали в её шёлковых фартучках маленькие дырки. Липа Пиковский подбрасывал в чернильницу дождевых червей… А сам Натан? Этот его тяжёлый, мрачный взгляд, повсюду... где бы ни оказалась Вита Моисеевна... Бывало, играет она с девочками в кукол или в мячик — и что-то будто остановит её, придавит. Оглянется она, поводит светлыми, притворно-невнимательными глазками — и обнаружит его, Натана, за забором или на дереве. Смотрит исподлобья, пристально и недобро. Будто примеривается, куда бы это ударить Виту Моисеевну, чтобы побольнее. Натан был старше их на два года, но без всякого стеснения подходил и пялился на девчачью беготню и игры. И все знали, кто именно его интересует. Вита Моисеевна становилась особенно ловкой, особенно лёгкой — не бегала, а летала! Взмывала на своих кружевах! Как же ей завидовали все девочки — на этот обжигающий взгляд, на дождевых червей и даже на дырки в переднике! Милька Эпельфельд… Он погиб в самом конце войны, в Австрии. Тоже был поклонник! Сколько раз Вита Моисеевна из-за него плакала! Он бы и пальто ей испортил, если бы она не возвращалась домой с Петром Петровичем, преподавателем математики. Они жили по соседству. Вита Моисеевна любила поговорить с Петром Петровичем. К тому же ещё больше, чем Мильки, она боялась сумасшедшего Юзека, который прятался за чёрным деревом. В присутствии учителя он не приставал к ней со своими глупостями. Кстати, и самого этого дерева она боялась. Когда-то, ещё до рождения Виты Моисеевны, в дерево попала молния. Но Анеля, вдова генерала Масловского, почему-то не хотела его срубить. Мимо Анелиной усадьбы вели две дорожки, и с одной из них дерева вовсе не было видно. Но Вита Моисеевна, которая знала в городе чуть ли не каждый булыжник, именно с этими дорожками почему-то вечно путалась. Бывало, идёшь спокойно, видишь гладкое небо над забором — и вдруг, невесть откуда, а пожалуй, что именно с польского кладбища… бросается тебе наперерез накренившаяся в беге огромная обугленная фигура со вскинутыми кверху руками, с запрокинутой головой и коротким суком на середине ствола, от которого до самого низа идет глубокая трещина, делящая ствол как бы на две ноги… Этот-то сук, особенно после того, как кто-то потерпел неудачу, пытаясь его срубить, возбуждал в Юзеке приступы похабного веселья. Он нарочно поджидал гимназисток, а те, столкнувшись с ним, затыкали уши и старались поскорее пробежать мимо. А Юзек что-то кричал им вслед про негра, про обрезание — так что и пожаловаться на него родителям было неловко. Юзек Петра Петровича боялся, а Милька — не очень. Мог и при нём запустить в спину тяжеленный снежок, который оставлял на голубом сукне серое пятно. Петр Петрович качал головой и разводил руками. «Ну что тут поделаешь? Любовь!» У этого любовь, у того любовь... А за пятно, за дырку влетает Вите Моисеевне! Матери всё равно, как это получилось — ей передника жаль. Сама ещё девочка была... Посмотрела в эту дырочку на свет — и так горько расплакалась! Шёлк-то был дорогой, варшавский... А Бэтя, подружка дорогая, выставила её на смех при всех гостях, при Леркиных и Гарика сотрудниках! «Ей шили платья из старых бабкиных панталон!» Все прямо покатились со смеху! Думали: «старые панталоны» — это такие линялые трикотажные штаны, как их собственные бабки носили! Мать Виты Моисеевны так никогда и не привыкла к этому убожеству. Бывало, стирает в тазике (это уже


после войны, конечно, уже при Хрущёве... а может, ещё при Сталине...) и говорит: «Какое же сейчас бельё уродливое! Стыдно во дворе вешать!» Бабкины панталоны не стыдно было сушить во дворе! Такие кружева, такой батист! Такая тонкая работа! Ну да, было, было у Виты Моисеевны и летнее платьице, сшитое из бабкиных панталон. Из новых, конечно. Что-то там бабку в фасоне не устраивало. Позвали Фиру Бляйх, и она сшила такое платьице, что Вита Моисеевна выглядела в нём, как фея, как цветочек! Сама Марья Ивановна Лебедева восхищалась этим платьем! Вита Моисеевна слышала своими ушами, как она говорила сестре: «Ты посмотри, Соня, какая прелесть! Эти глазки, эти ручки! А платьице какое очаровательное!» Не кто-нибудь сказал — дворянка, помещица! Образованная женщина! И, конечно же, Бэтя тоже слышала это, потому что была рядом. Все слышали. Они как раз собрались под балконом играть в горелки: Петя и Коля Лебедевы, Натан, Вася Фёдоров, Анечка Болотникова, этот самый — Шура Покровский, главный редактор журнала «Агитатор»... Ну, и они втроём, конечно. Вот такой был город! Аристократическая семья, сыновья учатся в столице, в кадетском корпусе — и не считают для себя зазорным пригласить в гости еврейских детей! ещё и коляску за ними посылают! Кучер едет по городу, и все знают, куда и зачем. Останавливается перед домом Виты Моисеевны, статный, уважительный: «Господа просят, если можно, вашу барышню к нам на детский праздник». Ну и Маня с Бэтей уже тут как тут. Это ведь ещё за неделю известно было, что в воскресенье у Лебедевых праздник для детей. Усаживались чинно, ничем не выдавая радостного нетерпения. Соседи смотрели из всех окон. Бабка ходила вокруг коляски — прикидывала, достаточно ли она надёжна для её сокровища. Дорога была недальняя и такая красивая! Через луга, вдоль леса. Ветер дёргал на их платьях оборочки, высвобождал из строгих причесок лукавые завитки, будто подбивая пошалить, попробовать на вольном воздухе свой нестеснённый голос. А может, и вскочить, а может, и взлететь! Так что даже жалко было, когда оказывалось, что уже приехали. Людей всегда было много. «А! Цыганочка!» — неслось со всех сторон. Нельзя сказать, что Маня и Бэтя были довеском к Вите Моисеевне. Когда Маня входила в комнату, все, и особенно взрослые, видевшие её впервые, просто терялись и умолкали. Потом поднимался тихий шелест на французском, которого Вита Моисеевна не знала, но понимала женским ревнивым чутьём каждое слово. Что ж, этот неприятный момент надо было пережить, перетерпеть. Уже через час на Маню переставали пялиться. А когда начинались игры, беготня — она и вовсе оказывалась сбоку припёка. Тут уж наставало время Виты Моисеевны. Гибкая, прыгучая — казалось, она порхает одновременно во всех концах парка. Длинные косы взмывали и бились, путаясь, как летучие змеи. Мелькало кремовое платьице в зарослях дикого кустарника. Старые деревья стояли, как борцы, сцепившись в вышине — будто готовились выдрать друг друга с корнями из пружинящей под ногами земли. А Вита Моисеевна тогда и оценить-то не могла, дурочка, какое это счастье — прижиматься к могучим шершавым стволам, ловить зубами немытую ежевичину и не бояться, что всё это посыпано цезием и натянуло в себя стронций! Вита Моисеевна пряталась в ежевике. Она уже готовилась выбежать из своего укрытия, когда услышала за спиной лёгкий хруст. Горячая твёрдая рука властно схватила её маленькую ручку и потянула в противоположную сторону. Она оглянулась и увидела Натана. Он прижимал палец к губам, азартными гримасами давая ей понять, что хитрая Бэтя находится именно там, куда Вита Моисеевна хотела побежать. И она покорно пошла за ним, шаг в шаг, таинственно присогнувшись и высоко поднимая колени — чтобы ни хруста, ни шороха. Ей было странно, но она не чувствовала никакого смущения, будто так и надо. Будто у него есть право брать и вести её за руку. Хотя до того дня он ни разу не коснулся её — да и не говорил с ней ни разу. Если не считать его насмешек по поводу клоунского костюма. Пожалуй, ей было даже немного жаль, когда на полянке им пришлось разнять руки, чтобы броситься поодиночке к старому ясеню и ударить по стволу обеими ладонями. «Тра-та-та за себя!» — кричала Вита Моисеевна уставшим от счастья голосом. Она знала, что взрослые с балкона любуются ею, её развязавшимся бантом… Особенно любила Вита Моисеевна широкую поляну за домом Лебедевых. О дорожках и клумбах там напоминали лишь обломки каменных бордюров, невидимых под путаницей полевых цветов вперемешку с одичавшими кореопсисами. Зелёный простор, пересечённый тонкой полоской реки, сходился по ровной, чуть накренившейся линии с ещё большим пространством голубизны небесной. Всей этой красоте просто необходимы были и этот бант, и белое платьице, подхваченное внезапным ветром. Будто живописец оставил на самый конец и набросал с особенной радостью несколько светлых мазков. А потом вдруг надумал — и откуда-то, будто из засады, выволок огромную тёмно-стальную тучу, которая успела всех их вымочить насквозь, пока они, визжа вразнобой, добежали до дверей дома. Тот дождь кончился так же внезапно, как и начался. Вита Моисеевна тёрла голову полотенцем и смотрела в окно. Уже появилось солнце. Быстро, на глазах высыхало крыльцо. Весёлый парень, посланный в город за сухой одеждой, спрыгнул с белой кобылы и понёс к дому корзину с разноцветными узелками. Она издали узнала свой узелок, увязанный в бабкину бордовую косынку, и сразу догадалась, что розовый, линялый, передали для Бэти. Вита Моисеевна знала, что Бэтя сейчас обмирает от страха. Она и сама боялась, как бы Бэтин узелок не развязался. Как бы кто-нибудь случайно не увидел её чиненное-перечиненное бельишко. Свои вещи Бэтя вытягивала по одной, воровато, но латочки, штопочки предательски вышмыгивали то там, то здесь. Вот и взъелась она на Виту Моисеевну, которая в беспорядке разбросала по дивану варшавские


чулочки, рубашечку и светло-серое креповое платье. Всю жизнь не могла ей этого забыть! Пользовалась каждым случаем, чтобы испортить настроение. Она и тогда буркнула Вите Моисеевне какую-то гадость про её платья, но та не обратила внимания. Какие были времена! Как всё было красиво! Зажигали лампы, отодвигали мебель. Поднимали огромный чёрный плавник рояля. Коля Лебедев и Натан играли дуэтом из «Фауста». Коля — на рояле, с листа, Натан — по слуху, на мандолине. Бэтя читала «Бесов» и «Воздушный корабль» — так хорошо, что у Виты Моисеевны мурашки ходили по спине. Она так гордилась Бэтей! Не только Бэтей... Всеми этими девочками и мальчиками, её ровесниками. И, танцуя цыганочку, думала, что так старается именно для того, чтобы взрослые ещё больше восхищались их расцветающим, хорошеющим, таким талантливым поколением... Но Бэтя ничего этого не понимала и считала, что Вита Моисеевна хочет выставиться, всех затмить, широко взмахивая шалью Марьи Ивановны. Тяжёлая, чёрная, с длинной бахромой и полыхающими красными розами... Вита Моисеевна растягивала её так, чтобы всем был виден узор. До судороги разводила полудетские плечики, прогибалась назад, изображая цыганскую страсть и томление, лукаво взглядывала из-за плеча своими такими нецыганскими глазами под привычный рокот восхищения… И вот она сидит, подруга дорогая, и молчит, и слушает, как Лерка-стерва при всех гостях унижает мать: «Ну какая из тебя балерина с такой молочной фермой?» Каково?! Надо было окончить школу с медалью и университет с красным дипломом, чтобы стать такой хамкой! Но на этот раз Вита Моисеевна не выдержала и ответила ей не хуже: «Ты на свою ферму посмотри! У тебя ещё лучшая ферма! Колхоз-миллионер! И я, между прочим, своих детей кормила до года, причём они у меня были, как поросятки! Все оглядывались! А ты бегала на Стрелецкую за искусственным питанием!» А Лерке хоть бы что! «Да! Но я же не строю из себя Майю Плисецкую!» Как будто Вита Моисеевна строит из себя Плисецкую! Но, между прочим, кроме Плисецкой, в Москве была Уланова. И Бессмертнова, и Максимова. А Вита Моисеевна в своем городе была одна. И пусть Лерка, накрученная своим лысым умником, не может себе представить, что кто-то ценил её мать, восхищался ею... Но Бэтя! Что ж ты сидишь, дура старая, и моргаешь Лерке исподтишка? Оставь, дескать, ты же знаешь свою мамочку... Какая подлость! Что ты киваешь, что ты подмигиваешь?! Разве ты не видела, как Вита Моисеевна работала у балетного станка? Не видела, как Вита Моисеевна на сцене Благородного собрания танцевала «Вальс цветов»? Или «Цыганочку», которую всегда оставляли на закуску? Да если бы там сама Плисецкая исполнила своего «Умирающего лебедя», ей не хлопали бы громче, не принесли бы цветов больше, чем Вите Моисеевне! Город ходуном ходил, когда она выступала! Плисецкой и не снилось такое! Неужели Бэтя забыла, как престарелая Нина Тихоновна, которая давно уже не работала в гимназии, вдруг появлялась на улице в своей чёрной пелеринке, с букетом сирени, таким огромным, что к ней приходилось обращаться сбоку? «Нина Тихоновна! Куда это вы спешите с таким букетом?» — «Как же! Разве вы не знаете? Сегодня в Благородном собрании танцует маленькая Блейнис!» Улыбалась, как лукавый гномик изпод куста. Да, мол, ещё жива и в курсе событий… Что ж ты об этом гостям не рассказываешь? Ты же уверяешь, что у тебя нет склероза? Молчала бы уже! Нет, она ещё и льет воду на Леркину мельницу! «Какая Плисецкая? Какая Плисецкая? Плисецкая и на старости лет тоненькая, как тополь! А ты всегда была в теле. Тебе ещё и двенадцати лет не было, а у тебя уже сиськи тряслись, когда ты танцевала!» Возможно, у Виты Моисеевны и вправду была не вполне балетная фигура. Но, во-первых, лифчики ей шила сама Фира Бляйх, так что ничего у неё не тряслось. Во-вторых, речь никогда не шла о профессии балерины. Вита Моисеевна всегда больше любила народные танцы — так, чтоб стукнуть каблучком, подбочениться, улыбнуться публике... А то, что Вита Моисеевна была невысокая и чуть пухленькая, придавало её танцу совершенно особое обаяние. Ольга Порфирьевна не раз повторяла: «А где, собственно, сказано, что балерина должна быть тощей и костлявой?» Ольга Порфирьевна и сама была не худенькая — а как танцевала! И даже потом, когда вдруг в течение нескольких месяцев сильно располнела, превратилась в настоящую директрису, грузную и важную — она продолжала вести танцкласс и довольно легко показывала девочкам разные па. Причём размашистые движения её теперь казались Вите Моисеевне ещё интереснее. Правда, те танцы, которые прежде они исполняли вдвоём, пришлось всё-таки снять с репертуара. Так и не нашлось, ни в одной из четырёх гимназий, достойной пары для Виты Моисеевны! Ольга Порфирьевна прямо говорила: «Ты — моя гордость! Мой бриллиант! Лучшей ученицы у меня не было и не будет!» Любовно оправляла на Вите Моисеевне пачку, укладывала вокруг головы косы, бурча с притворной досадой: «Зачем такие длинные… Ну обрезала бы хоть до пояса! Ведь это ж какая тяжесть на голове!» Потом прибавляла к этой «тяжести» несколько цветков или лент. Сощурясь, отступала назад, звала мужа: «Ну, Александр Кузьмич, как тебе моё художественное произведение?» А он только разводил руками… И как-то так получалось, что и Вита Моисеевна — член их семьи. От этого счастливого единства Вите Моисеевне хотелось взлететь и повиснуть в воздухе, как повисает парящая птица. И всё так замечательно получалось! Суставчики ходили, как смазанные, каждое движение доставляло мышцам радость! Её номером завершался любой концерт. Она же открывала гимназические балы. Выходила в центр


сияющего зала под руку с Александром Кузьмичом. Красивее мужчины в городе не было! Хотя некоторые и посмеивались над тем, что он мажет бриолином свои чёрные волосы и пудрится. Лицо у него и без того было очень светлое, чистое. А уж таких синих глаз Вите Моисеевне больше не приходилось видеть в жизни. А какая походка! Какие изящные движения! Как он подставлял локоть Вите Моисеевне! Вита Моисеевна была намного ниже своего взрослого кавалера, но держалась достойно и уверенно. Изящно оттягивала щепотью юбку, гордо поднимала острый подбородочек, но в лицо ему не смотрела — смотрела на большую ухоженную руку, нежно сжимающую её мягкие пальчики... Виту Моисеевну так волновал знакомый вид этих крупных овальных ногтей! Манжеты, отглаженной до фарфорового блеска… Чёрной запонки с золотым инициалом «А»... И в особенности — запястья с чёткими складочками и благородными жилками... Вита Моисеевна не чувствовала себя виноватой перед любимой учительницей: та сама передавала в руки мужу своё любимое творение. И каждое движение, каждое дыхание Виты Моисеевны были издали внушены вдохновенным взглядом цыганских глаз Ольги Порфирьевны. Тоненькая талия Виты Моисеевны как бы ускользала от руки партнера, не давая этой большой уверенной руке утвердиться и командовать. Глаза её, не поднимаясь, успевали захватить всё сразу: голубой бант на лацкане Александра Кузьмича, бежевые шторы на окнах, смутные отражения ламп, плывущие по гладкому паркету широкими кругами, удовлетворённый кивок Ольги Порфирьевны, гордые лица родителей, восхищённый взгляд Коли Лебедева — единственного из ровесников, кто мог оценить лёгкость и блеск её движений. Темный, ревнивый, тормозящий взгляд Натана. Отсутствующий взгляд Мани. Завистливый взгляд Бэти... Ах, эта Бэтя! Целую жизнь прождала, чтобы всё испортить! Всё оплевать! «Александр Кузьмич танцевал с тобой для отвода глаз. Он просто хотел скрыть свой роман с Лизой Рабинович! Ты бы, Лера, посмотрела на свою мамочку, когда она узнала, что Александр Кузьмич с Лизой удрали вдвоём в Москву!» И Лерка прямо-таки расцветает от удовольствия… Как же — мать унизили! А у самой на блузке вытачка справа выше, чем слева! Или это шлейки на лифчике разной длины… Да, действительно, Вита Моисеевна очень переживала. Во-первых, за Ольгу Порфирьевну. Во-вторых, как и все евреи в городе, чувствовала свою вину, поскольку Лиза была еврейка. Да, Вите Моисеевне и за себя было немного обидно. Будто её и в самом деле как-то использовали. Она даже поплакала — разумеется, не при Бэте. Неужели, вальсируя с ней, Александр Кузьмич искал глазами Лизу? Её узенькую стройную спинку, пушистую тёмно-рыжую прядь, прикрывающую зеленый косящий глаз? Вита Моисеевна не растерялась и спросила: «Бэтя! Если он для отвода глаз не танцевал с Лизой — почему он выбрал не тебя, не Катю, не Розу Штерн?» — «Потому что Ольга Порфирьевна тебя повсюду выставляла!» Замечательно! Значит, это всё благодаря Ольге Порфирьевне! Может, это Ольга Порфирьевна послала за ней ребят из русской гимназии? Кстати, Бэтя как раз в это время была у них дома и слышала, как они говорили, что приехал кадет из Петрограда и хочет показать им настоящую мазурку, но уверен, что у них в провинции нет для него подходящей партнёрши! И Вита Моисеевна просто обязана сейчас же пойти в русскую гимназию и отстоять честь своего города! А Томас Швайцер? Может, он весь вечер танцевал с Витой Моисеевной потому, что его Ольга Порфирьевна попросила? Но ведь Бэтя помнит только то, что ей выгодно! «Какой Швайцер? Какой Швайцер?» «Тот Швайцер, дорогая подруга, к которому мы с тобой ходили в тюрьму! Пленный немец!» «Какой немец? — спрашивает Бэтя и смотрит на неё, как на сумасшедшую. — У нас немцы не стояли, у нас стояли только чехи». Вита Моисеевна от такой наглости чуть по столу не стукнула. Так притворяться! Действительно, чехи стояли. То ли до того, то ли после. Но при чем тут чехи? Какой бы ни был склероз у Бэти, Томаса она, конечно же, не забыла. Он был самый молоденький и красивый из всех пленных немцев. Старшеклассницы по поручению Ольги Порфирьевны носили им в тюрьму немецкие книжки, папиросы и печенье. И этот бал Бэтя никак не могла забыть! Это ведь она придумала тогда устроить лотерею, чтобы купить для зала новые стулья! Да она тогда задрожала вся, когда Томас появился в дверях! Вита Моисеевна и сама застыла от неожиданности. Они знали о том, что пленных немцев выпустили. Но когда он вошел... Не в тюремных лохмотьях, а в своей наутюженной форме. Светленький, интеллигентный, с офицерской выправкой — и прямо к ней, к Вите Моисеевне. Она уже протянула было руку Феде Зражевскому, а Томас... так деликатно... «Простите, но я об этой минуте мечтал полгода!» А Бэтя стояла рядом и улыбалась во весь рот. Она-то думала, что на следующий танец Томас пригласит её. А Томас танцевал только с Витой Моисеевной! Танец за танцем. Уж на что Натан был красивый мальчик — но Томас даже Натана затмевал! Бедный Натан… Он стоял в тени, за шторой, и буквально прожигал Виту Моисеевну своим взглядом! А из другого конца зала её преследовал другой взгляд — едкий, как кислота. Бэтин. И она ещё уверяет, что не помнит Томаса! «Мы были порядочные девочки, гимназистки... Что нам было делать в тюрьме у немцев?» Да в том-то и дело, что порядочные! Именно в гимназии и учили их относиться великодушно и гуманно к военнопленным. Ну хорошо, про Томаса она забыла. А про погром? Про то, что дом Виты Моисеевны не тронули бандиты? Все соседи видели, как один из бандитов начал ломать замок, а другой закричал: «Не трэба! Нэ чипай! Тут же цыганочка живэ!» Об этом весь город говорил.


И как же всё это вывернула Бэтя, подруга дорогая, единственная в мире, у кого нет склероза?! «Да! Ты-таки плясала гопака перед Петлюрой, но дом ваш он обчистил, как следует! Я так и вижу, как твоя бабка прибежала к нам просить хоть какой-нибудь крупы! Как она, пусть её Бог простит, поливала твоего отца за то, что не дал ей остаться в доме, и её обобрали до нитки. Всё до зернышка из дома выгребли! А у нас и часть муки осталась, и картошку вообще не тронули, хотя мне Петлюра букетов не подносил!» Каково! Лично Петлюра пришёл в дом Виты Моисеевны, чтоб забрать муку, варенье и смалец! Во-первых, пока Петлюра находился в городе, там ничего такого не было. Ну, действительно, пришли и взяли у них самовар. Им, видишь ли, только такой требовался — большой и с короной. Но ведь потом вернули! Вита Моисеевна сама его и отчистила, провозилась полдня: всё он ей казался каким-то... обесчещенным... Но не для Петлюры же брали этот самовар! Тот квартировал в трехэтажном особняке Флакса, где хватало своей утвари. И если бы Петлюра в благодарность за гостеприимство не похитил у Флакса жену, о нём вспоминали бы в городе, как о человеке порядочном. Кстати, некоторые не исключали, что женщина могла бежать с ним и по доброй воле. Такие времена пошли... всё вразнос! После того, как Александр Кузьмич бежал в Питер с Лизой Рабинович, а Ольга Порфирьевна спустя полгода вышла замуж за доктора Кавязина, который был моложе её на шестнадцать лет — никто уже ничему не удивлялся. Правда, сам Флакс был уверен, что жену его убили, и после этого стал за большевиков. А когда в город вошёл Чепель, за большевиков стали почти все. До того в семье Виты Моисеевны единодушия не было. Отец большевиков не признавал, а мать уважала Ленина. Находила, что у него симпатичное лицо, почти как у Эфраима Лурье, члена городской думы и редактора газеты «Прогресс». Кстати, это несчастное сходство и послужило причиной гибели Лурье. Слава Богу, своими глазами Вите Моисеевне не пришлось видеть никаких ужасов. Просто однажды... Вита Моисеевна как раз занималась у станка в балетном классе. К Ольге Порфирьевне забежал преподаватель истории из русской гимназии и начал ей что-то рассказывать по секрету, в сторонке. Ольга Порфирьевна пару раз оглянулась, строго прикрикнула на Виту Моисеевну: «А ты работай, работай!» Даже издали было видно, как на большом тёмном её лице волнами сменяют друг друга возмущение, решимость, тревога... И Вита Моисеевна старательно поднимала ножку в сторону — броском — вверх, следовала светлыми безмятежными глазами за изящно вытянутыми пальчиками. Будто достаточно сделать вид, что ничего не случилось — и ничего не случится. Проходя мимо Виты Моисеевны к двери, Ольга Порфирьевна коротко бросила: «Ты сегодня домой не пойдёшь, останешься у меня на ночь». «Дома будут волноваться», — сказала Вита Моисеевна так, будто речь шла о случайно подвернувшемся развлечении. «Ничего. Лучше поволноваться напрасно, чем наоборот». Поздно вечером Вита Моисеевна уже лежала на широком диване в кабинете. Ольга Порфирьевна вошла и как бы между прочим сообщила, что соседский мальчик уже сбегал к родителям Виты Моисеевны и успокоил их. Она чуть отвела штору, мрачно вгляделась в темноту за окном и ушла, решительно натягивая на груди шаль — будто это не шаль, а боевые доспехи. Вита Моисеевна слышала, как она сказала кому-то за дверью: «Сюда никто не посмеет сунуться!» Вите Моисеевне приходилось в этом доме пить чай, даже обедать. Но спать на диване суровой Ольги Порфирьевны, на её пухлой подушке, под её одеялом... Что-то было в этом такое необыкновенное, такое праздничное... А уже через день они выезжали из города на бричке. Втроём, ибо бабка, не считаясь с Бэтиным мнением, к тому времени давно уже умерла. А будь она жива, никто не уговорил бы её оставить без присмотра дом! Задержавшаяся весна вдруг надумала развернуться. Теплело так быстро, что приходилось расстегивать на себе вещь за вещью. Казалось, дорога просыхает на глазах, на глазах выбивается из земли и растёт трава. Над широкими кренящимися лугами поднималась, как пар, отрада, от которой хотелось плакать. Встречный ветерок принимал их в свои детские объятья. Эта поездка напоминала что угодно, только не бегство от надвигающейся опасности. Мать сердилась, бранила то себя, то тихонько напевающего отца, то совсем уж не в меру восхищённую Виту Моисеевну. Отец утешал её ласково, терпеливо, как он один это умел. Потом был странный дом бондаря Мороховского. Вита Моисеевна и там чувствовала себя замечательно хорошо. Она бывала счастлива каждый раз, когда садилась за длинный, как базарный прилавок, стол вместе с красивыми и чумазыми детьми хозяев. Ей нравились их несуразные супы и каши, а хлеб с медом и крутыми яйцами она полюбила на всю жизнь. Впервые Вите Моисеевне не хотелось возвращаться домой. И не только потому, что она ожидала увидеть свой дом опозоренным и разорённым, к чему отец осторожно готовил её и особенно мать. Куда-то он съездил, с кем-то поговорил, и было видно, как он гордится своей вовремя проявленной решимостью. В том, как он проверял упряжь, привязывал чемоданы, усаживал жену и дочку, было такое красивое мужское спокойствие, такая убедительная светлая готовность начать всё сначала, всю тяжесть принять на себя, что мать Виты Моисеевны по дороге домой выглядела благодарной и бодрой и с удовольствием откликалась на призывы отца насладиться чистотой весеннего воздуха и красотой полей. Зелень уже успела огрубеть и запылиться, солнце подолгу пряталось за тучами и как бы не успевало хорошенько раскалиться, а ветер был неприютно влажен и грозился с минуты на минуту скатать и бросить в лицо крупные нечистые капли... И если бы не встретился им у старого польского кладбища отец Шуры Пинскера, того самого, что хотел


жениться на Вите Моисеевне, когда его жена умерла от третьего инсульта, — они были бы счастливы уже хотя бы оттого, что дом их уцелел, оттого, что оказались под родной крышей. Но... Он побежал им навстречу и ещё издали стал рассказывать о том, как благодаря популярности Виты Моисеевны бандиты не стали сбивать замок с их дома, а сразу ушли громить канцелярский магазин Бермана. Эту историю они успели выслушать четыре раза, пока добрались до своей улицы. Город был похож на тяжелобольного, который наскоро приоделся и привёл себя в порядок ради прихода гостей. Еврейские магазины по большей части были закрыты. В двух местах работали стекольщики. Кое-где вместо стекла светлела неподогнанная фанерка. Издали Вита Моисеевна увидела несколько сгоревших домов. Неулёгшийся запах гари смешивался с запахом надвигающегося дождя. Убитых уже похоронили, уже успели отсидеть по ним траур. Близких знакомых среди них не было, разве что отец Фанечки Лурье. Самый умный в городе человек — и так оплошал! Не мог, видите ли, в такое время оставить город без газеты. Уверен был, что его не тронут. Хорошо хоть семью согласился отправить в последний момент. Чуть ли не за каждым поворотом кто-нибудь останавливал их подводу и рассказывал о том, как Суламифь Лурье при всех своих детях открыла буфет и, сдернув салфетку, покрывающую что-то, лежащее на блюде, увидела отрубленную голову мужа... И это было ещё не самое страшное из того, что успела выслушать за какой-нибудь час Вита Моисеевна. Но, странное дело, за всеми ужасами, которые обрушил на неё этот день, что-то теплилось... пульсировало где-то внутри, за грудной косточкой... Что-то вроде благодарной симпатии к бандитам, так высоко оценившим талант Виты Моисеевны. Да, действительно, замка на их доме не было, тут Бэтя права. Но бандиты не имели к этому никакого отношения. Будто Бэтя не знала, что через три дня после погрома явился дедушка Виты Моисеевны с целым табором славутских евреев, бежавших от погрома тамошнего! И это уже они, славутские, открыли дом, превратили его в свинарник и уничтожили все съестные запасы! Мать Виты Моисеевны чуть в обморок не упала, когда заглянула в свою кладовку. Никакие бандиты не обобрали бы семью так скрупулезно! Да, в Бэтином доме хоть и выбили окна, и подушки распороли, но припасов не тронули. Да там и позариться-то было не на что! А матери Виты Моисеевны пришлось идти к ним, одалживать крупу и картошку на постный супчик. Согреться с дороги. Видно, мать отвела там душу... Никогда она не была привязана к мужниной родне. Не столько раздражала её необходимость каждый месяц отправлять в Славуту часть дохода, и так не слишком большого, — сколько запросы вздорных золовок, полагавших, что без коньков и уроков сольфеджио современной девушке прожить невозможно, и вместо какой-нибудь посильной работы искавших очередные курсы. Но у Бэти, которая всё всегда знает лучше всех, мать перепуталась в голове с бабкой. Бог с тобой, ты не должна помнить, когда умерла чья-то чужая бабка! Но спорить с Витой Моисеевной, доказывать ей, что бабка была ещё жива во время погрома — это уже наглость! Вообще, послушать Бэтю, так бабка умирала раз пять, не меньше. Когда Бэте удобно — тогда и умирала. Первый раз она «умирала» ещё до того, как Вита Моисеевна выступала в роли клоуна. Хотя Вита Моисеевна помнит, как сейчас, бабку, сидящую в середине третьего ряда с белой шалью на плечах и пожирающую внучку взглядом, полным обожания. Она же и костюмчик шила вдвоем с Палашкой! А теперь ей выгодно, чтобы бабка умерла аж после погрома! Да если бы бабка тогда была жива, славутский дед никогда бы не отважился напустить ораву бедняков в дом своей строгой свахи! Так уж случилось, что три бабкины дочери вышли замуж за богачей, и она стала считать это нормой. И вдруг Басенька, самая младшая, самая милая, самая покладистая, достаётся простому приказчику, обременённому кучей паразитов-родственников. И бабка вечно ходила мрачная, надутая... Хотя и любила по-своему отца Виты Моисеевны, хотя и знала, что Басенька, единственная из четырех сестёр, счастлива в замужестве и нисколько не завидует сёстрам на сахарные заводы их мужей, трёхэтажные особняки, рояли, ложи в театрах, парижские наряды и гувернанток. Что же касается Виты Моисеевны, то она и вовсе не чувствовала себя хуже или беднее кого бы то ни было. Ей учительницу держали — самую лучшую в городе, Мэру Кац. И платьица у неё были из лучших варшавских магазинов. Бабка поругивала отца за такое мотовство, но, собирая Виту Моисеевну в гости к тёткам, сама одевала её во всё самое нарядное, самое дорогое. Сама усаживала Виту Моисеевну в пролётку, обкладывала шёлковыми подушечками. Чтоб не ударилась! Чтоб не продуло! Так что Вита Моисеевна подъезжала к трёхэтажному тёткиному дому, как принцесса. И чужое богатство нисколько не подавляло ее. Она не могла оценить ни изящество симметричных лестниц, ни оттенки красного дерева, ни притворную скромность мейсенского фарфора. Двоюродные братья и сестры обожали Виту Моисеевну, восхищались её платьями, косичками, танцами, играми, которые она придумывала. Ждали её приезда с нетерпением, будто без неё нельзя было догадаться, что закуток под лестницей похож на пещеру, застекленный колодец — на замок Снежной королевы, а паркет в гостиной — на каток. Конечно, Бэтя не может помнить, что после смерти бабки Виту Моисеевну на две недели отправили к тёте Мириам. И не должна знать, что Мириам переехала за границу ещё до Октябрьской революции. Но зачем тогда спорить? Зачем настаивать на своем? А для Виты Моисеевны всё это было как будто вчера: беготня по лестницам, катание по паркету... Считалось, что Вита Моисеевна не должна знать о смерти бабки, и Вита Моисеевна охотно подыгрывала взрослым: так было проще. Но, конечно же, она всё понимала.


В то утро бабка поднялась такая же, как всегда: строгая, энергичная. Стояла, упершись крепкими руками в подоконник, совала палец под корсет, требовала затянуть потуже. И, как всегда, Вите Моисеевне казалось, что у неё вот-вот лопнут толстые груди или брызнет из-под мышек. А потом Палашка набрасывала на бабушку её юбки, как шатры, одну за другой. И тяжелые бабушкины руки с вросшим кольцом и глубокими ямами на локтях пробивались кверху сперва над шатром батистовым, белым с мелкими цветочками и прошвой, потом над красным, шёлковым с голландскими кружевами, затем над коричневым, суконным... Почему-то особенно тщательно она выбирала платочек. Долго листала альбом, где они, сложенные вчетверо, лежали аккуратно, как гербарий. Наконец она перекинула через плечо сломанное крыло своей кремовой шали и ушла с Палашкой на рынок. А уже в полдень, вернувшись из школы, Вита Моисеевна увидела сквозь щель в двери нечто, лежащее на полу, накрытое чёрным покрывалом. Вита Моисеевна любила бабку и удивлялась, почему ей не хочется плакать. Она не представляла себе, как теперь, без бабки, будет существовать их дом. Бабка упорно всем внушала, что без неё всё рухнет, что зять растранжирит её добро, а дочка запустит ребёнка, и Вита Моисеевна без бабкиного присмотра подцепит вшей, чахотку и лишай. И вот ведь! После бабкиной смерти, если что и изменилось — то только к лучшему. Вита Моисеевна сразу заметила это, возвратившись от тётки. В доме свободнее дышалось. Букет красных маков на столе стоял както непривычно вольготно, и никто не спешил подобрать со скатерти упавший лепесток. А вместе с тем стало… как бы чище — хотя, казалось бы, куда уж чище! То ли что-то из вещей отправили на чердак, то ли подействовали мелкие усовершенствования, введенные матерью, — но будто всё как-то просветлело. Палашка без бабушкиного соучастия перестала надрывно воевать с беспорядком, относиться к пыли и копоти так, будто это дело неслыханное, вражеские происки! Теперь она убирала с песнями, торопилась управиться к приходу отца. Отец замирал в дверях и оглядывал комнату, будто глазам своим не веря, будто дар речи потерял от такого великолепия. И, наконец, медленно, как будто приходя в чувство, разводил руками, качал головой и повторял несколько раз: «Ну-у, Пала-ашка! Ну, Пала-ашка!» И счастливая Палашка таяла, готова была снова броситься скрести и драить. Она и моложе как-то стала, и с гостями обходительнее. Вот ей-то и достались все бабушкины платья, косынки... Мать всё собрала и отдала Палашке с собой, когда та переходила к новым хозяевам. Времена изменились. Купец, на которого работал отец Виты Моисеевны, распродал по частям своё дело. Содержать прислугу родителям стало не по средствам. Бедная Палашка сменила много мест. Она очень скучала, часто приходила в гости, говорила, что второго такого чистого, уютного дома нет в городе. С неодобрением отзывалась о чужих порядках, о том, что в некоторых еврейских домах дошли до того, что стали смешивать мясную и молочную посуду. Перед самым погромом Палашка уехала к сёстрам в деревню. Так что, слава Богу, она не увидела, как обезображен и опачкан их дом. Ещё больше радовалась Вита Моисеевна, что этого не видит бабка. Трудно было и представить себе, что бы она устроила, случись это все на её глазах. Что она отвечала бы старенькому безобидному свату на его оправдания и веские доводы! Вита Моисеевна деда Блейниса любила и все его объяснения находила убедительными. Действительно, куда было деваться этим несчастным людям? Действительно, как можно было самому с удобствами поселиться в доме сына, а земляков оставить на улице? Да, они всё съели. Но, видит Бог, этого едва хватило, чтобы не умереть с голоду! Туалет? Так что ж вы хотите — он ведь не был рассчитан на такую уйму народа! А что касается матрацев и подушек, то на них никто не лежал. Все спали на полу. На постели клали только детей, по пять-шесть человек на одну кровать — а дети, естественно, писались! Мать тут же вытащила во двор и развесила на веревках подушки, одеяла, перины... Всё это, совсем недавно перетянутое нежно-голубым шёлком, было с двух сторон испещрено ржаво-жёлтыми, наползающими друг на друга кругами. Она стала замывать пятна тряпкой с мыльной водой. Потом пошел дождь. Редкие, нечистые капли будто щёлкали по лицу, по плечам... Ночью Вита Моисеевна слышала, как отец утешает мать: «Ничего, Басенька! Всё почистим, всё исправим! Новое наживём! Что с того, что у Суламифи Лурье дом не разграбили? Бедная! Она бы всё отдала, лишь бы Эфраим Семёнович был жив!» — «Боже мой! Увидеть такое! Я бы, наверно, получила разрыв сердца!» — «Знаешь, лучше бы мне отрезали голову, чем быть на месте Менахема Сендеровича!» — «Подумать страшно! Такие нежные, чистые девочки! За что?!» — «А Груберты? О чём они думали?! Оставить в городе такую красавицу, такую жемчужину! Если у них не было денег, надо было просить кого-нибудь, чтобы Бэллочку забрали с собой! Я бы сам её прихватил! Да что теперь говорить... Поздно!» — «Я бы руки на себя наложила, если бы с нами такое случилось!» Вита Моисеевна свернулась калачиком и зажала пальцами уши. В общем-то она понимала, о чем говорят родители. Зимой в гимназии появилось несколько листков, выдранных из научной книги. Девочки передавали их друг другу. Вита Моисеевна тоже взяла эти листки домой, но дочитать до конца не смогла: буквы были мелкие, текст тяжёлый, полный латинских слов. А главное — она боялась, что они попадут в руки родителям. Так что Вита Моисеевна не знала, что должно произойти с девушками, пережившими такое. Раньше она думала, что от этого умирают. Но выходило, что нет. Умерла только Дина Дорфман из второй русской гимназии, и то потому, что повесилась. Вита Моисеевна думала, что на месте Дины она поступила бы так же. И одновременно её беспокоила какаято смутная мысль... Ревность, что ли? Будто хотелось доказать кому-то, что она красивее Дины, и Ани, и


Милы... Что просто родители успели её вовремя увезти. Она была уверена, что никогда больше не увидит ни одной из этих девушек. Но дня через четыре столкнулась на улице с дочерью сапожника Бейлина. Роня шла с ведром, высокая, хрупкая… Шла, чуть изогнувшись, как деревце, растущее наискосок. С низко опущенной головой, такая же, как всегда. Но Вита Моисеевна растерялась и как-то слишком приветливо поздоровалась с Роней. Та подняла свои медлительные огромные глаза и посмотрела темно, без благодарности, будто существо, отныне принадлежащее другому миру. Еще тяжелее была встреча с Аней Альпериной. Она, наоборот, как-то слишком смело и спокойно говорила с матерью Виты Моисеевны. Смотрела ей прямо в лицо, как бы внушая: «Я ничего не помню, я такая же, как всегда». А мать старалась делать вид, что ей ничего об Ане не известно. Разговор был пустейший, и обе они несколько раз сбивались, будто забывали, о чём говорят. Вита Моисеевна едва дождалась, пока они распрощаются. От неловкости у неё разболелись плечи. Ей казалось, этих девушек можно узнать издали, даже если ничего не знать о происшедшем. Как-то Аня Альперина приснилась ей. Кожа на Ане лущилась и отлетала, как краска со старой куклы из папье-маше. Под кожей открывалось что-то коричневое с чёрными ветками плесени... Таня и Мила Сендерович в гимназию не вернулись. Их сразу же отправили к бабке в Польшу. Для кого-то собирали по городу деньги на билет в Америку…. Как-то Ольга Порфирьевна вошла в класс на уроке немецкого и сообщила, что с завтрашнего дня начнёт ходить на занятия Фаня Лурье, и её надо поддержать. Но, разумеется, тактично. Все ожидали, что Ольга Порфирьевна уточнит, как именно Фанечку поддержать, но она, видимо, и сама не знала. Когда Фанечка вошла в класс, все стояли, нелепо потупясь, и таращились. А Вита Моисеевна подошла и просто обняла её. Фаня заплакала, а за ней и все девочки. Но стало как-то легче, хотя Бэтя строила Вите Моисеевне страшные глаза и крутила пальцем у виска. Вот тогда надо было Вите Моисеевне подружиться с Фаней и не терпеть всю жизнь гадости от Бэти, подруги дорогой! Порвать с ней раз и навсегда! А заодно и с малахольной Маней. Дура старая! Что ты сидишь и молчишь, как будто не знаешь, как всё было на самом деле! Пусть эти Леркины подружки нагибаются к столу и тайком смеются! Пусть верят каждому Бэтиному слову! Наверное, представляют себе замечательную картинку: Вита Моисеевна скачет по сцене перед Петлюрой и стреляет глазками в мальчиков, и сиськи у неё трясутся! На животе — бандаж, в голове — склероз, и платье на ней из старых линялых штанов умершей бабки, и рот у неё до ушей, и щёки у неё, как булки! Видно, за всё за это Петлюра и преподнес ей букет лилий! Кстати, и ты выступала перед Петлюрой, читала стишки. И очень старалась, между прочим! И на лилии эти смотрела с такой завистью, что они чуть не засохли в руках у Виты Моисеевны! Между прочим, преподнёс цветы вовсе не Петлюра, а Чепель. Таких красивых лилий Вита Моисеевна никогда больше не видела. Будто вырезаны из драгоценного белого камня. А вместе с тем живые, с прозрачными капельками, похожими на слёзы. Отец так и сказал: «Это еврейские слезы!» Взял букет у Виты Моисеевны и швырнул в печь. Хотя в чем виноваты были несчастные цветы? Или вырастившая их Зинаида Лукьяновна, жена Чепеля, одна из лучших в городе учительниц? Ещё до всяких погромов Чепеля недолюбливали в городе и жалели его деликатную тонкую жену. Рады были, что она успела уехать до прихода красных. К тому времени многие уехали. И не только евреи. Уехали Лебедевы. Их тоже ограбили бандиты, которым мало показалось еврейского добра. Брать-то там было нечего. Попытались уволочь рояль, но только сломали его. Сорвали очки с Марьи Ивановны: думали, оправа золотая. Сожгли зачем-то флигель. Лебедевы исчезли, ни с кем не простившись. Предполагали, что им удалось пробраться в Петроград к сыновьям. В брошенном их имении стал хозяйничать богатый мужик, купивший его за бесценок. Прошел слух, что Сендерович увёз дочерей не к бабке, а к двоюродному брату в Нью-Йорк. Тут же прошел новый слух: в Нью-Йорк уезжает и Аня Альперина. Но без родителей, одна. Сначала удивлялись, а потом решили, что так оно лучше. Пусть едет туда, где никто ничего о ней не знает. Что хорошо бы так же поступить и Ронечке Бейлиной. Каждому, конечно, ясно: Ронечка святая, как ангел. Но вот найдется ли парень, согласный на ней жениться... К осени ни одной из этих девушек в городе не осталось. Кажется, с них и началась эпидемия отъездов. Жёлтые листья падали на составленные у ворот горки туго увязанного скарба, будто надеялись, что прихватят в дорогу и их. Осенний город стоял красивый, как никогда. Было сухо, солнечно и прозрачно. Сердце надрывалось в предчувствии разлук. Уехала богатая тётка Виты Моисеевны. Поговаривали об отъезде родители Мани. Только тут Вита Моисеевна поняла, насколько дорога ей малахольная красавица-подруга. Да и неприятно было чувствовать, что ты в чём-то отстаешь от других. Не привыкла она к этому. Отец вздыхал, как человек, упускающий свой шанс в силу сложившихся обстоятельств. Когда все уезжали в Америку в девятьсот пятом году, умирал его тесть. Теперь умирал его собственный отец. В той же комнате, на той же кровати — только хлопот с ним было куда больше, особенно у невестки, которая всё не могла простить ему разорённый дом. Почему-то ей казалось: старенький свёкр виноват не только в том, что скормил чужим людям полугодовые запасы круп, муки, топлёного жира — но и во всём наступившем


разладе. Торговля в городе начисто развалилась. Отец перебивался мелкими заработками. Вита Моисеевна была спокойна: знала, что отец выкрутится, что-нибудь придумает. Семья их продолжала существовать сравнительно благополучно. Отец рассказывал, что многим — родителям Натана, например — впору просить милостыню. Он не то чтобы осуждал их — скорее, удивлялся: «Ну нет для бухгалтера работы! Так научись чему-то другому! Что ты сел, опустил руки?! Красных ждешь? Думаешь, при красных с неба манна посыпется?» Кончалась осень, когда однажды утром что-то шлёпнуло по стеклу в её комнате. Четверть окна закрыл огромный букет. Это были красные листья и ветки с чёрными гроздьями волчьей ягоды. Вита Моисеевна пошла открывать. Она знала, что это пришёл прощаться Натан, которого Лиза, замужняя сестра, забирает с собою в Нью-Йорк. Вита Моисеевна стояла на крыльце, ёжась под бабкиной белой шалью, и думала о том, что глаза у него такого же цвета, как эти ягоды. И что вот он сам уезжает, а смотрит всё так же пристально, с этой своей вечной укоризной... Позднее, сидя у себя в комнате и вдыхая запах прелых листьев, она услышала, как в столовой мать говорит кому-то: «Как жаль! Такой красивый мальчик!» Ночью, под одеялом она плакала. Сначала тихонько, почти через силу, а потом всерьёз и навзрыд. Вдруг стало так обидно... То ли жаль было потерять самого верного своего поклонника. То ли она почувствовала себя беззащитной, без поддержки этого темного, твёрдого взгляда. А может, она, не задумываясь об этом, была уверена, что Натан принадлежит ей? А оказалось, что нет. Что он может жить сам по себе, ехать в поезде, плыть на пароходе, знакомиться с новыми людьми и в конце концов совсем забыть о ней... Всем этим Лёням Кринерам и Мишам Дегтярям Вита Моисеевна дала понять, что видеть их не хочет. Теперь — ещё больше, чем прежде. А то обрадовались, заходили вокруг неё роем... Особенно этот... как его... которому ногу отрезали. И Эпельфельд туда же... Хорошо хоть передник её оставил в покое, перестал бросаться своими фитильками! Понял, видно, что такую вещь теперь уже не достанешь. То был её последний шёлковый передник. Позднее мать очень удачно удлинила его за счёт нижней пелеринки. А вот пальтишко Вита Моисеевна едва доносила до весны. Оно стало ей коротко и тесно, особенно в груди. Варшавское пальтишко! Синее, с оторочкой и большим воротником из белого каракуля. Такие же были шапочка и муфта. Из-под этой шапочки Вита Моисеевна выпускала на пальто свои длинные косы. Не девочка — картинка. Личико светлое, свежее. Оно уже не было таким циркульно круглым. Мягче стали ямочки на бледно-розовых щеках. Серые глазки уже не были так широко распахнуты. Зато потемнели, поднялись выше и красиво изогнулись на висках длинные брови. И такое просветлённое, такое ясное было выражение у этих глаз и бровей, будто в них отражалось белое небо и первый, только что выпавший снег. Снег лежал ещё неглубокий, каждый шаг оставлял на нём пятно: то сырая земля, то жухлая трава. Снежинки падали редкие, почти незаметные. На перекрёстке Вита Моисеевна задумалась и свернула на короткую дорогу, уговаривая себя, что на этот раз не испугается какого-то горелого дерева. И всё же вздрогнула, когда оно будто выбросилось ей навстречу из-за угла. Что-то тёмное шевельнулось, отделилось от ствола. Сердце у Виты Моисеевны бултыхнулось, в висках ёкнуло... Но она не ускорила шаг. И он не двинулся ей навстречу. Вита Моисеевна прошла ещё несколько шагов и подняла удивлённо глаза. Вроде и не слышала она ни о какой телеграмме из Кракова. — Что же это ты снова сюда вернулся? — Потому что здесь — ты. Они пошли рядом, будто не произошло ничего особого. Вита Моисеевна улыбалась. По-новому. Доброжелательная Бэтя называла это «самодовольной улыбочкой». Что ж, Вита Моисеевна действительно была довольна. Так уж ей повезло с характером. Да, вокруг война, и смерть, и разлука с любимыми людьми, и погром, и вечная боязнь очередного погрома, и дом, разорённый земляками дедушки, и сам дедушка, умирающий от уремии, и мать, которая ухаживает за ним, но никак не может его простить, и новые, скудные запахи на кухне, и мечущийся в поисках заработка отец... Но... Какая-нибудь гроздь рябины, присыпанная снегом, утренний иней, ворона, дремлющая в путанице тёмных ветвей, — могли отвлечь её от самой мрачной мысли и мгновенно возвратить к естественному состоянию восхищенной благодарности. И если Бэтя и была в своей иронии отчасти права, то лишь в том, что Вита Моисеевна воспринимала окружающий мир и его красоту так, словно всё это создавалось для неё лично. Как бабкины пышечки и бульон с клёцками. Она шла и одобрительно отмечала, что снег становится всё гуще, что уже не портят его чернеющие следы подошв. Довольна она была и тем, что её синее пальтишко оживляет эту замечательную картину. А также тем, что рядом с нею топает Натан. Курточка на Натане была с чужого плеча, коротковатая. Красные уши выглядывали из-за поднятого воротника, на озябших кулаках белели костяшки. И всё же он казался таким взрослым! То ли взгляд его стал немного спокойнее, то ли смягчила его победная хитреца: вот он подбил главных вздыхателей Виты Моисеевны укатить в Америку, а сам взял — да и вернулся с половины пути.


Вита Моисеевна не принимала никакого решения, но эти косточки, эти уши уже принадлежали ей. Она боялась, как бы Натан не простудился. И всё же домой не торопилась. Так приятно было идти с ним через весь город! Она загибала пальчики в тёплой муфточке: прикидывала, сколько должно пройти времени, пока они станут жить в одном доме... спать в одной постели, как отец с матерью... Кстати, не так-то долго оставалось ждать. А муфточку вместе с пальтишком и шапочкой продали, когда начали готовить Вите Моисеевне приданое. Продали за гроши деревенским. Город обнищал окончательно — хотя и не так, как мелкие приграничные местечки, где люди опухали от голода и буквально вымирали от сыпняка и прочей заразы, которую нечем было лечить. Всем этим лавочникам, приказчикам, бухгалтерам, да и портным с парикмахерами в придачу жить было не на что. Если у кого после погромов и оставались какие-то сбережения, то они ушли на покупку оружия для городской самообороны. Но об этом как раз не жалели. Дважды с помощью купленной в Литине пушечки удалось развернуть идущие на город отряды бандитов. А однажды обстреляли отряд красных. Чудом обошлось: Лёнька Кац впервые с четырнадцатого года промахнулся. Бог миловал. Издали-то их не различить было. Да и вблизи тоже... Телеграфировали в Киев, выясняли, есть ли такой отряд, такой командир… Но уж какой им прием устроили, когда всё разъяснилось! В банях парили, бельё перестирали, перечинили! Вита Моисеевна тоже хотела внести свою лепту, но отец не разрешил. У него к советской власти отношение было сложное. Иногда придёт с работы и начнёт рассказывать о собраниях, о комсомольской ячейке... и вставит вдруг, раздумчиво и с азартом: «Нет, ей-богу, так интереснее! И без хозяина как-то лучше, вольнее. Был бы я молодой, сам бы вступил в их комсомол!» А при том Вите Моисеевне иметь с ними дело запретил: «Они не компания для порядочной девочки». Правда это была или нет — но в городе поговаривали, будто бы девушка не вполне пролетарского происхождения, чтобы вступить в их ячейку, должна... сходить с кем-нибудь из этих босяков «на сеновал». Натан уверял, что все эти городские слухи — ерунда. Но и он Вите Моисеевне вступать в комсомол не советовал. Хотя сам был комсомольским секретарем в своём техникуме. Вита Моисеевна, собственно, в эту компанию и не рвалась. Между нею и местными активистами возникла какая-то особая антипатия. Для них, голодранцев, она была дочерью домовладельца, чуть ли не богача. Ну, богач — не богач, а хорошо устроиться отец Виты Моисеевны умел в любой ситуации. Он и на сей раз не растерялся, как большинство их знакомых и соседей, не стал ждать у моря погоды. Пошёл учеником на деревообрабатывающую фабрику. Работал за станком рядом с мальчишками, и ничуть его это не унижало. Конечно же, очень скоро стал отец и в новом деле лучшим специалистом. Вот такой был человек — умел пожить! Начнёт вам описывать, как приятно провести ладонью по свежеоструганной доске, как аппетитно пахнет кудрявая стружка — ну хоть сейчас же всё бросай и беги к этим доскам, к этим опилкам! А то, бывало, соберёт в кулак бородку, посмотрит на Виту Моисеевну, прицельно сощурясь, и скажет: «Были бы у меня деньги — купил бы тебе беличью шубу! Как тебе красиво в беличьей шубе!» И под его взглядом Вита Моисеевна горделиво приосанивалась... подбородок поднимался, будто выбираясь из пушистого меха... Она и от настоящей шубы не получила бы большего удовольствия, чем от этой, невидимой! В то время Вита Моисеевна ходила в крестьянском кожушке. Но, разглядывая в зеркале свой новый облик, не впадала в уныние, не чувствовала себя обездоленной. Кожушок был редкого светло-серого цвета с тёмносерым мехом, аккуратно, ладненько сшитый (отец выбирал!). К нему очень шла цветастая бордовая шаль, с которой Вита Моисеевна танцевала «цыганочку». И деревенские сапожки выглядели не как попало. Да если бы внучка Виты Моисеевны появилась на Крещатике в таком наряде, все подумали бы, что она иностранка! Или артистка! Но то были другие времена, и комсомольцы посматривали на деревенский наряд Виты Моисеевны с подчёркнутым злорадством. Впрочем, и она им не давала спуску! Идёт, бывало, мимо их «клуба», где столько раз танцевала, где стоят стулья, купленные при её самом активном участии — а вид делает, будто ей безразлично это здание и совершенно неинтересно, что там происходит сейчас. Зато комсомольцы не могли скрыть, как их заедает её надменный взгляд поверх голов. Особенно раздражало их нарядное платье, в котором она полоскала на речке бельё. Вита Моисеевна никому не докладывала, что сшито оно из занавески, за которой когда-то спала Палашка. А туфли — у неё и туфли были! — сделаны из переплета конторской книги. Отец нашел её на чердаке среди игрушек Виты Моисеевны. Какой-то непонятный материал, очень похожий на лакированную кожу. Славутский сапожник, застрявший в городе после первого погрома, сшил из него чудные туфельки. Конечно, на такую лапу, как у Бэти, материала не хватило бы. А для ножки Виты Моисеевны оказалось как раз! ещё и полосочки остались. Так он их не выбросил, а накрутил на вырезанные из картона пряжки! Все ахнули, когда увидели: «Как?! Откуда такая красота?!» Обуви-то совсем не было, давно деревяшки носили. Это уже позднее начали выпускать туфельки на картонной подошве. Неизвестно ещё, что больше бесило комсомольцев: частный дом или эти туфельки! Но открыто к ней не цеплялись, поскольку каждое воскресенье приезжал из областного центра Натан, которого они воспринимали как начальство, как «старшего товарища», хотя он был моложе многих из них. Как-то Натан очень быстро взрослел... И становился всё красивее. Особенно когда отпустил усы. Девчонки озверели от зависти. И не только эти комсомолки костлявые, но и Бэтя, подруга дорогая. Не знала, как бы побольнее укусить: «Да-а... Тебе нельзя было бросать танцы. Толстеешь на глазах! Это у вас семейное — склонность к полноте. Но ты не огорчайся! Зато не так бросается в глаза твой длинный рот, и нос не кажется


таким острым!». Ну?! Пускай ко рту Виты Моисеевны при строгом взгляде и можно было придраться... Но уж никак не к носу! Вита Моисеевна уже тогда порвала бы с ней отношения, если бы не Маня, это белое изваяние... Маня всегда говорила то, что думала, с полнейшим равнодушием к чувствам собеседника. Даже не догадывалась, что иногда не грех покривить душой ради того, чтобы поберечь самолюбие человека. «Нет, она не располнела... — рассуждала Маня, трезво изучая фигурку Виты Моисеевны. — Она чуть попышнее стала... руки, плечи. Парням это нравится. Хотя... за ней и без того все парни бегали…» — «Подумаешь! — с трудом сдерживала кипение Бэтя. — Бегают, потому что она кокетничает, глазками стреляет! Недаром Натан приставил к ней сторожа!» Сторожа! Это она Яшку имела в виду, младшего брата Натана. Никто не поручал ему сторожить Виту Моисеевну! И слонялся он за Витой Моисеевной по собственному побуждению, открыто выказывая ей свое обожание. У него действительно было поручение от брата, которое он с рвением исполнял: каждое утро тихо подбирался к окошку Виты Моисеевны и клал на подоконник цветы. То полевые, то садовые, то букет из одной травы… Он вкладывал в это больше выдумки и чувства, чем можно было ждать от четырнадцатилетнего мальчика. Вита Моисеевна оставляла окно открытым даже в прохладную погоду. Глядя на эти букетики, отец польщённо жмурился и говорил: «Нет! Лучше они живут, чем мы! Интереснее! Красивее! Мне так жаль, Басенька, что я для тебя ничего такого...» Мать клала ему руку на плечо и целовала в щёку. В последнее время они стали как-то особенно ласковы и предупредительны друг с другом. Готовились к разлуке со своей хлопотушкой. А уж её-то как баловали! Хочешь плинтусы, как у Немировских — набьём плинтусы. Хочешь графин на столе — пусть стоит графин. Хочешь юбку укоротить — пожалуйста! Хочешь Горького над комодом — пусть тебе висит Горький! Горький над комодом провисел недолго. Вите Моисеевне ещё и семнадцать не исполнилось, когда в дом к ним явился отец Натана. В своем подштопанном сюртуке. Победа революции его проблем не решила, жить легче не стало, хотя, кроме Яшки, все дети уже разъехались. Отец провёл старого Эльзона в гостиную, а Виту Моисеевну мягким жестом отослал на кухню, откуда, кстати, всё было прекрасно слышно. — Вы, конечно, понимаете, о чем я собираюсь говорить... — начал Эльзон. Голос его, проходящий через изломы пространства, рокотал особо значительно. Вите Моисеевне показалось, что она слышит как кивнул вместо ответа отец. — Конечно, по нынешним временам они молоденькие, и можно было бы с этим подождать... Но вы же сами знаете: она у вас девочка... живая... игривая... А наш... даже не представляю, в кого он пошёл. Такой вспыльчивый! Такой ревнивый! Если мы не примем мер, это добром не кончится... Вита Моисеевна понимала, что имеется в виду её последняя ссора с Натаном. Она ходила к Ольге Порфирьевне посоветоваться с её племянником-студентом, куда бы ей пойти учиться. Натан, не разобравшись, что к чему, устроил сцену, а Вита Моисеевна не стала оправдываться и сказала, что она ему не раба. — Тем более с этим нельзя тянуть, — продолжал Эльзон, — что теперь он будет учиться в Киеве и не сможет часто приезжать. А так она тоже сможет поступить там в техникум, а потом и в институт... Сняли бы недорогую комнатку... В том, что Вита Моисеевна должна продолжать учёбу, никто не сомневался. А следовательно — уехать из города. С учёбой на зубного техника дело не вышло: оказалось, что у Виты Моисеевны для этой профессии, которую избрал для неё практичный отец, недостаточно здоровое сердце. Даром только пропала ниточка бабкиного жемчуга, отданная за учёбу. Короче, свадьбу назначили на конец августа. Виту Моисеевну даже в комнату не позвали. Даже для блезиру не спросили, согласна ли она. Не потому, что никто не считался с её мнением, а потому, что вопрос этот был давным-давно для всех решённый. Эльзон, уходя, лишь потрепал её по щёчке. От этой будничности она чувствовала себя слегка обделённой. Не так, не так всё рисовалось в её мечтах! Помолвка, свадьба, приданое... Правда, за ужином отец — они с матерью весь этот день ходили какие-то отуманенные, печальные — разговорился, стал описывать, какие он свадебные платья видел в Варшаве. И что Вита Моисеевна совсем ещё крошкой была, а он уже воображал, как будет ходить из магазина в магазин и покупать для неё самые красивые вещи. Как он подогнал бы к дому бричку, заваленную коробками и пакетами... И какой бы он накрыл стол! Вита Моисеевна слушала и чувствовала себя так... ну, не совсем так... но почти... Свадеб в то время не устраивали. Это было так же неприлично и опасно, как отмечать религиозные праздники. Тем более не могло быть и речи о том, чтобы комсомольский вожак стоял под хупой. Зажарили жаркое. Испекли струдель и лимонник. У матери от лучших времен оставалось немножко ванилина, но она побоялась дать его в тесто, чтобы запах не разносился по всей улице. Гости сходились по одному в разное время, чуть ли не крадучись. Как подпольщики на конспиративную квартиру. Муньку Каца посадили у ворот сторожить. Бог знает что могли подумать посторонние! Гуляли при завешенных окнах. Было темновато и не очень весело. Пели вполголоса, шёпотом произносили тосты. Вите Моисеевне тайком от гостей показали телеграмму из Америки: «Счастливы, что цыганочка вошла в нашу семью. Желаем семейного счастья и благополучия. Лиза, Матвей, дети». Вита Моисеевна хотела сохранить телеграмму, но Натан велел её сжечь сейчас же, на кухне.


Какой-то он был... нерадостный, неспокойный. Казалось бы — ну вот, ты добился своего… Что же ты снова смотришь так, как будто хочешь каждого парня насквозь просверлить глазами?! Свою долю радости Вита Моисеевна получила главным образом от приданого. Сверх всяких ожиданий вышло оно вполне приличное по тем временам. Снова выручил чердак! Уж, кажется, давным-давно каждый уголок, каждую коробочку обыскали — и вдруг мать обнаруживает какой-то мешок, а в нем — бабкин салоп и несколько нижних юбок. Видно, сама бабка их туда и засунула. Малы стали, что ли... Или собиралась кому-то подарить... А может, наоборот, сама привезла от богатых дочерей. Отец говорил, что такой батист, такие кружева и в Варшаве были редкостью! Фира Кац нашила из них три комбинации, две ночные рубашки, четыре пары панталон, больше дюжины носовых платков и пару косыночек. Из шёлковой юбки — она была красная, с аппликацией из чёрного бархата и с ажурной вышивкой — получилось такое платье, что в Киеве на улицах все оглядывались. Вита Моисеевна к тому времени уже чуть поумнела и не стала показывать своё приданое Бэте. А так хотелось кому-нибудь показать! Уже в Киеве, распаковывая корзину, она нарочно разворачивала каждую вещь, придирчиво разглядывала, будто боялась обнаружить на батисте моль. Озабоченно вытряхивала каждую тряпочку — так, чтобы Натан успел её разглядеть — и уж после этого укладывала стопкой на свежую газету, которой застелила полку в хозяйкином гнилом шкафу. А Натан повторял с притворным недовольством: «Господи! Где ты набрала такое буржуйское бельё! Не вздумай только сушить его во дворе: ещё заявит кто-нибудь...» Перед этим они больше недели отмывали и скоблили снятую комнатку и всё, что там было. Борька Мельцер побелил потолок, остальное делали сами. Вита Моисеевна так уставала, что вечером валилась в кровать и засыпала через полминуты. Комнатка получилась славненькая, светлая. Окно и двойная застеклённая дверь выходили на широкую людную улицу. Вита Моисеевна только на картинках видела такие огромные красивые дома. Но она не чувствовала себя затерянной в большом городе. Вошла в него, как подросший ребёнок входит в новое пальтишко. Лишь день-два рука робеет, проникая в шёлковую нетронутость рукава... Особенно ей нравилось, что комнатка — на первом этаже. Так было привычнее. Часть асфальта, прилегающую к её новому жилищу, она воспринимала как свою собственность. Как «усадебку» с древним роскошным каштаном в квадратной выбоине. Луговая трава под каштаном казалось ей чем-то вроде огородика. Вите Моисеевне нравилось стоять в дверях, обнимая себя за локотки, и смотреть, как через её владения вниз и вверх проходят люди, как машины скатываются вприпрыжку по сиреневому шелковистому булыжнику. Она даже стол придвинула вплотную к подоконнику, чтобы удобнее было смотреть. Ей не мешало, когда люди останавливались прямо под окном и громко разговаривали. Она редко задёргивала шторы: не хотела лишать прохожих удовольствия заглянуть в её комнатку и оценить, как хорошо и ладно она всё устраивает. Главной гордостью Виты Моисеевны была кровать. На подаренные свекровью деньги она купила шёлковое одеяло и две подушки с накидочками. Перину дала мать. И ковровое покрывало тоже. Бабкино. Синее с голубыми волнистыми разводами и красными цветами, разбросанными по медно-коричневой кромке. Мать же дала и кремовую скатёрку, вышитую по углам гладью. Всю эту главную красоту Вита Моисеевна выложила уже в самом конце, когда комната уже и без того выглядела уютно и вся светилась свежестью и чистотой. Перед кроватью Вита Моисеевна постелила лоскутный половичок. На гвозде, оставшемся от хозяйки, повесила портрет Горького — подарок Ольги Порфирьевны. На втором гвозде — репродукцию с картины «Грачи прилетели», которую очень любил Натан. После чего — и это был давно обдуманный штрих — Вита Моисеевна достала со дна корзины и выставила на стол круглый стеклянный подносик, графин и три стакана! Казалось, лучше и быть не может! Но она ещё сбегала на улицу — как была, прямо в тапочках — и вернулась с двумя листьями каштана, которые поставила в воду. После чего, наконец, села и уставилась на мужа в ожидании бурных проявлений восторга. За окном гудел город. Перебивая друг друга, пели две птицы. Солнце углом освещало половину стола, щёчку Виты Моисеевны, её ручку, подпирающую подбородок. Она вдруг представила себе Хмельник, родительский дом, отца и мать, которые сидят сейчас в гостиной и говорят о ней. Странно: ей почему-то понравилось, что всё это далеко, а они здесь, вдвоем среди огромного чужого города в чудном, только что свитом гнёздышке… Несомненно, Натану нравились и эта комнатка, и эта свобода. Но он не оправдывал ожиданий Виты Моисеевны и смотрел на неё исподлобья, будто своими хлопотами она норовит заговорить ему зубы. — Вита… — сказал он, наконец. Таким тоном нестрогий отец обращается к девочке, отлынивающей от приготовления уроков. — Между прочим, мы женаты уже десять дней... А ведь ты мне ещё не жена... — То есть как это? — с удивлением, отчасти притворным, заморгала Вита Моисеевна. — Ну-ну! Не прикидывайся! Ты всё прекрасно понимаешь! Вита Моисеевна вскочила и принялась что-то перекладывать в шкафу, чувствуя спиной, что он не меняет выражения лица. Разумеется, она всё понимала. Почти всё. И не то чтобы боялась или была против... Но ей нравилось это откладывать, натягивать всё сильнее нитку ожидания... — Но ведь я уже твоя! Теперь-то ты чего боишься? — прочирикала Вита Моисеевна, не оглядываясь. И услышала, что он задвигает шторы…


— Как? Среди бела дня?! — изумилась она, теперь уже совершенно искренне. Вот это уже действительно не соответствовало её представлениям! Она стояла растерянная среди комнаты, наблюдая за уверенными действиями Натана, и понимала, что с баловством покончено. И то, что называется «первая брачная ночь», произойдёт сейчас. Ей стало не по себе, как в приемной стоматолога. И ещё было жаль билетов, купленных в кинотеатр «Ударник» на девятичасовый сеанс... Вите Моисеевне месяц назад исполнилось семнадцать, и она полагала, что от двух до девяти с предстоящим никак не управиться... Однако не успела Вита Моисеевна принять решение, спустить ей юбку или стащить через голову, как в окно постучали. И хотя они довольно долго делали вид, что в доме никого нет, настойчивый визитёр не уходил. Сквозь штору виднелась тень человека, пытающегося заглянуть в щелку. Судя по длине и худобе тени, она принадлежала Боре Мельцеру. — Мы тут вздремнули... — мрачно пробормотал Натан, открывая дверь. Он пытался как-то сгладить нелепость ситуации, но Боря ничего не заметил. Тут же выставил бутылку вина, которую притащил, чтобы отпраздновать окончание ремонта. Натан постепенно расслабился. Ему было приятно искреннее восхищение Бори. — Господи, — всё повторял тот. — Да вы же из курятника сделали райский уголок! Смотрите, как бы теперь ваша хозяйка не повысила квартплату! С наступлением холодов в их «гнёздышке» проявилось множество недостатков. Бывало, нападавший снег не давал открыть дверь на улицу. Печь топили по два раза в день, но тепло мгновенно уходило. В общем, жить там оказалось не так уж приятно. Всю зиму Вита Моисеевна прокашляла. К этому прибавился неудачный аборт, после которого она пролежала целый месяц. Учиться в техникуме было намного легче, чем в гимназии, но из-за болезни всё время скапливались какие-то долги. Чертежи, зачёты... Да и Натан... Так и не прошла у него эта дурь. Следил за каждым её шагом. Ни улыбнуться, ни с человеком поговорить. «Кто он? Почему он к тебе подошел?» — «Да никто! Просто спросил, как проехать к вокзалу...» — «Как доехать — не спрашивают с такой ухмылочкой!» Сам привёл её на вечер в институт — и вдруг надулся ни с того, ни с сего. Уцепился за какую-то дамочку и весь вечер с ней танцевал. На Виту Моисеевну и не взглянул. А в довершение всего ушел с той дамочкой! И бедненькая Вита Моисеевна сама добиралась домой. Ночью! Девочка! Буквально дрожала от страха! Она, видите ли, «танцевала со всеми подряд»! Предупредил бы тогда, что она идёт не веселиться, а стоять, как статуя, под стеной! Довёл до того, что она попала в больницу с миокардитом. Но он и после этого не подумал утихомириться, он и там свои облавы устраивал! Вдруг выскакивает из-за угла, как чёрт из табакерки! Всех мужчин как сдуло с лавки! Девочка с пороком сердца — тоже вскочила неизвестно зачем, губы посинели! «Мы ничего такого! — лопочет, — мы кино рассказывали!» Нет! Ему и это не годится! «Почему именно ты должна рассказывать кино?! Почему ты всегда должна быть в центре внимания?!» Даже в ласках его было что-то нездоровое, для Виты Моисеевны слишком обжигающее, жёсткое… И вот со всем этим Вита Моисеевна, дурочка, считала себя счастливой! Уверена была, что ей очень повезло! Недаром Бэтя, подруга дорогая, всё повторяла: «Что ты так сияешь, что ты так улыбаешься? Будто ты однаединственная на свете вышла замуж!» И на этот раз Бэтя была, пожалуй, права. Именно так и чувствовала себя Вита Моисеевна. Да ведь оно почти так и было. Бэтя вышла замуж через три года, Маня — через четыре. Остальные девочки ещё позже. И что это были за мужья... Ни любви, ни романтики. Поджимало время — вот и повыходили за кого попало! Разве можно было Борю Мельцера сравнивать с Натаном? Или Лёву Свирского? Да и тех подружкам сосватала Вита Моисеевна. Сколько она ради этого вытерпела от Натана! «Они в тебя влюблены! Ты с ними кокетничаешь! Мне надоело, что в доме постоянно вертятся лишние люди! Не дом, а зал благородного собрания! Сколько наших переехало в Киев — почему все толкутся именно здесь?!» Странно, что Вита Моисеевна не сообразила тогда, как ему ответить. Надо было сказать: «Что ты беснуешься? Ты что, не знал, из какого дома берёшь жену? Или ты думал, что если я взяла твою фамилию, так сразу стала такой же нелюдимкой, как все Эльзоны? Что буду гостей принимать на пороге, как твоя мама, лишь бы никто не узнал, что у меня на обед постный суп без гущи? Может, мне ещё пенсне завести и папиросу длинную?! Мой отец на пороге с людьми не разговаривал! Он мог чужого человека с улицы зазвать на субботу. Ты же сам говорил, что тебе нравится, как мы живем! А теперь тебе жалко, если люди посидят у тебя в чистоте, в уюте или даже переночуют пару раз. Для чего ж тогда было так стараться, если твою красоту, твой уют никому нельзя увидеть?» Это уже на второй квартире было, на Елагинской. В самом центре города. А все их знакомые ютились на окраинах. И не в отдельной комнате, а в общежитии или за занавесочкой у хозяйки. Вите Моисеевне с этой комнатой страшно повезло. Хозяйка, неряха из нерях, так запустила её, что никак не могла найти квартирантов. Но Вита Моисеевна этой черноты и пыли не испугалась. Она сразу заметила главное — окно! Высокое, красивое, как во дворце, с широким удобным подоконником. Да ещё и с видом на парк. Вита Моисеевна как увидела это ничем не заслоненное небо, эти старые деревья внизу, услышала вскрики детей, далёкие и странные, как крики пролетающих птиц — сразу сказала Натану: «Я отсюда не уйду!» А он: «Четвёртый этаж... без лифта... Соседи неприветливые...»


Конечно, ему неохота было снова скоблить чужую грязь. Но когда они отмыли это окно от столетней ржавчины, когда выкрасили подоконник и рамы белой краской, он сам сказал: «Да, ты права! Ради такой красоты стоило поработать!» Вита Моисеевна подобрала в магазине мастику, которой удалось перекрыть все пятна на хозяйкином паркете. Из мебели там была только ржавая кровать да станок от швейной машины. На этот станок они положили чертёжную доску и накрыли скатертью. Кровать почистили и густо закрасили белой краской, так что и следа от клопов не осталось. Постель у Виты Моисеевны, как уже известно, была роскошная... Дорожка легла в аккурат от окна до двери. Плетёный чемодан накрыли запасными одеялами и покрывалом, спущенным со стены наподобие ковра, а три вышитые подушечки сделали это сооружение совершенно похожим на диван. Ну, и всё прочее — кремовые шторы, графин на подносе, вазочка с вензелями, «Грачи»... Соседи, когда увидели, во что превратилась хозяйкина конура — ахнули. «Признайтесь честно, мы никому не расскажем: ведь вы ей никакая не племянница?» Вите Моисеевне не хотелось настаивать на таком нелестном родстве. «Слава Богу! Мы так испугались, когда узнали, что она поселила в этой комнате родню! Думали — ещё одну такую не выдержим!» «Неприветливые соседи»! Да у Виты Моисеевны во всём городе не было людей ближе, чем Люся и Муся — пока Лерка их не рассорила... Только благодаря им Вита Моисеевна окончила техникум. Куда бы она делась одна с ребёнком, после того как Натана направили в танковое училище? Никого не интересовало то, что ты уже три года проучился на архитектора и никогда не собирался становиться военным. Что у твоей жены были тяжёлые роды, а её придётся оставить одну, когда тебя отправят за город на учения. Выкручивайся, Вита Моисеевна, как знаешь! Бегай с ребёнком на руках — по магазинам, на экзамены. Да, те ещё были времена… Лерка голодная, орёт… Сунешь её кому-нибудь в коридоре и скорее в аудиторию, тянуть билет. Сидишь, пишешь и чувствуешь, как лифчик намокает всё сильнее: вот уже и струйки молока поползли кривыми путями. Подходишь к доске, мел берёшь и холодеешь от страха: вдруг подымешь руку, а молоко на пол потечёт... И ещё, не дай Бог, четверку получишь! Ведь Вита Моисеевна собиралась поступать в институт! Все были убеждены, что она должна поступать в институт. Кроме Натана. Впрочем, он прямо не говорил об этом. Так... расплывчато... «А зачем? А есть ли смысл...» Муся с Люсей, обе рыженькие, курносые — а при том совсем разные! — набрасывались на него с двух сторон: «Она такая способная! Такая красивая! А ты собираешься всю жизнь держать её взаперти, в домохозяйках?!» Он злится — и всё-таки доволен, что её хвалят. «Как она с ребёнком справится? Я военный, почти не бываю дома!» И всё такое. Будто он сильно помогал ей, когда бывал дома... По правде говоря, она и не ждала от него помощи... Вся эта хозяйственная возня была ему как-то не к лицу. Его тёмный прямой взгляд... твёрдый подбородок... решительно вылепленный лоб... тяжёлые руки... Никак не вязалось оно с мытьем посуды, полосканием пелёнок... Уж слишком он был мужчина. И обижало Виту Моисеевну лишь то, что он не замечал её самоотверженности. Другая непрерывно пилила бы мужа и всем на него жаловалась. Но Вите Моисеевне вовсе не нужно было, чтобы её жалели. Она даже наоборот — старалась выглядеть чуть счастливее, чуть богаче, чем была на самом деле. Собирается на родину — одолжит денег, накупит обновок. У Натана пижама из шелковистого штапеля, на Вите Моисеевне вышитая пелеринка, чтобы удобно было и прилично в любое время дать ребёнку грудь. Лерка, как принцесса, в кружевном конвертике. Вита Моисеевна сама смастерила его из пары неношеных панталон — тех самых, что ей сшили перед свадьбой из бабкиной нижней юбки. Хорошо хоть Бэтя не знала, что и как! А то обязательно испортила бы настроение. При всех, как она умеет — с издёвочкой. И зачем, спрашивается, Вита Моисеевна таскала её всюду за собой? Ведь это она уговорила Бэтю ехать вместе на родину! Бэтя тогда уже замужем была. Причём, только благодаря Вите Моисеевне. Сдался-таки Борька Мельцер, когда узнал, что Вита Моисеевна беременна! Даже странно: на что он надеялся? А тут уж махнул рукой и сделал Бэте предложение. Так красиво, так приятно было идти всей компанией по родному городу! Всё-таки жизнь в столице отражается и на внешности, и на манерах человека! Вита Моисеевна с гордостью ощущала в себе эту перемену, тем более что взгляды встреченных земляков подтверждали её ощущение. Как их встречали! Весь город шумел: «Цыганочка приехала! С дочкой!» Каждый старался подойти поздравить! «Какая девочка! Куколка! Пусть растет здоровенькая! А ты какая умница! Ничуть не располнела после родов! Фигурка — хоть сейчас на сцену!» И вот каждому — каждому! — кто так говорил, Бэтя, подруга дорогая, докладывала: «Ничего подобного! Просто она носит бандаж!» Вспомнила Вита Моисеевна, как она тогда терпела и молчала — и такая её забрала досада! Оделась — и поехала на Печерск к Бэте, чтобы положить конец такой «дружбе», высказать всё, что накипело за восемьдесят лет! Даже по телефону не позвонила, потому что это было бы глупо спрашивать: «Будешь ли ты дома? Я выезжаю, чтобы порвать с тобой отношения!» Вита Моисеевна добиралась до Бэти час и пятнадцать минут. Было время вспомнить и про бабушкины панталоны, и про коровью лепёшку. И про то, как Бэтя в её отсутствие забегала к ней на квартиру и забирала её платья, чтобы портниха скопировала фасон, который Вита Моисеевна так долго и тщательно придумывала. Так что они с Бэтей в ответственный момент вдруг оказывались одетыми, как близнецы... Спасало положение лишь то, что на Бэте всё сидело скверно: ей-то ни к чему было подчеркивать длину ног


или скрадывать пышность бюста. Так что она, можно сказать, создавала Вите Моисеевне выигрышный фон. Но спускать ей все эти комплименты... Эти её «ядовитые ямочки», «ехидные губы», «самодовольные губы», «заигрывающие губы», «провокаторская улыбка»... «Ты на каждой свадьбе хочешь быть невестой! Ты со всеми мужчинами кокетничаешь! Ты кокетничаешь, даже когда одна в комнате! Ты уверена, что все мужчины в тебя влюблены!» «Все не все, а твой муж — точно! — приготовилась сказать, наконец, правду Вита Моисеевна. — Бегал каждый день. «Вита, что мне для тебя сделать?! Я на всё готов!» — «Женись на Бэте!» Ты Мусе позвони! Или Люсе! Пусть, пусть расскажут тебе, как я, дура, его уговаривала! Пусть расскажут, какой букет он притащил на вокзал, когда я уезжала в Уссурийск к Натану! Спроси у Муси, как она отчитала его на перроне при всех: «И не стыдно тебе! У тебя жена лежит в роддоме, а ты сам никак не успокоишься и не даёшь покоя замужней женщине! Она Натана любит и больше никого!» Если бы я, Бэтичка, кокетничала с твоим мужем, ты так и осталась бы старой девой! И с войны он приехал бы не к тебе, а ко мне. И зачем, собственно, спрашивать Мусю? Разве сама ты мне не сказала, когда он уже лежал при смерти: «Не надо, Вита! Не приходи к нам! Ни к чему его сейчас расстраивать!» Ну и как можно было понять такие слова?! Это одна только Лерка умудрилась выкрутить их шиворот-навыворот: тётя Бэтичка, мол, просто не хотела, чтобы больному человеку морочили голову дурацкими разговорами!» Водитель плохо управлял трамваем. Вагон дико громыхал и кренился из стороны в сторону, так что пассажиры валились друг на друга, ругались и кричали водителю, что тот везет не дрова. Вита Моисеевна их возмущение не поддерживала. Весь этот лязг и грохот был настолько созвучен гневу, сотрясавшему её, что воспринимался как поддержка, как поощрение к действию. И она старалась, старалась сохранить в себе это яростное сотрясение, когда шла по дорожке к Бэтиному дому, поднималась по лестнице, вжимала в стену кнопку звонка… — И-ду! И-ду-у! — энергичный голос Бэти сильно опережал её физические возможности. — Кто там? — Я! — отрезала Вита Моисеевна и задышала ещё чаще. — Ви-и-та! — раздалось уже прямо за дверью. — Боже мой! Боже мой! Как хорошо, что ты пришла! — И слышно было, что радость мешает Бэте справиться с цепочкой и замком. — Это же надо! Я как раз испекла яблочный торт по новому рецепту! Темнота в передней помешала ей увидеть выражение лица подруги. Она чмокнула Виту Моисеевну в щёчку и продолжала восхищаться, уводя её по длинному коридору в свою комнату. — У меня для тебя ещё что-то есть! Зелёный борщ — такой, как ты любишь. И котлетки из телятины! Я такую чудную телятину купила вчера на рынке! Я тебе звонила, между прочим, но тебя не оказалось дома. Ну скажи мне — и это не чудо, что ты пришла?! Ну? И как тут было вклиниться в её искренний щебет со своими давними обидами? Да и запал у Виты Моисеевны сбило. Из кухни так обезоруживающе пахло свежим бисквитом и ванилью... Вита Моисеевна решила, что сейчас любые разборки неуместны. Впрочем, зная характер Бэти, она не сомневалась, что та ещё предоставит ей повод свершить задуманное. Но с Бэтей, как назло, будто что-то приключилось, и она сама весь день была, как этот её торт, а в довершение всего пошла провожать Виту Моисеевну до трамвая, невзирая на опухшую ногу. И на прощанье вдруг сказала: — Какая же ты у меня красивая, Вита! Какие у тебя глаза! Ну, ничуть не изменились с молодости! Вита Моисеевна вернулась домой с мокрым носовым платочком в кулаке. Надо же… Заметила, наконец! Признала… И когда! Когда грудь у Виты Моисеевны как-то по-утиному выдвинулась вперед, таз ушёл назад, и ноги развернуло странным углом, тоже каким-то утиным. А рот, к сожалению, действительно непонятным образом растянулся, выгнулся книзу, так что его приходилось поджимать, отчего углублялись коротенькие вертикальные морщинки на верхней губе. Получалось и впрямь ехидное выражение, которое портило заодно и нос. При невнимательном взгляде он казался длинноватым и островатым. Присмотришься — ничего подобного: маленький аккуратный нос! Отвернешься — он тут же разрастается, сливаясь в памяти с губами в самодовольный птичий клюв, но уже не утиный, а какой-то... куропаточий. Но глаза… Глаза были всё те же, нежно-серые, просветлённые, будто ранним утром смотрит она на первый снег. И веки были чистые, без мешков, без старческих тёмных провалов, и подбровья гладкие, ясные, как у девушки, и аккуратные брови застыли в полете… Так что тут Бэтя была совершенно права. Ну, и оделась в тот день Вита Моисеевна замечательно удачно… Костюмчик из плотного чёрного шелка в мелкий белый горошек. Крахмальная кружевная манишка, сколотая чёрненькой брошью! Другая такая же брошь поддерживала волну на прическе. Но известно ведь, что горбатого только могила исправит! Всё забыла подруга дорогая! Забыла, как хвалила её глаза, как восхищалась её нарядом… И вместо того, чтобы позвонить и сказать этому садисту: «Гарик! Верни маме манишку! Ты же знаешь, что без неё нельзя надеть чёрный костюм, а он маме так идёт!» — ещё и на неё же, на Виту Моисеевну, набросилась: «Слушать тебя противно! Зачем ему твоя старая манишка?!» Как зачем?! Назло! Чтобы сделать матери неприятность! Или взял для образца своей любовнице, которая подрабатывает вязанием. И Маня малахольная туда же: «Это вторая история с пенсией! Смотри — доведёшь ребёнка до инсульта!»


До инсульта! Это он её, Виту Моисеевну, до инсульта доведёт! Чёрт с ним! Ей уже не нужна правда… Пусть бы только подбросил эту манишку! Как чулки или пенсию. Пусть бы даже выставил её на смех, как тогда! Какой подлец! При всех перевернул вверх дном всю квартиру и вытащил деньги из старого резинового ботика! Ну как они могли туда попасть?! Хоть бы место придумал правдоподобное! Но у «тёти Бэти» — «Гаричек» всегда прав. «Он зарабатывает по четыреста с лишним рублей! Он ещё тебе может дать!» Как же! Он даст... Он зефир в шоколаде купил и спрятал у себя в комнате, в книжном шкафу, чтобы мать не брала! Но Бэтю разве переговоришь! «Уж в чём-чём твоего сына можно обвинить — но только не в жадности!» Будто кто-то говорил, что он жадный. Или вор! Это же всё делается, чтобы ей насолить! Для Лерки ему ничего не жалко. Для любовниц, для друзей-алкоголиков… Об Анечке и говорить нечего: для дочки он бы с себя последнюю шкуру снял! Пошел и купил пятнадцатилетней девочке золотую цепочку за двести рублей! А эта глупышка даёт её надевать своей стервозе-мамочке, с которой он сто лет назад развёлся! А всё ей, Вите Моисеевне, в пику. «Чтобы ты ребёнку не морочила голову своим наследством...» И Бэтя, подруга дорогая, туда же… «Вот умница! Вот молодец! Правильно сделал! Мне самой уже надоело слушать про твою копеечную цепочку! Хочешь отдать внучке цепочку — отдавай! Не хочешь — не надо! А ты только болтаешь без конца и за это ждёшь благодарности! У тебя же и шеи нет, чтобы носить цепочку!» «Почему я должна прямо сегодня отдать эту цепочку?! Почему мои дети, вместо того чтобы радоваться, что мать позволила себе хоть на старости лет купить украшение, хотят у неё всё забрать?!» — «А ты, — кричит Бэтя осипшим голосом, — у своей матери, которая всё вложила в тебя, не забрала абажур?!» Тут Вита Моисеевна так хлопнула телефонной трубкой, что пришлось вызывать мастера. Нет! Ну какая подлость… И добро бы попрекнул её другой человек, а не Бэтя! Ведь Вита Моисеевна сама же и рассказала Бэте эту историю... Именно потому и рассказала, что её удивил каприз матери. Абажур-то принадлежал Вите Моисеевне. Его собственноручно сшила Гита Лазаревна, мать Люси и Муси. Каждый день заходила, смотрела, как Вита Моисеевна вьёт свое гнездышко. Присматривалась к покрывальцам и занавесочкам, выбирала такой цвет, который подходил бы ко всем вещам. И что значит тонкий вкус! Когда однажды вечером она вошла в комнату Виты Моисеевны с огромным трёхъярусным абажуром из бледноголубого шёлка с ажурными чёрными силуэтами хризантем по нижнему ярусу — сразу стало ясно, что именно этой вещи, этого цвета здесь и не хватало! Вдруг проявились голубые узоры на шторах. И голубой фон покрывала, плотно забитый густым орнаментом. И голубые полосочки посередине дорожки, и чёрные каемочки по её краям. Всё как бы потянулось одно к другому и заиграло. Вита Моисеевна давно собиралась купить абажур, знала, что эта вещь в доме решающая, но денег не было. И хорошо, что не купила: такого она нигде бы не нашла! Впоследствии выяснилось, что Гита Лазаревна тайно подрабатывала шитьём абажуров. Не таких, конечно, попроще. Он ведь ещё и с фокусом оказался: когда загоралась лампочка, в трёх местах появлялись бабочки — будто слетались на свет! Гита Лазаревна вклеила их между двумя слоями тонкой ткани. Человек, впервые попавший в дом Виты Моисеевны, сначала пытался их отогнать, а потом принимался щёлкать выключателем, как ребёнок. Шура Лейбович всю жизнь вспоминал: «Такого уюта, как у вас на Елагинской, я нигде не видел! Особенно когда включали свет! Этот абажур я не могу забыть!». И действительно — какой-то он создавал особый эффект... Комната была небольшая, но очень высокая, абажур висел низко над столом, главный свет падал на кремовую скатерть, а стены и потолок как бы растворялись в голубом сиянии и причудливых тенях, теряли свою плоскость и твёрдость. Казалось, вокруг тебя стоит прозрачно-голубой шатер, зависший в небе... А за окном — темнеющий сад... А в углу — детская кроватка... И сама Вита Моисеевна со своими тихо сияющими глазами, с лукавыми ямочками на детских щеках, с мягкой талией, будто любовно выведенной гончаром. Лёгкая игривая хлопотунья, влюбленная в свои тарелочки и кастрюльки... Да и сам Натан с голубыми бликами на чёрных волнистых волосах! С густыми усами, так удачно скрадывавшими лёгкий его недостаток — коротковатый нос... Он вообще очень похорошел, когда стал носить военную форму! Может, оттого, что в форме чувствовал себя увереннее, чем в дешёвом штатском костюме. Вита Моисеевна каждый раз замирала от горделивой нежности, когда он поправлял привычным движением свой шелковистый чуб, падавший на густые брови. Все им немножко завидовали. Идеальная семья... При людях-то он не демонстрировал свой вздорный характер! Ну, разве что пошутит иногда так... сомнительно... Вроде: «Маня! Ты бы переезжала скорее в Киев! Или забери своего Лёвку отсюда, а то как бы и мне, и тебе не остаться в холостяках. Ты учти: твой благоверный от нас не выходит! А я, между прочим, всё больше в лагерях...» И сам смеётся, и все вокруг смеются… Посмотрели бы, что он ей устраивал из-за Лёвки! Да если бы ей нравился Левка, она бы за Лёвку и вышла! Глупая Маня прекрасно понимала это и в ус не дула, а умный Натан... Ну что плохого, если твой друг пришёл к твоей жене поболтать, принес апельсины твоему ребёнку? Фима Юдович глазам своим не поверил, когда увидел, как этот образцовый Натан может разбушеваться. Конечно, в тот раз всё слишком уж неудачно сошлось. Натана две недели не было дома, а тут приезжает


Фима, к которому он ревнует больше всего. То ли из-за Фиминого высокого роста, то ли потому, что Фима после института пошел в гору, то ли ещё что-нибудь... Короче, когда Фиму перевели в Москву — Натан просто ликовал. И тут Фима приезжает с докладом в Киев. Останавливается, естественно, у них. Страшно переживает, что не застал Натана. Лерку засыпает игрушками и конфетами. Покупает билеты на «Пиковую даму», которую Вита Моисеевна давно мечтала послушать. Платье-то у Виты Моисеевны было — ещё девичье. Из зелёного шифона, сильно приталенное. Юбка коротенькая, гофрированная, рукава — фонарики, глубокое декольте со сложным изящным контуром. Прелесть! Но Вита Моисеевна его не надела. В таком наряде идти в театр с чужим мужчиной, по её мнению, было нескромно. Она пошла в жарковатом для июньского вечера темно-синем платье с белым воротничком. Его сшили к выпускным экзаменам в техникуме, но с таким расчётом, чтобы потом посещать в нём занятия в институте. Босоножки к такому платью никак не шли, а туфель у Виты Моисеевны не было. Но ради такого случая она сбегала на Сенной рынок и купила за копейки чудные «лодочки» на картонной подошве. Четыре-пять дней такие туфли нельзя было отличить от настоящих. Вита Моисеевна не могла допустить, чтобы Фима подумал: «Вот… Вышла бы за меня — не носила бы стоптанную обувь…» И ещё так удачно вышло, что буквально накануне приезда Ефима она купила, наконец, четыре шикарных стула. Деньги ей одолжила Гита Лазаревна. Так что и за комнату свою Вите Моисеевне не было стыдно. Ну так надо же, чтобы именно в тот вечер в Киев отправили вестового! Натан попросил его заскочить домой и узнать, «что там слышно». А тот ему докладывает: «Жену вашу я не застал. Она ушла в театр с вашим знакомым, который приехал из Москвы. А за дочкой смотрит соседка!» Когда у Лерки было воспаление лёгких, он не смог домой выбраться. А тут живо прилетел! Уходя в театр, Вита Моисеевна договорилась с соседями, что переночует у них, валетиком с Мусей. Фиму она собиралась уложить на кровати: на корзине он никак не умещался. Вернулись они поздно. Спать не хотелось. Вита Моисеевна поставила чай, намазала бутерброды. Фима сидит, рассказывает ей, что у него в Москве невеста-скрипачка... И вдруг распахивается с грохотом дверь — и влетает Натан! Разве что без пистолета... А в комнате — Фима! И ещё новые стулья, и Фимин чемодан, и Фимин пиджак на спинке нового стула, а на Вите Моисеевне — новые туфли! Почему-то туфли его взбесили больше всего... Вспомнить страшно! Казалось, он своими глазищами сожжёт всё вокруг! Но и Фима ему выдал! Соседи потом уверяли, что получили удовольствие. «Ты что влетел, как погромщик?! Застукать нас надеялся? Ты что, — говорит, — на гулящей какой-то женился и боишься, что она возьмётся за старое?! Да разве ты достоин такой жены?! Смотри, какая тебе девочка досталась! Какая умница! Как она хозяйство ведёт! Какая у вас красота в доме! Может, это твоя заслуга?! Да если бы её родители увидели тебя сейчас, они бы в ту же минуту забрали её назад в Хмельник! Отелло задрипанный!» И это была чистая правда — забрали бы! Но при родителях он был образцовым мужем. А Вите Моисеевне и в голову не приходило рассказывать кому-то о своих неприятностях. Во-первых, она и не догадывалась о том, что это неприятности. Ко всем этим фокусам Натана она привыкла с детства и как-то не думала, что может быть иначе. Во-вторых, не для того она ездила к родителям, чтобы портить им настроение. Ей вовсе не хотелось быть похожей на жён Натановых братьев. Те приедут к свекрови на неделю — и всю неделю рот открывают только для того, чтобы плакаться. «Он такой! Он сякой! Держит меня взаперти, сам вечно торчит на работе, детям внимания не уделяет, жилья своего нет, денег нет...» Это у лётчиков-то нет денег! И чего ты, собственно, хочешь от стариков? Чтобы они ругались с сыновьями? Вот они и ждут, когда ты уже уберёшься наконец! Со своим хмурым видом, с линялыми платьями, с детьми, остриженными налысо — будто из приюта! А приезд Виты Моисеевны был для них праздником. Лерка с чёрными локонами, с огромными бантами… Песни поёт! Стихи рассказывает! «Человек сказал Днепру: я стеной тебя запру!» Старики плачут от восхищения, соседи бегают смотреть… Натан ухоженный, Вита Моисеевна цветущая... Бэтя, подруга дорогая, старалась её уесть: «Внимание, внимание! В нашем городе начинаются гастроли Виты Эльзон! Спешите попасть на бенефис!» Да, гастроли! Да, бенефис! А почему не порадовать себя и людей? Или она тоже должна была сидеть надутая, как старшие невестки? Они, кстати, тоже ехидничали по адресу Виты Моисеевны — за глаза, правда. А как прижало — завалились к ней на Елагинскую все втроём. «Вита! Спасай! Старики получили письмо из Америки! Матвей хочет их забрать к себе! Выезжай сейчас же в Хмельник! Ты у них любимая невестка! Может, ты сумеешь их отговорить! Объясни им, что наши мужья все военные, все коммунисты! Если их родители уедут за границу — считай, карьере конец! И твоего Натана тоже! Скажи им, что они не должны думать только о себе! Скажи, что мы даже переписываться с ними не будем! Они тебя любят! Они тебя послушаются!» Галдели с двух сторон, в оба уха, наперебой… Вита Моисеевна через неделю должна была выехать к Натану на Дальний Восток, но отложила все дела и поспешила в Хмельник. И не оставила Лерку в Киеве, а потащила с собой. Устроила в доме Эльзонов, как выражается подруга Бэтя, очередной «бенефис». Локоны, банты, стишки… За три дня ни словом о деле не заикнулась! Даже не подумала их отговаривать или пугать! Так только, между прочим, спросила пару раз: «Неужели вам не жалко оставить такую внучечку?» Они растаяли… Сами стали вздыхать. «Да, неизвестно, что там и как там в этой Америке…» Засомневались.


И как бы сами передумали. По правде сказать, лично Вита Моисеевна на месте стариков непременно бы уехала… Длинное письмо Матвея она перечитывала раз пять. Матвей писал, что дела у него пошли очень хорошо, что он купил двухэтажный домик с садиком. Что в садике стоят белые раскладные кресла. А на втором этаже для родителей приготовлена комнатка с мягкими пуфиками вместо стульев. «Мы смотрим на эти пуфики и мечтаем, как вы будете сидеть на них и пить кофе с пирожными…» Вите Моисеевне особенно запали в душу эти пуфики. Хотя в такое голодное время естественнее было бы клюнуть на пирожные. Конечно, она не меньше других невесток боялась за мужа, но втайне ей даже хотелось, чтобы старики её не послушались. Ну что их держало на родине? Ту же Лерку с бантами они видели не так уж часто. Сыновья с семьями мотались с места на место… Помогали, конечно, деньгами, старики не голодали — но дом их был такой холодный, запущенный… Всё рассыпалось, разлезалось, пахло сыростью… Письма от сыновей приходили короткие, сухие. А Матвей, хоть и зять был, но относился к старикам куда теплее. Только в тридцать седьмом Вита Моисеевна перестала сожалеть о пуфиках. Старик сам сказал Натану: это, мол, счастье, что Вита Моисеевна тогда отговорила их перебираться в Америку! И неизвестно, где бы сейчас были все его сыновья, если бы он таки уехал к Лизе и Матвею. На всякий случай он даже переписку с Лизой прекратил. Но тогда Вите Моисеевне никто не поспешил сказать спасибо. Вспомнили только после войны. Но как! К месту и не к месту повторяли: «Вот! Если бы Вита не отговорила стариков уехать, они остались бы живы!» А когда Вита Моисеевна напоминала им, что люди и без всяких родителей в Америке попадали на Соловки, ей отвечали: «Какая разница, если и так все четверо погибли!» Будто это одно и то же: быть вдовой погибшего на фронте или вдовой врага народа... Только бы сделать ей неприятно! И из-за таких-то мерзавок она взяла грех на душу… Всю жизнь думала: может, несчастные старики проклинали её перед смертью, когда падали в ямы, голые и униженные… Понятно, что Вита Моисеевна избегала общества невесток. Они ведь ещё и завидущие были вдобавок! Встретишься случайно в городе — обязательно сглазят! «Ой, какой у Лерочки костюмчик, ой, какие у тебя туфли!» И тут же пятно посадишь или каблук сломается! А когда Матвей с Лизой в пятьдесят девятом приехали в Киев, эти гадюки сказали им, что не знают, где Вита Моисеевна живёт, Она, мол, вообще никогда не поддерживала отношений с роднёй Натана и к тому же прекрасно обеспечена… Боялись, что часть подарков достанется Лерке и Гарику! В то время как Вита Моисеевна ночами дышала вонючей краской, вываривала халаты и мыла плевательницы в зубном кабинете. Так они и уехали, не повидавшись с нею, не познакомившись с племянниками! Вита Моисеевна ничего и не узнала бы об этом, если бы не случай. Вдруг на педагогический симпозиум приезжает американка по фамилии Эльзон. Лерка посылает ей записку — и что же? Оказывается, это младшая дочь Лизы! Вот тут-то и выяснились все козни дорогих невесточек! Их счастье, что все три успели к тому времени умереть! А то бы Вита Моисеевна им показала! И что за судьба такая… Как стариков сбивать с толку — так она… А как подарки получать американские — так кому-то… Причём Лерка, дочка ненаглядная, ещё на неё же и нападает! «Конечно! Ты же всегда выпендривалась, строила из себя Бог знает что! Да если бы дядя Матвей с тётей Лизой тогда к нам попали, ты бы такую показуху устроила, что они всё равно ничего бы тебе не дали!» Да! Устроила бы! Даже если бы с голоду умирала! Родители не учили Виту Моисеевну прибедняться. Всю жизнь вели себя как люди состоятельные. А что у них, собственно, было даже в лучшие их времена? Глинобитный одноэтажный домик... С жильцами, которые и сами забыли, когда платили последний раз. Но финотдел не стал разбираться: назначил такой налог, что пришлось бросить дом и всё, что нажили сами, всё, что досталось от деда и прадеда. Мебель была старая. Что-то и с места оказалось невозможно сдвинуть. Что-то рассыпалось, как только попытались его потревожить... Короче, явились родители к Вите Моисеевне на Елагинскую, с чемоданом и двумя клумаками. Немного тряпок, немного посуды — вот и всё богатство. Но в Хмельнике так навсегда и запомнили, что в доме Блейнисов было замечательно красиво и уютно, что Блейнисы были люди богатые и благородные. Кстати, и в Киеве к ним относились так же. Когда, бывало, они выходили по воскресеньям в парк, прохаживались по аллее — мать в бабушкиной белой шали с перекинутым через плечо «крылом», отец с тростью, с пышными усами — Вита Моисеевна смотрела на них из окошка и чуть не плакала от любви и гордости! Люди из соседних домов иногда подходили к ней, чтобы сказать: «Ну какие у вас приятные родители!» Или ещё: «У вас отец, случайно, не доктор?» Вита Моисеевна и сама считала, что отец её мог бы стать изумительным врачом. Что-то в нём было особенное, благостно воздействующее на людей. Никогда он не боялся жизни. Казалось бы — такие тяжелые времена! Все трясутся от страха, ходят, как пришибленные. А он сядет на лавочку, пригретую солнцем, — и кажется, ничего такого нет на свете: ни финотдела, ни ГПУ. Не жизнь, а сплошное удовольствие! Садится — удовольствие, встаёт — удовольствие, газету развернёт — так вообще нежданное


блаженство! А мать всегда и во всём полагалась на отца. Смотрела на него, будто на часы в воскресный день. Спокойная, неторопливая, всегда с одинаковой тихой улыбкой, с тихим голосом. Вита Моисеевна вообще считала бы, что мать её — святая, если бы не та холодность, с которой она когда-то ухаживала за умирающим свёкром, пусть даже и виноватым перед ней. Да ещё история с абажуром... Мать, собственно, и не говорила прямо: «Вита! Мне нравится твой абажур, я хочу, чтобы ты его оставила нам». Она говорила, что абажур слишком громоздкий и хрупкий, что его не стоит таскать с места на место, что, поскольку комната теперь закреплена официально за Натаном, не нужно её разорять: не век же Натану служить на Дальнем Востоке! «Как только вы вернётесь в Киев, — говорила мать, — мы снимем себе подходящую комнатку где-нибудь неподалёку, а абажур так и останется на своём месте, целый и невредимый». Но за всеми этими разумными доводами проступали страсть и упрямство, совершенно не свойственные матери. Потому-то Вита Моисеевна и поделилась с Бэтей. Знала, что та её поддержит. И действительно, Бэтя тогда взвилась, как ужаленная. «Что значит она не отдает тебе твой собственный абажур? Какое она имеет право?! Мало ли что ей понравился! Пусть бы радовалась, что им есть где жить! Куда бы они сейчас делись, если бы вы не получили эту комнату?» А теперь её же, Виту Моисеевну, упрекнула! Да, может, если бы не Бэтина поддержка, Вита Моисеевна и оставила бы матери этот абажур! Впрочем, вряд ли... Дело в том, что как раз перед этим Вита Моисеевна с отличием окончила техникум и могла без экзаменов поступить в любой институт. Требовалось лишь подать документы. Но об этом уже никто и не заикался. Вита Моисеевна ни разу и не подумала, что можно выбирать: муж или карьера. Конечно, муж. Но, укладывая в чемодан тёмно-синее платье с белым воротничком, которому не суждено было озарить институтские аудитории, она чувствовала себя княгиней Волконской. И не готова была приносить ещё какие-либо жертвы. Матери она возражала очень мягко. Дескать, не знает, по каким углам ей придётся скитаться, и хочет, чтобы у её ребёнка был дом. Чтобы Лерка, просыпаясь, видела вокруг себя знакомые родные вещи... И как же она оказалась права! Где только не висел этот абажур, где только не лежала эта дорожка! И в бараке, и в палатке, и даже в китайской фанзе! Бывали и приличные комнаты, иногда и вовсе шикарные. Все они доставались Вите Моисеевне в запущенном состоянии. У неё сложился даже определенный порядок освоения этих жилищ. Сначала дезинфекция, побелка, покраска... Потом, наконец, распаковываешь все шторки, покрывала, подушечки — и будто не уезжал никуда! Вечером зажжёшь абажур... ну совсем как на Елагинской! Будто ты паришь где-то в небе, под голубым куполом! Те же разводы, те же бабочки. Оранжевая мандолина в голубой тени, полевые цветы на кремовой скатерти... Бывало, зайдёт какая-нибудь из командирских жён: «О-о! У вас красиво! У вас богато!» Да. У нас богато! А кто тебе мешает выйти за порог и сорвать пару ромашечек?! На это тоже богатство нужно? Э-э! Да что с них взять! Жёны скороспелых командиров. Сплошь безграмотные. Полковник Потапов вызвал к себе Виту Моисеевну. «У меня к вам предложение. Вы женщина образованная, а главное — энергичная. Займитесь жёнами нашего комсостава. Нехорошо получается: многие даже читать не умеют. А мужья-то по службе растут! Вот уже семьи начинают разрушаться. Мы бы просто школу открыли. Но беда в том, что они стыдятся. Не хотят, чтобы кто-то знал, что они неграмотные. Вы подумайте, как бы это устроить. Поделикатнее...» Короче, они ходили к ней заниматься тайно, в условленное время. Что-то с собой захватят: шитье или посуду какую-нибудь. Вроде пришли советоваться по хозяйству... Умора, да и только! И каждая старается пронюхать про другую! Вита Моисеевна ни одну не выдала, и они это ценили. Но дружба ни с кем не завязалась. Причём дистанцию держали как раз они, а вовсе не компанейская Вита Моисеевна. Были в их полку и образованные, действительно интеллигентные командиры. Но у таких жёны жили в больших городах. Кто из-за маленьких детей, кто из-за старых родителей, кто из-за интересной работы, кто институт кончает... Приезжали иногда. Мужья от радости не знали, куда их посадить и что с ними делать. Это только Натан считал, что так и надо, когда молодая женщина бросает всё и едет за мужем в глушь, где нет ни яблочка, ни помидорчика для ребёнка! Где вся твоя энергия уходит на добывание морковки или стакана молока! Зато вокруг твоей палатки бродят тигры. У Лерки тогда как раз ухо болело, температура поднялась. Натан носил её всю ночь на руках. Умирали от страха, думали, как дотянуть до утра, чтобы отвезти её в город. Вдруг Лерка говорит: «К нам в окошко смотрит тигр!» Они только переглянулись: решили, что ребёнок бредит. А утром выясняется — действительно, ходил по лагерю тигр. Вот так. Да Бэтя, подруга дорогая, на второй день удрала бы к родителям! И разве она стала бы топать чёрт-те куда в поселок, потому что японцы отравили колодец, а привозной воды не хватает? А Вита Моисеевна ходила. Она могла ограничить себя в чем угодно, но не в мытье и не в стирке. Кстати, с тех пор Вита Моисеевна и невзлюбила японцев. К китайцам же она относилась с большой симпатией благодаря старичку с длинной седой косичкой, у которого покупала овощи. Он всегда радовался её приходу и всячески подчеркивал, что выделяет среди других женщин. Вита Моисеевна действительно выделялась. К тому времени она снова отпустила волосы подлиннее и завивала их трубочками. А вместо шляпки носила чудную тюбетеечку из серой тафты, которая очень шла к


её зелёному платью, к русым локонам и светлым глазам. Рядом семенила Лерка. Тоже с локонами, но с чёрными. Глазищи круглые, яркие, как угольки. Щёчки розовые, банты пышные, сама пухленькая... Стоило взглянуть на такую картинку! Китаец, завидев их издали, начинал улыбаться и кивать, как заводной. А какая красота была вокруг! Какие деревья, какие травы! Утром выйдешь на порог, посмотришь, вдохнешь воздух... а выдохнешь уже со слезами... Выдержать нельзя — такая благодать! Лерка в беленьких трусиках за бабочкой гоняется... Одно непонятно: почему среди такой роскоши люди должны страдать от цинги? Вите Моисеевне ещё и двадцать семь не исполнилось, а у неё уже выпали четыре боковых зуба. Это позднее она додумалась разводить огород. Одна женщина подсказала, агроном по специальности. Они познакомились в Уссурийске, лежали в больнице на соседних койках. Вита Моисеевна, напуганная своим первым, крайне неудачным абортом, очень нервничала. Но когда речь в палате зашла о цинге и овощах, которые нетрудно вырастить хоть возле дома, хоть в лесу, хоть на клумбе, она так воодушевилась, что забыла о предстоящей операции, и даже, следуя в операционную за медсестрой, не сразу отвлеклась от внезапно открывшейся перспективы круглый год посыпать Леркин суп зелёным укропом и петрушкой. Кстати, провинциальный старенький врач сделал аборт несравнимо лучше, чем его столичный коллега. Поначалу его допотопные приемы казались излишествами, производимыми ради солидности. Но когда на следующий день в больнице появился мрачный Натан, а за ним ещё и красноармеец, который должен был помочь Натану перенести Виту Моисеевну в машину, она вышла к ним бодрая, оживлённая, в этом своём чёрном полушубочке и ботиках с белой опушкой — кадр из фильма, да и только! И в машину прекрасно уселась без посторонней помощи, с игривым высокомерием игнорируя ухаживания мужа. Дорогой она нетерпеливо присматривалась к коричневым проплешинам земли, освобождающейся из-под слоистого, твердого, как камень, снега. Интересно, что ни одна из командирских жён, выросших в деревне, не додумалась разбить огородик. Поддержали её увлечение немногие, и то как бы чуть свысока, с неловкостью за собственную блажь. Кстати, и Бэтя, подруга дорогая, тоже не стала бы рыться в земле. Чем так унизиться — она бы своих детей довела до рахита! А у Виты Моисеевны никаких комплексов не было, и она рылась на своих грядках с наслаждением и гордостью. Господи! Что это за счастье было — выдернуть из земли первую морковинку! Редиску! Вымыть и скормить Лерке! К сожалению, эти огородики нельзя было в случае необходимости скатать, как дорожку, и уложить в кузов машины вместе с голубым абажуром, постелью, «Грачами» Саврасова, мандолиной, подушечками, вышитыми китайской гладью, графином и бумажной ширмочкой. Ширмочку она купила на базаре у китайца. Просто так. Уж очень она подходила к абажуру. Основка бамбуковая, а на бумажных створочках — чёрные узоры, вырезанные ножницами и наклеенные. Тончайшая работа, а стоила копейки. Главное — тоже хризантемы, но не с бабочками, а с цаплями. Натан тогда был то ли в лагерях, то ли его в командировку направили — танки получать. Он в этих танках разбирался не хуже, чем цыган в лошадях. И любил их, как что-то живое. Посмотрит, бывало, с таким восхищенным доверием, похлопает по броне ладонью с прямо-таки чувственным удовольствием! Только что сахар не сунет под хобот. Вита Моисеевна даже ревновала слегка. Шутливо жаловалась другим командирам. А те улыбались с добродушной иронией. Так заядлые курильщики улыбаются, когда жена товарища просит уговорить его больше не курить. Сами пропадали на службе сверх положенного! Да… Но их-то дома не ждала жена со стынущим обедом! Их жёны карьеру делали, пока Вита Моисеевна копалась в огороде, создавала в доме уют. Учила Лерку читать с выражением стихи, петь, танцевать, говорить по-немецки. Удовлетворяла через ребёнка свое нерастраченное тщеславие. Лерка что угодно запоминала с двух раз и была главной артисткой гарнизона. Курсантики, бывало, просили Натана: «Мы любые ваши задания будем исполнять, только приведите в воскресенье дочку рассказывать стихи». С танцами у Лерки клеилось не очень, и это уязвляло материнское самолюбие. Глядя, как толстуха Лерка топочет ножками по сцене, Вита Моисеевна вынуждена была сознаться себе, что при таком вложении сил и терпения любой ребёнок станцевал бы лучше. А уж как станцевала бы сама Вита Моисеевна! Но об этом не могло быть и речи. Не то чтобы Натан когда-то сказал ей прямо: «Всё! С танцами покончено. Не вздумай выйти на сцену! Не вздумай пуститься в пляс при людях!». Но достаточно было взглянуть на него, когда кто-то из старых знакомых просил её станцевать. Или когда на какой-нибудь вечеринке гармонист заводил «Цыганочку», и чья-нибудь в меру ловкая жена выходила в круг. Натан смотрел на Виту Моисеевну с недоверчивым напряжением, будто боялся, что она выпила лишнего и сейчас сорвётся, учинит постыдный дебош на радость недоброжелателям, и только его, Натана, предостерегающий взгляд не даёт прорваться её врождённому легкомыслию. Откровенно говоря, Натан был прав. Ей так хотелось выйти в круг с растянутой за спиной шалью! Всем показать, на что она способна! Так хотелось, что возмущённое насилием тело готово было само вырваться на середину комнаты или зала! Она не представляла себе, чем бы это могло повредить мужу или унизить её лично. Полагала, что даже наоборот. Что-то в Натане было... слишком правильное и прямое. И вместе с его холодной эльзоновской интеллигентностью, чуть отдающей высокомерием, это многих отталкивало. Она


даже мечтала иногда, чтобы он как-нибудь напился, захмелел, взял бы свою застоявшуюся мандолину и рванул бы «Цыганочку» или «Коломийку», подмигнул бы ей, посылая взглядом в круг, призывая задать всем жару... Глядишь, и не посылали бы его с места на место, туда, где потруднее да поопаснее. Только успевай, Вита Моисеевна, скоблить запущенные клоповники! делать из собачьих будок человеческое жилье! Например, в Арсеньеве их поначалу вселили в комнату, где до того была мастерская по починке и ремонту обмундирования. От утюжной гари всё было чёрное, особенно потолок. Вдобавок из стен в несколько рядов торчали огромные гвозди, набитые, очевидно, для вешалок. Пока они повыдирали эти гвозди, пока соскоблили гарь! Пять раз красили, а она всё проступала! Но зато какие хоромы получились, когда Вита Моисеевна разместила и развесила свои вещи! А как пригодилась ширмочка, за которую Натан её когда-то отругал и обозвал мотовкой! Вита Моисеевна отгородила ею непонятную нишу в стене — и получилась детская комнатка, так что Лерку можно было вовремя уложить спать, когда гости засиживались допоздна. Правда, прожили они в этом раю месяца два, не больше. Пришлось съехать. Причём, так всё это получилось унизительно, так подло! Вита Моисеевна вернулась из больницы (они с Леркой тяжело отравились консервами), а соседка встречает её радостным известием: «Приходил к нам комендант с женой нового начальника штаба, комнаты смотрели. Она выбрала вашу!» Каково? Натан как раз был в отъезде, и Вита Моисеевна попробовала сама отстоять справедливость, напомнила про копоть и про гвозди... Но всё впустую. Впрочем, и новая комнатка была неплохая. Конечно, поменьше и без «отросточка», но это искупалось прекрасным видом из окна. Да и мебель разместилась как-то ловчее. Особенно утешало то, что полковничиха, по словам соседей, свою комнату так и не сумела обставить со вкусом. Просто-таки перевела помещение! Сама Вита Моисеевна принципиально к ней не заходила и к себе не впускала. Когда та постучалась к ней в дверь, вышла в коридор и спросила: «Что вам у меня нужно? Посмотреть, как я устроилась на новом месте? Можете поверить на слово: у меня и тут красиво». Ясно, что полковничиха хотела помириться. Ей было одиноко, а у Виты Моисеевны собирались интеллигентные люди. В любом гарнизоне дом их был самым гостеприимным. В конце концов Натан притерпелся к этому, хотя и бурчал иногда, что они, мол, и без того мало бывают наедине. Что называется — с больной головы на здоровую! Сам взваливал на себя обузу за обузой. Бывало, сидят под абажуром Виты Моисеевны, пьют чай с черёмуховым вареньем, ругают начальство: и танки не те закупили, и содержат их не так, и место выбрали не то, и молодёжь обучают неправильно... А как пойти всё прямо выложить этому самому начальству — так все заняты, один Натан свободен! Только благодаря Блюхеру его в лейтенанты не разжаловали. Но это же чистая случайность, что Блюхер оказался именно в это время на Дальнем Востоке! И пробился к нему Натан тоже по чистой случайности. И что с того? Ну хорошо, Блюхер вмешался, в гарнизоне порядок навели. А Натана через два месяца отправили на самую границу... И что она пережила, когда Блюхера арестовали! Ведь каждому известно было, что Блюхер — кумир Натана. И не только Натана. Все шептались: «Такого быть не может! Ну это уж — точно ошибка! Кого-кого, а Блюхера мы знаем!». А на собрании... поливали своего кумира помоями... От старания глотки надсаживали. Слова одни и те же... Вита Моисеевна молилась о том, чтобы Натан не сорвался, не брякнул лишнего по своему обыкновению. Еле дождалась его. Вернулся — и бросился на кровать. В шинели, в сапогах. Вита Моисеевна стояла над ним, молчала. Не задавала вопросов. Но он повернул к ней горячее смятое лицо и процедил со злостью: «Не бойся! Я себя вёл, как надо! Такой же подлец, как и все!» Будто это она, Вита Моисеевна, вынудила его на подлость! Впрочем... Так оно и было. Вита Моисеевна чувствовала себя виноватой. Не будь её и Лерки, Натан, наверное, сказал бы, что думал, прямо бросился бы в пропасть — и дело с концом. Тем более, что в то время ни ложь, ни подлость в конечном счёте не спасали. Это уже в ритуал какой-то превращалось: он входит в дом, чёрный, тяжёлый, бросается на кровать — и сразу ясно: снова кого-то арестовали. «Кто?» — спросит Вита Моисеевна, а он ответит. Или нет. Раз как-то вернулся с ночного патрулирования — совсем мёртвый. Вита Моисеевна кое-как стащила с него одежду. Стала прикидывать. По каким они улицам проезжали... Ага! Мимо ГПУ... Видны ли сидящему на лошади окна первого этажа? Видны: голова всадника приходится намного выше забора. «Натан, — осторожно начала она. — Ты что-то видел?.. что не надо? Через окно? За забором?» Он только кивнул и накрыл голову подушкой. Она сама дала ему водки. Он проглотил жадно, как пьяница, а бутерброд с сыром оттолкнул. Вита Моисеевна нянчила его, как ребёнка: боялась, что он либо сопьется, как замполит, либо застрелится, как сосед-военврач. Это произошло днем. Вита Моисеевна сидела одна дома, штопала Леркины чулочки. Было очень тихо и светло, по всей квартире ни шороха. И вдруг… Негромкий какой-то… в конце коридора — выстрел. И снова покой... Вита Моисеевна даже не вздрогнула. Так же лежали наискось через всю комнату солнечные полосы, продолжали чирикать за окном птицы. Но всё уже виделось по-другому. Вита Моисеевна накинула платок и пошла стучать по квартирам: кто откликнется. Люди шли неохотно. Не хотели вмешиваться. Не знали, как себя вести. Боялись выказать сочувствие. На


столе лежала записка. «Устал бояться и ждать». Каждый понимал, чего бояться и ждать, но изображали недоумение и отчуждение. Лично нам, дескать, нечего бояться, некого ждать. Вдовы, приехавшей через три дня, чурались. Никто не зашел к ней, никто не увёл к себе. Вита Моисеевна тоже не решалась, пока не вернулся Натан и не раскричался: «Ты что, совсем озверела? Пойди и забери её сюда! Там же вся комната забрызгана кровью! И ни на шаг от неё не отходи! Понимаешь?» Вита Моисеевна тут же благодарно порхнула в коридор, проплыла мимо ряда трусливо запертых дверей, гордая благородным бесстрашием мужа. Да и своим собственным. Вдову она устроила на раскладушке за Леркиной ширмочкой и неделю ухаживала за нею, как за больной. Но как раз из-за этой истории никаких неприятностей не было. Ещё и похвалили за чуткость. Начальство решило представить самоубийство доктора как малодушный поступок, вызванный долгой разлукой с женой. К этой версии удобно подтасовывалась записка. Несчастная женщина, которая, как и все, понимала истинный смысл записки, винила, тем не менее, себя: не решилась бросить работу и быть рядом с мужем, как Вита Моисеевна. А, главное, не поспешила сообщить мужу о своей беременности. Семь лет она лечилась от бесплодия и хотела удостовериться, что на этот раз не ошиблась. «Он бы не сделал этого! Он бы жил!» Вита Моисеевна гладила её плечо и думала о том, что теперь она знает, как уберечь Натана. Ребёнок! Вот что могло связать ему руки! Конечно, Вита Моисеевна делала всё для того, чтобы хотя бы дома он мог отвлечься от кошмара, царящего вокруг. Она будто держала осаду, оборонялась от жизни своими абажурами, супами и подушками. Но ничего этого он уже не замечал, не понимал, каких усилий стоит ей этот порядок, уют, налаженный быт, перелицованные свеженькие платья, радушная улыбка... Всё это он давно воспринимал как должное. И Лерка... Она не была уже для него игрушкой, источником непрерывных радостей. Широкая крепкая девятилетняя девочка с тяжелым взглядом и коротким твёрдым, как у отца, носом. И такая же гордая, такая же злопамятная, как отец. Однажды он накричал на неё и слегка шлёпнул, после чего Лерка стала его дичиться. Решила, что Натан любит её меньше, чем Виту Моисеевну. Было ли так на самом деле — трудно сказать. Но ребёнок не мог понять смысла всех этих мелких стычек из-за пары огурчиков, выращенных на подоконнике, из-за случайно доставшегося десятка мандаринок. «Почему все десять должен съесть ребёнок?! Пусть ребёнок даже девять съест! Но одну, одну ты могла бы съесть сама?!» Вита Моисеевна отмахивалась с самодовольным упрямством, а Лерка, глупенькая, смотрела в зеркало на свое огрубевшее лицо, на широкий щербатый рот и думала, что стала очень некрасивая, и из-за этого отец теперь такой мрачный и раздражительный, из-за этого друзья отца больше не катают её на копках-баранках, не восхищаются так шумно её песенками и стихами, из-за этого мальчишки-четвероклассники гоняются за нею и дразнят жидовкой. О мальчишках Вита Моисеевна узнала случайно — после того, как Лерка, загнанная ими в сугроб, утопила в снегу левый валенок и вернулась домой босая. Вита Моисеевна не стала бы рассказывать об этом мужу, но пришлось, поскольку надо было отыскать валенок. Валенок не нашелся, а Натан устроил шум на собрании: «И это пионеры! Это дети командиров Красной Армии! Где они слыхали такое, если не дома?! Да в моём родном городе такого и при царском режиме не бывало!» После скандала всё только усложнилось. Вите Моисеевне стали мерещиться и холодность, и косые взгляды. Натан сердился и говорил, что это мнительность. Вите Моисеевне и самой хотелось так думать. Она старалась всё списать на свою тяжелую беременность. С Леркой её так не тошнило. И всё же, и всё же... Однажды она случайно услышала совершенно недвусмысленный разговор. Вита Моисеевна стояла как раз в туалетной комнате и тщетно совала себе в рот два пальца. За стеной, под узеньким окошком, пропускавшим из кухни свет, ругала Федю Прохорова сестра, приехавшая накануне посмотреть на новорожденного Фединого сына. Гостья, показавшаяся Вите Моисеевне такой приветливой, отчитывала брата за то, что тот женился на еврейке. «Я думал, им больше доверия, им всюду ход открытый, — оправдывался Федя. — А вышло, видишь, наоборот. Если бы не ребёнок — я бы бросил её! А так — будут неприятности по партийной линии. И ещё алименты...» На этот раз Вита Моисеевна решила ничего не рассказывать мужу. Тем более жене Прохорова, которую подлая золовка называла «Софулечка». Она даже не перестала здороваться с Федей и его двуличной сестрой — просто старалась их избегать. Такое осмотрительное поведение Виты Моисеевны могло бы окончиться трагедией, если бы не Надя, жена старшего механика, балкон которой находился как раз над балконом Прохоровых. Однажды, услышав крик ребёнка, она сердито бросила на стол вышивание и сказала: «Что это он у них каждый день кричит, как резаный? И будто совсем рядом...» Надя не поленилась, ёжась, выскочила на балкон и перегнулась через перила. Оказалось, что тётка в отсутствие родителей выносит младенца на мороз совершенно голенького. Надо сказать, что на этот раз весь гарнизон был против Прохорова, хоть он и сваливал всю вину на сестру. Софья с ребёнком уехала на Украину к матери, а Федю понизили в звании и отправили куда-то на Урал, отчего он только выиграл, ибо летом начались бои на Хасане... Люди ещё горя не знали, спали себе спокойно, а у Виты Моисеевны уже началась война. Но если послушать Бэтю — так Вите Моисеевне, наоборот, страшно повезло: она от немцев не убегала, она жила в своё


удовольствие на командирскую зарплату! Но чего требовать от Бэти, если Лерка не лучше! Пусть она была ребёнком и не понимала, каких трудов стоило беременной матери вырастить эту паршивую редисочку! Но помнит же она, как отца будили ночью по боевой тревоге! Как они обе день за днём притворялись, что совершенно за него спокойны! Вита Моисеевна деловито двигала по комнате свой дозревающий живот, перетирала, перекладывала с места на место какие-то вещи... Лерка читала за столом книжку — тоже с преувеличенным интересом. Но как мучительно было смотреть на её детские лопатки! Что-то в них было такое... чего не выразишь и лицом. Вита Моисеевна знала, готовилась к тому, что это «что-то» вот-вот прорвётся — и всё же вздрогнула, страшно испугалась, когда Лерка вдруг как-то сразу, без перехода и нарастания закричала, зарыдала... Она утешала дочку какими-то нелепыми словами, потому что никаких других придумать не могла. Младенец недобро ворочался у неё внутри, грубо ударял ногами в печень, будто укорял: «Будешь знать! Будешь знать, как рожать, чтобы поднять кому-то настроение! Как бы не пришлось покрутиться одной с двумя детьми!». Впрочем, оказалось, что у Виты Моисеевны просто начинаются схватки. Чуть раньше времени, но это вышло даже к лучшему, ибо она таким образом отвлеклась и не в состоянии была думать ни о Хасане, ни об оставленной без присмотра Лерке. Роды были тяжелые, долгие. И как раз в это время Натан вернулся, перепугался насмерть, обнаружив пустую квартиру, и ещё три часа простоял под родильным залом, затыкая уши и мотая головой. Он потом рассказывал, что когда няня вынесла младенца в коридор, чуть не упал: ноги подкосились от волнения... Хорошо, что сзади оказалась скамейка. Забыл о японцах, обо всём на свете. И не удивительно. Уж на что Лерка была удачным ребёнком, а этот получился ещё лучше — и красивее, и крупнее, а главное — как-то располагал к себе с первого взгляда. Вита Моисеевна думала, что рожает этого ребёнка для Натана, но как только увидела его, сразу поняла — нет, для себя. Натан тоже будто почувствовал сразу. Так и сказал Лерке: «Ну всё, теперь мы с тобой маме не нужны, теперь у неё вот кто главный!» Может, оттого Лерка и стала такая, что запомнила его неудачную шутку. Впрочем, шутил ли он... С него бы сталось и к собственному ребёнку приревновать. Но ребёнок был уж слишком хорош! На него-то никто не сердился, даже Лерка. Купать его, кормить, на руках подержать — всё было в радость! В доме как-то светлее стало. Правда, перемена в настроении Натана была связана не только с этим. Обстановка в армии изменилась. Появился реальный враг, реальная угроза, и некогда уже было выискивать врагов среди своих. Натан даже похорошел в те годы! Как-то расправился, посветлел лицом. Отчасти, конечно, сыграла роль новая стрижка. Но у него и взгляд стал более открытый, вдохновенный. И жесты. Как он красиво, одним движением расправлял гимнастерку под ремнём! Сразу было видно: человек знает себе цену, знает, что он нужен. Осенью сорок первого года, когда Вита Моисеевна ехала на Алтай по знакомой дороге, вызывавшей столько приятных воспоминаний, каждый начальник станции, с которым ей приходилось говорить, отзывался о Натане с восхищением: «Вот это мужик! Вот это орёл!» Вита Моисеевна нарочно подходила к ним в надежде услышать что-то новое о муже. И получалось, что связь с ним как бы не прерывается. Натан руководил перевозкой танков в московском направлении. Семьи военнослужащих отправили почти сразу за ними следом, подальше от японцев, вглубь страны. Половину Сибири они проехали по той же дороге, отставая суток на пять. Вита Моисеевна надеялась, что на одной из больших узловых станций военный эшелон почему-либо задержится, и она сможет повидаться с мужем. Ведь им и попрощаться почеловечески не пришлось. На станции Ступино, например, Вита Моисеевна узнала, что эшелон простоял там целых три дня. И достоял бы до её приезда, если бы не энергия и настойчивость Натана. А ведь он ещё и заболел в дороге! «Вот это человек! Вот это человек! — повторял начальник станции. — Работал за всех, а у самого температура тридцать девять и пять, я сам заставил померить! Полежит полчаса вот тут у меня на диванчике — и снова на мороз! Я ему малину из дому принес. Вот в этой баночке». Вита Моисеевна, естественно, огорчилась. Она с большим вниманием отнеслась к баночке, и особенно — к дивану. Оценила заботливым взглядом его выступающие пружины и впадины, и свёрнутое в изголовье одеяльце, будто всё это отныне имело отношение к её собственной жизни. Она мгновенно полюбила железнодорожника, который так по-родственному принял на себя её обязанность — лечить и призывать к здравому смыслу не умеющего болеть Натана. Железнодорожник, со своей стороны, тоже влюбился в Виту Моисеевну и был счастлив, что может ей помочь. А вышло вот ведь как… Именно на этой станции выяснилось, что последние вагоны, те, в которых ехали жёны комсостава, отцепляют и присоединяют к поезду, идущему на Урал. Весь же состав, включая первые вагоны, куда погрузили багаж, разворачивают на Среднюю Азию. Конечно же, в такое время, в такой неразберихе начальник станции махнул бы рукой на судьбу чужого барахла. Но перед ним стояла Вита Моисеевна, выглядевшая много моложе своих лет... и всё поправляла сползающий шарфик на своих кудряшках... И смотрела серыми глазами, ясными, как этот тихий снежный день. Он понимал, как ей трудно будет на чужом месте без привычных, необходимых вещей. С двумя детьми, фотографии которых успел показать ему мировой мужик, чёрный и горячий, как цыган — такой заводной,


что даже жар его казался не следствием болезни, а свойством натуры. Как же было не помочь его жене! Оставив дела куда более важные, начальник станции собрал людей и распечатал багажный вагон. Выгрузку начали с вещей Виты Моисеевны. Привычные к переездам, но на этот раз не слишком ловко увязанные, они не вызывали должного понимания у местных парней, намаявшихся за ночь с ящиками снарядов и разбуженных на рассвете, чтобы разгружать какой-то непонятный пёстрый хлам. И цапля Виты Моисеевны летела вниз головой на ранний неутоптанный снег между рельсами, на чернеющие шпалы, на оранжевую мандолину, привязанную к баулу, на голубой абажур с силуэтами хризантем. Вита Моисеевна издали смотрела за разгрузкой, и собственные вещи казались ей такими странными, как декорации какого-то гимназического спектакля. Вещи как бы ей и не принадлежали, а вместе с тем она вздрагивала от каждого толчка или удара, как будто это её толкнули, её ударили, небрежно отодвинули в сторону... Этот странный разлад не давал ей собраться с мыслями, она стояла отуманенная. Впрочем, даже если бы Вита Моисеевна была внимательна и сразу заметила появившийся на горизонте поезд, она ничего не смогла бы предпринять. Слишком быстро он надвигался, и не ясно, по какой колее, так что некуда было оттаскивать вещи — разве что кидать обратно в вагон... Вита Моисеевна увидела, как брызнули прочь тёмные мужские фигуры. И тут же чёрная махина мгновенным толчком сгребла её хрупкие сокровища и двинула ей навстречу, будто намереваясь поскорее вручить хозяйке, но по неумелости затягивая под себя и на глазах размалывая, превращая в щепки и лоскуты. И лишь уцелевший абажур нёсся, приветственно голубея, как ослепительный цветок, и она бросилась бы к этому цветку, если бы он, приближаясь, не начал вдруг быстро, будто живой, будто по собственной воле, корчиться и рваться. Она видела, как расплетаются его голубые шнуры, как наматываются они вокруг колёс вместе с полосами малинового шёлка, клочьями ваты, кремовыми лентами, в которые превращалась бабушкина скатерть. Всё это неслось со страшной скоростью, а вместе с тем она успевала узнать каждый клочок. И точно так же в её сознании проносились, сматываясь, сворачиваясь в жгуты, несколько не связанных друг с другом мыслей. «За то, что пожалела отдать маме абажур!» И что вот она — Анна Каренина, и её толкнуло в грудь, и поволокло за спину, развозя по дороге изувеченное тело... И ещё… за какую-то секунду она успела увидеть всю свою будущую жизнь, без украшений и мелочей, которые всегда были для неё так важны. Увидела чёрную сумку, в которую кладёт очередное нераспечатанное письмо... свои ноги, ушедшие в глубокий снег... раннее утро, похожее на густеющую ночь... бесприютный свет в окнах госпиталя... метровые кипы бумаг, разграфлённых и заполненных её рукою... старенького отца на носилках, от голодного отёка похожего на китайца и утратившего свой дар внушать окружающим надежду и покой... Лерку, читающую под баян стихи раненым, в туфлях Виты Моисеевны, в детском платьице, выдающем себя за блузку... Тёмные ели, будто уснувшие стоя, с пугающими коричневыми струпьями между ветвей... тяжелый топор, тупую пилу, оглобли саней под мышками, усталое от долгого ожидания детское личико в окне… прижатые к стеклу ладошки, как две светлые звездочки на фоне мрачной темноты чужого неприветливого жилья... Разрушенный город… развалины её дома, оскаленные, как череп… сырой подвал с китайскими узорами плесени на стенах… чемодан и два узла в углу комнаты, горку картошки — в другом... Корявые ящики с десятками петухов из папье-маше, размалёванных вонючей, плохо сохнущей краской… коврики с Красной Шапочкой и волком, такие же вонючие, которые вдобавок надо прятать от финотдела... скрытую панику в глазах матери: неужели отца задержали на рынке с чертовыми Красными Шапочками?! Добывание сухой штукатурки, добывание смолы, добывание досок для сгнивших ступеней, война с крысами, война с тараканами, плевательницы в зубоврачебном кабинете, вёдра с хлорамином, грязные медицинские халаты, булькающие в выварке над двумя примусами… Собирание денег Лерке на школьную форму, Гарику на пальто, отцу на ботинки... беготня по начальству: «Позвольте мне взять две ставки! У меня на иждивении двое детей и двое стариков! У меня большой опыт работы с медицинской статистикой». «Я требую, чтобы мне показали её письменную работу! Девочка — медалистка, она не могла написать сочинение на тройку!» «Разве можно наказывать мальчика за то, что он ногу сломал!» «Да! Все родители ходят, все просят! Но они просят за двоечников, а я прошу за отличника! Он у вас будет любимым студентом — помянете мое слово!» «Мы живём впятером в тесном подвале! Без воды, без канализации, без дневного света!» Видела, как отца, исхудавшего до костей, рвёт в углу над помойным ведром. Видела мать, прозрачную, как тающая на солнце льдинка, и врача, отводящего взгляд: «Не надо тратиться... ей уже ничем не помочь…» Видела Гарика, играющего что-то заводное на соседском пианино — через день после бабушкиных похорон. Видела Лерку, волокущую здоровенный чемодан за своим лысым, геморройным мужем, и Леркину романтическую свекровь, повисшую на локте сына, выкрикивающую на весь вокзал правила ухода за своим сокровищем... Видела Леркины уродливые платья, и как она толстеет, как орёт на мужа, на дочку, на Виту Моисеевну... Видела жену Гарика, негромким и чуть ленивым голоском посылающую Виту Моисеевну туда, куда и спившийся хулиган постеснялся бы... Шмыгающих в комнату Гарика незнакомых женщин... Видела даже, как Гарик бьёт её веником по руке, выбивает ногой стекло в её двери, а Маня, Бэтя и ещё какая-то незнакомая, чёрная, с папиросой — не только не защищают её, а ещё и нападают и требуют оставить «ребёнка» в покое, а «ребёнок» суёт ей в нос какую-то непонятную зелёную бумажку... Она видела, как убегает в ужасе из красивого богатого города, сияющего чистотой и ослепительной роскошью весны, и не понимала, почему вокзал так непривычно пуст и почему пустота эта пугает больше, чем гам и толчея времён войны. Почему она жуёт хлеб, давясь от страха, и испуганно бросает на землю


сорванный цветок, оглядывая свою руку так, будто на ней могут оказаться ожоги. Видела, как молодой мужчина в странной форме велит ей показать, что у неё лежит в карманах плаща… Да. Многого не поняла Вита Моисеевна за те несколько секунд, пока поезд толкал ей навстречу лохмотья и плевал по сторонам щепками. Но поняла достаточно для того, чтобы упасть без сознания. В себя она пришла уже в пути. На своей полке. С узлом под головой. Над ней стояла Лерка и повторяла севшим, сорванным голоском: «Мамусенька! Мамусенька!» Поискав глазами, она обнаружила на соседней полке Гарика. С чужим нетронутым пряником в руке. Было видно, что он давно уже держит этот пряник... что он плакал, но уже просох и даже всхлипывать перестал. Вокруг Виты Моисеевны хлопотали попутчицы. В их старании просматривалась заметная доля благодарности и вины. Из отдельных замечаний Вита Моисеевна сделала вывод, что трагическая судьба постигла исключительно её багаж. Все же остальные вещи спокойно ехали в соседнем вагоне. Вита Моисеевна чувствовала себя странно. Лёгкой — и покалеченной, будто на той станции осталась часть её тела. Она пошевелилась и ко всеобщей радости села. Посмотрела в окно. Посмотрела на свои руки. На разутые ноги. Хотела сказать что-то ободряющее Лерке и вдруг обнаружила, что у неё пропал голос. Несколько раз она открывала рот, напрягала язык и горло, но её тихого шипения никто не разбирал. От этого шипения закричала, заскулила Лерка, а за нею Гарик. У Виты Моисеевны не было сил их утешать. Голос вернулся к ней вскоре после прибытия в Бийск. Виту Моисеевну с детьми не стали селить в общежитии, а сразу выделили комнатку в домике, который неуверенно стоял на высоком берегу реки, окружённый мрачными елями. Хмурая хозяйка не очень-то обрадовалась квартирантке и всё старалась объясняться с ней знаками, как с глухонемой. Комнатка была небольшая, с узкой кроваткой и самодельным столом, сухая и достаточно тёплая. Усталая Вита Моисеевна уложила детей валетом, а для себя на первый случай соорудила в углу лежанку из сена. Стол она накрыла куском пляжной подстилочки, в которую были увязаны детская постель и кое-что из одежды. Она долго не могла уснуть. Наброшенное вместо одеяла пальто не накрывало ноги. Мешали чужие запахи, грызла досада. Ну что бы ей вместо этой тряпки взять кремовую скатерть! Или бабушкино покрывало! И зачем было все подушки увязывать с посудой? Если бы хоть две диванные подушечки прихватила — у детей была бы совершенно нормальная постель! И много чего еще, в том же роде... О немоте своей она не беспокоилась: чувствовала, что напасть эта — временная. Постепенно мысли её начинали приобретать более благоприятный оборот. Вита Моисеевна прикинула, что если к чемодану приставить скамеечку, которую она заметила в хозяйском коридоре, получится удобная лежанка для Гарика... А еще... Тот сон был как бы продолжением этих мыслей. Он начался без всякого перехода. Только свет снова горел, а на сеннике вместо её пальто лежала стопкой наглаженная постель. Вита Моисеевна принялась расстилать простыню, не получая, правда, обычного удовольствия от свежей белизны и крахмального хруста. Ей было неловко нагибаться к сеннику под пристальным взглядом, который она чувствовала спиной. Выжидающий, вопросительный взгляд. Удивляло её не внезапное появление гостя, а именно ощутимая тяжесть его взгляда — при том, что головы, а, следовательно, и глаз у него не было. Это было дерево. То самое, накренившееся дерево, стоявшее когда-то на перекрестке дороги... мимо которого она в детстве боялась проходить одна... похожее на бегущего с поднятыми руками человека. Застёгивая пододеяльник и вспоминая тот детский страх, она снисходительно улыбалась. Теперь-то она знала, что голова не запрокинута, а действительно отсутствует — но дело это вполне обыкновенное. Не смущал больше и тот самый сук... Чего там... Впрочем, его и видно не было, поскольку гость сидел за столом. Одна из его ветвей устало упиралась локтем в столешницу, другая лежала на колене. Вита Моисеевна не помнила, когда налила ему чай. Должно быть, давно, поскольку пар над чашкой уже не поднимался. Он выпил едва ли половину. Ясно было, что усталому гостю Виты Моисеевны нужно лишь одно — лечь поскорее на её сенник, вытянуть свое угольное тело на белой простыне. Вита Моисеевна стелила старательно, как маленькая девочка, которая знает, что за её движениями следят. С сердитой ловкостью взбивала подушку. Откуда-то взялась подушка... И сенник неизвестно когда превратился в кровать. Вита Моисеевна знала, что обязана лечь... Она легла лицом к стене и со страхом слушала, как гость со скрипом поднимается из-за стола... ходит по комнате... отворачивает угол одеяла. Она знала, что сухая горелая ветвь уже тянется к её плечу, чтобы повернуть к себе, навстречу корявому острому суку, и ждала этого прикосновения с ужасом и нетерпением. Быстро, будто рассыпавшаяся колода карт, мелькнули перед нею все эти мальчики и мужчины, к которым Натан ревновал её без всяких к тому оснований. Красивые, обаятельные! С ними она привычно поигрывала, ни на секунду не теряя головы... Неужели же сейчас... это безмолвное обгорелое чудовище... И Вита Моисеевна проснулась. Она села на своем незастеленном сеннике и отёрла рукой лоб, как человек, избежавший позорного падения. Странное, никогда прежде не испытанное напряжение неохотно отпускало её плоть, и чувство вины тоже не отпускало. Но Вита Моисеевна поспешила перелить его в другое русло: «Ну вот. Я даже во сне не могу ему изменить! А он всю мою жизнь отравил ревностью и скандалами! Разогнал лучших друзей! И с чего, спрашивается?!» Ей даже как-то обидно стало, что, в сущности, на её добродетель никто и не покушался, кроме майора медицинской службы под Уссурийском. Мужлан! Решил, что раз женщина согласилась покататься с ним на


лодке — можно ночью тарабанить к ней в окно! Впрочем, Натану и этой лодки было бы достаточно… Вита Моисеевна лежала в темноте и по звукам и запахам незнакомого места пыталась сообразить, не настало ли уже утро. Она не знала, что это за скрип над головой: то ли кто-то ходит по чердаку, то ли ветер тревожит сношенную кровлю. Пахло долго пустовавшим жильем, старым сеном. Детьми Виты Моисеевны. Стоящими у её изголовья непросохшими валеночками. Непобедимая сила привычки будоражила фантазию Виты Моисеевны. Заставляла её мысленно осваивать новое пристанище... Живая, как кино, фантазия быстро заполняла чужое неприветливое пространство погибшими вещами. Медленно взмыл на своё место абажур, мгновенно всё насквозь заливая голубым сиянием. Над чёрными силуэтами хризантем развернула крылья цапля, затеплился в тёмном углу оранжевый бок мандолины, сощурил слезящийся глаз Горький — левее саврасовской весны, так похожей на весну в их родном городе. Но и здравый смысл оказался начеку, не дал Вите Моисеевне расслабиться. Заставил скрупулезно подсчитать, с чем же, всё-таки, она начинает новую жизнь. Едва дождавшись первых признаков утра, Вита Моисеевна тихонько оделась и вышла на улицу. Осмотрев ближние ели, она выбрала самую красивую ветку, и стала отламывать её обеими руками. Ветка медлительно колыхалась, как бы независимо, по собственному усмотрению — пока не хрустнула. Отряхнув с ветки снег, Вита Моисеевна повертела её так и эдак. Улыбнулась самодовольно, прикинув, как проснутся дети, вдохнут праздничный запах хвои, увидят зелёную лапу с тремя шишками в высокой бутылке, посреди стола, накрытого пляжной подстилочкой. Разумеется, эту тряпочку, прежде чем накрыть ею стол, следовало бы выстирать: где она только не валялась! Но на этот раз Вита Моисеевна решила пожертвовать гигиеной. Вокруг бутылки она расставила тарелки и чашки: две красненькие и синюю, подарок Любы Савиной. И в каждую чашку поставила ложечку. Чайник, термос и остаток продуктов красиво разложила на подоконнике. Хозяйкину табуретку задвинула в угол под окном и застелила жёлтой глянцевой бумажкой, которой было выстлано дно чемодана. Сам же чемодан пристроила сбоку, так что получилось что-то вроде парты. На эту парту Вита Моисеевна положила тетрадку, в которой Гарик рисовал свои «карляки», и коробку с остатками карандашей. Леркины учебники Вита Моисеевна составила аккуратной стопкой на углу стола... Ну, пусть Гарик был маленький, пусть он ничего не понимал... Но Лерка-то всё понимала! Как она осматривалась в этой комнате, когда проснулась! Как она бросилась благодарно на шею Вите Моисеевне, без слов обняла... А Вита Моисеевна почему-то знала уже, что голос вернулся к ней, но не спешила заговорить — так хорошо было стоять, молча прижимаясь друг к другу, чуть покачиваясь, жалея и утешая... А потом эта Лерка сидит за столом и при всех гостях смешивает мать с грязью! «Что ты такого особого для нас сделала, чего не делала любая мать?! Ты всю жизнь нам в душу лезла!» И это Лерка говорит, которая ночью разбудила весь лагерь своим плачем: «Отправьте меня домой! У меня дома что-то случилось! Что-то случилось с мамочкой моей!» А Вита Моисеевна действительно чуть не умерла в ту ночь: заразилась корью от Гарика. А теперь вот Гарик сидит и слушает, как сестра поносит его мать. И молчит. Нет! Он не вставит своё слово! Он не покажет при людях, кто он есть! Но Вита Моисеевна хорошо знает эту его тайную улыбочку под усами. Знает, как этот интеллигент может послать матом! Высадит вам стекло в двери, и ещё сам же бросится пить валерьянку и жаловаться по телефону: «Она совсем с ума спятила! Поставила на своей двери замок! Я не могу, не могу больше терпеть!» Это он не может! А она может терпеть, когда он роется в её вещах, стоит ей на минуту выйти за хлебом?! То ему свитер понравится, то чулки, то ложечки чайные! И ещё нагло уверяет, что ложечки она подарила на юбилей жене Нонкиного сына! С какой стати?! За какие заслуги она отдала бы такой... проститутке мельхиоровые ложечки?! Но главное — документы! До чего дошел... Похитил у неё извещение о гибели отца! И не просто из вредности, а чтобы лишить её льгот! Услышал, что приняли решение приравнять вдов к ветеранам войны, выдавать им продуктовые пайки. Вита Моисеевна прочла в газете это постановление и даже заплакала от радости! Каждый месяц — две курицы по государственной цене! Она забыла уже, когда в последний раз ела курицу! Полезла в ящик. Паспорт, брачное свидетельство, табеля, фотографии, грамоты — всё на месте. А похоронки нет! Она чуть с ума не сошла! А этот подлец возвращается с работы, слышит, как она кричит, как она убивается, как просит Бэтю сейчас же приехать — и молчит! Снимает себе спокойно пальто, снимает туфли, переодевается в спортивный костюм, идёт вразвалочку к книжному шкафу, открывает папочку, достает оттуда похоронку, две копии и говорит: «Вот тебе копии, а извещение повсюду не таскай. Потеряешь ещё! А это память». Но Бэтя, подруга дорогая, как всегда, на его стороне. «Другой бы на его месте не дверь бы разбил, а...» И что бы он разбил? Что? Может, голову матери?! И, главное, всё оказалось впустую. Отсидела в военкомате два с половиной часа, а ей сказали, что решението принято, но в силу оно вступает только с нового года. И никакие уговоры на них не подействовали. Конечно! Как на Хасан ехать — так Вита Моисеевна, как мальчиков покалеченных, окровавленных на носилках таскать и внушать им оптимизм, которого у тебя у самой нету, и отправлять казённые извещения их родителям и женам... И дрова на себе возить — Вита Моисеевна. И два месяца получать письма от погибшего мужа — Вита Моисеевна! А как курицу по рублю девяносто — так дамочкам, которые всю


жизнь бегали от парикмахера к маникюрше! Хуже всего то, что она успела похвастаться Лерке и пообещать ей грудку и печёночку для ребёнка! А Лерка, мерзавка, прекрасно зная, как всё было, никогда не упустит случая попрекнуть её этой курицей. Неужели, имея четыре зарплаты, нельзя себе позволить купить ребёнку курицу на базаре?! Нет! Им только ветеранская нужна! И ещё даром! Другие дети сказали бы: «Спасибо, мама, не надо. Ты заслужила сама съесть эту грудку и печёночку!» А эти просто не знают, как тебя побольнее ужалить! С одной стороны, подавай им курицу, а с другой — «Ты всю жизнь спекулируешь на памяти отца! Лезешь повсюду с этой бумажкой!» Каково?! Это всё эльзоновские гены... Натан сам говорил, что люди у них в роду жёсткие. Но чтоб такое… Да, она бегала с этой бумажкой по инстанциям. Но что-то они её никогда не останавливали... Пусть бы сказали: «Не надо нас посылать в санаторий в Ялту! Лучше мы будем продолжать кашлять и дойдём до астмы! И не ходи, не унижайся по квартотделам — нам и тут хорошо, в подвале. Без ванной, без туалета. И телефона не добивайся! И не бегай к ректору, и не требуй созывать комиссию. Я буду официанткой, Гарик будет шофёром...» Господи! «Спекулировала...» Да будь жив Натан — ей ничего не надо было бы! Никаких кур! Пусть бы она хоть всю жизнь прожила в сыром подвале, пусть бы он ей хоть каждый день устраивал сцены ревности! Лишь бы он обнял её вечером, когда придёт с работы! Лишь бы сказал ей: «Киска! Ты тоже человек! Нечего приносить себя в жертву детям!» Уж он бы не позволил ей работать в трёх местах, чтобы покупать Гарику импортные рубашки, а Лерке — модельные туфли! И не ходила бы Лерка в институт с собольим воротником. Он бы ей, Вите Моисеевне, купил соболий воротник! Вот тогда бы они её ценили, тогда бы они голос на неё поднять боялись! Пусть бы попробовали её в чём-нибудь упрекнуть! Она, видишь ли, не плакала, когда похоронка пришла... Да, не плакала… Потому что она всё уже выплакала! Всё знала в тот день, когда поезд толкал ей навстречу её незадавшуюся жизнь, выбрызгивая из-под колес, как лузгу от семечек, щепки от плетеного чемодана — того, в котором она привезла в Киев своё приданое. А тот проблеск... Тот недолгий самообман, который она позволила себе, получив его первое письмо... Просто письмо было какое-то неожиданное, необычное... Она будто не узнавала голоса Натана... Ничего о себе. Ни слова о болезни, о высокой температуре... Обратись туда-то... Стань на учёт там-то... И совсем уж невероятное: «В Казани на вокзале я встретился с Фимой Юдовичем. Мы расцеловались, как братья. Их министерство эвакуируют в Томск. Он обещал, что разыщет тебя и во всём поможет. Не задумываясь, переезжай в Томск. Одна с детьми ты не справишься. Ты же у меня, как комнатный цветочек...» К тому времени у Виты Моисеевны появилось уже несколько седых волосинок. И пара довольно заметных морщин пролегла под нижними веками. Ей льстило сравнение с комнатным цветочком, но было странно, что именно так Натану представлялась их жизнь в тайге, в палатках, с отравленными колодцами, тиграми и лесными огородами. Ещё больше удивило то, что он преодолел свою въевшуюся с детства ревность и сам посылал её к Ефиму. Может быть, это и было самое страшное… Но Вита Моисеевна то ли не решилась понять до конца слова Натана, то ли её действительно ослепила, сбила с толку надежда на скорую перемену. Казалось, Томск с нетерпением ждет её, уютный и натопленный... Она даже позволила себе сходить к парикмахеру и сделать перманент. Нет-нет! Не ради Ефима! Это Натан попросил её сфотографироваться с детьми. На себя и на детей она надела всё самое лучшее. Получилось просто замечательно! Нарядная, чуть усталая, Вита Моисеевна смотрит прямо в объектив, будто в глаза мужу. Как бы внушая ему взглядом: «Не беспокойся, у нас всё хорошо, мы ждём тебя». Вместе с тем можно было догадаться о том, как ей нелегко и страшно за него. Так смотрели женщины из последних довоенных фильмов... Лерка с роскошно уложенными чёрными локонами выглядела яркой и симпатичной. Но лучше всех получился Гарик! Этот белый бант под воротничком, эти огромные глазищи, распахнутые в ожидании птички! Бровки тоненькие, но чёрные-чёрные, губки кнопочкой... Да, такой снимок не стыдно было показать однополчанам! Вита Моисеевна воображала себе, как Натан достаёт из конверта фотографию, как чужие, незнакомые мужчины передают её друг другу. Их взгляды, одобрительные и даже завистливые... Но снимка этого Натан не получил. Утром Вита Моисеевна отправила письмо, а вечером пришла за ней Маша Федотова, поселенная с другими одиночками. Велела одеться и повела к себе в общежитие. В комнате, сплошь заставленной кроватями, толпились женщины. По большей части знакомые. В углу, в полумраке, кто-то кричал. Вита Моисеевна узнала голос Любы, жены Васи Савина, механика Натана. Перед Витой Моисеевной все расступались. — Вита! Вита! — бросилась Люба ей навстречу, будто появление Виты Моисеевны что-то меняло к лучшему. — Ви-и-та! Они сгорели! В первом же бою! Танк загорелся... А люк заклинило. А все, Вита, ехали мимо — и никто не помог! Уходите все! Вы все уходите! Оставьте нас вдвоем! Она обнимала Виту Моисеевну, как сестру, которую только что отыскала. И, не чувствуя ожидаемого отклика, всё прибавляла страшные подробности. — Головни, Вита! Вытащили после боя три обгорелые головни! Не разобрались даже, где кто! Они же были у нас одинакового роста. Так и похоронили вместе, в одной могиле! Одна могила у нас, Вита, на двоих! Она всё встряхивала, встряхивала Виту Моисеевну, как бы воодушевляя её на какое-то действие. Будто им положено было запеть нечто в два голоса, а Вита Моисеевна всё не решалась.


Вите Моисеевне нечем было ответить на этот крик. На эти слёзы. Ей даже как-то легче стало. Она вдруг поняла, что всё время ждала чего-то страшного, неизбежного — операции, казни. И вот оно уже позади. Совершилось. А теперь что ж... Теперь — всё. Нечего больше ждать. Нечего бояться. И — ясно, что за такой «гость» приходил к ней той ночью. Что за обгорелая головешка сидела у неё за столом. Как же она сразу не узнала тяжести этого испытующего взгляда?! На неё вдруг навалилась досада утраченной возможности. Умерший, сгоревший — он сумел её найти, явился к ней... А она увиливала, тянула время... Вместо того, чтобы расспросить, объясниться. Впрочем, то были не мысли — тени мыслей, образующие какой-то сплошной, неменяющийся фон. Мысли же были самые простые, примитивные. «Где взять дрова?» «Чем кормить детей?» «Как их вырастить и выучить?» «На какой работе могут пригодиться полученные в техникуме знания?» С этими мыслями она возвратилась домой. Легла на свой сенник лицом к стене и так, одетая, пролежала до утра. И Лерка не сказала ей ни слова. Тихо хлопотала по дому, как умела. А когда ещё через день почтальон принёс второе письмо от Натана, положила его перед Витой Моисеевной и посмотрела вопросительно, так не по-детски... Вита Моисеевна растерялась. Всего несколько дней назад она читала первое письмо мужа, сначала быстро, про себя, потом вслух, детям. А Натана уже не было. И незачем было ходить фотографироваться. Второе письмо Вита Моисеевна читать не захотела, решила его сжечь. Но потом передумала и сунула в глубокий потайной карман чёрной лаковой сумки, где хранились не самые важные документы. Туда же ушли нераспечатанными и следующие пять писем. Пришедшее вскоре письмо Ефима Юдовича она, не читая, бросила в печь. Так же поступила, когда возвратилось назад её собственное письмо. Только в последнюю секунду вытащила фотографию. Пожалела. Потом прибыл мешок с вещами. Новенький, аккуратный. Вита Моисеевна сунула его под кровать и открыла только весной, когда стало особенно тяжело и голодно. К тому времени уже отыскались родители Виты Моисеевны. Завод, на котором работал отец, почти полгода возили с места на место и в конце концов отправили в Сибирь. Несколько дней эшелон стоял в Барнауле. Вита Моисеевна узнала об этом совершенно случайно. Она тогда работала в госпитале статистиком. Главврач, тоже киевлянин, очень хорошо к ней относился. Он пустил в ход свои связи и организовал их переезд в Бийск. Конечно, это было чудо: ещё день-два, и отца не удалось бы спасти. Он опух от голода, у него отказали почки. А тут его сразу доставили в госпиталь — не какого-нибудь несчастного, никому не нужного старика, а «отца Виты Моисеевны Эльзон»! Так что все бегали вокруг чуть ли не на цыпочках! Лекарства, уход — прямо как для генерала какого-нибудь! А потом ещё больше старались, когда ему стало лучше и все увидели, что это за удивительный человек... Как он умел всё сделать правильно и приятно! Превратить в радость что угодно! Взять хоть этот мешок. Вита Моисеевна предполагала, что среди вещей могут оказаться консервы. Точно знала, что там есть вилка, ложка и нож. Причём вилка была ей особенно нужна. Но подойти, открыть... Нет, она не могла себя заставить. Главное, тогда нужно было бы что-то сказать детям, заговорить с ними вслух о Натане. И вот отец перед майскими праздниками достаёт эти вещи, начищает их до блеска, и, когда вечером все садятся за стол, говорит: — Сегодня, детки, у нас большой праздник. Вы себя очень хорошо вели, помогали маме, особенно — Лерочка. У неё и в школе одни пятерки. Думаю, она заслужила награду. Думаю, она заслужила право есть папиным прибором. А Гарик — он у нас тоже молодец, помощник в доме! Будет пить из папиной кружки. И так у него красиво всё получилось! Так правильно! И тронуты все были, и никто не заплакал. К зиме смастерили детям бельё из рубах Натана... Гарику — пальтишко из гимнастерки. Отец одевал Гарика и приговаривал: «Ну, теперь я знаю, что вы не простудитесь! Уж папины рубашки позаботятся!» И ещё: «Смотрите-ка! Гарик в новом пальто — вылитый папа!» Так постепенно он приучил детей свободно говорить об отце, как бы вернул его в дом. Кстати, Гарик действительно становился всё больше похож на Натана. Только глаза не такие мрачные. Простодушные. И одет красивее, чем одевали детей Эльзоны. Хоть и война. Если у тебя есть вкус, выдумка, ты пару пуговок шелком обтянешь, пришьёшь к обычной рубашечке шнурки с кисточками — и у ребёнка уже другой вид. Вита Моисеевна и сама старалась не опускаться. Конечно, на обновки денег не было, но ведь даже обыкновенную шинель можно носить по-разному! Верхнюю пуговку не застегнёшь, воротничок сзади приподнимешь... Когда девчонки в госпитале увидели Виту Моисеевну впервые, они решили, что она из «таковских», из тех, кому и война для весёлой жизни — не помеха. Об этом рассказала ей Нонка Соколова, старшая медсестра. Вскоре после Сталинградской битвы, когда Вита Моисеевна получила второе письмо от Ефима Юдовича. Настроение у людей стало лучше, взгляды изменились. Никто не похвалил её за то, что она и это письмо порвала, не читая. Наоборот, упрекали даже! А она и так знала, о чём там идёт речь. Родители тоже догадывались. Чувства у них были сложные: с одной стороны хотелось, чтобы Вита Моисеевна устроила свою жизнь. С другой — жалко было детей. Отчим — он и есть отчим. Да и не известно ещё, захочет ли Ефим жить с родителями Виты Моисеевны… А Лерка, дочка преданная, вместо того, чтобы быть благодарной за то, что мать принесла ей в жертву собственное благополучие, ещё и укусить старалась: «Тебя послушать, так у тебя отбоя не было от женихов!


Что-то я их не припомню! — и конечно же, при свидетелях. Чем больше свидетелей, тем лучше. — В то время одинокие женщины, молодые, красивые, со специальностью, с квартирами не могли выйти замуж! А ты! Что ты из себя представляла? Да ещё с двумя детьми и больными родителями! И с подвалом, где воняло крысиной мочой!» Вита Моисеевна хотела быть умнее, хотела промолчать. Но не выдержала: — Что же ты так расхвасталась, дочь моя дорогая? Ведь, получается, это по твоей вине никто не хотел меня взять! Твоей и твоего братца, который сидит и радуется, что мать его позорят при людях! Но я всё-таки скажу для тех, кто не знает правду! К сожалению, когда вы были маленькими, и вообразить нельзя было, что вы вырастете такими! Тогда ещё мог найтись человек, который подумал бы: «Какие чудные детки! Какое счастье — стать их отцом! Сидеть с ними за столом, сводить их в кино!» О моих родителях и говорить нечего! В них влюблялся каждый, кому они успели сказать два слова. Вот тут сидят Витя, Гена с Долой… Пусть они расскажут тем, кто не знает, что это были за люди! А наш подвал, между прочим, в те времена считался отдельной двухкомнатной квартирой в центре Киева! И крысами там пахло, пока я распределяла в Харькове узников концлагерей. А когда я вернулась, крысами уже через неделю и не пахло! Для того я перетаскала на себе столько штукатурки, для того платила за смолу и за доски, чтобы ты теперь людям врала, что у нас была сырость?! Что же тогда все ваши друзья бегали в наш подвал, а не собирали компанию в своих роскошных квартирах? Может, им нравилось нюхать крысиную мочу?! Тут все затараторили наперебой, стали её успокаивать. Витька Усенко, Петька Иванов, Генка с Долкой, и даже Петькина Люська, которая ни разу не бывала в подвале на Рейтарской! «Что вы! Что вы, Вита Моисеевна! Да мы же все выросли в вашем доме! У вас было так чисто, как нигде!» «А помните эти занавесочки с балеринами? А эти подушечки на диване!» «А котлетки! Котлетки помните? Таких котлеток, как бабушка Бася жарила, я нигде больше не ел!» «А оладьи с яблоками? У меня такие не получаются! А какао с молоком? У них всё было вкуснее, чем дома!» «А как купили полированный стол — помните? Мы ещё на нём в лото играли!» «Ну, это уже потом, когда мы школу кончали…» «А помните, как их комнаты выглядели с улицы? Солнечно! Чехольчики беленькие! И всегда печёным пахнет!» «А Вита Моисеевна какая всегда была нарядная? А бабушка? Она за молоком в своём лучшем платье ходила. Помните? С синим бидончиком! И белая шаль на плечах!» «А я ещё помню, как дедушка сидел у окна на ящике, в кепочке, с тросточкой между коленями!» Вита Моисеевна поискала в кармане платочек, но его там не оказалось, и она пошла в коридор за сумкой, придерживая опухшими костяшками пальцев набегающие слёзы. Из спальни доносился голос зятя, размеренно-бархатный, будто спектакль передают по радио: «Ну что ты разошлась? Могла она выйти замуж, не могла — какая теперь разница?! Ты же ещё хуже её! Смотри, до чего ты себя довела из-за такой чепухи!» Пахло валерьянкой. — Потому что мне противно слушать в тысячный раз одно и то же! Можно подумать, действительно! Лоллобриджида нашлась! Красавица писаная! — Ну, красавица — не красавица, а она и сейчас ничего. Дай бог нам не хуже выглядеть в её годы. Вита Моисеевна так и распрямилась. — Да не дотянем мы до её лет! — не унималась Лерка. — И ни к чему это! Ни к чему! Выжить из ума и детям своим отравлять существование! — Знаешь, Лера, — продолжал зять своим голосом, способным умиротворить кого угодно, кроме разбушевавшейся Лерки. — Я никогда не был большим поклонником твоей мамы, а теперь вот могу сказать, что восхищаюсь ею. В такие годы она полностью сама себя обслуживает! И за Гариком убирает. Чем заводиться с нею, он бы лучше благодарен был, что к ней не надо брать сиделку. В её возрасте людям уже судно подают! А посмотри на неё — какая она чистенькая, ухоженная старуха! С каким вкусом одета! Ведь этого у неё не отнимешь... Наступил на больную мозоль! — Конечно! — снова зашлась Лерка. — У неё всю жизнь в голове одни тряпки! Блузочки, шарфики, брошечки! До сих пор перед зеркалом вертится! А что ей ещё делать? Конечно, если я не знаю, за что мне раньше хвататься, за работу или за ребёнка… Я не могу ещё каждый день стирать и крахмалить тряпки! Она мне противна! Мне стыдно, когда она хвастается своим белоснежным бельём! Меня рвёт, когда она в ночной рубахе по дому расхаживает! Даже когда ест что-нибудь «вкусненькое»! Я не читала Фрейда, но уверена, что там про все её штучки написано! Гарик прав — это у неё старческая сексуальность! Лучше бы она себе любовников заводила, чем лезть нам в души! Портить нам... Вита Моисеевна уже готова была ворваться в спальню, но кто-то ухватил её за локоть. Нонка Соколова! Стояла тихо в тамбурчике и всё слышала. — Пошли, пошли, — говорит, — я уже попрощалась за нас обеих. Пошли, я тебя домой отвезу. Вита Моисеевна послушалась. Решила, что так будет эффектнее — молча уйти. Правда, на всякий случай громко хлопнула дверью. Но никто из этих детей, выросших в её доме, не бросился за ней следом, не попытался вернуть... Они с Нонкой ещё долго потом топтались под окнами — не могли поймать такси. Машины не останавливались, проезжали мимо. А веселье в доме дочери не расстраивалось, даже наоборот — нарастало и обретало стройность. Гарик играл на пианино и пел одну из своих последних песенок. Как всегда,


безразличным, отрешённым голосом, то и дело перекрываемым взрывами дружного смеха. Вита Моисеевна вдруг вспомнила очень похожий вечер... Она возвращалась тогда с дежурства, думая о том, что карамельки, купленные ею по привычке, больше не нужны. Кроме мамы, никто в доме их не ел. И так было жаль этих последних карамелек! Себя, своего пустого потемневшего дома... Еще у ворот она услышала музыку, голос Гарика, раскаты девичьего смеха... Вита Моисеевна остановилась у верандочки Левицких. В раскрытую дверь видна была комната. Старинное пианино с подсвечниками... Профиль Гарика, чуть более мягкий, чем профиль Натана, но всё же очень, очень похожий... И стайка девочек напирала на него с двух сторон. Она стояла среди двора и плакала... Было тут всё вместе: и гордость, и удивление, и обида. На второй день после похорон... А ведь он очень, очень любил бабушку! Вита Моисеевна так и видела этот дворик, налитый тьмою... оранжево-жёлтое пространство чужого жилья, радостный трепет чужой молодости. Кажется, именно в тот вечер она впервые почувствовала, что её молодость уже позади. Что жизнь отодвинула её куда-то на задний план. С этой кошёлкой… А Натан поёт... То есть Гарик. — А когда я умру, он ещё и станцует от радости, — сказала вслух Вита Моисеевна. — Что-что? — повернулась к ней Нонка. — Давай, кончай реветь. Пойдём к метро, наверно. Видишь, машин нет… Тут из-за угла выкатило такси. — Вам куда, бабушки? — крикнул в приоткрытую дверь таксист. Нонка, не отвечая, распахнула заднюю дверцу, выплюнула папиросу, кряхтя, залезла в машину и затащила за собой Виту Моисеевну. — В Дарницу! Таксист побурчал недовольно, но спорить не стал, поехал. — Плачь, плачь, — с праведным злорадством забасила Нонка. — Надо было тебе побольше петушков набирать, красных шапочек, халатиков грязных! Разве я не говорила тебе, что так будет? А? Помнишь, как ты сумку кофточкой накрывала, чтобы никто не знал, что Вита Моисеевна берет домой халаты на стирку? «Лерочке туфли нужны! Лерочке шубка нужна! Лерочка институт кончает! Гарику надо послать посылку! Гарик возвращается из армии! У Гарика защита!» Как будто в старом костюме он бы не защитился! Помнишь, помнишь, что я тебе тогда говорила?! — Помню, — вздохнула Вита Моисеевна со сложным выражением. С одной стороны, ей было приятно, что Нонка жалеет ее, возмущается... Но, с другой стороны, выходило так, что Нонка своим сочувствием изымает из её жизни заодно с плохим и всё хорошее. Взять, к примеру, петухов... Это ж удовольствие было, а не работа! Бывало, вернёшься из поликлиники усталая, поставишь вываривать бельё. Приберёшь, починишь, детей уложишь. И вот, наконец, вытаскиваешь ящик грязно-коричневых фигурок из папье-маше, берёшь краски, кисточки, садишься в коридоре у кухонного стола и начинаешь разрисовывать этих петухов жёлтым, зелёным, оранжевым. А отец сзади присядет и наблюдает... посапывает, когда особенно удачно получится. Приятнее всего было расписывать гребешок и бородку. Красную краску выдавали такую яркую, укрывистую! Пять-шесть мазков хорошей кисточкой — и готово! «Мне, — говорил отец, — эти петухи лучше, чем любая хрустальная ваза!» А если ещё по радио опера или «театр перед микрофоном» — посидишь так пару часов и забудешь про усталость и кто там что не так сказал тебе в течение дня. А какая радость была, когда отец соорудил ей для работы сушильную стенку! Приволок из соседнего двора ящики, почистил, отшкурил и сложил в шахматном порядке до потолка. В каждой ячейке помещалось по два петуха. Да это развлечение было, а не работа! Не сравнить ни с каким телевизором! Пованивало, правда, но не очень: Вита Моисеевна работала аккуратно, следила, чтоб нигде не капнуло, не потекло. Естественно, при такой бережливости у неё постоянно оставалась лишняя краска. А отцу Виты Моисеевны выдавали на работе мягкую коричневую ткань. На портянки. Портянок он не носил и ткань эту за копейки продавал на толкучке, пока Вита Моисеевна не придумала делать из неё «гобелены». Она нашла художницу, которая нарисовала трафарет: в середине — Красная Шапочка с Волком, по бокам — деревья, а внизу — грибы и цветы. Отец так гордился этими гобеленчиками! Бывало, смотрит, смотрит, как она работает… Наконец сощурится и скажет: «Из тебя, Вита, получился бы хороший художник!» И под этим взглядом Вита Моисеевна чувствовала себя едва ли не Васнецовым... Случалось, что отец возвращался с толкучки, не продав «гобелена» — так он даже неудачу превращал в радость. Всегда оказывалось, что именно этот нравился ему больше других, и он просто счастлив, что может полюбоваться им ещё несколько дней! И что, видимо, именно поэтому он и торговал неудачно. Покупатели толпились вокруг него целый день… Одна дама сказала, что это — настоящее искусство, одна девочка плакала, один военный обещал прийти в следующий раз... Если же «гобелен» продавался, то отец рассказывал, что буквально не успел его развернуть! Что две женщины подрались из-за него, а другие продавцы говорили, что за такую красоту можно просить и вдвое больше. Да, умел отец из чего угодно сделать праздник! Даже когда он слёг и Вите Моисеевне приходилось каждый


день стирать его постель и не спать ночами — она не ждала, как другие, чтобы это поскорее закончилось, а просила Бога: «Пусть поживёт ещё хоть немножко!» Ехать было так приятно… Ночь спокойная, улицы пустые. Таксист вёл машину мягко. Вита Моисеевна утирала платочком слёзы, но плакала она уже не от Леркиного хамства. Так... От любви к отцу, к матери… Ко всему вокруг… Вспомнила вдруг, как рабочие на похоронах хвалили отца, рассказывали, что он всегда помнил, кто какой любит инструмент… Откладывал специально для каждого особое сверло, особый напильник… Как к нему все ходили советоваться… Он ещё жив был, когда закрылась артель игрушек. К тому времени Вита Моисеевна уже и гобеленчики не делала: у отца стали отказывать ноги, он больше не мог ходить на толкучку. И Вите Моисеевне ходить запретил. «Жалко, конечно, бросать, но тебе там не место. Сразу милиция прицепится, финотдел...» В торговлю тоже идти не позволил. «Другие будут воровать, а тебя посадят. Успокойся и подожди немного. Обязательно подвернётся что-нибудь другое, почище». И ведь так оно и получилось! Уже через месяц она стала подрабатывать на халатах. До того из поликлиники их носили в прачечную. Там и стирали ужасно, и ткань рвалась после двух-трёх стирок. А Вита Моисеевна и так привыкла, что на плите вечно вываривается бельё. Приоткроешь дверь на всю длину цепочки, чтобы пар выходит на лестницу… Отбелишь, накрахмалишь, нагладишь — и кажется, будто эти халаты не из бязи, а из фарфора! Вита Моисеевна нарочно крутилась возле кладовой, когда их раздавали. Слушала, как все восхищаются... Профессор Жуковский говорил: «Приходишь к вам в отделение — и в глазах светло! Не то, что в стационаре. Там все ходят жёлтые, мятые…». Она всё гадала, знает ли он, чья это работа. Соколова могла и разболтать. Вите Моисеевне, которая и так подрабатывала манипуляционной сестрой в лоркабинете, не хотелось понижать свой статус. Должность главного статистика оплачивалась скромно, но была престижной, поскольку статистик имел дело в основном с начальством. Отчёты её были безукоризненны во всех отношениях, и, возможно, благодаря им поликлиника считалась одной из лучших в городе. Уж Вита Моисеевна не орала на весь коридор: «Понедельник кончается на «ник» или на «нек»?» — как эта фифочка, которую поспешили принять на её место, когда она попросила очередной отпуск за свой счёт. «У вас глубокий пенсионный возраст, а мы должны давать дорогу молодым кадрам». Причём Нонка, закадычная подруга с сорок второго года, вместо того, чтобы вступиться за Виту Моисеевну, на неё же и набросилась. «Хватит! Сколько можно! Ты уже в своей жизни наработалась, пора и отдохнуть!» А когда Вита Моисеевна стала спорить, прошипела ей на ухо: «Нечего было болтать, что кто-то не заполняет карточки, а кто-то принимает частных больных! Тебя это не касалось! И пусть себе эта деваха пишет хоть «панидельнек» — всё равно никто ваших отчетов не читает!» Подруга, называется! Разругаться бы с ней... Но... Вот, сидит... Рожа суровая, коса на затылке, как в молодости — только выкрашена хной. И усы вздрагивают, как всегда, только теперь жёсткие, седые. Глаз зыркает озабоченно... — Ты в порядке, Вита? Если нужно, я могу у тебя переночевать. — Нет-нет! Зачем? Что это — первый раз меня дочка смешивает с грязью? — Всё потому, Вита, что мы нашим детям под ноги вместо половиков стелились. А надо было с ними, как в деревне: приехал из армии, полезай на крышу, почини. — Сейчас уже и в селе не так, — скромно вмешался таксист. — Ваш, я слышу, хоть учился. А мой племянник ни учиться, ни работать не хочет. Пьёт! Попал как раз на Нонкино больное место! Вита Моисеевна обрадовалась, когда такси затормозило под её домом. Она неловко расцеловалась с подружкой и пошла к парадному. Пахло табаком, маттиолой. Как в Хмельнике, возле дома Ольги Порфирьевны... Как возле общежития в Казани, когда Натан учился на курсах повышения квалификации. Вита Моисеевна присела на лавочку: решила подождать, пока не появится кто-нибудь из загулявших соседей. Во многих окнах ещё горел свет, но входить в парадное было боязно. Она не жалела о том, что отпустила Нонку. В отличие от Бэти и Мани, Нонка всегда и во всём обвиняла детей — причём с такой настоящей и тяжёлой злостью, что Вита Моисеевна в конце концов пугалась и обижалась за них. Получалось, что её дети чуть ли не хуже Нонкиного Петьки, а это никак не соответствовало действительности. Даже и сравнивать нечего! Петька ещё в школу не ходил, а на него уже бегали жаловаться со всего двора — и местные, и эвакуированные. В третьем классе два года сидел, школу так и не кончил. В ремесленном тоже не блистал. А когда его устроили по блату на хорошую работу, тут же начал пить, а потом и вовсе попал в тюрьму за хулиганство. Так спрашивается: разве можно его сравнивать с Гариком? Это от зависти Нонка всю жизнь валила всё в одну кучу… Вита Моисеевна вспомнила, как Гарик танцевал под ёлкой в костюме зайчика. Вспомнила, как, склонив головку, он старательно наглаживал себе рубашечку и пионерский галстук. Как после защиты декан факультета электроники пожимал ей руку и благодарил за то, что вырастила такого замечательного сына. Как в доме отдыха «Электронмаша» все расцветали, когда узнавали, что она — мать Георгия Натановича. Ей и холодильник в номер! И лишнюю подушку!


А как они в Москве ходили вдвоем на концерты? И разве вчера только не сказала ей новая соседка: «Какой у вас красивый сын! Вы, наверное, такая счастливая!» Напрасно она рассказала ей под горячую руку и про дверь, и про веник, и про подменённый свитер... Всё-таки много, много было радости! Наряжать их, купать по очереди в огромном тазу… Что за удовольствие было намыливать эти лодыжечки, эти подмышечки! Она поливала им на затылки из ковшика и думала, что не надо ей ничего другого! Не надо этого кожвенеролога, который таращится на неё, как кот на сметану, и никак не решится подойти! Не надо Ефима Юдовича, который развёлся с очередной женой! Смотрела вслед уходящей Лерке, захлёбываясь от гордости за её аккуратненькие ножки, плечики, чёрные локоны, крепдешиновое платье. Любовалась ручкой, кокетливо отведённой в сторону и помахивающей ридикюлем... Впитывала одобрительный соседский говор: «Какая девочка! Какая умница! Студентка! Невеста!» Сидела у дверей своего подвала, приглядывая за урчащими в выварке халатами, и воображала себе, как станет Лерка учительницей... И Вита Моисеевна закажет ей пальто с настоящим соболем, блузку, полосатую, с басочкой, белым кружевным воротничком и манжетиками, с чёрным бархатным бантиком — как у Марецкой в фильме «Сельская учительница». И как Лерка в нарядном халатике, с маникюром, будет проверять тетради в спальне за аккуратным письменным столом. А Вита Моисеевна будет содержать в чистоте дом, тихо хлопотать на кухне, изящно сервировать ужин. И все они сядут вокруг стола: Вита Моисеевна с мамой, Лерка со своим красавцем мужем, Гарик с невестой. У каждого — вилка, нож и льняная салфетка. Будут сидеть подолгу, обсуждать новые книги, читать вслух статьи из газет... Из всего этого сбылись только пальто с соболем и полосатая блузка... То есть Лерка, конечно, стала учительницей — но радости от этого не получилось никакой. Её предмет дети не любили. На уроках проказничали, а Лерка отвечала им продуманной жестокостью, так что рассказы о школе были начисто лишены ожидавшейся благости. Ни дать ни взять сводки с места боевых действий. Однажды Вита Моисеевна просто в ужас пришла — когда Лерка стала хвастать, как поставила на место своего главного школьного врага. «А я ему говорю: «Коломиец! Не подходите ближе, чем на два метра! К вашим носкам в придачу должны продавать противогаз!» И весь класс хохотал!» Даже муж её не выдержал: «Лера! Но ведь это ужасно! Как ты можешь, ведь ты педагог!» Его-то самого ученики обожали, особенно девчонки. Этим своим голосом он вообще всех гипнотизировал. И Лерку в том числе. Она так и сказала: «А мне, мама, всё равно, что у него лысина и кривые плечи! Когда он говорит, у меня такое чувство… Как будто меня заворачивают в облака!» Ладно... Кому что нужно... Вита Моисеевна и слова не сказала против. Ведь это её, Леркин, выбор, Леркино счастье. У каждого свои представления о романтике. Но если б счастье! Кроме этой лысины и плеч, у него оказалась ещё пара отнюдь не романтических болячек. А главное — в довесок — мамочка, которая вечно сидит с ним рядом и кладет ему голову на плечо, пока Лерка прислуживает за столом. С семи до восьми он гуляет с мамочкой под ручку, а Лерка в это время проверяет горы неряшливых ученических тетрадей. Интеллигентная мамочка, которая кричит на весь вокзал вслед уходящему поезду: «Лера! Не позволяй ему поднимать чемодан! Не забывай о его геморрое!» И, как девчонку, отчитывает Лерку за купленные без спроса два метра штапеля. Лерку, которая зарабатывает в два раза больше, чем её сыночек! В довершение всего старая дура принимает в своем доме нахалку-географичку и выслушивает её сердечные тайны... Она, видите ли, влюбилась в этого «Левитана»! Надо же! Буквально влезла в молодую семью! Хоть бери и ради неё открывай гарем! Ну, с ней-то Вита Моисеевна разобралась: выждала подходящий момент, подняла с огня сковородку и пообещала: «Если я тебя здесь ещё раз встречу — плесну в лицо кипящим маслом, так и знай!» И думаете, Лерка её поблагодарила? Как же! ещё на неё и набросилась. Зачем вмешивается не в свои дела! Вита Моисеевна стерпела. Понимала: поорёт-поорёт — и начнёт жаловаться. На работе тяжело, свекровь уже неделю пилит за газовый шарфик… А вот не надо было Вите Моисеевне терпеть! Раз позволила на себя орать, второй… И пожалуйста: она уже не «мамуленька» и не «мамусечка» и не «ты у меня самая лучшая на свете!». Уже, оказывается, ничего особого она, Вита Моисеевна, не совершила. «Борина мать тоже потеряла мужа на фронте и вырастила его одна, без бабушек и дедушек! Но при этом успевала читать Толстого и Достоевского! Не увлекалась чтивом вроде «Женщины в белом»! Да, Вита Моисеевна читала «Женщину в белом»! Но «увлекаться» у неё не было времени. Ибо пока её дорогая сваха лежала на диване с Толстым и Достоевским, Вита Моисеевна ухаживала за умирающим отцом, у которого уже не было сил дойти до уличного туалета. Зашивала подкладку на пиджаках своего ненаглядного зятя-Качалова и стригла бахрому на его брюках. Такие брюки могли быть на сироте из детдома, а не на единственном сыне любительницы Толстого! Она Толстого читала, а Вита Моисеевна бежала среди ночи по пустым чёрным улицам самого бандитского района в городе, катилась вниз по щербатым ступенькам, которых не заметила в темноте. И в таком вот виде, с красными ссадинами на коленях, подняла среди ночи людей: «Мусенька! Помоги ради бога! Лерка рожает, а «скорая« не захотела везти её в твою больницу!» Мало того, что сама с ума сходила, так ещё и других заставляла! Просыпайся, Муся, несись среди ночи в чужую больницу, ссорься с коллегами, наживай себе неприятности! Там, видишь ли, Лерочка рожает! Та самая соседская куколка с чёрными локонами, которой твоя мама делала бантики из обрезков абажура! А она тебе, Муся, за то, что ты с ней целую ночь провозилась, ещё и выговор сделает: незачем было, мол,


разрезать промежность. Поссорила Виту Моисеевну с такой близкой подругой! Муся ведь тоже была с перчиком! Обиделась. Шестнадцать лет не звонила, не заходила! Но — тайно выспрашивала о Вите Моисеевне у общих знакомых. Всё знала… А потом-таки не выдержала, подкараулила Бэтю. Велела передать Вите Моисеевне, чтобы та не вздумала соглашаться на обмен и селиться с Леркой в одной квартире. Лерка, мол, злая, тяжёлая. Раз уж Вита Моисеевна не собирается устраивать свою личную жизнь, пусть лучше съедется с Гариком. Жена у него, конечно, не подарок, но зато сам он добрый и ласковый… Посмотрела бы Муся, как этот добрый ласковый Гарик бьёт мать веником… Так и хочется позвонить ей и рассказать! Но Вита Моисеевна тоже гордая, не станет звонить первая. Раз ты такая, Мусенька, — выведывай у своих шпионов, что и как. Знает Вита Моисеевна, кто это набирает её номер и молчит в трубку! Пусть Гарик не рассказывает ей сказки про сбои на телефонном узле! Уж скорее она поверила бы в Леркины подслушивающие устройства. Но тут она согласна с зятем: сейчас столько людей уезжает за границу, что подслушивающих аппаратиков на всех не напасёшься. И вообще, органы вели бы себя подругому. Разве это на них похоже? Звенит звонок. Вита Моисеевна снимает трубку. Тишина. Только что-то слегка пошурхивает, будто сдерживаемое дыхание. — Муся! — говорит Вита Моисеевна. — По правде сказать, я уже не помню точно, что там между нами получилось. Может, я и действительно брякнула что-то лишнее... Лерка накрутила. Во всяком случае... за столько лет можно уже простить... И слышно: в трубке шипит чуть иначе, чуть быстрее. — Мне так нужно было бы с тобой поговорить! Посоветоваться. Хотя предыдущий твой совет был не очень удачный… Лерка, конечно, мерзавка, истеричка, но она хоть руку на меня не поднимает. А твой Гарик... И тут Муся вешает трубку. Не хочет слышать правду. Будь это КГБ, они сразу бросили бы трубку. Или слушали бы до конца. Им-то что? Ну, развёлся Гарик с женой, ну уломал Виту Моисеевну сменять её однокомнатную квартиру и его десятиметровую нору в коммуналке на квартиру двухкомнатную... С чего бы они всегда бросали трубку именно в этом месте?! И Муся напрасно бросает… Вита Моисеевна ни в чём её не собирается упрекать. Сама, дура, надела себе на шею петлю собственными руками! Она-то надеялась: заживут с Гариком, как когда-то. Она наведёт уют. Будут вместе завтракать, вместе смотреть телевизор... Ну, и вообще... Люди они уже немолодые. Бывает нужно, чтобы кто-то тебе лекарство подал, вызвал скорую помощь. Оно так и шло поначалу. Это же было счастье — смотреть, как он уписывает её супчики и биточки! После Риткиного фасолевого супа на первое и толчёной фасоли на второе. А то ещё, бывало, вдруг явится домой с тортом. Или поставит среди стола коробку дорогих конфет. «Что такое, сынок? Что за праздник сегодня?» — «Как? Ты не знаешь? Третье февраля!» И так красиво хохочет! Глаза чёрные, брови, усы чёрные. И ранняя проседь, как у Натана. Но нет в выражении лица этой мрачной эльзоновской тяжести. Нет этого напряжения ни в форме носа, ни в губах... Как-то больше миловидности, размаха. А уж его манера устроить себе праздник в любой подвернувшийся день — точно блейнисовская! Это от отца Виты Моисеевны. Купить билеты на спектакль — в первом ряду! Оба нагладятся, нарядятся! Выйдут из дому под ручку — всеобщее внимание. «Вита Моисеевна! Какая вы счастливая! Иметь такого красавца-сына! Я вчера как увидела его в сером костюме... И вы в сером платье, с белой шалью на плечах, в чёрных туфельках, с чёрной сумочкой... Ну просто сомлела от красоты! Куда это вы шли? В гости?» Вот и сглазили… Ну, и Лерка, конечно, руку приложила. «Почему ты взяла себе большую комнату, а ему отвела маленькую?!» Интересно! А какая у него была до этого? Ещё меньше на два метра! Вита Моисеевна только потому и согласилась на обмен, что получала как бы целиком свою прежнюю квартиру — плюс комнату для Гарика. Она и так много потеряла. Он ведь не унёс в свою комнату обувь, пальто, инструменты, удочки, рюкзаки... Ей многими удобствами пришлось пожертвовать, чтобы всё это разместить и содержать в порядке! Только её комната и осталась в своём первозданном виде. Так неужели и этого она должна была лишиться?! Разве Лерка не знала, какого труда, каких жертв стоил матери чешский гарнитур? Хоть бы раз за два года она предложила: «Мама! Давай-ка я завтра схожу за тебя в мебельный отмечаться! А ты выспишься». Но это им никому в голову не пришло. А вот явиться, зыркать по сторонам глазами, как ревизор… «Не понимаю! Мой гарнитур и новее, и дороже, а твой почему-то смотрится лучше!» Ну прямо возьми и предложи ей поменяться! Конечно, если у неё обивка противная, тёмно-зеленая… Нет, чтобы послушаться маминого совета и купить эти уценённые индийские скатёрки! Серенькие, с бордовым и кремовым рисунком. Всего по шесть рублей штука! Никто их не брал, потому что размер неудобный. А Вита Моисеевна сразу сообразила, как их можно ловко разрезать и стачать, чтобы узор совпал! Получились шикарные покрывала на диван и два кресла, чехольчики на стулья, две роскошные наволочки для диванных подушек! И ещё две салфеточки — на стол и постельную тумбу! Всё это Вита Моисеевна обшила кремовой бахромой. Такой же бахромой обшила и шторы. Полгода ходила по магазинам, искала подходящую ткань. И нашла-таки! Кремовую, с рельефным узорчиком. Занавесочки повесила нежные, беленькие! И подоконник пустой. Вита Моисеевна в кочевой своей молодости не привыкла к вазонам. Считала, что достаточно ветвей за окном и букетика среди стола. Белый чистый подоконник так и наполнял всю комнату сиянием. Светлая


полировка мебели отражала солнце, ярко блестели начищенные медные ручечки... Соседка, чужой человек, так и сказала: «Как же у вас хорошо, Вита Моисеевна! Даже солнышку от вас не хочется уходить!» Но ведь у Лерки своя голова на плечах! Зачем ей скатёрки? «Это же мещанство — накрывать мебель!» «Полировка уже не в моде!» «Стол среди комнаты теперь никто не ставит!» Зато у неё, у Леры, всё как у людей! Мебель мрачная, будто пыльная. Обивка за полгода затёрлась на углах, засалилась. Не скажешь ведь гостям: «Не ёрзайте, не трогайте грязными руками!» А подоконник? Вечно он у них облезлый от воды, весь заставлен столетниками и кактусами, от которых никакого уюта — только в глазах темно! Казалось бы: вот уже люстра точно такая же, как у Виты Моисеевны, с висячими кремовыми плафончиками! А света — не даёт! И не втолкуешь Лерке, что свет должен падать на стол, иначе он пропадает даром! Но у неё на всё есть ответ. «У тебя лучше напряжение в сети… У тебя солнечная сторона…» А у брата твоего какая? Но что у него освещать солнцу? Тарелку с кочанами и окурками? Свалку газет и журналов? Раскуроченный телевизор всеми кишками наружу? Конечно, надо срочно поменяться с мамой комнатами! В большой ведь и кочанов поместится больше! И пусть там Гарик прожигает дырки своими папиросами, пусть оставляет на сутки несобранную постель, пусть водит туда своих женщин! А мама целый день будет сидеть в тесной будке, как собака. Да если бы он позволил, Вита Моисеевна за два дня сделала бы из его комнаты картинку! Ладно. Пусть живет, как ему нравится. Вита Моисеевна и порога его не переступит! Назло ей купил цветной телевизор и поставил у себя. Слышит, что у матери сгорел кинескоп, но не скажет: «Мама, зайди сюда, посмотришь свой сериал!» Порядочный человек вообще поставил бы его в большой комнате. Зачем на двоих два телевизора?! Якобы ему сериалы не нравятся. Это он Бэте так объяснил. А Лерке он сказал, что не может слышать, как мать комментирует каждое слово. А Мане сказал, что смотрит иногда чуть ли не всю ночь. Вот это точно! Причём звук не убирает, так что ей приходится ночами не спать и слушать его похабщину через стену… Ну, а конфеты? Проходишь мимо его двери и видишь: на письменном столе развороченная коробка конфет. Причём — дорогих! Таких он и в хорошие времена не покупал. Людям месяцами зарплату не платят, а он приносит в дом такие конфеты! Конечно же, ей назло! Но если даже Лерка права, если он действительно зарабатывает теперь в четыре раза больше, чем прежде, — тем более стыдно прятать конфеты от матери, которая вырастила тебя без отца, надрывалась на трёх работах, чтобы всунуть тебе в рот кусок получше! Вита Моисеевна так и сказала Лерке: «Вот я пойду в этот его институт богатый и расскажу им, как он жрёт втихаря!» А Лерка... этим своим голоском... недаром её дети в школе ненавидят! Не за Сосюру и не за Тычину — за этот голосок. «Иди-иди! Только ты им всё по порядку расскажи! Как ты ему жизнь поломала! Как ты ему в душу лезла! Как ты на свою дверь замок нацепила и перетащила в свою комнату сахар и крупу! Ты же первая завела себе отдельное хозяйство! Ну так и ешь свои крупы, а на его конфеты не зарься! И потом, он их не прячет и не пересчитывает! Я тебя хорошо знаю: не может такого быть, чтобы ты к ним не приложилась!» Ну?! «Поломала жизнь»! Чем? Тем, что не позволила ему водить в дом женщин лёгкого поведения? Как же не лёгкого, если они заводят романы при живых мужьях?! Ну, та, с которой он в командировке познакомился, возможно, и была порядочная, но разве Вита Моисеевна виновата, что она обиделась на Гарика? Вдруг звонит звонок... за дверью чужая женщина с чемоданчиком: «Мне нужен Георгий Натанович». — «Георгия Натановича нет». — «Простите. А когда он будет?» — «Через месяц. Он уехал на курорт». Она поворачивается и уходит. Конечно, он тоже не виноват. Вечно эти проблемы с горящими путёвками! Вдруг предлагают Ялту, почти даром. Как раз по его профилю! За один день сдай все анализы, оформи курортную карту... Конечно! Он закрутился и забыл, что пригласил её как раз на это время. Но мать тут при чем? Надо было предупредить! Придумать какую-то версию! Если бы он тогда так не разошёлся — и она никогда не попрекнула бы его пропавшими чулками! А крупу она перенесла в комнату, потому что на кухне стали появляться муравьи. Ещё за год до того она могла позволить себе выбросить пакет, в котором завелись насекомые, — а тут, когда всей её пенсии хватает на десять килограммов крупы, возишься с каждым поганым остаточком, прокаливаешь его в духовке, перебираешь по одной рисинке, радуешься, что в кладовке завалялась гречка с неизвестных времён, чуть ли не со старой квартиры, ешь без аппетита, возможно, даже с риском для жизни! — а он без спроса берёт два кулька и увозит к Петьке на дачу! Разве она хоть слово сказала, когда он на себя одного варил кашу из целого стакана крупы? Но — два пакета! Тут уж ясно было, что он их потащил либо к дорогой своей бывшей жене, либо кому-то из своих преданных дружков! В то время как ни один из этих паразитов не выбрался к нему в больницу! Кроме мамы, некому было сидеть возле него, когда он выходил из наркоза, некому было таскать ему на гору в урологию печёную картошку! Тогда-то он был шёлковый! «Мамочка! Знакомьтесь, это моя мамочка пришла!» И не какая-нибудь бестолковая старуха, а подтянутая, элегантная женщина, надушенная хорошими духами! В наглаженном белоснежном халате! Полезный человек, медработник с колоссальным опытом! Так он же потом и это перекрутил! Оказывается, она во всё лезла со своими советами и строила из себя профессора! Нет! Права Нонка Соколова! Тысячу раз права! Вита Моисеевна заслужила такое к себе отношение, если


после всего этого пошла к Лерке на день рождения! Позволила при чужих людях вытирать об себя ноги! А теперь вот сидит на лавочке, ждет своего мерзавца-сына, который придёт и скажет ей какую-нибудь гадость. «Ну, что, — скажет, — боялась войти в парадное? Боялась, что тебя в лифте ограбят или изнасилуют?» Когда нет свидетелей, он и матом может послать. Но Вита Моисеевна не доставит ему такого удовольствия! Тем более, что в кошельке у неё — одна мелочь. Тысяч сорок, не больше. Вита Моисеевна поднялась со скамейки. Ночь вокруг была такая возвышенная, торжественная. Дома стояли на плоской земле, длинные, тёмные, похожие на корабли, которые чудом разминулись. Гордо отряхнув юбку, Вита Моисеевна направилась к лифту. Несуетливыми движениями отперла свою дверь. Свет в передней показался болезненно ярким. Она вырвала два листка из блокнота и на одном написала: «Меняю двухкомнатную квартиру на третьем этаже на однокомнатную + комната в общей квартире». Эту записку она положила на подзеркальник в коридоре. Затем взялась сочинять вторую. «Передай своей сестре, что я прерываю с ней всяческие отношения. Пускай едет в свою Америку сама. И не рассчитывает на мою пенсию и другие льготы. Ничего-ничего! Её дочка ответит ей такой же благодарностью!» Этот листок она занесла в комнату Гарика и прислонила к коробке от конфет, в которую теперь был горкой насыпан арахис. Вита Моисеевна взяла было пару ядрышек, но передумала и бросила их обратно. И что же? Утром она выходит из своей комнаты и обнаруживает: записка так и стоит нетронутая, а Гарика в доме нет. Что она должна была подумать? Человек за рулём, выпил... Не то чтобы много, но... Она набрала рабочий номер Гарика и изменённым голосом попросила его к телефону. Но Гарика и на работе не было. Тут Вита Моисеевна испугалась окончательно. Конечно, он мог остаться на ночь у Лерки, мог назло ей потащиться к кому-нибудь из друзей или к одной из своих «в высшей степени благородных»... Но не явиться на работу... Вита Моисеевна приняла таблетку циннаризина, двадцать капель корвалола и стала звонить по всем известным ей телефонам. Была половина одиннадцатого утра, и трубку нигде не снимали. Только у Яшки откликнулась простуженная Милка и сонно прохрипела: «Дядя Гарик вчера уехал от тёти Леры первым. А что?» Выходило, что бессмысленно звонить и Лерке в школу. — Что мне делать? — спросила себя вслух Вита Моисеевна. — Куда обратиться? В милицию? По больницам? Она набрала «ноль» начинающим дрожать пальцем, а в «двойку» уже и вовсе попасть не смогла. Постучала по трубе Алле Васильевне — четыре раза, как условились. Открыла входную дверь. Вообще-то обращаться к этой соседке не хотелось: уж очень азартно относилась она к злоключениям Виты Моисеевны! Будто следила за сюжетом многосерийного фильма, где дети Виты Моисеевны исполняют роли злодеев. Это иногда бывало и кстати. Но не тогда же, когда Гарика неизвестно где искать! К сожалению, с другими соседками нельзя было поддерживать связь по трубе, да и тонограф имелся только у Аллы Васильевны. Она тут же явилась с этим своим драгоценным аппаратом и очень обрадовалась, когда оказалось, что давление у Виты Моисеевны действительно подскочило. Алла Васильевна предложила вызвать скорую помощь, но Вита Моисеевна наотрез отказалась: на Леркины именины она собиралась второпях и не могла допустить, чтобы кто-то увидел её комнату в таком беспорядке. Она приняла полтаблетки тенорика, приложила к икрам горчичники и попросила на всякий случай позвонить Лерке — вдруг у неё сегодня нет уроков на первой смене. И надо же — Лерка оказалась дома, томным голосом откликнулась: «Ал-ло!» Алле Васильевне стало жаль, что известия у неё недостаточно роковые. Она постаралась говорить сухо, но с подчёркнутым драматизмом. — Лера! Сейчас же приезжай! Твоя мать в ужасном состоянии! — Что там у неё? — спросила Лерка, скорее, с досадой, чем с испугом. — Очередная «ринорея»? «Диарея»? Или, может быть, не дай Бог, «обстипация?» — У нее давление сто семьдесят пять на сто. Твой братец не явился ночевать и его нигде нет — ни на работе, ни по друзьям. — Ну, что? — спросила Вита Моисеевна, приподнявшись на локте. — Говорит, что она тоже заболела и ждёт врача. Говорит, чтобы вы тоже вызвали участкового. А за Гарика... — Чтоб она сдохла! — с плаксивым гневом выкрикнула Вита Моисеевна. Алла Васильевна опешила и, помолчав, растерянно добавила: — Бросила трубку. По-моему, она услышала... — И пусть! — начала страстно всхлипывать Вита Моисеевна. — Я ей это ещё раз повторю! — Вот так смотрю на вас, — покачала головой Алла Васильевна, — и думаю: какое счастье, что у меня нет детей! Так я звоню в поликлинику. Вызову Петрову. После её ухода Вита Моисеевна поднялась, убрала в шкаф вещи и стала подметать пол. Она очень дорожила уважением язвы-участковой и не могла допустить, чтобы та из квартиры в квартиру понесла весть, что, дескать, сегодня и у Виты Моисеевны в квартире «скрипел под ногами песочек»…


Потянувшись веником под тумбочку, Вита Моисеевна вдруг увидела на полу красную каплю. И тут же — неизвестно откуда взявшуюся вторую. Похолодев, она выпрямилась и пальцем провела под носом. Палец оказался ярко-красным... Вообще-то подобное зрелище с детства было достаточно привычным для Виты Моисеевны. Но тут, на фоне повышенного давления, после ночи, которую она считала бессонной... «Скорая помощь« приехала достаточно быстро и к состоянию Виты Моисеевны отнеслась вполне уважительно. Тем более, что для большей важности среди комнаты был оставлен тазик с окровавленными тряпками. Кроме того, Вита Моисеевна соврала, что кровь идёт уже второй час и что она приняла две таблетки адельфана. Её даже поругали, сказали, что не надо было заниматься самолечением, что две таблетки адельфана человека в её положении могли просто убить. Вита Моисеевна прекрасно помнила, как всё было на самом деле, но вместе с тем она как бы... вошла в роль. Хотелось, чтобы вызвали детей... чтобы они увидели этот тазик... Хотелось даже инсульта, причём со смертельным исходом… Чтобы у них начались угрызения совести, чтобы они вспомнили все её труды и жертвы, чтобы поняли, каково это — остаться без мамы. И так она сладко плакала, совсем позабыв об исчезновении Гарика… Но тут позвонила Бэтя, подруга дорогая… Ни «здрасте», ни «как ты себя чувствуешь?» — сразу, без подготовки: — Что ты устроила истерику и подняла шум на весь город? Он у Риты. — У какой Риты? — У какой! — ядовитый смешочек. — У жены своей, у бывшей. — Они что же, снова помирились? — растерялась Вита Моисеевна. — Да куда им снова мириться! — хмыкнула Бэтя. — Просто Рита предложила ему пожить в Анечкиной комнате. Пожалела. Так что успокойся, никто больше не будет красть твои простыни и смыливать твоё мыло. — Ах-ах! — взвилась Вита Моисеевна. — Какая ты у нас остроумная! Да если бы ты видела, во что он превратил эти простыни, ты бы не ехидничала! Чёрные, как асфальт! Если бы ты нашла эти скомканные тряпки в кладовке, ты бы тоже никогда не подумала, что это и есть мои новые простыни, которыми я ни разу не пользовалась! И почему, скажи мне, надо было везти к другу на дачу именно мамины простыни?! Мне пришлось их три раза вываривать и ещё заливать перекисью водорода! — Ну вот. А теперь не надо будет вываривать. Плохая жена пустила его к себе, чтобы он отдохнул от своей замечательной мамочки. — Бэтя! — сказала Вита Моисеевна. — Ты пользуешься тем, что у меня сейчас нет сил с тобой спорить. Скажу только одно: надо было мне быть такой матерью, как ты. Не сходить с ума, когда они болеют. Не стоять под дверью, когда они сдают экзамены, — уничтожать свое больное сердце. Не надо было возить их по Ялтам и лимончик брать в дорогу, чтобы их не укачало! Надо было отправлять их в лагерь, как ты это делала, — они бы меня больше ценили. Но ничего! — густо завсхлипывала Вита Моисеевна. — Скоро! Скоро они меня уложат в гроб! Пусть потом всю жизнь вспоминают, как от меня прятали конфеты! Пусть попробуют... — Вита, — перебила Бэтя, и как бы даже с сочувствием. — Во-первых, мои дети не лучше твоих. Просто я меньше лезу им в душу и не поливаю их грязью на каждом углу. Думаешь, люди не докладывают Лерке и Гарику, что ты о них говоришь? И после этого ты ещё ждешь хорошего отношения! Во-вторых, дорогая, чтоб ты знала: ты живёшь не для детей, а для себя. Для них, и для моих в том числе, было бы большим облегчением, если бы мы умерли. Сама подумай: ну какой от нас прок?! Одни угрызения совести! Ведь они не злодеи. Они сами — пожилые больные люди. Лерка уже два раза была под ножом. И третий раз не идёт только по своей халатности! Видите ли, ей внука не на кого оставить! А Гарик? Почки у него уже резаные, колено резаное, сто болячек. Подумай, если бы с ними что-нибудь подобное случилось, когда они маленькими были, — да ты бы с ума сошла! А сейчас ты только языком болтаешь. На самом деле тебе всё равно. Если бы это Вите Моисеевне сказал кто-нибудь другой, она бы трубку бросила или так бы ответила... Но с Бэтей у них с самого начала повелось: как бы ни кипятилась Вита Моисеевна, как бы ни пыталась вставить хоть слово — ничего не получалось. Выслушивала до конца, а потом уж наедине с собой разражалась бесполезной гневной отповедью. Вот и сейчас Вита Моисеевна слушала, объясняя свою непонятную покорность тем, что не может стукнуть склеенной трубкой. Будто нельзя было просто нажать на рычаг пальцем! А Бэтя расходилась всё наглее. Такое понесла! Они, дескать, зажились все трое, но Бэтя с Маней это понимают, а Вита Моисеевна — нет. Поэтому она думает, что манишки её забрал Гарик, а на самом деле это старческий психоз. Как тело отказывает — так и мозги отказывают, и теперь они глупее собственных детей. Так что нечего лезть к ним со своими советами, тем более с претензиями. Потому что, видите ли, неизвестно, что они своим детям выдадут под конец. «Сиди, — говорит, — тише воды, ниже травы, помогай, если ещё способна, и не жди благодарности. Может, им придётся вытаскивать из-под тебя обгаженные простыни, как Маня семь лет таскала из-под своей свекрови. Помнишь, как Лёва, бедный, надорвался, когда доставал свою маму из ванны?» — Это был их долг! — сумела наконец вставить слово Вита Моисеевна. — Когда-то она за ним пелёнки стирала и носила его на руках! — Сравнила! — обрадовалась Бэтя. — Ребёночка таскать — или старуху за восемьдесят килограмм!


Пелёночку постирать — или простыню! Разве это труд? — это же радость — искупать ребёночка, потискать его! Может, ты ждёшь, что и они тебя будут на ручках носить? Скажут: «Агусеньки, мамочка! Агусеньки, Виточка Моисеевна!» Может, тебя ещё в попочку поцеловать?! — Лучше бы я тогда утонула! — закричала Вита Моисеевна, бросила, наконец, трубку и заплакала. Она вдруг так ясно почувствовала тот день... Мягкие ботиночки на ножках, шёлковую завязку шапочки под подбородком, бортик колодца, прогретый солнцем, холод воды в глубине и едва уловимое её буханье. Широкий, просохший после зимы двор с редкими зелёными язычками пробивающейся травы. Стайку притихших детей. Взрослых, отовсюду подступающих к ней с забавной и непонятной осторожностью... «Виточка, вот тебе яблочко!» Ну что бы ей качнуться назад? Улыбнуться на прощанье длинным ротиком, показать младенческие зубки, нежные ямочки, светлые счастливые глазки, мелькнуть краешком белой рубашечки и удариться о воду не громче пустого ведёрка... Господи! И с чего они все так радовались? Хватали её друг у друга из рук. Слава Богу — осталась жива! Получит сполна: и войну, и революцию, и погромы, и катания по Дальнему Востоку с голубым абажуром в обнимку! Аборты, роды, похоронку! Вечный страх — то перед ГПУ, то перед финотделом. Комиссии, проверки, детские болезни, похороны родителей, Чернобыль, перестройку... И ещё на закуску — бросай свой дом, и не только дом, но и любимые вещи — это, видишь ли, всё «тряпки и мусор» — и уезжай с насиженного места чёрт знает куда: в Америку или в Германию, потому что им надо продать твою квартиру, а потом жить всей оравой на твою пенсию! За это они будут плевать тебе в лицо и делать тебе замечания. А лучшая твоя подруга их ещё и похвалит! И так это прозвучало красиво! впечатляюще! — что Вита Моисеевна не выдержала, набрала Бэтин номер и всё ей повторила. Но Бэтю разве проймешь? Она что угодно вывернет себе на пользу! Тут же затараторила своим ядовитым голоском: «В том-то и беда твоя, Вита, что ты чувствуешь себя той пусечкой в красном пальтишке! Слишком с тобой все нянчились! Дед, бабка, родители, Палашка… И ещё Натан в придачу! Была б ты в семье седьмая, как я, — ты бы не ждала, что дети и внуки на тебя молиться будут. Я, видите ли, своим детям меньше внимания уделяла! А ты своим дышать не давала! Они же для тебя были, как куклы! Эти банты! Эти стихи! Скажи спасибо, что раньше им не опротивела! Ты всё хвалишься, какая ты хорошая была дочка! Да, не буду спорить, ты любила родителей. Но вспомни, сколько лет прожила твоя мама! Она же умерла в Леркином возрасте! Если бы она прожила дольше, может, ты и с ней бы в конце концов поцапалась! И вообще, Вита… Если бы ты прожила столько, сколько твои родители — и ты бы не успела рассориться с детьми!» Тут Вита Моисеевна снова швырнула трубку! На этот раз под пластырем что-то хрустнуло, и оказалось, что больше там не гудит. Вита Моисеевна даже обрадовалась: теперь Бэтя никак не могла её достать. Супруг Аллы Васильевны, который обычно с удовольствием чинил ей разные мелочи, возвращался домой к семи, и Вита Моисеевна весь день выглядывала его в окошко. Поломка оказалась пустяковая, но Вита Моисеевна задержалась у соседей до девяти вечера. Собственная квартира при вечернем освещении вдруг показалась ей какой-то пустой и как бы злорадно подчеркивающей эту свою пустоту. Как только Вита Моисеевна подключила телефон, раздался звонок. — Что случилось? — спросила Маня. — Почему ты весь день не брала трубку? — Нарочно не брала, — сурово ответила Вита Моисеевна. — Чтобы эта сумасшедшая не морочила мне голову. — Ты мерила вечернее давление? — спросила явно осведомленная Маня. — Сто семьдесят на сто, — не без гордости ответила Вита Моисеевна. Но малахольная Маня не испугалась. — Для нашего возраста — неплохо. — Смотря к какому давлению привык организм! — обиделась Вита Моисеевна и как бы нехотя добавила: — У меня целый день идёт носом кровь! — Наверное, ты его поковыряла, — невозмутимо отозвалась Маня. — Лера тоже так считает. — Знаешь, что? — сказала Вита Моисеевна. — Можешь позвонить Лере и сообщить ей, что я не еду ни в какую Америку и не собираюсь давать ей разрешение на отъезд! И пусть придёт эта её сотрудница и заберет свои сорок долларов за холодильник! Я его уже не продаю! — Послушай, Вита… — сказала Маня. — Твои дети лучше, чем ты думаешь. Они тебя жалеют и не говорят тебе правду, а я тебе её скажу! Вот ты на Лерочку обиделась, что она утром к тебе не побежала. Сказала на неё такие слова, что даже повторить нельзя. А у неё утром было давление двести тридцать на сто десять. Вчера она потянула машину стиральную, и у неё такое ущемление нерва, что она не может ни стоять, ни лежать! И температура поднялась. Тридцать восемь и два. Лучше бы она тебе сказала всё, как есть. И пусть на меня Лерочка обижается, пусть на меня Бэтя кричит, но я тебе и главное скажу. Про Америку. Это им профессор велел уехать в Америку, который Сонечке операцию делал. Тебе сказали, что анализ у Сонечки хороший, а на самом деле он плохой. Её надо увезти подальше от нашей радиации! Поэтому Лерочка и сходит с ума, — тут Манин низкий голос дрогнул. — Только ты не поднимай панику: операцию сделали удачно, а в Америке её подлечат… Странно... Насколько знала себя Вита Моисеевна, её реакция должна была быть совсем иной. Ей полагалось бы испугаться, заплакать, заломить руки, броситься искать специалистов по своим старым каналам... Она даже растерялась от собственного неестественного спокойствия и стала нарочно растравлять себя.


Вспоминала Соню совсем маленькой. Как она учила её сидеть на горшочке… Как в кафе чужой мужчина подошёл к Вите Моисеевне и начал громко восхищаться: какой воспитанный, аккуратный ребёнок! Вспомнила, как вела её в первый класс... Да если б, не дай Бог, тогда ей сказали, что у Сонечки это заболевание, она бы... Но сейчас... То ли ей не верилось. То ли слишком живо стояли в глазах картинки дачной жизни. Вот Соня брезгливо сбрасывает со своего топчана нижнее бельё Виты Моисеевны и орёт на неё, как какая-то торговка… Вот Соня ехидно перемигивается с матерью, указывая своим острым подбородком на бабушкину цепочку… Ну да, неловко получилось… Пообещала эту цепочку Соне — и забыла. Но, в конце концов, она ведь не говорила, что отдаст ей цепочку прямо завтра! Хорошо ещё, что не подарила её на свадьбу Анечке... Лерка бы её со свету сжила. Гарик, дурачок, считает, что у него лучшая сестра на свете. Знал бы, как она следит за тем, чтобы его Анечка, не дай бог, не получила что-нибудь лишнее от бабки! В конце концов, что ей делать, если у неё две внучки, а цепочка одна? И почему вообще она должна остаться без цепочки?! Почему Гарик не сказал ей: «Мама, ты всю жизнь так тяжело трудилась! Пусть у тебя будет цепочка хоть на старости лет!» Почему надо было мать оскорбить?! «Подавись ты своей цепочкой и перестань девочкам морочить голову! Я уже сам купил Ане цепочку!» Купил — и правильно! С такой зарплатой уже давно мог это сделать! Кстати, и Соня достаточно зарабатывает. И в школе, и статьями. Почему же надо всё забрать у бабушки? Будто она не человек, будто ей ничего не нужно! Хоть ложись и умирай, как ей посоветовала Бэтя. Хотя, в сущности, Бэтя права: чем дольше живешь, тем больше неприятностей… Только этого ей не хватало на закате дней — узнать, что у её внучки такая болезнь! И тут-таки она заплакала, заломила руки, как тогда, когда Сонечка упала в детстве с сундука и ей накладывали швы в хирургии, а они с матерью, слыша её крик, рвали на себе волосы в коридоре… — Мама, — сказала сквозь слёзы Вита Моисеевна. — Ты слышишь, что у нас произошло? Я знаю: у тебя большие заслуги перед Богом. Проси его за Сонечку… Хотя она и свинья! Он тебе не откажет. Ты же была святая! И ты, папа, проси! Хоть ты её не знал и не дожил до её рождения! И ты, Натан, проси! Обращалась она по очереди к ажурной белой шали, висящей на спинке стула, к портрету Натана, стоящему на буфете, к подцепленной сбоку отцовской трости. Это называлось у неё «семейный совет». И от палки, и от шали что-то исходило, совершенно явное… Почти ответы. А вот Натан молчал. То ли потому, что фотография была плохая... Тяжелый, напряженный взгляд, напоминающий Лерку в её худшие времена. То ли в самой Вите Моисеевне что-то сбили эти сны про обугленное дерево... Мысленно обращаясь к Натану, она давно уже видела не его, а именно это дерево, сутуло сидящее у стола. Вита Моисеевна так привыкла к нему, что, пожалуй, не испугалась бы, появись оно вдруг и на самом деле. Она оглянулась. Комната была пуста. Свет от низко висящей люстры падал прямо на стол, на бахромчатую салфетку, на букетик хризантем в хрустальной кружечке. — Вот сказано в Библии… — всхлипнула Вита Моисеевна. — «Чти отца своего и мать свою, чтобы было у тебя всё хорошо!» Уж кому-кому, а вам известно, как я вас чтила! Да что там чтила — как я любила, обожала вас! Так я спрашиваю: за что мне такая жизнь? За что мне такие мучения?! — Виточка! — мягким вкрадчивым голосом отозвалась шаль. — Жизнь как жизнь… А разве моя жизнь была лучше? Что такое ты пережила, чего не пережила я? Те же погромы, и война, и революция, и голод, и снова война... Дотянула даже до этого «дела врачей»! И разве я не овдовела, и разве я не потеряла своих родителей? А Натан? Ты же знаешь, я любила его, как родного сына. Виту Моисеевну изумила наивность матери, но она постаралась ответить со всем возможным уважением. — Ну, мама, всё-таки ты овдовела не в тридцать с лишним… — Ви-и-та… — с нежной укоризной кашлянула трость. — Каждому — своё. Все получают поровну хорошего и плохого. Разве мало было у тебя в жизни радости? Ты возьми хоть телевизор! Знала бы ты, как я жалею, что не дожил до телевизора! Включил — и ты не один дома. И столько всего узнаёшь! Видишь, что делается в разных концах света. А холодильник? А вода из-под крана — прямо в доме, да ещё и горячая! А посмотри, какая у тебя красивая комнатка! Душа отдыхает! — Так в том-то и дело! В том-то и дело! — воскликнула Вита Моисеевна. — Теперь меня лишают и этой комнатки! Я должна бросить все свои вещи, нажитые годами по одной — и ехать неизвестно куда с Леркой, которая уже разговаривать разучилась и только орёт, только орёт! Обзывает мои вещи старым барахлом! — Вита, ты же сама говоришь: у неё ребёнок болеет. Помнишь, у тебя в третьем классе палец нарывал и пришлось снимать ноготь — так мы с мамой чуть с ума не сошли! А тут такое дело... Вита Моисеевна вспомнила про палец и заплакала, наконец, совсем уже по-настоящему — будто скупой редкий дождь перешёл в буйный ливень. Не о себе, не о Сонечке, не о сыночке её Мишеньке, который может остаться сиротой... О Лерке. Даже представить себе побоялась, что тогда будет с Леркой. Так и пошла вся в слезах включать телевизор. Как раз через минуту начинался её сериал. Изображение на экране было нерезкое, испещрённое какими-то пятнами и точками. Как всегда. Но тут она вдруг подумала, что раз Гарик наверняка не придёт ночевать — не будет беды, если она посмотрит серию по его телевизору, новенькому, цветному. Узнает хоть, действительно ли она такая красавица, эта Клара... Оказалось — дебелая девка, с крупными грубыми чертами. Непонятно, почему в неё все так влюблялись? И серия выдалась неудачная. Одни неприятности! Валентин без сознания в реанимации. Эта мерзавка-кузина к


нему пробралась и хочет отключить аппаратуру… И ни одной сестры вокруг, ни няньки! Вита Моисеевна не выдержала и закричала: «Что это у вас в Бразилии за больницы такие?! Где персонал? У вас же больного вместе с кроватью можно вынести!» Так расстроилась, что по рассеянности сжевала несколько орешков и два печеньица — прямо под рукой лежали. И тут же ей ясно представилась Леркина злорадная ухмылочка, отчего всю жалость к ней как ветром сдуло! Ну и что? Ну и съела пару орешков мать, которая шесть лет стояла раком на китайской границе, чтобы вырастить тебе редисочку! И ни одной не попробовала сама! Так что в пятьдесят лет у неё все зубы были искусственные. И ты ещё, наглая, ждёшь, что после таких оскорблений мать будет отдавать тебе московские батоны и яйца?! У вас тоже есть друзья в Москве. Вот пусть они вам и передают «чистые» продукты для внука! Нет! Такого ужаса родители её всё-таки не пережили… Они бы такого и не поняли. Выходишь из парадного — утро райское, всё цветёт, зеленеет. Весна роскошная, как никогда! А навстречу тебе бежит соседка и кричит: «Вэртайтесь в дом, Вита Моисеевна! В Чернобыле реактор взорвался и весь атом летит на нас! Хуже, чем бомба!» Счастливые люди! Прожили жизнь и не знали, что такое «Чернобыль», что такое «радиация». Не знали они, каково это — когда ешь со страхом яблочко или листик петрушки, когда открываешь форточку — и чувствуешь, как свежий воздух вливается тебе в лёгкие… а ты думаешь: что там, в этом глотке воздуха? Не он ли станет причиной твоей смерти? Да если бы не Вита Моисеевна, они бы и ребёнка оставили в заражённом городе! Это она подняла шум, потребовала вывезти из Киева хотя бы Мишеньку. Подумаешь — «уволят с работы»! Нашли бы другую работу! Был бы жив отец Виты Моисеевны — он бы всю семью отправил подальше! Не дожидался бы, пока начнётся паника. С ним бы не стали спорить. А Вита Моисеевна… Что ж, над ней все только насмехались — и дети, и внуки. Звонили и с ехидством докладывали: «Ну, слыхала? Пожар на реакторе погасили! А ты уже готова была удирать в чём стояла! Что ты шум поднимаешь? Ты что, телевизор не смотришь, не слушаешь радио? Неужели ты такая Складовская, такой Жолио Кюри, что понимаешь больше, чем профессорядерщик?» «Да! — сказала им Вита Моисеевна. — В жизни я понимаю больше, чем ваш профессор! Мой папа не рассуждал… Всё бросил и всего лишился! Но зато я вернулась домой целая и невредимая! А учёный Лурье боялся оставить свою газету! И Сендерович доказывал всем, что в нашем городе погром немыслим. И что же? Лурье остался без головы, а у Сендеровича пьяные бандиты забрали дочерей, чистых интеллигентных девочек — и надругались над ними!» Слава Богу, Вита Моисеевна не стала выслушивать дальше их гнусные шуточки. Оформила отпуск, купила билет на Москву, спокойно села в вагон на своё место. Без давки, без крика… В тот день на вокзале людей было даже меньше, чем обычно, и все делали вид, что едут просто по каким-то своим делам. Вот и Вита Моисеевна сказала попутчикам, что в Москве собираются выпускники её гимназии. А правнука она взяла с собой, чтобы показать его старым друзьям. И никого вроде бы не удивило, что дама далеко за семьдесят тащит на встречу с однокашниками двухгодовалого капризного ребёнка. Да… Он ей все нервы вымотал, правнук ненаглядный! Сначала не хотел есть Леркину гречневую кашу. Действительно невкусную. Потом стал выплёвывать вкусный салат Виты Моисеевны. Первый салат, зелёненький, с крутым яичком и парниковым огурцом! Но Вита Моисеевна его заморочила... Будто он козлёнок, а она — бабушка-коза. Мекала на всё купе, так что он съел весь салат и ещё немножко каши. А потом гордая одержанной победой Вита Моисеевна отправилась мыть банку и услышала, как какая-то женщина шёпотом объясняет другой, что нельзя ничего покупать на улице. Что продукты, простоявшие несколько часов на открытом воздухе в ящиках, несомненно, заражены, и отмыть их невозможно, Надо срезать с них верхний слой. И то — после мытья и просушки, потому что вода тоже заражена. У Виты Моисеевны сердце оборвалось: она вспомнила, как утром выбирала из ящика зелёные гофрированные листья и ещё изумлялась, что за такой прелестью не выстроилась очередь. А потом несла свой салат, как букет: жаль было мять в кульке такую красоту... В районе Брянска, не называя вещи прямо, решили, что отъехали достаточно далеко от опасной зоны, и стали открывать окна. Поди знай, что как раз в это время над брянскими лесами расстреливали идущее на Москву облако! А Вита Моисеевна поставила внука на приступочку, поближе к свежему воздуху. И сама вдыхала с жадной взволнованной печалью. Будто слушала оркестр запахов: дыхание остывающего к вечеру леса, влажных трав, случайных прудиков у самой обочины, истлевшего сена, костра, коров, печальных и заброшенных под высоким темнеющим небом. Ребёнок встречал их восторженным криком, никого из попутчиков не умилявшим. Вита Моисеевна впервые была с ним наедине и вообще столь длительное время. Увы! Она должна была признаться себе, что этот ребёнок вообще не из тех, кто вызывает симпатию у посторонних людей. Не то что Лерка с её бантами или сладенький Гарик, Анечка, Соня. Вроде и нет никакого дефекта... Он был обыкновенный, а Вита Моисеевна воспринимала это как инвалидность. Бэтя, подруга дорогая, вечно злилась: «Почему твои дети, твои внуки должны быть лучше других? Почему тебе надо, чтобы все ими восхищались?» Значит, надо. Тебе не надо — это твоё право. Откровенно говоря, Бэтиных детей только и можно было похвалить за какую-нибудь вещицу: туфельки там... или шапочку. И Вите Моисеевне обидно


было сознавать, что Сонечкин ребёнок получился такой же. Она почти не удивилась тому, что друзья, встречавшие её на безлюдном Киевском вокзале, обращались с Мишенькой бережно, но равнодушно. Будто он был лишь частью багажа — как сумка или чемодан. Всё своё внимание они сосредоточили на Вите Моисеевне. Только и слышно было: «Вита не меняется! Вита, как всегда, самая элегантная!» Она даже почувствовала себя как бы виноватой... Что делать! Не выдержала… Всю дорогу от Киева до Москвы она представляла себе, как выйдет из вагона — в чёрном платье, печальная, подавленная… Но когда пошли за окном знакомые московские пригороды, Вита Моисеевна взволновалась, забыла вдруг, зачем едет в Москву. Распаковала чемодан, переоделась в свой новенький светло-серый костюмчик, а в последнюю минуту успела даже припудриться и подкрасить губы... Так что спустилась на перрон не испуганная, не взлохмаченная… Она шла с букетом, а рядом, перебивая друг друга, Федя Мусатов, Фима Юдович, Петя Готлиб и Яша Готлиб наперебой рассказывали ей последние новости. Все такие весёлые, такие возбуждённые! И так это всё напоминало её молодость, её шумные наезды с Дальнего Востока, что она даже вздрогнула, когда увидела в витрине своё отражение. Впрочем, Виту Моисеевну отрезвление почти не расстроило. Вот Бэтя сразу начала бы бурчать: «Боже, во что я превратилась! Морщины возле рта, как у мужика, щёки повисли, как у бульдога! И пятна, как на жабе, и шея, как у индюка!» Это у неё называется «быть объективной». Или Маня… Та вообще подходит к зеркалу, только чтобы пыль с него смахнуть. А Вита Моисеевна увидела себя в витрине и подумала: «На свой возраст я выгляжу просто замечательно!» Тем более, что у неё не было никаких пятен. И глаза у неё тоже совершенно не изменились. Не то что у Бэти: действительно, какие-то мятые шторы над глазами! Да и у Мани глаза не ахти! Завалились в мозги, веки коричневые, дряблые, ещё и левый слёзный канал забит! А у Виты Моисеевны веки гладкие, чистые! Подбровья, как у девушки! Ресницы, правда, то ли поседели, то ли вообще куда-то делись... Но и без них красиво. Глаза по-прежнему светло-серые, ясные. О костюмчике и говорить нечего! В молодости она о таком и не мечтала! Короче, шла Вита Моисеевна, и одно только её огорчало: что Лерка ничего этого не видит. И не слышит, как все эти профессора, журналисты, математики поют дифирамбы её матери. Не видит, как Канторович открывает перед ней дверь зелёной «Волги». Как она едет на дачу по просторному шоссе. Как Петина Катя, и их кудрявая седая дочка, и их близнецы-правнуки выбегают ей навстречу, как они целуют Виту Моисеевну! Как хозяйка дачи с детьми вышла смотреть, кого это её жильцы так ждали, для кого так старались? В комнатке Виты Моисеевны всё уже было чистенько застелено. Стол на веранде стоял накрытый, а среди тарелок белела ваза с цветущей вишневой веткой. И Ося Канторович посмотрел на Петю Готлиба: что, дескать, не забывается первая любовь? А Петя только улыбнулся еле заметно и легонечко кивнул... И так всё пошло у неё хорошо! За каких-то пару дней ребёнок округлился, порозовел! Выучил четыре стихотворения! По вечерам ходили с Готлибами гулять до сельмага, вдоль дамбы... Мишенька пьянел от свежего воздуха и мгновенно засыпал. Лерка приехала и диву далась, когда его увидела. «И как тебе это удалось?» — «Обыкновенно. К ребёнку терпение нужно», — со скромной назидательностью отвечала Вита Моисеевна. Несколько дней Лерка вела себя по-человечески. Убедилась в том, что мать была права. Что уезжать следовало сразу, до паники. Сама-то она еле протиснулась в поезд и всю дорогу сидела. Приехала мятая, глаза вытаращенные, щёки в красных пятнах. «Ты и представления не имеешь, что там сейчас делается! На вокзале давка, хуже, чем в начале войны! Детей через головы передают, просовывают в окна! Билетов уже никто не проверяет — кто может, тот и пробивается. Нас на одной полке сидело четверо. Я только Бога благодарила за то, что успела ребёнка отправить до всего этого!» Ну? Как вам нравится?! «Она» успела! Вита Моисеевна еле удержалась, чтобы не напомнить Лерке, как она обзывала мать сумасшедшей и паникёршей. Сказала только — и то не Лерке в укор! — что надо было увезти и Сонечку. Господи! Какой она открыла рот! «Сонечка принимает выпускные экзамены! Дети должны поступать в институт!» Хорошо, что рядом оказались Готлибы. Лерка заметила, как они переглянулись, и замолчала. Ну, ещё пару раз выражала там своё неудовольствие… Когда Вита Моисеевна выбиралась в Москву. Ей, видите ли, тяжело «одной с ребёнком!» А как же справлялась с ним Вита Моисеевна? И какое твоё дело, зачем мать едет в Москву? — Ты не спектакли едешь смотреть, а наряды свои показывать! Сколько ты платьев набрала? Когда уже ты свой ассортимент исчерпаешь? Вита Моисеевна на это спокойно ответила, что ей не нужно ехать в театр, чтобы надеть хорошее платье. Лерка стала хохотать, как Мефистофель. «Уж это точно! Уж это точно! Ты и в сельмаг напялишь золотую цепочку! И за молоком идти — нагладишь свои манишки, чтобы корова похвалила твой тонкий вкус!» Кто бы уже тут удержался? Кто бы ей на это не ответил? Вот и Вита Моисеевна не выдержала. «Да! Я думаю, что даже корове приятнее видеть мою манишку, чем твой драный халат! Ты же выбросить его собиралась! Что же ты его в Москву притащила? Ты вокруг посмотри! Какой луг, какие деревья! Какие цветочки под ногами! Какое облачко на небе! Кто же тебе дал право портить всю эту красоту своим замызганным халатом?!!» Вот и всё, больше ничего такого не было. Пока не приехала Соня.


Вита Моисеевна так радовалась её приезду! В первый день Соня возилась с ребёнком, без конца повторяла, что его узнать нельзя. «Бабушка, ты волшебница!» На следующий день Готлибы устроили грандиозный праздник. Собрали земляков. Всех, кто не умер и не уехал за границу. Внук Феди Мусатова договорился на работе, и ему на весь день выделили автобус. К десяти утра он привёз на дачу всю компанию. С салатами, с холодцом и разными деликатесами, которых даже в Москве без блата не достанешь. Кое-кто приехал с детьми, внуками и правнуками. Но не потому, что по немощи нуждался в сопровождающих. Слава Богу, все крепко держались на собственных ногах! Энергичные, бодрые. Многие ещё работали! Даже Рома Бронфман, старший из них. Сам он уже не оперировал, но продолжал преподавать и консультировать. В молодости они с Витой Моисеевной были не так уж близки. Рома дружил со старшим братом Натана. Но после войны, когда их осталось так мало, образовалась одна общая компания, большей частью осевшая в Москве. Причём каждый москвич считал своим долгом красиво принять земляка, сводить его к лучшим московским врачам, на Таганку и в Третьяковку. Но такого, чтобы собрать всех вместе, не бывало, кажется, никогда. Все были просто счастливы и наперебой благодарили Виту Моисеевну. Стол накрыли во дворе под яблонями. Погода была изумительной. Пахло лугом, деревней. Видно было, что и молодёжь довольна. Поначалу Сонечка оказалась в центре внимания. От неё ждали каких-то особых новостей, но то, что она рассказывала, было уже всем известно. Почти у каждого имелись родственники в Киеве. В пионерлагерь, где хозяйкина дочь работала диетсестрой, завезли «чернобыльских» детей, и те творили там чёрт знает что. А на малейшее замечание нагло заявляли, что облучены, а потому долго не протянут и хотят побольше успеть в этой жизни. Майя Мусатова рассказала, как ей пришлось выбросить ведро клубники, привезенное сестрой из Житомира. В институте клубнику проверили на радиоактивность, и она «зашкалила». Кто-то возмущался бабкой, которая обманывала на базаре покупателей: «Та вы що, нэ з Кыева мы, нэ з Кыева! Моя клубнычка з Борысполя!» И все вместе бурно радовались тому, что радиоактивное облако не дошло до Москвы. Эту их столичную радость Вита Моисеевна находила не вполне приличной. Впрочем, мелкие бестактности терялись в общем обилии тепла и нежности. Как хорошо сиделось, как хорошо говорилось! Только в старости и можно позволить себе такую откровенность! Да ещё после рюмочки дорогого коньяка. Начал Петя Готлиб. — Я хочу выпить за Виту! За первую любовь, которая никогда не забывается! Если бы ты знала, Вита, как я тебя в детстве любил! Помню, Гриша покойный (мы тогда спали на одной кровати) спрашивает: «Что ты всё крутишься? Что ты всё вздыхаешь? Спать невозможно!» «Знаешь что, Гриша… — отвечаю. — Я Виту люблю!» «Ну и что? — он спрашивает. — Её и Натан любит, и Милька, и Фимка, и Женя Кузьмин!» «Что же мне делать?» — я спрашиваю. «Ничего, — говорит. — Любить!» Вита Моисеевна с трудом удерживалась, чтобы не взглянуть в Леркину сторону. — Кто из нас не был влюблен в Виту! — подхватил Фима Юдович. — Это же была наша городская Уланова! — А я вам скажу, — перебил Рома Бронфман, — что я и от Улановой такого удовольствия не получал! «Цыганочку» помните? Щёчки эти пухленькие с ямочками помните? Её же съесть хотелось! — Правильно делал Натан, что гонял меня… — вздохнул прилично захмелевший Фима Юдович. — Я-таки всегда мечтал её отбить! Жена его — третья, косметичка — сидит, улыбается через силу. — Может, Вита, ты нам и сейчас «цыганочку« станцуешь? — предложил Бронфман. Поднялся и начал хлопать. А за ним и все остальные. Ну, «цыганочку» — не «цыганочку», а танго Вита Моисеевна станцевала… Со всеми по очереди. И с Петей Готлибом, и с Фимой Юдовичем, и с Яшей Готлибом, и с этим, с Лёней Дубинским, который описался на уроке каллиграфии. Потом снова сели за стол, ели курицу по какому-то грузинскому рецепту и голубцы по какому-то армянскому. Вкусные, но, честно говоря, Вите Моисеевне больше нравились обычные, такие, какие делали у них в городе. Она даже не выдержала, прямо так и сказала. И все её поддержали. — Я ещё помню, Вита, — сказал Яша Готлиб, — как твоя мама передавала в кастрюле голубцы, когда я ехал в Киев в командировки. А потом я возвращал ей эту кастрюлю и докладывал, как вы там в Киеве живёте. — Какие мы были глупые! — подхватил Петя Готлиб. — Молодая пара, жили в одной комнатке и каждый раз у них кто-то оставался ночевать! Помню, как-то я лежу и слышу шёпот: «Нет, Натан, неудобно!» — «Да он уже спит!» Все расхохотались, только Лерка — самая «интеллигентная» — поджала губы. — Естественно, нас тянуло к ним! У них в любой конуре был такой уют, что не хотелось уходить! — А помните её наряды? Когда они приезжали к родителям Натана, весь город спешил посмотреть! Это же у нас было, как демонстрация последних мод в доме моделей! Даже в самые тяжёлые времена! И ведь ткани были самые простенькие, но сшито было с таким вкусом, с такой выдумкой! — А как она одевала ребёнка? Какие она ей укладывала локоны! Такая всегда была холёная девочка! А помните, как Вита ставила её на стул, и она стишки читала? Помнишь, Лера? «Дама сдавала в багаж диван, чемодан, саковяж...»


Тут все стали наперебой вспоминать этот «саковяж» и даже Леркины интонации, и как она сказала Юдовичу: «Забери свои мандарины, потому что я больная и всё равно не буду тебе рассказывать стихи!» И как Лерка трёхлетняя потерялась на вокзале, и её искала милиция. И как она сказала Пете Готлибу: «Дядя, я поймала бывшую божию коровку!» — поскольку в детском саду ей объяснили, что Бога больше нет. Вита Моисеевна посмотрела на дочь — и даже вздрогнула: неужели это та Лерочка, которая бегала в белых трусиках по газону и ловила бабочек?! Вся какая-то тяжелая, квадратная, лицо неприветливое… Даже улыбка ничего не исправляет. А помада какая! Главное, к платью совсем не подходит, к блекло-синему! Ну, положим, ткань ещё ничего. Но как сшито! Ни одна женщина за столом не одета хуже! Вырез кривой, вытачки торчат кверху из-под мышки, рукава морщат, проймы тесные… Предлагала же ей Вита Моисеевна: «Давай, я пойду с тобой на примерку». Нет! Ни за что! «Ты над портными измываешься! Они тебя ненавидят и всё тебе делают назло!» Ну что ж... зато Лерку они любят! Сразу видно: постарались для неё… Впрочем, в тот вечер Вита Моисеевна как-то не очень думала о Лерке. Ей вообще не думалось ни о чём плохом. Давно уже она не бывала так счастлива! Всё было прекрасно: и люди, и погода… Никому не хотелось уезжать домой. Собираться стали, когда совсем уже стемнело. Перед тем, как сесть в автобус, каждый прощался с Витой Моисеевной. Целовали её, приглашали в гости. Честно говоря, Вита Моисеевна надеялась, что после такого вечера Лерка что-то поймёт, изменит свое отношение к матери. Собственно, в тот день они с Леркой друг другу и двух слов сказать не успели. И никаких замечаний Вита Моисеевна ей не делала. Тем более, что после отъезда гостей Лерка с Соней остались в саду, а Вита Моисеевна поспешила в комнату. Достала из сумочки фотографию и поставила на подоконнике, так, чтобы её освещала лампочка с веранды. «Ну вот, — тихо сказала Вита Моисеевна. — Я танцевала весь вечер, я пользовалась успехом. Ну и что с того? Что у тебя убыло? Вот ты за мной уже сорок пять лет не следишь, и я могла бы делать, что хочу. И что? Много раз я тебе изменила? А ты меня чуть не гулящей считал! Засады на меня устраивал! Всю молодость отравил — и себе, и мне!» Ей показалось, что выражение лица у Натана стало немножко виноватым. Она заснула быстро, полная светлых надежд на завтрашний день. И что же? Наутро Соня устраивает ей разгон. Поднялась ни свет ни заря, вымылась, оставила после себя громадную лужу на веранде, а когда Вита Моисеевна стала её вытирать (без единого упрёка, между прочим!), вдруг заорала так, что чуть не повылетали стёкла. «Я тебе не мама! Я тебе не позволю над собой издеваться! Хватит того, что ты маме и дяде Гарику век укоротила!» И слышно, как в комнате начинает реветь в голос Лерка. Плюс хозяйская собака разошлась под дверью. Вита Моисеевна стояла с тряпкой и никак не могла понять, чего, собственно, Соня от неё хочет. Но на всякий случай уточнила, что эту комнату сняла она, Вита Моисеевна, за свои личные деньги. Что, отправляя с нею ребёнка в Москву, никто не поинтересовался, есть ли у неё на что купить ему молоко или кусочек мяса. — Не беспокойся! — совсем уже завизжала Соня. — Я тебе всё до копейки возвращу, когда получу отпускные! Купишь себе тридцать пятое платье! Ты одна получаешь больше, чем папа с мамой, вместе взятые! Могла бы и помочь своей дочке, подарить ей приличные туфли! Жалко, что я вчера не рассказала твоим старичкам, какая ты преданная мать! Как ты двум внучкам десять лет дарила одну цепочку — и в результате себе оставила! — Что вы все готовы мне перегрызть горло за эту цепочку?! Сколько вам надо цепочек?! А мне, может, эту цепочку придётся когда-нибудь отдать человеку, который будет за мной ухаживать! На вас надежды нет! Потому я и вынуждена в таком возрасте ездить тремя транспортами на работу! Чтобы иметь собственную копейку на старость! А не для того, чтобы твоей маме туфли покупать! У неё есть муж! Пусть возьмёт в школе лишнюю нагрузку — и покупает, что ей нужно! Ты спроси у него, у своего папочки, как она была одета, пока жила на моём иждивении! Как куколка на витрине! Тут Лерка выбегает на веранду в розовой комбинации с бретельками, накрученными на чёрные бретельки лифчика — ушить их, видно, тоже денег не хватает. — Соня! На кого ты тратишь свои силы?! У неё же маразм! Она же сама с собой разговаривает! Иди-иди, устрой свой семейный совет! Расскажи своему мужу, как ты, старуха бесстыжая, кокетничала вчера целый день и меняла три раза наряды! И это в то время, когда все твои родные подвергаются такой опасности! Ты же забыла, почему ты приехала сюда! Там люди несчастные не знают, куда им деваться! Солдатики голыми руками сбрасывают с реактора всякую гадость! Пожарники, мальчики молоденькие, уже гниют заживо в больнице! А ты — старуха — строишь глазки и танцуешь! Вита Моисеевна просто опешила. — Так что? Получается, я виновата, что не полезла тоже на крышу реактора?! А ты не знаешь, случайно, Лера: может, там был и тот парень, которого ты перед всем классом опозорила из-за грязных носков? У Лерки аж голос пропал. — Падаль, — хрипит, — падаль…


И после этого они ждали, что она будет отдавать им продукты, которые её друзья, старые люди, покупали, отвозили на вокзал, платили проводнику, а она перед работой должна была успеть встретить утренний московский поезд! Вам нужны чистые продукты для ребёнка? Пожалуйста! Договоритесь, заплатите, поднимайтесь в шесть утра. Пусть ваш недоучка-зять сходит один раз в неделю вместо тенниса на вокзал. Вите Моисеевне тоже не хотелось вставать в такую рань! Ей тоже неловко было «затруднять людей»! Но что делать, если она ничего киевского не могла есть? И вкус какой-то не такой, и запах подозрительный… Посмотришь на муку, приставшую ко дну батона, на блёстки по срезу колбасы — и спазмы горло сжимают. Думаешь: вот это оно и есть… Этот самый цезий и стронций... Неизвестно вообще, чем бы это всё для Виты Моисеевны кончилось, если бы не началась чехарда с перестройкой. Сначала исчезли продукты в Москве, и Вита Моисеевна стала передавать в Москву радиоактивный сыр и сахар. А потом вообще пошли эти съезды по телевизору... После съездов начались сериалы… Весь день как на иголках: найдёт она своего украденного ребёнка или нет? А какие стали делать передачи! Сколько появилось талантливых, умных людей! Бывало, смотрит Вита Моисеевна на этих трёх мальчиков из «Взгляда» — и сердце аж зайдётся! И не может решить, который из них самый красивый. В Молчанова она просто влюбилась. Он чем-то напоминал ей Александра Кузьмича, когда тот ещё не развёлся с Ольгой Порфирьевной. Особенно его речь. Такой благородный, интеллигентный голос! А главное — о чём говорили. Каких людей вспомнили! Вита Моисеевна слушала знакомые с детства имена Бухарина, Раскольникова — и ощущала приливы гордости, будто речь шла о её близких родственниках. Наконец-то стали называть вещи собственными именами. Говорили, в сущности, то, что все и так знали — но не шёпотом говорили, не в очереди, не на лавочке в садике. А во всеуслышанье, с экрана! Как всё плохо! В медицине! В промышленности! В сельском хозяйстве! В соцобеспечении! Пенсии маленькие! Продуктов нет! Но как приятно было, что перестали делать из тебя дурака! А трансляция съезда была ещё интереснее всех других передач! Надо же: смотрели съезд с утра до вечера! Каждое выступление обсуждали! Вита Моисеевна оставляла открытой дверь туалета, чтобы чего-то важного не пропустить! Ела под телевизором. Прихватит из кухни кастрюльку с кашей и сама не заметит, как её съест. Разварилась — не разварилась, пригорела — не пригорела… Вите Моисеевне было всё равно. То и дело звонила Бэте. «Ты слышала, что сказал Попов? Ты слышала, что сказал Собчак? Какой умница! А какой умница Власов?! Недаром я его всегда любила! Я на его лицо равнодушно смотреть не могу! Знаешь, на кого он похож? На Мишу Ройтмана! Правда? Такой же интеллигентный!» Голос у неё срывался от восторга. И так же радостно была возбуждена Бэтя. Даже Маня малахольная — и та говорила: «Ну, теперьто всё пойдёт по-другому!» Казалось, это светлое пробуждение вот-вот брызнет с экранов в дома, на заводы, на прилавки. «Помнишь, Бэтя, — ликовала Вита Моисеевна, — как папа говорил: «Надо только позволить частную инициативу — и через неделю страну завалят товарами!» Да-а... Чудесное было время. Будто открыли окно — и оттуда дохнуло свежим воздухом... А потом потихоньку и мусорником повеяло. Лерка — это ж надо быть такой мерзавкой! — ещё и растравит, ткнёт пальцем в больное место. «Ну что? Читала статью твоего обожаемого Власова? Слыхала, что говорят про твоего ненаглядного Собчака?» Мужа своего науськала. «Вита Моисеевна! Деньги обесцениваются! Давайте снимем с книжки ваши сбережения и купим домик в селе». Зачем? Что ты при твоем геморрое будешь делать с этим домиком, с этой землёй? К земле хорошие руки нужны, а не голос Левитана. Снова звонит. «Вита Моисеевна! Возьмите все свои деньги и купите нормальный телевизор!» Здрасьте! Взять деньги, за которые можно было купить домик, — и выбросить их на какой-то телевизор! И слышно, как Лерка ему кричит: «Да брось ты! Она ни черта не понимает про инфляцию! Пусть у неё всё пропадёт! Будет ей наука!» А потом уже сама звонила. Как подскочат цены в очередной раз — она тут как тут. «Пойди, возьми эти деньги и купи себе сапоги без каблуков!» «Пойди купи на все деньги мыло и стиральный порошок!» Причём — с издёвочкой, со злорадством… Конечно, Вита Моисеевна уже поняла, что совершила глупость. Если бы она знала заранее, что такое случится, она бы и на дом согласилась, и даже на телевизор. Может, и Лерку бы приодела… Хотя нет! Всётаки не стоило тратить трудом и потом заработанные деньги на змею, которая поднимает мать в восемь утра и сообщает, что её сбережений хватает теперь как раз на сырок в шоколаде! Вита Моисеевна думала, что Лерка обманывает её нарочно, чтобы позлить. Оказалось — нет. И такая досада взяла Виту Моисеевну, что она пошла в сберкассу, сняла все деньги и купила себе молочные сосиски, две пачки песочного печенья и сырок в шоколаде. С изюмом. Сырок оказался не совсем свежим, но Вита Моисеевна давно не покупала себе ничего вкусного! Она ела сырок благоговейно, крошечными кусочками, как мороженое, радуясь, что не выбросила эти деньги на Лерку и вот теперь может себе доставить такое удовольствие. И безразлично ей было, есть ли там цезий и стронций. Не чувствовала она ни опасных запахов, ни сомнительных привкусов, ни угрызений совести. Более того, Вита Моисеевна трезво сознавала, что если бы сейчас увидела в окне Соню с ребёнком, то завернула бы этот сырок во что-то непрозрачное и засунула бы в дальний угол холодильника. Она вдруг вспомнила, как когда-то Натан тщетно уговаривал её съесть мандаринку, и не ощутила прежней гордости. Даже горько пожалела, что не послушалась его. Надо было съесть.


— Ну, что? — обратилась она к портрету. — Теперь ты доволен моим поведением? Ей показалось, что выражение его лица изменилось. Стало более удовлетворённое. Зато отцовская трость... Что-то в её ручке дополнительно изогнулось. Кажется, она даже качнулась горестно. А шаль на спинке стула вздохнула совершенно явственно. Дескать, не узнаю тебя… Вообще, как ни странно, именно шаль была особенно строга с Витой Моисеевной. Казалось бы, мать — такая мягкая, такая ласковая… Ни разу голоса на неё не подняла. А во всех этих спорах всегда принимала сторону детей! Старалась их выгородить. «Вита, подумай! Это же наша Лерочка! Помнишь, как она то, как она это…» Помню, помню… Как она меня на юбилее Гарика смешивала с грязью… Как она в день рождения Мишеньки строила из меня идиотку… Я тебе скажу, мама: в последние годы каждая встреча с ними — исключительно повод для скандала. Лучше всего было бы с ними вообще не встречаться! Но не могу же я совсем порвать отношения с собственными детьми! Да, прерывать, конечно, нельзя. Но идти к Лерке в такой неподходящий момент тоже было глупо. Ведь знала, знала, что Лерка бесится из-за пропавшей метрики. Надо же! Вдруг выясняется: в городском архиве нет данных о том, что мать Виты Моисеевны — еврейка! А отсюда вытекает, что и Вита Моисеевна — не еврейка. А значит — и Лерка, и Соня, и Сонин ребёнок — все они неизвестно кто. Каково? Лерка орёт, что из-за этого у них в Америке будут большие сложности. И во всём, конечно, виновата Вита Моисеевна. Как погром — так Вита Моисеевна еврейка. Как на работу устраиваться — еврейка! Или детям поступать в институт! А как в Америку ехать, так еврейка — Лида из сорок второй квартиры: заплатила кому-то в сельсовете — и сделали из неё еврейку! Но Вита Моисеевна в чём виновата?! А Лерка аж посинела от крика. Хоть бросай всё и сама поезжай искать какой-нибудь сельсовет, где тебе продадут фальшивую метрику! Или упади тут же замертво, чтобы твои документы не нужны были. Уже и зять за голову хватается: «Лера! Лера! Что с тобой происходит?!» Уже и Соня просит: «Замолчи, мама. Ну что тут такого? Скажем, что бабушкины бумаги пропали во время войны». Не слушает! Волосы лохматые, дёргается вся! Прямо видно, как ей хочется, чтобы у всех всё развалилось из-за Виты Моисеевны! И вдобавок ещё старается Гарика накрутить. «Ну давай, давай, скажи уже, что это Гарик у тебя её украл! У тебя же всё воруют! Сама потеряешь или засунешь чёрт знает куда — а людей ворами обзываешь! У тебя же склероз!» Тут на неё уже и чужие зашикали. Родители Сониного лодыря, подруга-химичка... Но Лерку разве остановишь? «Да-да! У неё маразм! Она же Гарика Натаном называет! Она разговаривает с дедушкиной палкой и драным вязаным платком! Честное слово! Спросите у неё сами!» Вита Моисеевна хотела ответить Лерке достойно. Поднялась, открыла рот… Но то ли она плохо спала в ту ночь, то ли так подействовала на неё капля импортного ликера… Привычной энергии в груди не оказалось, и она сказала тихим голосом, слегка вибрирующим от волнения — так вибрирует поставленный вертикально лист жести. — Да, я разговариваю с палкой и с шалью. Но не потому, что я выжила из ума. Просто говорить мне больше не с кем. К сожалению, и палка молчит, и шаль молчит. Но я сама знаю всё, что они могли бы мне сказать по любому вопросу. А Гарика я действительно иногда называю именем вашего отца, потому что, во-первых, он теперь очень похож на Натана, а, во-вторых, я о Натане всё время думаю... И тут в комнате стало так тихо, как в театре, когда великая актриса произносит свой коронный монолог. Кстати, и выглядела Вита Моисеевна ну просто прекрасно! На ней был сиреневый костюмчик, который она купила когда-то в уценёнке, но не могла носить, поскольку он был на неё узковат. Но от всей этой Америки она настолько усохла, что костюм стал на неё как раз, и кремовая блузочка снова сходилась на груди. Вита Моисеевна так накрахмалила, так нагладила её, что она казалась купленной только вчера. А чёрная овальная брошь, дырку в которой удалось очень удачно заклеить жемчужной пуговкой, придавала Вите Моисеевне значительность почти мхатовскую. И она продолжила на этой же волне вдохновения: — Но что поделаешь! Я действительно всё теряю! Я потеряла мужа, потеряла самых лучших на свете родителей… Я потеряла свой родной дом, за которым я до сих пор плачу, как за близким человеком… Я потеряла детей. Куда он делся, этот мальчик, который ждал меня весь день у окошка, пока я рубила в лесу дерево и тащила его в санях сама — вместо лошади?.. Где эти глазки преданные, где эти белые ладошечки?! Где моя кудрявая дочечка, которую я в миске купала? Где эти пяточки-лодыжечки?! И Вита Моисеевна скользнула по комнате невнимательным, отчужденным взглядом, будто и не надеясь увидеть знакомое лицо. — А я сама где? А от меня что осталось? — начала было Вита Моисеевна и замолчала. Она не нашлась, как, собственно, продолжить, но выглядело по-иному: так, будто она собиралась сказать нечто самое важное, но решила, что не стоит. И как-то очень благородно махнула при этом рукой. Прошла через всю комнату в неловкой, виноватой тишине. Но тут, когда Вита Моисеевна нагнулась за своей кошёлкой, с ней произошла досадная неприятность… А когда она выпрямилась — ещё раз. И кто-то из присутствующих женщин


сдавленно прыснул. В последнее время такое случалось с ней нередко, и Вита Моисеевна смирилась, научилась сейчас же о подобных конфузах забывать. Но в данном случае забыть не получилось. Она шла к автобусной остановке и думала: как было бы хорошо позвонить какому-нибудь доброму и умному человеку, который сумел бы её успокоить. То есть Бэтя именно так бы ей и сказала: «Большое дело! Не бери в голову!» Но дальше обязательно бы прибавила: «Все давно привыкли! Ты уже несколько лет трещишь…» И закончила бы каким-нибудь нравоучением: «Вот поэтому мы, старики, должны знать своё место! Чем меньше ты будешь делать замечаний, тем больше тебе простят. Они не на тебя злятся, а на своё собственное будущее». Нет. С Бэтей в такой ситуации делиться не стоило. Ещё глупее было бы обращаться за сочувствием к Мане. Та бы стала выяснять: «А что ты сегодня кушала? Винегрет? Значит, тебе нельзя кушать много винегрета… Гречку? Значит…» Бэте она всё-таки позвонила. О конфузе своем не рассказала, удержалась. Начала с главного. — Можешь меня поздравить! Я уже никуда не еду! Я им нужна была ради льгот, а теперь, без документов, мне ничего не дадут, и меня уже не хотят брать! Конечно же, Вита Моисеевна зарыдала, а Бэтя, конечно же, стала её отчитывать этим своим свежим голоском: — Не понимаю! Вчера ты плакалась, что тебя тянут силой, срывают с обжитого места… Что ты устала всю жизнь мотаться туда-сюда… Что у тебя никогда не было ничего дороже этой комнаты. Что им нужно продать твою квартиру, и поэтому тебя тащат с собой! Ну вот! Радуйся! Теперь ты можешь остаться в своей квартире! Пусть себе едут, а ты будешь полировать медные ручки и стирать занавесочки! — Только от тебя, Бэтичка, стоило бы удрать в первую попавшуюся Америку! — воскликнула в сердцах Вита Моисеевна и, как всегда (хоть и обещала себе много раз больше не делать этого), бросила трубку. Размазывая слезы, она направилась к окну, где обычно возвращала себе душевное равновесие. Оказалось, что за всей этой суетой она упустила одну из главных своих радостей — цветение вишни. Деревья под окном уже начинали осыпаться. — Как же это вышло?! — всплеснула руками Вита Моисеевна. — И именно сейчас! Ведь я уже, наверно, никогда больше не увижу, как вы цветёте! Вишенки мои! Вита Моисеевна сама не знала, о чём плачет. Чего больше боится. Остаться и зависеть от доброй воли соседей, которые требуют по два раза деньги за купленную булку... От этой стервозы зависеть, от участковой врачихи, которая считает, что после шестидесяти лет любая болезнь — нормальное явление, и нечего себя утруждать, тратить время на Виту Моисеевну. Видеть её бесцветные скучающие глаза, когда она тебя выслушивает или измеряет давление. Терпеть, когда она по-хамски тебя перебивает: «Давайте скорее и по существу!» Будто Вита Моисеевна в чём-то виновата, будто она занимает чьё-то место в этом мире и срочно должна его освободить… Еще страшнее казалось уехать и попасть в полную зависимость от бесноватой Лерки... Но в этом случае появлялась хотя бы какая-то перспектива. Уже само слово «Америка» требовало активного действия, как бы наперекор ходу времени. Проводы, цветы, путешествие на самолёте, чужая страна, отбор необходимых вещей, обновление гардероба, освоение чужих обычаев, чужого языка… Пространство жизни раздвигалось. Накатывало что-то знакомое... Необъяснимая радость, пережитая много раз, когда она увязывала свои шёлковые одеяла и подушки, и ширмочку с цаплей, и «Грачей» Саврасова, и голубой абажур, перебираясь на новые неведомые места, на новые трудности, в палатку, в фанзу, в закопчённую комнатку... Оранжевое солнце опустилось за овощной магазин. Сразу стало холоднее. Вита Моисеевна энергично поднялась. — Решено! — сказала она вслух. — Мне нужна в жизни какая-то цель! Такой у меня характер! Она полезла было в книжный шкаф за учебником английского языка, но решила вдруг, что сейчас, пожалуй, важнее поискать пропавший документ. Вита Моисеевна открыла сервант и подняла крышку супницы. Кончик бинта, которым был обвязан кулёк с бумагами, находился в том же положении, в котором она оставила его в последний раз: незаметно обматывал ручку. И бант, завязанный на пять петелек, лежал нетронутый. Гарик непременно затянул бы узел, если бы полез его развязывать. Кстати, развязать его не смогла и сама Вита Моисеевна. Пришлось перерезать. Она пересмотрела заново каждый диплом, каждую справку, курортные карточки, табеля, товарные чеки, фотографии. Детских было мало. Лерка и Гарик давно перетащили их в свои альбомы. Конечно! Ведь это их фотографии! Зачем они маме! Тут она вспомнила, что должна быть ещё одна, где они сфотографировались втроём... та, что не дошла до Натана... И лежит она, это совершенно точно, в чёрной сумке. С самой войны ей не понадобилась ни одна из хранящихся там бумаг! Так, возила с квартиры на квартиру, перекладывала из шкафа в буфет… Вита Моисеевна чуть не полезла сама за этой сумкой на антресоли. Давным-давно она спрятала её туда под распоротую перину, потому что Гарик грозился очистить дом от старого мусора. И что же? Вот вам и старческий маразм, вот вам и склероз! Петенька, внук Веры Николаевны, которого она позвала помочь, сразу обнаружил сумку на указанном месте! Вита Моисеевна даже пыль с неё не смахнула. Щёлкнула замком — и тут же увидела ветхий листок, хрупкий клочок бумаги, из-за которого были отравлены почти два месяца жизни!


Она хотела тут же позвонить Лерке, которая не мыслит себе борща без толчёного сала, морщится, как от стрихнина, от каждого еврейского слова, которое Вита Моисеевна имеет неосторожность произнести в её присутствии… Позвонить — и успокоить дорогую дочку насчёт еврейского происхождения по материнской линии. Но решила сперва посмотреть, что ещё лежит в сумке. Испугалась… Вдруг там окажутся какиенибудь завалявшиеся деньги, вышедшие из обращения? Просроченные облигации… Или, не дай бог, потерянные в сорок пятом году хлебные карточки. К счастью, ничего такого там не оказалось. Фотография была завернута в газету. Видимо, Вита Моисеевна так тщательно спрятала её из-за надписи. «Дорогому Натану от жены и детей. В эти суровые дни помни о нас, ждущих скорой встречи с тобой и победы. Бийск. 11 декабря 1941 года». Бумага была белая, чернила не выцвели. Почерк аккуратный, тогдашний. Вите Моисеевне показалось, что она подписала эту фотографию минут десять назад. И не было ей ни тяжело, ни больно читать это. То есть она всплакнула, конечно, но как-то просветлённо... В другом пакетике оказались письма Натана. И лишь одно из них — распечатанное. Вита Моисеевна просто диву далась, как это она могла забыть о таком кладе! Подумать только… После её смерти дети выбросили бы эту сумку, даже не заглянув туда! Вита Моисеевна села за стол и стала читать письма. Одно за другим. Жадно, будто только что их получила. Обращался Натан главным образом к ней. Были, конечно, специальные приписки для детей, вопросы об их здоровье и поведении, но в основном — только «Киска» да «Киска»... «Ты извини, Киска, что я повторяюсь, но дело в том, что мы не знаем, доходят ли наши письма. Может, хоть одно прорвётся...» Действительно, в каждом письме он объяснял, как оформить аттестат. В каждом описывал встречу с Ефимом Юдовичем на Казанском вокзале. «Обнялись, как братья... он обещал... обязательно переберись поближе к нему, в Томск...» Всё это Вита Моисеевна помнила ещё из первого письма. И только в предпоследнем оказалось такое, чего она никак не могла ожидать. «Я знаю, что отравлял тебе жизнь своей ревностью, но сейчас я прошу тебя, даже настаиваю: если меня убьют — живи своей жизнью. Не нужно хранить мне верность, когда меня уже не будет…» Дальше говорилось о Юдовиче. О том, что он тоже любил Виту Моисеевну с детства. И как хорошо он относится к Лерке и Гарику. Ему, Натану, было бы спокойнее, знай он, что именно Ефим заменит его. Тут же он уточнял, что ни на чём не настаивает. Она не должна относиться к его словам, как к посмертному наказу, и вольна в своём выборе. Главное же, чего Натан почти требовал от неё — не приносить себя в жертву детям. Он предупреждал, что любому мужчине, самому мягкому, не может нравиться, когда детей явно ставят выше его. «Даже меня, их родного отца, это порой обижало. И вообще в жизни нельзя делать ставку на детей. Они очень быстро вырастают и отходят от родителей, и тогда упаси тебя Бог им навязываться. У тебя должна быть собственная жизнь, не зависимая от них…». Письмо это он просил уничтожить, чтобы его не нашла Лера. «Она девочка ревнивая и злопамятная, как все Эльзоны. Она не простила мне тот единственный случай, когда я отругал её за нарочно испорченную книжку. Ты её слишком балуешь, готова последнее с себя отдать, чтобы купить ей конфетку, и для Леры будет жестоким потрясением, если когда-то ты захочешь чего-нибудь лично для себя». Вита Моисеевна читала — и диву давалась: как он мог всё это предвидеть? Вот откуда они, эти скандалы — из-за цепочки, из-за занавесей, из-за кримпленового отреза... Всего и не перечислить. Представляя себе, как Лерка будет читать эти строчки, Вита Моисеевна ликовала. Но, подумав, решила, что всё-таки не покажет их дочери. Раз Натан просил... Тем более, что дальше шло совсем уж интимное, обращённое только к ней. «Киска, — писал он. — Я тебя спрашивал сто раз, но ты всегда увиливала от ответа. Понимаешь, в детстве я не думал об этом. Я всегда знал, что люблю тебя, что ты — моя. Но теперь я очень прошу тебя. Ответь прямо, Киска: как ты ко мне относишься? Очень прошу тебя — напиши. Как только прочтёшь это письмо — сейчас же сядь и напиши мне ответ». Вот вам и метрика… Вита Моисеевна буквально опухла от слёз... Голос у неё пропал, и никому она не позвонила, даже Бэте. Да и при чём тут были все! Особенно Бэтя… Господи! Да не спрячь она тогда эти письма нераспечатанными — может, и жизнь её пошла бы совсем по-другому! И ведь всё вышло именно так, как он предвидел! Всё, до мелочей! И вернуть уже ничего нельзя — вот что совершенно нестерпимо! Причём, больше жалела она не себя — мало ли в её жизни было радостей! Да скатерть на столе разгладишь — вот тебе и радость! Жалела — его: погиб такой молодой! А она за всю жизнь ни разу не сказала ему: «Я тебя люблю». Что ей стоило, дурочке, тысячу раз сказать ему это?! «Тебя, конечно! А кого же ещё?» Боже, сколько всего можно было сказать! Вита Моисеевна подтянула к себе листок бумаги, почеркала по газете подсохшей шариковой ручкой и написала: «Натан! Родной мой!..» И задумалась. Снова что-то не давало ей прямо и просто ответить на его вопрос. «Не знаю, прочтёшь ли ты это письмо...» Вита Моисеевна вдруг почувствовала, как листок двинулся из-под её ладони к противоположному краю стола. Она не сразу решилась взглянуть... Обгоревшая ветка, похожая на руку, тянула письмо по лакированной столешнице. Чёрное дерево, привычно сутулясь и опираясь на треснувший локоть, сидело напротив. Лист приподнялся поближе к тому, что можно было бы принять за голову... — Мама! Мама!! — кто-то громко кричал над нею. То ли Натан, то ли Гарик. — Что случилось? Чего ты так кричишь? — испугалась Вита Моисеевна.


Она обнаружила, что лежит под столом. Как ни странно, ничего у неё не болело. Однако она не стала успокаивать Гарика, позволила уложить себя на диван и сбегать за помощью к Алле Васильевне. Алла Васильевна на сей раз не проявила своей обычной горячности, не упрекнула Гарика в том, что восьмидесятисемилетняя мать брошена на произвол судьбы. И скорую вызывать отсоветовала. — Ничего страшного! Это она уснула сидя. Вы же знаете, Гарик: она всё время засыпает, когда телевизор смотрит. Или читает. Она у нас однажды «Дикую Розу» смотрела — и вдруг съехала со стула, как мешочек! И без стука. Испугала всех. Сколько я вам говорю! — напустилась она на Виту Моисеевну. — Не сидите вы на стульях! Вот же низкое кресло есть! Диван! Вита Моисеевна еле дождалась, когда она уберётся. Попросила Гарика подать ей таблетку седуксена и тридцать капель корвалола. Гарик подал безропотно. И воды принёс. Вита Моисеевна чувствовала, что может подняться, но не спешила с этим. Испуг Гарика и без того прошёл обидно быстро. — Я нашла метрику… — сообщила Вита Моисеевна слабым голосом. — А я за этим и пришёл! — оживился Гарик. — Вспомнил, что у нас на антресолях валяется чёрная сумка со старыми бумагами. — Там она и лежала, — ответила Вита Моисеевна, строго глядя в потолок. — Конечно, Лера напрасно подняла из-за бумажки такой шум... Было видно, что Гарику слова эти дались непросто. — Прибыло письмо от Анечки. Она считает, что это всё не так уж существенно. — Ты принес письмо? — нерасчётливо встрепенулась Вита Моисеевна. — Что же ты сразу мне не дал? — Давай-ка я его прочту тебе вслух. — Нет-нет, я сама! Или ты что-то там не хочешь мне показывать? — Ничего подобного, — пожал плечами Гарик и протянул ей два голубых листка. Вита Моисеевна тут же обнаружила место, которое от неё собирались скрыть. Анечка просила осторожно подготовить Виту Моисеевну к тому, что такой уютной комнатки, какую она оставляет в Киеве, у неё уже не будет. Что придётся пользоваться старыми чужими вещами. Что тех, кто перебирает и капризничает, в Америке не любят. «Я очень прошу вас, — писала Анечка, и ясно было, что это реакция на только что полученное письмо. Видно, Лера, Соня или сам Гарик жаловались ей на Виту Моисеевну. — Не воюйте с бабушкой! Наоборот. Пусть обязательно везёт с собой все свои тряпочки: занавесочки, покрывальца. Всё, что пройдёт по весу. Пусть лучше одежды возьмёт поменьше. С этими покрывальцами и занавесочками ей будет здесь легче прижиться. В крайнем случае, что-то можно будет отправить сюда и посылкой». Вита Моисеевна несколько дней носила с собой это письмо и всё перечитывала трогательные Анечкины слова. Подумать только! Девочка, которая ни дня не прожила в доме Виты Моисеевны, которую хамка и самодурка-мать с пелёнок настраивала против отцовской родни, которую Вита Моисеевна ни разу не искупала, с которой ни разу не поговорила по душам — понимала её лучше, чем те, в кого Вита Моисеевна вложила все свои силы и душу! Главное — после этого письма Виту Моисеевну оставили в покое. Она делала то, что находила нужным. Стирала, крахмалила, гладила. Регулярно приходил Гарик. Взвешивал сложенные вещи и покорно, без комментариев, уносил на почту. Квитанции Вита Моисеевна аккуратно подшивала, к каждой подклеивала списочек с перечнем уложенных в посылку предметов. Гарик и чемоданы её безропотно перепаковывал по двадцать раз. Только из-за бульонниц с ней поспорил. Он уверял, что на эти шесть фарфоровых двуручных посудин потребуется отдельный баул. Они, дескать, не укладываются одна в другую и, вообще, непонятно, зачем нужны. Вита Моисеевна действительно ни разу ими не пользовалась, но ведь теперь начиналась совершенно новая жизнь! Никак нельзя было втолковать Гарику, что именно там, в новой жизни, они и обретут свой настоящий смысл. Рисовалось что-то такое... благородное... Гости-американцы, очарованные, удивлённые изысканным приемом Виты Моисеевны… В ней сладко бурлил, созревая, некий план… смесь гимназического бала, журфикса в доме Лебедевых и офицерской вечеринки. Причём непременно с этими бульонницами! Но, к сожалению, не было рядом Анечки, чтобы поддержать её, и Вита Моисеевна сдалась. Самое обидное — бульонницы и купить никто не захотел! Хорошо хоть, детки не стали язвить по этому поводу. Должно быть, находились под впечатлением от найденных писем Натана... Май выдался такой тёплый, нежный! Будто нарочно для того, чтобы жальче было уезжать. Лерка вдруг, без всяких просьб, явилась со своим благоверным, принесла картошку, чеснок, мясо биточное. Сама и обед сготовила: у Виты Моисеевны как раз нарывал палец на правой руке. Полезла в кладовку, вытащила из корзины грязное бельё и перестирала. Там не много было: несколько рубашек, лифчики… Но всё-таки! Вдобавок Вита Моисеевна услышала, как Лерка говорит мужу — он как раз развешивал на балконе бельё: — Я от этой стирки удовольствие получила! Ни запаха, ни пятнышка! Как будто его из шкафа вынули, а не из корзины! В тот же вечер Сонечку показали по телевизору. Её балетный кружок занял первое место на олимпиаде. Сначала дети исполнили несколько танцев. Потом им задавали вопросы. Одна девочка сказала: «Софья Борисовна — наш идеал. Это самый ласковый и добрый человек на всём свете!» И тут на экране появляется Соня... Стрижечка-каре, глаза большие, светлые, голосок скромный, интеллигентный. Хотелось смотреть и смотреть на неё! И просто не верилось, что такая может орать и размахивать мокрой тряпкой, может так


подло перемигиваться из-за какой-то цепочки… Фея — да и только! И в довершение всего она говорит: «Увлечение балетом у нас — семейная традиция. Моя бабушка прекрасно танцевала и привила любовь к танцам мне». Оказывается, они нарочно пришли именно в этот день, чтобы устроить ей сюрприз. А Гарик... Это вообще не рассказать — как он водил её фотографироваться! Фотограф уже снимать хочет, а он: «Нет, подождите!» То воротничок ей поправит, то волосы уложит попышнее и с накатом на лоб... Вышли из ателье — солнышко, никуда не хочется идти. Рядом уличное кафе, столики беленькие, новые! — Посидим? — спрашивает Гарик. — Что тебе взять? Хочешь итальянское мороженое? Может, ещё сок? Костюм на нём светло-серый, рубашка такая белая, что аж слепит. И лёгкая-лёгкая седина в волосах... Молоденькие девчонки с соседнего столика — зырк, зырк... Ну как устоять мужчине?! Не будь её рядом — конечно, завёл бы очередной флирт! Вита Моисеевна уже и не помнила, когда они вот так сидели в последний раз. Кажется, в Ленинграде на экскурсии. И снова она испытывала ту же приятную гордость: вот мы сидим вдвоём, сын и мать, красивые, нарядные, и нас просто нельзя не заметить, не запомнить... Вита Моисеевна понимала, как эффектно рядом с костюмом Гарика выглядит её собственное бледнолимонное платье. И чувства были под стать: светлые, возвышенные... Никаких таких чулок, никаких веников... Перед ней сидел её сынок, её мальчик, и мысль о том, что они расстаются надолго, а, может, даже навсегда, впервые посетила её и буквально сотрясла. — Ты что? — спросил Гарик. — Ничего, — с трудом ответила она. — Анечка уже подала на меня документы. Может, у меня всё это получится как-нибудь побыстрее. Я ведь один, мне и продавать ничего не надо будет. Глядишь, через год-полтора и я к вам переберусь. — Конечно! — оживилась Вита Моисеевна. — Тебе вообще будет легче. Ты сможешь сразу заехать ко мне! И она с удовольствием прикинула, что это будет подходящий случай, чтобы распечатать новенький комплект индийского белья. — Хочешь, я возьму тебе заварные пирожные? — предложил Гарик. — Ты же любишь. Пирожных Вита Моисеевна не покупала уже года два и ела их с жадностью, хотя «перестроечный» крем был сделан из чего угодно, только не из сливочного масла. Но об этом она промолчала. Видно было, что и Гарику очень хорошо сидеть вот так, за столиком. Он посматривал на часы с досадой. — Мне очень жалко, мама, — сказал он наконец, — но я к трём должен попасть в одно место. Давай посидим ещё полчаса, а потом я отправлю тебя домой на такси, а сам поеду туда. Вита Моисеевна и на такси не ездила давным-давно. Горделиво усаживалась она на заднем сидении, с удовольствием смотрела в окошко, вдыхала речной воздух, пока машина проезжала по набережной. Но гдето возле речного вокзала, как раз на повороте, ей в голову пришла ужасная мысль. Она вдруг поняла, зачем Гарик так тонко усыплял её бдительность. И для чего истратил такие деньги на такси — вместо того, чтобы спокойно отвезти её домой на трамвае. Ясно, что где-то возле кафе его ждала другая машина, более быстрая, так что Гарик уже успел побывать в квартире и забрал оттуда всё, что хотел. Опрометью бросилась она из машины к парадному. Зацепившись о порог, упала, очень больно ударила руку, но тут же вскочила с неожиданной ловкостью и заметалась между лестницей и лифтом, не зная, откуда ждать появления сына. Наконец, предпочла лифт. Дрожащими руками отперла замок. Многие вещи из дома она уже распродала, и в этом беспорядке трудно было понять, рылся там кто-то или нет. Документы лежали в супнице. Кольцо, цепочка и пенсия — всё оказалось на своих местах. Вита Моисеевна уже успокоилась было и отправилась на кухню варить манную кашу, когда вспомнила о керамической сахарнице и ринулась к ней... И с ужасом обнаружила, что сорок долларов, полученных за холодильник, там не лежат. Сначала она позвонила Бэте. Но той не оказалось дома. Тогда она позвонила Лерке и прямо сказала ей: «Твой брат — подлый вор. А я — большая дура, что не послушалась вашего отца и не вышла замуж. И если бы я вас сдала в интернат, вы бы меня больше ценили. Если бы я на первое место ставила не вас, а вашего отца…» Тут Лерка начала визжать прямо с места, без разгона. «Ты не нас ставила на первое место! Ты себя ставила на первое место, везде и всегда! Что ты отца без конца выставляешь?! Он бы тебе такие письма не писал, если бы знал, что ты ни разу не съездишь к нему на могилу!» — Ты что, не знаешь, что это у чёрта в зубах, что туда никакой транспорт не ходит?! — Не надо было денег жалеть! — орала Лерка. — Наняла бы машину! — Что же ты не наняла?! Тебе он тоже не чужой, кажется! Тут Лерка что-то такое понесла, что уже и понять было невозможно. Вита Моисеевна не стала её дослушивать и сразу позвонила Мане. — Вот! — говорит. — Поздравляю! Ты его защищала, этого выродка, а он у меня украл сорок долларов! Хватит с меня! Сейчас же вызываю милицию — и пусть его к чёрту арестуют! — Ты с ума сошла! — зашепелявила Маня. — Подожди, я скоро приеду! И действительно, притащилась минут через сорок. Милицию Вита Моисеевна не вызвала: стыдно было впускать чужих людей в такой тарарам. Часть мебели уже вывезли, рассортированная одежда лежала прямо среди комнаты на простынях, пятью неустойчивыми горками. Сгоряча она попыталась придать всему этому более приличный вид, но тут обнаружилось, что


ушибленная рука распухает, и какой-то синяк, очень странный, полез на две стороны... Маня хотела звонить на «скорую помощь», но Вита Моисеевна испугалась, что её куда-нибудь повезут и снова придётся оставить добро без присмотра. Тогда Маня бросилась звонить Лерке и потребовала, чтобы та немедленно приехала. А затем полезла в буфет... Нет! Ну, подумайте сами… Может ли быть такое: человек лезет в чужой буфет, снимает крышку с чайничка и достаёт оттуда пропавшие деньги? Причём, рассматривает их с таким интересом! Я, дескать, никогда раньше долларов не видела… Будь на её месте хитрая Бэтя, она бы всё обставила куда правдоподобнее. Перерыла бы сначала квартиру, место придумала бы получше… Но, поскольку Бэти дома не оказалось, Гарику, видно, пришлось обратиться к Мане. А та подошла с этими деньгами в кулаке к первой попавшейся посудине и сделала вид, что нашла их там. И ещё радуется вслух, что они такие жёсткие и благодаря этому не намокли! Будто Вита Моисеевна могла их сунуть в чайничек, которым пользуется, и не посмотрела, что на дне ещё есть заварка! А эта дурёха вместо того, чтобы помалкивать, нагло заявляет: «Я раньше сомневалась немножко, допускала мысль, что Гарик прячет от тебя кое-какие вещи назло, но теперь вижу, что он ни в чём не виноват!» Это она уже при Лерке сказала. А та на неё же и набросилась. «Я от вас такого не ожидала, тетя Маня! Пусть эта... выжила из ума, но как вы могли даже на секунду подумать, что Гарик трогал её барахло! Он же святой, если мог её выдерживать столько лет! Отдал ей лучшую комнату, каждый год отправлял в ведомственный дом отдыха! С ней там носились, как с писаной торбой! Как же — ведь это мама Георгия Натановича! Отказался из-за неё от личной жизни, в конце концов ушёл совсем из собственного дома, чтобы она не бесилась! А сейчас? За чьи деньги он её старые лохмотья пересылает в Америку?! Его уже весь почтамт знает! Приёмщицы хохочут, когда проверяют её штопаные трусы и блузки! А вы говорите: «Прятал назло!» Сколько она ему нервов перевела с этими манишками! А теперь сама соглашается, что их можно выбросить! Да я бы на месте Гарика, чем носить эту дрянь на почту, выбросила бы её по дороге в первый же мусорный ящик!» Орала Лерка полчаса, не меньше. Но в конце концов вызвали-таки «скорую». Оказалось, что у Виты Моисеевны перелом пястной кости. И в Америку она уехала с гипсом на руке. Из-за этой руки и в аэропорту получилась сцена. Таможенники шутя спросили, нет ли у неё под гипсом «золота и бриллиантов«. Вита Моисеевна не поняла, что имеется в виду всем известный фильм, и стала возмущаться и выкладывать им свою героическую биографию. А те — может, для того, чтобы приструнить старуху — велели предъявить содержимое её карманов. Ну, и вытащили оттуда бабкину вязаную шаль, которую Бэтя тайно принесла в аэропорт и сунула в карман плаща Виты Моисеевны. Оттого и был у Виты Моисеевны вороватый вид. Но откуда таможенникам было знать, что боится Вита Моисеевна не их, а своей бесноватой дочери? Развернули шаль при всех… Ну, и обнаружились в центре две дырки… Одна поменьше, а во вторую — так и голова могла бы пролезть… Лерка, которая уже прошла досмотр, при виде этих дыр так разошлась, что Маня в голос заревела, а Бэтя затрясла на Лерку кулаком: «Закрой свой рот, девчонка!» И чужие люди вокруг зашумели: «Как вам не стыдно! Оставьте в покое старуху! Отдайте старухе шаль!» «Она и абажур у меня забрала!! — закаркала окрылённая Вита Моисеевна. — Пусть абажур мне вернёт! Голубой с хризантемами!» А Лерка торжествующе вопила через барьер, из-за границы, из другого мира: «Слышите?! Слышите?! Теперь вы поняли, что она выжила из ума?!» Сама толстая, чёрная, возле носа бородавка, за последние дни лет на десять постарела! А Вита Моисеевна и вовсе сдала — старее своей шали, жалкая, как птенчик, выпавший из гнезда... Стыд и срам... Господи, господи! Что ты делаешь с нами? Зачем? Чтобы ближним нашим было легче перенести потерю? Напрасно. И без того они переживут, привыкнут... Чтобы нам самим было легче расстаться с этим миром? Так вот знай, Господи, что Вита Моисеевна сейчас боится смерти куда больше, чем в тот день, когда она сидела в красном плюшевом пальтишке на тёплой навозной куче. Под ясным солнышком... И больше, чем в тот вечер, когда, взволнованная и азартная, она шла рядом с Колей Лебедевым, готовясь постоять за честь родного города... — Понимаешь, — прерывающимся от спешки и мороза голосом рассказывал Коля. — Этот Ладейников… он такой заносчивый! «Я показал бы вам, как у нас в Петрограде танцуют настоящую мазурку! Но где здесь у вас найдёшь партнёршу...» Вот сейчас ты ему покажешь! Молодой снег легко нахрустывал под их ногами. На Вите Моисеевне было синее пальто, отороченное белым каракулем. Белая муфта болталась на шнуре влево-вправо. В русской гимназии ярко светились окна второго этажа. Вита Моисеевна скинула на руки Коле свои посыпанные тающими блёстками вещи и вошла в зал, с деланной робостью опустив глаза. Но чужака разглядеть успела, успела заметить и одобрительный взгляд, относящийся к трёхъярусному кружеву её передника, ко всей её складной фигурке. Подметила она и снисходительное недоверие, с которым кадет протянул ей руку. Она нарочно подкармливала это недоверие, чуть неуклюже следуя за ним к центру зала... И Коля Лебедев моргал непонимающе, неузнавающе — пока она не ударила ножкой о ножку и не понеслась


внезапно с места, так что у кадета удивлённо вытянулось лицо... Коля Лебедев мгновенно расцвёл! Смотрел на неё восхищенно и гордо — будто не только привел её сюда, но сам и на свет произвёл! Сам нарядил в этот белопенный передник! А как он смотрел на неё потом, на вокзале, когда они с Маней и Бэтей провожали его в Москву! Переводил умилённые голубые глаза с одной на другую и повторял: — «Три сестры!» Ну прямо «три сестры!» Я всегда удивлялся: откуда в нашей провинции — такая красота? Столько вкуса, столько изящества! Они стояли, благодарно потупясь, растроганные. Хотя выглядели в тот день не наилучшим образом. У Бэти опухла левая нога, так что к ней вместо туфли пришлось привязать зелёный комнатный тапок. Вита Моисеевна ради дорогого гостя купила импортную краску, от которой волосы у неё взялись рыжими пятнами. А у Мани как раз накануне сломалась верхняя челюсть, и её пришлось отдать в починку. 1999 - 2002


Ханна Краль ОПОВІДАННЯ КОХАННЯ 1 — Розкажіть мені щось, — попросила я. (Кожну свою зустріч з читачами я закінчую саме так: «Розкажіть мені історію. Правдиву. Важливу. Чужу або свою власну...»). Я вимкнула мікрофон. Запанувала тиша. Люди замислилися — чи знають вони важливу історію. І чи хочуть її мені оповісти. Зазвичай підходять з недоладними словами, з клопотами своїми. Жінка, яка підійшла в Ґьотеборгу, мала короткозорі сірі очі й слова дуже старанно підібрані: — Аліція, польська служниця кохала Меїра, мого вуйка. Вона врятувала його. Померла від туги за ним. Вуйко був схожим на Рудольфа Валентіно. Дала мені візитну картку: «Хелен Цоненшайн, професор філософії». Усміхалася протяжно, поскандинавськи. — Я все життя ношу її в собі, ту Аліцію, польську служницю. 2 Рудольф Валентіно?.. На фотознімках його врода виглядала дещо банальною. — Очі... — підказала пані професор. — Бачите, очі мигдалеподібні. І жести... І смаглявість... Ви відразу впізнали мого вуйка. Це було неважко. Він кланявся. Уклякав. Виконував танцювальні па. І ще той усміх спокусника, одяг, перевдягання. Чи дражнив він? Та де там — дражнив! Ним захоплювалися. Його кохали. Всенький світ кохав вуйка Меїра — ну, може за винятком чоловіків, які робили з ним бізнес. Він і в бізнесі був, немов у салоні. Зачаровував, не дотримував слова і не пам’ятав своїх обіцянок. — Меїре, — благали брати. — Споважній же ти нарешті. Вони були поважними людьми, ті брати Цоненшайн. Сини радомського рабина, який прагнув поєднати польський хасидизм з Іммануїлом Кантом. «Modernity and tradition» мала ось-ось виникнути, але Радом не розпізнав modernity. Радом відмовився від послуг рабина й родина переїхала до Варшави. Зайнялися гуртовим і роздрібним продажем: борошно, крупи, оселедці, рис. «Динамічний імпорт оселедців зі скандинавських ринків» — так писали газети про фірму «Брати Цоненшайн». Тож Давид, той, який займався борошном, батько вже шістьох дітей, говорив: — Меїре, коли ти вже подорослішаєш? Іцик, який завідував крупами, батько чотирьох дітей, казав: — Меїре, коли ти вже... Шломо, розпорядник рису, батько двох: — Меїре... Арон, батько однієї дитини, наймолодшої в родині, майбутньої професорки філософії, Арон, пан оселедців і рибних консервів: — Меїре! Поважними й дорослими були ті брати, але коли Арон — малий на зріст і гугнявий — заходив до салону, нікому не робилося від того веселіше. Ніхто й не зауважував — є Арон, чи його ще немає. Коли ж заходив Меїр, всі усміхалися, і ясніше робилося в цілому світі. 3 Вуйко Меїр оженився із заможною, повненькою кравцівною, яка мала довге світле волосся й коротку шию. Найняли служницю. «Дівчина», казали у ті часи. Дівчина приїхала з села. Мала бистрі очі, приязний усміх і трішки знеформлену, відстовбурчену верхню губу. Аліція, дівчина з села, закохалась у вуйка Меїра. Боже мій. Всі у нього закохувалися, але не насправді. Ніхто не сприймав вуйка Меїра серйозно. Ніхто — окрім дівчини, яка приїхала з села. 4 Під час війни Аліція виявилася сміливою і практичною. Вона залагодила фальшиві документи. Когось


підкупила... Завдяки Аліції вони вибралися з гетто — вуйко Меїр, його брат Арон та їхні родини. Меїр вийшов останнім. Він боявся. Зволікав до останку, але вийшов фасонно. Одягнув бриджі, черевики з високими халявками, куртку з яскравої картатої ковдри — й найперший волоцюга-грабіжник затягнув його до найближчої ж брами: — Гроші давай! Вуйко Меїр витяг банкноти з одного черевика й віддав грабіжникові. Вийняв з другого черевика — і теж віддав. Грабіжник перелічив гроші, заховав... — Я можу йти? — запитав тремтячий вуйко Меїр. — Зачекай, — відповів грабіжник. Він знову поліз до кишені, відрахував і віддав вуйкові половину банкнотів. — Бери. Тобі теж треба жити. Якщо всенький світ кохав вуйка, — то ж чи міг його не покохати і грабіжник? — Йди і живи, — повторив він, поплескуючи вуйка Меїра по плечу. Тож вуйко Меїр пішов. І жив. 5 Аліція зуміла всіх їх поселити в арійській дільниці. Вона приносила їжу. Приводила лікаря. Коли поверталася з села із нелегальним м’ясом, її заарештували. Опинилась аж в Освєнцімі. Там зустріла Ґеню, кузинку вуйка Меїра. «Я тоді знайшла собі синє горнятко і прикрутила до нього дротяну ручку, — писала після війни Ґеня з Єрусалиму до родичів в Осло. — Ще темної ночі, перед світанком я бігла до кухні. Там Аліція брала ополоника і з дна казана витягала для мене супову гущу...» 6 Загинули: Давид, який займався борошном, з дружиною і шістьма дітьми, Іцик, який завідував крупами, з дружиною і чотирма дітьми, Шломо, розпорядник рису, з дружиною і двома дітьми. Вижили, завдяки Аліції: Вуйко Меїр з дружиною і дочкою, Арон, брат Меїра, з дружиною і дочкою (майбутньою професоркою філософії), Ґеня, кузинка Меїра. 7 Вони зустрілись в Лодзі, врятовані родини і Аліція. Вирішили емігрувати. Та треба було щось зробити з Аліцією перед від’їздом. Знайшли їй чоловіка — був о’кей. Він є на фото у родинному альбомі. Світле волосся, підсмикнуте підборіддя, відкритий погляд і великий кирпатий ніс. — Він не був негарним, — розповідала Хелен. — Але не був і гарним. Не був дурнем. Не був і мудрим. Був о кей. Він дотримував своїх обіцянок і ні на краплю не скидався на Рудольфа Валентіно. 8 Казали їй: — Так буде найкраще, Аліціє. Купите будинок, народите дітей. Дасть Бог, колись і до нас у ту Норвегію завітаєте... Аліція слухала з розумінням. Куплять будинок. Народять дітей. — Ми тебе пам’ятатимемо до кінця життя, дорога наша Аліціє... Вони дотримали свого слова. З Осло надсилали гроші, з Ізраїлю слали цитрини. «Дорога Ґеню, долари я отримала...» — відповідала Аліція в листівці. «Підтверджую отримання...» — писала Аліція на бланку банку ПКО, відділ внутрішнього експорту. «Боже, чому доля до мене така жорстока? Чому ми не разом? Ви пишете мені, що мушу бути дорослою. Я і є доросла, тому мені так і тяжко... Та як це не дивно, я вірю, що колись іще буду з вами...» — писала Аліція. «Підтверджую отримання...» «Долари отримала...» «У мене для вас є прикра новина. Моя дружина перебуває у психіатричній лікарні...» — написав до Осло чоловік Аліції. 9 Дві теми були постійно присутніми в родині Хелен: Аліція і дамські панчохи. Панчохи були темою


приємною. Арон з нальоту зрозумів майбутнє капронових панчіх, Меїр знайшов для них власницю крамниці, яка погодилася брати панчохи на реалізацію. Арон розгледів глибинне значення колготків. Меїр знайшов для них... Арон мав чуття. Меїр мав чарівність. Фірма «Брати Цоненшайн» почала процвітати. Аліція була смутною темою. — Що з Аліцією? — стурбовано запитувала мати Хелен. — Лист від неї прийшов? — Погано з Аліцією? — казала Меїрова дружина й голосно зітхала. — Чи є якась вістка від Аліції? — запитував вуйко Меїр. — Погані новини, дуже погані, — відповідав зі смутком, притишуючи голос, батько Хелен. — То чому ви її не запросите до себе? — запитувала Хелен. — Вона ж за вами тужить. — Сюди, до Осло? — дивувалися родичі. — А що б вона тут робила? — Ну, звісно, — казала Хелен. — Вона ж лише полька з села. Що може полька-селянка робити в Осло? — Не кричи, — просила мати. — Ми й так їй вдячні. Ми їй допомагаємо. Що іще ми можемо зробити?.. «На початку хвороби я мала потяг до самогубства, зараз він вже минув... Та все ж я мушу уникати душевних потрясінь. Син відвідує мене в лікарні два рази на рік. Як мій чоловік подав на розлучення, син оформив наді мною опікунство, але я не дуже йому потрібна. Якщо матимете можливість, то або одежі ношеної, або цитрин чи помаранчів пришліть, бо вони обкладаються невисоким митом...» — писала Аліція. Останній лист з Польщі надіслав її чоловік: «Маю для вас наступну прикру звістку. Аліція померла». Хелен Цоненшайн втекла з дому. Працювала офіціанткою, доглядала за дітьми й таки заробила на квиток до Штатів. Поселилась у Каліфорнії, разом з іншими молодими євреями, які втекли з дому. 10 Вони ходили босоніж. Вплітали квіти у волосся. Повторяли «I love you» й розповідали про буржуазні родини, які ненавиділи. Хелен розповідала про Аліцію. — Їм допомогла польська дівчина з села. Вона витягла їх з гетто в арійську дільницю, та все одно лишилася для них полькою з села... — Витягла їх — куди? — перепитували молоді американські євреї. Ними заопікувався рабин Шломо Карлербах. Він грав на гітарі й розповідав про цадиків, своїх вчителів. Вчителі ті жили сто чи двісті років тому, і міста, в яких вони навчали, мали екзотичні назви: Ізбиця, Турійськ, Ґостинін, Коцьк... — Мордехай з Ізбиці навчав нас: якщо кохаєш, твоя любов досягне коханого і в земному, і в небесному світі... — казав Шломо Карлербах, а Хелен думала про кохання Аліції. Єхіль з Ґостиніна позичив перед молитвою свого талеса якомусь незнайомому євреєві. Незнайомий повернув хустку мокрою від сліз. — Не переживай, — сказав він. — До ранку висохне. — Я не хочу, щоб цей талес висихав! — закричав Єхіль. — Не хочу, щоб він колись знову був сухим! — Тоді збирайся, — сказав незнайомець. — Мендель з Коцька чекає на тебе. Вони пішли разом і Єхіль став учнем славетного коцького цадика. Так розповідав Шломо Карлербах, а Хелен міркувала про сльози Аліції. Авраам з Турійська не спав і не їв. Його запитали про причину. Він відповів: — Як я мав дев’ять років, мій батько Мордехай, цадик з Чорнобиля розбудив мене на світанку, запряг коня й посадив на воза. Ми поїхали до лісу. На галявині побачили курінь. — Потримай віжки, — сказав мені батько. Сам зайшов до куреня і вийшов з молодим чоловіком. Сумне обличчя молодика променилося світлом. Він уважно слухав мову мого батька. — Чи ти певен, що саме це маєш мені розповісти? — запитав. Мій батько відповів: — Так, я певен. І обоє вибухнули плачем. Обійнявшись, плакали безкінечно довго. Нарешті попрощалися, і мій батько виліз на воза. Ми рушили, не озираючись назад. Коли попереду вже виднівся наш дім, я наважився спитати: — Батьку, ким був той чоловік? — Месією. То був Месія, син Давидів. — Чого він хотів від нас? — Запитував, чи настав уже його час, чи може він прийти? І я мусив сказати йому страшну правду: ніхто на нього іще не чекає. — Якби ви побачили Месію, якби ви знали, що він не може прийти до нас, бо ніхто на нього не чекає — чи могли б ви спати і їсти? — закінчив за Авраама з Турійська рабин Карлербах. А Хелен подумала про свою родину. Навіщо їм Месія, коли вони не чекали навіть на Аліцію. Карлербах мудро говорив і гарно співав, та Хелен вже не хотілося слухати екстатичних пісень. Їй хотілося читати книжки — тож вона поїхала до Берклі. Закінчила навчання. Написала дисертацію. Стала професором філософії. Повернулася до Осло. Побачила вуйка Меїра в інвалідному кріслі після інсульту. Він не капризував. Не скаржився. Нічого не просив. Сидів з виразом щастя на обличчі, повторюючи одне-єдине слово: — Hine... Hine... Що означає на івриті: — Поглянь... поглянь... Немовби бачив неймовірно прекрасні речі.


Помер тихо, ніхто й не помітив. — Hine, — прошепотів тихо, заплющив очі й усміхнувся, неначе від захвату. За кілька годин хтось нарешті зауважив: — Меїр помер. Ще хтось зауважив: — Гарна смерть. Бог любив Меїра. То був Арон, батько Хелен. У його голосі бриніла виразна заздрість. Навіть Бог любив Меїра. А хто ж полюбить малих сих, нудних, солідних і поважних? Ґьотеборг. ПОЛЯ 1 Плебанки не були хутором, не були колонією, ані виселками, ні селом. Були просто місцем, не позначеним на жодній мапі. У Плебанках стояло два будинки. На узліссі — особняк з червоним дахом. На лісовій галявині — сільська дерев’яна хата. Навкруги тягнувся ліс. Росли у ньому модрини, берези, липи і старий дуб, пам’ятка природи. Дуб мав грубий, приземкуватий стовбур і гудзувате ревматичне гілля. Дві дороги вели до Плебанок. Одна — зручна липова алея побіля дуба. Друга — коротша, понад зарибненим ставком, проїжджа тільки влітку і в морози. У котеджі з червоним дахом мешкав Генрик Махчиньський, власник навколишніх лісів і маєтку в Коцьку. На канікули приїздила сюди Поля, його донька. А як стала Поля дорослою, приїздила вже з синами. Було багато дітей, собак і веселого гамору. У дерев’яній селянській хаті мешкала нянька. Генрик Махчиньський планував збудувати у Плебанках новий великий дім. Привіз цеглу, дошки й викопав фундамент. Він казав: — У Плебанках нуртуватиме життя. Хотілося б, щоб життя нуртувало, але саме життя не хотіло затримуватись у Плебанках. 2 Поля Махчиньська була ставною високою жінкою. Мала світле руде волосся, карі очі й сильні руки. У своїй стодолі, в Коцьку, на передмісті переховувала в часи війни двадцятьох п’ятьох євреїв. Сини Полі спостерегли їх крізь щілини у дошках. Хлопці злякалися: — Якісь люди сидять в нас під підлогою... — Нічого, — заспокоїла їх мати, — то наші гості. Але не треба про них нікому розповідати. Навіть дідусеві. Дідусь, Генрик Махчиньський перебував тоді у Плебанках, а чоловік Полі — в партизанах. Про гостей у стодолі знали четверо людей: Поля, двоє її синів і ще одна жінка, єврейка, яка ховалася з дітьми в землянці. Жінку видав поляк, який працював на німців. Німці обіцяли їй, що залишать життя дітям, якщо вона розповість, де інші євреї. Вона сказала: — У Махчиньської. 3 Ми чимало знаємо про німців, які застрелили єврейку, її дітей, і пішли шукати Махчиньську. Американські історики — Крістофер Браунінг і Даніель Ґолдхаген — написали про них об’ємисті книги. Ці німці складали Резервний Батальйон Поліції № 101. Було їх п’ятсот чоловік. Були вони вже застарі, щоб іти на фронт. Перед війною всі мешкали в Гамбургу. Працювали у доках, майстернях, в магазинах, на фермах і в установах. Мали дружин і дітей. Вірили у Бога. У сорок другому році приїхали до Польщі, під Люблін. Вранці привезли їх до містечка Юзефів. Вони вишикувались півколом, і командир повідомив, що будуть розстрілювати євреїв. Попросив, аби вони, стріляючи, пам’ятали про німецьких жінок і дітей, загиблих від бомб альянтів. Запитав, чи відчувають вони в собі достатньо сили для виконання завдання. Один поліціянт не відчував у собі достатньо сили й вийшов з шеренги. За ним вийшло ще одинадцятеро. Батальйонний лікар намалював патичком на землі силует людини і показав місце в основі черепа, куди слід


було цілитися. Зав’язалася дискусія — чи стріляти з багнетом на карабіні, а чи без багнета. Врешті вирішили стріляти з багнетом. Відвезли євреїв вантажівками на узлісся. Кожен з поліціянтів підходив до них, викликав одну особу і йшов з нею за дерева. Прицілювався в основу черепа і стріляв. Потім повертався, викликав наступного й відходив за дерева. Спільна прогулянка тривала кілька хвилин. Встигали роздивитися обличчя жертв, почути прохання, плач чи молитву. Був довгий липневий день. Стріляли до вечора. Під час тієї першої акції в Юзефові вбивали упродовж сімнадцяти годин. Робили перерви, щоб випалити цигарку. Їхні мундири вкрилися бризками мозку і крові. Не хотілось їм їсти, вночі їх мучили кошмари. Командир не брав участі в розстрілах, залишився у штабі й плакав. Якщо таке діється скрізь, — казав сам до себе, — то не буде прощення німцям. Поліціянти 101 батальйону спершу розстрілювали, потім вивозили євреїв до таборів смерті, потім знову розстрілювали... Вони все рідше плакали. Потроху відновився апетит. Сон їхній зробився спокійним. Ходили в кіно. Позували перед фотокамерами. Ходили на концерти фольклорних ансамблів, коли ті приїздили з Німеччини. Артисти берлінського ансамблю запитали, чи могли б вони поїхати з поліціянтами на акцію. Разом поїхали до Лукова. Вивели євреїв за місто, на піщану, негусто порослу галявину. Наказали їм роздягтися і лягти обличчями до землі. Поліціянти стріляли, як завжди, в потилицю. Артисти подивилися й запитали, чи можна і їм трохи повбивати. Поліціянти дали їм зброю. Артисти з фольклорного ансамблю застрелили в Лукові кількасот євреїв. Поліціянти батальйону 101 квартирували у Радзині. Запрошували у гості своїх рідних з Німеччини. Поручник Бранд привіз дружину Люцію, а поручник Воеляуф провів у Радзині з дружиною Верою медовий місяць. Обидві жінки полюбляли розважатися. Стіл з наїдками поставили у садочку, один з музично обдарованих поліціянтів пригравав їм на скрипочці, а батальйонний лікар акомпанував на акордеоні. Юліус Воеляуф взяв дружину з собою на акцію до Мєнджижеца. Він був амбітним і енергійним. Любив їздити у відкритому авто — стоячи, немов генерал, що приймає парад. Його називали Малим Роммелем. Вера Воеляуф з’явилась поряд з ним у Мєнджижеці, накинувши на плечі військового плащика. На Ринок повиганяли всіх євреїв. Вони несли з собою вузли, подушки, одяг, дітей на руках. Їх підганяли пострілами і криками. Все це тривало кілька годин. Спека робилася все сильнішою й сильнішою. Вера скинула плащика й залишилась у кольоровій літній сукенці. Сукенка виразно стовбурчилася на животі, жінка була вагітною. Стояла й дивилася аж до кінця. Доки всіх євреїв не позапихали до вагонів. Доки не залишилися після них на бруківці вузлики, одяг і пір’я у повітрі з роздертих подушок. У листопаді 1942 до Треблінки вивозили євреїв з Коцька. Поручник Бранд наказав, щоб до залізничної станції доїздили селянськими підводами. Їхали ті підводи цілісінький день. Їхав Гірш Бучко, той, який мав крупорушку. Їхав Шломо Рот, який робив найсмачніше морозиво. Їхав Яків Мархевка, який торгував лимонадом. Їхали — Цирля Опельман, котра привозила у містечко найелегантніші мережива, і її головний конкурент Абрам Ґжебєнь. Цирля Вєрнік, та, з ринку, з галантерейної крамниці, і Шломо Розенблат, її сусід, також дамський галантерейник. Їхав Геннох Маданес, перекупник виробів з металу... ...і їхав Лейб Закалік, власник млина, з братом, дітьми й онуками... Поліціянти батальйону 101 повернулись до Німеччини після закінчення війни. Повернулися до свого давнього, звичного життя. До кораблебудівних доків, до крамниць, майстерень і установ. До дружин і дітей. До Господа Бога. Чому звичайні мешканці Гамбурга, вже застарі, щоб іти на фронт, зробилися вбивцями? Бо були вони німцями, а ненависті до євреїв у Німеччині навчались упродовж сотень літ, — написав у своїй книзі Даніель Ґольдхаген.* Бо були вони людьми, а кожну людину можна зробити вбивцею, — відповів йому Крістофер Браунінг.** 4 Один з поліціянтів повідомив Полю, що німці дізналися про її криївку. Вона підняла ляду в підлозі. Гукнула: — Німці! Побігла до сусідів. Там її не впустили, побігла до інших. Завжди залишала там дітей, але її попросили їх забрати. Поля з однорічною дочкою на руках і з двома малими хлопчиками стукала, перебігаючи від дверей до


дверей. Мешканці Коцька позирали на неї з-за фіранок. Вже знали про євреїв у стодолі і про те, що зараз прийдуть німці. Тож позачиняли вікна, двері й дивилися з-за фіранок. Поля йшла все повільніше, шнурок одного черевика у неї розв’язався і волочився за нею по снігу. Повернулася додому. Запрягла коня у сани. 5 Євреї зі стодоли відкрили вогонь. Поліціянти принесли кулемета, стрілянина тривала кілька годин. Загинуло двадцять четверо євреїв. Деякі на місці, інші — у полі за будинками. Врятувався Іцик Закалік, онук мельника. Добіг до лісу й там зумів зникнути. Пізніше він з’являвся з того лісу і стріляв. Убивав тих, котрі видавали євреїв. Здається, він також загинув, але дехто каже, що це неправда. Начебто він іще живий, живе сам-один в якомусь лісі. 6 Поля поїхала до Плебанок тією коротшою дорогою, понад ставом. Коні пробиралися тяжко, сніг сягав їм аж по коліна. У будинку з червоним дахом вимовила: «Нас шукають!» — і її батько, Генрик Махчиньський теж сів у сани. Спинились на галявині перед хатою. Діти почали гратись у сніжки. Поля скинула кожуха. Сукенка в неї випиналася на животі, Поля була вагітна. Скинула також і сукенку, попросила у няньки нічну сорочку й лягла у ліжко. Німці також приїхали саньми. Привезли з собою трьох євреїв, четвертого волокли по снігу, прив’язавши ззаду до саней. Німецький офіцер увійшов до хати. Поля встала з ліжка й одягла кожуха. Офіцер наказав їй залишатись у хаті. Розпочалося слідство. Ввели до хати Генрика Махчиньського, батька Полі. Офіцер запитав: — Хто переховував євреїв? Поля відповіла замість батька: — Я. Тільки я переховувала, він ні про що не знав... Ввели стареньку няньку. Офіцер запитав: — Хто переховував євреїв? Поля відповіла: — Я. Тільки я переховувала. Ввели Войтека, старшого, семилітнього Поліного сина. — Хто переховував?.. Поля відповіла. Офіцер наказав Полі сісти в сани. Вона сіла до трьох євреїв. Четвертий, той, якого волокли за саньми, вже не дихав. Перерізали мотузку й залишили його на снігу. Сани поїхали до сусіднього села, Аннополя. За першою стодолою євреї викопали могилу для себе й Полі Махчиньської. 7 Єврея, що його волокли за саньми, поховали над ставом. Трьох з-за стодоли — на єврейському кіркуці. Полю — на католицькому цвинтарі. Сини запам’ятали, що ховали маму в страшні грудневі морози, десь одразу по Різдві. Полін чоловік приїхав з партизанського загону прямо на цвинтар. Постояв над могилою, помолився, обійняв синів — і знову зник. У квітні поховали Поліного батька, Генрика Махчиньського. Сини Полі запам’ятали, що було тепло, світило весняне сонечко. Після похорон вони побігли з друзями на ставок. Цілу зиму на ставках стояв грубезний шар криги. Зараз крига танула, й на воді, догори животами лежала задушена риба. На березі стояв рибалка. Витягав рибу підсакою і вкидав до мішка. Він викопав неглибоку ямку. Хлопчики спинилися в молодому сосняку поміж невисокими деревцями і звідти спостерігали за рибалкою. В ямці побачили рештки людського тіла. — Ото ребра, — показав їм рибалка. У глибині виднілося щось синє, продовгувате, наче дві складені докупи людські долоні. — А то серце, — сказав рибалка. — Чиє воно? — Це євреєве серце, — здогадався один з хлопчаків. — Того, якого відрізали від саней. — Єврейське серце, — повторив за ним рибалка, рвонув мішка й висипав мертву рибу до ямки.


8. Один з поліціянтів розповів історію Полі на судовому процесі в Гамбургу. Про неї також згадує у своїй книзі Крістофер Браунінг. «Німецька поліція, — пише він, — вирушила на пошуки власниці будинку, котра спромоглась утекти. Жінка вирушила до свого батька, який мешкав у сусідньому селі. Поручник Бранд поставив батька перед вибором: його життя або життя його доньки. Чоловік віддав дочку, яку й було розстріляно...» Поручник поставив батька перед вибором: його життя або життя його доньки... — зізнався поліціянт, свідок тих подій. Поручник поставив батька перед вибором... 9 Після війни землю Махчиньських роздали селянам. Ліс залишився дітям Полі. Будинок з червоним дахом купили, розібрали й перенесли до іншого села. Ще хтось забрав дашок і корбу від колодязя. Над землею лишився стриміти сірий бетонний криничний круг. Поліни сини Войтек і Славек приїздили до Плебанок щоліта. Мешкали в хаті у няньки. Любили те місце, не позначене на жодній мапі. Галявини поміж деревами, криву березу біля хати, дві здичавілі яблуньки... Войтек вважав, що лісом блукають добрі духи, які їх захищають. Войтек приїздив з псом на кличку Дриф. То був сірий, майже сріблястий шпіц. Другий шпіц, після Фіфрика, жовтуватого, з білими плямами пса. В Полі було багато тварин — коней, котів, псів, — але Фіфрик був її улюбленцем. Після її смерті пес перестав їсти і за два тижні здох. Кілька років тому Войтек пішов з Дрифом на прогулянку. Пес побіг кудись вперед і зник. Войтек прочесав увесь ліс, але пса не було. Потім хлопець повернувся на поле й пригадав про старий колодязь біля дому з червоним дахом. Пішов туди. Хтось вкрав бетонного круга, в землі зяяла чотириметрова діра. З темряви долинало скавуління пса. Войтек нахилився... Рештки Войтека і Дрифа насилу дістали з колодязя хлопці із сусіднього села. 10 Є ліс: золоточервоні осінні берези. Є галявина в лісі. Є стара дерев’яна хата на галявині. Це і є Плебанки. Ґражина, онучка Полі, висока, зі світлим рудим волоссям, з карими очима, не підходить до колодязя, в якому втопився її батько. Не заходить до хати, в якій допитували її бабусю. Тримає на руках сина. Оберігає його від духів Плебанок. — Мама стояла тут, — розповідає в дерев’яній хаті Славек, молодший Полін син. — Обличчям до вікна. Під вікном сидів німецький офіцер. (З книги Крістофера Браунінга знаємо, що то був поручник Бранд). А через ті двері, з кухні по черзі заходили... — Хто переховував євреїв? — питав Бранд. Полін батько міг сказати: — Я переховував, дочка не знала ні про що. Але батько мовчав, і Поля повторила своє: — Тільки я... — Вона, так? — перепитував німець, з цікавістю вдивляючись в очі старому чоловікові. Полін батько мовчав. Він помер за чотири місяці. Не хворів, ні на що не скаржився. Перестав їсти і помер. Полін чоловік знову приїхав з партизанів. Стояв у саду, під квітневим сонцем, схилившись над великою мискою. Мив собі шию й обличчя, хтось зливав йому воду з великої кружки. Сини стояли поряд і розповідали новини: спершу Фіфрек перестав їсти й помер, потім дідусь перестав їсти... Пішли на похорони дідуся Махчиньського. Після похорону батько зник, а хлопці побігли до ставка. Побачили мертву рибу на воді, а на березі — рибалку з мішком. 11 Незадовго перед смертю Поля Махчиньська дала Рівці, єврейській дівчині з Коцька, арійські документи. Дала їй варшавську адресу чоловікових родичів. Порадила їхати на залізничну станцію селянською підводою. Рівка мала двадцять років. Була дочкою теслі, Шмуля Ґольдфінгера. Їхня майстерня була у дворі на Броварній. Дівчина попросила сусіда-поляка, щоб відвіз її до вокзалу. — Забирайся! — крикнув сусід, і Рівка запитала в Полі, що їй тепер робити. — Зачекай, — відповіла Поля, кудись побігла й повернулася з німецьким поліціянтом. — Відвезеш її? — запитав поліціянт в сусіда й потягнувся до револьвера.


Сусід запряг коня й відвіз Рівку на залізничну станцію. Рівка пережила війну. Її мати Шпринця, п’ять її сестер — Сара, Леа, Хава, Блюма і Цеся, і її брат Лейзер — всі загинули в Треблінці. Батька німці застрелили в Лукові під час масової екзекуції. Здається, саме артисти з фольклорного ансамблю вбили його. На піщастій, слабо порослій луці. 12 Поліціянт повідомив Полю, що німці вже дізнались про криївку... Поліціянт примусив сусіда відвезти Рівку... Його бачили інколи з Полею, того поліціянта. Приїздив він часом до Плебанок. «Походив з Гамбурга, високий блондин, мав близько 50 років...» — писала мені Рівка Ґольдфінгер в листі з Ізраїля. Чи він кохав Полю? Чи здогадувався про гостей у її стодолі? Чи казала вона йому про них? Чи вірила, що захистить її в найгіршу годину? 13 Коли в Аннополі за стодолою вбили вже трьох євреїв, привезених у санях, і залишилась одна тільки Поля, поручник Бранд звернувся до поліціянта, якого з нею бачили: — Стріляй. Поліціянт підніс карабіна. Промовив: «Ich kann nicht», — і опустив зброю. Бранд чекав. Поліціянт знову підніс зброю — і опустив. — А зараз можеш? — запитав Бранд і приставив поліціянтові револьвера до скроні. 14 Люди з Аннополя розповіли про це кузинці Полі. Кузинка мешкає за старим дубом, при дорозі на Плебанки. Говорить голосно, верескливо, чи то від глухоти, чи від надмірних емоцій: — Він підніс карабіна і не зміг! — Тричі пробував! — Аж доки йому револьвера не приставили: а зараз?! — Тільки за третім разом! — З третього разу тільки зміг! — Аж коли йому револьвера приставили! — За третім разом! Вона кричить з-за дуба, через паркан, стара баба, покручена ревматизмом. Стислими словами викрикує вона останні хвилини життя Аполлонії Махчиньської*. Викрикує останні хвилини любовної пригоди поліціянта з Гамбурга. Плебанки ЛІТЕРАТУРА ФАКТУ 1 «Розкажіть мені щось...» — попросила я. (Кожну свою зустріч з читачами я закінчую саме так: «Розкажіть мені історію...»). У невеликому північному містечку, недалеко від Гамбурга, до мене підійшов чоловік середнього віку. В нього був салонний усміх і чуйний погляд. — Доктор Кляйнер, Ісаак Наумович, — відрекомендувався російською. — Я дещо маю для вас. «Дещо маю для вас» звучало багатообіцяюче. Як обіцянка якоїсь вигідної оборудки, корисної для обох сторін. Та насправді доктор Кляйнер прийшов не полагоджувати комерційний інтерес. Він прийшов зі своїм життям. — Це справді цікаво, мадам... «Справді цікаво...» Він давав зрозуміти, що історія, яку я прочитала на авторському вечорі, то ще дрібничка. (Була це історія польки, яка рятувала поляків і яку застрелив закоханий у неї німець-поліціянт). Насправді захоплюючу розповідь мав для мене саме він, Ісаак Наумович Кляйнер. 2 — Наум, мій батько, був комуністом. Мешкав у Ризі, в багатодітній і бідній родині. У бідній єврейській родині найстарший син мусив стати комуністом, а батько був найстаршим сином. (Це звучало не вельми інтригуюче. Я багато писала про євреїв-комуністів із бідних родин, тому вже не


сподівалась довідатися про них щось нове. Ба, більше: не мала великої охоти довідуватися. Тож слухала з розчаруванням, рука не тяглася по записничок). Вибухнула Друга світова. Латвія стала радянською республікою. Наума Кляйнера було призначено міністром. У сорок першому Латвію зайняли німці. Росіяни, євреї і комуністи виїздили до Росії. Потяги були переповнені. Наум Кляйнер довідався, що в бік Москви відходить останній транспорт. Він вибив сім місць: для матері і всієї родини. Поспіхом відвіз усіх на вокзал. Посадив до вагона і попрощався. Не міг навіть дочекатися відходу потяга — вирушав на фронт. Потяг стояв біля перону ризького вокзалу. Бабця Наомі, Наумова мати сиділа у вагоні і збиралася з думками. Оце від’їжджаємо в безвість, — думала стара, — так нічого й не зібравши. Ну добре, не взяли вони постелі. Не взяли вони чайника. І навіть тих трьох срібних ложечок до чаю, які вона отримала від матері як посагу на весілля, їх теж не шкода. Але вони не взяли найважливішого: срібних свічників, у яких її мати, а потім і вона сама запалювали свічки на кожен шабес. Бабця Наомі підвелася з місця. Промовила: «Всі виходимо». Вони вийшли. Всі. Бабця і шестеро її дітей. Пішли додому. Загорнули у білу лляну скатертину два свічники і три ложечки до чаю. Повернулися на вокзал. На пероні було порожньо. З ризького вокзалу відійшов останній потяг до Росії. 3 — І що? — перервала я доктора Кляйнера, — потяг розбомбили у дорозі, всі пасажири загинули. А бабця Наомі з дітьми пережили війну, чи не так? — Ні, мадам. Потяг доїхав до Москви. Пасажири вціліли і пережили війну. А бабця Наомі з шістьма дітьми і з десятками тисяч інших латвійських євреїв загинули. 4 Наум Кляйнер повернувся з війни з грудьми, прикрашеними бойовими орденами і рубцями від ран. В домі зустрів незнайомих людей. Вони не знали ні його матері, ні братів, ані сестер. Він пішов до сусідів-латишів, але й вони теж не знали нічого. Хотів повернутися на фронт, але фронту вже не було. Був ліс. Його направили до підрозділу, який у лісах шукав німців і латишів-колаборантів. Латишам дивилися на плечі. Коли чоловік довго ходить з карабіном через плече, ремінь карабіна залишає постійний слід. Латишів зі слідами на плечах негайно посилали «в расход»: у табір, або під найближче дерево. Німців виганяли з лісу. Їх голили, стригли, чистили їм черевики, пришивали гудзики до мундирів, а потім вішали на телеграфних стовпах посеред ринкової площі, у самому центрі міста. 5 Війна закінчилася. Німців повісили, латишів пустили «в расход» , і настав час для мирного життя. Наум Кляйнер повернувся до Риги. Одружився, працював, виховував синів. Після шестиденної війни в Ізраїлі вирішив емігрувати. Закордонного паспорта чекав недовго, всього лише чотири роки. Спакували своє майно до валіз і купили червоні гвоздики. Вони не знали точно, де лежить бабця Наомі: в Саласпілському лісі, у Румбульському лісі чи у лісі Бікернієкі. Вирішили по черзі об’їхати всі місця, де лежать закатовані євреї. Кошик гвоздик розділили на три в’язанки. Напередодні від’їзду хтось постукав у двері. Стара незнайома жінка у чорній хустці на голові й з чорною клейончатою торбинкою в руках бажала порозмовляти з Наумом Кляйнером. Якогось вечора бабці Наомі вдалося вибратися з гетто і прийти до давніх знайомих. Вона сказала: «Завтра нас всіх повбивають. Ми загинемо, але Наум, мій син, має вижити. Прошу це йому віддати...» Стара незнайома жінка сягнула до клейончатої торбинки й поклала перед Наумом Кляйнером вузлика з білої лляної скатертини. — Наступного дня, — сказала вона, — їх погнали до Румбульського лісу, пішки, по снігу. Був ще тільки листопад, але сніг вже лежав по коліна... Більше їх ніхто не бачив. Наум розв’язав вузлика. Торкнув рукою шабесних свічників і чайних ложечок, а потім запитав у жінки, навіщо вона це принесла. Його не цікавило, чому вона так довго зволікала з поверненням цих речей. Це було зрозуміло: вона користувалася ложечками, весь час забувала. Це ж не щось аж таке: три маленькі ложечки до чаю... Він


хотів знати, чому вона принесла ці речі через тридцять років. — Мені часто сниться янгол, — пояснила стара. — Він сказав: «Віддай це. Бо не впустимо тебе до раю, якщо не віддасиш». А тепер знову часто сниться й нічого не каже, лише дивиться, та я вже знаю, чого йому потрібно. Я сказала йому: не дивися так, спробую його відшукати... І зараз я знайшла вас і віддаю, — закінчила стара. — Правда ж? — Так, віддаєте, — підтвердив Наум Кляйнер. — Щодо раю можете бути спокійною. 6 — А Бога нет! — раптово всміхнувся доктор Кляйнер. — Бога нема, хоча є сни про янголів і срібло з серванта. (В Ізраїлі батько купив невеликий сервант і поклав до нього три чайних ложечки і два шабесові свічники. Він пообіцяв докторові Кляйнерові, що заповість йому це срібло. Просив протирати його м’якеньким ганчір’ям. Не вживати ніякої хімії. Хіба що зубний порошок. Його ще можна інколи знайти в колишньому СРСР. І колишні фронтові товариші надсилали йому зубний порошок у великих кількостях). — Бога нет! — повторив доктор Кляйнер. — Я кажу це, як хірург-онколог, я бачив, як помирають люди. Я звик. Нема Бога. Я вийняла записничка і ручку. «Бога нет», — записала собі й повернулась до початку оповіді доктора К. «У бідній єврейській родині найстарший син мусив стати комуністом...» 7 Вони вже знали, де лежить бабця Наомі. Вже не мусили ділити червоні гвоздики на три в’язанки. Могли усі їх покласти в Румбульському лісі. Добре знали той ліс. Це було місце щонедільних родинних прогулянок мешканців Риги. Сніг у лісі зазвичай лежав до пізньої весни. Коли сніг починав танути, вода вимивала з землі людські кості. Діти збирали їх, як збирають гриби у лісі, а дорослі закопували у двох великих братських могилах. В одну могилу — великі кості дорослих, а в другу малі, дитячі. Намагались рахувати черепи. Нарахували десять тисяч черепів, на великих збилися і втратили рахунок. Над могилами встановили таблицю: «Тут лежать євреї». Міліція зняла таблицю, але хтось знову встановив — «Тут лежать євреї». Міліція знову зняла її — і так далі. Коли війну за таблицю описала одна американська газета, влада погодилась на невеликий камінь з написом «Тут лежать жертви фашизму». Біля каменя, який позначав місце смерті кількох десятків тисяч євреїв з Нідерландів і Латвії, встановлено обеліск «Слава танкістам». Буцімто саме звідти в сорок п’ятому році танки Червоної Армії розпочали штурм Риги. 8. Потім: мусили завезти квіти до Румбульського лісу, з лісу мусили мчати на неозоре летовище, з летовища мали відлетіти назавжди. Квіти повіз доктор Кляйнер. Родина з молодшим братом мала під’їхати окремо. Доктор залишив авто при дорозі й пішов між деревами. Був січень. Як і тридцять років тому, сніг сягав до колін. Після кількох тепліших днів знову вдарили морози, і поверху сніг вкрився блискучою склистою кіркою. Доктор добрів до потрібного місця. Став перед більшою, «дорослою» могилою з оберемком червоних гвоздик, посеред порожнього білого лісу. Родина спізнювалася. Він занепокоївся. Не чекаючи довше, поклав квіти на краю могили. Промовив упівголоса: — Прощавай, бабцю. Прощавайте, дядьки і тітки, яких я ніколи не знав. Більше ніколи до вас не приїдемо. Подумав, що повинен промовити кадиш, але молитися не вмів. Вже рушив назад, коли зауважив рідних. Батько наказав повернутися до могил. Пішли вервечкою, один за одним, слідами, протоптаними доктором Кляйнером. — Де квіти? — запитав Наум. Квітів не було. Був слід від квітів, виразний відбиток на снігу. — Люди вкрали? — засмутилася мати. Людей не було. — Вітер здмухнув? Не було вітру. — Птахи понесли? Не було і птахів. Та і як би птах міг понести цілий оберемок червоних гвоздик?


Наум проказав кадиш. На відміну від сина знав слова. Вивчив їх ще в хедері, давно-давно, до того, як став комуністом. Вони повернулися до авто і поїхали на летовище. 9 — А Бога нет, — сказав доктор Кляйнер. — Є янголи, срібний посуд і слід від квітів на снігу, а Бога нема. Чи ви це записали? — Записала, звісно: Бога нет. 10 З Ізраїля перебрались до Німеччини. Знайомий єврей-віолончеліст, зовнішньо схожий на турка, який мусив утекти з Узбекистану під час недавніх турецьких погромів, зараз грав у симфонічному оркестрі біля Північного моря. Писав їм про морські припливи і відпливи. Припливи були вищі, ніж в Ізраїлі, а під час відпливів море відступало аж до горизонту. «Відкривається дно, — писав їм віолончеліст, — хвилясте й бездоганне, як музика Малєра». Посада онколога в одній з гамбурзьких клінік виявилась досить привабливою. На противагу морському дну, яке виявилося нудним і багнистим. Доктор перевіз родину, і вони всі разом оселилися в північнонімецькому містечку. — Їдь-но до Берліна, — сказав він одного дня віолончелістові. — Привези з табору для переселенців сімох євреїв. Тоді нас стане десятеро, ми зможемо заснувати міньян і спільно молитися в синагозі. Припильнуй, щоб ті євреї були молодими й здоровими. І освіченими. Бургомістр приготував для них комунальні квартири. В часи нацизму північнонімецьке містечко прославилося ентузіазмом під час спалення книг, тож тепер бургомістрові було важливо продемонструвати нову якість у репутації містечка: толерантність і гостинність. Віолончеліст поїхав до табору переселенців. Привіз п’ятнадцятьох євреїв, старих і хворих. Жоден з них не говорив німецькою. — Я не мав з чого вибирати, — скрушно зізнався. — Не сумуйте, — сказав бургомістр. — У місті маємо єврейський цвинтар. Останнє поховання на ньому датоване тисяча дев’ятсот тридцять дев’ятим роком. 11 Виявилося, що Наум Кляйнер, герой Другої світової війни боїться німців. — Вони мене впізнають... — казав він пошепки. — Довідаються, що я вбивав їх на фронті. Що вішав їх на ринковій площі. Перестав виходити з дому. Не хотів дивитися на морські припливи та відпливи. — Вони мене впізнають... — шепотів. На світанку син виходив з ним до лісу. Там вони якусь годинку гуляли, потім поверталися додому, і доктор їхав на роботу до лікарні. Якогось ранку вийшли, як завжди. Присіли на пеньках. Було спекотно. Наум зняв сорочку, відкривши груди — бліді, худі, вкриті звивинами шрамів і рубців, наче мапа фронтів. З-за дерев вибіг пес. За псом поспішав старий чоловік. Побачивши Наума, він спинився і впився поглядом в його пооране тіло. — Der Krieg? — вказав пальцем на шрами. — Війна, — з рішучістю підтвердив Наум. Німець розстебнув свою сорочку й показав таку саму мапу на грудях. — Війна? — спитав Наум. — Der Krieg, — підтвердив німець. Пошукав чогось під лівою пахвою і вказав на синьо-червнястий слід. — Орша, — повідомив співрозмовникам. — Смоленськ, — цього разу Наум показав під своєю пахвою довший за Оршу слід, який тягнувся аж на спину. — Курськ, — показав німець мальовничу вертикальну смугу з-за плеча. — Брянськ! — закричав Наум. Доктор поїхав на роботу. Ветерани пішли на пиво. Назавтра з’ясувалося, що Наум Кляйнер знову є героєм війни. 12 — Чоловік, який так відчайдушно кричав «Alles Luge», коли ви читали про жінку, яка переховувала євреїв, і яку застрелив гамбурзький поліціянт... «Все брехня!» — це кричав наш місцевий фашист. Жінка, яка так енергійно випихала його з зали, — то наша місцева антифашистка. А ті старі люди, котрі так тихо сиділи в останньому ряду, — то наші євреї. Вони взагалі-то не до вас прийшли. Вони прийшли до мене. В одного з них померла дружина, і їм потрібні гроші на надгробок. А решта публіки, яка так уважно слухала ваші нариси і репортажі, — то наші звичайні німці.


Дуже культурні шанувальники літератури факту. Гамбург

ВИПАДКОВІСТЬ 1 — Ви просите розповісти вам якусь важливу історію. Це серйозно чи жартома? — запитав у мене кінорежисер, інститутський товариш Кшиштофа Кесльовського. — Це серйозно. Ми розмовляли в кінотеатрі «Муранов», під час вечора, присвяченого річниці смерті Кесльовського. — Я знаю одну таку історію. Це історія тітки Янки, сестри мого батька. Вона кохала Болєка, єврея, з яким разом навчалася в університеті. Хотіла витягти його з гетто й заховати у нас, але бабця Валерія, її мати, на це не погодилася. Вона мала дорослих дітей і онуків й не хотіла їх наражати на небезпеку через якогось одного стороннього чоловіка. — Ясно... — я розуміюче кивнула. — Тітка Яна послухалася бабцю — і знаєте, що? Вона теж загинула під час повстання. Й усі інші діти бабці Валерії загинули або померли, одне за одним. Пережила усіх своїх дітей... Чому, як ви гадаєте? Чи це була кара? — Ні, чому ж! — заперечила я. — Це випадковість. — Бо бабця казала, що це таки кара... Що Бог... — То, може, в Нього й запитайте. Він і мусить знати такі речі... Обоє ми подивилися на велику, в людський зріст фотографію Кесльовського, яка висіла в холі кінотеатру. Звідти на нас дивився старий сивий пан в окулярах. Кшиштоф зістарівся й посивів незадовго перед смертю, тож ми дивилися на те його нове, втомлене обличчя з певним подивом. 2 Янку вважали старою дівкою, впертою і потайною. Було їй тридцять років, вона мала вузько стулені вуста, досить гарні ноги й не мала жодного нареченого. Болека, симпатичного брюнета зустріла, навчаючись на останньому курсі. Він переїхав до Варшави з іншого міста, чи й не зі Львова. Янка відвідала його у гетто. Коли бабця Валерія, довідавшись про це, сказала: «Ти нас усіх наражаєш на небезпеку...» — Янка вийшла з дому, не сказавши й слова. Через кілька днів бабця Валерія наказала старшому синові: «Знайди її. І приведи додому, негайно». Стефан, старший син, поїхав до гетто, відшукав там Янку й наказав повертатися додому. «Повертайся», — повторив за Стефаном і Янчин наречений. «Я постараюся вижити. Візьмемо шлюб після війни...» — за цими словами він насунув їй на палець прегарного персня з чудовим іскристим діамантом. 3 Тадеуш, найстарший син бабці Валерії, батько майбутнього режисера, помер від туберкульозу. Був добровольцем у війні з більшовиками, де й потрапив у полон. Втікаючи звідти, мусив кілька годин стояти нерухомо в холодному болоті, й довго по тому хворів на запалення легень. Розвинулися сухоти. Родина мала під Варшавою простору двоповерхову віллу, і батько помирав там нагорі, на другому поверсі, тихо, нікому не справляючи клопоту. Він не кашляв, не відхаркував, просто якоїсь ночі перестав дихати. Рідні зауважили це лише за кілька годин. Він лежав з розплющеними очима, задивлений у стовбур дерева за вікном. Після Тадеуша загинула тітка Яна. Вона була санітаркою під час варшавського повстання, у будинок шпиталю влучила бомба. Її зумів знайти Стефан, її брат. Розпізнали скривавлені рештки тільки за пальцем, на якому був перстеник з діамантом. Після Яни загинув і Стефан. Біг вулицями Повісля під обстрілом, і впали на нього двері палаючого будинка. За Стефаном відійшла тітка Ядвіня. Була гарною, світловолосою жінкою, схожою до тієї, котра прикрашала довоєнну монетку в два злотих. Різьбяр з монетного двору ще й прикрасив її профіль вінцем з дозрілого колосся. Вона померла від крововиливу в мозок одразу по війні. За Ядвінею померла тітка Гелена. Вона овдовіла, маючи двадцять вісім років. Одягла чорну сукню і пробувала застрелитися. Пістолет не вистрілив, мисливська рушниця пробила їй груди. Видужала, але не вийшла заміж до кінця свого життя. Якось їй луснула аневризма на шиї, і вона захлинулася кров’ю. Останнім помер один з двох онуків бабці Валерії. Мав хворобу хребта. Всі органи відмовляли йому почергово, аж доки залишився один тільки мозок. До самого кінця працював бездоганно. 4 Бабця Валерія пересунула свою козетку до вікна, сперлась ліктями на підвіконня й так застигла. Дивилася на вулицю. Виглядала дітей. Час їй перемішався, смерті змішались також. Розмовляла з Ядвінею — що її волосся взагалі не видно з-під вінця на двозлотовій монетці, а в неї ж такі гарні, довгі кучері. Гелену просила зняти нарешті ту чорну удовину сукню. Янку посилала відвідати нареченого у гетто. «Ну, піди, піди... — квапила дочку. — Бог покарає, якщо не підеш...» З усієї родини лишився в неї тільки онук, майбутній кінорежисер. Бабця Валерія дбала про нього. Стежила,


щоб не пропускав лекцій. Варила йому юшку, переважно круп’яну. Залишала каструлю на кухні, сама поверталася до вікна й до розмов з дітьми, тож юшка часто-густо пригоряла. Вона питала: «Чи ж Янка встигла його відпровадити? Скоро вже почнеться комендантська година...» Онук відповідав: «Встигне, бабусю, встигне, ще ж он видно надворі...» Кілька разів хотів сказати: «Встань, відсунь козетку од вікна, вони не повернуться...» — але врешті не захотів засмучувати бабцю. Дерева у саду повимерзали. Збожеволів Онуфрій, садівник, який працював ще з передвоєнних часів. Обвалився дах у будиночку садівника, і відлетіли ластівки, які мали під тим дахом свої гнізда. Бабціну ділянку було викуплено під дитячу лікарню, віллу розібрано. 5 — І що? — закінчив режисер. — А нічого. Фільм можна було б зняти, ото й усього. — Про що? — Про бабцю Валерію, про дядьків, про тіток, про симпатичного брюнета, садівника Онуфрія, про замерзлі дерева, про ластівок і онука. — Тобто — про що мав би бути фільм? — Про бабцю Валерію, про онуків, про дерева... — Але про що? Про покару? Про випадковість? Про Бога? — Я не знаю. Але ваш інститутський товариш казав: моя професія — нічого не знати. Варшава

Переклав українською Олександр Ірванець. Перекладено за виданням: Hanna Krall «Tam juz nie ma zadnej rzeki» , Wydawnictwo a5, Krakow, 1998.


Гелий Аронов ОПТИМИСТИЧЕСКИЕ ЭТЮДЫ НОСТАЛЬГИЧЕСКИЙ ЭТЮД

Лагерь израильских беженцев в Синайской пустыне: рваные палатки; вывешенные на просушку плохо выстиранные одежды; в воздухе носится поднятый ветром мусор… Здесь же полуголые ребятишки пытаются что-то строить из песка. А за лагерем сбились в кучу стреноженные верблюды, их высокомерно поднятые головы застыли в безграничном презрении к суете. Рядом с ними на рваном коврике сидит старик Элиазер и играет сам с собой в домино. Элиазер. Глупец! Зачем ты ставишь дубль-два? У тебя же есть что поставить на двойку. Нет, нет! Поставил — так пусть стоит. Пусть все видят, с кем мне приходится играть. И не оправдывайся: дело не в возрасте — ты так же играл и двадцать лет назад. И сорок тоже. Просто, я тогда реже играл с тобой: в то время еще хватало напарников. И каких! Один Исачок чего стоил! С ним, бывало, оглянуться не успеешь, а он уже орет: «Рыба!» — и так грохает костяшками, что Ципора выскакивает из палатки и выплескивает на наши головы полный таз проклятий. Если бы мы играли с ним на деньги, я бы невылазно сидел в долговой яме. А впрочем — кому в пустыне нужны деньги? Что на них купишь? Вот у Фараона, не тем будь помянут, деньги имели силу. Какое там рабство егупецкое? Если есть деньги — ты царь, бог и воинский начальник. И любой егуптянин поклонится тебе до земли. А женщины? Разве они спрашивали, кто ты? Деньги давай, а она тебя обслужит, как богоравного верховного жреца Осириса… Потому-то наши, у кого водились денежки, и не пошли за Мозесом. Большинство не пошло. Только мы с Исачком, два восторженных придурка, увязались за этой голытьбой. И чего мы в результате добились? Мозес говорит — свободы. Но кому она нужна, такая свобода? У фараона даже самый последний раб на строительстве пирамиды, носивший железный ошейник, получал два раза в день лепешку и бобовую похлебку, а вечером — кружку пива. И не было никаких задержек, пустых обещаний и требований: молитесь, мол, и будет дано вам по вере вашей. А если моей веры не хватает на двухразовое питание? Так что, меня кормить не надо? И неправда, что у фараона раб не имел никаких перспектив. Во-первых, можно было стать надсмотрщиком. А им уже платили. Деньги, конечно, небольшие, но на стакан пальмового вина и на женщину два раза в неделю вполне хватало. Правда, еще нужно было и на отдельное жилье: в общем бараке единоверцы ночью могли и придушить. Это теперь Мозес повторяет на каждом шагу: «Не убий!» А тогда больше ценилась старая заповедь: «Око за око, и зуб за зуб». И вообще, пора сказать правду: Мозес увел самых жалких и неприспособленных. Это они, как слепцы, вцепились в его одежды и боятся отпустить их хоть на миг. Это только с ними возможны эти штучки с землей обетованной и с реками, текущими молоком и медом. Если они существуют, то почему мы стоим не на их берегу и не пьем из их глубин, а деремся за протухлую воду из бурдюков? Что, так трудно до них добраться? Да мы сорок раз уже проходили мимо: «Нет, еще рано! Еще нельзя!» Да почему нельзя?! Исачок сразу раскусил Мозеса: «Он водит нас по пустыне, чтобы мы забыли все, что с нами было, а еще лучше просто вымерли. Вот тогда он и поведет этих оборванцев в ту землю, где обыкновенная вода покажется им слаще меда, а ячменная лепешка — вкуснее райских плодов». Прав, прав был Исачок: мы вымираем. Ципоры уже нет. Нет и самого Исачка… Из наших ровесников остался только я да безумный Менахем. Когда он начинает бесноваться и выкрикивать свои лозунги: «Фараон был прав!», «Да здравствует братский союз с егуптянами!», «Назад в светлое будущее!», молодежь смеется. А я плачу. Потому что жизнь прошла. Прошла в бессмысленных блужданиях по пустыне. И душа моя стала пустыней. Если даже Мозес и его братец Аарон приведут нас в обетованный эдем, что мне делать там с моей выжженой душой? Мой эдем остался там, в царстве фараона, где в великой пирамиде есть и мой камень… Ну что ты уши развесил, идиот? Ты же сам себе перекрыл все ходы. Смотри: раз, два и все. Рыба! Рыба, понимаешь, недоумок? Элиазер складывает костяшки домино в торбу, вытряхивает коврик. Элиазер. Пойти что ли к Мириам… Может, у нее осталось немножко манны для каши деду. Можно сколько угодно смеяться над ним, но не обрекать же его на голодную смерть только потому, что он родом из прошлого. БИБЛЕЙСКИЙ ЭТЮД О ЛЮБВИ

Могучий, но слишком простодушный Самсон и его хитроватая, но роскошная жена Далила: они, безусловно, любили друг друга, и совершенно счастливый Самсон был готов ради своей любимой не только


раздирать пасти львам, но и горы сдвигать. Далила с удовольствием принимала доказательства его любви, оставаясь все же немножко себе на уме. Ведь это так приятно сознавать, что ты можешь повелевать, и твой любимый с радостью исполнит любую твою прихоть. О, она умела им дирижировать, отлично зная, на какие кнопки нажимать. Например, волосы: он думал, что тайна его золотистых кудрей известна только ему самому. Дурачок! Как он мог утаить это от своей Далилы, особенно любившей играть с его мощной гривой, заплетать ее тонкими косичками и завязывать их бантиками. Она даже, не стыдясь соседей, именно в таком виде посылала мужа на базар. И он шел, не обращая внимания на смех и свист мальчишек, бегущих следом за простодушным гигантом. Далила совсем не собиралась предавать своего Самсона. Да она до конца и не верила, что стрижка может привести к полному бессилию. Ну разве эти огромные руки могут потерять свою силу? Разве эта бычья шея согнется под тяжестью собственной головы? Разве опустятся эти литые плечи? Согнутся гранитные колени? Или ослабеет мощный рычаг, который она, смеясь, называла Ванькой-встанькой или в приливе нежности — Ванечкой. Пусть что угодно нашептывают ее соплеменники, она им не верит. Так пусть же сами убедятся, жалкие интриганы, что ее Самсон, стриженый или бритый, все равно самый-самый-самый. Она и стригла его ласково, нежно, так, что он лишь улыбался во сне своей детской улыбкой и посапывал носом от удовольствия. Только когда она срезала последнюю прядь, уголки его рта опустились, и на лице спящего появилось недоумение. Далила сама разбудила мужа: прижалась к нему всем телом, как часто делала по утрам. И не было случая, чтобы Самсон не откликнулся. Обычно она садилась на него верхом, и он сильно и нежно ласкал ее, бормоча слова любви и благодарности. Но сегодня все было иначе: он не только не ответил на ее призыв, но даже не открыл глаз и не поднял рук. — Что со мной? — едва слышно спросил он. — Ничего, — ответила она. — Разве ты не хочешь приласкать свою женушку? — Что ты сделала со мной? — так же тихо, но настойчиво спросил он. — Ничего, — опять ответила она, и добавила после паузы: — Только новую прическу. — Ты погубила меня, — с трудом открывая глаза, сказал Самсон. — Ты же знала… — Но я же не думала… — Ты погубила нас, — глухо сказал Самсон. — Теперь мы погибнем — я и ты. — А я-то за что? — воскликнула Далила. Гигант ничего не ответил. С большим трудом повернувшись на бок, он попытался встать и упал рядом с ложем. Это было так смешно, что Далила не смогла удержаться и расхохоталась. Этот смех помог Самсону: он стал на четвереньки, опираясь на ложе, приподнялся и, наконец, встал. Его огромное тело раскачивалось, как стебель на ветру. — Ты погубила нас, дурочка, — опять повторил он. — Когда придут твои родственники? Уже сегодня? Скажи им, чтобы поторопились, а то… — Что «а то»? — быстро спросила Далила. — Ничего, — ответил Самсон и тяжело опустился на ложе. — Тебе ведь приказали? — Нет! Просто мы поспорили: мои братья говорили, что уже нашли средство уничтожить твою силу, а я возражала, что никакое средство не обессилит тебя настолько, чтобы ты не смог отплатить обидчикам. Я не знала… — Бедная дурочка, — прошептал Самсон и отвернулся. — Но ты же меня простишь? — всхлипнула жена. Она легко переходила от смеха к слезам, и это даже нравилось Самсону. — Это уже не имеет значения, глупышка, — отозвался он. И добавил после паузы: — Да вот они уже летят, слышишь? Как мухи на падаль. Действительно, к их дому приближался большой шум, из которого вырывались отдельные крики: «Смерть гигантам!.. Защитим наших львов от браконьеров!.. Сила есть — ума не надо!..» Вслед за выкриками последовали камни. Они барабанили в дверь и стены. Брызнуло осколками оконное стекло. Заскакали по крыше кирпичи от развалившейся печной трубы. Засвистели мелкие камешки, пущенные из пращей мальчишками… Далила сидела обхватив голову руками и плакала. Она начинала понимать, как ее использовали братья. Они заботились только о себе. А что теперь будет с нею? Между тем грохот камней сменился ударами в дверь и стены. Кажется, нападавшие использовали в виде тарана бревно. От его ударов дрожал весь дом и штукатурка сыпалась на стриженную голову Самсона. Он лежал безучастно, даже не пытаясь защититься. Далила ластилась к нему, закрывая его своим телом. «Самсик! Самсик! — повторяла она. — Скажи же что-нибудь! Пожалей меня!» И он действительно жалел ее: «Слушай меня внимательно, — шептал он. — Как только упадет дверь, сразу выходи из дома и беги к тетке. Братьям скажи, что постригла меня специально, для них же старалась. Не пытайся защитить меня, сразу же уходи…» — А что они сделают с тобой? — Убьют, — просто ответил Самсон и повернулся спиной к двери, трещавшей под напором тирана. Но он ошибся. Конечно, в ворвавшейся в дом толпе имелось немало любителей скорой расправы. Они размахивали ножами и палками, готовые обрушить их на Самсона. Младший брат Далилы — Улас успел


даже ткнуть ножом в широкую спину гиганта. Однако его решительно остановил старший брат — Салих: «Остановись, торопыга, — сказал он, отводя его руку. — Убить — это проще всего. Но разве быстрая смерть искупит наш страх? Он же невычисляемый: может одарить шкурой льва, а может спустить и твою собственную; может шутки ради разогнать все наше стадо, а может пригнать и свое… Нет, он заслужил у нас другой участи и другой смерти — медленной и унизительной смерти нищего попрошайки, подыхающего от голода, жажды и насекомых. Он уже потерял силу, а сейчас потеряет и зрение». — Не делай этого, брат! Он же никому не хотел зла, — закричала все еще стоящая у выбитой двери Далила. — Уведите эту женщину! — приказал Салих. И два соплеменника подхватили ее под руки и буквально выволокли из дома. Она выворачивалась и что-то выкрикивала — то ли проклятия, то ли мольбы, но ее никто уже не слушал. Между тем Салих приказал повернуть Самсона на спину. Веки гиганта были закрыты, казалось, он спал. — Открой глаза и взгляни последний раз на нас! — взвизгнул стоявший рядом Улас. — Чтобы увидеть ваши искаженные страхом и ненавистью рожи? — тихо спросил Самсон. — Нет, чтобы проститься с белым светом: ты его никогда больше не увидишь. — Лучше убей меня, — прошептал Самсон. — Э-э, нет. Ты будешь жить долго — в ничтожестве и муках, питаясь подаянием и крохами с чужих столов. Ты проклянешь такую жизнь, но другой у тебя не будет. Ты… — А тебе, — перебил Самсон, слегка повысив голос, — вечно дрожать от страха, трястись, запирая дверь на дюжину запоров, цепей и задвижек. — Мы тебя не боимся больше! — завизжал Улас. — И напрасно, — тихо сказал поверженный гигант.

Ослепленный Самсон нашел приют у пастухов за Иорданом, живших в шалашах из веток и пальмовых листьев. Они поили его молоком и кормили овечьим сыром, удивляясь как мало он ест. А еще он поражал своих хозяев невероятной способностью слышать и понимать все звуки. Он мог уловить, как на дальних подступах к стаду собираются волки, и даже сказать, сколько из них — молодые, еще не испытанные на охоте самцы, повизгивавшие от нетерпения. Он всегда успевал предупредить пастухов и указать им место предстоящего нападения. Он научился голыми руками ловить рыбу, для чего входил в реку и, не обращая внимания на тычущуюся в его ноги рыбью мелкоту, ждал большую рыбу. И, когда она подплывала, успевал выхватить ее из воды и швырнуть на берег. Такая рыбалка требовала не только точности, но и силы. Самсон чувствовал: постепенно она возвращается: «Скоро увидимся». Пастухи не решались спросить, о ком он, но про себя решили: это он о своих обидчиках. Ведь заповеди — «око за око…» — никто не отменял. Они даже выделили ему в провожатые подпаска Есея — тринадцатилетнего парня, ловкого и быстрого, готового выполнить любое приказание. Часто в предвечерний час Самсон с Есеем выходили на тропу, ведущую к филистимскому городу Хоршу, где жили братья Далилы, да и она сама обитала там же — в доме своей тетки Шуши по прозвищу Всезнайка. Самсон был уверен: именно она подталкивала своих племянников к нападению на него. Не было сомнений, что она замыслила нечто и против Далилы, ибо не могла простить племяннице любви к иноверцу и слез, пролитых ею, когда стало ясно, что коварные родственники просто использовали ее. Все это подтверждалось рассказом Есея, пробравшегося в один из базарных дней в Хорш. Там, в харчевне Мусима, он слушал хвастливые речи младшего брата Далилы — Уласа, утверждавшего, что покончит с поверженным уже Самсоном, как только пройдет свадьба Далилы с Даришем-мытарем, более известным под кличкой Живоглот. Конечно, Далила не могла любить этого отвратительного старика. Самсон просто физически чувствовал, как она вздрагивает от гадливости, представив на миг, что к ней прикасаются слюнявы губы или костлявые руки Живоглота. Надо выручать ее. И сделать это может только он, Самсон. План спасения был идеально прост: в день свадьбы предстояло пробраться в Хорш, проникнуть в четырехбашенный дворец Дариша, похитить Далилу и с быстроногим Есеем отправить ее к пастухам. В это время Самсон, сокрушая все, что попадется под руки, и всех, кто попытается его остановить, не давая опомниться братьям, отступит к двери и, скрывшись за ней, подопрет ее специально принесенным бревном. А дальше… А дальше Самсон не хотел строить планы. Его задача — спасти Далилу. Спастись самому — такой цели он не ставил. Впрочем, дорогу от Хорша он хорошо знал и мог пройти ее даже без провожатого. …В день свадьбы Самсон с Есеем подошли к пролому в городской стене, небрежно заделанному саманными кирпичами. Разобрать их оказалось делом минуты. На Хорш опустился летний вечер, но безлюдные улицы, скорее, напоминали полночь. Самсон знал: жители города не спят, они сошлись ко дворцу Дариша в надежде что-нибудь увидеть или хотя бы дождаться раздачи остатков свадебного угощения. Они напряженно всматривались в наглухо закрытую дверь, прислушиваясь к доносившимся из-за нее звукам музыки. Есею и Самсону ничего не стоило незамеченными обойти дом и выйти к никем не охраняемому заднему крыльцу. Правда, дверь оказалась запертой, но уже через мгновение она вместе с притолокой была в руках Самсона.


— Здесь тебе нужно оказаться, как только я передам тебе Далилу, — сказал Самсон. — Бегите к пролому и сразу уходите за Иордан. Обо мне не думай, я уйду сам, у меня еще есть маленький разговор с братьями. Есей слушал молча, кивал в темноте. — Видишь свет? — спросил Самсон. — Вижу, — ответил Есей. — Тогда вперед! Шагнув из тьмы, они оказались в ярко освещенном факелами круге. Их сразу заметили, но настолько не ждали, что просто окаменели. Лишь Далила сразу вскочила и то ли радостно, то ли испуганно крикнула: «Самсон!» — Иди ко мне, любимая! — призвал он, и она бросилась к нему, пытаясь обнять, повиснуть на нем. — Уходи с Есеем, я догоню вас, — отстраняясь, сказал он. — Уходи, не оглядываясь. Не медли! Подчиняясь его голосу, она сделала несколько шагов к выходу и остановилась. Есей дернул ее за руку, но она лишь отмахнулась от него. — Я с тобой! — крикнула она, но Самсон уже двигался к центру зала, а навстречу ему с мечами в руках вставали пришедшие наконец в себя Салих и Улас. — У них мечи! — снова крикнула Далила, но слепой и сам уже слышал, как их клинки рассекали воздух. Чуть отступив назад, он скользнул за одну из позолоченных колонн, поддерживавших потолок. Под его тяжелой рукой она затрещала, и по потолку пробежали змеистые трещины. Самсон тряхнул ее еще раз и понял: если, захватив одновременно две колонны, вырвать их из гнезд, потолок рухнет. Держась правой рукой за одну, он левой искал вторую. В этот момент Салих ткнул его кончиком меча в правое бедро. Закапала кровь… Но это не остановило слепого гиганта. Он наконец ухватился за второй столб и потянул его к себе. Раздался треск, с потолка посыпалась глина. «Прощай, Далила! — крикнул Самсон. — Беги!» Он уже не слышал, как Далила с криком: «Я с тобой!» бросилась к нему. Все крики потонули в грохоте обвала: потолок рухнул, погребая под собой хозяев и гостей свадебного пиршества. Никто из них не спасся. Под обломками погиб и Самсон, и дотянувшаяся до него в последний миг Далила. Не осталось даже их трупов: они сгорели во вспыхнувшем после обвала пожаре. Его зарево осветило небо так, что его увидели и пастухи за Иорданом. А когда оно погасло, к пастушескому куреню, сильно хромая, дошел подпасок Есей, единственный, кому удалось выбраться из-под развалин. Он-то и рассказал о Самсоне и Далиле, живших недолго, но счастливо и умерших в один день. Этюд зеркального отражения Расстрельный ров на опушке леса. Он почти полон. Из присыпавшей его земли торчат то рука, то нога. На переднем плане из земли торчит мужская рука со сжатыми в кулак пальцами. Входит полицай Василь. У него на руке полицейская повязка, за плечом — винтовка, в руках зеркало в позолоченной раме. Василь. Эй, Ёся, это я! Слышишь меня? Ну и смердит же здесь (прикрывает одной рукой нос). Всего два дня прошло, но ничего не поделаешь — лето. Фрицу подождать бы до зимы, как я советовал, так нет: давайдавай! Шнеллер, шнеллер, шнеллер… Чем уж ты, Ёся, так ему насолил? Нельзя же так доводить людей. Еще немного — он бы и меня стрельнул. Просто бешеный какой-то. Ну да ладно — вы с ним сами разбирайтесь. Я-то тут при чем? Я же пришел совсем не за этим. Слушай, Ёся, это зеркало… Зачем ты испортил его? Ты же знал, как оно мне нравится. Ей богу, больше ничего не взял. Чтоб ты знал: все барахло твое у Степанабондаря, он ничем не побрезговал. А я взял только зеркало, так ты именно его испортил. Ну скажи, зачем ты впаял в него свое отражение? Назло мне? Не по-соседски это. А я же тебя пожалел: свалил после первого выстрела, чтоб ты не мучился, не умолял добить, не глотал землю… Вот как добрые соседи поступают. А ты? Что же я теперь должен отражаться только вместе с тобой? И зачем это тебе? Ну, если уж так тебе хотелось, оставил бы отражение Цили. Мы же с ней в одном классе учились. Она бы мне не так мешала. А тут ты — с выпученными глазами, с открытым ртом… Ну чего ты кричишь, как будто тебя режут? (Сжатая в кулак рука качается, будто грозит кому-то). И кому ты грозишь? Фрицу? Так ему наплевать, он уже в другом местечке порядок наводит. Или ты мне грозишь? Так это зря. Неужели думаешь, что у меня был выбор? Или что я подался в полицаи из шкурных интересов? Да если хочешь знать, я пошел, чтоб больше там оказалось хороших людей, таких, чтоб с первого выстрела. Ты не думай, я не только тебя так, я всегда стреляю в голову. Не то что Микола: тот в живот всегда целит, особенно женщинам. Так что с зеркалом ты напрасно. Давай по честному: я тебе отдам раму, а ты забери свое отражение. Не бойся, мы тебя не забудем. Вот война кончится, и мы всем скажем: были у нас хорошие соседи, хоть и евреи. Но кто же нам поверит, если из зеркала будешь орать ты? Слушай, уходи. Будь человеком, не порть вещь. Иначе придется зеркало разбить. А знаешь примету: если зеркало разбивается с чьим-то отражением, то это — к смерти отраженного. Правда, ты и так уже умер. Опять тебе удалось найти лазейку! Послушай, Ёся, последний раз спрашиваю: заберешь отражение? (Рука с кулаком угрожающе качается). Нет? Ах, еще и угрожаешь? Ну ладно, получай свое зеркало! (Василь прислоняет зеркало к дереву, вскидывает винтовку, стреляет в него. Зеркало разлетается на мелкие осколки. Поднимает несколько из них и в ужасе швыряет на землю).


А, черт! В каждом осколке его морда! Проклятый Ёська! Вот он что задумал. А я к нему по-соседски. Жидовский заговор — вот что это такое. Пойти скорее рассказать все Фрицу! (Убегает. Кулак на торчащей из земли руке медленно разжимается, рука обессилено падает…)


Константин Сигов ПИСЬМО В ИЕРУСАЛИМ О «СЕВЕРНОМ КРЕСТЕ»* ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ К ПУБЛИКАЦИИ СТИХОТВОРЕНИЙ ВАДИМА ГРОЙСМАНА «Северный Крест» — созвездие изгнания, а не астрономический оксюморон. Изгнание как факт био-географии автора не дало бы настоящих стихов, максимум при условии наблюдательности и слога — прозу. Стихи «Северного Креста» прозаичны, но это — стихи. Мы вписались в холодный процент, Бросив дом и вещички собрав. Здесь у нас марсианский акцент, Непонятный обычай и нрав... «Марсианина» не вышвырнули из «новой общности» СССР (после тюрьмы или психушки, как это бывало в 60-80-е), он попал не в диссиденты, а в «процент» киевлян, пополнивших Иерусалим в 1990. Эта скупая проза уточняет и другую черту его изгойства: за спиной не осталось «страны» — ни Итаки, ни Рима. Держава «рассыпалась»: ... И распался нерушимый монолит, И рассыпалась Китайская стена. Кровь не льется, рана не болит — Кончилась великая страна. От эйфорического величия остаются анекдотические осколки: С алкашами, на задах Одной Шестой Молча выпьем по-соседски и людски. Выходцы из Одной Шестой (оказавшиеся в Одной пятой, ее окрестностях или на пяти континентах) дают новый вал доказательств старому наблюдению Ханны Арендт: «перемещенное лицо» (DP) — ключевой персонаж ХХ века. Бездомные скитания заостряют во всех человеческих чувствах внимание к «людским» человеческим качествам. Прежде всех иных — к гостеприимству. Привычным забытым и незабываемым формам гостеприимства посвящены почти все вещи книги. Форма из детства: «Мало мне нужно: сидеть бы в тепле». Форма из опыта мытарств: Целуя и даря, мы все долги вернем, И если в дверь твою стучится иногда Живущий на земле, — корми его зерном И телом согревай в ночные холода. Гостеприимство — в славянском — странноприимство. Оно не исчезло и там, где имя его забыли, отвернулись от узнаваемых форм: Там, где полынь теперь, Где звезды все наперечет, Где тьма холодная течет В распахнутую дверь. Гостеприимство бездомных открывается по ту сторону обжитых и насиженных мест, следов старой или новой «черты оседлости»: гостеприимство ладоней, плоти, земли, пещеры, мира, правды, словаря, часового, Мессии. Дороги лишений и ступени мира восходят к неопалимому горнему гостеприимству. ...Спокойно примем нищенский позор, суровый голос вечного закона, и круг небесный, и земной простор нам распахнутся с высоты Сиона.


С такой высоты открывается сокровенная, не заметная из любой точки планеты конфигурация этого странного созвездия — неведомого никому до поэта — Северный Крест. Имя внятнее всех Младенцу: Младенец помнит все. Поэтому слова Мешают памяти — он слышит голос вещи... Его взгляд обескураживающе нелицеприятен и ясен: Он понимая все, не понимает нас, И странен для него, и ясен каждый встречный... Внутренняя встреча и переворот сообщают бездонную глубину сердцу, бьющемуся под Крестом. Непрестанный взаимопереход странствия в гостеприимство, нераздельность бесприютности и покоя, свет одного во тьме другого озадачивают только на первых страницах «Северного Креста». Вчитавшемуся в этот странный перекресток становятся внятны смесь боли, юмора и песенной, истовой интонации. Внятна невозможная возможность в старом городе Иерусалиме. Встать под мозаики и фрески, Поднять десницу, как в бою, Перекрестить свой лоб еврейский И грудь еврейскую свою. И после мора, глада, труса, Вражды и казни роковой Ко гробу Господа Исуса Припасть холодной головой. Скорбями, горем очищенным, — тихо очам открывается дверь в Дом. Чудо этого просвета, этой никем и никогда не заколачиваемой Двери приоткрывается в последнем стихотворении книги. Но его нельзя приводить фрагментами, его нужно читать целиком, вслух, наизусть — иначе не передать его поразительный внутренний ритм, глубину и долготу... О нем особый разговор — о «правде, что так легка целебна и проста...». Я человек простой и неимущий, Со страхом перед Господом стоящий, От юности не делающий правды, Что так легка, целебна и проста, Холодными дорогами идущий, На встречных подозрительно смотрящий, Не заслуживший истинной отрады Ни чести, ни удела, ни родства. Уже звонят колокола к вечерне, Открыты монастырские воротца, И мы проходим в уповании сладком Утешиться в молитвах и слезах. Младенец нам рождается в пещерке, И больше нет ни смерти, ни сиротства, А только Спасу тихие лампадки И детская печаль на образах.

А вечер ясен, горизонт свободен, Светло над миром скорбным и пустынным, И все кресты, могилы и скамейки Повернуты к последнему лучу. И робко мы заходим в Дом Господень, К распятиям, иконам и святыням,


Кладя на блюдо медные копейки За черную и белую свечу. И то, что надо умереть бездомным, Потерянным, забытым и убогим, И что немые сторожа могилы Придут и встанут за моей спиной, — Пускай зачтется подаяньем скромным, Немеркнущей лампадкой перед Богом, И все святые, Ангелы и Силы Очистят нас от горечи земной. Киев —Иерусалим Весна великопостная 200


Вадим Гройсман СЕМЬ СТИХОТВОРЕНИЙ *** острым грифелем помечен том прочитанного века книга мудрости печальной за один ненастный вечер вся моя библиотека стала уникальной 1 января 2000 года Риталию Заславскому

Разлука без конца, прощанье навсегда, Сквозь бурю не проходят позывные, И в небе ни одна субботняя звезда Не пробивает тучи грозовые. Над Тель-Авивом дождь повис на два часа, На Брайтон Бич обычная погода. Идёт в России снег, и я не верю сам, Что дожил до двухтысячного года. Идёт в России снег, огромный белый снег И сглаживает чёрные разрывы. Опущен занавес, прощай, двадцатый век, Ты не совсем прошёл, пока мы живы. Ты насылал то плен, то каторгу, то бой, То страшные египетские казни, Но так привыкли мы терпеть характер твой — Терпели бы и дальше безотказно. Куда теперь нам плыть, как дальше жить, Что делать с жизнью трудной и бесценной — Вот что осталось нам под занавес решить, Под белый занавес над необъятной сценой... Дорога в лесу Пожив на чужбине темно и убого, Под жаром и холодом южных небес, Я понял, куда уводила дорога Из Пущи-Водицы сквозь киевский лес. О вечном прощании плакала осень, Сухие иголки трещали весной, И тихо терялась она среди сосен, Как будто гадала по гуще лесной. Редеет завеса дождя понемногу, В руках истончается ниточка дней, И я, не ступивший на эту дорогу, Наверное, снова стою перед ней. Теперь я по жалким жилищам кочую, Тащу дорогую поклажу свою. Я выживу здесь и на землю чужую Всю радость просыплю, все слёзы пролью. Но больше туда не смогу воротиться, Где бродит по зарослям ветер хмельной,


Где пуща-забвенье и память-водица, Как мокрые ветви, шумят надо мной. На реках Вавилонских Мы зубы сожмём, чтобы жить и молчать, И арфы повесим на дерево в поле. Из песен Сиона какую начать? Вот песня изгнания, страсти и боли. Как будто в тумане привиделся он, И только неслись Вавилонские реки, И плакали мы, вспоминая Сион, О том, что его забываем навеки. Но пусть мы остались в далёкой стране И поле засеяли в муках и поте — На самой последней, дрожащей струне Я вам подыграю, идите и пойте. Когда же вы снимете арфы с ветвей, Шагами приблизите время субботы, — Стволом, и корнями, и кроной своей То дерево вспомнит забытые ноты.

*** Сама себе мечет, сама над собою шаманит, И что она — книга? дорога? нескладная пьеса? Заходится ветер, безжалостный дождь барабанит. «Всё это и больше», — сказала одна поэтесса. Но дальше я знаю, чего не случится со мною: Беды не забуду и вдруг не помолодею. Прошёл через мокрый пустырь, привалился спиною К холодному серому дому и сам холодею. И больше не будет ни милой души, ни свободы, Печали не будет, надежды не будет отныне. Неровной стеной подступили ушедшие годы, И встали они предо мною, а я перед ними. Обласканный светом, кричавший в ночи по-лесному, Похваленный всеми, забытый и прогнанный всеми. Всё это и больше. По мелкому камню земному Стучит одинаковый дождь, наполняется время.

*** Я позабыл, где в Киеве Подол, Где Выдубичи — каменная фреска. От гула, бликов, холода и треска По капле память вытекла на пол. И если в белой сердцевине льда Попробует она пошевелиться, Найти открытки, карты, очевидцев, Там всё переменилось навсегда.


Я позабыл, где в Киеве Подол, Не помню, был ли он на самом деле, — Как будто дух не различаю в теле, Пустынным местом почитаю дом.


Мойсей Фішбейн ВІРШІ

*** Олені

Це вони, розпорошені гарби, Це вони, спорошілі горби, У розколинах давньої фарби За горбами чотири гарби. Це вертання, це рідні пенати. Це юрма безголосо горла, Це юга, це несуть розпинати Розпорошені крила орла. Спорошіле димовище. Тливо Спопеляє зникомі дуби... Це торкає рука тріпотливо Порошини старої доби.

11–15 квітня 2002 р., Erding

*** Пам’яті Олександра Матусовського

...поперемелювали жорна ніжнозелену світлотінь, у місті музика мажорна, у місті проливні цвітінь, у місті свято, я вже учень, я споглядаю цей парад, ані нудних словосполучень, ані докучливих порад, у місті свято, все раптове, сяйне, сліпуче, це мій друг, це я, це решта, ми братове і всі братове надовкруг, у місті свято, ще півноти, ще півросинки на бузку, ще півлелітки до темноти, що вгорне душу боязку там, де зупиниться стрімливо стара платівка, де текла зелена мла – зелене мливо, зелена крапелька тепла.

20–23 квітня 2002 р., Erding

*** Іванові Крячку

Господи, порожньо в нашій господі, Господи, холодно й вогко, насподі Голос господаря зниклого змок,


Поза дверима затьмарено схили, Господи, порожньо, дай мені сили, Двері потрощено, ржавий замок, Вітер жене хмаровиння, достоту Голос нічий, безнащадну істоту, Поза дверима згасання яси, Поза сльотою темнота осіння, Онде в кутку дотліває насіння, Порожньо, Господи, іже єси.

30 червня – 9 серпня 2002 р., Erding *** Ларисі Скорик

Ця вулиця зникома, Це дерево старе, Там, де стояла кома, Поставили тире, І годі намовляти, Що втрата замала, Колиску немовляти Завія замела, Лягла не до паркана Зимова кропива, Юрма недоторканна Зіниці пропива, В місцині непрозорій Криниця кажана, Чи храм, чи лепрозорій, Чи крейда крижана, І скрипка не воскресла, І згадано не все, Що крига новоскресла До безвісти несе.

26 жовтня – 16 листопада 2000 р., Altenerding


Моисей Береговский КРАТКАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА НАУЧНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ПРОФ. КЛИМЕНТА ВАСИЛЬЕВИЧА КВИТКИ

В бумагах моего отца, музыковеда-фольклориста М.Я.Береговского я нашла характеристику К.В.Квитки, одного из основоположников нашей музыкальной этнографии (1839–1953). Характеристика эта представляет, по-моему, определённый интерес для читателей . Климент Васильевич сыграл очень важную роль в судьбе моего отца, который далеко не сразу пришел к фольклористике. В молодости он пел, потом играл на виолончели, учился композиции и только в 1927 году, в возрасте 35 лет, окончательно решил, что главным делом его жизни должен стать еврейский музыкальный фольклор. К.В.Квитка, который к этому времени был уже маститым фольклористом и заведовал Кабинетом музыкальной этнографии Украинской Академии Наук, основанным по его инициативе, оказал ему серьезную поддержку: он не только подсказал начинающему этнографу идею собрать караимские народные песни, но и помог освоить все необходимые для этого методологические навыки. Климент Васильевич и в дальнейшем благожелательно следил за тем, что делал мой отец.

М.Я.Береговский учился в Киевской и Петербургской консерваториях у разных профессоров, но именно Климента Васильевича Квитку, у которого он формально не учился, он называл своим Учителем. Помню, когда во время войны, в 1943 г., мы оказались в Москве, и Климент Васильевич, который в то время уже работал в Московской консерватории, впервые пришел к нам в гости — небольшого роста, подвижный, с чёрной «академической» шапочкой-ермолкой, какой я ни на ком до тех пор не видела, — у меня, школьницы 7-го класса, было навеянное папиными рассказами ощущение, что к нам пришел оживший монумент, легендарная личность, фольклорист номер один. Подумать только, он был женат на Лесе Украинке и записывал песни «з голосу Лесі»! Это ощущение возникло вовсе не потому, что Климент Васильевич был как-то высокомерен и «монументален». Нет, он держался как раз очень просто и непосредственно, оценил кулинарные способности моей мамы, которая угостила его свежесваренной картошкой («Витаминчики так и прыгают!» — сказал он). А мой трепет объясняется тем, что отец сумел передать нам с сестрой своё отношение к этому незаурядному человеку. Это отношение чувствуется даже в специфическом стиле официальной характеристики, которая хранится сейчас в Петербурге в архиве Российского института истории искусств (фонд № 45, опись №1, ед. хр. 29). Она написана моим отцом в поддержку выдвижения К.В.Квитки в члены-корреспонденты АН СССР. Э.М.Береговская

Плодотворная и неутомимая научно-исследовательская деятельность крупнейшего ученого в области музыкальной фольклористики проф. Климента Васильевича Квитки вызывает у учёных всего мира большой интерес и глубокое уважение.

Труды проф. Квитки являются ценным вкладом в мировую музыкально-историческую науку и в музыкальную фольклористику.

Сорок с лишним лет работает Климент Васильевич Квитка на избранном им поприще. Первой крупной печатной работой Климента Васильевича является «Сборник украинских народных песен» (Киев, 1902 г.). Сейчас список его работ состоит из 107 названий трудов, составляющих в большинстве своём солидный вклад в советскую науку о музыкальном творчестве народов СССР.

Проф. Квитка — крупнейший в СССР учёный в области музыкальной фольклористики. Он не кабинетный учёный, изучавший народно-песенную культуру только по книгам. В продолжени всей своей многолетней научной деятельности проф. Квитка изучал народное творчество из уст народа. Климент Васильевич Квитка лично записал непосредственно от народных исполнителей свыше 1000 украинских песен (почти все они опубликованы в его книгах «Народные мелодии, записанные с голоса Леси Украинки», чч. 1-2 — 225 мелодий с текстами и комментариями, «Украинские народные мелодии» 753 номера — и др.) и свыше 200 песен других народов СССР (белорусских, молдавских, болгарских, армянских, татарских, греческих,


уйгурских, словацких и др.). Записи проф. Квитки отличаются большой точностью как в отношении интонации, так и в ритмическом. Во многих чертах его записи могут быть приравнены к лучшим и точнейшим — тем самым и труднейшим — научно-фонетическим записям словесных материалов. Записи, сделанные Климентом Васильевичем Квиткой, являются богатым, разнообразным и ценным материалом для музыкальной фольклористики вообще и значительным вкладом в сокровищницу украинской народной музыкальной культуры. Огромное значение для музыкальной науки имеют теоретические работы проф. Квитки. Особенно следует выделить его работы в области развития ладового мышления. Так, вопросам пентатоники — одной из труднейших проблем истории музыки — проф. Квитка посвятил 12 научных работ. Начав с выявления элементов древнейших ладов в украинском музыкальном фольклоре («Пентатоника в украинских народных песнях», 1919), проф. Квитка в течение многих лет разработал этот вопрос на большом материале народов всего мира. Он подверг суровой и правильной критике теорию универсального исторического приоритета бесполутонной пентатоники (1939 г.) и на богатом фактическом материале показал более обоснованный путь развития первоначального музыкального мышления, шедшего по пути использования интонаций в пределах подпевок малого диапазона. Проследив в своих работах исторический ход развития пентатоники (см. работы «Вступительные замечания к изучению пентатоники» 1937, «Этнографическое распространение пентатоники» 1939, «Трёх- и четырёхступенная пентатоника» 1940, «Пятиступенная пентатоника» 1940, «Пентатоника в инструментальной музыке», 1940 др.), проф. Квитка внес ясность в этот трудный и запутанный раньше вопрос.

Важное место занимает среди работ проф. Квитки изучение ритмической структуры народных песен, главным образом, славянских народов («Ритмические параллели в песнях славянских народов. 1. Ритмическая форма АВВА в строении строфы; 2. Песенные формы с вдвое увеличенными группами» (1923 г.). «Из записок по ритмике украинских народных песен — Амфибрахий» (1929). «О ритме русскоукраинской песни «Как на горе калина»» (1938 г.). «Общие замечания о ритмике народных песен славянских народов» (1939 г.) и др.).

Особенного внимания заслуживает ряд работ монографического характера, посвященных К.В.Квиткой изучению истории отдельных песен или типов песен («Украинские песни о девушке, странствовавшей с соблазнителем» (1926) и «Украинские песни о детоубийце» (1927)). Большое значение имеют работы проф. Квитки в области истории украинской музыкальной фольклористики («Лысенко как собиратель народных мелодий» (1923), «Порфирий Демуцкий» (1927), «Максимович и Алябьев в истории собирания украинских мелодий» (1928) и др.). Интересны работы Климента Васильевича в области изучения инструментальной народной музыки (украинской, русской и других народов). Особенно следует выделить работы «Профессиональные народные певцы и музыканты на Украине» (1924), «Очерк истории изучения русских народных музыкальных инструментов» (1941), «Флейта Пана в Курской и Орловской областях» (1941) и др. По полноте охвата предмета и по проблематике эти работы являются образцовыми.

Кроме работ об украинской народной песне, проф. Клименту Васильевичу Квитке принадлежит ряд ценных работ о русской, белорусской и польской народной песне, а также о народной музыке неславянских народов. (См. работы «Музыка волжских народов» (1920), «Об изучении абхазской музыки» (1932), «О ритме крымско-татарского танца «Хайтарма» и болгарского танца «Рученица» (1932), «Флейта Пана у коми» (1941), «К истории армянской музыкальной культуры» (1942) и др.).

Проф. Квитка посвятил ряд работ критике индоевропеистических концепций в музыкознании (1933) и работе Венской Академии Наук по изучению музыкального фольклора народов СССР (1937). Параллельно с научно-исследовательской работой Климент Васильевич все года вёл и педагогическую работу по своей специальности. Много лет он читал курс музыкального фольклора в киевских музыкальных вузах. Все музыковеды, имеющие более или менее близкое отношение к фольклору на Украине, являются учениками Климента Васильевича Квитки.

С 1936 г. проф. Квитка является руководителем Кабинета музыкального фольклора Московской Государственной Консерватории. Под его руководством выросли и растут молодые научные кадры (студенты и аспиранты). К нему обращаются за авторитетной консультацией всевозможные учреждения, в той или иной мере имеющие отношение к музыкальному фольклору народов СССР (Союз композиторов, Радиокомитет и др.). Проф. Климент Васильевич Квитка является крупнейшим и авторитетнейшим ученым СССР в области


музыкальной фольклористики. Выставление его кандидатуры в члены-корреспонденты АН СССР является актом достойным его многолетней плодотворной научной деятельности. М.Я. Береговский Киев, 1944


Михаил Кольцов ФЕЛЬЕТОНЫ 1918—19 ГОДОВ

Не без понятного волнения взялся я написать небольшое вступление к задуманной Михаилом Александровичем Рыбаковым публикации малоизвестных, а то и совсем неизвестных очерков и фельетонов, вышедших из-под пера Михаила Кольцова в Киеве, в 1918 году. Ведь вспомнить об этих литературных произведениях своего родного брата — это значит для меня прикоснуться к самым-самым давним дням моей долгой жизни (три недели назад мне пошел сто второй год). Это значит воскресить в своей памяти город нашего с братом рождения (Миша был старше меня на два с половиной года) — красавец Киев таким, каким он был в достопамятном, тревожном и бурном Восемнадцатом году с его непредсказуемо сложными, подчас драматическими и кровопролитными событиями гражданской войны. Это — и упорная, непримиримая борьба между большевиками и сторонниками Симона Петлюры, сопровождавшаяся ожесточенными уличными боями, это и германская оккупация, это и установление немцами правления «гетмана всея Украины» Павла Скоропадского. Короче, в Киеве тогда, как говорится, скучать не приходилось… От скуки радикально спасала калейдоскопическая смена властей, неожиданные перевороты и, как острили тогда киевляне, «недовороты». В эту смутную пору Кольцов оказался в родном городе почти что случайно. Надо сказать, что к этому времени он, будучи еще 16-летним студентом Петроградского психоневрологического института, твердо ступил на журналистскую стезю. В журнале «Путь студенчества» систематически печатались его статьи, очерки, интервью. А после октябрьского переворота он увлекся работой в документальной кинохронике. Он снимает братание русских и немецких солдат на фронте, потом в Смоленске — советско-украинские мирные переговоры, которые вскоре были перенесены в Киев. Тем самым он неожиданно получил возможность увидеться с родителями и со мною. А дальше обстоятельства сложились так, что в Киеве он «застрял» надолго. То был период, когда под эгидой германских оккупантов в столице украинской державы (так именно называлось государство, возглавляемое гетманом Скоропадским) установился определенный порядок и долгожданное спокойствие. Начали выходить разные газеты и журналы, работали театры, возникли всевозможные студии, клубы, кабаре, выступали эстрадные артисты, гастролеры из Германии. Из Петрограда и Москвы, спасаясь от голода и преследований ЧК, хлынула пестрая волна писателей, режиссеров, артистов, известных деятелей культуры. И тут, конечно, не мог не дать себя знать журналистский темперамент Кольцова, соблазны и возможность свободно выступать в печати, откликаясь по своему усмотрению на любые темы и прежде всего на злободневные внутренние и международные события. Писал он, естественно, и о своих впечатлениях в Советской России. И не считал нужным скрывать при этом своего критического, отрицательного отношения к фактам жестокости и несправедливости со стороны органов советской власти. Эти его прямые, честные, принципиальные высказывания были, по сути дела, прологом к его будущей многолетней непримиримой борьбе со страниц газеты «Правда» против издевательского бюрократизма и волокиты, против произвола и чванства зажравшихся партийных вельмож, против показухи, бахвальства, патологической «бдительности» и других уродств советского быта. Кто мог тогда в Киеве предполагать и предвидеть, что все, написанное Кольцовым в восемнадцатом году на страницах киевских газет, послужит через двадцать (!) лет для обвинения его в антисоветской деятельности, шпионаже на службе трех или четырех иностранных разведок и прочих смертных грехах. Однако, именно так и произошло. В ночь с 12 на 13 декабря 1938 года в своем кабинете главного редактора «Правды», по указанию великого «Вождя и Учителя» Кольцов был арестован и после 13 месяцев «следствия», т.е. пыток и истязаний в застенках НКВД, расстрелян 2 февраля 1940 года. 23 октября 2001 г. Бор. Ефимов ТЕАТРАЛЬНЫЕ СИЛУЭТЫ ЮРЕНЕВА (к бенефису) 1 Как тоскливы были последние петроградские вечера… — Извозчик, на Офицерскую! — Двадцать рублей… Грязные чернила на небе, мерзкая петербургская жижа под колесами. Трясемся. В тумане Невского фонари блестят желтыми мутными пятнами. У Аничкова моста мокнет старуха с плиткой шоколада. Кому она нужна — неизвестно. Кому мы здесь нужны все, мокрые и злые, голодные и беспомощные? За Казанским собором деловитая и старательная перестрелка. Кого-то окровавленного и пьяного везут на пролетке в комиссариат. — Мы, барин, лучше Садовой проедем. Больно стреляют у Казанского.


Барин… Если и осталось что-нибудь от нашего безвременного и некрепкого барского величия, это разве только наша стойкость во вкусах. Посмотреть бы на этого извозчика, бескорыстно и влюбленно едущего через туман и стрельбу на премьеру к Незлобину! Театр. У подъезда отважные театралы — их много — расплачиваются с извозчичьим пролетариатом за опасную доставку. Холодный буфет с испуганными бутербродами. И зал. И на сцене Юренева. …Это, должно быть, очень, очень трудно было делать, но Юренева делала это. В большом холодном городе, в нетопленом театре, на нетопленной сцене, она боролась с двумя тысячами нетопленых душ и побеждала. В эти последние ненастные петербургские дни она была не «Хищницей», не «Актрисой Лариной», не Бронко, ни даже Норой. Она играла Раушенделейн(?) в «Потонувшем колоколе» — не правда ли, как мало и неприхотливо?.. Но она побеждала. Из несложной, и неумной, и неглубокой гауптмановской сказки она творила большую и красивую художественную правду. И окоченелые петроградские души оживали. Они отогревались, конфузливо расцветали, с хмурой улыбкой ловили музыку слов, пауз, жестов… 2 Год прошел. Год изгнания. «Жители бежали в горы». На сей раз не древние, иловайские жители. Настоящие — мы. И горы, хотя и не очень безопасные, но настоящие киевские горы. Мы уткнулись в эти горы, как страус под крыло, сидим, молчим, и в тесноте, и в обиде. Усталые, насмерть перепуганные. Много испытавшие и ничему не научившиеся. Тут же, на бивуаке в горах — унесенные впопыхах обломки прежнего хозяйства, атрибуты старого петроградского житья… «Свободные мысли». Сенат и сенаторы. Homo Novus. И снова Юренева. Уж если мы так беспомощны и жалки, что ничего не можем сделать и только робко ждем пока нас позовут обратно в Петербург, в заколоченные квартиры, если за этот темный и несчастный год ничего не взяли от жизни и творчества, будем ходить в театр, учиться у Юреневой как бороться и побеждать. Бессильные и нетворческие, научимся у ней творить все из ничего, как творит она, создавая свой собственный стиль и манеру, построив собственный репертуар, впервые дав русской сцене Пшибишевского и Жулавского, Грубинского и Гамсуна. Суетливые и мелко-самоуверенные в каждой из миллиона наших ориентаций, научимся у нее, вечной студентки, скромно и робко ученически подходить к новым проблемам, как каждый раз по-новому, без старых надежных шаблонов и премьерства подходит она к новым ролям и образам. Сбитые, оглушенные, лишенные темпа и такта, вслушаемся в сложные ритмы ее волнующей речи и четкие прекрасные юреневские паузы, звенящие, как высокая нота, в переполненном и тихом, как колодец, театре. И, главное, найдем в себе самих, в своих душах и поступках ту настоящую, тончайшую, трепещущую середину между реальностью и жизненностью, между правдой и истиной, какую всегда нащупывает в своей игре Юренева. «Театр не есть страна реального. В нем картонные деревья, полотняные дворцы, тряпичное небо, стеклянные бриллианты, поддельное золото, румяна на щеках, солнце, выходящее из-под земли. Театр в то же время есть страна истинного: на сцене есть человеческие сердца, в зрительном зале — человеческие сердца». Это слова Гюго, но разве не в исключительной в игре Юреневой, жизненной и созидающей, находят они оправдание и смысл? «Свободные мысли», 25.11. 1918, № 10

ТЕМНЫЕ ЗАЛЫ Мысли об экране 1 «Людская молва и конский топ»… Это у Пушкина. Четкие и крепкие слова. Ясные, как морозное утро, тяжелые, как удар крепостной пушки над утренним Петербургом, звонкие, как кремлевские куранты. Простые и уверенные, как жизнь сто лет назад, при свечах и плошках, во дни будочников и масонских лож, бобровых шинелей и Бенкендорфа. Что, если бы можно было найти где-то в незримых далях живую душу поэта и свести ее сюда, вниз, на обстрелянные жуткие улицы?.. Взять, едва коснувшись, его руку и посадить в наших темных залах, где медленно играет музыка и люди молча смотрят на светлое полотно… Показать на этом заколдованном лучом полотне заколдованную скользящую жизнь, любовь, борьбу и страдание заколдованных и живых теней… Заставить услышать новую странную людскую молвь без слов, новый чудесный безумный конский топ… Разве сталось общее и близкое между ним и нами, добывшими эту обманную бескровную жизнь на полотне, в темных залах, под тихую музыку? Что шептали бы уста поэта? 2 Две тысячи лет понадобилось на то, чтобы изобрести кинематограф.


Пятнадцать лет на то, чтобы заговорить о нем, как о явлении. Три года на споры о том, можно ли считать кинематограф искусством. Еще три года прошло, пока он был признан искусством. Терпение! Еще немного времени! Кинематограф скоро перестанут считать искусством, и тогда он станет тем, чем должен стать. 3 Кинематограф это не искусство, а сама жизнь, отраженная на стене, претворенная из трех измерений в два, но не преображенная и не выдуманная. Экрану не нужна фантазия, выдумка, перевоплощение, лицедейство. «Кино-пьесы», «кино-авторы», «кинорежиссеры», «кино-актеры», «кино-статисты»? Какая напрасная, безжизненная, взятая на прокат рухлядь! Лучшая пьеса для экрана — это «Журнал-пате», лучший автор — сама жизнь в виде последних телеграмм, лучшие статисты — случайная толпа на углу Крещатика и Фундуклеевской. 4 И, вероятно, поэтому, из всех виденных мною на экране многих тысяч актерских и прочих лиц, одним из наиболее остро и ярко запомнившихся было лицо Керенского («Керенский на фронте, снят с натуры, спешите видеть!»). Сидя перед объективом аппарата в дорожном автомобиле, весело жмурясь на солнце, на блеск эполет окружающих «революционных» генералов, и устало и счастливо улыбаясь собственному президентскому величию, Керенский в эту минуту играл самого себя и был талантлив, не хуже самого талантливого актера в этой роли. 5 Экран стал одним из сильнейших и счастливых врагов человеческого одиночества. Темные залы теперь исцеляют и облегчают в десять раз больше людей, чем кабаки, церкви и стихи. Темные залы стали величайшими случными пунктами для человеческих душ. Так недавно еще одинокие юноши и девушки стали искать друг друга на балах, и узнавать друг друга не меньше, чем после шестнадцати развеселых вечеринок… Теперь молодой городской дикарь в первый вечер знакомства ведет свою женщину в кинематограф. Они сидят рядом на двух узких стульях, в шляпах, калошах и ватных пальто. Их застегнутые души тянутся к экрану, чтобы встретиться на нем и вернуться назад под пухлые и глухие суконные оболочки. 6 «Мысль изреченная есть ложь». Так было до сих пор. Экран показывает нам ложь мысли и неизреченной. Он показывает нам богатую и интересную ложь в молчаньи, которое мы до сих пор привыкли считать правдивым. Он показал, сколько разных пестрых лжей может быть в одной только позе, в повороте лица, в блеске глаз. Экран обогащает наши психологические возможности. Для обычного искусства это недостижимая задача. 7 Будни экрана шумны и крикливы. Его праздники проходят строго и в молчаньи. На этих днях исполняется пять лет серьезной работы для экрана Ал.Вознесенского. На языке количеств это означает десятки оригинальных, занимательных и интересных сценариев, впервые написанных для кинематографа, сотни статей о нем, тысячи речей, споров, лекций и сотни тысяч отдельных творческих мгновений, потраченных этим острым и настойчивым мыслителем и поэтом в постижении тайн кинематографа. Для меня все же важны не столь все сценарии и мысли Ал.Вознесенского, так щедро обогатившие еще совсем нищий экран, сколько факт ухода его, поэта и драматурга, от ясных и четких стихотворных перезвонов, от громкой рапсодии театральных голосов к сплошному и опасному сумраку темных залов. Сначала один, тревожный и ищущий, потом много их потянется, уставших от шума и ясности, от людской молвы и громкого конского топота, к отравной и обманной тишине экрана… 8 Я не люблю экран за его непременную силуэтность. За отсутствие пластики и живописности. За бесплодие в цветах, тонах и запахах. За шаткость и беспомощность в ритмах, скоростях и науках. Я ненавижу экран за неизбежность и заколдованную повторяемость. За то, что если бы я когда-нибудь, взволнованный, потрясенный или разгневанный, выстрелил бы в полотно из душной глубины темных залов, тонкие тени не вздрогнули бы, не остановились, а по-прежнему бесплотно улыбались бы и скользили, скользили бы мягкой, кошачьей, неслышной чередой… ЛИТЕРАТУРНЫЙ ДНЕВНИК Ефим Зозуля «Грубые рассказы». Киев 1919. Очень трудно разобрать, кто этот новый и старый писатель с украинской фамилией, с нерусскими


рассказами на русском языке из неизвестной интернациональной жизни. Несомненно, что он принадлежит к русской литературе. Но у него нет родословной. Он без роду, без племени. Если порыться по старым полкам, можно найти Чехонте, Дымова, Сологуба… Но быт у Зозули пестрее и кинематографичнее, чем у Чехонте, его лирика сильнее и мужественнее, чем у Дымова, его фантазия новее и легче, чем у Сологуба. Пожалуй, он никому не подражает. Может быть, его родина революция? Нет. Мотивы творчества Зозули взяты из самой толщи человеческой жизни, из той глуби, куда не проникают бури и потрясения народов и обществ. Интереснее всего, что молодой незнакомый автор сам старается почему-то спрятать свое настоящее лицо от читателя. На каждом из нескольких рассказов своей книжки он старается показаться совсем другим, с иным лицом, с новыми манерами, с измененным подходом. Он делает общечеловеческое лицо, прячет свой стиль и кокетничает «безстильем». Нарочно называет он свои рассказы «Грубыми», тайно добиваясь у читателя возражений: рассказы не грубы, а тонки и сложны. Может быть, он прав, этот капризный либеральный незнакомец. Если публике не суждено будет понять и оценить его, незачем напрасно делать понятное и покорное лицо и щеголять заученными хорошими манерами. Если же он публику покорит, она примет его целиком с гримасами и причудами, найдет ему место и звание в литературе. Пока уже ясно видно многое, что заставляет остановиться и прислушаться к Зозуле. О чем бы он ни говорил, у него есть яркие слова, полнокровные и четкие образы, острая выдумка и, несомненно, — талантливость. С такими творческими мускулами не пропадешь. «Киевское эхо», 27.01. 1919, №4 «НИКАКИХ ДВАДЦАТЬ» I Каждый день с неизменной и жуткой аккуратностью отдел происшествий всех газет автоматически выбрасывает очередные строки: «На мусорных свалках за Межигорской улицей найдены трупы трех человек. Убийцы не разысканы». «В паштетной Петрова во время пьяной драки убит некий Александр. Убийцы скрылись». «В квартиру Рябушской на Лукьяновской улице ворвались вооруженные грабители, которые связали хозяйку, забрали деньги и драгоценности и скрылись». «На Александровском спуске ограблен на 13000 рублей купец М.». «Отобрали», «грабили», «нанесли удары». И почти всегда — «скрылись». Почему — «скрылись»? Неужели киевские бандиты и убийцы неуловимы? Если враги нашего спокойствия, наших жизней и кошельков так неуловимы и недосягаемы физически, то нельзя ли их достигнуть «духовно», так сказать, психологически? Кто этот враг, так нагло врывающийся в наши квартиры, хватающий на улицах за горло, прилежно сваливающий безгласные трупы на свалки и мусорки? Где его лицо? Его разбойничий облик? Социальное положение? Имя?.. Совершенно ясно и неоспоримо. «Никаких двадцать». Так зовут того, кто заставляет нас высиживать зимние вечера дома. II В старые времена для преступного элемента в каждом городе имелись особые кварталы. В Петербурге — Обводный канал. В Москве — Хитровка. В Одессе — Молдаванка и гавань. В Киеве — Зверинец. Собственно, ни одна из указанных частей города не добивалась высокой чести быть метрополией пьяниц и воров. Возлагалось на них это назначение обыкновенной волей и привычками городского обывателя, любящего во всем порядок: господа в смокингах — на Кузнецком, бродяги — на Хитровке. Теперь не надо ездить и искать преступников и убийц в их кварталах. Выйдите на главную улицу, пройдитесь по Крещатику. Ваш враг с вами. Он проходит мимо вас, рядом с вашим плечом, он сидит рядом в трамвае, обгоняет вас на извозчике. Загляните в кафе. Он занял все столики. Вам негде сесть. Он любезничает с продавщицей. Он шумит. В ресторане он богат и научился щедро давать на чай. Придите в театр. Он и тут. Он наполнил верхние ярусы, опускается на нижние, уже готов волной захлестнуть партер. Вы хотите его узнать? Это довольно трудно. По одежде? Он одет не хуже вас. Его не легко отличить. Он не хуже нас с вами… Пока он молчит. Но вот он заговорил. — А раньше!.. — Яшка, не дрейфь… — Пустил я ему юшку из носа… — Манька деньги забыла, холера! — Вроде Володи… — Пошли, хлопцы, в миниатюр! — Никаких двадцать! И уже перед нами лицо его. Низколобое и неподвижное. Тяжелая скуластая морда. Холодные, пронизывающие и, вместе с тем, незрячие глаза. Он ходит между нами, и говорит и ругается без стеснений. Чего ему бояться? Он сам и его словечки даже в моде:


— А раньше!.. Что это значит? Ничего. Бессмысленное сочетание бессмысленных слов. Но оно гуляет по всем улицам, громко раздается в кинематографах и паштетных, звенит у нас в ушах повсюду. Глухое мычание городского дикаря, пьяная отрыжка уличной черни. III — Никаких двадцать! Раньше он был неприхотлив. Косушка водки и сушеная вобла. Теперь у него появились привычки и вкусы. Требования к жизни. Помилуй бог, какие строгие! Он создал целый кодекс для содержателей ресторанов и публичных домов, он диктует свои желания захудалым кинематографам и «миниатюрам», и уличным издателям. Он любит дымные и жаркие паштетные за Думой. Там подают пригорелые крепкие шашлыки и дешевое хмельное пиво. Оркестрион играет «Как цветок душистый» или «Время изменится». Официантка Настя, опершись о столик, устало считает марки, а сам «никаких двадцать» мечтательно заглядывается в запотевшее окно и обдумывает очередную встречу с «буржуем» на Андреевском спуске. Он очень любит кинематограф. Густая толпа переполняет электротеатры на Большой Васильковской, где дирекции с неизменной щедростью, «не щадя затрат», ставят дрянные мордобойные детективные драмы. «Никаких двадцать» уже привык к театру, к своему, конечно. Он не ходит еще к «Соловцову», но наивная, нелепая «собачья комедия» на Подоле, где показывали «Козу» и «Голову Гришки Распутина» больше не удовлетворяет его. Любопытное место — «миниатюр». Там поют частушки, исполняют несравненное благоуханное «Яблочко» и услужливо рассказывают анекдоты из еврейского и прочего быта. Еще развлечения: цирк, желтые печатные листки, женщины. В цирке «никаких двадцать» чувствуют себя легче всего. Здесь без всяких отступлений и условностей делают то, что ему нравится. Клоуны дают друг другу пощечины, бьют ногами по голове, плюют в лицо… Ни в чем так не проявляется лицо киевской черни, как в ее женщинах, в отношении к ним. «Никаких двадцать» в отношении к женщинам горяч, жесток и беспощаден. Он берет от них все, что ему надо. Жадно, хищно, по-звериному. И платит всегда злом, насмешками, позором и грязью. Он требует покорности рабьей и молчаливой. — Дашка, не ломайся! А последние счеты с любимым существом подводит ножом на Лукьяновских пустырях, обогащая высокую гору трупов в университетском морге. IV И так он гуляет между нами, спокойный и уверенный, наглый и требовательный, как у себя дома. Мы привыкли к нему, миримся спокойно и почти равнодушно слушаем за ухом его «никаких двадцать» и «А раньше!», не протестуем. Мы не думаем бороться с ним. Все так в порядке вещей… А ведь он, этот большой, «никаких двадцать» — самое страшное в нашей жизни. Это он за пятнадцать месяцев утопил Россию в крови и слезах. И взбунтовавшиеся солдаты, рабочие и крестьяне — все это войдет в свои берега, все скоро вернется к порядку и труду. Городская чернь — никогда! Пока она существует, она будет опасна при всех режимах, при всех правопорядках. У большевиков «никаких двадцать» служил в комиссарах. Носил фронтовой френч, беспощадно и холодно расстреливал буржуев, носил золотые кольца на всех десяти пальцах заскорузлых рук. У «самостийников» он был не менее свиреп, подстерегая и старательно уничтожая сторонников ненужной ориентации. В эпоху реакции он будет усердно служить в «союзе», устраивать погромы и топтать изнасилованных девушек тяжелыми сапогами. Для нас «жителей» и «обывателей», он опаснее всяких диктатур, ибо он сам диктатура и сам террор, причем террор постоянный, не страдающий от политической погоды и перемены режимов. Те грабежи и убийства, о которых мы читаем петитом в городской хронике — только маленькое временное занятие. Он отдыхает теперь, ненасытный «никаких двадцать». Отдыхает и растет, все увеличиваясь в размерах среди соблазнов и удовольствий нашего жутко-веселого житья. Он гуляет между нами, не обращая на нас никакого внимания… Но пусть, на горе нам, прорвется какая-нибудь плотина, сломается что-нибудь в непрочных механизмах, охраняющих наши тела и спокойствие, и опять мы увидим у своих лиц, близко-близко, озверелую маску городского дикаря, гориллы в пиджаке, необузданной и дикой черни. «Вечер», 6.12.1918, № 50. НЕМЦЫ Если вам нечего делать и вы любите историю, купите в писчебумажном магазине интересную фотографию «Гетман всея Украины в гостях у императора Вильгельма». Теперь это очень дешево. Они стоят рядом на крыльце императорского замка. Гогенцоллерн слегка опирается на балюстраду,


спокойный, немного усталый, будничный и томный в обманчивом сознании своего величия. Руки в карманах, глаза небрежно позируют придворному фотографу — глаза мужчины и крупного игрока, педанта, любителя лошадей и женщин. Гетман всея Украины смотрит немецкому императору прямо в рот. Вся фигура в струнку, каблуки крепко сомкнуты. На дорогой тонкой черкеске — ни одной лишней складки. Холеное, с широкими белыми бровями лицо напряженно улыбается. Пальцы сжимают портупею шашки. Выправка. На втором плане — клевреты. Германские квартирмейстеры и гетманские господари. Сверкают колонны, пышно цветут пальмы в кадках… Мы теперь не историки и не собираем старых ненужных открыток. Властные и неробкие руки свалили скоропадский режим в просторную политическую корзину, где уже лежат пестрой грудой керенские, корниловы, правительства, кабинеты и диктаторы. Неудачливый гетман займет в летописи наших несчастий не страницу, а всего несколько строк, да и то — петитом, да и то — в подстрочных примечаниях. Восемнадцатый год напомнит Украине не гетмана, а — немцев. Германские зарядные ящики и походные кухни впервые загромыхали по киевским мостовым 21 февраля. Большевики уходили через Дарницу, освещая заревом пожаров быстрый путь свой. На улицах потрескивали редкие выстрелы. Это вновь пришедшие расправлялись с застрявшими в городе. Мокрая вьюга стлалась над городом. Жители молчали и ждали. Немцы пришли с реформами. Они начали реформы с вокзала. Тридцать нанятых германским командованием баб три дня сряду скребли, мыли и чистили темный, грязный, испакощенный киевский вокзал. Полгорода сбежалось на эту диковину, полгорода смотрело с удивлением и тревогой на яростную борьбу мыла и щеток с проплеванными черными вокзальными стенами. Тревога была не напрасна. Немцы взялись за нас всерьез. В ответственные и критические для самой Германии дни, на пятом году великой войны, под грохот пушек-колоссаль и скрежет танков они не удержались от соблазна любимого занятия и, засучив рукава, принялись отмывать Украину. Чистили вокзалы, улицы, сады, дома, людей и животных. Мыли тротуары, чистили мостовые, устраивали скверы, строили ограды, бараки, мосты, садовые скамейки. С остервенелым упоением прибивали вывески, плакаты, надписи, номера. Мыли и скребли старательно, жестоко и бездушно. С лица усталой измученной страны мутным ручьем вместе с пылью и грязью стекала кровь. Кажется, немцы хотели добра Украине. Кажется, они хотели сделать из нее Европу. Германии нужно было обзавестись культурной союзницей. И растрепанную всклокоченную хохлацкую голову смешно стригли и причесывали a la центральная европейская держава. Были в середине лета такие дни и недели, когда немецкая работа казалась уже не напрасной. Уверенноупрямые и торопливые германские парикмахеры начали обретать успех. Из приготовительного класса немецкой культуры вымытый и вычищенный Киев стал переходить в первый. Уже на смену чистильщикам и метельщикам приехали из Берлина новые мастера. Появились германские и австрийские антрепренеры, переводчики немецких пьес, заведующие «Kunst-propagande» на Украине, мюнхенские издатели, франкфуртские кинематографисты и лейпцигские профессора без определенных занятий. Уже — чудо из чудес! — старый, равнодушный, лукавый Киев стал менять свое лицо и наводить на себя новое, какое-то робко-западное. Уже появилось на улицах что-то от Страсбурга, от Кельна или Будапешта. Уже явились немецкие магазины. «Bier vjm Fass», киоски и вывески. В соловцовском театре веселилась и делала сборы венская оперетка, уже сидели в кафе «Эльдорадо» немецкие кокотки с белыми шеями и длинными крепкими ногами, уже лейтенанты возвращались в полночь нетвердыми ногами, чувствовали себя почти на родине. Русский революционер Борис Донской дополнил последнюю деталь в общей картине. Он убил германского наместника Эйхгона. Бессильный жест мести и отчаяния, то, что делают сербы в Боснии, индусы в Бенаресе, многочисленные фанатики во всех оккупированных и аннексированных землях. И когда торжественная огромная процессия с телом фельдмаршала медленно и тяжело двигалась через вечерний притихший Киев, когда за колесницей при свете факелов шли немецкие легионы, казалось, что это — конец, что через труп своего генерала Германия твердой пятой ступила на Украину, что это если не навсегда, то надолго, как в Эльзасе или в Галиции… Все вышло не так. Необъятное величие империи германской, раздувшись угрожающим жутким пузырем, вдруг лопнуло и растеклось красной горячей жижей восстаний, криков, митингов и социалистических штыков. Жутко закачавшись, каменный императорский истукан беззвучно свалился в пропасть. А за ним свалились и все громоздкие затеи империалистической Германии. Немцам пришла пора самим почиститься — где тут отмыть Украину? Они стихли. Они замолчали; одиноко и осторожно бродят по улицам уже не своего Киева. Они по-прежнему вежливы и аккуратны, но уже угрюмы и бездеятельны. На ночь они запираются. У них совдеп и они хотят на родину. Директория открыла для них железную дорогу. Через месяц германских солдат уже не будет на Украине. Мы проводим их молчанием. Не будет приветственных прощальных кликов — хмуро и неприязненно гостили немцы у нас. Но не будет и поношений — ведь отбирая одной рукой хлеб, оккупанты другой


вооруженной рукой защищали наши дома и кошельки, охраняли запоры и стерегли наш спокойный сон на тихих улицах. Мы обещаем только одно: что долго будем помнить их. ЖАЛОСТЬ Мой случайный знакомый, веселый рыжий авантюрист, побывавший в самых страшных переделках нашей революции, рассказывал: — Ведут меня эти, знаете, красноармейцы — пять человек… И чувствую, совсем ясно чувствую и вижу, что не доведут они меня до места назначения. Понимаю, что ликвидируют меня по дороге. Нюх у меня такой выработался — как в романах пишут: запах смерти… И не то, чтобы на меня злы были… Нет! Здесь что-то другое. Их пятеро с винтовками, я один безоружный, — да еще молчу. Им неприятен, тяжело, стыдно немножко вести меня… А это — самое страшное. Я иду, смотрю на них, и чувствую, что еще пять минут и совсем одержит их жалость, прикончат они меня у забора. И начал я через силу последними словами ругаться. Самыми распоследними! Теперь мне даже про себя вспомнить их стыдно… Царя ругал, офицеров… Потом Троцкого, всех комиссаров… Женщин, евреев, мать свою собственную последними словами унизил… И чувствую, что дело к лучшему: солдаты озлились, разошлись, ожили… Стали свирепы у них лица, и я уже не боялся, не было на них этой истошной муки, тоски, этой черной жалости, от которой человек убить способен… Довели до штаба благополучно… *** Когда в Великороссии расстреливали Розанова, Меньшикова, монаха Варнаву, повторялось одно и то же. Семьи осужденных или сами расстреливаемые ползали у ног красногвардейцев, плакали, рвали на себе волосы, умоляли о пощаде и жалости. И в этих случаях расстрел был особенно жестоким и потрясающим. Жестокость эта не от бесчувствия, а именно от мутной, истошной тоскливой жалости. Как странно, что московский Петерс, отныне легендарный, расстрелявший несколько тысяч человек и добивавшийся ареста Ленина — как странно, что когда его самого солдаты повели на расстрел, он тоже валялся в ногах и кричал, и плакал о помиловании. Разве не чуял он, неуязвимый для слез и молений человек, твердых законов человеческого милосердия и человеческой жестокости? У этого Петерса я был в Москве: мне нужно было разделываться за фельетон о чрезвычайке, напечатанный в одной из московских газет. Я провел в кабинете на Лубянке пятнадцать жутких и душных минут. Но запомнилась из них надолго одна. Мы вышли вместе на улицу. Петерс поежился на весеннюю слякоть и стал натягивать на большие руки перчатки. Старые, истертые лайковые перчатки на концах продраны и неумело, одиноко, стариковски зашиты толстыми черными нитками. Так зашивают свои вещи неприютные хмурые холостяки, живущие в прокисших, низких, злых меблирашках. В эту минуту мне стало жалко Петерса. «Киевское эхо», 13.01.1919, №1 РУССКАЯ САТИРА И РЕВОЛЮЦИЯ 1 Золотым веком нашей сатиры принято считать девятьсот пятый год. Количественно или качественно? Скорее, «количественно». Качественно у русской сатиры совсем не было своего золотого века. Были большие сатирики и не было большой сатиры. Мы все знаем Новикова, а кто помнит и знает его «Живописца»? Кто читал добролюбовский «Свисток», дорогие по памяти Чехова «Осколки»? В девятьсот пятом году было очень много сатирических журналов и совсем не много сатиры. «Зритель», «Пулемет», «Скорпион», «Жупел», «Пламя», «Леший»… Несколько из них в целом пестром море были талантливы, по настоящему остры и злы, находчивы и мстительны. Полицейский сапог на минуту перестал давить горла распростертых в пыли, и горла захотели кричать, звонче завопить, громче скрежетнуть зубами. Крепкий щипок, смелая гримаса перед лицом угнетателей имели успех. Протест! Протестовали фельетонами, стихами, рисунками, краской обложек. Без полутонов. Красное и черное. Ни клочка красной материи на улицах, зато — сколько красной краски на бумаге!.. После шумной сатирической свадьбы осталось немного. Томик политических «сказочек» Сологуба, мертвенькие коллекции у скучающих собирателей журнальных редкостей и — посаженные в крепость редакторы. Коллекции медленно всходили в цене, а редакторов еще медленнее выпускали из тюрем. Талантливые остатки рассыпавшейся сатирической армии укрылись в «Сатириконе» и в этой цитадели продержались довольно долго. Через серые годы четверодумья, столыпинства, бейлисиад сатириконцы пронесли свое пестренькое знамя. Но потом и они разбрелись. При мобилизации всех кадров для чернильной войны с Врангелем насчитали много инвалидов… А революцию встретили совсем уже с малыми силами.


2 В январе и феврале семнадцатого года «Сатирикон» и незадолго возникший «Бич» являли собой пример человека с заткнутым ртом, многозначительно и язвительно дрыгающего руками и ногами. В марте, волей революции, кляп уже выплюнут. На первой странице «Сатирикона» — исторический манифест об отречении Николая II с исторической же припиской: «Прочел с удовольствием — Аркадий Аверченко». Февральская свобода обожгла наших сатириков, опьянила, как всех нас, в радости замутила сознание, лишила языка. Слова у них — слова миллионов русских обывателей — растерянные, шальные, лепечущие… Манифест… Осиновый кол на могилу цензуры… «Жареные орлы»… Преферанс бывших монархов… — Напали на козлика красные волки… — Пулеметы на крыше, ан Бог-то еще выше… — Владей Фаддей моей кроной… — У семи нянек человек без престола остался… Шире всех, наивнее и радостнее хохочет Аверченко: —Господа читатели! Да ведь что же это такое, а? Ведь совсем еще свежая бумажка, а я республиканец, и мне начхать на всех исправников настоящего, прошедшего и будущего!.. Да что исправников! Губернаторов громко и смело посылаю ко всем чертям! Ур-ра! Я, можно сказать, такой человек, что я и царя нашего Николая Александровича Романова, всероссийского самодержца, презираю и считаю его форменным ничтожеством. Говорят, измазаны красной краской, в пылу, в жару юмористические журналы. Тех, кто раньше был под смертельным запретом, за семью печатями, теперь в веселом исступлении рвут на части. Щиплют, треплют, колют из них лучину, обливают чернилами, дегтем, слюной… В хороводе закружились Николай, Алиса, Протопопов, а в центре — главная фигура, лихорадочно вырытый из могилы Распутин. «Гомерический хохот!» «Пикантные трюки!» В нелепой веселой сарабанде на костях «старого прижима» равно усердно плясали и великосветский «Сатирикон», и «Бич», и фельетонисты всех, без различия возраста и положения, российских газет, и откуда-то вынырнувшие неведомые заборные листки. 3 Больше двух месяцев длился сперва веселый, потом однообразный газетно-журнальный кавардак на бренных царских останках. Когда наша сатира тяжело передохнула после трудолюбивой ликвидации царского режима, ей осталось очень мало. После низвержения царей и фараонов стало пустовато. Явно грозило бестемье. Все благополучно и гладко в новорожденной республике: не прилепишься. И оскудевшая сатира заплакала в «Журнал-Журналов» жеманно, но от всей души: …Я помню вас, безрадостные дни. Еще вчера мы прятались в тени. Еще вчера язык болтался, праздный, во рту моем заткнутом тряпкой грязной… А груди — было тесно от стихов! Они росли и крепли, и толпились, и бились, бились, бились, бились, бились и рвались из заржавленных оков. И вот сегодня… все и обо всем. Стихи мои — скорей наверх, наружу! Я вашу мощь и силу обнаружу. Все крепости — осадим и возьмем. Залечены зияющие раны… какой простор — без края, без конца. Стихи мои, железные тараны. Обрушьтесь на бетонные сердца! Стихи мои!.. Да где вы там? Да что вы? Наверх, наверх. Стихи мои! Борцы! Здорово братцы! Жива, ма-ладцы! Перекуем на острый меч оковы! Стихи мои! Воинственная рать! К столу! К столу! …Не хочется писать. Не хочется. Подите вон — не тянет. Желаю говорить, пытаюсь и молчу. Быть может, не могу? Момент ли не настал? Когда же он настанет? Ведь все позволено. Ведь все разрешено. Нет кандалов, цепей и ложа нет Прокруста. Стихи мои, стихи! Молчать. Темно и пусто. Ужасно пусто и темно! Не хочется писать. Желанья мало… Мало-с! И больше ничего! Обязан что ли я, когда душа безмолвствует моя? …А раньше-то — как хоршо писалось. Бестемье! Что страшнее для сатирика? Для него, который всегда являлся к нам, на вид согбенный под бременем тем, затрудняющийся выбрать тему из обильного множества их… Крах, катастрофа! 4 В апреле — легкая неудовлетворенность бескровностью и портативностью щегольской февральской республики: Пока запачкано небо дымом от фабрик, Пока дерзок смех золота и проституции, Пока пошляк усы свои фабрит, Нет и не было революции!


Пока паук обсасывает трупик мухи И лишь смерть диктует бесспорные резолюции, Пока бессмертники к поэту глухи, Нет и не было революции! (А.Рославлев) Потом — демократы у власти… Смешат «товарищи»: — Вы, товарищ, зачем к товарищу прокурора? — Так, вообще. Я товарищ, товарищ товарища прокурора. Мир без аннексий и контрибуций… — А что вы думаете насчет мира с аннексиями? — Да я что… Мне все равно с кем ни мириться. Немцы, так немцы, аннексия, так аннексия… Стихотворение Василия Князева «Необходимые аннексии» с эпиграфом «Коготок увяз, всей птичке пропасть»: Без выхода море — Не море, а горе: И флоту — веревка и вывезу мать! И вот оттого-то Нам всем и охота, — Дав туркам по феске, забрать Цареград. Покончив с Босфором, Окинем мы взором Простор Средиземья и… снова удар: Без выхода море!.. Не море, а горе!.. Дать бриттам по кепке и взять Гибралтар! А там — Атлантида… Ведь вот где обида: Всю музыку портит Панамский канал! Без выхода море!.. Не море, а горе!.. Дать янки по шляпе, канал же — в пенал! А там, о Мадонна, — Засилье Гиппона: На острове остров; несметная рать!.. Без выхода море!.. Не море, а горе!.. Дать дерзким по кэпке и Токио взять! А там — как жестоко! — Порт Владивостока И русских земель необъятная ширь! Без выхода море!.. Не море, а горе!.. Дать русским по шапке и сграбить Сибирь!.. Милюков, проливы… На талантливом рисунке Ре-ми — кадетский лидер беспомощно барахтается в волнах Дарданелл: — Какое, однако, быстрое течение в этих проливах! Май и июнь — большевики, дворец Кшесинской, захваченные особняки и главным образом — солдатские подсолнухи. Скромные семечки, которыми занялась демократизированная армия, не давали покоя фельетонистам всей Руси. О семечках писали, их пели в стихах, рисовали, отождествляя с развалом страны и чем угодно. Обилие партий и газет утомляло. Зачем их столько, откуда их непримиримые легионы? Гражданин: «Дай-ка, милый, газеточку». Газетчик: «Какую прикажете? Пролетарскую? Буржуазную?» — Да мне все равно. Калошка одна спадает — подложить чего-нибудь надо… В июне, июле на страницах журналов еще есть Керенский, кадеты, семечки. В августе главная и уже единственная тема — большевики. Ведь, собственно, русская сатира никогда не знала обилия тем. Она привыкла всегда к одной надежной


мишени для стрел. В пятом году — самодержавие, в пятнадцатом — Вильгельм, в семнадцатом — большевики. Большевикам — злоба. Большевикам — насмешка. Большевикам — негодование, сарказм, яд, стихи и проза. 5 С осени наша сатира открыто отшатнулась от демократии, пролетариата, социальной революции, пожалуй, и от просто революции. Классовая борьба, настоящая, неприкрытая, кровавая — испугала. Она, оказывается, страшная и совсем не смешная… Бог создал тело русской свободе, Но душу он не дал ей. (Не родятся души в природе, Как травы — в несколько дней.) И осталась в ней жить лихая Родительская душа, Помесь ископыти Мамая И Петровского папаша, Скулы, — зарева, ноги босы И рука теребит кистень, Взор беспамятный, взор белесый, Как у мертвых на третий день («Н.Сат») У сатиры исчез ее задорный пыл. Потянуло назад — к теплым берлогам вчерашней подъяремной культуры. Сатира придвинулась ближе к интеллигенции, раньше уродливой и осмеянной, теперь благородной, невинно-несчастной. Иронический завет Саши Черного стал уютной целью, далеким достижением: Хорошо при свете лампы Книжки милые читать, Пересматривать эстампы… Нашу сатиру слишком много обвиняют в настоящей большой ненависти к пролетариату и революции. Это, скорее, — от усталости, от сочувствия к обиженным и опять же от бестемья.

6 Оппозиционными «буржуазными» журналами были у нас главным образом — «Сатирикон», «Бич» и «Эшафот». Мелкие журнальчики: «Барабан», «Пулемет», «Пугач», «Красный смех», «Бомба», «Независимый», «Пуля», «Трепач» — вторили. В «Сатириконе» на левом фланге держался Арк.Бухов в фельетонах «приемлющий» революцию, отвергавший шовинизм, насилие, правую диктатуру. Прямее других была Лидия Лесная. Вот ее стихотворение «Социализация». Делят землю. Делят дома, Делят фабрики и заводы. Что останется к концу года, Если разделят остатки ума? Все поживятся на этом пожарище. Каждый легкой добыче рад. А меня позовите, товарищи, Когда будут делить шоколад. «Бич», в первые месяцы — остроумный и злой, приняв тяжеловесную редакцию А.Амфитеатрова, совсем вышел из строя. Захотев быть Рошфором, г. Амфитеатров угодил гораздо ниже. Внесенные им в «Бич» европейские приемы личных пасквилей на народных лиц пришлись не по нутру даже нашему невзыскательному читателю. В «Эшафоте» Петра Пильского гудели басами наиболее именитые и тяжеловесные из русских литераторов. Грохотал памфлетами А.Куприн, звучно гремели В.Г.Тан, Вас.Немирович-Данченко, Д.Айзман…


7 Буржуазная сатира была численно богата. Пролетарская на первых порах насчитывала одного только пионера — Демьяна Бедного. В сатирах страстного, неутомимого с первых дней революции Демьяна нет все же особенной остроты и большой бойкости. До октября — настойчивое, яростное и крепкое, как фабричные стены, упрямство фанатика. После октября — уверенное, нерассуждающее и нетревожное самодовольство. Вот и все нюансы сатиры Демьяна Бедного. Потом в социалистический лагерь пришли и сатирики из «буржуазных». Талантливый газетный весельчак О.Л.д’Ор сразу перешел на хлесткие и высокие пролетарские ноты. Экспансивный и горячий, маленький русский Беранже, Василий Князев, кажется, больше всех почувствовал революцию. Он пел ее со всех сторон: из «Русской Воли» и из «Новой жизни», из «Синего Журнала», из «Красной газеты». Стихи Князева переменчивы по настроениям, как погода. Но они всегда ярки, стремительны, напористы и искренни. Почти посредине между сатирическими «буржуями и пролетариями» — молодой, но рассудительный сатирик из «Новой Жизни» — Эмиль Кроткий. В меру ядовит, не зол и приятен в форме. Пальто и шляпу! Пыль с меня стряхни! Я нынче встал тревожный и пылкий, Как барина — Ненила в оны дни Сто с лишним лет мы ждали «Учредилки». Предшествовал скандал ей на беду, Свой бюллетень испуганно припрятав, («Прямым и тайным»…) медленно бреду Средь лозунгов, призывов и плакатов. Вот амазонка. Лед под ней трещит, Чу, брызги нарисованного снега «Народная свобода»? В ручке — щит, Щит Павла Николаича Олега. …Куда ни ступишь — просьба и посул, Долой «Кредитки»! Требуем червонцев. Вот Савинков лукаво подмигнул С воззвания эсеров-оборонцев. …Вот Ленина бумажный пьедестал. Гора декретов. К выборам приманка, Вот щедрый Троцкий Марксов капитал Спешит отдать за капиталы банка. Какой простор! Пойди, обдумай взвесь, Скептическими взорами порыскав… А в урне механическая смесь, Ругаются листки враждебных списков! Он умен, как его газета, и кажется, единственный из наших сатириков, кто думал над революцией. Не потому ли у него одного есть такие строки: Друзья, нет слов, в оценке года Я с Николаем разойдусь. Бесспорно — буду откровенен — Со мной едва ль сойдется Ленин. (Свои «статьи» на злобу дня Он сочиняет без меня). Но все ж в минуту перехода В грядущий год, взглянув на лик Глупцом охаянного года, Я возглашаю: он велик! Он не запомнил светских правил. Но, «грубый» год, он мудрым мил И тем, что многое оставил. И тем, что многого лишил! 8 Почему же так скудна у нас пролетарская сатира? Притока сил снизу пока нет, в «Красных Дьяволов» приходится перекрашиваться тем же сатириконцам и питомцам «Бича». Где злые и громкокипящие сатирики из рабочих кварталов?


А народная сатира? Где революционная уличная насмешка массы? Где ее улыбки, огни и блеск ее волнующейся речи? Народной уличной сатиры не было. Уличная была, но совсем не народная. Молодые люди в визитках, с проборами и красивыми черными бантами вместо галстуков делали уличную сатиру. Улица ржала, как не ржать? Ходит Ванька, встал чуть свет, Посидел часок в чайнухе. На митинге «проть кадет» Слушал речи, развесив ухи. Надоело… Эх, несут! Сутки сплошь бубнят, бормочут, Пролетария пасут, О товарищах хлопочут. Дальше, глядь, большевики Бьют кого-то за гаврилку… — Это верно!.. Нам с руки! Дал и Ванька по затылку. Слушал, слушал и ни зги В страстной речи не расчухал. Знать, с того, что много слухал, Скисли в хоботе мозги. (Трепач) Евгений Венский, талантливый и беспутный, пьяно ликующий пророк и комедиант, трактирный Заратустра, улицей боготворим. Не она его — он ее вел по стопам «политурной» литературы — от «Трепача» к «Питеру», от «Питера» к «Кузькиной матери». Куда дальше?.. Как же настоящая народная сатира? Ведь народ ходил, толкался, пел, кричал и говорил, говорил, говорил, говорил… Мы все помним, что народ говорил. Помним, как шевелились губы у людей на площадях и улицах. Почему же мы не могли всего этого сберечь? Стомиллионная кипящая говорильня протекала у нас бесследно, беспамятно, как вода между пальцев. Не уберегли ни ярких слов, ни образов, ни фраз, ни кличек. И потомки нам не поверят, что народ действительно горел, бурлил и творил, а не был бессловесен, как наши журналы. «Стихи и проза о русской революции». Сб. 1, К., 1919, с. III-ХI Публикация М.А.Рыбакова


Микола Лукаш ШПИГАЧКИ До жанру епіграми, в українській літературі доволі рідкісного, Микола Лукаш вдався ще бувши учнем Кролевецької середньої школи. То були не тільки в’їдливі характеристики співучнів та вчителів, а й вельми гострі наскоки на тогочасну радянську дійсність. Про це довідуємося зі спогадів однокласників, які досі «не можуть вийти з дива», як же Миколі пощастило уникнути арешту і покарання? Втім, тексти оцих «шкільних жартів» до нас не дійшли. Та вже з років студентської юності маємо зразки Лукашевого гумору, ним власноручно зафіксовані для нащадків: теж дотепні портрети однокурсників та викладачів, а також їдкі «наїзди» на сталінські порядки, себто непорядки, — виразна політична сатира. Щось, кажуть, побутувало і в усній формі. Але ним записані і донесені до нас мініатюри — все оте добро буде колись оприлюднене.

По війні, проживаючи — під постійним наглядом — у Харкові, Микола Лукаш відновлює свою гумористичну діяльність, ба навіть збирався видати книжку своїх пародійних віршів. Але задум цей — з багатьох причин — не був реалізований. Зауважуємо принагідно: Микола Лукаш до гумору звертався у найскрутніші моменти свого життя. Отож, цілком закономірно епіграма пишним цвітом розцвітає в Лукашевій творчості саме тоді, коли його «відлучили від Спілки», фактично заборонили друкуватися, більше того — не дозволяли згадувати його ім’я у пресі. Ось тут і полилися бурхливим потоком з його вуст епіграми. Він навіть назву для них винайшов — «шпигачки», навіть псевдонім собі обрав оригінальний, «лукашівський»: Микола Нежурись. Суб’єктами Лукашевої критичної уваги стали не тільки колеги, але й політичні та державні діячі: колоритними барвами він змальовує сюжети, обставини, деталі тогочасного буття України. А позаяк Лукаш ніколи не крився зі своїми думками і переконаннями, деякі з його сатиричних міні-творів набули небезпечного поширення. Дещо він устиг занотувати. Дещо призабулося й випало з ужитку. Дещо, навпаки, закарбувалося у пам’яті сучасників... Невдовзі має вийти невеличка збірка Лукашевих «шпигачок», де ви знайдете рівно 160 віршованих і прозових епіграм, жартів, анекдотів, хохмачок. Насправді було їх, очевидно, більше, кілька сот, і з часом, віримо, щось таки віднайдеться. А поки що читачі «Єгупця» мають нагоду ознайомитися з частиною цих епіграм, в яких, зокрема, заторкується і розвивається єврейська тема, єврейська тематика, єврейська культура, яка, як ми знаємо, не була байдужа і чужа Лукашеві. Наостанок ще вкажемо: яскравим продовжувачем Лукашевої сатиричної справи, жанру, повторимось, унікального в українській літературі, став один з талановитих учнів і послідовників Миколи Лукаша — Мойсей Фішбейн. Леонід Череватенко

*** У вас якийсь паскудний звих, Що голову морочите: Я пам’ятник собі воздвиг, А ви собі як хочете.

Двомовне Чого на цім світі шука чоловік? А bisele mazl, a stikele glik. *** Прекрасний цей світ тим, що інших нема: Моя вільна, моя добровільна тюрма. *** У порядочных людей


Нету собственных идей, Потому что все идеи Подарил им иудей. Увага: акценти! Він високо в ціні стоїть, Але, по правді, менше стоїть: Проходить як фашистоїд, А сам по суті — фашистоїд. Пильність Десь є Досьє. Невизнаний геній Дуже важко в сірій масі Не згубитись сіромасі. Пошляк-довгожитель Він ще живе, старий пошляк... Коли його вже трафить шляк? Ввічливий бюрократ Усмішка-відписка, усмішка-розписка Ніколи не сходить у нього із писка. Безголосому, що співає «душею» Ти, безголосий, тихо, ша! Ти, безталанний, не бреши! Німа без голосу душа, Нема без голосу душі. Дар слова Вимагає недомова Й за «добридень» гонорару: Володівши даром слова, Він не зробить даром. Плодовитий хробак Ох же й книг понаписував хрoбак, Не вбереш і в дванадцять коробок! Але весь його творчий доробок Вимагає серйозних доробок. Позичайлові Не позичай ні в кого грошей, Це розрахунок нехороший: Береш на день, на рік, А віддаєш навік. Самовикриття «Не по средствбм» жеру — На гроші з ЦРУ. Молитва Ой ти, боже мій, боже істини, Поможи мені, атеїстові! Прогрес Хто б як там не хотів,


Це ясно кожній миші: Часи уже не ті, А стануть ще не тіші. *** Бувають же такі дебіли — не зна, де чорне, а де біле! *** У царстві бездоганно соннім, Де весь народ — одна сім’я, Украв моє ім’я анонім, Анонім вкрав моє ім’я. Турбота про красу Усе схиля мене до плaчу, А я — всьому на зло — не плачу, Бо сльози можуть зіпсувати Моє обличчя мопсувате. Я — комуніст Я — комуніст, ходжу в чужому, З чужого паху і плеча (То з Харчука, то із Драча, Можливо, і з Коротича), — Чужим тут пахне Головкому, Бач, кому слід, це все вивча. *** Ця обмежена Нехама Любить Сіма, а не Хама, А свідома Серафіма Любить Хама, а не Сіма. *** Між Вітчизною і Всесвітом Є хороший гастроном: Горілки завжди чудесні там, Трохи гірше із вином. А якби не штучки Троцького, То була б ще й ковбаса... Ах ты, удаль идиотская! Ах ты, девичья краса! *** Рука минулого не мертва, І я його чергова жертва. *** А час кульга, а час кульга, В годинника асиметричні ноги. А вік шульга, а вік шульга Наліво йде, не тямлячи дороги. Великие осудари Несамовитий Влади синдром: Прегітлерити Іван з Петром.


Некомунікабельність Zugst, az libst mich. Nu, iz wus? Я до тебе не озвусь. *** Де подівся наш Грицай? Шовек хаїм лехол хай! *** Що ти коїш І куди ти їдеш? Хеці ґоїш, Половина ідиш! *** Ой, коли ж ти поц-а-їд, Їдь негайно в Порт-Саїд. А коли ти дурень — ґой, Їдь одразу в Уренгой. Головідеолог В науці недотепа, В марксизмі недопека, — Що не скажу про кепа, Він просто кака-бека. *** Як добре, що на світі є Москва Всі голоси, падлюка, забива. *** Собакоподібна мавпа По-собачому не гавка. Так тримати Не перероджуйтесь в людей Що скаженіють від ідей. З української філософії У сусіда хата біла Бодай би згоріла. У сусіда жінка мила — Бодай би здуріла. *** Ви на мене хeрем Накинули хoром. Ой, який то сором, Що на себе ж серем. *** Ходить Смульсон коло вікон, А Шамота коло плота — Одного чорти болота. Пита Смульсон у Шамоти: «Кого будем убивати?» «Є на світі всякі «істи» — Завше знайдем, кого з’їсти». Премія Т.Шевченка в галузі поліцистики Подоляне, Подоляне, лихо квасоляне!


У вінчані твої твори ніхто й не загляне... *** Хвороби наші ендемічні: то скабіес, то меланоз! Децима дещиця жодне слово не варте того щоб його писали з великої літери це зрозуміли не тільки євреї КОЖНЕ СЛОВО ДОСТОЙНО ЄСТЬ БУТИ НАПИСАНИМ САМИМИ ВЕЛИКИМИ ЛІТЕРАМИ ЦЬОГО НЕ ТЯМЛЯТЬ НАВІТЬ ЄВРЕЇ Микола Нежурись


Алек Эпштейн ИЗРАИЛЬСКИЕ АРАБЫ: ДИАЛЕКТИКА ГРАЖДАНСКОЙ И НАЦИОНАЛЬНОЙ ИДЕНТИЧНОСТИ Известный израильский политолог и историк Алек Эпштейн, доктор философии, научный сотрудник Института «Шалет» (Иерусалим), преподаватель Открытого университета (Иерусалим), предложил Институту иудаики рукопись своей монографии «Арабо-израильский конфликт: реалии и мифы (прошлое и настоящее)», являющейся солидным трудом, освещающим многие аспекты арабо-израильского конфликта в их историческом развитии. Но пока решается вопрос об издании книги, мы, воспользовавшись любезным разрешением автора, публикуем одну из глав монографии — «Израильские арабы: диалектика гражданской и национальной идентичности», посвященную проблеме, не часто обсуждаемой в научной литературе и в СМИ. Актуальность темы мы почувствовали буквально на днях (ноябрь 2002 г.), когда гражданин Израиля арабского происхождения попытался захватить самолет компании «Эль-Аль» с целью осуществить широкомасштабный террористический акт. Автор монографии счел необходимым поблагодарить коллег, помогавших ему в написании отдельных глав, в частности О.А.Зайцеву, аспирантку Института стран Азии и Африки при МГУ, помогавшую при работе над публикуемой нами главой. Присоединяемся к благодарности. Редколлегия Обсуждение проблем, связанных с арабо-израильским конфликтом, не может игнорировать комплекс проблем, связанных с арабским меньшинством Израиля, их в свою очередь, можно свести к простому по форме, но отнюдь не по содержанию, вопросу: палестинизация или израилизация? Более миллиона арабов, имеющих израильское гражданство, могут оказать критическое влияние на дальнейшее развитие арабоизраильских отношений: они могут стать и «мостом» к урегулированию конфликта, и тем «воспламеняющимся материалом», который приведет к вспышке тотальной войны на всей территории Ближнего Востока.

Палестинские арабы, став гражданами еврейского государства, оказались перед сложнейшей проблемой самоидентификации. Исходя из национальной, религиозной, культурно-языковой принадлежности, должна была восторжествовать тенденция к палестинизации самосознания израильских арабов. По определению Б.Нойбергера, это бы выразилось в стремлении подчеркнуть единство палестинцев в области политики, культивировании их исторического, литературного и идейного наследия, неприятии Израиля, отрицании его права на существование и склонности к радикальным методам борьбы с ним. Но желание пользоваться благами экономически развитого государства, а также гражданскими правами и другими достижениями демократического общества создали в сочетании с целенаправленной политикой власти тенденцию к интеграции в израильское общество. Эта тенденция получила название израилизации. Один из ведущих израильских социологов, профессор Хайфского университета С.Самуха выделил следующие присущие ей черты: израильские арабы признают право Израиля на существование, высоко ценят свое израильское гражданство, выражают лояльность государству, перенимают израильский образ жизни и мышления, широко используют иврит, приобщаются к израильской культуре, связывают свое будущее с Израилем, рассматривая свое положение меньшинства в нем не как историческую несправедливость, а как добровольный выбор. Анализ диалектического сосуществования этих двух тенденций и составляет предмет настоящей статьи. Следует отметить, что параллельное существование разнонаправленных тенденций является специфической характеристикой самоидентификации арабов — граждан Израиля. В этой связи важно провести различие между двумя видами самосознания — «национальным», в основе которого лежат культура, язык, история, ощущение общности судеб, и «гражданским», обусловленным принадлежностью к числу подданных определенного государства. Как отмечает Б.Нойбергер, если для израильтян-евреев возможно тождество этих двух видов, то в случае с израильскими арабами это далеко не всегда так. Их национальное самосознание характеризуется эмоциональной связью с палестинской (или арабской) нацией, а гражданское — инструментальным контактом с еврейским государством, которому они адресуют свои практические запросы. Подобная двойственность, помимо сложностей культурологического и психологического характера, с неизбежностью влечет и политические осложнения. Так, проблема лояльности арабского меньшинства по отношению к еврейскому государству в условиях ближневосточного конфликта была и остается серьезной.

Открытыми остаются и многие другие вопросы и прежде всего потому, что на разных исторических этапах,


под влиянием разных внешних и внутренних факторов, баланс между палестинизацией и израилизацией в самосознании израильских арабов смещался в пользу одной из тенденций, приводя к соответствующим социально-политическим последствиям. С некоторой долей условности можно выделить четыре периода, характеризующихся существенными изменениями в соотношении двух тенденций. Первый период начинается с провозглашения Государства Израиль. Это событие, став вехой в истории еврейского народа и одним из наиболее ярких эпизодов новейшей истории, навсегда изменило расстановку сил на Ближнем Востоке. Однако изменилась не только политическая реальность региона, но и положение арабского населения Палестины.

За короткий период времени оно превратилось из национальной группы большинства и влиятельной общины подмандатной Палестины в обладающее весьма ограниченным политическим весом меньшинство в еврейском государстве. Это стало серьезной психологической травмой. Динамика политических событий бросала вызов палестинцам, лишая их прежнего статуса и заставляя формировать новую концепцию самосознания — самосознания меньшинства, и этот процесс растянулся на долгие годы. Выступая в 1946 г. перед англо-американской комиссией по Палестине, Д.Бен-Гурион предложил формулу «данная страна принадлежит еврейскому народу и живущим в ней арабам» и заявил, что в случае создания еврейского государства его арабские граждане получат «полное равноправие» и возможность «быть избранными на любые должности». Однако в конце своего четырнадцатилетнего пребывания на посту премьер-министра Д.Бен-Гурион так охарактеризовал сложившуюся ситуацию: «Многие из тех, кто принадлежит здесь к меньшинству, не рассматривают себя как таковое, а считают меньшинством нас. Мы для них — враждебное меньшинство, узурпировавшее власть. В этом проявляется различие между арабским меньшинством у нас и национальными меньшинствами в других местах».

Палестинские арабы, в одночасье ставшие гражданами Израиля, помимо психологических, столкнулись и с чисто практическими проблемами. Далеко не все, кто покинул свои деревни во время военных действий, смогли вернуться в них с заключением перемирия. Оставшись в Палестине (теперь уже Государстве Израиль) и избежав участи беженцев, многие из них стали, в терминологии ООН, внутренними перемещенными лицами. Многим пришлось отказаться от традиционного занятия сельским хозяйством и перейти к неквалифицированному труду. Серьезный удар по арабскому населению нанесла и эмиграция, лишая его экономических и людских ресурсов. Этим же объясняется и отсутствие политической организации израильских арабов в первые десятилетия после войны 1948–1949 гг. Эмиграция экономической, политической и религиозной элиты вынудила оказавшихся под израильской властью арабов искать новую опору, которой стал семейный клан и его традиционное руководство. Начавшиеся в результате межклановые войны еще более усилили разобщенность в среде палестинских арабов и надолго исключили возможность появления общенационального руководства.

Израильские руководители стали рассматривать арабское меньшинство прежде всего через призму проблемы обеспечения безопасности. Решение, которое было найдено для всего комплекса вопросов, связанных с арабами, вполне соответствовало духу военного времени. В 1950 г. был принят Декрет, в соответствии с которым Министерство обороны могло, используя инструкции о чрезвычайном положении, составленные мандатными властями еще в 1945 г., подчинять целые районы страны военной администрации, наделенной широкими полномочиями. Режим военной администрации был введен именно в 54 районах, где абсолютное большинство населения составляли арабы. 93 из 104 арабских деревень были подчинены военной администрации, чьи функции формально сводились к предупреждению антиизраильской деятельности, исключению контактов с жителями соседних арабских государств в приграничных районах, ограничению перемещения арабов в стратегически уязвимых районах и пресечению попыток создания националистических организаций. Военная администрация включала три округа: Северный, Центральный и Южный — во главе которых стояли военные губернаторы. Один из них так определил свои задачи: «Мои функции не связаны с обороной: эта миссия лежит на полевой жандармерии и еврейских поселениях, расположенных вдоль границы. Я же должен осуществлять [...] надзор за арабским населением округа. Мы знаем, что часть его нам верна; но знаем и то, что остальные не отличаются преданностью. Отсюда нужда в проверках, слежении и контроле». Введение военной администрации стало попыткой пространственного ограничения проблемы арабского меньшинства, отражением желания отгородиться от нее, отложить решение на более удобное время. На это обращает внимание и А.Даути при анализе положения национальных меньшинств в Израиле в первое десятилетие после обретения независимости: «Ведущие израильские политические деятели старались обходить этот вопрос и посвящали чрезвычайно мало времени и усилий внутренним делам арабского населения. На протяжении всего первого десятилетия израильское правительство не провело ни одного глубокого обсуждения своей политики по отношению к арабскому сектору. Отдельные вопросы, связанные


с израильскими арабами, обсуждались на заседаниях правительства лишь трижды за период 1948–1967 гг., и в целом не было принято никаких общих решений или руководящих документов на эту тему». Однако если допустить, что администрация стала удобным для властей промежуточным решением арабского вопроса, то необходимо признать, что самим своим существованием она создала массу иных проблем.

Первые годы независимого существования государства в целом и проблема арабского меньшинства в частности стали серьезным испытанием для израильской демократии. «Государство Израиль осуществит полное общественное и политическое равноправие всех своих граждан без различия религии, расы и пола. [...] Мы призываем живущих в Израиле сынов арабского народа [...] блюсти мир и участвовать в строительстве государства на основе полного гражданского равноправия [...]» — эти демократические принципы, заявленные в Декларации независимости страны, явно нарушались военной администрацией, произвольно ограничивавшей свободу передвижения, а также ряд других гражданских свобод. А тот факт, что все эти ограничения относились исключительно к арабскому населению и применялись в течение долгого времени, вообще ставил под сомнение существование принципа гражданского равенства как такового.

Кроме того, широкие полномочия военных губернаторов (выдача разрешений на поездки, торговых лицензий, назначение чиновников, распоряжение материальными благами подведомственных территорий) и возможность оправдать любые действия соображениями безопасности создали условия для развития коррупции и злоупотребления властью. Режим военной администрации дискредитировал себя. С 1951 г. в Кнессете обсуждались вопросы о неэффективности существующей системы управления и возможности отмены режима военной администрации. В июне 1951 г. предложение об этом внес депутат Кнессета от левосоциалистической партии МАПАМ Аарон Цизлинг, в декабре 1954 г. — депутаты от Коммунистической партии — араб-христианин Рустам Бустуни и Меир Вильнер, в мае 1955 г. — их товарищ по партии Туфик Туби. Предложение об отмене режима военной администрации, внесенное в повестку дня пленарного заседания Кнессета в июле 1959 г., было подано целой группой депутатов, причем среди них были не только представители леворадикальных партий Туфик Туби и Ханан Рубин, но и депутаты от левоцентристской партии «Ахдут ха-авода», генерал ЦАХАЛа в отставке Игаль Алон, от Национально-религиозной партии Моше Уна и от центристской партии Общих сионистов Элимелех Римальт. В феврале 1960 г. данное предложение вновь было внесено в повестку дня заседаний Кнессета, причем на этот раз инициативу МАПАМ и коммунистов поддержали депутат Кнессета от Прогрессивной партии министр юстиции Пинхас Розен и представитель правой партии «Херут» [«Свобода»] Йоханан Бадер. Все эти предложения были отклонены Кнессетом, хотя относительная либерализация режима военной администрации наблюдалась уже с середины 1950-х годов. В 1957 г. были отменены ограничения на передвижение для всех, кто отслужил в армии (главным образом для друзов и черкесов), и для арабов Акко и Афулы. В 1962 г. членам друзской и черкесской общин — вне зависимости от факта службы в армии — разрешили свободно передвигаться по всей стране, арабы же получили ряд послаблений, в том числе и годовые разрешения на поездки за пределы региона проживания вместо однодневных или месячных. Однако полностью режим военных администраций был отменен лишь в декабре 1966 г., три года спустя после окончательной отставки Д.Бен-Гуриона с поста главы правительства страны.

Другой составляющей политики израильского правительства в арабском вопросе была его сознательная дифференциация. С одной стороны, разделялись внутренняя и внешняя составляющие проблемы конфликта с арабскими странами и палестинцами вне границ Израиля и отношения с арабским меньшинством в Израиле. С другой стороны, в среде арабского меньшинства власти стремились выделять подгруппы — друзов, бедуинов, христиан — укрепляя, таким образом, именно эту составляющую их самосознания и ослабляя более универсальную — арабскую и более опасную — палестинскую. Излишне говорить, что формирование самосознания — это часть процесса социализации индивида, в котором значительную роль играют воспитание и образование. По утверждению Б.Киммерлинга и Дж.Мигдаля, арабские и еврейские официальные лица видели в образовании важное средство для достижения своих целей: арабы — политического и социально-экономического прогресса при сохранении связи с культурным и религиозным наследием своего народа; евреи — модернизации арабского сектора и формирования поколения «новых израильских арабов». Справедливости ради необходимо отметить, что в целом политика израильских правительств в сфере образования значительно повысила уровень грамотности арабского населения и в процентном, и в качественном отношении. При этом основное внимание уделялось идеологической составляющей образовательных программ в арабских школах. В соответствующих документах Министерства образования говорилось о необходимости опираться в учебном процессе на ценности еврейской культуры, воспитывать любовь к родине, лояльность по отношению к государству и еврейскому народу, подчеркивать его вклад в мировую культуру и т.п. Часы преподавания арабской и еврейской


истории находились в явной диспропорции в пользу последней. Израильские власти надеялись, что образование, полученное в централизованной школьной системе, сформирует новое самосознание израильских арабов, отличное от складывавшегося в палестинских лагерях беженцев и в арабских странах. Ценности, заложенные в основу современного образования, должны были сломать устоявшиеся среди арабов представления, призваны побудить их с одинаковым трепетом относиться и к арабской, и к еврейской истории, создавая национальное меньшинство, которое будет идентифицировать себя с классической арабской культурой, а в гражданском отношении — с Государством Израиль.

Дезориентация арабского населения после войны 1948-1949 гг., режим военной администрации, подавление националистических настроений, нивелирование палестинского и культивирование израильского гражданского самосознания — все это стало отличительными чертами переходного периода первого десятилетия, подготовившего базу для последующего укрепления тенденции к интеграции арабского меньшинства в израильское общество. Именно эта тенденция доминировала в период с 1958 г. по 1967 г. Израилизацию арабского меньшинства на этом этапе можно было бы объяснить отсутствием других альтернатив. Подавленные поражением в первой арабо-израильской войне, изолированные от своих соплеменников и агрессивной националистической пропаганды арабских стран, лишенные политической организации и руководства израильские арабы смирились с существующим положением и восприняли израилизацию как нечто неизбежное. Кроме того, не стоит забывать и о том, что израилизация, способствовавшая модернизации и прогрессу, была для части израильских арабов осознанным выбором. В пользу израилизации говорили повышение образовательного уровня и уровня жизни, освоение новых профессий и постепенное развитие арабского сектора в экономике, модернизация сельского хозяйства и рост малого бизнеса, приобщение к политической культуре демократического общества и появление новой арабской элиты, приобщение к которой обусловливалось не принадлежностью к тому или иному клану, а использованием новых возможностей, открывшихся благодаря интенсивной демократизации общественного устройства израильских арабов.

В 1950–1960-е годы арабское меньшинство начинает постепенно вливаться и в политическую жизнь Израиля. Интеграция в этой области проходит по трем различным направлениям. Первое — участие отдельных представителей арабского населения страны в списках представителей национальных меньшинств, поддерживавших политику правящей тогда Рабочей партии. Однако необходимо отметить, что эти списки не имели ничего общего с процессом формирования новой политической элиты. Основным критерием для участия в них было положение кандидата в клане, а потому ими становились, как правило, члены знатных и влиятельных семей, богатые землевладельцы. Их политика была нацелена на сохранение традиционных институтов и status-quo, достигнутого с официальными властями. В адрес этих политических деятелей часто сыпались обвинения в приспособленчестве и пренебрежении национальными интересами. Наличие списков меньшинств представляет интерес прежде всего как попытка власти наладить с палестинскими старейшинами выгодное ей сотрудничество в политической сфере. И эта политика принесла свои плоды: хотя в 1950—1960-х рабочая партия получала лишь около 10% голосов арабских избирателей (9.6% — в 1949 г., 11.7% — в 1951 г., ровно столько же — в 1955 г., 4.6% — в 1959 г., 13% — в 1965 г., 17% — в 1969 г.), создававшиеся под ее эгидой различные арабские списки (представленный в Кнессете второго и третьего созывов «Демократический список израильских арабов», представленные в Кнессете четвертого—седьмого созывов списки «Прогресс и развитие» и «Дружба и сотрудничество» и др.) получали в те годы от 40% до 60% голосов арабских избирателей. Другим вариантом политики сионистских партий в этой области была деятельность партии МАПАМ, которая с 1954 г. стала предоставлять членство в своих рядах и неевреям. МАПАМ ратовала за мирное сосуществование двух народов, гражданское равенство, отмену военной администрации и наладила сотрудничество с арабскими интеллектуалами. Похожие позиции занимали и некоторые другие сионистские партии, в частности «Ахдут ха-авода» и Общие сионисты. Однако, несмотря на такую в целом позитивную политику в отношении партийного членства арабов, МАПАМ по национальному составу оставалась преимущественно еврейской партией.

Третье направление политической интеграции арабского меньшинства было представлено антисионистскими партиями интернационалистической и коммунистической ориентации. Компартия Израиля (МАКИ) по своему национальному составу представляла собой, в отличие от МАПАМ, смешанную партию с примерно равным количеством евреев и арабов. Из этого лагеря также звучали лозунги равенства, ликвидации режима военной администрации, прекращения конфискации арабских земель. Партии, признавая право Израиля на существование, выступали также за создание палестинского государства. И если в целом сам этот тезис не вызывал разногласий внутри партии, то вопрос, в каких границах должно


быть создано палестинское государство, был предметом постоянных дискуссий, что в 1965 г. привело к расколу единой компартии. Арабской фракцией был сформирован «Новый коммунистический список» (РАКАХ), который продолжил свою деятельность в обозначенном русле.

Членов руководства компартии уже вполне можно было отнести к новой палестинской элите, которая, благодаря своим идеологическим пристрастиям, не только смогла занять свою нишу в политической жизни Израиля, но и наладить связи с зарубежными единомышленниками из Советского Союза и стран Восточного блока. Это, в свою очередь, означало выход на гораздо более высокий уровень политической активности.

И, наконец, четвертое направление — националистические группировки, именно они составляли конкуренцию коммунистам в борьбе за симпатии израильских арабов. Очевидно, что их деятельность была сопряжена с целым рядом организационных и иных сложностей, чинимых властями, не без основания опасавшимися радикализации арабского меньшинства. Самым ярким примером арабского националистического движения, возникшего еще до отмены режима военной администрации, может служить организация «Аль-Ард», созданная в 1964 г. группой арабских интеллектуалов на базе одноименного литературно-публицистического журнала. Движение находилось в оппозиции и к сионистским партиям, и к коммунистам, и к традиционному клановому руководству израильских арабов. Наряду с распространенными в то время лозунгами свободы, равенства и права на национальное самоопределение, организация «Аль-Ард» заявила о непризнании Государства Израиль в существующих границах. Такой тезис допускал несколько вариантов трактовки, однако, по понятным причинам, ни одна из них не могла устроить израильские власти. За «непризнанием» могли последовать вполне конкретные действия, ставящие под угрозу безопасность, а может, и само существование еврейского государства. Решением министра обороны организация «Аль-Ард» была запрещена. Несмотря на неудачу движения, сам факт его появления стал серьезной заявкой на восстановление позиций палестинского национализма радикального толка, особенно если учесть, что часть его участников позже стала активными членами ООП. Парадоксальным образом использование израильскими арабами партий, движений, печатных изданий для озвучивания своей позиции и отстаивания своих национальных прав было очевидным проявлением израилизации, означавшим восприятие тех форм политической активности, которые характерны для демократического общества, коим является Израиль. Арабские граждане Израиля также активно участвуют в выборах в Кнессет: лишь на выборах в Кнессет десятого созыва электоральная активность арабского сектора была ниже 70%, во всех остальных избирательных компаниях она составляла от 70% до 90% (такой высокой она была в 1955 году). При этом начиная с выборов 1973 года в арабском секторе страны стали доминировать партии, не связанные с еврейским политическим истеблишментом, что стало выражением растущей политической самостоятельности национальных меньшинств, но одновременно и свидетельством усиливавшейся палестинизации израильских арабов, отдалявшихся от умеренных левоцентристских сил страны. Во всех электоральных кампаниях последних тридцати лет (исключение составили выборы 1992 г.) более трети голосов в арабском секторе получала Коммунистическая партия, около 25% голосов стабильно получали независимые арабские партии (Арабская демократическая партия, Прогрессивный список за мир и др.). На выборах 1999 г. все преимущественно еврейские партии вместе взятые получили в арабском секторе менее трети голосов (на выборах 1984 г. — 50%), в то время как независимые арабские партии — 49%, а преимущественно арабский список Коммунистической партии — 22%. Важно подчеркнуть при этом, что мотивы голосования за различные партии в арабском секторе являются весьма неоднородными. Как показало исследование, проведенное И.Кофман и Р.Исраэли в ходе выборов 1996 года (всего было опрошено 375 человек), 54% арабов, поддержавших левые сионистские партии (Рабочую партию и блок Мерец), назвали основной причиной своего голосования стремление достичь мира между евреями и арабами. При этом среди избирателей арабских партий 52– 68% опрошенных назвали главной причиной своего выбора более активную борьбу этих партий за сугубо арабские интересы, и лишь менее 20% отметили, что поддержка ими арабских партий вызвана стремлением к достижению мира в стране. Поэтому снижение поддержки левых сионистских партий в арабском секторе свидетельствует не только о процессах политической радикализации и палестинизации, но и о том, что поиск мирного урегулирования отошел на второй план.

Любой национальный вопрос всегда имеет очень сильную эмоциональную составляющую, которая зачастую оказывается важнее рациональной. Сама арабо-израильская война 1967 г., как и все предыдущие и последующие войны, а также факт тяжелого поражения арабских армий, должны были привести к усилению


тенденции к палестинизации самосознания арабского меньшинства. К этому же вело то общественнополитическое настроение, которое царило в Израиле после войны — настроение побеждавшей и побеждающей нации. Как ни парадоксально, но и модернизация арабского сектора приводит к усилению националистических настроений в нем. С повышением образовательного уровня израильские арабы все отчетливее осознают недостатки своего статуса как меньшинства в еврейском государстве: их уровень жизни растет, но сравнения с еврейским сектором по-прежнему не выдерживает; режим военной администрации был отменен, но политика государства по-прежнему во многом дискриминационна; идеал гражданского равенства по-прежнему далек; власти по-прежнему относятся к своим арабским гражданам как к «пятой колонне»; увеличилось число людей, имеющих высшее образование, но возможность их профессиональной самореализации по-прежнему очень ограничена; арабский сектор в экономике значительно развился, но он во многом зависим от еврейского и т.д.

На этом фоне несгибаемый патриотизм палестинцев с территорий, их верность национальной идее и приверженность религии стали для многих израильских арабов особенно привлекательными. Начались процессы, которых всегда с опасением ожидали официальные власти: процесс внутреннего объединения палестинских и израильских арабов и политической радикализации последних. После 1967 г. с новой силой зазвучал лозунг единства палестинского народа, наполненный уже вполне конкретным политическим содержанием. Арабский академический союз, образованный в 1971 г. и включавший арабских студентов и выпускников израильских вузов, подчеркивая общность судьбы, культурного наследия и национальных интересов палестинских арабов по обе стороны «зеленой черты», включил в один из своих учредительных документов тезис о том, что израильские арабы являются неотъемлемой частью палестинского народа и арабской нации в целом. Появились и новые политические организации, определившие своей целью объединение палестинского народа и реализацию его права на самоопределение. Одной из таких политических организаций стало движение «Ибна аль-Балад» («Дети страны», «Патриоты»), основанное в 1972 г. В отличие от других движений, например, коммунистов, придерживавшихся принципа «две страны для двух народов», члены «Ибна аль-Балад» однозначно заявляли о том, что арабам должна принадлежать вся территория Палестины и не признавали за Израилем право на существование.

Однако в 1970–1980-х гг. у арабских секулярных политических движений появился мощный соперник — исламское движение. Восстановление позиций ислама в среде израильских арабов можно объяснить как в контексте общего возрастания его значимости в регионе после Иранской революции 1978 г., так и чисто внутренними причинами, связанными с установлением израильского контроля над сектором Газа и Западным берегом Иордана. На этих территориях действовал ряд религиозно-политических организаций с сильной националистической окраской, чьи лозунги после войны 1967 г. стали все чаще встречать понимание и поддержку в среде израильских арабов. Ведя активную религиозную пропаганду, подобные организации провозглашали своей целью превращение Палестины в исламское государство, что предусматривало тотальный отказ от западных идеологий и образа жизни. Примером исламистской организации, возникшей в конце 1970-х, может служить «Усрат аль-Джихад» («Семейство воителей»), духовный лидер которой Абдалла Дервиш был приговорен в 1980 г. израильским судом к тюремному заключению. В этом контексте важно рассмотреть отношение Организации освобождения Палестины к арабскому меньшинству Израиля. Казалось бы, именно ООП должна была стремиться направлять процессы политизации израильских арабов в нужное русло, развивать и укреплять их связи с палестинцами сектора Газа и Западного берега, подчеркивать их общность и, конечно, использовать эту группу, в значительной мере интегрированную в израильское общество, для политического давления и достижения собственных целей. Однако, как ни странно, в 1960-е годы ООП не вела в их среде практически никакой агитационнопропагандистской и мобилизационной деятельности, считая израильских арабов абсолютно потерянной, подавленной и смирившейся со своим положением меньшинства группой, ничем не способной помочь делу палестинского национализма. Усиление тенденции палестинизации самосознания арабского меньшинства, националистический характер возникающих политических организаций, восстановление позиций ислама — все это на какое-то время было оставлено без внимания руководством ООП. Изменение столь недальновидной позиции произошло в начале 1970-х годов. Изгнание сил ООП из Иордании в 1970 г., известное как «черный сентябрь», а также эффективное противодействие израильских сил безопасности террористическим вылазкам ООП и ее деятельности в секторе Газа и на Западном берегу, поражение арабских стран, после столь многообещающего начала, в войне 1973 г. заставили ООП во многом пересмотреть свои политические установки. Одним из новых моментов стало провозглашение борьбы за создание независимого палестинского государства, соседствующего с Израилем, как промежуточной цели на пути к установлению суверенитета над всей территорией Палестины, и декларация единства палестинского народа с признанием израильских арабов его неотъемлемой частью. В октябре 1974 г.


состоялась встреча лидеров арабских стран в Рабате, на которой ООП была признана единственным законным представителем всего палестинского народа, а в ноябре того же года Я.Арафат от имени всех палестинцев выступил перед Генеральной Ассамблеей ООН.

З.Шифф и Э.Яари в своей книге, посвященной палестинскому восстанию — интифаде, начавшейся в декабре 1987 года, приводят слова израильского востоковеда А.Сассера, который так объясняет произошедшие перемены: «Политическая стратегия и философия ООП по постепенному освобождению Палестины [...] сделали абсолютно необходимым укрепление ее связей с израильскими арабами. Ведь если философия постепенности призывает к образованию государства в части Палестины как шага на пути к окончательному освобождению всей страны, то израильские арабы превращаются в важнейшую политическую силу для распространения борьбы в пределы «зеленой черты». Проявления этой новой стратегии ООП заметны в налаживании тесных контактов с политическими организациями израильских арабов, и прежде всего с РАКАХ. Это вполне объяснимо, т.к. коммунисты попрежнему оставались наиболее представительной политической силой, которая прочно заняла свою нишу в израильской партийной системе, начиная с 1969 г. неизменно получала на выборах более 20% голосов израильских арабов и имела при этом более или менее налаженные контакты с официальной властью. В 1987 г. сотрудничество между ООП и РАКАХ было закреплено подписанием соответствующего соглашения в Москве. Было очевидно, что именно коммунистов ООП признает в качестве основного представителя арабского меньшинства Израиля, однако это не исключало возможности сотрудничества с другими политическими силами. ООП, стремясь наладить контакт с наиболее широкими слоями израильских палестинцев, поддерживала связи и с «Прогрессивным списком за мир», и с Арабской демократической партией. Как справедливо отмечали З.Шифф и Э.Яари, это сотрудничество было выгодно не только ООП. Все эти партии в борьбе за симпатии своих избирателей нуждались в столь авторитетном союзникепокровителе как ООП. Участие ООП в делах израильских арабов, наряду с описанными выше процессами интеграции и политизации, значительно усилило националистические настроения и, следовательно, тенденцию к «палестинизации» их самосознания. Все это вылилось в конце 1970-х — начале 1980-х годов в волну публичных протестов против политики властей в арабском вопросе. Одной из самых болезненных проблем для палестинцев с момента провозглашения Израиля была государственная политика конфискации земель. В 1976 г. в рамках программы развития Галилеи предполагалось изъять еще около 5.000 дунамов. Как протест против этого решения 30 марта 1976 г. были проведены митинги и демонстрации, а сам день был провозглашен «Днем земли», впоследствии ставшим днем траура, ежегодно отмечаемым среди палестинцев и в ряде арабских стран.

В декабре 1987 г. началась первая интифада — восстание палестинцев против израильского военного присутствия на территориях Западного берега Иордана и сектора Газа, а уже спустя две недели израильские арабы провели ряд митингов и демонстраций в знак солидарности и как протест против продолжающейся израильской оккупации этих территорий. З.Шифф и Э.Яари так описывают состояние израильских арабов в то время: «Они испытывали гнев и скорбь из-за растущего числа жертв, и гордость за то, что палестинцы осмелились замахнуться на Армию обороны Израиля. Но где-то в глубине души они испытывали и страх за то, что радикально настроенные израильские лидеры смогут использовать это восстание для оправдания массовой резни палестинцев, их депортации, и неизбежного изменения их собственного положения как полноправных граждан демократического государства».

Во многом поэтому израильские арабы провели четкую границу между декларативной поддержкой интифады и своим непосредственным в ней участием. Очень точное определение данной позиции можно найти в словах одного из них: «Есть разница между игроками и болельщиками. Мы — болельщики. Наша цель — жить в Израиле и иметь равные гражданские права, в то время как цель жителей Западного берега — создать собственное государство». И хотя некоторые израильские арабы не остановились только на моральной поддержке, а проводили митинги солидарности, отправляли гуманитарные грузы на территории, сдавали кровь и т.п., но все же эти действия были далеки от того, на что рассчитывала ООП. А расчет был вполне очевиден: через израильских палестинцев «импортировать» интифаду с территорий внутрь государства. Надо ли говорить, что сочетание внешнего и внутреннего палестинского давления поставило бы Израиль в крайне сложное положение. Именно эта опасность больше, чем какая-либо другая, угрожает самому выживанию еврейского государства


Иосиф Зисельс ДИНАМИКА ЧИСЛЕННОСТИ ЕВРЕЙСКОГО НАСЕЛЕНИЯ УКРАИНЫ «И ГОВОРИЛ БОГ, ОБРАЩАЯСЬ К МОШЕ, ТАК: «КОГДА БУДЕШЬ ТЫ ПРОВОДИТЬ ВСЕОБЩИЙ ПОДСЧЕТ СЫНОВ ИЗРАИЛЯ ДЛЯ ОПРЕДЕЛЕНИЯ ИХ ЧИСЛА, ПЕРЕД ПОДСЧЕТОМ ИХ ПУСТЬ КАЖДЫЙ ПРИНЕСЕТ БОГУ ИСКУПИТЕЛЬНЫЙ ДАР ЗАДУШУ СВОЮ, И НЕ БУДУТ ПОРАЖЕНЫ ОНИ МОРОМ ПРИ ИХ ПОДСЧЕТЕ». ШМОТ, ТИСА XXX, 11-12. Терминология Перепись населения, которая состоялась в январе 1989 года, определила количество еврейского населения в Украине — 487 300 человек. Численность населения, определенная переписью, называется «ядром» еврейской популяции. Во время переписи евреями себя определяли, как правило, люди, у которых оба родителя — евреи. Респонденты переписи, у которых один из родителей — нееврей, не говоря уже о тех, у кого евреями был лишь кто-то из дедушек или бабушек, не называли себя при переписи евреями. По определению Марка Куповецкого, указанные категории детей и внуков называются «маргиналами». Вместе с евреями «маргиналы» составляют т.н. «расширенную популяцию» еврейского населения. Согласно израильскому «Закону о возвращении» кроме евреев и «маргиналов» в репатриации могут участвовать также и члены их семей — неевреи. В сумме с ними все вышеперечисленные категории составляют достаточно абстрактный «эмиграционный потенциал». При еврейской эмиграции из Украины в иные страны, действуют соответствующие законы и правила. Так, например, при эмиграции в ФРГ разрешения на получение статуса беженца получают кроме евреев дети евреев, а также члены их семей. При получении аналогичного статуса в США учитывается в первую очередь наличие в США прямых родственников, что существенно снизило в последние годы объем «еврейской эмиграции» в США. Другие термины, применяемые ниже, предполагают такие значения процессов: эмиграция евреев — эмиграция из «ядра» еврейской популяции, «еврейская эмиграция» — весь поток: эмиграция евреев, «маргиналов» и членов их семей. Украинская статистика после развала СССР и всех его институций заработала только в 1994 году, поэтому ряд данных до этого времени отсутствует. Нам для восполнения пробелов пришлось пользоваться упрошенной линейной экстраполяцией, что, возможно, не совсем корректно при оценке миграционных потоков. *** Первым фактором, влияющим на численность еврейского населения государства, является эмиграция и репатриация. Организация украинской статистики позволяет нам на основании годовых отчетов Госкомстата Украины получать такую информацию. Отчеты Госкомстата создаются после анализа т.н. «листков учета выезда и въезда», которые заполняются мигрантами. Листки, в отличие от паспортов, имеют графу «национальность», что позволяет учитывать распределение миграции по этническому признаку. Второй фактор — иммиграция, т.е. реэмиграция евреев в Украину. Третий и четвертый факторы, естественно влияющие на численность евреев Украины — рождаемость и смертность в еврейских семьях. Годовые отчеты Госкомстата включают и эти показатели с распределением по национальностям. Казалось бы, учет указанных четырех факторов позволяет достаточно просто вести ежегодный расчет количества евреев «ядра». Попробуем произвести указанные расчеты по данным Госкомстата Украины. Их результаты изложены в таблице 1. Таблица 1. Изменение численности «ядра» еврейской популяции Украины в соответствии с официальными данными Госкомстата Украины (курсивом здесь и далее по тексту даны результаты экстраполяции, т.к. часть данных в статистике Украины отсутствует). Украин количество на 1. выехало въехало умерло родилось а 01 1989291704 6882 87336 5383 2001 487300 17600 100 11054 1552 1989 460298 51800 250 10578 951 1990 399121 45061 322 9629 695 1991 345448 26830 665 9479 679 1992


310483 21622 639 9123 546 199.1 280923 28306 588 8449 448 1994 245204 23857 1037 7305 167 1995 215246 20493 791 61 19 151 1996 189576 15924 711 4898 104 1997 169569 11550 533 3912 50 1998 154690 120X7 457 2828 25 1999 140257 9859 426 2262 10 2000 128572 6715 363 1700 5 2001 2002 120525 Реальная эмиграция евреев из Украины значительно больше официальной, т.к. данные Госкомстата Украины не в состоянии учесть ни нелегальную эмиграцию начала 90-х годов (особенно в ФРГ) ни такой процесс, как изменение статуса туристов в Израиле при их невозвращении в Украину. Мы попытаемся учесть этот фактор. Анализ процесса эмиграции показывает что, по крайней мере, за период 1994—2001гг. половину эмиграции из «ядра» еврейской популяции составила алия (репатриация) в Израиль, 21,2 % — эмиграция в США, 23,7% — в ФРГ, т.е. подавляющее количество евреев «ядра» уезжают в указанные три государства. Если посмотреть на динамику эмиграционных процессов во времени, то мы обнаружим малоприятную картину — если в 1994 году алия доминировала, над иными эмиграционными тенденциями, то в 2001 году впервые эмиграция за год в ФРГ превысила объем алии. Обращает на себя внимание также значительное уменьшение (в 15 раз) годовых объемов эмиграции в США в последние годы, что связано, прежде всего, с новыми ограничениями на въезд в эту страну. Стабильная эмиграция евреев Украины в ФРГ связана с накопленным значительным потенциалом полученных разрешений (около 30 тысяч), большими сроками ожидания разрешений (3—5 лет) и четкой социальной защитой еврейских эмигрантов в ФРГ. Эти данные отражают не весь объем «еврейской эмиграции», но исключительно эмиграцию части «ядра» еврейской популяции или, как их еще называли ранее, — «паспортных евреев». Именно у таких людей в паспортах старого образца (до 1995 г.) и иных документах в пресловутой пятой графе стояла запись «еврей». Во время государственной переписи именно эти люди декларировали себя евреями. Как правило, и детей они записывали аналогичным образом. Реальная иммиграция также существенно отличается от официальной, т.к. часть иностранных туристов, «задержавшихся» на неопределенное время в Украине, не заявляет о том, что они собираются длительное время здесь находиться. Листки учета заполняются только теми, кто официально заявляет о желании жить в Украине постоянно. Нелегальных евреев-иммигрантов, прибывших в Украину за последние 13 лет, учесть практически невозможно, их количество может колебаться в больших пределах (от 3 до 10 тысяч). Так, по официальной статистике, за 1994— 2001 гг. в Украину въехало 4906 евреев. Около половины реэмигрантов (51,7%) прибыло из Израиля. Евреев из России (а это вторая по величине группа иммигрантов) нельзя считать реэмигрантами в Украину, т.к. для них Украина, скорее всего, является на некоторое время транзитным пунктом для последующей эмиграции в иные страны. Не исключено, что некоторая часть евреев-иммигрантов из России по семейным или иным причинам остается жить в Украине, но никаких данных об этих процессах пока не существует. После получения данных Переписи-2001, возможно, по месту рождения, удастся охарактеризовать эту категорию иммигрантов. Реальное количество реэмигрантов может значительно превышать официальные цифры. Прежде всего, это касается иммигрантов из Израиля, не учтенных по целому ряду причин. Основная причина реэмиграции, по-видимому, семейная, а также соображения безопасности. Возможны также реэмигранты по адаптационным обстоятельствам или из желания заниматься бизнесом в странах с развивающейся экономикой. До 1995 г. ежегодные данные Госкомстата о рождаемости и смертности в еврейских и «маргинальных» семьях достаточно точно отражали особенности указанных факторов. Низкая рождаемость была и раньше характерной для еврейских семей, но в 90-е годы эмиграционная мотивация вынудила многие молодые семьи отложить рождение ребенка на пос-леэмиграционный период. Перепись 1989 г. показала, что возрастная структура еврейской популяции представляет собой перевернутую «пирамиду»: динамика смертности в некоторой степени отражает особенности этой «пирамиды». Объем «ядра» еврейской популяции с 1989 по 2002 год уменьшился примерно в 4 раза. Смертность же уменьшилась в абсолютном выражении почти в 5 раз. Объяснение этому несоответствию нужно искать в том обстоятельстве, что с 1995 г. в Украине была изменена паспортная система: исчезла пресловутая графа «национальность» и при обмене паспортов на новые люди стали утрачивать свою формальную национальную идентичность. В случае смерти запись в учетной книге ЗАГСа делается на основании,


прежде всего, паспорта. Конечно, родственники могут настоять, при отсутствии записи в паспорте, на национальной идентификации покойника на основании иных документов, но не верится, что эта процедура является распространенным явлением. Многие люди пожилого возраста за время, прошедшее с 1995 года, не поменяли свои паспорта на новые, и, вследствие этого, статистика смертности по национальной принадлежности достаточно точная. Возможно, для более точной оценки смертности, цифры последних лет следует увеличить на 10—20%. Рождаемость в чисто еврейских семьях за описываемые 13 лет уменьшилась более чем в 150 раз. Понятно, что такой разницы не может быть, даже с учетом всех негативных факторов, влияющих на снижение рождаемости. Тем более, что статистика программы «Мазлтов» в системе «Хесед-Украина» насчитывает сотни подопечных новорожденных из еврейских семей. Объяснение описанному противоречию достаточно простое: запись о национальности родителей новорожденного может быть произведена в учетной книге ЗАГСа по паспортам родителей, но в этих паспортах уже нет указания о национальности. Молодые люди, в отличие от пожилых, намного активнее меняли свои паспорта на новые, а также получали новые паспорта по достижению совершеннолетия. Поэтому наиболее резкое сокращение официальных данных о рождаемости произошло именно во второй половине 90-х годов. Более точное количество евреев, родившихся за описываемый период определить очень сложно, но ясно: оно не может отличаться от известных нам цифр на порядок, а коррекция не может изменить результат более чем на 30—40%. По нашему мнению, коррекции рождаемости и смертности вполне могут компенсировать друг друга и в итоге несущественно повлиять на результат пересчета количества евреев «ядра» на 1.01.2002 г. Кроме абстрактного интереса к объему «расширенной популяции», в еврейской общине имеется и практический интерес к разным цифрам. Община, планируя свое будущее, должна знать не только, какая ее часть уедет в эмиграцию и сколько человек затем вернется, но и сколько подопечных будет в благотворительных центрах, сколько детей будет учиться в еврейских школах и т.д.. Критерии, по которым организуется учет подопечных в благотворительных центрах и набор детей в школы, примерно соответствуют критериям израильского Закона о возвращении. Согласно последнему, право на репатриацию в Израиль имеют евреи, дети евреев, внуки евреев и члены семей представителей всех перечисленных категорий, независимо от национальности. Анализ алии (репатриации) в Израиль с точки зрения ее национального состава даст нам возможность для вычислений объемов других, кроме евреев «ядра», категорий как «расширенной популяции», так и «потенциала эмиграции». Последняя категория фактически соответствует абстрактному потенциалу и объему еврейской общины. Если алия уменьшилась за последние 8 лет в 2,5 раза, то количество евреев «ядра» в ней уменьшилось почти в 5 раз, в относительных величинах — с 64% до 25%. Алия в Израиль является как бы срезом ситуации, существующей в абстрактном «потенциале эмиграции», т.е. мы будем достаточно корректны, если предположим, что оставшаяся «еврейская община» также включает в себя примерно 25% евреев «ядра», а остальные 75% — это «маргиналы» и члены семей — неевреи. Произошел интересный сдвиг в степени ассимилированности — процент евреев «ядра» среди реэмигрантов из Израиля каждый год также уменьшается и отличается от алии, естественно, в меньшую сторону. Из общих соображений понятно, что реэмиграция более ассимилирована, чем алия. Кстати, указанная тенденция в последние годы значительно ослабла и в настоящее время оба потока одинаково ассимилированы. Если в 1994 г. ассимилированность в алие была в 1,5 раза меньше, чем в реэмиграции, то в 2001 г. они практически сравнялись. Средняя неассимилированность за период в 8 последних лет в алие — 42,3%, в реэмиграции — 31,2%. Эти тенденции позволяют предположить, что через некоторый период времени годовые объемы эмиграции и реэмиграции сравняются и наступит состояние «динамического равновесия» в миграции, по крайней мере, что касается Израиля. Для сравнения рассмотрим «еврейскую эмиграцию» в США и ФРГ с точки зрения ее национального состава (данные предоставлены Н1А5'ом). Обращает на себя внимание то обстоятельство, что в 1994 г. ассимилированность алии и «еврейской эмиграции» в США из Украины была практически одинаковой. Это объясняется, на наш взгляд, прежде всего тем, что в начале 90-х годов и алия, и эмиграция шли из одного слоя еврейской общины, который был в то время наименее ассимилированным. Втягивание в указанные процессы «маргиналов» во второй половине 90-х годов привело к разбалансу показателей ассимилированности в алие и «еврейской эмиграции» в США из-за различия в критериях приема эмигрантов в Израиле и США. В связи с тем, что для получения статуса беженца в США необходимо наличие там прямых родственников, удельный вес «маргиналов» в «еврейской эмиграции» в США оказался меньше, чем в алие к концу 90-х годов. Как это ни парадоксально, приходится констатировать, что в Израиль в настоящее время эмигрирует намного более «маргинальная» часть общины, чем в США.


Аналогичная результирующая картина получается при рассмотрении «еврейской эмиграции» в ФРГ, хотя причины ее отличны от американских (неофициальные данные, получены из официальных инстанций ФРГ). Критерии, по которым «еврейские эмигранты» получают статус беженцев в ФРГ, напоминают скорее израильские, чем американские, за исключением «третьего поколения». Внуки евреев не могут получить статус беженца в ФРГ и поэтому «вынуждены» эмигрировать в Израиль. В отличие от эмиграции в США ассимилированность «еврейской эмиграции» в ФРГ увеличивается большими темпами, и в нее вовлекаются все больше и больше «маргиналы» второго поколения. Если скорректировать данные по рождаемости и смертности среди евреев Украины достаточно сложно, то, по крайней мере, мы можем попытаться путем несложных расчетов скорректировать статистические данные по эмиграции. Существенная разница получается из-за того, что ежегодно большое количество туристов, приезжающих из Украины в Израиль, не возвращаются в Украину. Они обращаются в Министерство внутренних дел Израиля с просьбой об изменении своего статуса туриста на статус гражданина Израиля. При наличии документов, подтверждающих право туриста на репатриацию, сделать это не так сложно, хотя такая процедура может занять довольно продолжительный отрезок времени, и в последние годы израильские власти весьма существенно усложнили процесс изменения статуса. Если мы сравним израильские и украинские данные по алие в Израиль за много лет, то увидим, что разница между ними в отдельные годы доходит до величины в три и более тысячи человек, если даже сравниваются данные не по евреям «ядра», а по «еврейской эмиграции». Более тридцати тысяч туристов из Украины, изменившие за последние 13 лет свой статус в Израиле, это очень большая цифра, скорее всего завышенная из-за неточных статистических данных по эмиграции в начале 90-х годов. Так как иными, более достоверными, данными мы не располагаем, то приходится оперировать этими. Чтобы скорректировать статистику по эмиграции с учетом изменения статуса необходимо выделить из указанных более чем 30 тысяч — евреев «ядра». Это можно сделать довольно точно, т.к. нам известен удельный вес евреев «ядра» в алие 90-х годов. Сделаем это чуть позже, а пока рассмотрим критические замечания некоторых демографов, заявляющих, что из-за отмены графы «национальность» в паспортах в странах СНГ статистика перестала давать даже приблизительные цифры по основным параметрам демографического процесса. Рассмотрим, насколько велик удельный вес в массиве «листков учета мигрантов» тех эмигрантов в Израиль, которые не указали свою национальность. Удельный вес эмигрантов, не указавших свою национальность в «листках учета» за 8 лет составляет около 5% и в последние годы неуклонно снижается. Такая степень точности вполне допустима в статистике, тем более, что точность при оценке иных демографических параметров, особенно иммиграции, существенно ниже. Таблица 2 Коррекция динамики изменения количества евреев «ядра» (1989-2001гг.) Украи «ядро выехал въеха умерл родил Измен Коэф Измене ение фина » на о ло о ось ние статус циент статуса 1.01. а евреев «еврея «ядра ми» » ядра 1984291704 6882 87336 5383 16683 2001 48730 17600 100 11054 1552 397 0,64 254 1989 0 46004 51X00 250 10578 951 6542 0.64 4187 1990 4 39468 45061 322 9629 695 4414 0,64 2825 1991 0 33818 26X30 665 9479 679 1460 0.64 934 1992 2 3022X 21622 639 9123 546 1424 0.64 91 1 1993 3 27181 2X306 5X8 8449 448 1081 0.64 692 1994 2 23540 23X57 1037 7305 167 2550 0.58 1479 1995 1


20396 20493 791 6119 151 3089 0.50 1544 4 17675 15924 711 489Х 104 3353 0,39 1310 1997 0 15543 11550 533 3912 50 1925 0.31 597 1998 3 13995 12087 457 2828 25 1635 0.31 507 1999 7 2(100 12501 9859 426 2262 10 2790 0.28 781 7 11255 6715 363 1700 5 2650 0.25 662 2001 1 2002 10384 2 Приведенная таблица демонстрирует уточненные данные изменения количества евреев «ядра» с учетом оставшихся в Израиле туристов. Уточнение иных демографических параметров представляется более сложной задачей, но т.к. иные коррекции обладают разными знаками (+ или —), то общая коррекция на 1.01.2002 г. представляется нам не слишком большой. Итак, во втором приближении, будем считать объем «ядра» еврейской популяции на 1 января 2002 г. равным 103842 человека. Перепись 2001 года в Украине поставит точку в многочисленных прогнозах объема «ядра» еврейской популяции в Украине. Интересно рассмотреть распределение эмиграции евреев «ядра» по различным направлениям, учитывая и полные объемы «еврейской эмиграции», и различную структуру эмиграционных потоков. Из-за более высокого участия «маргиналов» в алие удельный вес алии в общем объеме эмиграции из Украины выше, чем в «ядре»: Израиль — «ядро» — 50,1%; «еврейская эмиграция» — 57,5%; ФРГ — «ядро» — 23,7%; «еврейская эмиграция» — 15,1%; США — «ядро» — 21,2%; «еврейская эмиграция» — 22,6%. С учетом описанных выше тенденций следует предположить, что через небольшой период времени (7—8 лет) суммарная «еврейская эмиграция» в ФРГ превысит аналогичные цифры в США. Приведенные выше цифры, а также общеизвестная информация об Израиле, США и ФРГ, позволяют сделать несколько предположений о причинах снижения темпов «еврейской эмиграции» из Украины. Основной причиной снижения годовых объемов «еврейской эмиграции» и, особенно «алии» следует считать военно-политическую ситуацию в Израиле, которая уже больше двух лет негативно влияет на различные аспекты жизнедеятельности государства. Второй по значимости причиной можно считать демографический фактор. Количество евреев «ядра» уменьшилось в Украине за последние 13 лет в четыре раза, и указанное уменьшение не может не сказаться на годовых объемах «еврейской эмиграции» и алии. И, наконец, третьей по приоритетам причиной — является незначительное улучшение в последние 2—3 года социально-экономического положения в Украине. Стабильные объемы «еврейской эмиграции» в ФРГ в то же время свидетельствуют о еще достаточно высоком потенциале «еврейской эмиграции», с одной стороны, и о накопленном объеме людей, имеющих уже разрешение на выезд в ФРГ, с другой. Сравнение немецких данных показывает объем такого накопленного потенциала — более 30 тысяч человек, что позволяет предположить на ближайшие годы стабильный поток «еврейской эмиграции» в ФРГ. Если допустить в качестве рабочей гипотезы, что объем «ядра» еврейской популяции в начале 2002 г. составлял 103842 человека, но в это же время только четверть потенциала «еврейской эмиграции» составляли евреи «ядра», то, произведя несложное арифметическое действие, мы получим объем абстрактного «потенциала еврейской эмиграции» в начале 2002 г., равным примерно 400 тысячам. Годовые темпы «еврейской эмиграции» нестабильны, они постоянно уменьшаются (в 2002 г. предполагается 17—18 тысяч). Следовательно, до 2010 года надо ожидать оттока из Украины примерно около 130 тысяч человек в рамках «еврейской эмиграции», а также «естественного уменьшения» — 20 тысяч. В то же время иммиграция в Украину увеличит объем «еврейской общины» примерно на 20 тысяч человек и мы получим через 8 лет после переписи, т.е. к 1.01.2010 г. цифру — 260—270 тысяч человек. Киев — Иерусалим — декабрь 2002. 1996


Наталья Панасенко ЧУКОВСКИЙ В ОДЕССЕ «Биография писателя и его творчество — неделимы. Нельзя изучать произведения, писать о них исследования и критические статьи, не зная до мельчайших подробностей жизнь писателя»1, — утверждал Корней Чуковский. О нем же самом до сих пор не известно все то, что обычно знают о выдающихся людях. Например, одесские адреса Чуковского.

На доме № 14 по Пантелеймоновской улице (бывш. Ново-Рыбная, Чижикова) установлена мемориальная доска, в тексте которой сказано, что здесь с 1883 по 1905 год жил К.Чуковский. Но если сопоставить это утверждение с дневниковыми записями писателя, его автобиографическими заметками, оказывается, что и сам факт проживания по этому адресу сомнителен, и так долго он вообще нигде не жил. Во-первых, Корней Иванович пишет, что ему было года три, когда семья переселилась в Одессу2. Поскольку родился он в 1882 г., то момент переезда скорее можно отнести к 1885 году. Во-вторых, в дневнике Чуковский называет три одесских адреса и дома по Пантелеймоновской,14 среди них нет, а этот перечень наверняка не исчерпывающий. (Очевидно, что время проживания в других местах исключается из указанного срока).

«Был на Ново-Рыбной, там, где прошло мое раннее детство. Дом номер шесть. Столбики еще целы — каменные у ворот. Я стоял у столбиков, и они были выше меня, а теперь… И даже калитка та самая, к-рую открывал Савелий. И двор. Даже голубятня осталась»3. Называет Чуковский и дом Баршмана в Канатном переулке, «где прошла моя мутная и раздребежженная молодость. Дом Баршмана! Я заплакал бы, если бы увидел его. Там я прочел Бокля, Дарвина, Маркса, Михайловского, там я писал первые стихи, там вообще наметился пунктиром я нынешний. <…> Там я учился английскому языку»4. Английский язык Чуковский начал изучать в 17 лет5, стало быть, в 1899 г., а жил он с матерью по этому адресу уже на момент переписи населения 28 января 1897 г.6 — переписной лись свидетельствует: Наконец, точно известен еще один адрес. Где-то в конце мая — начале июня 1903 г. Чуковский уехал в Лондон (27 мая он еще в Одессе7, а первая заграничная публикация датирована 6 июня8), а вернулся в сентябре 1904 г. «к маме и жене на Базарную улицу»9. Не включись он в работу литературноартистического общества и не будь бдительного надзора городских властей за деятельностью общественных организаций, номер дома, возможно, так и остался бы неустановленным. Но, по существующему порядку, правление общества обязано было сообщать градоначальнику тему предстоящего собрания, указывать всех выступающих и краткие сведения о них. В извещении, отправленном 2 декабря 1904 г. читаем: «Правление Лит.-Арт. Общ-ва имеет честь довести до сведения Вашего Превосх., что 9 декабря 1904 г. в четверг в помещении Общества будет Литературное собеседование на тему: «Из истории печати в Англии». Cообщение на эту тему сделает сотрудник журнала «Весы» Н.Е. Корнейчуков (К. Чуковский), проживающий на Базарной улице в д. № 2. Предс. Литвицкий Секр. Герцо-Виноградский»10.

Весной 1905 г. Чуковский уехал в Петербург, т.е. прожил он на Базарной, 2 недолго. Но это единственный, из известных, уцелевший дом. (Дома по Пантелеймоновской, 6 и Канатному пер., 3 не сохранились). Кроме того, возможно, именно в нем родился другой будущий писатель — Николай Корнеевич Чуковский. Он был крещен рядом, в Скорбященской церкви Стурдзовской общины. В части «о родившихся» метрической книги записано: «1904 г. 20 мая рожден, 20 июня крещен Николай. Родители: Не приписанный ни к какому обществу Николай Васильев Корнейчуков и законная жена его Мария Борисова дочь, оба православные. Воспреемники: Греческо-подданный врач Спиридон Герасимов Макри и народная учительница Олимпиада Прохорова Мартынова. Таинство крещения совершил Протоиерей Михаил Марченко»11.

Этот документ интересен, главным образом, именами воспреемников. В дневнике Чуковского есть запись, которая раньше вызывала недоумение: «Она <мама> мне рассказывала (превосходно, с хохлацким юмором), как Маруся и Липочка живут вместе. <…> Все Липочкины мнения, вкусы, симпатии от Маруси. И когда они поселились вместе, оказалось что у Липочки такой же самый портрет Шаляпина, такой же самый портрет


Чехова, Достоевского, Коленьки и т.д.»12 С портретами Чехова и Достоевского было понятно: куплены в писчебумажном магазине. Но почему Коленькин? Метрическая же запись разъяснила, что Марусина подруга Липочка — это Коленькина крестная Олимпиада Прохоровна Мартынова. Другой воспреемник, Спиридон Макри, участвовал в семейном торжестве Корнейчуковых не впервые. И знакомство было давним: Н. и С. Макри принадлежали дома № 6 и № 14 по Ново-Рыбной улице13. Спиридон Герасимович учился на медицинском факультете Юрьевского университета с перерывом в 18991900 гг., когда его имя часто встречается в списках лиц, состоящих под негласным надзором полиции14. (В автобиографической повести Чуковского Спира Макри фигурирует именно как студент медицины). После окончания курса он побывал судовым врачом15, тюремным16, практиковал как специалист по «внутренним и хирургическим болезням»17. В 1903 г. С. Макри стал крестным отцом невесты Корнея Ивановича и свидетелем на его свадьбе. *** Возможно, оттого, что Чуковский был женат только раз, это событие обойдено вниманием исследователей. (Интерес, обычно, пропорционален количеству жен). Сам он тоже в подробности не вдавался. Хоть Маша в дневнике появляется с первой страницы, записи о ней очень скупы и целомудренны. И в июле 1903 г. только констатация: «Маша — моя жена»18. Лишь через тридцать три года, приехав в Одессу и побывав у дома, где когда-то жила его возлюбленная, он вспоминает: «Мы здесь бушевали когда-то любовью»19 И после похорон жены записывает: «Смотрю на это обожаемое лицо в гробу <…>, которое я столько целовал — и чувствую, будто меня везут на эшафот. <…> Хожу каждый день на могилу и вспоминаю умершую: <…> вот она в бархатной кофточке, и я помню даже запах этой кофточки (и влюблен в него), вот наши свидания за вокзалом, у Куликова поля <…>, вот она на Ланжероне, мы идем с ней на рассвете домой, вот ее отец за французской газетой <…>»20. Родители избранником дочери не были довольны. (Объяснение этому найти легко: молодой, православный, бедный… Отец Марии Борисовны служил бухгалтером в частной конторе. Большая семья21, может, и не была богатой, но не бедствовала, а жених-то совсем голь перекатная, байстрюк). Чуковский рассказал однажды, что Мария Борисовна прибежала к нему в одном платье, крестилась, чтобы обвенчаться с ним22. Видимо, «побег» был вызван тем, что Чуковского командировали в Англию и договориться по-хорошему не успевали. Корней Иванович вспоминал, что «на свадьбу пришли все одесские журналисты»23. Двое из них стали поручителями со стороны жениха. Метрическая книга Крестовоздвиженской церкви. «1903 г. 24 мая крещена Мария. На основании указа Херс<онской> Дух<овной> консист<ории> от 16 мая 1903 г. за №5825 просвещена св. крещением одесская мещанка Мария Аронова-Берова Гольдфельд, иудейского закона, родившаяся 6 июня 1880 г. во св. крещении наречена именем Мария <…>. Воспреемники: врач Спиридон Герасимов Макри и учительница Ольга Иоановна Рябченко»24. «1903 г. 26 мая. Жених: Ни к какому обществу не приписанный Николай Васильев Корнейчуков, православ. вероисп., первым браком, 21 года. Невеста: Одесская мещанка Мария Борисова Гольдфельд, православного вероисповед., первым браком, 23 лет. Поручители. По женихе: бывший студент Александр Сергеев Вознесенский и Никопольский мещанин Владимир Евгеньев Жаботинский; по невесте: Одесский мещанин Юлий Абрамов Ямпольский и врач Спиридон Герасимов Макри. Выпись выдана 27 мая»25. Воспреемница Марии Борисовны — Ольга Ивановна Рябченко — учительница церковно-приходской школы при епархиальном училище26, скорее всего, Марусина подруга. Знакомство с поручителем Ю.А.Ямпольским объяснить сложнее. Ему в 1903 г. было 66-67 лет. Причастность к литературе не просматривается. В листе переписи населения в графе о средствах для существования означено: «Управляющий домами»27. А.С.Вознесенский в то время был начинающим литератором, работающим во всех жанрах: поэзия, проза, критика, драматургия… (Позже добавилась деятельность в кино). Сохранилось два отзыва, относящихся к раннему периоду: воспоминания самого Чуковского и полицейское донесение, представленное в канцелярию Одесского градоначальника в связи с предстоящим выступлением в литературно-артистическом обществе: «…Вознесенский, как оказалось по собранным сведениям, есть бывший студент Московского Университета, сын коммерции советника Александр Сергеевич Бродский, 24 лет, лютеранского вероисповедания, поведения хорошего, судимостям не подвергался и ни в чем предосудительном замечен не был. 21 октября 1904 года. Пристав Бульварного Полицейского уч. г. Одессы»28. А вот как написал о нем в 1968 г. К.Чуковский: «В «Одесских Новостях» был сотрудник Ал.Вознесенский (Бродский), мой коллега. Он писал эффектные статьи (например, «У меня болит нога»), был мужем Юреневой, переводил пьесы Пшибышевского, хотя не знал польского языка.


Вообще Вознесенский был ушиблен Ницшеанством, символизмом, но не лишен дарования»29. Знакомство с Жаботинским началось, как вспоминал Чуковский, еще в детском саду мадам Бухтеевой: «Мы маршировали под музыку, рисовали картинки. Самым старшим из нас был кучерявый, с негритянскими губами мальчишка, которого звали Володя Жаботинский. Вот когда я познакомился с будущим национальным героем Израиля — в 1888 или 1889 годах!»30 Потом оба учились во 2-й прогимназии.

О школьных годах очень интересные воспоминания оставил Л.Р. Коган31. Рассказал он, в числе прочего, и историю исключения этих друзей-одноклассников из гимназии за издание рукописного журнала. Правда, Лев Рудольфович называет Чуковского шестиклассником, а Корней Иванович в автобиографии пишет, что был исключен из пятого класса32, но пятый-шестой — разница небольшая, легко предположить, что мемуарист чуть спутал. Однако, все не так просто. Воспоминания Когана вызывают и другие вопросы. Сначала о гимназии. Это учебное заведение начало существование как Одесская 2-я прогимназия с четырехгодичным курсом обучения33. Позже она стала шестиклассной34, а с 1898 г. была преобразована в 5-ю гимназию (т.е. восьмиклассное учебное заведение, дающее среднее образование) и переехала из дома Францова (№18) на Пушкинской улице в специально отстроенное для нее здание на Ново-Рыбной, 1335. В воспоминаниях о Борисе Житкове Чуковский пишет, что они учились в одном классе 2-й прогимназии36. Известно, что Житков поступил в 1-й класс в 1892 г.37, 5-й класс, следовательно, приходится на 1896/97 учебный год. Значит, Чуковского исключили не позже мая 1897 г. еще из прогимназии (находившейся на Пушкинской). Так пишет и литературовед М.Петровский38, лично знавший Чуковского.

Но Коган подчеркивает, что описанные им события происходили уже в новом здании. И существует метрическая запись от декабря 1897 г., где воспреемник Николай Мануилович Корнейчуков записан учеником гимназии39. Среди реальных персонажей автобиографической повести Чуковского есть классный наставник Флеров. В списках педагогов 2-й прогимназии его имя впервые появляется в адрес-календаре на 1898 год, который готовился к печати осенью 1897 г., когда Чуковский был, вроде бы, уже исключен. Тогда он не должен знать Флерова. Но знал. Значит, был исключен позже? Приехав в 1936 г. в Одессу, Чуковский, вспоминая прошедшие здесь детство и юность, перебирая адреса, пишет: «Вот одесская 2[-я] прогимназия, где я учился. В эту прогимназию я побежал раньше всего. <…> Где была подлая пятая гимназия, — там институт»40. Если его выгнали из прогимназии, то почему ее он вспоминает с любовью, а гимназию, к которой не имеет отношения, называет подлой? Если бы Чуковского не выгнали из гимназии, то он окончил бы ее вместе с Житковым в 1900 г.41 Коган окончил гимназию в 1903 г.42, т.е. у них три класса разницы, а в воспоминаниях он пишет о Чуковском и себе «шестиклассник и четырехклассник». Еще одно расхождение. У Когана: «Корнейчуков как-то добился перевода в другую гимназию, которую и окончил…» В дневнике у Чуковского: «2 марта 1901 г. М.б. нужно мне кончать гимназию»43. Наконец, Чуковский и Жаботинский в одном классе не учились. В автобиографической «Повести моих дней» о своем образовании Владимир Евгеньевич сообщает, что в семь лет он поступил в двухклассную частную школу, а по окончании ее «меня приняли в подготовительный класс второй прогимназии, курс обучения которой я завершил в возрасте 14 с половиной лет и перешел в пятый класс Ришельевской гимназии»44. Жаботинский родился 5 октября 1880 г.45 Четырнадцать с половиной лет приходятся на весну 1894 г. Это соответствует тогдашнему четырехклассному курсу прогимназии. Чуковский с Житковым весной 1894 г. закончили 2-й класс. О 5-й гимназии в повести Жаботинского нет ни слова. Чуковский как-то сказал, что мемуаристы всё врут46. Правда, это высказывание приводит тоже мемуарист. Но, действительно, воспоминания часто не совпадают с документально удостоверенными фактами. И это одна из причин, по какой сведения о дружбе этих писателей так и останутся отрывочными. Сам Корней Иванович, понятно, не мог рассказать о Владимире Жаботинском, как рассказал о Борисе Житкове. Только в статье «Как я стал писателем», да и там без указания имени, написал: «Моей философией заинтересовался один из моих школьных товарищей, он был так добр, что пришел ко мне на чердак, и я ему первому прочитал несколько глав из этой своей сумасшедшей книги <…>. Он слушал, слушал и, когда я окончил, сказал: «А знаешь ли ты, что вот эту главу можно было бы напечатать в газете?» Это там, где я говорил об искусстве. Он взял ее и отнес в редакцию газеты «Одесские новости», и, к моему восхищению, к моей величайшей радости и гордости, эта статья появилась там…»47 Жаботинский о своей причастности к началу журналистской карьеры Чуковского умолчал. «Редактор Хейфец умел подбирать способных молодых людей, — написал он, — под его крылышком начали свою литературную деятельность Кармен, <…> и Корней Чуковский… Когда мы входили с ними в кафе, соседи перешептывались друг с другом: может, было бы лучше, если бы мы не слышали, что они шептали, но поверьте мне, они пели нам дифирамбы, и Кармен подкручивал кончики своих желтых усов, Чуковский проливал свой стакан на землю, ибо его чрезмерная скромность не позволяла ему сохранять спокойствие духа, а я в знак равнодушия выпячивал нижнюю губу…»48


Незадолго до женитьбы Чуковского произошла история, описанная Н.М.Осиповичем49. Была арестована сестра Бориса Житкова — Надежда. В общем разговоре в буфете литературно-артистического общества Корней Иванович прямо назвал виновником ареста журналиста, бывшего политического ссыльного Г.П.Хавкина. Разгорелся скандал, самые горячие сторонники Хавкина предлагали дуэль. Ограничились третейским судом. И судьей со стороны Чуковского был выбран Владимир Евгеньевич Жаботинский. Победителем, правда, вышел Хавкин, хоть позже и выяснилось, что он действительно был провокатором, но зато сохранился дом, где проходило судебное разбирательство — № 12 по Базарной улице — еще один адрес к небольшому списку известных и уцелевших памятных мест, связанных с пребыванием в Одессе этих друзей-писателей. В сведениях об отношениях Чуковского с Жаботинским после мая 1903 г. большой провал. М.Золотоносов пишет, что последний раз они виделись в 1916 г.50 В дневнике Корнея Ивановича имя Жаботинского появляется только в 1964 г.: «Влад. Жаботинский (впоследствии сионист) сказал обо мне в 1902 году: «Чуковский Корней Таланта хваленого В 2 раза длинней Столба телефонного»51. А из переписки с Р.Марголиной, завязавшейся в 1965 г., выясняется, что все это время он хранил рукописи Жаботинского52. Любому человеку, побывавшему советским, понятно, что это подвиг. В автобиографической повести Чуковского, написанной в 1937 г., есть персонаж — доктор Копп. Врач такой существовал. В газетах тех лет печатались объявления: «Доктор Копп. Прием по внутренним и детским болезням <…>»53. Он ли лечил болевшего скарлатиной Колю Корнейчукова — неизвестно. Но зато известно, что Фаддей Моисеевич Копп был мужем родной сестры Вл.Жаботинского.54 Почему Чуковский назвал именно его? Спокойнее было бы дать врачу другую фамилию, не связанную с эмигрантом, да еще и лидером сионистского движения. При этом Копп не единственная и не самая крамольная фигура среди персонажей повести. Но об этом речь впереди. *** Нельзя не заметить, что в документах Чуковского всякий раз указываются разные отчества (Степанович, Мануилович, Васильевич, Н.Е. Корнейчуков). Какое правильное? По метрике он был Николай Корнейчуков — незаконнорожденным отчества не полагалось. Но ведь отец существовал. Лидия Корнеевна Чуковская писала об этом так: «О дедушке, папином папе, в нашей семье не говорилось никогда, ни при каких обстоятельствах, ни в какие времена, ни по какому поводу. <…> Помню, однажды в Куоккале, когда мне было, вероятно, лет шесть, а Коле девять, наша мама, Мария Борисовна, внезапно позвала нас к себе в спальню, плотно закрыла дверь и, как нам представлялось, ни с того ни с сего сказала: «Запомните дети, спрашивать папу о его папе, вашем дедушке, нельзя. Никогда не спрашивайте ничего»55.

Молчание продолжалось и много позже. В комментариях к «Дневнику» Чуковского, автор которых его внучка, даже не указано отчество старшей сестры Корнея Ивановича. Написано, что она Корнейчукова Мария, Маруся, по мужу Лури56. Но в дореволюционных справочниках, куда Маруся попала, отчество есть. Во «Всей Одессе» на 1911 г. в числе преподавателей Пересыпского училища № 11-12 значится «Корнейчукова Мар. Ман.»57 В списке служащих в Одесском учебном округе на 1911—1912 г.г. в Пересыпском училище — «Лури Мария Мануиловна»58. Во «Всей Одессе» на 1914 г. — «Лури Мар. Мануил.», Пересыпское уч. № 11-1259. В 1915 г. в Свято-Троицкой греческой церкви была крещена Марусина дочь: «17 августа рождена, 27 сентября крещена Екатерина. Родители: Греческоподданный Елевферий Анастасиев Лури и законная жена его Мария Эммануилова урожденная Корничукова, оба православные. Воспреемники: Военный врач Спиридон Герасимов Макри и народная учительница девица Олимпиада Прохорова Мартынова»60. (Искажения имен собственных в метрических книгах нередки, т.к. записи делались, видимо, со слов). Кто же был отцом Корнея Чуковского? Этот человек, безусловно, сыграл роль в судьбе будущего писателя. Отрицательную. Он не только не узаконил детей, но и совсем оставил семью, когда мальчику было три года61. «Он, каким он был, был создан своей покинутостью», — писала об отце Лидия Чуковская62. Об этом есть пронзительная страница в дневнике самого Корнея Ивановича. «Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?) — был самым нецельным непростым человеком на земле <…>. Мне казалось, <…> что я единственный — незаконный, что все у меня за спиной перешептываются и что когда я показываю кому-нибудь (дворнику, швейцару) свои дoкументы, все внутренне начинают плевать на меня. <…> Когда дети говорили о своих отцах, дедах, бабках, я только краснел, мялся, лгал, путал. <…> Особенно мучительно было мне в 16-17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем-отчеством. Помню, как клоунски


я просил даже при первом знакомстве — уже усатый — «зовите меня просто Колей», «а я Коля» и т.д. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь — никогда не показывать людям себя — отсюда, отсюда пошло все остальное»63. Существует легенда, что отцом Чуковского был некий Левенсон, сын владельца не то типографий, не то фотографий, всячески старавшегося разлучить сына с крестьянкой и с этой целью гонявшего его по филиалам в разные города, и в том числе в Баку. В Государственном архиве Одесской области был обнаружен любопытный документ: свидетельство на проживание, выданное Потомственному Почетному Гражданину Эммануилу Соломоновичу Левенсону, 1851 года рождения64. Обратила на себя внимание не фамилия. И не имя, хотя оно совпадает с Марусиным отчеством. Бросилась в глаза недатированная запись: «Д. №14 кв. 22 по Пантелеймоновской». (Именно по этому адресу в Одессе установлена мемориальная доска). Правда, Ново-Рыбную переименовали в Пантелеймоновскую в 1909 г.65, а архивное дело 1888 г., но эта запись заставила повнимательнее прочитать все остальное. В свидетельстве 31 отметка о регистрации местожительства с 1879 по 1885 г. Некоторые записи не датированы. (Напомню, что Маруся родилась в 1879 г., Чуковский — в 1882, а в 1885 г. Екатерина Осиповна с детьми переехала из Петербурга в Одессу). Адреса преимущественно одесские и петербургские, среди прочих есть и бакинский штамп 1882 г. Ленинградский исследователь В.Шубин, нашедший в метрической книге Владимирской церкви СанктПетербурга запись о крещении Николая Корнейчукова, пишет: «Чуковский вспоминал, что мать его жила недалеко от Владимирской церкви и «Пяти углов», <…> куда выходят улицы Разъезжая, <…> Троицкая и Чернышов переулок, т.е., по-видимому, на Загородном проспекте»66. Среди петербургских адресов в паспорте Э. Левенсона Разъезжая, 15 встречается трижды: 02.09.81, 19.01.82 и один раз без даты. При анализе остальных петербургских адресов обнаружилось, что д. № 21 (Тупикова) по Литейному проспекту находится на углу с Пантелеймоновской улицей. А по Пантелеймоновской улице дом Тупикова значится под № 1467. То есть это один и тот же угловой дом, и вопрос о том, как в деле 1888 г. появилась запись 1909 г., снимается. Запись «Пантелеймоновская д. № 14» была сделана в Петербурге в 80-х годах. И тут возможны два варианта: или это дьявольское совпадение, или здесь исток заблуждения, объяснение, почему в Одессе мемориальная доска появилась там, где она сейчас висит. Ведь ни одного внятного подтверждения этого адреса нет. Теперь и слова «кто я? еврей? русский? украинец?» уже не кажутся случайным набором национальностей, а приобретают конкретность: отец — еврей, мать — украинка, а по языку и культуре он чувствовал себя русским. Это, конечно, косвенная «улика», но она вписывается в общую картину. «У меня никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед»68. А ведь дед существовал: Соломон Михайлович Левенсон — врач, возведенный в 1872 г. в Потомственное Почетное Гражданство69. Была и бабушка, были многочисленные дядья и тетки. Но они отказались от мальчика. *** Боль от своей детской покинутости Чуковский выплеснул в автобиографической повести, изначально названной «Секрет»70. Работу над ней он начал в 1936 г.71, когда уже не было ни мамы, ни сестры. В апреле 1937 г. специально ездил в Одессу, чтобы «нахватать впечатлений»72. В ноябре того же года записывает: «Повесть моя движется медленно. Я еще не кончил главы Дракондиди. Впереди самое трудное»73. Впереди был рассказ о мамином секрете, из-за которого и случились с героями все беды. «Из-за него мама в густонаселенном дворе жила как в безлюдной пустыне»74. «Дворник Савелий, ленивое и колченогое чучело, ломавший шапку перед каждым жильцом, при встрече с мамой не только не кланялся ей, но еще сильнее нахлобучивал шапку на лоб»75. «Из-за этого секрета однажды, когда к нам пришел какой-то «Щупак из Варшавы» и тихо сказал ей какое-то слово, она прожгла утюгом наволочку мадам Чумаченко (потому что как раз в это время стояла у гладильной доски), а когда «Щупак из Варшавы» ушел, села на пол и стала раскачиваться и все хотела выговорить какое-то слово, но губы у нее закоченели, как на сильном морозе, и у нее выходило одно «вить, вить, вить, вить»76. Из-за этого секрета мальчик рос с мыслью: «Мы не как все люди, мы хуже, мы самые низкие»77, — это из воспоминаний Чуковского. Похожие слова есть в повести: «Я начал догадываться, что мы хуже других, что в нашей жизни есть что-то стыдное…»78. Повторения вариантов одной и той же ситуации и в повести, и в дневнике, и в других произведениях — нередки. Например, в «Нынешнем Евгении Онегине», написанном в 1904 г.: «Ты, помнишь, привязал бечевку К его ноге, пиша диктовку, Дабы при каждой запятой Он дергал связанной ногой. Вы это звали телефоном…»79


В дневнике: «7 сент. 1930 г. Я плел ей <Мурочке> все, что приходило в голову, — о Житкове, о Юнгмейстере, о моем «телефоне для безошибочного писания диктовки»80. В повести этот эпизод развернут в целую главу, так и названную: «Телефон». Ясно, что в основе лежит подлинное событие. Но надо ли объяснять, что автобиографическая повесть — не свидетельские показания. Сам жанр предполагает переплетение действительности с вымыслом. Скажем, реальный гастрономический магазин братьев Сарафановых, находившийся на Б.Арнаутской, 27 (угол Канатной)81, «смещен» Чуковским на угол Канатной и Рыбной82. Мебельную фабрику Кайзера, которая существовала на улице Новой83, он называет мастерской и «переносит» на угол Новой и Канатной84, в действительности параллельных. Поп Мелетий85, Прошка86, географ Василий Никитич Волков87, Муня Блохин88 — это персонажи реальные. Но, как писала Т.Габбе, в книге о себе «нельзя попросту упоминать своих знакомых и друзей. Все они обязаны быть действующими лицами в том спектакле, который вы ведете»89. К одному из таких действующих лиц можно отнести Тимошу. Сын портового чиновника, приехавший с севера. В порту и живет. Мать — пианистка. Деспотичный отец, поссорившись с нею, изводит ее молчанием. Это все в точности соответствует описанию семьи Б. Житкова90. Но сам Борис — волевой, уверенный, требовательный — не имеет ничего общего с мягким, застенчивым заикой Тимошей. Вряд ли можно проверить, существовала ли купчиха Жеребцова, сказавшая Марусе: «Неужели вы думаете, что с таким аттестатом вас примут в какой-нибудь порядочный дом?»91. Возможно, этот эпизод только художественное переложение дневниковой записи 1925 года: «Помню, каким позорным клеймом, издевательством показался мне аттестат Маруси-сестры, лучшей ученицы нашей Епархиальной школы, в этом аттестате написано: дочь крестьянки Мария (без отчества) Корнейчукова — оказала отличные успехи. Я и сейчас помню, что это отсутствие отчества сделало ту строчку, где вписывается имя и звание ученицы, короче, чем ей полагалось, чем было у других — и это пронзило меня стыдом»92. Раз Чуковский и через 29 лет, и через 41 год возвращался к случившемуся в 1896 году, значит пережитое мучило его все это время. Вот что важно. А была ли Жеребцова и так ли точно было сформулировано — сути не меняет. Но есть в повести несовпадения другого рода. Муня Блохин живет «за Курганами»93. Какие в Одессе курганы и почему с большой буквы? Достаточно написать это загадочное название некаллиграфическим почерком, чтобы понять, в чем дело. Наверняка, в рукописи было «за Курсаками»94, но тот, кто в Ленинграде ее перепечатывал, этого слова, естественно, не знал и прочитал «за Курганами».

В начале эпизода с Павловскими зданиями дешевых квартир Чуковский пишет, что ему «было лет семь»95, а заканчивает — «уже тогда, шестилетним ребенком»96. Гимназию называет то пятой97 — то шестой98. Класс, из которого его исключили, опять же, то пятый99 — то шестой100. Небольшие сдвиги в датах есть и в дневниках Чуковского. Там они явно вызваны эмоциональным состоянием. Например, сразу после смерти сына он записывает: «Коленька! С той минуты как Мария Борисовна в 1905 году показала его…»101. Понятно, что это от горя. Корней Иванович вернулся из Лондона в сентябре 1904 г. и невозможно предположить, что младенца несколько месяцев скрывали от отца, или что Чуковский пытался убавить на год возраст покойного.

Но ведь «Секрет» — не дневник, а повесть. Известно, каким въедливым читателем и редактором был Чуковский. «Его безошибочный глаз и безотказный слух действовали как сверхчувствительные приборы, от которых не могли спрятаться никакая ошибка, никакой ляпсус, никакая неряшливость»102. Как же он пропустил столько огрехов? Загадка. «Секрет» был опубликован в журнале «Пионер» в № 2-4 за 1938 год. В том же году повесть вышла книгой под названием «Гимназия» с приложением из трех глав: о царе, министре Делянове с его указом о «кухаркиных детях» и статистическими сведениями о результатах исполнения указа. Это несколько сместило акцент на главное сюжетное событие — исключение героя из гимназии. Автор навел порядок с цифрами, «переселил» Муню на Молдаванку103, чтобы не путать с таинственными «Курганами». Прибавил эпизоды обид и унижений. Прибавил и еще кое-что. В «Секрете» упоминается гимназист Людвиг Мейер по прозвищу Спиноза. У Чуковского был в Одессе знакомый Мейер, правда, Александр. «Он был сперва революционер, приносил мне пачки прокламаций, кот. я прятал в погребе, — потом стал нео-христианином»104. Общего у них, кроме фамилии, только то, что оба немцы. Но! По изменениям в переизданиях, по экземпляру «Гимназии» с авторской правкой для следующего издания видно, что Чуковский выбирал для своих героев имена очень тщательно. «Хацкель Кур», к примеру, по всему тексту указанного экземпляра зачеркивается; вместо него на стр. 3 на полях написано «Левка


Печенкин», на стр. 46-й уже «Санька Печенкин», а остановился автор на «Ваське Печенкине»105. Мадам Чумаченко стала мадам Шершеневич. Фамилия Тимоши трансформировалась так: Мочалов — Макаров — Макарьев — Макаров. Мейер, как и доктор Копп, прошел через все издания без изменений.

Настоящий Александр Александрович Мейер — профессор Лесгафтского института, философ, культуролог, публицист — был в 1928 г. арестован и приговорен к расстрелу. Спасло его вмешательство А. Енукидзе, с которым они были знакомы по работе в подпольной бакинской типографии в 1904 г. Расстрел заменили лишением свободы и ссылкой, из которой Мейер вернулся в 1935 г.106, за два года до написания «Секрета».

«Гимназия» дополняется эпизодами, усиливающими сходство книжного Мейера с реальным. В повести: «Странная у него дружба с Иглицким: чуть они встретятся, тотчас начинают говорить о непонятных вещах»107. Д.С.Лихачев о Мейере: «Он был способен, встав утром с постели, тут же начать разговор с соседом на общие философские темы»108. (Здесь приходит на память дневниковая запись Чуковского об Александре Александровиче: «Иногда приходил ко мне ночевать и нудными словами пытался обратить меня в православие»109, — может, Мейер начинал рассуждать о религии именно так — чуть только встав с постели?) Если сравнить другие отзывы Лихачева о Мейере: «он больше состоял из мыслей, чем из тела», «где бы он ни появлялся, вокруг него возникала интеллигентная молодежь», «артистизм мыслителя, обаяние учителя были свойственны ему в высшей степени»110, — с описанием гимназиста Спинозы: «у него есть способность превращать всякое место, куда бы он ни попал, в ученый кабинет или в читальню»111, «он читает всегда и везде, в самых неподходящих местах: в булочной, в купальне, на кладбище, и потому кажется мне самым ученым и самым умным человеком на свете»112, — то впечатление полностью совпадает. В «Гимназию» добавлено имя еще одного «врага народа»: Кобецкий. Михаил Вениаминович Кобецкий — одноклассник Чуковского и Житкова, закончил гимназию с золотой медалью113. Из Новороссийского университета был исключен за участие в студенческих беспорядках114. Член РСДРП с 1903 г. В 1920—1921 годах — секретарь Исполкома Коминтерна (председателем был Г.Зиновьев). С 1924 г. на дипломатической работе115. В 1937 г. расстрелян116. А в 1938 году его имя введено во вторую редакцию повести117. Это в то время, когда, как минимум, затушевывались фамилии в уже изданных книгах. (В.Юренева в «Воспоминаниях актрисы», изданных в 1946 г., своего бывшего мужа Ал.Вознесенского называет «журналист В.»118. А он стал бывшим задолго до ареста). Неведеньем такое дополнение объяснить нельзя хотя бы потому, что Житков был женат на племяннице Кобецкого, а Корней Иванович и Лидия Корнеевна поддерживали отношения с этой семьей все годы119. Что это? Дань дружбе и уверенность, что никакой логики в репрессиях нет и, если захотят посадить, то отсутствие компромата не спасет? Но дневник Чуковский явно вел с учетом того, что его будет читать какой-нибудь соглядатай. Значит, сознательно играл с огнем?

В 1939 году Чуковский писал Т.Габбе: «Я хотел послать Вам «Гимназию», но у меня нет ее под рукой. Хочу круто переделать ее для второго издания»120.

Какие коррективы имел в виду Корней Иванович — пока не разгадано. В 1940 году книга вышла с мелкими и непринципиальными поправками: «круглая легкая и звонкая»121 жестянка заменена на «мятую и ржавую»122, исключен абзац о желании отведать икры123 и т.п. Заметное изменение одно: он убрал приложение («Царь», «Министр» и «Кухаркины дети»), появившееся в предыдущей редакции. А вот в следующий раз, в 1961 г. книга выходит радикально переделанная и называется уже «Серебряный герб». Интересно, что третье издание готовилось не по второму, а по первому124.

Чуковский исключил из повести большинство эпизодов унижений и обид, в том числе самые драматические, а рассказ о мамином секрете свернул в одно предложение, сформулировав его предельно бесстрастно. Почему автор убрал из книги то, из-за чего он ее написал?

Сам он не объясняет. Просмотр прессы того периода практически не дал результата: литературные критики очень редко касались творчества живых писателей. Большинство статей было о Пушкине, Крылове, Горьком… О писателях с утвержденной репутацией. Чуковский к таким никогда не относился. Направление поиска подсказала опубликованная в 1950 г. обзорная статья А.Марголиной «Советская


повесть о детстве»: «Непропорционально большое место, отведенное в повести «тайне» героя— его «незаконному» рождению тоже наводит на мысль о дурных литературных традициях. Отчасти это объясняется, очевидно, погоней за внешней занимательностью (тайна!!!), от которой тогда еще не успела отвыкнуть наша детская литература. Но, как бы там ни было, выпячивание трагедии незаконнорожденности приводит к вредному смещению. Порой создается впечатление, что если бы мать героя была такой же прачкой, но замужней, ей бы жилось совсем недурно. Так тема менее значительная и трактуемая в духе либеральной литературы о бедных сиротках ущемляет широкую социальную тему»125. Такая странная оценка вызвала подозрение, что причину переработки повести нужно искать очень далеко от литературы, возможно, в истории брачно-семейного законодательства. Дети, родители которых не состояли в браке, до революции назывались «незаконными»126. (При крещении в метрической книге к имени младенца так и приписывали: «Незаконнорожденный». Либо после имени матери добавляли: «Незаконно родила»). Они не имели права не только на алименты, но даже и на отчество. В декабре 1917 г. ВЦИК и СНК РСФСР издали два декрета, отменивших эту несправедливость и полностью уравнявших в правах всех детей127. Это положение позже было закреплено в республиканских кодексах о браке и семье. Но 8 июля 1944 г. ПВС СССР издал указ с праздничным и обнадеживающим названием: «Об увеличении государственной помощи беременным женщинам, многодетным и одиноким матерям, усилении охраны материнства и детства, об установлении почетного звания «Мать-героиня» и учреждении ордена «Материнская слава» и медали «Медаль материнства», одна из статей которого предписывала: «Отменить существующее право обращения матери в суд с иском об установлении отцовства и о взыскании алиментов на содержание ребенка, родившегося от лица, с которым она не состоит в зарегистрированном браке»128. Эта статья как-будто списана с «Секрета»: «По законам того времени, никак нельзя было принудить отца моего, чтобы он выдавал моей матери деньги на пропитание детей. Хочет — выдаст. Не хочет — ничего не поделаешь! Отец освобождался от всяких обязанностей по отношению к своей незаконной семье»129. Оказалось, что Советская власть вернулась на позиции царизма. (Это положение просуществовало до 1968 г.130). Горькие воспоминания о прошлом сделались вдруг обличением настоящего. Понятно, что переиздание книги в прежнем виде стало невозможным. Если бы Чуковский категорически отказывался от каких-либо компромиссов, он перестал бы печататься еще в 20-х годах. Дневник. «Май 1949 г. Если бы не болезнь М<арии> Б<орисовны> и не нужда в деньгах, ни за что не согласился бы я на такую обработку статьи.<…> Она так искажена, что мне больно держать ее в руках»131. «5 мая 1959 г. Опять у меня нет пристанища. Из детской литературы вышибли, из критики вышибли, из некрасоведения вышибли»132.

14 августа 1960 г. появляется запись: «Я вожусь с Гимназией» и вижу свою плачевную бездарность: бессонницы и старчество»133. 11 февраля 1961 г.: «Завтра будут у меня Алянский и Цейтлин с рисунками к «Серебряному гербу»134. Работа Цейтлина Чуковскому не понравилась135. («Корнею Ивановичу очень хотелось, чтобы я проиллюстрировал его повесть «Серебряный герб», — вспоминал Н.Кузьмин. — Я не успел этого сделать»136). Заново оформленная, книга лишилась портретного сходства иллюстраций: рисунки к «Секрету» и «Гимназии» были сделаны К.Клементьевой по семейным фотографиям 137.

Кроме многочисленных переименований и изъятия эпизодов, «ущемляющих широкую социальную тему», в новой редакции Чуковский добавил главы о продажности царского правосудия, что, в конечном итоге, сделало повесть классово-обличительной.

Он воспользовался «внутренними резервами»: в качестве цитат из поэмы «Гимназиада» привел выдержки из «Нынешнего Евгения Онегина»138.

С незначительными поправками (двух тождественных переизданий у Чуковского нет) повесть вышла в 1963 г., а потом была включена в готовящийся шеститомник. И вот что писал об этом автор: «1964 г. 2 июля. Пришла верстка 1-го тома Собр. моих сочинений <...>. «Серебряный герб» мне по-прежнему отвратителен: это самая слабая, самая неоригинальная из моих книг. <…> «Бибигон» и «Серебряный герб» — единственные вещи, которые я писал без азарта, равнодушно и вяло»139. «1965 г. 30 марта. Приходят чистые листы моего первого тома. Я очень сержусь на себя, что включил туда банальный «Серебряный герб»140. Но, несмотря на это, повесть была издана при жизни автора еще раз в 1966 г.


*** Живший так недавно, всем известный, Чуковский кажется ясным, как его сказки. Однако, чем больше о нем узнаешь, тем больше возникает вопросов. К нему вполне применимы слова, сказанные по другому поводу: «Нет маски более загадочной, чем это открытое лицо» 141.

Комментарии. 1 Либединская Л. «Литературу надо любить!..» // Воспоминания о Корнее Чуковском. — М.,1983.— С.175. 2 Советские писатели: Автобиографии. — Т. 2. — М.,1959. — С.639. 3 Чуковский К. Дневник (1930–1969). — М.,1995. — С. 147. 4 Там же, с.148. 5 Из письма К.Чуковского сыну Николаю: «…Язык, которым я стал заниматься в 17 лет». (Жизнь и творчество Корнея Чуковского. — М., 1978. — С. 184.). 6 ГАОО. — Ф.2. — Оп.8. — Ед. хр.717. — Л.20 об.— 21. Маруся в это время жила отдельно, т.к. получила должность помощника воспитателей епархиального училища «со столом и квартирой». (Отчет о состоянии Одесского епархиального училища за 1896/7 г.г.). В графе «родной язык» под словом «русский» объединялись великорусский, малорусский и белорусский. 7 См. запись о венчании. 8 В «Одесских новостях» от 13 июня 1903 г. на стр.1 опубликована заметка К.Чуковского «Шаблонная новизна» о берлинской выставке, датированная 6(19) июня. 9 Чуковский К. Дневник (1901—1929). — М.,1991. — С.272. 10 ГАОО. Ф. 2.—Оп.1. —Ед. хр. 3075. — Л. 36. 11 ГАОО. — Ф.37. — Оп.13. — Ед. хр. 592. — Л. 50 об. — 51. Тот же М.Марченко крестил В.Катаева и Е.Петрова. 12 Чуковский К. Дневник (1901—1929). — М.,1991. — С.37. 13 Списки домовладельцев с 1875 по 1905 годы. В дневнике Чуковского есть запись от 02.03.01: «Дал урок Вельчеву, пошел к Косенко. Позанялся с ним, наведался к Надежде Кириановне». См. Дневник (1901-1929). — М., 1991. — С.10. Надежда Кириаковна Макри — мать С.Г.Макри. Она жила в д. № 6 по Ново-Рыбной ул. со своей младшей сестрой, вдовой Марьей Косенко и ее сыновьями: Кириаком и Иваном. (ГАОО. — Ф.2. — Оп.8.— Ед. хр.1535. — Л.2 об.-3). 14 ГАОО. — Ф.2. — Оп.2. — Ед. хр. 3033, 2958 на многих листах. 15 Одесские новости. — 1903. — 14 августа. — С.3. 16 Одесские новости. — 1907. —18 июля. — С.3. 17 Вся Одесса на 1908 год. — Одесса,1908. — С.436. 18 Чуковский К. Дневник (1901–1929). — М., 1991. — С.19. 19 Чуковский К. Дневник (1930–1969). — М.,1995. — С.148. 20 Там же, с.221, 224. 21 ГАОО.— Ф.2. — Оп.8. — Ед. хр. 1532. — Л.12 об.-13. По данным переписи населения 1897 г. в кв. № 6 дома Тарнопольского (№ 2) по Ново-Рыбной улице проживала семья одесских мещан: Гольдфельд Арон Берг Рувимович, 60 лет, бухгалтер частной конторы, грамоте обучался в гимназии; его жена — Тауба Ойзеровна, 45 лет, обучалась дома; сыновья: Абрам, 25 лет, обучался в коммерческом училище, частный письмоводитель; Александр, 18 лет, обучался в реальном училище (некоторое время в одном классе с Л.Троцким) и Ойзер, 5 лет; дочери: Мария, 16 лет, обучалась в частной гимназии; Анна, 14 лет, обучалась в народном училище; Юдифь, 21 года, Розина, 11 лет и Наталья, 9 лет, обучавшиеся дома. Все уроженцы Одессы, иудейского вероисповедания, родной язык — еврейский. 22 Грудцова О. Он был ни на кого не похож // Воспоминания о Корнее Чуковском. — М., 1983. — С.327. 23 Там же. 24 ГАОО. — Ф.37.— Оп.13.— Ед. хр. 568.— Л.29 об.-30. 25 ГАОО.— Ф.37. — Оп.13. — Ед. хр. 568. — Л.83 об.-84. 26 О.И.Рябченко была учительницей церковно-приходской школы при епархиальном училище уже тогда, когда помощницей воспитателей туда поступила Маруся. (Адрес-календарь Одесского градоначальства на 1903 год. — Одесса, 1903. — С.410. — Отчет о состоянии Одесского епархиального женского училища за 1894/5 учебный год // Прибавление к Херсонским епархиальным ведомостям.— Одесса, 1896. — №12. — С.325.). 27 ГАОО. — Ф.2.— Оп.8.— Ед. хр. 2030. — Л. 8 об.-9. 28 ГАОО. — Ф.2. — Оп.1. — Ед. хр. 3075.— Л.26. Об Ал.Вознесенском см. биографический словарь: Русские писатели. 1800–1917. — Т.1. — М.,1989. — С.458-459. 29 Чуковский К. Дневник (1930–1969). — М.,1995. — С.450.


30 Там же, с.408. 31 Коган Л. Чуковский начинался в Одессе // Вечерняя Одесса. —1982. — 30 марта. — С.3. 32 Чуковский К. Собрание сочинений. Т.1. — М., 1965. — С.7. 33 Лебединцев А.А. Исторический очерк Одесской 2-й прогимназии. Одесса,— 1882. Список лиц, служащих в Одесском учебном округе на 1895/6 год. — Одесса. — 1896. — С.143. 34 Список лиц, служащих в Одесском учебном округе на 1896/7 год. — Одесса, 1897. — С.111. 35 Одесский листок. — 1898. —3 июня. — С.3. 36 Чуковский К. Борис Житков // К.Чуковский. Современники. — М., 1967. —С.68. 37 Жизнь и творчество Бориса Житкова: Сборник статей. — М.,1955. — С.440. 38 Петровский М. Читатель // Воспоминания о Корнее Чуковском. — М., 1983.— С.383. 39 1 декабря 1897 г. в Скорбященской церкви крестили сына губернского секретаря Андрея Никифоровича Ковриги и его жены Марии Леонтьевны, учительницы (с 1907 г. содержательницы и преподавателя французского и немецкого языков женского училища Ковриги). Воспреемниками были жена члена Кишиневского окружного суда Татьяна Павловна Невская и «ученик гимназии сын мещанина Николай Мануилов Корнейчуков». (ГАОО. — Ф.37. — Оп. 13. — Ед. хр. 356. — Л. 70 об.-71.). 40 Чуковский К. Дневник (1930–1969). — М., 1995. — С.148. 41 ГАОО. — Ф.45. — Оп.5. — Ед. хр. 4728. — Л. 8. 42 Одесские новости. — 1903.— 14 июня. — С.3. 43 Чуковский К. Дневник (1901–1929). — М., 1991. — С.11. 44 Жаботинский В. Повесть моих дней. — Иерусалим, 1989. — С.14,15. 45 Там же, с.12-13. 46 Лозовская К. Записки секретаря // Воспоминания о Корнее Чуковском. — М., 1983. — С.228. 47Чуковский К. Как я стал писателем // Юность. — М., 1970. — №1. — С.78. 48 Жаботинский В. Повесть моих дней. — Иерусалим, 1989. — С. 35-36. 49 Осипович Н. Один из своих // Каторга и ссылка. — М., 1924. — №9. — С. 81-84. 50 Золотоносов М. Не «дедушка Корней», а именно «белый волк» // Санкт-Петербургский университет. — 1998. — №13. 51 Чуковский К. Дневник (1930—1969). — М., 1995. — С. 354. 52 Резников А. Путем взаимной переписки // Вести-Север. — Хайфа, 2000. — 7 июня. — С.16. 53 Одесский листок. — 1898. — 4 января. — С.1. 54 Коновалова О., Шувалов Р. Жаботинский в Одессе // Слово. — Одесса, 1995. — 20 октября. — С.6. 55 Чуковская Л. Памяти детства. — Санкт-Петербург, 2000. — С.161, 164. 56 Чуковский К. Дневник (1901—1929). — М., 1991. — С.522. Чуковский К Дневник (1930—1969). — М., 1995. — С.533. 57 Вся Одесса на 1911 г. Часть А. — Ст.157. 58 Список лиц, служащих в Одесском учебном округе на 1911/12 г.г. — Одесса, 1911. — Ч.2. — С.364. 59 Вся Одесса на 1914 г.: Алфавитный указатель. — С.251. 60 ГАОО. — Ф.37. — Оп. 13. — Ед. хр. 1014. — Л. 24 об.-25. 61 Незаконнорожденные сами по себе не были явлением из ряда вон выходящим. В каждой метрической книге они составляли 15-20% от общего числа крещеных детей. Не регистрировали брак официально по многим причинам: мешала принадлежность к разным конфессиям, обязательным было согласие родителей, особое разрешение на брак требовалось студентам и мн. др. Но потом все можно было уладить, а отец Чуковского Екатерину Осиповну с двумя маленькими детьми бросил. 62 Чуковская Л. Памяти детства. — Санкт-Петербург. — 2000. — С.161. 63 Чуковский К. Дневник (1901—1929). — М.,1991. — С.323. 64 ГАОО. — Ф.16. — Оп.63. — Ед. хр. 9. — Л.110-111 об. 65 Майстровой Я. Улицы Одессы. — Одесса, 1998. — С.120. 66 Шубин В. Все, что он делал, было весело и талантливо // Одним дыханьем с Ленинградом. 1989. — С.250. 67 Весь Петербург на 1894 год. — Ст.190, 270. 68 Чуковский К. Дневник (1901—1929). — М., 1991. — С.323. 69 Алфавит од. почетных граждан. «77. Доктор медицины Потомств. почет. Гражд. По постановлению Распорядит. Соломон Михайлов Думы 15 декабря 1872 г. Левенсон жена его Луиза Вольфова в 1880 г. 8 лет сыновья их: Эммануэль паспорт 21-го апреля 1879 года за №3580* Герш, он же Григорий (принял православную веру) Давид-Даниил в 1880 г. 24 года** Мордка /Маркус/ Ульрих в 1880 г. 20 лет дочери их: Генриета


София в 1880 г. 11 лет Розалия в 1880 г. 9 лет *вместо возвращенного бессроч. паспорта за №3580 выдан другой сроком на один год 26-го марта 1888 года за №3720. **жена Давида-Даниила Софья внесена согласно постановлению управы 9 января 1895 г. <…>» ГАОО. — Ф.16. — Оп.125. — Ед. хр. 2. — Л.55. 70 Этот факт совсем выветрился из памяти. В комментарии к последнему изданию повести сказано, что впервые она вышла под названием «Гимназия». (Чуковский К. Собрание сочинений в 15-ти т.т. — Т.2. — М., 2001. — С.632.). 71 Чуковский К. Дневник (1930–1969). — М., 1995. — С.149. 72 Там же, с.151. 73 Там же, с.154. 74 Чуковский К. Секрет // Пионер. — М., 1938. — №4. — С.85. 75 Чуковский К. Секрет // Пионер. — М., 1938. — №4. — С.85.. 76 Чуковский К. Секрет // Пионер. — М., 1938. — №2. — С.32. 77 Чуковский К. Дневник (1901–1929). — М., 1991. — С.323. 78 Чуковский К. Секрет // Пионер. — М., 1938. — №4. — С.86. 79 Одесские новости. — 1904. — 25 декабря. — С.2. 80 Чуковский К. Дневник (1930–1969). — М., 1995. — С.11. 81 Адресная и справочная книга г.Одессы на 1896 г. — Одесса, 1896. — С.186. 82 Чуковский К. Секрет // Пионер. — М., 1938. — №2. — С.27. 83 Адресная и справочная книга г.Одессы на 1896 г. — Одесса, 1896. — С.142. 84 Чуковский К. Секрет // Пионер. — М., 1938. — №4. — С.82. 85 Список лиц, служащих в Одесском учебном округе на 1899/1900 г.г. — Одесса, 1900. — С.75. 86 Там же. 87 Там же. 88 В 1898 г. С.Блохин есть в списке закончивших шестиклассную мужскую прогимназию. В 1900 С.Блохин с золотой медалью закончил 5-ю гимназию. См. Одесский листок. — 1898. — 3 июня. — С.3 и Одесские новости. — 1900. —7 июня. — С.3. 89 Габбе Т. Повесть о детстве и повесть для детей // Литературный критик. — М., 1939. — Кн.8-9. — С.158. 90 Чуковский К. Борис Житков // К.Чуковский. Современники. — М., 1969. — С.77-78. 91 Чуковский К. Секрет // Пионер. — М., 1938. — №4. — С.93. 92 Чуковский К. Дневник (1901-1929). — М., 1991. — С.323. 93 Чуковский К. Секрет // Пионер. — М., 1938. — №2. — С.37. 94 Курсаки — район Одессы. 95 Чуковский К. Секрет // Пионер. — М., 1938. — №4. — С.85. 96 Там же, с.86. 97 Чуковский К. Секрет // Пионер. М., 1938. — №3. — С.62. 98 Чуковский К. Секрет // Пионер. — М., 1938. — №4. — С.83. 99 Там же. 100 Чуковский К. Секрет // Пионер. — М., 1938. — №2. — С.22. 101 Чуковский К. Дневник (1930-1969). — М., 1995. — С.381. 102 Алигер М. Долгие прогулки // Воспоминания о Корнее Чуковском. — М., 1983. — С.291. 103 Чуковский К. Гимназия. — М.-Л., 1938. — С.33. 104 Чуковский К. Дневник (1930—1969). — М., 1995. — С.244. Подробнее о Мейере в Одессе см. мою статью «Из ссылки забвения» (Вечерняя Одесса, — 2001. — 19 апреля. — С.4). 105 Книга экспонируется в Одесском литературном музее. 106 Троицкий В.П. «…Ибо думанье наш удел и наше оружие» // Вопросы философии. — М., 2000. — №3. — С.84. 107 Чуковский К. Гимназия. — М.-Л., 1938. — С.71. 108 Лихачев Д.С. Ал.Ал.Мейер // Вопросы философии. — М.,1992. — №7. — С.92. 109 Чуковский К. Дневник (1930—1969). — М.,1995. —С.244. 110Лихачев Д.С.. Ал.Ал.Мейер // Вопросы философии. — М.,1992. — №7. — С.92, 93. 111Чуковский К. Гимназия. — М.-Л., 1938. — С.71. 112 Там же. 113 Одесские новости.— 1900. — 7 июня. — С.3. 114 Черненко Г. Вечный Колумб. — Л.,1982. — С.43. 115 Бармин А. Соколы Троцкого. — М.,1997. — С.488. 116 Чуковский К. Дневник (1901–1929).— М.,1991. — С.521. 117 Чуковский К. Гимназия. — М.-Л., 1938. — С.69. 118 Юренева В. Воспоминания актрисы. — М.-Л., 1946. — С.67. 119 Чуковский К. Дневник (1930—1969). — М., 1995. — С.125.


120 Вопросы литературы. — М.,1972. — №1. — С.168. 121 Чуковский К. Гимназия. — М.-Л., 1938. — С.16. 122 Чуковский К. Гимназия. — М.-Л., 1940. — С.14. 123 Чуковский К. Гимназия. — М.-Л., 1938. — С.17. Чуковский К. Гимназия. — М.-Л., 1940. — С.15. 124Изменения, внесенные в экземпляр 1938 г., в издании 1940 г. отсутствуют.—(Предводитель враждебной компании по-прежнему Хацкель Кур и т.д.). Эти поправки вошли в текст 1961 г. А сделанные во втором издании книги — отменены. Например, жестянка опять «круглая, легкая и звонкая»… 125 Марголина А. Советская повесть о детстве // О детской литературе: Сборник статей. — М., 1950. — С.191-192. 126 Свод законов Российской Империи. — Т.10, ч.1. — Спб., 1857. — С. 27-28. 127 Советское семейное право. — Киев, 1981. — С.31,32. 128 Сборник нормативных материалов по советскому семейному праву. — М., 1965. — С.54. 129 Чуковский К. Секрет // Пионер. — М., 1938. — №4. — С.94. 130 Основы законодательства Союза ССР и Союзных республик о браке и семье. —М.,1968. — С.18. 131 Чуковский К. Дневник (1930—1969). — М.,1995. — С.188. 132 Там же, с.285. 133 Там же, с.291. 134 Там же, с.300. 135 Там же, с.308. 136 Кузьмин Н. Давно и недавно. — М., 1982. — С.300. 137 Это видно из сравнения фотографии Екатерины Осиповны, опубликованной в «Дневнике (1901— 1929)», с рисунком в «Пионере» № 2 за 1938 г. на стр. 30. Бросается в глаза сходство героя повести, изображенного Клементьевой, с Чуковским. 138 Чуковский К. Серебряный герб. — М., 1961. — С.129. Одесские новости. — 1904. — 25 декабря. — С.23. 139 Чуковский К. Дневник (1930-1969). — М., 1995. — С.358. 140 Там же, с.368. 141 Шагинян М. Собр. соч. — Т.5. — М., 1973. — С.344.


К столетию со дня рождения историка Саула Борового «РАЗМЕНА ЧУВСТВ И МЫСЛЕЙ» Из переписки С.Я.Борового с Ю.Г.Оксманом Каждый из участников этого эпистолярного диалога — интересная и, несомненно, значительная личность. Юлиан Григорьевич Оксман (1895—1970) — широко известный литературовед, крупный знаток истории русской классической литературы. C 1933 по 1936 год он работал заместителем директора ИРЛИ АН СССР (Пушкинского Дома). В 1936 г. он был арестован (в третий раз!) и на несколько лет отправлен в «места, не столь отдалённые». В 1946-58 гг. Ю.Г.Оксман был профессором Саратовского университета; в 1958-64 гг. трудился в Москве, в ИМЛИ АН СССР, откуда на самом закате «оттепели» был уволен с мотивировкой: «за связи с антисоветскими элементами за рубежом и недостойное поведение», и по тем же государственным соображениям исключён из Союза писателей СССР. (См. о нем воспоминания Н.Белинковой-Яблоковой в«Егупце» № 9).

Саул Яковлевич Боровой (1903—1989) — доктор исторических наук, профессор, видный специалист по этнической истории, экономической и аграрной истории Украины и России, историческому краеведению, книговедению, истории культуры. Его научные интересы и занятия характеризовались удивительно широким диапазоном. Заметное место в его наследии занимают труды по истории еврейского населения Украины; достаточно вспомнить книгу «Еврейская земледельческая колонизация в старой России» (М., 1928), монографический очерк «Евреи в Запорожской Сечи...» (Исторический сборник. — Л., 1934), а также изданные посмертно брошюру «Гибель еврейского населения Одессы во время фашистской оккупации» (К., 1991), книги «Воспоминания» (Москва; Иерусалим, 1993) и «Еврейские хроники XVII столетия» (Москва; Иерусалим, 1997). Бульшую часть своей жизни он проработал в научной библиотеке и вузах Одессы. Впрочем, и в его трудовой биографии был вынужденный «антракт»: в разгар борьбы с «безродным космополитизмом» он был снят с работы, подвергался травле в печати и лишь чудом избежал ареста. Их знакомство состоялось в 1920 г. в Одессе, где приехавший в черноморский город Юлиан Григорьевич возглавлял исторический архив и образованную тогда Комиссию по концентрации и изучению историкореволюционных материалов. Юный С.Боровой пришёл к нему устраиваться на службу. Оксман изъявлял готовность принять способного юношу, но мешало трудовое законодательство: нельзя было зачислять на работу лиц, не достигших семнадцатилетия, а Боровому до этого рубежа недоставало нескольких месяцев. Только в начале 1921 г. будущего историка зачисляют на службу в качестве «члена-корреспондента» названной комиссии, и он попадает под начало молодого литературоведа. Сотрудничество Оксмана и Борового в начале 1920-х годов было прервано внезапной и не слишком серьёзной размолвкой совсем юного «члена-корреспондента» и не выдерживавшего тяжести многочисленных постов молодого руководителя. С.Я.Боровой живо описал этот эпизод в своих «Воспоминаниях»1 . Спустя несколько лет они встретились в Ленинграде, где жил и работал Ю.Г.Оксман, и знакомство возобновилось, но вскоре прервалось, на сей раз не по их воле: Оксмана репрессировали. Следующая встреча состоялась лишь в начале 1950-х годов. Вот как описана она в мемуарах Борового: «...В начале 50-х гг., во время очередной поездки в Москву, я, по обыкновению, зашёл в редакцию «Литературного наследства»... Во время моего разговора в маленькую комнату, которую занимала редакция, вошёл человек. Он внимательно посмотрел на меня. Мне тоже показалось, что в этом невысоком и худом человеке есть какие-то знакомые черты. Посетитель, подсев к столу редактора И.С.Зильберштейна, спросил его: «Кто это?» Услышав ответ, Юлиан Григорьевич бросился меня обнимать и целовать, он даже прослезился, и я тоже был очень взволнован. Конечно, трудно было узнать в этом худом, усталом человеке... пышущего здоровьем Оксмана, каким я его помнил. С тех пор наше знакомство перешло в дружбу...»2. Дружба эта продолжалась до самой смерти Юлиана Григорьевича; встречи друзей происходили и в Москве, где регулярно бывал Боровой, и в Одессе, куда несколько раз приезжал Оксман. Ко времени возобновления активных дружеских связей, относится начало их продолжительной и довольно регулярной переписки, хранящейся в РГАЛИ. Началась она в нелёгкие для С.Я.Борового годы. На рубеже 1940—50-х годов в стране была развёрнута борьба с космополитизмом, как именовалась разыгравшаяся тогда вакханалия государственного антисемитизма. Совершенно ясно было, что профессор Боровой, еврей, беспартийный, автор множества работ о еврейской истории и культуре, не останется «без внимания» официальных идеологов и прочих компетентных органов. Сначала он потерял работу в Одесском пединституте, где заведовал кафедрой истории СССР, однако ещё продолжал оставаться профессором Кредитно-экономического института — единственным там доктором наук и профессором, чьё пребывание в штате позволяло оному именоваться «профессорско-преподавательским составом». В начале 1953 г., после опубликования официального сообщения о деле «врачей-убийц» он был отставлен и от этой работы. В областной газете появилась статья


«Буржуазный националист под маской учёного», обличающая С.Я.Борового. Следующей акцией одесских органов должен был стать арест учёного, но, к счастью для него, по отечественной традиции на периферии даже такого рода кампании разворачивались с запаздыванием. Потеряв работу, С.Боровой сразу уехал в Москву, а оттуда — к родственникам жены в Клинцы (под Брянском), и когда в его одесскую квартиру заявились компетентные люди, они не застали профессора. Пока отыскивали его след, умер «отец народов», отпала необходимость ареста, захлебнулась бесславная кампания... Шлейф этой политической тенденции продолжал, однако, тянуться ещё некоторое время, особенно в городах, расположенных достаточно далеко от Москвы. Над С.Боровым в Одессе и на Украине ещё не скоро разошлись тучи. Борьба с космополитизмом как будто бы и завершилась, а между тем почти все люди, активно проводившие её, остались при своих должностях, сохраняя и свои предрассудки и своё рвение. Будучи тогда единственным в городе (крупном вузовском центре!) доктором исторических наук, Боровой был на какое-то время лишён возможности заниматься преподавательской работой. Его «родной» Кредитноэкономический институт сделал немало для того, чтобы помешать учёному пройти по конкурсу на должность профессора в университетах, экономических институтах или педвузах других городов, выдав ему очень двусмысленную, по сути, отрицательную характеристику. Вот в эту-то пору прошла первую серьёзную проверку дружба Борового и Оксмана. Живший тогда в Саратове, Юлиан Григорьевич принял живейшее участие в судьбе своего коллеги и товарища, сделав попытку помочь ему с получением работы в Саратовском университете, также испытывавшем в ту пору острую нехватку специалистов высшей квалификации. Но, как абсолютно откровенно замечает в одном из писем Оксман, «наши нацисты предпочтут страдать, чем оскоромиться». В мае 1953 года немногие порядочные люди позволяли себе такую прямоту даже в конфиденциальных беседах, не говоря уж о почте! В своих письмах Юлиан Григорьевич даёт другу практические советы, без экивоков резко отзывается о тех, кто продолжал, по сути, травить видного историка и мешать его трудоустройству, а значит, и жизни. «Всё было бы ничего, — писал он в Одессу в июне 1954 г., — если бы не эта безграмотная болтовня, которая Вашим кредитно-экономическим институтом выдаётся за «характеристику». С такой характеристикой (я в первый раз вижу такую расхлябанную характеристику — какой-то скверный перевод с арамейского на чувашский язык) трудно выступать в негостеприимных учреждениях...» Переезд историка в Саратов не состоялся, через какое-то время он смог вернуться на работу в Одесский кредитно-экономический институт, а их дружеская переписка с Оксманом продолжалась, и в ней затрагивались самые разные проблемы — от научных до глубоко личных. Тёплые отношения и эпистолярные контакты не прерывались и в годы, тяжёлые для Ю.Г.Оксмана, когда одного из самых авторитетных знатоков истории русской классической литературы по сигналам с Лубянки уволили из ИМЛИ, перестали печатать, а имя его нельзя было даже упоминать в научной прессе. Что греха таить, тогда кое-кто из бывших сослуживцев и коллег явно отмежевался от опального учёного. Этого никак не скажешь о С.Я.Боровом, который продолжал открыто гордиться своей дружбой с Ю.Г.Оксманом, в своих устных докладах (например, на конференциях пушкинистов Юга в Одессе и Кишинёве) подчёркнуто ссылался на работы друга, часто писал ему и виделся с ним. Начало 1953 г. и вторая половина 1960-х годов — знаковые периоды в отношениях двух учёных. Достаточно переживший и перестрадавший, Ю.Г.Оксман без колебаний был готов протянуть руку старому товарищу, зачисленному ретивыми «идеологами» в «пособники врачей-убийц»; когда в жизни Оксмана наступил суровый период, его друг поддерживал с ним активную переписку, навещал в Москве, принимал у себя в Одессе. В область их личных отношений никакие мелкие, конъюнктурные соображения не допускались. Оба учёных трогательно ценили сложившуюся дружбу и бережно относились к письмам друг друга, сохраняя их вне зависимости от объёма письма или повода для его написания. Собственно, благодаря такому отношению и сохранилась (увы, с неизбежными лакунами) их переписка. Конечно, в ней достаточно силён личностный момент: двое давних знакомых обсуждают события собственной жизни, вспоминают родных и общих знакомых. Притом нельзя не отметить высокий уровень доверительности и откровенности, которые встречаются лишь в переписке настоящих друзей. Как правило, обсуждаются в письмах также разные проблемы литературной и научной жизни, причём дружеские отношения не исключают подчас и принципиальной полемики по отдельным вопросам истории и литературы. У М.Ю.Лермонтова есть тонкое и ёмкое определение диалога, взятое братом Саула Яковлевича, писателем Львом Боровым, в качестве подзаголовка для своей последней книги о языке художественной литературы — «Размена чувств и мыслей». Именно такого характера диалог и наполняет переписку, избранная часть которой предлагается читателю. Письма прежде всего отражают биографические перипетии каждого из эпистолярных собеседников. Впрочем, их содержательность определяется не только этим: через собственную жизнь корреспондентов входит в переписку их время, в высшей степени сложное и драматичное. Марк Соколянский С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ


Одесса, 17 апреля 1953 г. Дорогой Юлиан Григорьевич! Не сомневаюсь, что Вы давно сочли меня плохо воспитанным человеком, но дело в том, что я только вчера возвратился в Одессу после длительной отлучки и застал том Учёных Записок1. О появлении Ваших новых работ я уже знал; о них, как о замечательных исследованиях, говорил мне в Москве Л.П.Гроссман2; у него же я видел эту книгу. Благодарю Вас от души за такой ценный и лестный для меня подарок и поздравляю Вас! Верю, что Вы снова начнёте работать во всю свою силу! В моих делах есть перемены, пока не к лучшему. Очевидно, с будущего учебного года буду уже не в Одессе. Есть предложение в Ср[еднюю] Азию3. Но, может быть, будет что-нибудь и поближе. Не отказался бы, кстати, и от Саратова... Сердечный привет Вашей супруге4, которая меня вряд ли помнит. Искренне Ваш С.Б[оровой] 1 Речь идёт об издании: Учёные записки СГУ. Саратов, 1952. Т. XXXI. Выпуск филологический. Сборник статей, посвящённых В.Г.Белинскому. Ю.Г.Оксман напечатал там две интереснейшие работы. См.: Оксман Ю.Г. Письмо Белинского к Гоголю как исторический документ // Там же, с. 111-204; Оксман Ю.Г. К истории работы Белинского в «Телескопе» // Там же, с. 230-262. 2С Леонидом Петровичем Гроссманом (1888—1965), уроженцем Одессы, писателем, литературоведом, профессором МГПИ им. В.П.Потёмкина, оба корреспондента были давно знакомы и поддерживали неизменно дружеские отношения. 3Речь идёт о планах переезда С.Я.Борового на работу в Самарканд — в университет и институт народного хозяйства. В этом городе С.Я.Боровой жил и работал в эвакуации с конца 1941 г. до августа 1944 г. 4Об Антонине Петровне Оксман (урожд. Семеновой; 1894—1984) см. подробнее: Пугачёв В.В., Динес В.А., Герасимова Л.Е. Подвиг жизни Антонины Петровны Оксман // «Тамиздат»: от осуждения — к диалогу. Сб. статей. — Саратов, 1990. — С. 93-98. Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 21/V — [1953 Саратов] Уважаемый Саул Яковлевич, я Вам не отвечал на Ваше письмо только потому, что ничего утешительного сказать не мог. Несмотря на то, что проблема докторов истории очень остра для Саратовского университета (сейчас только наш истфак лишили права присуждения кандидатских степеней, что обусловило кризис на фронте не только историческом, но и «основ марксизма-ленинизма»), наши нацисты предпочтут страдать, чем оскоромиться. Я собираюсь сейчас недели на полторы в Москву, но перед отъездом постараюсь переговорить с завед[ующим] кафедрой истории СССР Л.А.Дербовым и с некоторыми его влиятельными коллегами. С ректором и обоими проректорами я только раскланиваюсь при редких встречах и никаких контактов с ними не имел и не имею... Решать вопрос о новом профессоре истории СССР будет завед[ующий] отделом науки и культуры обкома — дельный человек, но ярый антисемит... Не скрою от Вас, что меня смущает то обстоят[ельство], что Вы уже не работаете в своём институте. Этот лишний минус может серьёзно испортить переход в Саратов. Достаточно с Вас уже того, что Вы не истинноправославный человек. Ведь Вы должны представить «характеристику» с места послед[ней] службы. А что будет в этой характеристике? Самое наличие такого факта, как отчисление (если Вы не уволены по болезни), — это ведь при нынешних унив[ерситетс]ких нравах большое пятно. Ваш Ю.Оксман. С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 7 июня 1953 г. Дорогой Юлиан Григорьевич! Я очень благодарен Вам за информацию и деятельное желание помочь мне «перебазироваться». Не сразу ответил Вам, так как возился, добывая характеристику. Результаты, как увидите из прилагаемой копии1, не очень удовлетворительны... Несколько дней назад я писал в Сар[атовский] Экономич[еский] Институт, где, как меня информировал мой друг, заинтересовались моим предложением. Поскольку этот вуз той же системы, — нет сомнения, что они получат о моём деле совершенно полную информацию. Учтите всё это. Решайте — нужно ли мне писать и кому?.. Ещё раз спасибо Вам за всё. Ваш С.Бор[овой] 1К письму приложен следующий документ:


ХАРАКТЕРИСТИКА на профессора — доктора исторических наук БОРОВОГО С.Я. Тов. Боровой Саул Яковлевич, 1903 г. рождения, по национальности еврей, б[ес]п[артийный]. Проф[ессор] Боровой С. работал в Одесском Кредитно-Экономическом институте в 1934 по 1941 год и с 1941 по 1944 г[од], работал в вузах Краснодара и Самарканда (был в эвакуации), с 1944 г[ода] по 1953 г[од] (февраль) работал снова в Одесском Кредитно-Экономическом институте. Принимал участие в общественной работе (был агитатором в студенческой группе). Лекции по курсу История народного хозяйства читал на удовлетворительном уровне, но в отдельных лекциях имелись недостатки и ошибки. В 1949 г[оду] в ряде печатных работ проф. Борового С.Я. по истории Одессы и по истории банков в России были вскрыты и раскритикованы на совете института, в местной печати, на городском собрании интеллигенции отдельные ошибки буржуазно-объективистского и националистического характера. Проф[ессор] Боровой в своих выступлениях тогда (в 1949 г[оду]) признал эти ошибки и дал заверение исправить их в своей практической и учебной работе. В последующей работе он был более требовательным к себе и не допускал грубых ошибок подобного рода. Однако, тогда (в 1949 г[оду]) проф[ессор] С.Боровой в своих выступлениях не дал необходимой критики ряду своих работ, периода 1925—1940 г[одов], в которых также содержались серьёзные ошибки при изложении им вопросов по истории взаимоотношений между русским и украинским народами и по истории еврейского населения, проживающего в России, в том числе на Украине. За эти ошибки проф[ессор] Боровой С. был также подвергнут критике в институте и на страницах местной печати. Проф[ессор] С.Боровой признал недостаточность своих выступлений в 1949 году и заверил в своей готовности до конца исправить допущенные им ошибки. За последние годы проф[ессор] Боровой написал ряд статей по экономическим вопросам, помещённым в центральной печати, что свидетельствует о его стремлении преодолеть свои ошибки. В феврале 1953 г[ода] подал заявление-просьбу освободить его от педагогической работы в Одесском Кредитно-Экономическом Институте для завершения своей научной работы. Эта просьба была удовлетворена. Характеристика выдана для представления на конкурс. (подпись) С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 8 окт[ября] 1953 г. Дорогой Юлиан Григорьевич! Не писал Вам всё это время по понятной причине. В «деловом» плане мы обо всём поговорили; и может [быть], что смогу проинформировать Вас, как закончилось моё дело. К сожалению, я на сегодня не могу считать, что моя «проблема» разрешилась сколько-нибудь удовлетворительно. До самого недавнего времени очень ответствен[ные] товарищи самым категорическим образом уверяли меня, что вернусь на работу в мой же институт; но из этого (пока?) ничего не получилось. Почему? Утверждают, что не смогли сломить оппозиции нач[альника] Главка Министерства. Вмешались ещё фатальным образом различные случайности и др. Мне продолжают обещать возвращение на педагогическ[ую] работу, а пока я назначен зав[едующим] научно-библиографическ[им] отделом Научной, б[ывшей] Публичной, библиотеки (т.е. я возвратился на должность, кот[орую] занимал лет 20 назад)1. Конечно, я получаю много меньше, чем в Институте, должен торчать много часов и т. д. Надолго ли это — не знаю; зависит это от многих причин и от «ситуации»... Но учитываю, что и это, при сложившихся условиях, некоторое достижение: выход из тупика, легализация положения, перспектива перекрыть ту удивительную характеристику, с котор[ой] Вы ознакомлены. Это мне сможет облегчить участие в конкурсах, если я не буду возвращён на работу в ВУЗ иным путём. Настроение у меня, как понимаете, всё же весьма среднее, хотя и прекратилось моё 8-месячное висенье между небом и землёй. Утешает несколько, что литературные дела идут более или менее нормально. Может быть, смогу пописывать (или, во всяком случае, собирать материалы и т.д.) в часы своего библиотечного обязательного сидения. Мне нужно окончить отделку большой монографии (до 50 пе[чатных] л[истов] — по истории русских докапиталистических банков и в связи с экономич[еской] политикой, эконом[ической] мыслью и т.д.); 9 фрагментов из этой книги уже были опубликованы. Но в неопубликованных частях куда больше интересного и нового; следует книгу завершить (вчерне она написана целиком), но меня, признаться, тянет сейчас на другие темы... Ваш С.Б[оровой] 1В Одесской государственной научной публичной библиотеке им. Горького С.Я.Боровой проработал в 192030-е гг. в общей сложности около 15 лет. С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 24 ноября 1953 г.


Дорогой Юлиан Григорьевич! Я, кажется, писал Вам, что могу получить назначение в Самаркандский Институт советской торговли, одновременно меня приглашает Самарк[андский] Университет (есть такой). Так что в глубинах Средней Азии мне обеспечены 1,5 ставки с квартирой. Пока всё колеблюсь дать согласие, но, пожалуй, к этому идёт. Понятно, не хочется забираться в такую даль, где такие маленькие возможности научно-литерат[урной] работы, а «переключаться» в ориенталиста, археолога или этнографа мне уже поздно, да и не тянет. Самарк[андский] университет приглашает меня также выступить у них оппонентом по двум диссертациям. (Понятно, оплачивают дорогу). Я с удовольствием соглашаюсь. На месте смогу яснее определить положение. Не исключается, что на обратном пути залечу в Саратов. М[ожет] б[ыть], использую это для зондирования почвы у Вас. Кроме всего прочего, был бы рад повидаться с Вами. А сейчас позволю себе обратиться к Вам за консультацией по мелкому историко-литер[атурному] вопросу. Я, сидя здесь в библиотеке, подготовил небольшую статью (на редком и рукописном материале) по вопросам книжно-литерат[урной] жизни Одессы 20-30[-х] гг. (для сборника библиотеки, а возможно, и для чего-нибудь более путного). В связи с этим меня очень заинтересовала книжка, напечат[анная] в Одессе в 1830 году: «Роспись российским книгам... в книжной лавке и библиотеке чтения Н.А.Клочкова». Роспись упоминает «Полярную звезду», «Войнаровского» Рылеева, некоторые другие произведения Кюхельбекера, Бестужева и других. Вы, конечно, знаете, что и в Росписи Смирдина (изд[ание] 1828 г[ода]) тоже упоминаются произведения декабристов. Ссылки на книги декабристов из книготорговых и библиотечных каталогов исчезли позже (например, в одесском каталоге 1837 г[ода] их уже нет). В цензурном законодательстве я не встретил никаких указаний по вопросу о том, было ли специальное распоряжение об «изъятии» книг декабристов, если было, то когда. В литературе пока мне тоже не встречалось чего-либо по этому вопросу, но ещё не искал как следует. Уверен, что Вы всё знаете по этому вопросу... И ещё второй вопрос: что Вы знаете о М.Кобозеве1, который в 1825 г[оду] напечатал в «Дамском журнале» стихи об Одессе. В местных источниках ничего о нём не нашёл. В общих библиографиях (Венгеров и прочие) тоже о нём молчат. Как Вы себя чувствуете? Вы жаловались на нездоровье. Надеюсь, оно в прошлом. Как идут Ваши литературные дела? Ваш С.Б[оровой] 1Сведения о Михаиле Михайловиче Кобозеве (ок. 1801 — не ранее 1848) крайне скудны. См.: Русские писатели 1800—1917: Биогр. словарь. М.: БРЭ, Фианит, 1992. Т. 2. С. 573. Позднее С.Я.Боровой свёл воедино все найденные материалы об одесском поэте-дилетанте в статье: Боровой С.Я. Ещё один знакомый Пушкина // Временник Пушкинской комиссии, 1975. Л.: Наука, 1979. [Вып. 13]. С. 125-127. Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 2/XII [— 1953 г. Саратов] Дорогой Саул Яковлевич, я только два-три дня, как стал выходить понемножку на свежий воздух, — всё время болею — то одно, то другое, а, главное, обнаружили у меня сильно запущенный диабет. Сейчас все меры приняты для борьбы с этой напастью, но очень ослабел и выбит из колеи надолго. Ваше решение принять назначение в Самарканд всемерно одобряю. Без этого Вам не выбиться на большую дорогу. А из Самарканда Вы по конкурсу сможете перейти в любой другой университет, так как времена меняются, а обстановка тем более. Разумеется, буду рад Вас видеть у себя в Саратове, где на бивуаках мы с Ант[ониной] Петровной живём седьмой год, каждый год считая «последним»... Ваша работа об одесской «Росписи» 1830 г[ода] мне представляется очень интересной. Альманахи декабристов до конца 30-х годов находились в продаже, о чём я читал когда-то любопытную переписку чинов корпуса жандармов (не то в «Рус[ской] Стар[ине]», не то в «Рус[ском] Архиве»). Альманахи были скуплены полиц[ейскими] агентами, без вмешательства органов цензуры. Возможно, что об этом эпизоде есть что-ниб[удь] в книге Маслова о Рылееве1. Более вероятно, что об этом же есть в статье о борьбе с распрост[ранением] произв[едений] декабристов, печатающейся в «Лит[ературном] Насл[едстве]». Но вот о Кобозеве ничего не могу сказать — и даже его стихов об Одессе не знаю. Давно Вас хотел спросить, жив ли А.Г.Готалов-Готлиб?2 Существует ли в университете Ник[олай Николаевич] Розенталь?3 О смерти К.П.Добролюбского4 прочёл совсем недавно, но почему-то думал, что он умер гораздо раньше... Будьте здоровы! Ваш Ю.Оксман. 1См.: В.И.Маслов. Литературная деятельность К.Ф.Рылеева. Киев, 1912; Маслов В.И.. Литературная деятельность К.Ф.Рылеева. Дополнения и поправки. Киев, 1916. 2Арон Гиршевич Готалов-Готлиб (Артур; Артемий Григорьевич Готалов; 1867—1960) — профессор истории педагогики, с 20-х годов работавший в вузах Одессы. Дважды менял вероисповедание, имя и отчество, обладал неоднозначной репутацией. В своём очерке о Готалове-Готлибе С.Боровой позднее писал


о том, как Ю.Г.Оксман рассказывал ему, что сей учёный муж послужил В.А.Каверину прототипом образа Н.А.Татаринова — одного из персонажей романа «Два капитана”.(См.: Боровой Саул. Воспоминания... с. 345-355). 3Николай Николаевич Розенталь (1892-1960) — историк-медиевист, профессор Одесского университета. 4Константин Павлович Добролюбский (ум. в 1952) — профессор, заведующий кафедрой новой истории Одесского университета С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 30 октября 1953 г. Дорогой Юлиан Григорьевич! Я с большим удовольствием прочитал заметку о Вашей великолепной статье, напечат[анную] в Сов[етской] Книге. Живо вспомнил, как я был возмущён и огорчён, когда в своё время прочитал в Л[итературной] Г[азете] подлые строчки о другой Вашей, тоже интересной и содержательной статье1. Очень благодарен Вам за все советы и деятельное внимание к моим делам. У меня есть новость. Неделю назад я получил из своего главка (эконом[ических] вузов б[ывшего] М[инистерства] В[ысшего] О[бразования]) предложение — пойти на полставки в Самарканд (Инст[итут] Сов[етской] Торг[овли]). Я ответил, что нужна целая ставка, хочу выяснить квартирные условия и т.д. В Самарканд тоже послал запрос. Как Вы знаете, кажется, в своё время меня приглашал и Самарк[андский] университет, но их испугала замечательная характеристика. Не сомневаюсь, что стоит мне появиться в Сам[арканде], как [появится работа] и т.д. Но, признаться, очень не хочется забираться так далеко. Но боюсь и категорически отказаться, так как тогда минист[ерство] будет иметь благовидный предлог отказаться от меня, а местные руков[одящие] товарищи, с которыми говорил на эту тему, с подозрительной поспешностью рекомендуют мне согласиться, правда, советуют переезжать пока без семьи. Вот я, как буриданов осёл, не знаю на что решиться. При всех условиях с Од[ессой] пока не порву окончательно (жена здесь останется), м[ожет] б[ыть], после самарк[андской] интермедии попытаюсь перейти в другое место. Но я так устал после всех событий, что мне страшно и думать о поездках, перебазированиях и т.д. — и обо всём, что с этим связано. И если не примут моих условий, то останусь и буду корпеть в библиотеке... Очень огорчили меня Ваши жалобы на состояние здоровья. Надеюсь, всё наладится, рад, что у Вас есть возможность сократить нагрузку... Искренне Ваш С.Б[оровой] 1Вероятно, речь идёт о ст.: Пермяков Г. «Жизнь, знай себе, идёт и проходит...» // Литературная газета. М., 5 октября 1949 года, № 80. С. 3. Эта рецензия на ХХ том учёных записок кафедры русской литературы Саратовского университета (1948) по своему пафосу походила на политический донос. С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 24 декабря 1953 г. Дорогой Юлиан Григорьевич! Очень благодарен Вам за справки. Может быть, из заметки об одесском каталоге я, при случае, попытаюсь сделать нечто более толковое, чем статейку для сборника одесской библиотеки, который вряд ли когданибудь выйдет, а если появится — то останется незамеченным. Ещё более занимает меня «проблема» Кобозева — но, как назло — ничего не могу о нём найти, кроме одной интригующей фразы в письме Дмитриева к Вяземскому (от 11 сент[ября] 1825 г[ода]) — «Старина и Новизна», т. II. Я тоже отдал дань болезням (грипп, ангина и т. д.), дней десять провалялся. Только поднялся, наднях выезжаю в Самарканд, где у меня две оппоненции да некоторое число лекций (спецкурс и др[угие]), из-за болезни несколько запаздываю себе во вред (материальный). Там буду принимать и более важные решения, но, возможно, что затяну дело до осени. Всё же хочу что-то лучшее, чем Самарк[анд]. Посмотрим! Здесь очень скучно. Я Вам, кажется, писал, что в Одессе нет сейчас ни одного профессора-историка или литературоведа. Да и вообще действующих серьёзных специалистов в области гуманитарных наук. Готалов-Готлиб жив (87 [лет]!), он ведёт ещё аспирантов по античности, усердно пишет доносы. Он пережил благополучно оккупацию, много о нём можно было бы рассказать интересного. Ник[олай] Ник[олаевич] Розен[таль] в прошлом году — тогда же, когда и я, — ушёл на отдых. Получает пенсию. Почитывает лекции в консерватории по эстетике. Константин Павлович, с которым я в последние годы был очень близок, долго и тяжело болел (туберкулёз). Умер он, как [Вы] знаете, меньше года назад. Так как я опаздываю (в Самарканд) — то вряд ли осуществлю своё горячее желание заехать в Саратов, тем более, что выяснил, что тракт на Ташкент не проходит [через] Саратов, а по времени года [я] не смогу воспользоваться самолётом. (Мне оплачивают мягкий [вагон], а на самолёт не согласны)... В Одессе я буду примерно через месяц. Очень был бы рад получить весточку от Вас, особенно сообщение, что Вы вполне оправились от всяких болестей. Сердечный привет Антонине Петровне! Ваш С.Б[оровой]


Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 15/VI [—1954 г. Саратов] Дорогой Саул Яковлевич, Ваше письмо получил четыре дня назад. Не ответил на него потому, что только сегодня окончательно выяснились некоторые факты, без учёта которых писать было нечего... Всё было бы ничего, если бы не эта безграмотная болтовня, кот[ора]я Вашим Кредитно-эконом[ическим] институтом выдаётся за «характеристику». С такой «характеристикой» (я в первый раз вижу такую расхлябанную харак[теристик]у — какой-то скверный перевод с арамейского на чувашский яз[ык]) трудно выступать в негостеприимных учреждениях. Дело не в существе фактов (бывают много тяжелее!), а в их подаче. Нельзя ли хоть сократить абзаца на три? Напр[имер], кому это нужны на стр. 1-ой одиннадцать строк о том, что «Проф. Боровой в своих выступл[ениях] в 1949 г. признал эти ошибки» и пр[очее]? Это не нужно даже обвинителям Вашим! Тем более, что заключит[ельные] три абзаца очень хорошие! Очень было бы приятно жить с Вами в Саратове. Наши аспиранты и некот[орые] преподаватели истфака очень хотели бы видеть Вас здесь. Вы просто очень нужны были бы унив[ерситет]у. И так досадно, что из-за дурацкого документа, без которого обойтись нельзя, всё приобретает весьма неблагоприятный для перехода в Сарат[овский] унив[ерситет] оттенок. Трудно с национ[альными] показателями, а тут ещё и «вторичные признаки». М[ожет] б[ыть], в Соц[иально]-Экон[омическом] институте всё окажется проще? Тогда и в унив[ерситет] перейдёте легко. Будьте здоровы. До 1-го июля я в Саратове, а затем под Москвою на даче. (Адрес в «Лит[ературном] Нас[ледстве]»). Ваш Ю.Ок[сман]

С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 29 июня 1954 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, Вы с таким участием отнеслись к моему «делу», так активно пытались вмешаться в него не только с советом, но и делом, — что я спешу поделиться с Вами новостью — недавно меня «выбрали по конкурсу» на старое моё место...1 Таким образом произошла полная реставрация... Ср[еднюю] Азию можно не трогать. (Не помню, писал ли Вам, что я провёл около месяца в Самарканде, где провёл две оппоненции, прочёл спецкурс и съел бесконечное количество пловов с соответствующей выпивкой...) Уже после того, как я оказался законтрактованным, получил приглашение,— кажется, реальное, — [в] Киевск[ий] универс[итет]. Были и другие планы, которые сейчас — временно? — отпадают. На днях приобрёл 59[-й] т[ом] «Лит[ературного] Насл[едства]. С удовольствием увидел там много-много Оксмана. Итак, Вы опять на большой, широкой дороге. Не кончается ли для Вас Саратов?.. Пишите! С сердечным приветом. Ваш С.Б[оровой] 1В июне 1954 года С.Я.Боровой был избран на должность профессора кафедры истории народного хозяйства Одесского Кредитно-экономического института. Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 18/VII — 1954 г. Дорогой Саул Яковлевич, получил сегодня большой пакет корреспонденции, накопившейся на моём письменном столе в Саратове, и был обрадован Вашим письмом. Всё хорошо, что хорошо кончается. Победа большая — вернуться на прежнее место с честью. Я уж не говорю о выправке «формуляра»1, обеспечивающего переход в любой университет. Ведь в Саратове придрались именно к «формуляру», хотя в основе отклонения вашей кандидатуры лежали нюренбергские принципы2, а не что-либо иное. Кстати сказать, молодые Саратовские историки до сих пор болезненно переживают историю конкурса на вакантные должности по нашему истфаку — даже на партийном годовом собрании имя Ваше поднималось, как мне рассказывали, очень сочувственно... В «Лит[ературном] Насл[едстве]» печатается Герценовский второй том, а второй декабр[истский] отложен на осень. Прочли ли Вы «Оттепель» Эренбурга? Её собирались разнести, но он опять положил всех своих противников на обе лопатки. Печатается отд[ельным] изд[анием] роман В.Гроссмана3, и увы — запрещена замечат[ельная] сатира Твардовского «Вас[илий] Тёркин в раю»4. Пожалуй, она в самом деле несвоевременна5. Не соберётесь ли в Москву? Мы будем на даче до серед[ины] сентября и были бы рады видеть Вас у себя. Будьте здоровы! Ваш Ю.Оксман


1Речь идёт о характеристике, выданной ранее С.Я.Боровому. 2Имеются в виду принятые в 1935 г. в Нюрнберге фашистские законы «о гражданстве Рейха» и «об охране германской крови и германской чести», на основании которых было издано ещё 12 постановлений, узаконивших полное поражение евреев в правах. 3Гроссман В. За правое дело: Роман. Кн. 1. М.: Воениздат, 1954. 4Впервые поэма появилась через десять лет под другим названием. См.: Твардовский А. Тёркин на том свете // Известия. М., 17 августа 1963 года, № 196. С. 3-4. См. также: Новый мир. М., 1963, № 8. С. 3-42. В журнальном варианте поэма датирована 1954—1963 годами. 5 Оговорка сделана Ю.Г.Оксманом, по-видимому, с оглядкой на возможную перлюстрацию писем. Случай крайне редкий в эпистолярном наследии Ю.Г.Оксмана. Скорее всего, он заботился о своем адресате, всего лишь месяц назад вернувшемся к профессиональной деятельности. С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 25 июля 1954 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, очень благодарен Вам за тёплое и такое содержательное и интересное письмо. Интересно, думаете ли Вы и сейчас, что И[лья] Гр[игорьевич] положил своих противников на лопатки? Статья Сим[онова], написанная лихо, не по-джентльменски перевела спор в плоскость высокой политики... Очень благодарен Вам за приглашение посетить Вас в подмосковной даче. Вряд ли мне случится, однако, побывать этим летом в М[оскве]. Не теряю надежды побывать у Вас в гостях в Сар[атове]. Но, думаю, что Вы там не засидитесь. Сейчас есть все основания так полагать. С большим интересом буду ждать появления декабристского сборника А[кадемии] Н[аук] (я ничего не знал о подготовке такового) с Вашей статьёй. Понятно, что ещё с большим нетерпением жду выхода 2-го декабр[истского] тома Л[итературного] Н[аследства]1. Сейчас я, кроме основной работы над завершением подготовки к печати большой (до 50 [-ти] печатных листов) книги по истории экономики Рос[сии] ХVIII — перв[ой] пол[овины] ХIХ в[ека], задумал первое полное переиздание книги М.Орлова о государствен[ном] кредите (с включением рукописных вставок, сохранившихся в экземпл[яре] книги, хранящ[ейся] в библиотеке Пушкина)... Не забывайте, пишите! Желаю Вам дальнейших больших, заслуженных удач. Искренне Ваш С.Б[оровой] Сердечный привет Антонине Петровне! 1Том 60 «Литературного наследства» вышел с большим опозданием. Он был сдан в набор 18 июля 1955 года, а подписан в печать 22 февраля 1956 года. В этом томе были публикации обоих корреспондентов. См.: Неизвестные письма В.Ф.Раевского (1827—1866). Публикация и вступ. статья Ю.Г.Оксмана // Декабристылитераторы, II. Кн. I... С. 129-170; Ранние стихотворения В.Ф.Раевского (1816—1822). Сообщение Ю.Г.Оксмана // Там же. С. 517-530; Боровой С.Я. Мицкевич в Одессе // Там же. С. 411-474. Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 25/I [— 1955 г., Саратов] Дорогой Саул Яковлевич, давно о Вас нет ни слуху, ни духу. Я получил (кажется, в августе) письмо от Вас, на которое вскоре же и ответил (из Переделкино). Может быть, это письмо до Вас не дошло? Тогда, конечно, Вы вправе обижаться на меня, хотя я никакой вины за собою не чувствую. 28-го уезжаю в Ленинград недели на две (по вызову Пушкин[ского] Дома). Чувствую себя по-прежнему плоховато, но не лечусь, так что жаловаться не на что. Работал мало, но старые статьи печатаются, так что получается видимость какой-то деятельности. На днях выходят «Очерки по истории движения декабристов», в кот[оры]х найдёте и мои писанья двадцатилетней давности. 12 января мне стукнуло 60 лет, а в феврале к этому добавляется 40-летие научной работы. Самое страшное, что Университет решил торжественно отметить этот «юбилей» и принимают какие-то меры, от которых мне хочется бежать без оглядки хоть на целинные земли! («Ненавижу всяческую мертвечину»). Будьте здоровы! Ваш Ю.Оксман С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 24 февраля 1955 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, 19-го сего месяца, ещё из Москвы, я послал Вам телеграмму, несколько официального характера. А сейчас, уже после Вашего чествования — которое, уверен, прошло очень тепло, торжественно, искренне и т.д. —


хочу написать Вам несколько слов с самыми лучшими, искренними пожеланиями многих-многих лет творческой жизни, больших научных и литературных достижений, «одолений» и т.п. Для меня лично Вы связаны с воспоминаниями о конце моей юности, о начале формального вступления в научную жизнь, о лучших (хотя и очень трудных) и, конечно, самых чистых годах жизни. Сейчас мои научные интересы стали ближе к Вашим, чем когда-либо раньше. Поэтому я теперь могу оценивать Вашу работу, Ваш вклад в нашу культуру, лучше и квалифицированнее, чем когда-либо раньше. И в результате Вы ещё больше выросли в моих глазах как замечательный, осведомлённый и глубокий исследователь и учёный. Уверен, что поле Вашей деятельности ещё больше расширится. Может быть, мне представится возможность выступить со своей работой в издании, возглавляемом или организованном Вами. Как Вы знаете, я продолжаю надеяться, что мне случится как-нибудь проведать Вас в Саратове. Но думаю, что надо торопиться, так как Саратов должен скоро стать для Вас изжитым эпизодом. Передайте мой самый сердечный привет Антонине Петровне! Искренне Ваш С.Б[оровой] Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 4/IV[ — 1955 г. Саратов] Дорогой Саул Яковлевич! Простите, бога ради, что до сих пор не ответил на Ваше милое письмо и не поблагодарил за дружеский привет в день своей печальной годовщины (60 лет — это, конечно, очень грустная дата!). Но в общем и целом я не имею оснований быть недовольным. Получил около 260 приветствий, в том числе от Акад[емии] Наук, Союза Писателей, всех университетов, всех литературоведческих учреждений, многих издательств, редакций и т.д. и т.п. Так или иначе, но саратовское начальство впервые увидело, что место, занимаемое мною в советской науке и литературе, в самом деле выходит за рамки обкомовских попечений. А, впрочем, что им Гекуба?.. Надеюсь, что Вы видели уже «Очерки из ист[ории] движения декабристов», где напечатаны мои работы 25летней давности. К сожалению, я получил только один авторский экз[емпля]р, а в продажу сб[орни]к, к сожалению, не поступил. Буду рад, если откровенно скажете своё мнение. В начале июня буду докладывать о «Полит[ической] лирике и сатире Пушкина» на Пушкинской конфер[енции] в Ленинграде. Затем останусь на месяца полтора в Комарове. Был бы рад с Вами повидаться летом. Антонина Петровна шлёт Вам привет. Ваш Ю.Г.Окс[ман] С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 16 апреля 1955 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, я был очень рад узнать, что Ваш юбилей вызвал так много откликов, да можно ли было в этом сомневаться? Уверен, что за этим последуют и другие, не менее заслуженные триумфы... О предстоящем выходе сборника по декабристам я слышал от Дружинина1 , который даже обещал выслать его немедленно по выходе. Но я пока ещё не видел этой книги. (В библиотеках и в продаже её пока ещё нет). Конечно, я с большим интересом прочту эту книгу и, в первую очередь, Вашу статью, которая — можно вперёд быть уверенным — будет так же интересна, как всё, что Вы писали и пишете. Недавно мне пришлось случайно вспоминать Ваше имя в разговоре с Николаем Михайловичем Дружининым. И я был рад узнать, какого высокого мнения он о Ваших работах. Набирается ли уже 2-й том (декабристский) Литературного Наследства? Мне из редакции со дня отъезда из Москвы никто не писал. Казус с моей статьёй об Орлове меня продолжает очень огорчать, хотя есть шансы на другой вариант, и я сейчас перерабатываю эту статью, приспосабливая её для требований другого издания и вводя новый материал... Получится, как мне кажется, весьма содержательная работа (во всяком случае более интересная, чем та, которая была мною напечатана в Изв[естиях] А[кадемии] Н[аук] в 1951 году2). Сердечный привет Антонине Петровне! Не забывайте! Ваш С.Б[оровой] 1Н.М.Дружинин (1886—1986) прожил долгую (чуть более ста лет!) и достойную жизнь. С Ю.Г.Оксманом он познакомился осенью 1928 года в Ленинграде, во время научной командировки от Института истории в Пушкинский Дом, и проникся к нему симпатией и уважением. Узнав от саратовских коллег о появлении в СГУ Ю.Г.Оксмана всего лишь через несколько месяцев после окончания срока ссылки, Н.М.Дружинин, — сам в 1930 году на несколько лет принудительно изъятый из науки и вернувшийся из сибирской ссылки в 1934 году, — сразу же приступил к наведению «мостов». Главной целью было восстановление справедливости и возвращение солидного учёного, каким, безусловно, был Ю.Г.Оксман в его глазах, в отечественную науку. 2Речь идёт о статье: Боровой С.Я. Декабрист М.Ф.Орлов и его книга «О государственном кредите» // Известия Академии наук. Отделение истории и философии. М., 1951, № 1. С. 46-60.


C.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 20 мая 1955 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, посылаю Вам памятку о нашей конференции1, которую начинаем завтра... С жадностью прочитал Вашу статью в Очерках. В ней так много необычайно интересного и свежего! У меня нового мало. В Москве печатается наш институтский сборник с моей двенадцатой статьёй на банковскую тему. А большую книгу — не могу сдвинуть с места! ...Обработал новый материал по Орлову. Сейчас у меня лежит готовая маленькая монография (4 п[ечатных] л[иста]) о последекабрьском Орлове. Какие-то шансы на опубликование есть, но после казуса с Л[итературным] Н[аследством]2 — не верю, точнее, боюсь верить. Какие у Вас летние планы? Сердечный привет Антонине Петровне! Ваш С.Бор[овой] 1Речь идёт о 2-й Пушкинской конференции пушкиноведов Юга. 2С.Я.Боровой, вероятно, был огорчён тем, что в декабристском томе «Литературного наследства», где был специальный раздел «Из литературного наследия М.Ф.Орлова», отказались от подготовленной им статьи о книге М.Ф.Орлова «О государственном кредите» и сохранили материалы, подготовленные другими авторами. Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 26/V[ — 1955 г. Саратов] Дорогой Саул Яковлевич! Благодарю за программу Одесско-Молдавской Пушкинской Конференции. Мне этот проспект интересен во многих отношениях, прежде всего по именам докладчиков, по их темам, по их подтексту! Второй том «Лит[ературного] Насл[едства]» идёт в набор в конце месяца (если уже не ушёл). Корректуры (первые) обещают в июле. Значит, к концу года есть надежды на сигнальный экз[емпля]р. Спасибо за Ваши строки о моей статейке в сборнике «Очерки из истории движения декабристов». Только напрасно Вы считаете её новой. Она писалась ещё в 1926 г., а сдана была в набор в январе 1950 г... Всего доброго. Ваш Ю.Окс[ман] С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 4 декабря 1955 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, давно не писал Вам, не было «повода»; да и сейчас ничего такого не случилось. Просто захотелось подать голос. Ничего у меня нового нет, всё более-менее наладилось, хотя жизнь здесь весьма скучная. Жду выхода «Лит[ературного] насл[едства]», но это произойдёт, как понимаю, не раньше лета. Так, моя работа, которая готовилась к стопятидесятилетию со дня рождения Мицк[евича], не поспела и к дню столетия со дня смерти... Работа об Орлове печатается в очередн[ом] томе «Записок рукоп[исного] отделения Ленинской биб[лиоте]ки». А я, по-прежнему, больше занимаюсь надоевшими мне историко-экономическ[ими] темами. Закончил работу над большой книгой по истории банков в докапитал[истической] России; не очень верю, что удастся её полностью напечатать. Пишите, что у Вас? С радостью встречаю Ваше имя в печати. Надеюсь, что порадуете скоро и большими работами. Всего Вам наилучшего! Не забывайте! С.Б. Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 29/ХII — 55 Саратов Дорогой Саул Яковлевич, поздравляю Вас с новым годом, от всей души желаю Вам и Вашей жене, которую, к сожалению, до сих пор не видел, всех видов благополучия, успехов, здоровья. Собирались мы с женою встречать новый год в Ленинграде, но всякие незаконченные дела заставили от этого проекта отказаться — раньше 20 января мне из Саратова не выбраться ни в Москву, ни в Ленинград. Не успел подписать к печати однотомник Рылеева, как получил вёрстку всего тома «Лит[ературного] Насл[едства]», который читаю сплошь, по просьбе редакции. С удовольствием прочёл и Вашу работу о Мицкевиче, которую когда-то смотрел в рукописи. Внёс сейчас предложение о небольшом уточнении заголовка Вашей статьи, увязав


более крепко с этим заголовком первый абзац. Сейчас уже успел забыть о своих «рекомендациях», которые не выходят из пределов двух строк. Но Ваших соседей в томе сильно потеснил — снял целые страницы! И это приходится делать в третьей корректуре! Но самое замечательное, что работа самого Ильи ещё не дописана, хотя 12 листов её уже набрано1. При таких оказиях том может задержаться до лета!.. Прошла в нашем университете дискуссия по книге «Очерки по истории исторической науки в СССР». Продолжалась она два дня, приезжал М.А.Алпатов как представитель редакции, было весьма всё интересно. Я выступил с часовым разбором принципов построения книги — и признал её типичным образцом псевдоакадемической халтуры, опоздавшим на три года во всяком случае. Разбирал статьи Предтеченского, Иллерицкого и самого Алпатова, доказывая, что движение науки определяют не «высказывания» и не «указания», а борьба идей, концепций, борьба нового со старым, что в историографии нельзя игнорировать вопросы преемственности, что биографию нельзя сводить к житиям, в которых Радищева нельзя отличить от Чернышевского, Чернышевского от Добролюбова, что все они одинаково в новом учебнике прогрессивны и одинаково «исторически ограничены», все, как один, останавливаются только перед историч[еским] материализмом. А где же «конкретный историзм»? Выступление моё вызвало большой шум, так как я упомянул о тупике, в кот[орый] зашла наша академич[еская] наука: за «высказываниями» и «указаниями» давно забыли о первоисточниках! А перед дискуссией я выступил с юбилейным докладом «Памяти Грановского». В этом докладе я отметил борьбу его с романтическим национализмом в науке и политике, который, вообще говоря, очень живуч — этот романтический национализм даёт себя знать не только в Запад[ной] Германии и во франкистской Испании, но ещё недавно пробовал поднять голову и у нас — в писаниях Юрия Жданова (я имел в виду его циркуляры о борьбе с космополитизмом), Щипанова, Кружкова и др. Вы представляете себе, какой резонанс получила моя речь! Стенограммы изучались здесь, затем их послали в Москву, но «последствий» никаких не было. Я же очень доволен, что хоть немножко «всколыхнул болото стоячее». Сейчас заканчиваю «Летопись жизни Белинского» (35 печат[ных] листов по договору, а у меня будет не менее 50[-ти]). Думаю, что осенью переберёмся в Москву совсем. Будьте здоровы! Ваш Ю.Окс[ман] 1Речь идёт об исследовании И.С.Зильберштейна «Николай Бестужев и его живописное наследие: История создания портретной галереи декабристов». В итоге оно составило отдельную книгу «Литературного наследства», подписанную к печати позднее, 18 июля 1956 года (Т. 60, Кн. 2). С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 6 января 1956 г. Дорогой Юлиан Григорьевич! Я очень благодарен Вам за поздравления к новому году. Прошу принять от меня (и от жены, которая очень тронута В[ашим] поздравлением) самые лучшие пожелания — Вам и Антонине Петровне. Пусть этот год принесёт исполнение всех Ваших планов, среди которых и такой непростой, как переезд в Москву. Я также благодарю Вас за правку, внесённую в мою статью. Об этом мне писала Ксения Петровна1. Хотя я не знаю, к чему свелась эта правка (которая, по Вашим словам, не выходит за рамки первой страницы), — уверен, что она пошла только на пользу... Вы, конечно знаете, что 14 с[его] м[есяца] исполняется 70 лет Николаю Михайловичу Дружинину. Организуется неофициальное чествование. Не сомневаюсь, что будет и Ваша телеграмма (комиссия просит посылать всё на адрес Института истории), а также адрес университета и факультета. Мне пришлось в прошлом году в беседе с Николаем Михайловичем (его письма ко мне, написанные в год моих «неприятностей», являются совершенно уникальным явлением...2) вспомнить и о Вас, и мне было приятно узнать, как чрезвычайно высоко он ценит Вас как исследователя. То, что Вы рассказываете о своих последних выступлениях и докладах, очень интересно. Приветствую Вашу смелость и «дерзость»... Не забывайте! С.Бор[овой] 1К.П.Богаевская — литературовед, мемуарист, сотрудница «Литературного наследства». 2С.Я.Боровой имеет в виду гражданское мужество акад. Н.М.Дружинина и его участие в судьбах коллег, невинно пострадавших в годы сталинского террора и антисемитской кампании. Единственный беспартийный академик среди историков СССР, Н.М.Дружинин был глубоко порядочным человеком, дружбой с которым С.Я.Боровой гордился и о котором всегда с нежностью отзывался. См.: Боровой Саул. Воспоминания... С. 312. Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 19/ [IХ — 1956 Москва] Дорогой Саул Яковлевич, поздравляю Вас с выходом в свет Вашей работы «Мицкевич в Одессе». Лучше поздно, чем никогда. Очень хорошая, умная и великолепно построенная работа. Не знаю, в какой мере в юбилейной польской


литературе о Мицкевиче учтены новые первоисточники об его одесской жизни, но всё то, что было до 1950 г[ода], у Вас представлено великолепно. Ещё одно обстоятельство досадно: Вы заняли крупнейшее место в нашей специальной литературе о русско-польских отношениях 20-х годов, Вы дали замечательную монографию о Мицкевиче — и тем не менее Ваше имя не спрягалось и не склонялось так, как ему подобало бы бытовать в юбилейной русской и польской литературе. Виноват в этом наш друг Илья Самойлович — изза того, что его работа о Николае Бестужеве подвигалась слишком медленно — декабристский том задержался ровно на три года. Другим авторам (напр[имер], мне) это не очень помешало (нашими темами никто не занимался), но Вы оказались обиженным. Я прожил три месяца в Москве (точнее — под Москвою) и возвращаюсь 25-го сентября в Саратов, хотя дал слово с 1 октября приступить к работе в Инст[итуте] Мир[овой] Лит[ературы]. Работу в Москве хочу в этом году соединить с поездками в Саратов (два-три раза в семестр), где сохраняю полставки... Я вошёл в главную редакцию акад[емического] изд[ания] Герцена, в бюро Комиссии по истории филологич[еской] науки при Отд[елении] Лит[ературы] и Яз[ыка] А[кадемии] Н[аук], в главную ред[акцию] классиков в Гослитиздате. Мне хотелось бы привлечь Вас к участию в комментировании политической публицистики Герцена (с 1861 г[ода]), остальное уже в производстве. Подумайте об этом, перелистайте в изд[аниях] Герцена статьи и заметки периода 1861—1867 гг... Ещё у меня есть одна тема для Вас — «Щепкин и Белинский в Одессе в 1846 г[оду]»1. (Эту работу сделать надо в том же широком плане, что и [о] Мицкевиче). Кстати, был бы очень благодарен Вам, если бы Вы сообщили мне, есть ли в одес[ских] газетах за июнь-июль 1846 г[ода] точные данные о спектаклях, в кот[оры]х выступал Щепкин (в спец[иальной] лит[ературе] об этом нет никаких данных). Моя книга «Летопись жизни Белинского» принимает всё более и более грандиозные размеры, кот[орые] меня буквально губят. Я её второй год не сдаю, хотя получил уже 5 отсрочек... Антонина Петровна шлёт Вам и Вашей жене большой привет. Ваш Ю.Оксман 1Очерки о связях выдающегося русского актёра М.С.Щепкина и В.Г.Белинского с Одессой были позднее написаны С.Я.Боровым и вошли в подготовленную им в начале 70-х годов книгу очерков о культурном прошлом родного города. «Стараниями» одесских компартийных «идеологов» книга не была издана, несмотря на настоятельную рекомендацию академика Н.М.Дружинина. С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Москва, 5 октября 1956 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, воспользовавшись тем, что наши студенты убирают кукурузу, я поехал по своим издательским и другим делам в Ленинград и Москву. (Вернусь в Од[ессу] к 12 с[его] м[есяца]). Мне сюда переслали В[аше] письмо, которое меня так радостно взволновало и очень растрогало. Должен ли сказать, как обрадовала меня такая высокая (не слишком ли?) оценка моей работы из уст такого взыскательного специалиста, как Вы! Очень благодарен Вам за предложение сотрудничества в комментировании и за темы. Подумаю! ...Сдал в издательство (финансовое) рукопись монографии по истории русских банков в XVII-XIX в[еках] (до 1861 г[ода]) — в связи с историей эконом[ической] политики, обществ[енно]-эконом[ической] мысли и т. д. По требованию изд[ательст]вa должен был сократить до 20 п[ечатных] л[истов], а было свыше 30[-ти!]). Сейчас книга пойдёт на новые рецензии, не сомневаюсь, что ещё немало крови попьют. И получится ли в конце концов?.. Желаю Вам самых больших успехов и доброго здоровья!.. Сердечный привет Антонине Петровне! Ваш С.Бор[овой] С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 28 октября 1956 г. Дорогой Юлиан Григорьевич! Застанет ли Вас это письмо в Саратове? Но, очевидно, при всех условиях Вам будет пересылаться корреспонденция. В своём последнем письме — таком памятном для меня — Вы, между прочим, писали, что у Вас есть для меня тема: «Щепкин и Белинский в Одессе в 1846 г[оду]». В связи с этим я хочу Вас проинформировать, что один мой добрый знакомый — театровед А.А.Грин (его имя Вам, может быть, попадалось в печати) подготовил большую работу «Щепкин на Украине»1. В ней есть большая глава о Щепкине (и заодно и о Белинском) в Одессе (а также Херсоне, Николаеве, Симферополе). Объём главы (одесской) — до 2[-х] печатных листов. Я работу не читал, но знаю, что автор очень добросовестно проверил всю местную печать того времени. Возможны у него кое-какие мелкие находки. А.Грин готов послать Вам для ознакомления эту главу своей работы. Он сделает это без каких-либо предварительных условий. Но, понятно, он надеется, что это сможет в конечном счёте привести — в таком или переработанном виде — к опубликованию его работы (если она будет признана достойной печати)...


У меня нового мало. Жду издательских рецензий на мою книгу (по истории банков в докапиталистической России)2. Как мне хотелось бы покончить с этой тематикой! Сейчас должен буду заняться подготовкой очерка истории Одессы. Такая книга (общ[ий] объём в 25 п[ечатных] л[истов]) должна быть сдана к марту. Я должен написать весь дореволюционный период (минус 1905 г[од]) — объём прим[ерно] 8 п[ечатных] л[истов]. У меня всё это было написано ещё в 1947 г[оду], но то издание осталось в виде «макета»). Правду сказать, весь тираж (12 тыс[яч]) был тогда отпечатан, но его убоялись выпустить из-за портретов Дерибаса и Ришелье («космополитизм»!), а почему не выпустили второй вариант (он был тоже в макете) — этого уже никто объяснить не мог... Всего Вам доброго! С.Бор[овой] 1Арон Абрамович Грин (1894—1967) — одесский врач и театровед, кандидат искусствоведения. Автор инсценировки романа Я.Гашека «Похождения бравого солдата Швейка», шедшей на сценах многих театров СССР, книги об украинском актёре Соленике и др. 2Первым рецензентом рукописи С.Я.Борового «Кредит и банки» была академик А.М.Панкратова. Она была родом из Одессы, патриотом родного города, а также, несмотря на свою верность официозной идеологии, оставалась активно добрым и порядочным человеком. С.Я.Боровой с благодарностью отмечал её положительный отзыв на его работу. Вторым рецензентом был академик Н.М.Дружинин, который также рекомендовал рукопись в печать. См.: Боровой Саул. Воспоминания... С. 312.

Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 17/ VII [— 1957] Дорогой Саул Яковлевич, получил Вашу работу о «Библиотеке чтения» Н.Клочкова1. Очень дельный, интересный и великолепно оформленный исследовательский этюд, который прочитан был мною «с хода», не отрываясь. Никак не ожидал, что даже моё старое предисловие к Рылееву2 окажется полезным для характеристики одесского библиотечного каталога! Ваши страницы о старой Одессе опять всколыхнули мои воспоминания о ней. Обязательно приеду в этом году хотя бы на два дня (больше никак не удастся урвать), может быть, в августе, скорее — сентябре. Чувствую свою вину перед Вами — до сих пор не написал о «Лит[ературном] Насл[едстве]» — просто руки не доходят. Выбила из колеи поездка в Ленинград в июне на сессию Отд[еления] Лит[ературы] и Языка А[кадемии] Н[аук] и на Пушкинскую конференцию... Сердечный привет Эмме Израйлевне3 и Вам от нас обоих. Ваш Ю.Окс[ман] А вот тема для кого-ниб[удь] из молодых одесских историков: Одесские корреспонденты «Колокола» Герцена4. 1Речь идёт о статье: Боровой С.Я. «Библиотека чтения» Н.Клочкова (Из истории библиотек в начале второй половины XIX в.)// Библиотеки СССР: Опыт работы. М., 1957. Вып. 7. С. 131-140. 2В этой статье С.Я.Боровой ссылался на вступительную статью Ю.Г.Оксмана в издании: Рылеев К. Полное собрание стихотворений. Редакция, предисл. и примеч. Ю.Г.Оксмана. Л.: Изд-во писателей в Л-де, 1934.(«Библиотека поэта». Большая серия). С. XII. 3Эмилия Израилевна Аксенфельд-Боровая (1906—1969) — первая жена С.Я.Борового. 4Эта тема позднее была освещена самим С.Я.Боровым в ряде публикаций. См.: Боровой С.Я. Минницкий и Вегелин //Вопросы истории. М., 1971, № 8. С. 197-200; Боровой С.Я. «Колокол» и общественнополитическая жизнь Одессы в годы первой революционной ситуации // Революционная ситуация в России: 1859—1861. М.: Наука, 1974. С.194-205; Боровой С.Я. С.С.Громека и А.И.Герцен // Революционная ситуация в России: Деятели и историки. М.: Наука, 1986. С. 126-137. С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 30 июля 1957 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, Вы меня очень обрадовали своим отзывом о моём этюде об одесском каталоге. Надеюсь, что к концу года смогу послать Вам довольно большую книгу — История Одессы1, — в которой почти весь дореволюционный период написан мною (прим[ерно] 9 п[ечатных] л[истов])... Мы страшно будем рады видеть А[нтонину] П[етровну] и Вас в Одессе. Обязательно своевременно известите нас. Учтите, что сейчас (прим[ерно] до середины сентября) мы живём на даче — Большой Фонтан, 9-я станция, Шевченко, 9. В городе я бываю почти каждый день. Недавно провёл несколько дней в Белгороде-Днестровском (урожд[ённый] Аккерман) и Измаиле, куда,


очевидно, Вас влечёт2. (В этих городах наш Институт печатает свои Записки, которые я редактирую — себе на горе). Дорогой Юлиан Григорьевич, у меня к Вам очень большая просьба. Может быть, Вы знаете, что мой брат — Леонид Яковлевич3 — написал большую книгу, результат многих лет труда, о судьбах слов в советской (и вообще русской) литературе. Нечто вроде словаря на 30-35 п[ечатных] л[истов]. Книга мне представляется исключительно интересной. Отзывы о ней дали Андроников, Перцов, К.Чуковский и др[угие]. Она включена в план «Сов[етского] писателя» (брат получил под неё и некоторый аванс). Недавно он представил в из[дательст]во рукопись и её передали на отзыв В.В.Виноградову4 (который выразил на это согласие). Конечно, слово В[иктора] В[ладимировича] сыграет решающую роль. И брат очень нервничает. (Между прочим, книга не претендует на «научность». Это — книга писателя, а не лингвиста). Для Л[еонида] Я[ковлевича] издание книги — без преувеличения — дело жизненного значения — и в моральном и в материальном плане. В последние годы его дела совсем неважны... С В[иктором] В[ладимировичем] брат не знаком, и нет у него к нему «ходов». Всё это я пишу по собственной инициативе и в секрете от Л[еонида] Я[ковлевича], который излишне щепетилен (что ему ужасно мешает в жизни). Словом, Вам понятен смысл моей большой-большой просьбы. Спросите (информация тоже очень дорога), замолвите слово... Вы сделаете бесспорно объективно очень хорошее дело, если ускорите выход этой талантливой, интереснейшей книги... Ещё раз хочу сказать Вам, как я буду бесконечно рад увидеть Вас здесь в Одессе. (Я в М[оскве], очевидно, буду только поздней осенью). Сердечный привет от меня и Э[милии] И[зраилевны] Вам и А[нтонине] П[етровне]. Искренне Ваш С.Бор[овой] P.S. О теме «Герценовские корреспонденты в Од[ессе]» я сам очень давно думаю. И чуть-чуть материала у меня есть по этому вопросу. 1Речь идет о книге: Одесса. Очерк истории города-героя. Одесса, 1957. 2В Измаиле жили родные Ю.Г.Оксмана: мать и младшая сестра с семьёй. 3Лев (Леонид) Яковлевич Боровой (1900—1970) — филолог, критик, переводчик. Речь идёт о его книге «Путь слова». 4Виноградов Виктор Владимирович (1894—1969) — известный филолог, академик. С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 1 мая 1959 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, Вы меня несказанно обрадовали своим замечательным подарком1. Я отдаю себе отчёт в том, сколько исследовательского, творческого и вдохновенного труда, какая неисчерпаемая эрудиция, какое удивительное трудолюбие вложены в эту книгу, которая станет — нет в этом сомнения! — важнейшим пособием и украшением нашей литературы по истории русской общественной мысли. Большое Вам спасибо и самые искренние пожелания ещё много и хорошо поработать! Могу сообщить Вам, что несколько дней назад одесские власти (наконец!) приняли решение открыть в той квартире, где предположительно жил Пушкин (всего три комнаты и службы), филиал Одесского историкокраеведческого музея. Я вхожу в комиссию, которая должна разработать план экспозиции. И мне поручено обратиться к Вам с просьбою (Вы, очевидно, скоро получите и официальное письмо) помочь нам советом, подсказом, где искать материалы и т.д. Мы понимаем, что без помощи центра будет очень трудно подготовить что-либо достойное и толковое. И ещё. 21-23 мая мы будем проводить в Одессе очередную молдавско-одесскую пушкинскую конференцию. Мы очень надеемся, что и Вы, на этот раз, найдёте возможным приехать к нам. Из М[осквы] мы ждём Леонида Петровича2 и Татьяну Григорьевну3... Неужели Вы не захотите посетить город, для Вас не чужой? Между прочим, я собираюсь выступить с сообщением: «Путешествие Онегина и одесская тема в русской литературе первой трети ХIХ в[ека]». Словом, как видите, Вы здесь очень нужны и будете дорогим и почётнейшим гостем. Итак, ждём Вас и Антонину Петровну здесь, у нас... Искренне Ваш С.Боров[ой] 1Речь идёт о книге Ю.Г.Оксмана «Летопись жизни и творчества В.Г.Белинского». 2Л.П.Гроссман выступил с докладом «У истоков «Бахчисарайского фонтана». 3Татьяна Григорьевна Цявловская (урожд. Зенгер; 1897—1978) выступила с докладом «Муза пламенной сатиры»


Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 14/V [— 1959 г. Москва] Дорогой Саул Яковлевич, очень тронут Вашим дружеским откликом на мою книгу. В этом году надеюсь выпустить в свет и сборник своих статей — «От «Капит[анской] дочки» до «Зап[исок] Охотника» (таково название книжки). Статьи старые, но капитально отремонтированные, с новыми «этажами». Я очень собираюсь быть в этом году в Одессе, где я не был с 1933 года. Но Ваш доклад мне не придётся послушать. Ваши одесские пушкинисты ведут себя по отношению ко мне более, чем хамски. Меня ни разу никто не пригласил на одесские конференции по Пушкину. Вы сами понимаете, что обижаться на этих анонимов я не могу, они меня, видимо, всё ещё числят в Магадане, а книг вообще не читают за исключением «Братьев Черновых»1 и журнала «Огонёк». Забавно хоть издали посмотреть на этих жаб и скорпионов! Тема Вашего доклада меня кровно интересует. Мой же доклад о Пушкине состоится 4/VI в Ленинграде на Всесоюз[ной] конференции. Ант[онина] Петр[овна] и я ждём Вас с женою в наших Черёмушках. Ваш Ю.О[ксман] 1Очевидно, Ю.Г.Оксман имеет в виду роман Всеволода Кочетова «Братья Ершовы», опубликованный в журнале «Нева» (Л., 1958, №№ 6-7) и сразу же вышедший отдельным изданием в двух частях (М., Гослитиздат, 1958). С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 20 мая 1959 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, поверьте мне, что только стечение непроизвольных неполадок, упущений и т.п. привело к тому, что у Вас сложилось такое представление об отношении к Вам со стороны руководителей Одесской Пушкинской комиссии. В данном случае Вы случайно ошибаетесь. Эта комиссия по своему составу очень отличается от других комиссий. Во всяком случае, если она и не делает погоды, то и не очень, в свою очередь, реагирует на погоду. Сколько я знаю, Вам было послано приглашение. Неужели Вы его не получили? Но была, очевидно, совершена непоправимая ошибка: с Вами не договорились своевременно о докладе. Думаю, что это произошло из[-за] того, что менялся Ваш адрес и т. д. Так или иначе, но очень огорчительно, что Вы [не] украсите эту конференцию. Значит, до следующей!.. Когда соберётесь в Одессу — сообщите мне заблаговременно. Я Вас встречу... Сердечный привет от меня и жены Антонине Петровне! Не забывайте! Искренне Ваш С.Б.[оровой] Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 9/ХI — 61 [Москва] Дорогой Саул Яковлевич, за два дня до Вашего письма я потребовал справку о времени сдачи в производство Вашей рукописи. Мне ответили, что она в Ленинграде на доработке у М.И.Гилельсона. Немедленно послал запрос на его имя — ответ гласил, что он сдал два экз[емпляра] в Лен[инградский] Отдел Издат[ельства] АН [СССР] в готовом виде ещё 15 октября1. Так как Изд[ательство] АН [СССР] переживает кризис руководства (нет директора, снят главный редактор, на место которого назначен неповоротливый секретарь РИСО Самсонов2 (автор докто[рской] диссерт[ации] о Сталинград[ской] битве), то я не очень удивился. Надеюсь, что рукопись в январе пойдёт в набор, а пока надо найти «внутреннего редактора», так как некоторые издат[ельские] редактора перегружены до конца года. Надеюсь и в этом Вам помочь, т.е. найти не очень придирчивого и оперативного издат[ельского] редактора. Мои «дела» продолжают быть неудовлетворительными. 1 ноября перевёз Ант[онину] Пет[ровну] из Узкого домой, где ей опять стало плохо. Опять врачи, опять тревоги, опять поиски нужных лекарств и т.п... 44-я годовщина совпала с моей 25-летней — день в день накануне 19-й годовщины я был изъят из обращения3. Сердечный привет Эмилии Израилевне и Вам от нас обоих. Ваш Ю.Окс[ман]. Видел Н.М.Дружинина в конце октября на Редколлегии Герцена. Говорили и о Вас. 1Речь идёт о рукописи тома сочинений М.Ф.Орлова, подготовленного для серии «Литературные памятники» С.Я.Боровым при участии ленинградского литературоведа М.И.Гилельсона. 2Александр Михайлович Самсонов — военный историк, академик. 3Ю.Г.Оксман был арестован (в третий раз) 6 ноября 1936 г.


С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 11 ноября 1961 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, спешу поблагодарить Вас за письмо, содержащее такую обнадёживающую информацию. Хочется верить, что пройдет не так много времени и «Орлов» будет лежать перед нами. Вы вспомнили о своём своеобразном «юбилее». Но Вы не будете отрицать, что его несколько неожиданно весьма чувствительно отметили для многих деятельных участников тех событий...1 Вчера в «Знамени» читал о Вас в последнем отрывке из «Жили-были» Шкловского2. Хотя там многое недосказано, многое сказано не так или по-шкловскому нарочито темно — всё же Вашим друзьям было приятно прочитать эти несколько согретых тёплым чувством строк, вписывающих Вас в контекст 20-х гг., которые сейчас для молодёжи окутаны (и закрыты) романтической дымкой. Очень огорчены, что Антонина Петровна всё ещё нехорошо себя чувствует, а Вы не отдохнули, как следует, и изводите себя. Сердечный привет Антонине Петровне от Эмилии Израилевны и от меня. Желаем ей скорейшего исцеления... Ваш С.Бор[овой] 1Очевидно, С.Я.Боровой имеет в виду решение ХХII съезда КПСС о вынесении тела И.В.Сталина из Мавзолея. 2Мемуарная книга В.Б.Шкловского «Жили-были...» печаталась в журнале «Знамя» в августе-ноябре 1961 года (№№ 8—11). В главе «Опояз» после Октябрьской революции» автор писал: «...О Пушкине мы много раз говорили втроём — Юрий Тынянов, Юлиан Оксман и я. ...Рядом с Тыняновым работал тогда Юлиан Оксман, историк и филолог, который написал много меньше того, что мог бы написать, но он понимал историческую конкретность и писателя в его изменении. Юлиан Григорьевич до сих пор не свёл своих основных книг: рассыпал их на примечания и даже превратил в словесные споры. Но он в пушкинизме понял жизнь Пушкина... как непрерывные попытки поэта вмешиваться в жизнь и изменять её...» — См.: Знамя. М., 1961, № 11. С. 172. Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 12/V [— 1963 Ялта] Дорогие друзья, Эмилия Израилевна и Саул Яковлевич, сердечно благодарю за память и добрые пожелания к 1[-му] мая. Ваше письмецо мне только сейчас переслали в Ялту, где я отдыхаю с 27[-го] апреля. Весна в этом году очень запоздала. Поэтому и Крым до сих пор ещё радует, так сказать, не комплектно. Но я многого уже и не требую от природы, довольствуюсь морем в наглядку, воздухом, зеленью, а, больше всего, большим числом друзей, собравшихся сейчас под сенью Дома творчества. Здесь Каверины, Паустовские, Шкловские, Виктор Некрасов, Н.Л.Степанов1, В.Н.Орлов2, в Ореанде Всеволод Иванов с женою, старый Файко, не очень молодой Арбузов. 24-го буду уже в Москве. Дела мои запущены донельзя, идут корректуры последних томов Герцена, печатается юбилейный Герценовский сборник, надо приступать к монографии о Пушкине, к книжке о Белинском в «Молод[ой] Гвардии»3. Антонина Петровна очень поправилась. Надеюсь, что с августа она примет бразды правления в нашем одичавшем доме. Надеюсь, что в будущем году мы поживём в Доме творчества в Одессе. Надеюсь уговорить и кого-ниб[удь] из друзей нам сопутствовать. Вышел ли в свет Ваш Орловский том? Нет ли у Вас интересных заявок на 1965—1967 годы? В конце мая должен пересматриваться и дополняться генеральный план. Статью о Скальковском4 мне не переслали в Ялту... Будьте здоровы и благополучны! Ваш Ю.Оксм[ан] 1Степанов Николай Леонидович (1902—1972) — литературовед, сотрудник ИМЛИ АН СССР. 2Орлов Владимир Николаевич (1908—1985) — литературовед, гл. редактор «Библиотеки поэта». 3Ю.Г.Оксман планировал написать книгу о В.Г.Белинском для серии «Жизнь замечательных людей». 4Боровой С. А.А.Скальковский и его работы по истории Южной Украины // Записки Одесского археол. обва. Т. 1, 1960. — С. 175-185. С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 22 мая 1963 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, Вы меня очень обрадовали своим ялтинским письмом. Радует, что Антонина Петровна и Вы чувствуете себя хорошо и бодро. Верю, что Вы закрепите это завоевание, но берегите себя и не переутомляйтесь! Очень воодушевляет Ваш план приехать в наш Дом творчества. Повторяю, он находится в исключительно


живописном месте, изолирован, а наличие рядом большого города с библиотеками и т.д. даёт возможность совместить приятный отдых, прогулки с работой... Вы спрашиваете, вышел ли «Орлов»? Но в типографии что-то «заело», и эта многострадальная книга, очевидно, ещё довольно далека от выхода на свет божий. А я уже давно подумываю, не подошла бы для серии ЖЗЛ биография Орлова?1 Мне кажется, она бы у меня получилась. В 20-х числах июня мы проводим очередную одесско-кишинёвскую (в Одессе) пушкинскую конференцию. Как бы мы были счастливы видеть Вас у нас! Эмилия Израилевна очень благодарит за пожелания и желает (равно и я) Антонине Петровне и Вам всего-всего наилучшего! Крепко обнимаю Вас! Ваш С.Бор[овой] 1Книга о М.Ф.Орлове для серии «Жизнь замечательных людей» не была написана. С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ 13 августа 1963 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, только сейчас получил экземпляры «Орлова»1, и моя первая мысль о Вас. Я никогда не забуду, что эта книга, работа над которой принесла мне много радостей, родилась по Вашей инициативе, что Вам она обязана всем лучшим в ней — и композицией и многим-многим незримым, но необычайно ценным. А если что-то не получилось, то это уже полностью наша вина... Я давно не писал Вам, хотя постоянно о Вас думал и помнил. Но не хотел утруждать Вас. Я ведь хорошо знаю, сколько на Вас всяких дел и забот. И как надо щадить Ваше время и силы. У меня всё нормально и довольно скучно. Живу на даче, Вам известной, много купаюсь, страдаю от эфиопской жары, и мало-мало работаю. Как Вы себя чувствуете? Верю, что Вы хорошо отдохнули, набрались сил, которые будете более разумно расходовать. Надеемся, что и Антонина Петровна хорошо себя чувствует. Эмилия Израилевна и я шлём ей свой привет и наилучшие пожелания. Думаю, что осенью побываю в Москве, где очень рад буду встретиться с Вами. Ещё раз большое-большое спасибо за всё. И будьте крепки, бодры, полны творческих замыслов, как всегда! Крепко обнимаю и целую Вас. Ваш С.Б[оровой] 1Орлов М.Ф. Капитуляция Парижа. Политические сочинения. Письма / Изд. подгот. С.Я.Боровой и М.И.Гилельсон. — М.: Изд-во АН СССР, 1963 (Лит. памятники). Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 24/VIII — 1963 Москва Дорогой Саул Яковлевич, поздравляю Вас с выходом в свет Орлова. Эта книга оставит заметный след в декабристской историографии не только своим фактическим материалом, но и Вашей статьёй о М.Ф.Орлове. Разумеется, я получил экз[емпля]р книги одним из первых. С тех пор ещё прикупил пять экз[емпляр]ов для подарков и отправки за границу. Не сразу ответил на Ваше дружеское письмо от 13-го августа. На этот раз причины были не совсем обычные. На меня свалилась беда, последствия которой могут быть просто катастрофическими. Я писал Вам о статьях, появившихся обо мне в этом году в английских и американских журналах (а, может быть, и не писал). Я поблагодарил авторов этих статей за присылку мне этих откликов на мои работы. Очевидно, этого не следовало делать, но, отказавшись перед тем от приглашения в Чикагский и Калифорн[ийский] университеты, я считал, что определил своё отношение к возне вокруг меня очень ясно1. Разумеется, я не мог радоваться публикации своей биографии, но ведь меня никто не спрашивал о моём согласии на это. Повторяю, что всё это может заставить меня уйти из А[кадемии] Н[аук]. Это не секрет, но пишу об этом только для Вашего сведения. Антонину Петровну опять перевёз домой. Счастлив, что она чувствует себя пока что очень неплохо. Со мной, как видите, обстоит хуже, но буду Вам писать, когда прийду в себя. Сердечный привет Эмилии Израилевне и Вам от нас обоих. Ваш Ю.Оксм[ан] 1Ю.Г.Оксман очень осторожно пишет о вынужденном отказе от американских приглашений и о той кампании, которая начала разворачиваться вокруг его имени в Москве. С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 1 сентября 1963 г.


Дорогой Юлиан Григорьевич, от души благодарю Вас за поздравление и тёплые слова о моей статье. Вы понимаете, как я высоко ценю Ваш отзыв. И ещё раз — большое спасибо Вам за всё: ведь это — Ваша книга, и только Вам она обязана своим рождением. Я надеюсь, что книга не пройдёт незамеченной. Ведь — помимо всего прочего — это рождение «нового» писателя — М.Ф.Орлова. («Спасибо вам, что вы подарили нам нового писателя», — так откликнулся на книгу в письме ко мне писатель Л.Славин). Неужели это никто не отметит на страницах Л[итературной] Г[азеты] или «толстых журналов»? Я послал экземпляры книги Шкловскому, Андроникову, Фейнбергу. Немного надеюсь на них, но, понятно, не мог прямо просить их об отклике в печати. Меня очень встревожили Ваши слова о «беде» Конечно, со стороны и имея только Вашу информацию, трудно судить о серьёзности положения. Но хочу верить, что Вам всё представляется в слишком мрачных тонах, что «перемелется». Очень надеюсь, что победит здравый смысл, к которому сейчас прислушиваются чаще, чем в недавнем прошлом. Но мне очень горько, когда я думаю о Ваших тревогах, обидах, волнениях. И очень хочу крепко-крепко пожать Вам руку, чудесный, мужественный Человек! Я не смею надеяться на частые от Вас письма, но очень хотелось бы как можно скорее узнать, что «тучи рассеялись». Самый сердечный привет от Эмилии Израилевны и меня Антонине Петровне! Обнимаю Вас Ваш С.Б[оровой] С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 25 ноября 1963 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, хочу от души поблагодарить Вас за поздравительную телеграмму. Я очень не хотел этого юбилея1. И был в отчаянии, что не смог предотвратить это празднование. Я считал, что мне рано выходить в «маститые». Кроме того, опасался, что юбилей сможет стать источником новых унижений и т.д. Но постфактум я доволен. Всё проходило в весьма тёплой, товарищеской обстановке. Но — кроме всего — было и весьма «представительно». Моё начальство прямо-таки онемело от удивления при виде потока приветствий от очень авторитетных учреждений (Академии, университеты, редакции и т.д.), академиков, видных учёных и т. д. и т. п. Всего я получил около 150[-ти] приветствий (и даже поздравление ...от министра). Но у меня как раз в эти же дни происходили и другие события, которые потребовали очень большой затраты физической и нервной энергии. Мы переехали на другую квартиру2. Тоже не идеал, но будет просторнее. У меня сейчас большой, обособленный кабинет (24 м[етра]), больше удобств. Сейчас, когда приедете в Одессу, в В[ашем] распоряжении будет отдельная удобная комната. Прошу отметить в своей записной книжке мой новый адрес: Одесса—57, ул[ица] Щепкина, 23, кв. 9 (телефон 3—58—45). Улица Щепкина — это бывш[ая] Елизаветинская, т.е. там, где был наш архив3. Очень хотелось бы знать, что и как у Вас? Как себя чувствуете, какое настроение и т.д. и т.п.? Хотя я Вас сравнительно недавно видел — но успел соскучиться... Эмилия Изр[аилевна] и я шлём самые лучшие пожелания Антонине Петровне! Будьте же крепки и здоровы, родной и дорогой Юлиан Григорьевич! Обнимаю Вас Ваш С.Б[оровой] 112 ноября 1963 г. С.Я.Боровому исполнилось 60 лет. 2«Новая» квартира на самом деле представляла собой две смежных комнаты в большой и густо населённой коммунальной квартире на первом этаже старого дома. 3Одесский государственный архив, в котором в начале 1920-х гг. работали Ю.Г.Оксман и С.Я.Боровой. Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 15/ХII — 63 [Москва] Дорогой Саул Яковлевич, поздравляю Вас с новосельем! Ваше дружеское письмо меня порадовало во всех отношениях. И квартиру я как-то связываю с юбилейными торжествами, хотя Вы о своём великом переселении повествуете не в контексте 60-летия. Между нами говоря, я никак не могу привыкнуть к мысли, что Вы уже не молодой учёный, что надежды Вы уже не подаёте, а оправдали втройне, что за Вашей спиной уже большой и совсем не лёгкий путь! И ничего нет неожиданного в том, что юбилей Ваш был так широко и многозначительно отмечен! Я кончаю 1963 год очень трудно — едва-едва справляюсь с самыми неотложными обстоятельствами. Из-за Лермонтовских изданий я по сути дела сорвал издание Рылеева в большой серии «Библиотеки поэта» и до сих пор не сдал первых четырёх листов своей плановой работы по ИМЛИ — «Политическая лирика и сатира Пушкина». Эта монография меня очень занимала в самом начале моего научного пути, материалы для неё собирал десятки лет, кое-что оформил в Саратове в 1949 году, а сейчас хотелось бы закончить её хотя бы в 1965 году. Но это — самый оптимальный вариант. Мои невзгоды ещё не ликвидированы — душу на


покаяние мне ещё не отпустили — и я часто вспоминаю Пушкина периода дела о Гавриилиаде. Если бы Вы читали Кафку, то я нашёл бы более свежий пример1. Антонина Петровна продолжает поправляться и живёт дома, а не за городом. Поздравляю Эмилию Израилевну и Вас с новосельем и с наступающим Новым годом! Всегда Ваш Ю.Оксман Во втором номере «Вопросов литературы» будет моя рецензия на книжку Л.П.Гроссмана о Достоевском! 1Очевидно, Ю.Г.Оксман выстраивает параллель с романом Ф.Кафки «Процесс». С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 6 февраля 1964 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, только что получил Ваше письмо. Меня очень огорчило сообщение о Вашем недомогании, но хорошо, что — как Вы пишете — «начался процесс выздоровления». А я послезавтра собираюсь в Москву, где пробуду прим[ерно] до 21 с[его] м[есяца]. Понятно, в мою «программу» самым заманчивым для меня номером входила встреча с Вами (без какого—либо «делового» расчёта). Но сейчас я не позволю себе беспокоить Вас, но если Вы сами пожелаете повидать меня, чтобы развлечься, поговорить и т.д., — я буду счастлив побывать у Вас в больнице (или уже дома?). Поэтому сообщаю Вам свои московские координаты: телефон и адрес сестры (Мирры Яковлевны Рубинштейн), у которой мы остановимся: Б—9—55—48, ул. Огарёва, 9, кв. 5. Крепко обнимаю Вас и желаю скорейшего и полнейшего исцеления! Должен ли говорить, как мы будем счастливы видеть Вас у себя в Одессе. Отдельная, изолированная комната, на первом этаже, с телефоном и т.д. и т.п. в Вашем полном распоряжении и ждёт Вас! Сердечный привет от Эмилии Израилевны и меня Антонине Петровне! Крепко Вас обнимаю Ваш С.Я Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 11/II [— 1964 Москва] Дорогой Саул Яковлевич, было бы чудесно, если бы я мог встретиться с Вами и Эмилией Израилевной на Черёмушкинской. Но едва ли это возможно, так как не выработаны до сих пор рациональные формы моего лечения в домашней обстановке1. А вообще говоря, я чувствую себя хорошо и даже понемногу работаю. Посещают меня от 6[ти] до 7[-ми] по вторн[икам], четвергам, суб[ботам] и воскресениям. От половины первого до половины второго у меня прогулка (ежедневно), так что встретиться не трудно. Позвоните за день Ант[онине] Петр[овне], чтобы она меня предупредила,— с ней я разговариваю ежедневно. Будьте здоровы и благополучны! Сердечный привет Эмилии Израилевне. Ваш Ю.Окс[ман] 1Ю.Г.Оксман находился в это время в больнице. Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 1/VI [— 1964 Москва] Дорогой Саул Яковлевич, шлю милой Эмилии Израилевне и Вам самый дружеский привет из Одессы, которую я пролетел в тропический ливень 25 мая, и из Москвы, в которой я уже целую неделю пытаюсь войти в дела; да ничего не выходит; чувствую себя хорошо, а работать трудно. Пленум редколлегии «Литерат[урных] памятников» прошёл не без интереса, хотя М.П.Алексеев и Д.С.Лихачёв не приехали, а из москвичей некоторые выехали в Киев1, а другие лежат в разных больницах. Досадно, что Вы не прислали своих заявок, так как следующий пленум будет не ранее 15 октября и обстановка за это время в издательстве может измениться. В числе утверждённых проспектов — «История» Иосифа Флавия, «Опасные связи» Шодерло де Лакло, стихи [и] статьи Аполлинера, «История Нью-Йорка» Вашингтона Ирвинга. Антонина Петровна за последний месяц очень окрепла. Я мог даже принять у себя Н.И.Конрада и В.М.Жирмунского, что является показателем серьёзных сдвигов в нашем быту. В Ленинград не еду, как и бульшая часть московских пушкинистов, даже из тех, кто обозначен на повестке. Разумеется, это не относится к разъездному пустослову Благому2, которого в Москве давно уже не слушают. Получил новую книжку от Ф.Вентури — «Esuli russi in Piemonte Dopo il ‘48 »3 — это сборник его статей, да к тому же довольно скучных для русского читателя, знающего всё это по первоисточникам. Не помню, кто просил у меня сведений о моей работе в Новороссийском университете4. Я был избран


приват-доцентом Новор[оссийского] ун[иверситет]а в феврале 1920 года и работал на филол[огическом] факультете до ликвидации ун[иверситет]а осенью 1920 года5. Прочёл специальный курс «Введение в изучение жизни и творчества Тургенева» и вёл семинар «Драматургия Тургенева». В числе моих слушателей, а впоследствии и учеников были С.М.Брейтбург, А.О.Богуславский, Г.П.Сербский, Л.М.Фридкес (известный исследователь Чехова). Будьте добры, передайте эту справку по назначению. Кстати, рекомендовали меня в приват-доценты Р.М.Волков, С.И.Солнцев, Е.М.Щепкин6. Будьте здоровы и благополучны! Всегда Ваш Ю.Оксм[ан] 1По-видимому, на конференцию, посвящённую 150-летию со дня рождения Т.Г.Шевченко. 2Благой Дмитрий Дмитриевич — литературовед, чл.-корр. АН СССР. 3Франко Вентури — итальянский историк. «Esuli russi in Piemonte dopo il ‘48» (итал.) — «Русские изгнанники в Пьемонте после [18]48 г.». 4Старое название Одесского университета (осн. в 1865 г.). 5Университеты Украины были тогда переименованы в Институты народного образования. 6Волков Роман Михайлович (1885—1959) — литературовед, профессор Одесского, позднее — Львовского и Черновицкого университетов; Солнцев Сергей Иванович (1872—1936) — экономист, профессор; Щепкин Евгений Николаевич (1860—1920) — историк, профессор Одесского (Новороссийского) университета; именем Е.Н.Щепкина была названа в Одессе Елизаветинская улица, на которой в разное время жили Ю.Г.Оксман и С.Я.Боровой. С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 11 июня 1964 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, вчера возвратился из Киева, где провёл пять дней (был вызван как член Оргкомитета всесоюзной конференции по экономической истории, которая состоится в сентябре). Повезли нас, между прочим, в Канев, на могилу Шевченко... Я очень рад, что Вы себя сейчас чувствуете бодро и окрепли после поездки в Крым и Одессу, но сержусь на Вас за нарушение конвенции: Вы не сообщили мне своевременно о дне и часе Вашего прилёта в Одессу (по возвращении из Измаила), и лишили меня возможности провести с Вами ещё несколько (?) часов. Сержусь я и на себя за то, что не подготовил заявки для «Лит[ературных] памятников». Я был всё время заторможен разными делами и не смог ничего придумать. Надеюсь, что придумаю нечто подходящее... Изза Киева и по другим причинам не смог поехать в Ленинград, но не знаю, надо ли жалеть. А вот в Кишинёв, возможно, поеду, хотя мне это очень неудобно из-за экзаменационных дел. ...Эмилия Израилевна и я шлём самые тёплые пожелания и приветы Антонине Петровне и желаем ей (и понятно, и Вам) всего наилучшего и раньше всего — крепкого здоровья и спокойствия. Обнимаю Вас С.Я. Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 22/VI [— 1964 г. Москва] Дорогие Эмилия Израилевна и Саул Яковлевич, шлю вам обоим большой привет из Москвы. Сижу, не вставая с места, в своём кабинете, работая над дополнительным томом Герцена. До 1[-го] августа никуда мы из города не уедем — не могу больше откладывать Рылеева, да и чувствую себя сейчас вполне работоспособным. На прошлой неделе был оппонентом Н.Я.Эйдельмана по диссертации о «Колоколе», вместе с М.В.Нечкиной, которая предложила мне дружбу и союз1. Я больше за мирное сосуществование, но поблагодарил за доверие и выразил готовность вернуться осенью к этому разговору. Ант[онина] Петровна и я вас приветствуем очень сердечно! Ваш Ю.О[ксман]. Пришлите мне, бога ради, адрес Зои Антоновны2. А Леонид Петр[ович]3 опять заболел довольно тяжело! 1В пору начинавшихся гонений на Ю.Г.Оксмана такое предложение акад. М.В.Нечкиной было, безусловно, благородным поступком. 2Бориневич-Бабайцева Зоя Антоновна (1886—1972) — литературовед, доцент Одесского университета. 3Л.П.Гроссман. С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 29 июня 1964 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, отвечаю Вам не сразу, так как уезжал в Кишинёв на очередную (ХI) Пушкинскую конференцию. Она была на редкость скучной. «Нотабли» не приехали, но было дoвольно много гостей (даже из Южно-Сахалинска),


[но] больше графоманов и разного рода неудачников. Промучился три дня. Но особенно трудно мне пришлось, когда надо было «заключать». Пришлось сказать несколько горьких слов... Ленинградский музей (точнее, С.С.Ланда) привезли хорошую экспозицию. Много подлинных вещей (портреты, гравюры и т.д.), и это было действительно интересно. В остальном без перемен. Заканчиваю учебный год. Проходят последние экзамены, советы и т.д. Но на ближайший месяц буду ещё очень загружен некоторыми срочными и ответственными (по рангу заказчиков), но для [меня] мало интересными поручениями литературного характера. Я должен написать самые трудные части очерков истории Одессы и Одесской обл[асти] (что куда труднее) для подготавливаемой правительством УССР истории городов и сёл Украины (в 16 томах). Жалею, что послал свою заметку о «Мёртвых душах» в «Вопросы лит[ературы]». Возможно, для неё более подходящее место «Рус[ская] лит[ерату]ра»? Я надеюсь, что Антонина Петровна и Вы продолжаете себя хорошо и бодро чувствовать. Но, ради бога, не перегружайте себя! И думайте о своём здоровье!.. Ваш С.Я. Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 10/VII [- 1964 г. Москва] Дорогой Саул Яковлевич, я несколько поздно объяснился с Машинским, так как он бывает в городе редко. Решение Путинцева1 передать Вашу статью в «Хронику» мне столь же непонятно, как и Вам. Если бы Ваши материалы о сюжете «Мёрт[вых] душ» попали бы в отдел рус[ской] классич[еской] лит[ератур]ы, то Машинский бы их напечатал, но сейчас это пошло по другой линии. За это время появился новый зам[еститель] редактора (Е.И.Осетров), так как Путинцев стал слепнуть. Вообще во всех редакциях творится нечто невообразимое. Завтра я уезжаю в Ленинград дня на три — вызывают по разным делам в ИРЛИ. Я бы не поехал, да много накопилось всякого рода справок в библиотеках, да и с Мих[аилом] Пав[ловичем]2 надо повидаться. Сердечный привет Эмилии Израилевне и Вам. Ваш Ю.Ок[сман] 1Путинцев Владимир Александрович (1917—1967) — литературовед, текстолог, член редколлегии журнала «Вопросы литературы». 2Алексеев, Михаил Павлович (1896—1981) — видный литературовед, академик. С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 21 ноября 1964 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, должен ли говорить, как я был обрадован получением Вашей «Капитанской дочки»1. С ходу и с жадностью прочёл сразу же Вашу статью и комментарии — необычайно богатые материалами, мыслями, плодотворнейшими соображениями. Как всегда, при чтении Ваших работ поражался необычайной щедрости автора, в одно примечание вкладывающего материал, котор[ого] для некоторых наших почтенных академиков и член-кор[респондент]ов (номина сунт одиоза...2), хватило бы для целых самостоятельных исследований... Очень хотелось бы знать подробнее о Ваших делах и днях. Об этом до меня доходили лишь некоторые слухи3. Надеюсь, что очередные тревоги позади... Месяц назад я был в Кишинёве на очередном симпозиуме по аграрной истории. Довольно интенсивно общался там с П.А.Зайончковским4; с ним и его женой провёл и несколько приятных часов в Одессе. Многократно в беседах вспоминали Вас... Эмилия Израилевна просит передать Антонине Петровне и Вам свои наилучшие пожелания, к которым я присоединяюсь. Всего Вам наилучшего! Не забывайте Вашего С.Я. 1Пушкин А.С. Капитанская дочка / Изд. подгот. Ю.Г.Оксман. — Л.: Наука, 1964 (Лит. памятники). 2Nomina sunt odiosa — об именах лучше умолчать (латин.). 3С.Боровой имеет в виду новую волну гонений на Ю.Оксмана, закончившуюся исключением учёного из Союза писателей СССР и последующим вынужденным уходом из ИМЛИ. Сохранившиеся документы позволяют в какой-то мере представить себе состояние Ю.Г.Оксмана в это время. 7 октября 1964 года состоялось заседание Секретариата Правления Союза писателей СССР, на котором разбирались материалы, характеризующие «недостойное поведение» Ю.Г.Оксмана. Неделю спустя Ю.Г.Оксман получил такое письмо: «Тов[арищ] Оксман Ю.Г. В связи с состоявшимся решением об исключении Вас из числа членов Союза писателей СССР, Секретариат Правления СП СССР предлагает Вам срочно вернуть членский писательский билет в отдел творческих


кадров СП СССР (почтовый адрес: Москва, Г-69, ул. Воровского, 52). По поручению Секретариата Правления Союза писателей СССР В.Ильин, Секретарь Правления Московского отделения Союза писателей РСФСР по оргвопросам 16.Х.64». — РГАЛИ, ф. 2567, оп. 1, ед. хр. 1108. Л. 2. Машинопись с подписью-автографом. Курсив В.Ильина. Заказное письмо шло по Москве, судя по почтовым штемпелям, 4 дня. Ю.Г.Оксман получил его не ранее 20 октября 1964 года. — Там же. Л. 3-3 об. В архиве Ю.Г.Оксмана сохранился карандашный набросок ответа литературным чиновникам. «Возвращая билет члена ССП, считаю своим долгом заявить, что нахожу исключение меня из Союза несправедливым. В 70 лет, проработав всю жизнь на пользу советской литературе, не допустив в своих трудах ни одной методологической или политической ошибки, я не могу мириться со столь жестокой и незаслуженной карой. В моих действиях были элементы недисциплинированности, но не было и тени контрреволюционности. Наоборот, поддерживая чисто литературное общение с иностранными учёными, я прежде всего действовал в интересах советского литературоведения, т.к. встречи с зарубежными славистами давали возможность получать материалы из иностранных архивов, необходимые для советских академических изданий классиков. Я действовал открыто и честно, и все мои поступки были продиктованы исключительно книжными и литературными интересами учёного историка и литературоведа. Я прошу правление Союза ССП пересмотреть своё решение об исключении меня из Союза и дать мне возможность продолжить научную и литературную работу и полезно употребить накопленные за 70 лет знания и опыт. Если бы это был суд, то мне предварительно показали бы документ с обвинительным заключением. Я экспромтом должен был отвечать на тягчайшее обвинение. Неясность этого документа такова, что даже присутствовавшие вынесли ложное впечатление о содержании документа и о моём отношении к нему... Теперь не те времена, чтобы затыкать рот. Я... Прошу предоставить мне копию этого документа, чтобы я имел возможность по существу дать исчерпывающие ответы на предъявленные мне обвинения. Восстановление ленинских норм в госуд[арственной] и обществ[енной] жизни после ХХ съезда... Там же. Л. 4-6. Черновой автограф. Заключительный фрагмент на полях отмечен чертой. 4Пётр Андреевич Зайончковский (1904—1983) — историк, профессор МГУ. Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ [Конец апреля 1965 г. Москва] Дорогие Эмилия Израилевна и Саул Яковлевич, поздравляю вас со «светлым праздником весны», с днём 1[-го] мая. Вспоминаю эпиграмму А.А.Ахматовой: Я всем прощение дарую И в воскресение Христа Меня предавших в лоб целую, А не предавшего — в уста1. Весь март я пролежал в известном Вам номере академич[еской] больницы. В довершение обычных неполадок (печень, почки) сахар мой дал осложнение и на глаза. Весь апрель ушёл на Oфтальмологич[еский] Институт. Завтра мне привезут с фабрики (конечно, только по блату 1-ой степени) спец[иальные] стёкла. А пока я два месяца почти ничего не мог делать — даже газету читал с трудом. Не знаю, дошёл ли до Вас горьковский «Добролюбовский сборник». Сборник — очень интересный, а в прилож[ении] к нему напечатана моя старинная работа «Очерк истории русской цензуры зарубежных изданий в России в первой трети ХIХ века». В сб[орник] в честь В.В.Виноградова вошла моя статья о текстах Доб[ролюбова] («Проблемы современ[ной] филологии», М., 1965). Сдал в произв[одство] однотомник Доб[ролюбов]а (в «Лит[ературных] памятниках»). Прошла у нас сессия редколлегии «Лит[ературных] памятников» (утвердили «Руссо»2, но с изъятием статьи о Польше. Ответ[ственным] редактором назначили Манфреда3). Жду от Вас заявки на что-ниб[удь] зарубежное (русское у нас в серии уже не в моде) к осеннему пленуму. Получил приглашение на очередную Одесс[кую] пушкин[скую] конференцию. Конечно, и на этот раз не смогу приехать, а досадно! Ант[онина] Петровна шлёт вам обоим сердечный привет! Ваш Ю.Оксм[ан] 1Четверостишие А.А.Ахматовой относится к 1948 году. Впервые опубликовано в книге: Анна Ахматова. Записные книжки (1958-1966). — М.; Torino, 1996. С. 336. Записано 30 мая 1963 года в Москве, на Ордынке. По воспоминаниям Л.К.Чуковской, четверостишие было посвящено Б.Л.Пастернаку. См.: Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. [В 3-х томах]. Т. 3. М.:


Согласие, 1997. С. 298. 2Речь идёт о томе политических трактатов Руссо в серии «Литературные памятники». Составителем, автором послесловия и одним из переводчиков был одесский историк В.С.Алексеев-Попов, друг С.Я.Борового. 3Манфред А.З. (1906—1976) — историк. С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 23 декабря 1965 г. Дорогой Юлиан Григорьевич! В преддверии нового года проводишь мысленно перекличку близких и друзей. И мне захотелось Вам первому послать несколько слов любви и привета. Давно ничего о Вас не знаю. Но надеюсь, что у Вас всё более-менее благополучно; что неизбежные хворости, заботы и тревоги не слишком мешают жить и работать. У меня нового мало. Поглощён текущей педагогической и литературной работой, всё время поставляю статьи на историко-экономические темы, бесконечно рецензирую и т.д. А вот дорваться до большой работы, более близкой мне сейчас по духу (типа — Орлов), — не удаётся. Редакция «В[опросов] Л[итературы]» всё не может пропустить мою заметку. (Придётся её, надо думать, отобрать?). И редакция «Книги» всё молчит. А вот «Сов[етская] истор[ическая] энциклопедия» засыпает заказами, также и многие издания Институтов истории (Московского и союзных1). Надеюсь, что зимой удастся побывать в Москве, увидать и обнять Вас. Очень огорчила меня смерть Леонида Петровича2. Это был необычайно доброжелательный человек, как-то умудрившийся подняться над всеми схватками, живший в каком-то воображаемом, но «высоком» мире. Я его знал более сорока лет и очень болезненно переношу эту утрату. Позвольте же пожелать, дорогой Юлиан Григорьевич, Антонине Петровне и Вам всего-всего наилучшего в наступающем 1966 г[оду], раньше всего — крепкого здоровья, душевных сил, новых творческих радостей и достижений... Эмилия Изр[аилевна], которая себя чувствует лучше, но ещё не вполне оправилась, шлёт вам свои лучшие пожелания! Обнимаю Вас Ваш С.Я. 1Очевидно, С.Я.Боровой имеет в виду союзно-республиканские институты. 2Л.П.Гроссман. А.П. и Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 2/I— 66г. Дорогие Эмилия Израилевна и Саул Яковлевич, сердечно поздравляем Вас с наступившим Новым Годом, будьте здоровы и благополучны, остальное приложится. Юл[иан] Гр[игорьевич] после трёхмесячного пребывания в двух больницах и операции глаза всё ещё лишён возможности читать, писать и даже разбирать книги. Я же плохой ему помощник, т.к. тоже на полупостельном режиме и не могу читать вслух. До последнего времени он даже возле дома мог гулять только с провожатым, но вот уже 3-й день ходит только с палочкой. Всегда Ваши Ант[онина] и Юл[иан] Оксманы С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 7 января 1967 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, пишу Вам совсем по особому поводу. Вы, конечно, помните Артемия Григорьевича Готалова (он же — Артур Генрихович Готлиб)1. Знаете многое об этом гениальном приспособленце и хамелеоне. Помню, Вы мне рассказывали о нём и со слов его ученика по Псковской гимназии — Каверина, которого я, к огорчению, лично не знаю. Вы, может быть, не осведомлены, что при румынах он, хотя и не работал в университете (из-за неясностей в генеалогии — это было делом Варнеке2), но писал «Историю Транснистрии» (по заказу румынского губернатора) и т.д. Это не помешало ему получить орден труд[ового] красн[ого] знамени (в 1947 г[оду]?). Он умер сравнительно недавно, достигнув не то 94[-х], не то 96[-ти] лет. Совсем незадолго до смерти он ещё бодро писал доносы, в т[ом] ч[исле] и на меня (буржуазный националист). Почему я об этом пишу Вам? С недавнего времени один одесский доцент (Ф.Л.Гольдин3) решил сделать на нём карьеру и докторскую диссертацию. Он опубликовал о Г[оталове]-Г[отлибе] ряд статей (последняя появилась только что на страницах «Сов[етской] педагогики», 1966, № 12), где Гот[алов] изображается как носитель самых прогрессивных, самых передовых, самых чистых и т.д. и т.п. взглядов в русской и украинской педагогике. Я


лично не раз говорил этому «исследователю», что это неприличный вздор, но... А сейчас мне говорят, что он представил эту фальсификацию как диссертацию в Моск[овский] гос[ударственный] педагогич[еский] институт им[ени] Ленина. (Он пытался это осуществить в Ленинграде, но без успеха). Я никого не знаю из преподавателей этого института. Может быть, Вы сочтёте возможным, при случае, проинформировать о содержании этого письма знакомых Вам преподавателей этого института. Само собою разумеется, при желании они могли бы обратиться и ко мне. (Знаю я о Г[оталове]—Г[отлибе] и такое, о чём не напишешь). Понятно, мне всё равно, станет ли этот Гольдин доктором или нет. Но его сознательно проводимое издевательство над правдой не может не возмутить. Простите, что я отнимаю у Вас время этим «делом». Понятно, если Вы не сможете или не захотите дать ход этому «делу», — я не буду в претензии. Позвольте ещё раз пожелать Вам всего самого наилучшего — Антонине Петровне и Вам... Обнимаю Вас Ваш Бор[овой] 1См. прим. к письму Ю.Г.Оксмана от 02.12.1953. 2Варнеке Борис Васильевич (1874—1944) — филолог, театровед, профессор Одесского университета. В годы фашистской оккупации Одессы сотрудничал с оккупационными властями. 3Гольдин Фёдор Львович — доцент Одесского университета, позднее — Кировоградского пединститута. Докторской диссертации не защитил. Выйдя на пенсию, эмигрировал в США. С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 21 апреля 1967 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, Вы понимаете, что меня огорчили и удивили реплики некоего Саннинского (Вы не знаете, что это за птица?) — совершенно неправильные по существу и необычно грубые по тону 1. Может быть, Вам будет интересно прочесть мой ответ, направленный в редакцию «Р[усской] Л[итературы]» (копию его прилагаю). Меня удивило, что редакция сочла возможным сохранить все его выпады. Но хочу верить, что опубликуют мой ответ2. Мне казалось, что в редакции ко мне было доброжелательное отношение. Брат мне писал, что недавно побывал у Вас. А я с большой теплотой вспоминаю часы, проведённые с Вами в Горьком3 и по пути туда. Надеюсь, что будем ещё много-много раз встречаться. Пользуюсь случаем, чтобы пожелать Антонине Петровне и Вам всего самого доброго к приближающемуся дню 1-го мая! Эмилия Изр[аилевна] просит передать наилучшие пожелания! Обнимаю Вас. 1См.: Саннинский Б. Две реплики автору статьи «О реально-исторической основе сюжета «Мёртвых душ»// Русская литература. Л., 1967, № 1. С. 200-202. 2Журнал «Русская литература» не напечатал ответа С.Я.Борового. 3С.Я.Боровой вспоминает о своей поездке вместе с Ю.Г.Оксманом в Горький, куда он был приглашён в качестве официального оппонента в марте 1967 г. Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ [27 апреля 1967 года Москва] Дорогой Саул Яковлевич, Ваш ответ на «Две реплики» какого-то хама по поводу Вашей очень интересной заметки об исторической основе сюжета «Мёртвых душ» я прочёл с полным удовлетворением. Всё, что Вы разъяснили Б.Саннинскому (понятия не имею, кто это такой — м[ожет] б[ыть], Прийма, Хрущёвский лауреат?1) и гангстерам из редакции «Русской литературы», представляет настолько большой интерес само по себе, что, если Базанов2 не захочет напечатать Вашу реплику в своём органе, Вам есть смысл списаться с В.В.Пугачёвым по поводу включения этого ответа в «Учён[ые] Зап[иски]» Горьковского унив[ерситет]а (в очередной том, кот[оры]й сейчас сдаётся в набор). Нужно будет лишь чуть-чуть перемонтировать начало Вашей статьи, да изменить её название: вместо «Вынужденная реплика» озаглавить её «К вопросу о реально-ист[орическ]ой основе «Мёртвых душ». Спасибо за поздравление. В первых числах мая я собираюсь в Горький — очень тянет на весеннюю Волгу, на чудесный лесной дух, идущий с реки, на солнце, слегка пригревающее на откосе, словом — на всё то, чего нет ни в Москве, ни в Одессе. Возможно, что из Горького поеду на Пушкинскую конференцию в Псков, но это только «возможно», но мало вероятно. Сердечный привет Эмилии Израилевне и Вам от нас обоих. Ваш Ю.Оксм[ан]


1Ю.Г.Оксман ошибочно предположил, что Саннинский — псевдоним литературоведа Ф.Я.Приймы (1909— 1993), сотрудника ИРЛИ АН СССР, получившего (наряду с несколькими киевскими авторами) в 1964 г. по личному указанию Н.С.Хрущёва, Ленинскую премию за книгу о Т.Г.Шевченко. 2Базанов Василий Григорьевич (1911—1981) — литературовед, чл.-корр. АН СССР, на протяжении ряда лет директор ИРЛИ и редактор журнала «Русская литература». С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 9 окт[ября 19]67 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, давно не было случая Вам писать, но я всё время старался быть в курсе Ваших дел, жадно собирая всю информацию. Надеюсь, Вы себя чувствуете (в физическом отношении) неплохо. Читал в «Прометее» № 2 отличную рецензию Ю.Григорьева1. Кстати, сюда приезжал (ещё в самом начале лета) Н.Эйдельман2, я выдвинул коекакие свои предложения насчёт участия в Пр[ометее], он обещал ответить, написать, но молчит. В последнее время я довольно много печатался (но не крупные вещи). Из запаса последних двух лет, пожалуй, только эта статья (оттиск посылаю3) может оказаться для Вас чем-либо интересной. Вообще же у меня накопился (и из напечатанного в разных местах, в разные годы, нигде не собранное, мало доступное и т.д. и из ненапечатанного) материал для большой книги об Одессе ХIХ в[ека]. Но говорить об издании такой книги (прим[ерно] 20 п[ечатных] л[истов]) здесь, в местном издательстве, бессмысленно, а другие из[дательст]ва не возьмут... Надеюсь, зимой побываю — и, может быть, не раз в Москве. Встретимся. Сердечный привет от Эмилии Изр[аилевны] и меня Антонине Петровне. Крепко обнимаю Вас и желаю всего-всего самого доброго! Ваш С.Б[оровой] 1Поскольку имя Ю.Г.Оксмана было под запретом, рецензия вышла под псевдонимом: «Ю.Григорьев». 2 Эйдельман Натан Яковлевич (1930—1989) — историк, писатель. 3По-видимому, статья «Книга в Одессе в первой половине ХIХ в.» (Книга. Исслед. и материалы. Т. 14. — М.: Наука, 1967. — С. 145-159). Ю.Г.ОКСМАН — С.Я.БОРОВОМУ 12/Х [— 1967 г. Москва] Дорогой Саул Яковлевич, спасибо большое за присланный Вами оттиск статьи «Книга в Одессе в первой половине ХIХ в[ека]». Разумеется, я прочёл её ещё в сборнике «Книга», который получил в августе. Статья в самом деле очень свежа и содержательна... Если у Вас есть что-ниб[удь] для «Прометея», пошлите свои предложения Юрию Никол[аевичу] Короткову по адресу «Жизни замечательных людей». Том III вышел в начале сентября, том IV свёрстан и маринуется в цензуре полтора месяца, том V — в ноябре. Пушкинский том отложен на неопределённое время (он получился суховатым, без стержня, требует обогащения)... Сердечный привет Эмилии Израилевне и Вам от нас обоих. Ваш Ю.Окс[ман] С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 4 февраля 1970 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, до Вас, конечно, дошла грустная весть о смерти Леонида (Льва) Яковлевича (13 января). Разбирая его бумаги, я нашёл Ваше имя в перечне лиц, которым он намеревался послать свой «Диалог»1 — последнюю свою книгу... Сколько знаю, он не успел этого сделать. Выполняя волю брата, посылаю Вам эту книгу как память о безвременно ушедшем Льве Яковлевиче. Брат был для меня самым близким человеком, и Вы поймёте, что значит для меня его смерть... Очень жалею, что во время последнего пребывания в Москве не смог навестить Вас. Но Вы поймёте, какие это были для меня дни. Очень надеюсь, что Вы чувствуете себя неплохо. И ещё обрадуете нас многими интересными работами. (А неинтересных работ Вы органически не в состоянии давать...). Очень был бы рад получить от Вас весточку. Сердечный привет Антонине Петровне! Обнимаю Вас Ваш С.Б[оровой] 1См.: Боровой Л. Диалог, или «Размена чувств и мыслей»: Очерки, разыскания. М.: Сов. писатель, 1969.


С.Я.БОРОВОЙ — Ю.Г.ОКСМАНУ Одесса, 8 марта 1970 г. Дорогой Юлиан Григорьевич, очень обрадовало меня Ваше письмо. Верю, что Вы скоро оправитесь и в домашней обстановке будете себя чувствовать всё лучше и лучше. И мы будем иметь радость читать новые Ваши работы. Конечно, я с нетерпением буду ждать Вашего Добролюбова1. Не сомневаюсь, что в Ваших комментариях найду много нового и интересного. Я не должен Вам говорить, что значила для меня потеря брата — самого близкого мне человека. Особенно горько сознавать, что он ушёл, «реализовав» себя только в самой малой мере... Сейчас я пытаюсь что-то предпринять для спасения его архива. Союзом писателей организована комиссия по его литератур[ному] наследству (во главе с Л.И.Славиным). Не уверен, что ей удастся что-то сделать реальное. Особенно меня тревожит судьба его громадной (много тысяч листков, конвертов, карточек) картотеки — материалы для семантического — фразеологического и т.д. словаря русского языка. В своих книгах он использовал едва ли 1/100 часть своих драгоценных и систематизированных записей. Комиссия ставит вопрос о передаче этого, а также переписки и т.д. в ЦГАЛИ. М[ожет] б[ыть], лучше было бы передать картотеку в Институт русского языка АН [СССР]? Но там [к] нему относились недоброжелательно. Покойный В.В.Виноградов не упускал возможностей ему вредить. В результате его вмешательства был рассыпан набор книги брата (в 1945 [году]) о тенденциях в развитии русского языка пореволюционной эпохи... Всего Вам самого доброго! Сердечный привет Антонине Петровне! Обнимаю С.Б[оровой] 1См.: Добролюбов Н.А. Русские классики: Избр. лит.-критич. статьи. М.: Наука, 1970. Издание подготовил Ю.Г.Оксман. (Серия «Литературные памятники»).

Публикация В.Н.Абросимовой. Комментарии В.Н.Абросимовой и М.Г.Соколянского.


Селим Ялкут СЕМЕЙНОЕ ПРЕДАНИЕ Лапина Эсфирь Ароновна. Фамилия эта своя, девичья, но славянское звучание приобрела не сразу. Отец — Арон Лапин — был из польских евреев, закончил в Вильно еврейский университет и получил направление в город Нежин, учить в хедере еврейских детей математике. Из Вильно вывез жену — очень красивую польскую еврейку. Тогда она звалась мадам Лапин с ударением на последнем слоге, на французский манер. А дочь стала Лапиной.

Арон Лапин стал уважаемым среди нежинских евреев человеком — ребе, то есть мировым судьей. Почетная должность давала право лежать на кладбище рядом с равв ином. Сам же он был очень набожным, имел большую семью и жил в бедности, особенно те несколько лет, пока был слеп из-за трахомы. Когда он излечился, было за что возблагодарить Господа. Все дети у него были удачные, что подтвердилось, когда мальчики эмигрировали из России. Случилось это после погромов. Осели они во Франции, один преуспел в парфюмерном бизнесе, а другой стал профессором Сорбонны — сначала по математике, а потом по медицине. Это последние известия, полученные от них отцом, оставшимся на всю жизнь в Нежине. В 46-м году редкая переписка оборвалась. Жена Арона умерла, жил он один. Дочь навещала, и старик сокрушался, что когда-то помешал ей получить образование. В свое время Арон категорически возражал, чтобы девочка училась в русской школе, то есть в нежинской гимназии. Юная Эсфирь рвалась, мать сочувствала, и только Арон уперся. Вопреки воле отца, втайне Эсфирь пошла сдавать экстерном сразу в пятый класс. Экзамен принимали два статских генерала — директор гимназии и попечитель, и по результатам отправили упрямому Арону письмо, в коем просили не препятствовать дочери в получении образования ввиду ее выдающихся способностей. Это письмо хранилось в семье очень долго.

Эсфирь все же закончила гимназию с золотой медалью и выбрала медицинский факультет Киевского университета. Прошли революции, началась гражданская война, однажды на факультет явился красноармеец и призвал желающих записываться медсестрами в госпиталь. Эсфирь вызвалась первой и стала работать по ночам. Это был госпиталь для командного состава РККА. Госпиталь несколько раз покидал Киев и возвращался вместе с Красной Армией, но Эсфирь ухитрилась продолжать учебу и стала врачом. В госпитале перебывали все важные чины — Якир, Гамарник, Тухачевский. Еще с одним Лапина повторно встретилась уже в самом конце жизни, но об этом впереди. Тогда же она сдружилась с сестрой Яна Гамарника Нюсей. Это была лучшая подруга, на всю жизнь. Гамарник, крупный мужчина с черной бородой, занимал виднейшую должность — Начальника ПУРа — то есть Главного политического управления Красной Армии. Впереди его ждал расстрел. Для родственников существовал порядок — отказываться от осужденного. Но Нюся сохранила верность брату, за что провела восемнадцать лет в лагерях. После реабилитации жила в Москве, а с Лапиной постоянно переписывалась. И встречались они несколько раз.

Двадцатые-тридцатые годы Эсфирь Лапина работала на кафедре гинекологии Киевского мединститута, готовилась защищать диссертацию (об особенностях течения гонореи), но не успела. Во время войны была начальником медицинской части большого фронтового госпиталя. Имела звание майора медицинской службы. Очень много оперировала. После войны вернулась к гинекологии, заведовала септическим (то есть гнойным) отделением. А дома завела частную практику. Кабинет был в доме на углу улиц Ленина и Франка, четвертый этаж, комната в коммунальной квартире. Половина комнаты отгорожена, стояло гинекологическое кресло (после смерти Лапиной была проблема — куда деть). Фининспектор часто навещал. Дома Лапина лечила бесплодие, на этом она специализировалась. Отдельно хранилась толстенная пачка писем от счастливых женщин. Но однажды Лапиной не повезло. Явилась женщина с кровотечением — сама пыталась прервать беременность. Лапина женщину спасла и попала в тюрьму за криминальный аборт. Как раз тогда шло дело врачей. Пациентка — вполне теперь здоровая и цветущая, давала показания. Фамилия ее запомнилась, когда в семье впредь говорили о подлости, сравнивали — как Оникиенко.

Срок Лапина отбывала в колонии в Буче, внук так впервые запомнил бабушку — на свидании. Лапина работала в тамошней больнице гинекологом, жены эмвэдистского начальства не могли нарадоваться. В пятьдесят третьем дело подали на пересмотр, Лапину освободили, а судимость сняли. Интересный рассказ — уже из последних. Когда внук стал студентом, бабушку Эсфирь стали отправлять с молодежной компанией в Крым. Родители девиц настаивали, чтобы присматривал кто-то из старших. Лапина всех устраивала, она умела общаться с молодыми людьми. Остановилась она отдельно, почти в


центре Евпатории, в одноэтажном доме, построенном еще до всех революций и явно с фантазией. Вход был под аркой мавританского вида, за большими резными двустворчатыми дверьми. Комнату Лапиной выделили огромную, метров пятьдесят, а хозяином квартиры оказался старый горбоносый еврей с огромной седой шевелюрой до плеч и в черной тужурке под горло, застегнутой на все пуговицы. Очень колоритный старик по фамилии Гиммельштейн, а в прошлом матрос Черноморского флота Орлов — гроза мировой буржуазии. На стене висел большой портрет матроса маслом — в бескозырке, с маузером и пулеметными лентами через грудь. Именные маузер и сабля тоже были, так же как и множество документов и фотографий. Была, например, фотография со Сталиным и его дочерью Светланой в ложе Большого театра. Внук Лапиной (ныне человек солидный и не склонный к фантазиям) сам держал ее в руках, рассматривал. Вообще, он просидел в той квартире половину отпуска, вместо того чтобы лежать на пляже. Гиммельштейн рассказывал с удовольствием. Была, например, такая телеграмма. За первую пулю взяли Симбирск, за вторую возьмем Самару. Это отправлял лично матрос Орлов товарищу Ленину после покушения. Тогда Орлов был комиссаром красного бронепоезда Свобода или смерть. Всю гражданскую Орлов был в кураже. Ходил на переговоры с контрреволюцией, обвешанный гранатами под одеждой. Помнит, как белые выпустили к нему на встречу священника-батюшку, под рясой Орлов заметил сапоги. Поговорили и разошлись. Сильное впечатление осталось от петлюровцев. Адрес Орлов вспоминал уверенно — Подол, 12 (может, Нижний Вал, 12?). Перед штабом болтался повешенный. Петлюровцы выслушали доводы Орлова и от предложенных условий наотрез отказались. Орлов решил, что сейчас его станут пытать и казнить, и незаметно натянул шнур от гранаты. Рвануть всех к чертовой матери. Но петлюровцы его отпустили, сказали, шо свободою Украины не торгують. Или почти так, но смысл точный, Орлов-Гиммельштейн запомнил.

С Лапиной Орлов-Гиммельштейн познакомлся в госпитале, где лечился несколько раз. Они и потом встречались, как выяснилось. Вообще, Гиммельштейну повезло. После гражданской у Орлова открывались многочисленные раны, из армии его списали и отправили в Симферополь. Мирной профессии Гиммельштейн не имел и устроился не слишком заметно, на рядовой административной должности. Руководил скромно, революционными заслугами не кичился, тридцать седьмой год пережил спокойно, и войну пережил, а теперь коротал век с толстой добродушной женой в огромной квартире с собственным героическим портретом на стене. После многих контузий (еще в бронепоезде) он почти полностью оглох, приходилось кричать, но общению это не мешало.

Теперь несколько разрозненных деталей. Всю жизнь Лапина очень своеобразно закалялась. В узкой комнате она открывала сразу два окна и дверь, а сама устраивалась в скрещении воздушных потоков, становилась коленками на стул, клала на стол книгу и читала, обвеваемая жесточайшими сквозняками. Любила военную форму, в некурящих мужчинах видела нечто подозрительное. К собственному мужу относилась очень скептически. Идеалом мужчины считала актера Матвеева. Говорила, что от мужчины должно немного пахнуть козлом. Дожила до девяносто пяти лет. Перед смертью потребовала похоронить себя на военном кладбище. Это Матвей Борисович Коган-Шац. Снимок отослан жене в письме из армии, с обратной стороны дата — 15 сентября 1942 года — и надпись: «Вспоминай почаще, я тебя люблю». Коган-Шац — лейтенант. Есть еще военная фотография — в политотделе с группой офицеров на фоне двойного профиля Ленина—Сталина, без которого немыслимо представить то время. Офицеры сидят за столом. На столе скатерть, графин, чернильный прибор — все чинно, только недопитый стакан и тарелка с огрызком нарушает бюрократическую гармонию. Профили вождей в огромной овальной раме — настоящее церковное барокко, с золотом и завитушками в окружении репродукций с батальных полотен. Коган-Шац во втором ряду, рот сжат, голова аккуратно вписана между подбородками вождей и как бы подпирает их для устойчивости. Все в новеньких гимнастерках с погонами, без наград. Самую выдающуюся награду Матвею Шацу дали коллеги-художники спустя много лет после войны: Коган-Шац — дважды еврей Советского Союза. Родился он в 1903 году в Могилев-Подольске, в семье провинциальных актеров, переезжающих с места на место. Вообще-то, он был просто Коган, так в паспорте записано, но актерам полагалось иметь двойные фамилии. Для афиши. Потом семья оказалась в Одессе, где осела окончательно. Кроме Матвея, было еще трое братьев, но художником стал он один. Рано стал подрабатывать в театре декоратором, в художественный институт поступил легко. Тут случилась еще одна метаморфоза. Студенческий билет ему выдали почему-то на имя Ильи, а сменить Илью на Матвея он почему-то не захотел. Многие художники помнят его как Илью. Парень был разбитной. Играл в кафе Фанкони профессионально в бильярд. Это было серьезное дело, дилетанту там было нечего делать. Одесская художественная школа издавна знаменита, было у кого учиться — Фраерман, Волокидин. Но в 34м году институт перевели в Киев, в котором был свой институт, но Киев теперь стал столицей, и его нужно было укрепить кадрами. Директором стал старый большевик Бенькович, он отвечал за чистоту рядов, а


душой института оставался Федор Кричевский, беспартийный. Были и свои знаменитости, Шовкуненко, например. А из Москвы наезжали корифеи: Иогансон бывал. Дипломную работу у Когана-Шаца принимал Лансере, он тогда уже был классиком. Сразу после окончания института Коган-Шац попал в армию. Сначала — красноармейцем. Потом по приказу маршала Тимошенко всем призывникам с высшим образованием присвоили офицерское звание, и Коган-Шац стал лейтенантом интендантской службы. А служил он художником при штабе 20-й армии генерала Ремезова. В сорок первом еле успели выскочить из Орла, за пятнадцать минут до подхода немцев.

Еще до армии Коган-Шац женился на студентке Киевского университета Гите Вольфовне Злоич. Она была дочерью кулака, но не матерого: его отправили в Донбасс искупать вину на стройках социализма. Имущество, конечно, конфисковали в пользу колхоза, а было в нем всего две лошади и две телеги: он держал извоз в селе под Уманью. Гита Вольфовна поступила на фабрику Розы Люксембург рабочей, активно участвовала в стахановском движении. Брошюру написала о профессиональных тонкостях своего дела, делилась опытом. После рабфака стала студенткой. Свадьбу сыграли в образцовой столовой на улице Леонтовича (теперь там казино «Будапешт»). Молодой супруг еще учился. Тогда же он ухитрился получить комнату в доме по улице Ленина, 78. В глубоком подвале с длинным коридором, по сторонам 12 семей. Они и после войны там жили. Во время войны Гита Вольфовна стала медсестрой, работала во фронтовом госпитале, а в 44-м перевелась к мужу: он служил в политотделе армии в городе Оренбурге, где под его началом находился знаменитый впоследствии поэт Фатьянов. Как вспоминал Коган-Шац, не самый прилежный подчиненный: гимнастерка всегда расстегнута, ремень набок.

После демобилизации в 45-м они вернулись в разгромленный подвал. В 47-м году Коган-Шац вступил в Союз художников. Вступил и сразу же попал в «дело». Началась кампания за идеологическую чистоту в искусстве (постановление об Ахматовой и Зощенко). В Украине стали выявлять своих декадентов и очернителей. Нашли поэта Владимира Сосюру. По его имени весь очаг буржуазного разложения стали называть сосюровщиной. На Сосюру имелся реальный компромат: он побывал в петлюровском войске. Ясно, с такой биографией он не мог искренне любить Советскую власть, искал, как исказить перспективу. Идеологи отнеслись к делу творчески, если ахматовский декаданс персонифицирован в образе эстетствующей барыньки («монашенки и блудницы», как определил Жданов), то и украинскому нашли свое скрываемое обличье. Суть его в легенде об умильно-сусальной Украине, упитанных пейзанах, живописных крестьянках, изобильном потерянном рае. Теперь понятно, что здесь был подтекст, пусть даже полуосознанный, не только война и послевоенные беды, но страшный голод тридцатых годов был еще слишком близок, власть не могла не ощущать его как вину, как свое преступление, которое нужно спрятать поглубже. В кампании это явно прослеживалось. Главный обвинительный вопрос, имеющий силу доказательства, был такой: «Почему не отражены достижения? Где линии электропередач, где плотины, где заводские трубы? Где портреты передовиков?» Всю свою жизнь — и до, и после — Коган-Шац писал украинские ландшафты без следов индустриальной и аграрной деятельности. Ему было самое место среди разоблаченных сосюровцев. Сосюра укрылся в психиатрической больнице, а страсти бушевали. Правда, для Когана-Шаца было в этом и нечто положительное: когда в пятидесятых годах власть прицельно занялась космополитами, он уже имел репутацию сосюровца, и менять ее пока не стали. Художники работали на государство, оно их кормило, одевало и присматривало за ними. Интересы государства представлял художественный совет. Первый художественный совет возглавлял ПопенкоКоханый, по прозвищу среди художников — Поп. Это был проверенный человек, оформительмонументалист. Дискуссии в худ. совете носили идеологический характер. Например, типичнй диалог.

Комиссия. Ваше полотно — сугубо пессимистическое. Поле черное, вороны какие-то. Что это такое? Народ не поймет. Художник. Поле черное, потому что хорошо вспахано. Смотрите, сорняков нигде нет. Зерно на нужной глубине, потому и вороны добраться не могут. А по птицам видно, поле живое. Дайте пруд, я вам лебедей нарисую. Комиссия. Не нужно иронии. Мы сами видим. Где трактор? Хоть бы столб электрический. Люди будут смотреть. Где машины, техника? В какой вы стране живете? Не забывайте. Художник. Да вы гляньте, как вспахано. Разве сохой так вспашешь? Я специально советовался. Это именно машинная вспашка. А столбов нет, потому что село далеко. Там, конечно, есть. По настроению работы видно, что есть. Комиссия. А что нельзя высоковольтную линию пустить на заднем плане? Художник (сдаваясь). Можно, конечно. Но я хотел...


Комиссия. Так вот, пожалуйста, не спорьте, а допишите. И белил побольше, чтобы заметно. А ворон уберите категорически. Не нужны они нам.

Работы такие назывались «халтурами», причем слово понималось однозначно всеми и очень серьезно. От «халтуры» сильно зависел семейный бюджет, это творческих людей очень дисциплинировало. Из Москвы направляли шедевры для тиражирования. Тут — никакой фантазии, только добросовестное следование оригиналу. Такая история была с картиной Рылова «Зеленый шум». Пейзаж под веселым весенним ветром, раздолье, быстрые облака среди яркой небесной голубизны. Прохладно, но бодрит, и ясно, должно случиться что-то очень хорошее. Сразу со всем коллективом. Сама картина висела в Третьяковке, но художник наготовил немало авторских копий. Это был стандарт, как в палате мер и весов. Нужно было размножить и развесить по всей стране. Грандиозная задача. Работу копировали бессчетное число раз. И несли на совет.

Был случай, когда Коган-Шац спутал. Случайно, конечно. Поменял местами — свою копию (по правилам она должна быть обязательно слева) и образец для подражания (справа), с которым полагалось сравнивать. И Поп сказал, ткнув пальцем в сторону работы Матвея Борисовича: «Вы же видите, как сделано. Вы посмотрите. Вот настоящий цвет. Вот глубина. А вы что нам принесли? — и перевел перст на оригинал, — хал-ту-ру. Идите, и сделайте, как нужно». В памяти художников старшего поколения истории, связанные с Советом, хранятся как бы отдельно. Это была заметная часть творческого бытия. Вот как это обычно выглядело на свежий взгляд. В коридоре под стенкой сидят рядышком мужчины и женщины средних лет, как правило, благообразного или вдохновенного вида, как водится среди людей искусства. И смотрят на дверь, над которой время от времени вспыхивает лампочка. По такому сигналу один из сидящих вскакивает, и исчезает за дверью, занося с собой сделанную работу («халтуру»). В большой комнате тоже сидят люди средних лет, почти все мужчины. Но вид другой. С той стороны двери — напряженно-взволнованный, чуть даже жалкий, что созвучно настроению человека, ожидающего решения своей участи. У людей в комнате вид спокойный, значительный, сидят они расслабленно. Вошедший ставит свой холст на мольберт и удаляется молча. Полагается ждать снаружи, пока идет обсуждение. Потом зовут. Могут принять с первого раза (это удача), могут совсем не принять (это тяжелая драма), а чаще всего делают замечания — поправки. Иногда мелочи, но много. Иногда одна, но капитальная: «Вы что не видите, Ленин у вас, как пьяный? Что значит, почему? Это у вас нужно спросить». Или: «Все более-менее хорошо, но Василия Блаженного нужно отодвинуть немного от Кремля. И не спорьте. Сантиметров на десять». Можно, конечно, возражать, но это — только нервы трепать (и следующую «халтуру» не получишь). Потому что таково мнение Совета. Для некоторых и такие поправки нестерпимы и даже мучительны, но большинство переживает ситуацию спокойно. Как должное. Холст полагается унести в большой полукруглый зал с верхним светом, где трудится одновременно десяток таких же претендентов, и там внести эти самые поправки. Иногда можно поспеть даже к концу Совета, если хорошие отношения, и спихнуть. А если нет — так отложить до следующего. Зато потом, если все пройдет гладко, вот она вожделенная баночка с клеем и ярлычок, чтобы налепить с задней стороны холста: «Работа принята». Теперь можно в бухгалтерию, не сразу, конечно, еще месяц ждать, но это уже мелочи. Были случаи, исполненные настоящего драматизма. Как-то Матвей Борисович получил заказ на срочное изготовление огромного портрета вождя (то ли Сталина, то ли Молотова) к демонстрации. Работал вместе с двумя студентами художественного института (оба стали известными художниками), успевали с трудом, но холст не хотел сохнуть. А когда стали сушить лампой, пожгли священный лик. Это было очень серьезное дело, дефект с трудом удалось исправить. Никто не донес, хоть двое были комсомольцы, только Коган-Шац беспартийный. Он же — главный «сосюровец» к тому же.

Первую мастерскую Коган-Шац получил в здании рядом с фуникулером, единственном уцелевшем после сноса Михайловского монастыря. Их было трое на шестиметровую комнату — он, Ходченко и Раппопорт. Писали по очереди, даже двоим было невозможно тесно.

Но в целом Когану-Шацу грех было жаловаться. Писал он исключительно пейзажи, холсты спокойные, уравновешенные, к которым в последующие времена не придирались, принимали без конфликтов и закупали в официальные инстанции — Министерство культуры, Художественный фонд. Они хорошо смотрелись в официальных интерьерах. Был совершенно загадочный случай. К какой-то юбилейной выставке Матвей Борисович написал Шевченковский скверик, редкость для него, к городским пейзажам он был равнодушен. Перед выставкой состоялся просмотр партийными чинами. Приехал сам Владимир Васильевич Щербицкий. В таких случаях, кроме свиты, присутствует только первый секретарь Союза,


сопровождает и дает пояснения. Владимир Васильевич начал осмотр и наткнулся на Когана-Шаца. Встал и долго смотрел (легенда гласит — минут десять). Потом сравнительно быстро, почти не задерживаясь, обошел всю выставку и вновь вернулся к Когану-Шацу. И еще долго стоял. Ничего не сказал и уехал. Такая вот загадочная история. Что бы это значило? Наверно, что-то хорошее. Один умный человек сказал: «Еесли бы не «графа», дали бы заслуженного».

В середине пятидесятых Матвею Борисовичу представился случай вспомнить одесскую молодость. В Сенеже (там был известный на весь Союз Дом творчества) одновременно с ним (как говорили — в одном заезде) работал Федор Шурпин, автор эпохальной картины — «Утро нашей Родины». На картине стоит Сталин в белом кителе и с макинтошем на руке, за ним бескрайние просторы (с колхозами и просто природой), а еще дальше целый ряд труб — фабрики и заводы. Людям постарше нет смысла подробно описывать, более знаменитого полотна в те годы не было. Репродукций десятки миллионов. Федор Шурпин прославился, разбогател, за одну его подпись на работе деньги платили. Употреблял крепкие напитки и любил бильярд. В бильярдной они с Матвеем Борисовичем и встретились. Мало того, что Коган-Шац играл классно, но и манеру сохранил одесскую, чтобы зацепить фраера. Бил небрежно, почти не целясь, и шар влетал вроде бы случайно. Шурпин готов был целый день играть, и деньги у него бессчетные, но Матвей Борисович к тому времени был уже человеком очень умеренным. После того, как 1954 году он получил квартиру, сильных желаний не возникало. В этой истории была своя интрига: судьба квартиры висела на волоске, и Коган-Шац написал письмо депутату Тычине. До того они не были знакомы, но Павел Григорьевич разобрался и вмешался. Вообще, с украинской культурной элитой отношения у Матвея Борисовича были светлые — с Бажаном, Рыльским, Малышко. Ответ был прост, он состоял в его редком чувстве украинской природы, или, как говорят патриоты со времен Довженко, — земли. Хотя, конечно, были и другие художники, ничуть не меньше по масштабу, а, может быть, и больше. Сам Матвей Борисович всегда считал себя крепким середняком и на большее не претендовал.

Над его квартирой находилась мастерская художника Валентина Гавриловича Литвиненко. Это был человек разносторонний — и живописец, и график, и сказки детские писал, и сам же иллюстрировал. Вечером Валентин Гаврилович заходил к Когану-Шацу, и на сон грядущий они отыгрывали обязательную партию в шахматы. Много лет подряд этот ритуал соблюдался изо дня в день дома и в Седневе, куда ездили работать. За игрой обменивались словечками, которые сами придумывали на ходу и объявляли глубокомысленно. — Се тре муа вильсон. — Угу. А мы вам нетсе. — Это вам нетсе. — Тогда маленькое сетре. — Адя. Это последнее — адя — ввиду частой повторяемости удалось расшифровать, значит — идиот, конечно, в порядке самокритики. М.Г.Бельский (художники обыгрывали — эМГеБельский), который в Седневе часто присоединялся к игрокам, обогатил лексикон словом — бенцулия. Это обозначало нечто победное, сильный ход. К середине жизни Коган-Шац сильно располнел, на фото шестидесятых выглядит небрежно, с папиросой, галстук набок. Он производил впечатление человека довольного жизнью. Семьянин. Однолюб. Никому не завидовал. К власти относился без эмоций. Коллеге, который возмущался (уже теперь, в семидесятые), сказал добродушно: «Сунь язык в ж-пу и молчи». Любил Дюма, читал советские детективы. Граница не знает покоя. Странно, что при редкой одержимости природой, он был почти равнодушен к поэзии. Ему хватало силы собственного зрения, ему не нужно было ее усиливать, искать вдохновляющие эквиваленты. Все, что нужно, было перед ним. Самые счастливые месяцы он проводил в Седневе — украинском Барбизоне. С утра уходил на природу. Звал с собой, одиночества, которым во время работы дорожат многие художники, не искал, наоборот — Хочешь написать хороший этюд, — становись за мной. У него были свои находки, и он искал кого бы научить, с кем поделиться. Писал легко, с ходу, за один сеанс мог сделать большой холст, дома оставалось только подправить. Есть такое о нем воспоминание. Перерыв, шабаш. Коган-Шац вытирает кисти о штаны, и садится перекусить. Приглашает всех желающих. Ломает цветными руками краюху хлеба, достает арбуз, разбивает о колено и угощает. Одесские привычки он не утратил. Ватник, штаны у него были цветастые невообразимо.

У него было особенное отношение к природе. Он никогда не пытался ее очеловечить, передать ей свое настроение или, наоборот, сделать ее предметом медитативного переживания, перевода энергии извне в собственное состояние. Он не пытался восторженно передать собственные эмоции, усилить их, разогнать мазок, форсировать цвет и заставить его кричать. И в то же время он не был отвлеченно-холодным


рассудочным аналитиком, отчужденно изысканным индивидуалистом, ищущим в природе одно из бесконечных отражений собственного я. Природа сама по себе, она изменчива, в ней нет устойчивого состояния, но в ней энергия и выразительность момента. Сегодня, сейчас — одно, завтра — совсем другое. Потому он заканчивал работы за один сеанс, в одну реку нельзя вступить дважды. Особенно он любил писать снег, бесконечные оттенки белого, миллион цветов, которые рождает морозное солнце, иней. Или цветущая ветка, поле, река. И, конечно, он ничего не придумывал, ни с чем не отождествлял, не искал романтических или революционных аллюзий. Буря, пусть скоре… — это было ему чуждо. Он старался передать особую легкость состояния, которую сам постоянно ощущал, которой жил, стремился успеть передать этот свет, не усиливая, не искажая в угоду собственному настроению, только то, что есть, что от Бога.

Считалось, что как художник он ни на кого не влиял, и никто не влиял на него. Но была постоянная среда, друзья-художники, близкие по состоянию души — Сергей Григорьев, Литвиненко. Они часто работали вместе, и с каждым происходило нечто, что заставляло дорожить этим общением. Это был процесс, в нем не было громких открытий, лишь постоянная работа чувства, ощущения подлинности и уже следующий ход, шаг за шагом. По образованию, по культуре он был русский пейзажист, кажется, достаточно, и все-таки ему было тесно. Он ощущал это давление, и он искал путь к прорыву. Не нужно загружать природу нашими проблемами и переживаниями, достаточно, если она сама взволнует нас. Это непросто понять, но можно распознать самому, прямо в ходе опыта. Я всю жизнь смотрел Левитана и только теперь разглядел Грабаря. Николай Глущенко, который немало лет провел во Франции, говорил ему: «Илюша (он называл его всегда вторым именем), вам цены не знают. И вы сами не знаете». В конце жизни, когда он был неизлечимо болен и одинок (жена умерла раньше), у него отчетливо проявилась эта интонация пронзительного сопереживания, новая не тронутая ранее нота, которая присутствует между последним стихшим звуком и тишиной.

В творческой среде у него не было конфликтов. Мелкие гадости делали, но это дело обычное. Кто-то написал, что он собирается уезжать в Израиль. Но зачем куда-то ехать, если все, что дорого, было у него здесь. В восемьдесят девятом году, когда он был уже болен, подоспела первая персональная выставка. Готовились издать каталог. Скромно, но быстро. Искусствоведка Рая К-на подняла шум: «Выдающийся художник. А вы простой каталог. Как можно. Да вы что. Я сама напишу. Я чувствую. Это явление». К-на имела репутацию интересной женщины. Из тех, кто на виду, кто постоянно борется на баррикадах. Бюрократы в перестройку старались с такими не связываться. Тем более, что К-на была своя, только еще более передовая. Хочешь писать, пиши. И К-на взялась. Уже выставка прошла. Год прошел. Цены взлетели. Художник умер. Союз перестал оплачивать каталоги. Денег не было. И самого каталога не было. А К-на уехала в Америку. Се тре муа вильсон... Нувориши его работы не покупают. Это Исаак Юрьевич Ангеницкий, 1888 года рождения. Раннее детство он провел в Бахмаче, родители держали там аптеку. При аптеке был дом, в котором жила семья — родители и пятеро детей — трое мальчиков и две девочки. Потом родители умерли от туберкулеза, сначала мать, потом отец, детям пришлось доучиваться самим. Еще гимназистом Ангеницкий зарабатывал на жизнь частными уроками, он с отличием закончил Прилукскую гимназию. Возможно, ранняя смерть родителей имела свое значение в выборе профессии: став врачом, Исаак Юрьевич посвятил себя борьбе с туберкулезом. Братья и сестры Исаака Юрьевича сочувствовали революционному движению, прятали в Бахмаче подпольную типографию, а сам он, став постарше, заинтересовался Бундом. Перед германской войной Исаак Юрьевич закончил медицинский факультет Киевского университета Св. Владимира и отправился в армию врачом. В семье долго оставалась фотография — молодой Ангеницкий на театре боевых действий. Он с двумя другими офицерами — верхом, в высоких офицерских шапках, офицерских шинелях. Эта фотография едва не стоила ему жизни. Во время гражданской войны петлюровцы ворвались в квартиру, то ли обыск, то ли грабеж, это часто сочеталось, — и обнаружили снимок, а потом и мундир. Офицер! Хотели поставить к стенке. И поставили бы, но с улицы их чем-то отвлекли, и они ушли. На германском фронте Ангеницкого ранило и контузило. Ранило в ногу, он еще долго передвигался на костылях, а до того лежал в Киеве в офицерском госпитале. Здесь он познакомился со своей будущей женой и ее сестрой. Тогда среди девиц было принято навещать в госпиталях раненых. Есть и другая семейная версия, что познакомили их на балу в Купеческом собрании в честь раненых офицеров. Потом еще Ангеницкий ездил в Минеральные воды долечивать раненую ногу и вернулся без костылей.

Его женой стала Роза Борисовна Гойхман, 1898 года рождения. Семья Гойхманов была очень богата, отец — купец первой гильдии. Ему принадлежал сахарный завод в Проскурове (возможно, не один) и


лесоразработки. Роза училась в Петербурге на высших женских курсах, в Киев наезжала на каникулы. Тогда же она и познакомилась с раненым Ангеницким. Была еще старшая сестра Эстер. Он стал бывать в их семье. Ангеницкий был романтик — не только смолоду, но всю жизнь, писал стихи, это было время замечательной влюбленности. Шла гражданская война, и богач Гойхман решил вывезти семью за границу. Он готовил отъезд, отправился в Одессу и там умер от сыпного тифа. И в тот же день в Киеве от тифа скончалась Эстер. Потом Ангеницкий и его жена Роза назовут ее именем свою единственную дочь.

Во время гражданской войны Ангеницкий начал врачебную карьеру — стал работать в Еврейской больнице для бедных на Подоле. Сеть лечебниц (для детей и взрослых) была основана семьей Бродских, теперь в условиях частой смены властей, разрухи и голода больница находилась в трудном положении. Ангеницкий работал много и бескорыстно. Здесь он начал заниматься туберкулезом. В 1922 году состоялась его свадьба — под хупой — особым покрывалом, которое наподобие балдахина держат над головами жениха и невесты. Свадьба под хупой равнозначна понятию — настоящая еврейская свадьба. Жили они на Бульваре Шевченко, 7, там, где теперь гостиница Украина. Во время войны дом сгорел, а до того в нем были огромные коммунальные квартиры со множеством соседей — 11 семей и один туалет на всех. Ангеницкий работал на кафедре туберкулеза в мединституте (на кафедре было два Эпштейна — Леон Яковлевич — заведующий, и Давид Яковлевич — доцент, из-за фамилий выходила постоянная путаница) и заведовал детским отделением в Институте туберкулеза. Диссертацию Ангеницкий не защитил, считал что процесс написания и утверждения только отвлекает от работы, но имел звание доцента. Людям без диссертации это звание давалось лишь в особых случаях — за высокий профессионализм. Ангеницкий и был таким — образованным и знающим врачом. Чуть не до самой смерти его постоянно приглашали в 4-е управление, где лечилась партийная элита. Он был предельно независим в своих отношениях с чиновными больными, они сами искали общения с ним. Он лечил дочь Н. Хрущева Юлию (говорил дома, что очень разумная и добрая молодая женщина). Жена Хрущева, Нина Петровна, забегала к ним домой просто посидеть. Дома у них было хорошо. Душевные пристрастия Исаак Юрьевич делил между медициной и искусством. Он явно был поэт, если не по громкому таланту, то по природной организации, по энергии самоотдачи. Его медицинские лекции были событием. Сам он сочинял стихи по случаю, особенно на день рождения дочери. Некоторые и сейчас сохранились, с датой 19 февраля. Дочь он очень любил, в семье ее звали — Лапа. Между ними была особенная душевная связь, которая даже между любящими людьми возникает не всегда. Исаак Юрьевич писал быстро, на бумаге виден процесс творчества, почти без помарок, свободное движение мысли, нащупывание поэтического хода, неряшливо, иногда нелепо, но без банальности. И чувствуется дыхание революционной поэзии тридцатых годов. И только раз в году, Расцветив лентами дугу, Он едет с бабкою в трактир (Живет, как в масле сыр) И там Сам И бабка тоже (Вона теж може) Пьют заздравну чару За Лапу и за родительскую пару. Исаака Юрьевича, начиная с гимназических времен, не видели без книжки — в руках, в карманах, они были везде. Он был невообразим без книги. Он был захвачен культурным процессом, его революционным пафосом. Он был характерной приметой своей эпохи — идеалист и поэт. Но не только медицина, само время не давало ему оторваться от реальности. Люди учились жить в зловещей среде, где никто не может быть свободен от вины. Выдающийся терапевт Макс Моисеевич Губергриц сказал ему, что теперь он боится каждого ночного звонка. Это говорил врач, для которого ночные бдения были профессиональной нормой. Репрессии тридцатых годов не затронули Ангеницких, но приметы времени были повсюду. Из Румынии приехала сестра Розы Борисовны повидаться (часть семьи успела после смерти Гойхмана переправиться за границу). Приехала с туристской группой, обозначать родственные связи было смертельно опасно. В румынской группе были агенты-сигуранцы, контролирующие контакты своих людей, а за советскими — в гостинице и вообще на каждом шагу — следило НКВД и просто бдительные граждане. Поэтому родные сестры встречались тайно с соблюдением мер предосторожности. Нужно жить в такое время, чтобы его понять. В первый день войны Исаак Юрьевич Ангеницкий отправился в военкомат на Кругло-Университетской улице. Он был уже немолод — пятьдесят три года. Там получил назначение — начмедом большого


госпиталя. Это была серьезная должность. Госпиталь располагался на углу улиц Ленина (теперь Богдана Хмельницкого) и Владимирской. Дочь сдала экзамены за второй курс мединститута и присоединилась к отцу. Странное настроение, как она вспоминает, было во время экзаменов. Киев бомбили, и явно ощущалось приближение катастрофы. Но инерция мирного времени еще длилась. Люди были растерянны. Внешне пока было спокойно (панику еще предстояло пережить), но за всем этим стояло смятение, скрытое напряжение новой реальности, ощущение приближающегося ужаса и неизбежности собственного выбора. Налицо были признаки истерии. На экзамене по физиологии преподаватель запустил в стену чернильницей. Ничтожный, но многозначительный штрих, характеризующий время.

Раненые шли потоком, было много ампутаций. В конце июля госпиталь стал уходить на восток. Двигались под бомбежками, пока не оторвались от немцев. Разместился госпиталь в Саратове. Здесь Ангеницкий отпустил бороду, объявил, что сбреет ее после освобождения Киева. Жили в очень трудных условиях на окраине города. И не они одни. Зять известного биохимика академика Баха (Московский институт биохимии носит его имя) Алексей Николаевич потерял на фронте руку, приехал к жене в Саратов. Они поселились у Ангеницких. Ангеницкий работал сутками, пока не перенес инфаркт. Он не вылежал, требовал, чтобы из госпиталя его вызывали. Приезжала телега с больничной клячей и везла доктора на службу по непролазной грязи. Потом сотрудникам госпиталя выделили участок под кукурузу. Ангеницкий пошел работать со всеми, не хотел, чтобы его считали симулянтом или нахлебником. На кукурузе он получил второй инфаркт, а весь урожай украли прямо с поля. Следующий сердечный приступ довел его состояние до критического. Он работал из последних сил, но тут поступил приказ о переформировании госпиталя. Ангеницкий сдал дела и поехал с семьей во Фрунзе. Некоторое время они жили в семье Баха, академик имел маленький коттедж с садиком. Они остались друзьями на всю жизнь. Еще появились близкие люди — дядя Федя и тетя Даша, он — слесарь, она — охранница, их дочь была первой киргизской девушкой-летчицей и от того знаменитостью. Ангеницкий говорил, что это были самые добрые люди, которых он встречал в жизни. У них Ангеницкие занимали комнату. Когда прощались перед возвращением в Киев, сидели на вокзале (лавок не было, сидели прямо на земле) обнявшись, и рыдали вслух.

Во Фрунзе Ангеницкий почувствовал себя лучше. Он работал в госпитале, дочь была рядом с отцом и смотрела на раненых его глазами. Особенно было жаль восточных людей — узбеков, киргизов, таджиков. Они сползались перед большой картой в коридоре госпиталя — многие навсегда инвалиды — и искали на карте свои города и кишлаки, выговаривая их названия медленно, разбирая по буквам малознакомые слова. Они почти не знали русского языка. Была семья, где старший сын погиб на фронте, а младший умирал от гнойного плеврита. Прямо на дому (точнее, в хибарке, где ютились эвакуированные) Исаак Юрьевич сделал пункцию, откачал гной и спас человека. Потом навещал, давал деньги на молоко и лекарства. Таких случаев было много, а этот запомнился потому, что больной оказался в Киеве и навещал могилу Исаака Юрьевича уже после того, как дочь перебралась с семьей в Израиль. Вообще, многие больные оставались их друзьями.

Остались впечатления от жизни и быта местного партийного актива. Ангеницкий лечил всю верхушку, ему настойчиво предлагали навсегда осесть во Фрунзе. Первый секретарь ЦК предлагал. Они звали его Савва Юрьевич. За доктором присылали машину, хотя дома были буквально через улицу. Таков был порядок. Но в целом Ангеницкий отзывался о национальных кадрах высоко, искренне отзывался, он вообще не умел кривить душой. Как-то местный министр привел своих детей — мальчика и девочку показаться (Исаак Юрьевич их лечил) и попрощаться перед отъездом. Детей отправляли в аул на целый год. «А то в городе живут, родного языка знать не будут», — сказал министр. Он же разочаровал жену Ангеницкого, которая выучилась готовить плов и очень этим гордилась. «Ты не плов кусала, ты касу кусала».

Местные традиции оставались сильны даже в чиновной среде. Когда приглашали в гости, жена Ангеницкого — единственная — сидела за столом (гостья!), остальные женщины прислуживали или просто стояли за спинами пирующих мужчин. Роза Борисовна чувствовала себя очень неловко, но что было делать. А дочь Ангеницкого запомнила киргизских детей. Пестрые, яркие, с блестящими черными глазами — они были очень красивы. Дочь смолоду любила живопись, ей передалась страсть отца. Конечно, они тосковали по Киеву. Ангеницкий не писал стихи, он набрасывал их, как формируют композицию для будущей картины, стремясь сохранить ощущение, не упустить настроение минуты. С расчетом на то, что точность изображения придет потом. Они так и оставались эскизами, следом прожитого и утраченного мгновения ...Дай руку мне. Последуем за мной! Откроем дверь. (Опять испорчена пружина). Здесь «антрэ»... И дворник Василенко. Запах крепкий винный. Как спирт в большом ведре...


В сорок четвертом году Исаак Юрьевич сбрил бороду, и Ангеницкие вернулись в освобожденный Киев. Он был потрясен. Раздавлен путь, которым шло крещение Руси, Нет более Святой Горы, Есть Бабий Яр Бабий Яр! И, как встарь, Встал На пьядестале Низвергнутый Перун Со дна Днепра. На лбу каленые слова: Здесь я — ваш идол, царь, Здесь тризну правлю я. Здесь Бабий Яр, Бабий Яр. Для него эта страстная интонация необычна, сам он мягче, теплее. И повсюду, и везде Нарисованы умело Белым мелом клетки-сетки. Это он внучке писал про игру девочек в классы на городском асфальте. Жили они, как и до войны, беспорядочно и щедро. Занимали две комнаты. Знакомый адвокат с беременной невесткой вернулся в Киев, попросился переночевать. А спустя несколько дней объявили, что выезжать не собираются. Здесь им хорошо. Ангеницкий и не думал протестовать. Вместе прожили несколько лет. Мало того, вернулся адвокатский сын, поселили и его. Он был увлечен музыкой. В филармонии за ним оставляли постоянное место, его не продавали до самого начала концерта. Особой его страстью была живопись. У него был хороший глаз. Это Фальк говорил. Предметом его особого увлечения был художник Борис Григорьев, эмигрировавший после революции в Европу и далее в США. По пристрастиям коллекционера можно многое сказать о нем самом. Жизнь, по Григорьеву, предстает грустным карнавалом, где веселье и похмелье глядят друг в друга, как будто зеркала, впитывающие отражения поэтов, пудреных париков, ловких фигляров, кокетливых масок, нарядных женщин. Прошу, мадам, взгляните в чемодан, Напоминается, что разрешается: перешивать перекраивать, удлинять, укорачивать, намачивать сушить, гладить, снова кроить по фасону, по сезону, модно и немодно, как душе угодно. Он написал книгу «Туберкулез у детей». Умер в шестьдесят пятом году. Дочь была в Крыму, долечивалась после двустороннего воспаления легких. Ее вызвали телеграммой.


Юрий Морозов, Татьяна Деревянко У ИСТОКОВ ЕВРЕЙСКОГО КИНО От авторов Существовало ли в Украине еврейское кино? Этот вопрос закономерен. Долгое время все, что касалось фильмов о еврейской жизни, было в бывшем Советском Союзе закрытой темой. Рассказать о еврейском кино Украины, вернуть из небытия имена его создателей должна книга под названием «Еврейские кинематографисты в Украине. 1910—1945», которая в настоящее время готовится к изданию (Институт иудаики). Основу книги составляют материалы одноименной выставки, впервые показанной в Киеве в сентябре 1991 года в дни Мемориальной недели, посвященной 50-летию трагедии Бабьего Яра. Одновременно с выставкой состоялась ретроспектива — тринадцать фильмов на еврейскую тему. Семь фильмов из тринадцати снимались в период с 1910 по 1945 на украинских студиях. За прошедшее с тех пор время выставка «Еврейские кинематографисты в Украине. 1910—1945» была представлена в Варшаве и Кракове, а фильмы из ретроспективы были также показаны в Будапеште, НьюЙорке, Брюсселе и Париже. Интерес зрителей, историков кино, специалистов по иудаике к фактически неизвестной странице еврейской культуры был неизменным. Это подтолкнуло авторов к решению продолжить сбор материалов о жизни и творческой деятельности еврейских кинематографистов в Украине, а затем на их основании подготовить монографию, имеющую документальный характер. В книге будут представлены уникальные фотографии, часть из которых впервые станет достоянием широкой аудитории. Их дополнят фрагменты газетных и журнальных публикаций тех лет, воспоминания участников событий, отзывы известных специалистов по истории кино. Свою задачу авторы видят в том, чтобы передать атмосферу времени, от которого творчество еврейских кинематографистов было, по сути, неотделимо. Следует отметить, что необходимые материалы авторам пришлось собирать буквально по крупицам в государственных архивах Киева, Москвы и Одессы. Уникальные фотографии были извлечены из семейных архивов. Многое удалось найти в замечательной кинопериодике 10-х и 20-х годов прошлого столетия. Все вместе — кадры из фильмов, рабочие моменты, рекламные объявления, рисунки, эскизы, а также архивные документы и отзывы прессы свидетельствуют о том, что фильмы о еврейской жизни занимали заметное место в репертуаре киностудий Украины до революции и после нее — в советский период в средине двадцатых годов. Поэтому в книге будут представлены два поколения еврейских кинематографистов, чья творческая деятельность связана с еврейской темой в киноискусстве. Нельзя обойти вниманием и тех, кто внес значительный вклад в создание в Украине первых киностудий, рынка проката, кинообразования и специализированной прессы, то есть кинематографии как особой отрасли. Предлагаемая читателям статья является кратким изложением первой главы рукописи и охватывает период с 1910 по 1917 год. Мы надеемся, что эта публикация, а также издание книги, которое вскоре может осуществиться благодаря поддержке Американского Совета Научных обществ (ACLS) и Института иудаики, расширит круг лиц, заинтересованных в изучении еврейского кино. Возможно, среди них окажутся и новые исследователи, которым удастся отыскать и сделать общим достоянием запечатленные на кинопленке, но неизвестные до сих пор эпизоды жизни культурно-исторического материка — еврейской Атлантиды, увы, навсегда исчезнувшей после трагедии Холокоста. *** В начале ХХ столетия еврейская Атлантида располагалась на территории сегодняшних Украины, Польши, Белоруссии и Прибалтийских республик, а в те времена на западной границе Российской империи, и называлось это место проживания евреев «чертой оседлости». Население еврейской Атлантиды составляло пять с половиной миллионов человек. Их объединяли язык идиш, устои иудаизма, древние традиции общинной жизни и особая культурная среда. А кроме того — полное отсутствие гражданских прав, унизительные антиеврейские законы и замкнутость в районах, ограниченных «чертой». Правда, империя позволила селиться в больших городах «полезным» евреям: богатым купцам, банкирам, людям с высшим образованием и хорошим ремесленникам. Еврейские общины появились в Киеве, Одессе, Харькове. Но подавляющее большинство «неполезных» евреев оставалось там, за «чертой», в маленьких местечках — «штетлах», почти оторванных от цивилизации, от достижений науки и техники, от информации. Не удивительно, что синематограф братьев Люмьер, который стремительно распространялся по всей Европе, добрался до России и приобрел особую популярность в Атлантиде. Для замкнутых в «черте» обитателей местечек, всех — от мала до велика, — синематограф стал настоящим окном в мир. О том, как он впервые заглянул в это окно, известный советский кинорежиссер Григорий Рошаль написал в книге


воспоминаний «Моя жизнь»: «В то время я учился в хедере (школа для совсем маленьких еврейских детей) в городке Новозыбков. Учитель благообразный и строгий... однажды после целого дня изучения древних текстов и малопонятных песнопений оставил меня после занятий. «Я ведь вижу, чего тебе хочется, — сказал он. — Тебе хочется пойти к братьям Пате. А почему бы мне и не доставить мальчику удовольствие?» Получив разрешение от бабушки, старик пошел со мной в иллюзион. Иллюзион был в саду летнего театра. Но стояла зима, и пар тонким облачком висел над каждым из самоотверженных посетителей. Ни холод, ни непрекращающееся постукивание движка за стеной не могли ослабить волшебное впечатление от происходившего на экране. Шла картина «Али-баба и сорок разбойников». Я не мог понять, откуда взялись эти краски. Да, да, фильм был цветной! Красивые дворцы, огромные горы, разукрашенные верблюды, девушки с кувшинами на головах, разбойники со свирепыми лицами — все ярко, красочно, необыкновенно. Потом я узнал, в иллюзионе умело и терпеливо раскрашивали каждый кадрик этого фильма. Тренькало осипшее пианино, и старик, крепко сжимая мою руку, шептал: — Чудо, чудо! Каждому человеку дается один раз сказать: сезам, отворись! Вот и для меня открылся мой сезам. Гора чудес... Разве я мог думать, что доживу до этого, увижу такое? На глазах учителя блестели слезы. После этого мы зачастили в кино... Комедии с Глупышкиным, первые ленты Макса Линдера. Наконец большие картины (конечно, не для моего возраста) — все это сделалось столь же любимым для меня, как книга». В этих воспоминаниях поражает не только восторженная реакция зрителей, но и терпение владельцев иллюзиона, от руки раскрасивших черно-белую киноленту. Кино полюбили и те, кто его смотрел, и те, кто его показывал. Для еврейского «человека воздуха» появление синематографа открыло еще не занятую нишу, где можно было сделать свой маленький «гешефт». Да, киносеансы поначалу проходили в плохо приспособленных для этого помещениях, да, над культурным уровнем еврейских иллюзионщиков справедливо посмеивалась российская пресса того времени. Но нужно признать, что они были энтузиастами своего дела. За несколько лет — срок весьма недолгий, учитывая тогдашний уровень электрификации, благодаря усилиям тысяч энергичных и предприимчивых людей сеть кинотеатров покрыла Атлантиду. Журнал «Сине-Фоно» (1911 г) писал: «Скоро на Волыни не найдется ни одного более или менее порядочного местечка с пяти-семитысячным населением, где бы не мигали по вечерам приветливые огни иллюзионов». Пять с половиной миллионов зрителей, которые к тому же регулярно посещают все премьеры, — это серьезный рынок. Вполне закономерно, что им заинтересовались солидные предприниматели. Они приобрели кинотеатры в крупных городах и оборудовали их по последнему слову техники. Владельцы больших кинотеатров додумались до того, чтобы сдавать купленные для себя картины в аренду владельцам маленьких провинциальных иллюзионов. Это было важное решение. Наступил новый этап развития кинорынка. Появились прокатные конторы. Их хозяева зачастую представляли интересы известных западных фирм. Во Франции и Италии они закупали новые фильмы и продвигали их на отечественный рынок. Такие прокатные конторы держали под контролем киносеть целых губерний. Конечно же, они ориентировались на все население тогдашней империи, но не выпускали из виду и потребности зрителей «черты». С.Минтус, владелец самого крупного в Риге кинотеатра «Колизей», основал в 1909 году прокатную контору, которая снабжала фильмами всю Прибалтику. В Варшаве С.Гинзбургом было учреждено и активно занималось прокатом на польском рынке общество «Космофильм». Одним из первых кинопрокатчиков в Украине стал Сергей Френкель. Конечно же, этот предприниматель был не ровня иллюзионщику из провинциального местечка. Он получил высшее техническое образование в Бельгии. Вернувшись в Киев, С.Френкель организовал здесь прокатную контору, преобразованную затем в Акционерное Кинематографическое общество, и эксплуатировал собственный театр «Люкс» на 300 мест. Был участником создания киностудии «Люцифер» и конторы «Экран», которая активно закупала для проката серии картин из еврейской жизни. Со временем Френкель возглавил крупную прокатную фирму в Москве. Судя по рекламным проспектам, которые публиковались в кинопериодике того времени, своя система кинопроката складывалась практически во всех крупных городах Украины. Чаще других встречаются упоминания об одесской прокатной конторе «Братья Борнштейн» и прокатном бюро «Художество» И.А.Спектора в Екатеринославе (нынешнем Днепропетровске). К сожалению, нам не удалось отыскать более подробную информацию о самом Исае Спекторе, который владел в Екатеринославе кинотеатрами «Колизей» и «Блиц». «Колизей» был рассчитан на 1000 человек и, как писала тогдашняя пресса, «мог бы украсить любую столицу Европы». Несомненно, этот прокатчик обладал незаурядной интуицией и хваткой. В 1911 г. в Екатеринославе один из пионеров украинской кинематографии кинооператор Д.Сахненко снял на пленку лучшие постановки театра М.Садовского — «Наймичку» и «Наталку Полтавку». Контора Спектора, зная о популярности экранизаций национальной классики, незамедлительно выпустила эти картины в прокат. Даже к технической, казалось бы, работе Спектор относился творчески. Вот лишь один эпизод, приведенный в воспоминаниях сотрудника «Художества» М.Ландесмана. Когда к столетнему юбилею


Отечественной войны 1812 года фирма «Пате» поставила фильм «1812 год», Спектору вместо пяти копий дали только три для Екатеринослава и Одессы. Прокатчик уж было решил компенсировать убытки владельцам кинотеатров. Но на помощь пришла изобретательность. Спектор ангажировал автомашину у представительства немецкой автомобильной фирмы «Бенц» в Одессе и на ней перебрасывал части фильма из одного кинотеатра в другой. Это была первая демонстрация одной копии в двух кинотеатрах одновременно. Со временем эту систему заимствовали и другие прокатные конторы, она получила название «перебежка». Значительную прибыль принесли прокатчикам экранизации библейских сюжетов. Они преподносились кинопрессой как эпизоды еврейской истории. Очевидно, так эти фильмы и воспринимались посетителями иллюзионов. Владельцами прокатных контор при подборе репертуара для еврейского зрителя двигали не столько патриотические чувства, сколько коммерческий расчет. И это вполне естественно. Спрос диктовал предложение. Практически все мужское население «черты» получило религиозное образование и считало делом жизни изучение Торы. Возможность увидеть таких героев Священной истории, как Мойсей и Авраам, Эсфирь и Юдифь, была для этих людей равнозначна чуду. Кроме того, большинство обитателей «черты» мечтало о возвращении на землю предков. Слова прощания: «В следующем году — в Иерусалиме!» — означали для многих не только дань традициям. Можно представить себе, какие чувства охватывали жителей местечек при виде библейских пейзажей. Вскоре цензура издала постановление о запрете библейских картин. Формальным поводом послужило решение Синода православной церкви. Но вполне вероятно, что тому причиной были не поощряемые властями настроения в еврейской среде. Известно, что «черная сотня» — «Союз русского народа» — следила за тем, чтобы библейские картины не появлялись в провинциальных кинотеатрах. Как показали дальнейшие события, даже решение цензуры может иметь положительную роль. Кинопрокатчики стали думать, как его обойти и заполнить пробел в репертуаре, приносившем неплохие доходы? Возможно, они рассуждали следующим образом. Популярность библейских картин выявила стабильный интерес публики к еврейской теме. Кроме того, уже наметился перелом в зрительских симпатиях, который нельзя было не заметить. Фильмы отечественного производства в России стали теснить иностранные. Возможно, сопоставление этих обстоятельств и подсказало выход. Нужен был свой собственный еврейский боевик! В 1910 году московское отделение фирмы бр.Пате выпустило в прокат первый снятый в России фильм о современной еврейской жизни «Л’Хаим» («За жизнь»). Желая обмануть цензуру, фирма утверждала, что сюжет фильма заимствован из народной песни. «Л’Хаим» имел ошеломляющий успех в прокате. Зрители «черты» увидели на экране то, что хотели увидеть. С еврейской аудиторией все понятно — фильм отвечал ее ожиданиям. Но помимо этого, «Л’Хаим» вызвал интерес в городах, где преобладающего еврейского населения не было. Трудно сказать, прогнозировали это авторы фильма или нет. Скорее всего, в данном случае общественный интерес опередил коммерческий расчет. Еврейская тема вошла в моду. Для российских зрителей фильмы о неизвестной доселе жизни «за чертой» были своеобразной экзотикой. В то же время эти фильмы открывали возможность самопознания для тех, кто находился по другую сторону «черты». Там, в Атлантиде. Крупные прокатные фирмы стали в России базой для развития отечественного кинопроизводства. Они могли вложить большие средства в приобретение съемочной техники, приглашение режиссеров, операторов, актеров. Кроме того, прокатные фирмы хорошо ориентировались на рынке, научились рекламировать и продавать свой товар. Собственное производство началось еще в 1907-1908 годах со съемок местной хроники. В программу киносеанса обязательно входил хроникальный сюжет — событийный или видовой. Местная хроника «служила могучим средством для привлечения зрителей в кинотеатры» и этим, в определенной степени, предопределила появление российских игровых картин. Слияние прокатных фирм и студий, наличие у них собственной продукции, приносящей прибыль, означало, что кинорынок в России сформировался окончательно. Прибыль можно было вновь вкладывать в дело. Производство росло стремительно. Ведущие фирмы делали все, чтобы опередить конкурентов. Появились звезды экрана. Синематограф обретал черты искусства. Публика переживала невиданный энтузиазм и заполняла кинотеатры. В этот период «еврейский фильм» пользовался настолько большим успехом, что даже наиболее влиятельные фирмы не пренебрегали этим жанром и «опускались до низменных требований грубой массы», как писала пресса того времени. Фильмы на еврейскую тему производили известные столичные фирмы-студии «Пате», «Гомон», «А.Ханжонков», «Р.Перский» и провинциальные, которые находились поближе «к черте» — в Польше, Прибалтике, Украине. Примечательно, что первый в Украине фильм из еврейской жизни «За океаном» выпустил в свет в 1912 году харьковский кинопрокатчик Дмитрий Иванович Харитонов. Тот самый, который спустя три года основал в Москве самую прибыльную в России кинофирму. При выборе темы для своей первой поставки Д.Харитонов проявил завидное чутье. Пьеса популярного еврейского писателя Я.Гордина, которую прокатчик выбрал для экранизации, наверняка могла сфокусировать на себе зрительское внимание, поскольку рассказывала о


еврейской эмиграции в Америку. Питательной средой для создания еврейских фильмов была литература. В основном экранизировались произведения популярных тогда еврейских писателей и драматургов Я.Гордина, Ш.Аша. С.Юшкевича и Б.Томашевского. Для провинциальных студий творческой опорой был также еврейский театр. В Риге С.Минтус снимал спектакли приезжавших на гастроли театральных трупп. В Варшаве студии «Космофильм» и «Сила» добивались высокого качества актерского исполнения, поскольку переносили на экран постановки знаменитого театра Каминских. Популярностью в местечках «черты» пользовались «киноговорящие» ленты на языке идиш. С помощью живого актера, скрытого за экраном, в кинозале прозвучали народная речь, куплеты из еврейских песен. Всего за три года (1911—1913), прошедшие после появления на экране первого еврейского фильма «Л’Хаим», столичные и провинциальные студии выпустили в прокат более сорока фильмов из еврейской жизни. Но нужно учесть, что еврейские фильмы, снятые на столичных студиях зачастую с участием еврейских актеров и рассчитанные на общероссийский прокат, не всегда вызывали интерес в «черте». Здесь охотнее смотрели фильмы местных студий, хоть они нередко уступали столичным в техническом и художественном смысле. *** В Украине стабильный выпуск фильмов на еврейскую тему удалось наладить в Одессе, что вполне закономерно. В начале ХХ века Одесса конкурировала с Варшавой за право считаться культурным центром европейского еврейства. Здесь жили и работали известные писатели, публицисты, историки, поэты: Ахад хаАм, М.Бен-Амми. С.Дубнов, В.Жаботинский, Менделе Мойхер Сфорим, С.Фруг, Ш.Черняховский и другие. Они создавали свои произведения как на иврите и идиш, так и на русском языке. В Одессе действовали различные издательства, выходили газеты и журналы разнообразных направлений. Драматург П. Гиршбейн основал в Одессе театр на идиш, гастролировавший в городах и местечках черты оседлости. Почти одновременно в Одессе в 1912 году приступили к производству фильмов две киностудии. Одна из них — «Мирограф» была основана Мироном Осиповичем Гроссманом — легендарной личностью, известной не только в Одессе, но и за ее пределами. Одним из первых в России Гроссман освоил профессию фотографа. Затем, пройдя стажировку во Франции, начал заниматься кинематографией. Стал кинооператором и одновременно представителем фирмы «Гомон» в Одессе. Начиная с 1907 года М.Гроссман постоянно снимал для одесских кинотеатров местную хронику, и благодаря его усилиям одесская жизнь освещалась на экране не хуже столичной. Мирон Осипович снимал также хронику, ориентированную на общероссийскую аудиторию. Это были видовые сюжеты, технические новшества, спортивные состязания. Только в 1908 году он заснял в Баку Белый и Черный город, Балаханы и заводы Нобеля, уральские железоделательные заводы и автомобильные гонки в Одессе. Со временем на Дерибасовской улице, №18 М.Гроссман открыл небольшую лабораторию. Она служила ему базой для начала съемок. После организации студии «Мирограф» М.Гроссман перенес съемки к себе на дачу, где построил небольшой стеклянный павильон. По этому адресу — Французский бульвар, №16 — сейчас находится Одесская киностудия. В 1912 году «Мирограф» выпустил в прокат приключенческую детективную драму «Одесские катакомбы» («Подземные трущобы Одессы»), в 1913 — комедию «Находчивый апаш» и в 1914 еще одну комедию «У портного». К еврейской теме М.Гроссман впервые обратился в 1912 году, когда акционерное общество «Мизрах» совместно с Одесским отделением фирмы «Гомон» организовали большой проект — киноэкспедицию для съемок видового фильма «Жизнь евреев в Палестине». Мирон Осипович был главным оператором этого фильма и руководил съемками 250 объектов на Святой земле. В 1913 году «Мирограф» выпустил в прокат фильм «Трагедия еврейской курсистки». Необходимо отметить, что большинство фильмов из еврейской жизни были связаны с проблематикой «черты». Одни — выражали критическое отношение авторов к общинным и религиозным законам «черты», якобы уже не соответствующим духу времени. Другие — показывали непреодолимые трудности, с которыми сталкивались евреи во враждебном мире за пределами «черты». Картина М.Гроссмана относилась именно к этой категории еврейских фильмов. Она была экранизацией мелодрамы Абрахама Шомера, в которой рассказывалось о весьма типичной в то время ситуации: еврейская девушка приехала из «черты» в большой город, чтобы получить образование, но, не имея вида на жительство, была вынуждена зарегистрироваться в полиции как проститутка. Тема этого фильма была весьма актуальной, ибо пьеса Шомера экранизировалась несколько раз. Очевидно, владелец «Мирографа» был не очень удачливым предпринимателем — его студия испытывала финансовые затруднения до тех пор, пока у Гроссмана не появился компаньон. В 1916 году, после занятия Варшавы немцами, в Одессу вместе с семьей эвакуировался известный предприниматель Мордко Товбин. В Варшаве он руководил студиями «Космофильм» и «Сила», но из-за военных действий кинопроизводство там прекратилось. М.Товбин владел акциями «Южного банка», в активы которого входила студия «Мирограф». Поэтому М.Товбин решил объединиться с Гроссманом, и они вместе руководили съемками. Благодаря их усилиям «Мирограф» осуществил постановку кинодрамы из еврейской жизни по пьесе В.Писаревского-Штрайберга «К старому богу» с участим известных еврейских артистов. Кроме того, М.Гроссман и М.Товбин выпустили


в прокат новую экранизацию популярной пьесы Я.Гордина «Мирра Эфрос». Основатель студии «Мирограф» был настоящим пионером синематографа, но в первой советской киноэнциклопедии — двухтомном «Кинословаре» — вы напрасно будете искать упоминание о Мироне Гроссмане. Его там нет. Впрочем, вы не найдете в «Кинословаре» и каких-либо сведений о товариществе «Мизрах», которое развернуло свою деятельность в Одессе в 1912 году. Это товарищество было акционерным обществом, занимавшимся производством и прокатом фильмов, преимущественно из еврейской жизни. При этом «Мизрах» был нетипичной для того времени киноорганизацией. Фильмы, съемки которых товарищество тщательно готовило, вкладывая в это немалые средства, принципиально отличались от еврейских мелодраматических историй. Названия картин — «Жизнь евреев в Палестине», «Жизнь евреев в Америке», «Война и евреи», говорят об их эпическом размахе и стремлении «Мизраха» отразить судьбы всего народа, а не отдельных представителей «черты». Товарищество интересовала, судя по всему, не столько прибыль, сколько общественный резонанс. «Мизрах» прокатывал свои картины, не ограничиваясь пределами «черты» и России, в Европе и Америке. Это было одним из этапов весьма смелого замысла — с помощью кинематографа объединить евреев всего мира. При этом товарищество не только декларировало свои намерения, но и добивалось их осуществления на практике. Существует версия, согласно которой сионистская ориентация «Мизраха» заключена уже в самом названии товарищества. Слово «Мизрах» на иврите — восток. Действительно, название «Мизрах» — непонятное для нееврейской аудитории, для еврейской звучало как пароль. В начале ХХ века Одесса была одним из признанных центров палестинофильского движения в Европе. Здесь жили и публиковали свои труды видные идеологи сионизма, действовали сионистские организации. Вполне вероятно, оценив массовость кинематографа, они решили использовать его возможности в своих агитационных целях. Не случайно первым фильмом товарищества «Мизрах» стала «Жизнь евреев в Палестине». Этот документальный проект и по сегодняшним меркам можно назвать масштабным. Длительность фильма (2400 метров) вдвое превышала средний метраж коммерческой мелодрамы. Фильм назывался видовым, но, скорее всего, это было сделано для обхода цензуры. В поле зрения камеры попали библейские пейзажи и могилы праотцев. Но доминировали в фильме эпизоды, в которых показывались ростки новой жизни: учебные заведения, стройки, земледельческие хозяйства. И самое главное, люди — веселые, жизнерадостные, уверенные в себе молодые еврейские поселенцы. Руководила съемками фильма целая группа консультантов. Судя по целенаправленному отбору материала, концепция фильма была разработана ими заранее и последовательно выполнялась съемочной группой. В числе консультантов фильма значился некто И.Дизенгоф. Вероятно, его обязанности не ограничивались консультациями, а включали в себя также организационную работу. На рекламных проспектах картины «Жизнь евреев в Палестине» он выступал уже как дистрибьютор. Все владельцы кинотеатров, желающие приобрести «мировую сенсацию» для показа, должны были обратиться к И.Дизенгофу по адресу: Киев, улица Владимирская, № 92. Можно предположить, что этот сотрудник «Мизраха» был родственником Меира Дизенгофа — сионистского деятеля, основателя и первого мэра Тель-Авива. В 1897—1905 годах Меир Дизенгоф жил в Одессе, где совмещал занятия коммерцией с активной общественной деятельностью. На Сионистских конгрессах он горячо отстаивал идею возвращения евреев в Палестину. Причем, не только на словах, но и на деле. В 1911 году М.Дизенгоф стал одним из основателей и главой самоуправления еврейского квартала около Яффо, из которого вскоре вырос Тель-Авив. «Жизнь евреев в Палестине» начинается с эпизодов, действие которых протекает в Яффо и Тель-Авиве. Это — занятия в cеминарии, женской школе и Яффской гимназии, заседание Тель-Авивского ваада. Вполне возможно, Меир Дизенгоф способствовал киноэкспедиции «Мизраха» и съемкам, проводимым ею на земле предков. Палестинофильскую направленность фильма восторженно оценил в журнале «Сине-Фоно» Михаил Браиловский — известный в то время кино- критик: «Грандиозная по размаху, задуманная по широкому плану, выполненная с необычайной тщательностью и любовью, картина эта, несомненно, имеет огромное общественное значение. Она дает полную иллюзию паломничества одного из сынов «черты оседлости» в Святую землю, начиная с отъезда из Одессы. Несбыточная мечта, сладкая греза «мечтателей гетто» начинает сбываться и оживать на светлом экране кинематографа. Он едет в Палестину!» Второй проект «Мизраха» отличался не меньшей масштабностью, чем первый. «Жизнь евреев в Америке» была игровой постановкой, в которой участвовали актеры нью-йоркских театров. Длительность картины составляла 2000 м с прологом и эпилогом. Содержание этого фильма удивительным образом напоминает те главы из автобиографической книги Голды Меир «Моя жизнь», в которых она описывает эмиграцию своей семьи из «черты» в Америку. Насколько же похожим был тяжкий путь за океан для сотен тысяч еврейских семей! В прологе — прощание с родным домом, нелегальный переход границы при содействии жуликовконтрабандистов, бараки Роттердама, тяготы длительного плавания, унизительный осмотр эмигрантов на «Острове слез». Жизнь в Америке начинается с поисков работы — самая тяжелая и грязная достается эмигрантам, затем происходит вживание в незнакомый быт, появляются первые признаки благосостояния...


Конечно, американскую жизнь нельзя сравнить с прозябанием в «черте». И все же... Фильм заканчивается символическим эпилогом, в котором декларируется, что Америка не будет последним пристанищем еврейского народа — его ждет Земля обетованная. Сопоставление фильмов о еврейской жизни в Палестине и в Америке дает достаточно четкое представление о выборе, который рекомендовало своим зрителям товарищество «Мизрах». Первая мировая война, начавшаяся в 1914 году, принесла огромные бедствия еврейской Атлантиде, большая часть которой оказалась в эпицентре военных действий. Многие города и местечки были стерты с лица земли, их жители либо погибли, либо стали беженцами. Но тяготами боев не ограничивались страдания еврейского населения. Когда положение на фронтах ухудшилось, царские власти решили возложить ответственность за это на «еврейскую измену». Несмотря на то, что четыреста тысяч евреев были мобилизованы в русскую армию, многие юноши-студенты прервали обучение в зарубежных университетах и отправились на фронт добровольцами, а девушки записывались в сестры милосердия, столичные и провинциальные газеты раздували обвинения евреев «черты» в шпионаже. Начались массовые выселения жителей из местечек, находившихся во фронтовой полосе. В 1915 году «Мизрах» выпустил в прокат игровую драму «Война и евреи». Фильм не сохранился, нет даже пересказа его сюжета. Но есть информация о том, что он демонстрировался как «киноговорящая» картина под названием, сразу проясняющим содержание — «Героический подвиг разведчика Хаима Шейдельмана». Автором сценария (и это широко анонсировалось) был приглашен Исаак Тенеромо (И.Файнерман), литератор, который пользовался нравственным авторитетом у русской интеллигенции. Как известно, Тенеромо входил в близкое окружение Льва Толстого. Возможно, это обстоятельство должно было привлечь внимание нееврейской аудитории к фильму «Война и евреи». «Мизрах» в очередной раз возлагал надежды на то, что кинематограф способен повлиять на общественное мнение. Февральская революция упразднила дискриминационные законы империи. Евреи получили равные гражданские и политические права с остальным населением, что способствовало росту национального самосознания и политической активности обитателей «черты». В Одессе оживилась еврейская общественная жизнь, действовали организации различных еврейских партий. В это время «Мизрах» опубликовал своеобразный манифест, где говорилось о том, что «еврейская современность, еврейская история, еврейская литература не нашли еще своего сценического воплощения...». «Мизрах» объявил, что «приступает к выпуску целого цикла картин на сюжеты из Библии, истории, еврейских классиков, а также будет освещать жизнь общественную, политическую, классовую и вообще все, что достойно внимания... В Одессе Товариществом оборудован специальный павильон, оснащенный новейшими техническими приспособлениями. Режиссура и руководство съемками поручены худ. А.Аркатову (Могилевскому)». Личность и судьба Александра Аркатова заслуживают того, чтобы описать их подробнее. В 1917 году он, несмотря на свою молодость, был уже опытным режиссером. За шесть лет работы на столичных студиях поставил более двадцати игровых картин. Это были экранизации русской классики и произведений современных писателей, киноверсии популярных романсов, жестокие мелодрамы. Словом, типичные картины дореволюционного репертуара. Но для «Мизраха» решающее значение имело, безусловно, то обстоятельство, что Аркатов был автором сценариев и режиссером нескольких популярных фильмов из еврейской жизни и по праву считался основоположником еврейской темы в русском кино. Александр Аркадьевич Аркатов (Могилевский) родился в 1888 году. Не установлено точно, где он получил образование. Начинал свой творческий путь как театральный критик и журналист. В 1910-м году Аркатов написал сценарий первой, снятой в России, игровой картины из еврейской жизни «Л’Хаим» («За жизнь»). Затем — еще один сценарий для фильма из еврейской жизни «Скрипка» (1911) по рассказу В.Герцмана. В 1912 году А.Аркатов дебютировал как режиссер. Он написал сценарий и поставил фильм по пьесе Шолома Аша «Бог мести», а затем в том же году стал автором сценария и режиссером фильма «Рахиль». В 1913 году вышла на экран еще одна режиссерская работа А.Аркатова — драма «Горе Сарры» с участием звезды русского экрана Ивана Мозжухина. Рецензенты хвалили А.Аркатова за вдумчивость, тонкое знание еврейского быта и характеров, умение подобрать ансамбль и работать с актерами... Выбор литературного материала для еврейских фильмов у А.Аркатова был далеко не случайным. Сюжеты всех его картин связаны с проблематикой «черты», но не касаются трудностей, существовавших для евреев за ее пределами. Все его фильмы всецело сосредоточены на драматических ситуациях внутренней жизни «черты», на коллизиях, вызванных законами и традициями еврейской Атлантиды. «Л’Хаим» рассказывал о том, как дочь вынуждена была подчиниться воле родителей и выйти замуж за нелюбимого. Брак оказался несчастливым. «Бог мести» — это история еврея, который содержал публичный дом и вместе с тем всей душой был предан чистым идеалам еврейской религии. Но вера не помогла — его дочь стала проституткой. В «Рахили» выдвигалось на первый план негативное отношение патриархальной еврейской семьи к браку дочери с христианином. И наконец, «Горе Сарры». Община разлучила любящую пару на основании закона, который не разрешал еврею жить с бездетной женщиной. Это насилие над личностью стало причиной трагедии. Сюжеты, разработанные А.Аркатовым (в момент написания «Л’Хаим» ему было всего 22 года), отражали позицию значительной части еврейской молодежи, которая навсегда покинула «черту», получила светское


образование в университетах и затем в значительной степени ассимилировалась. Естественно, что многие из этих молодых людей считали жизненный уклад «черты» архаичным. Критический настрой принес фильмам А.Аркатова успех в общероссийском прокате. Но в пределах «черты», у более консервативного зрителя, они не были восприняты столь однозначно. В Одессе за два года — 1917-й и 1918-й — А.Аркатов снял для товарищества «Мизрах» четыре фильма. Их проблематика уже была иной. Все они рассказывали о притеснениях и унижениях, которые пришлось испытать обитателям «черты» при царизме, т.е. о давлении на «черту» извне. Постановка этих фильмов до февраля 1917 года была бы невозможна по цензурным соображениям. Пример тому «Кантонисты» — историческая драма по повести «Захват рекрутов» русско-еврейского романиста Г.Богрова о насильственном рекрутировании еврейских детей во времена Николая I. Кинодрама «Судите, люди» была снята по рассказу И.Переца «Разбитые скрижали». В ее основе — трагедия двух сестер, дочерей еврейского корчмаря. Младшую, которая была влюблена в сына местного землевладельца, поспешно выдали замуж за ученика иешивы из другого города. Из-за этого землевладелец запретил торговлю в корчме, семья распалась, родители умерли. Старшую сестру насильно похитил другой дворянин и вынудил стать его любовницей. Обе женщины были одинаково несчастны. Летом 1917 года А.Аркатов поставил фильм «Кровавая шутка». Это была первая экранизация произведения Шолом-Алейхема. До этого отношения с кинематографом у великого еврейского писателя не складывались, хотя Шолом-Алейхем проявил прямой интерес к кино. В 1913 он подготовил ряд сценариев на русском языке: «Хава», «Чудесное событие», «Заколдованный портной». Свое произведение «Мир перевернулся» (1913), написанное на идиш, он переделал в киносценарий под названием «Синема-фантазия в честь Хануки». Но его планам не суждено было осуществиться. Сценарии так и остались в рукописях. Трудно объяснить, какие причины помешали экранизации юмористических рассказов Шолом-Алейхема. Но нет никаких сомнений в том, что фильм по его роману «Кровавая шутка», написанному в 1912-1913 годах, царская цензура никогда не пропустила бы на экран. Это фарс, в котором студент-еврей менялся местами со своим русским другом. На один год тот становился евреем, как раз в тот момент, когда в Российской империи происходила очередная вспышка антисемитизма. В конце фильма еврея арестовывали за участие в обмане. Последний еврейский фильм Аркатова «Хочу быть Ротшильдом» снят по одному из известных монологов Шолом-Алейхема. Это рассказ касриловского меламеда, жена которого была недовольна отсутствием у него денег в Шаббат. Желая уйти от малоприятной реальности, меламед погрузился в мечты о новом социальном устройстве, безмерно доброжелательном ко всем евреям. Нам не удалось отыскать каких-либо оценок прессы, позволяющих судить о художественных достоинствах этих фильмов, их успехе у зрителей. Но что не вызывает сомнений и заслуживает уважения — это последовательная преданность Александра Аркатова еврейской теме. *** 3 августа 1911 года Менахему Менделю Бейлису, служащему кирпичного завода в Киеве, было предъявлено обвинение в убийстве христианского мальчика Андрея Ющинского «с ритуальной целью». Так началось скандальное антисемитское «дело Бейлиса», которое длилось два года, раскололо российское общество, вызвало протесты в Европе и США. Поскольку «дело Бейлиса» вызвало столь значительный интерес в России и за ее пределами, им заинтересовалось сразу несколько кинофирм. Хроникальный фильм по сенсационным материалам частного расследования бывшего следователя И.Красовского и местного журналиста С.Бразуль-Брушковского снял оператор В.Добржанский для киевского кинотеатра «Экспресс» Ю.Шанцера. Фильм показывался в августе 1912 года на закрытых просмотрах и за границей. Хроникальный фильм снимала в Киеве и фирма бр.Пате. Но вышел он на экран уже осенью 1913 года, после завершения процесса и в 1914 году был запрещен по всей России. Одновременно со съемками хроникальных картин в Киеве снимался также игровой фильм, который назывался «Тайны Киева, или Процесс Бейлиса». С предложением снять такую картину один из руководителей петербургской фирмы «Крео-фильм» задолго до окончания процесса обратился к молодому театральному режиссер Иосифу Сойферу. До этого Сойфер не имел опыта работы в кино, наверняка, он осознавал, что съемки фильма о процессе, находившемся под контролем властей, не принесут ему ничего, кроме неприятностей, но сразу согласился. Иосиф Сойфер принадлежал к той части интеллигенции, которая разделяла слова обращения, подписанного В.Короленко, М.Горьким, Л.Андреевым, другими известными писателями, профессорами, академиками, депутатами Государственной Думы: «Во имя справедливости, во имя разума и человеколюбия мы поднимаем голос против новой вспышки фанатизма и темной неправды...» Иосиф Адамович Сойфер родился в 1882 году в Николаеве. Там же окончил реальное училище. Еще занимаясь в училище, он оказался статистом в спектакле труппы В.Э.Мейерхольда. После встречи с Мейерхольдом решил посвятить себя искусству. В 1905 году, прозанимавшись курс в Харьковском политехникуме, уехал в Москву и под руководством Мейерхольда готовился к экзаменам в школу Художественного театра. Был принят, получив стипендию Саввы Морозова. По окончании школы в 1907 году был зачислен в труппу театра. В 1910 году перешел работать в Соловцовский театр в Киеве. Преподавал в драматической школе имени Лысенко. Его учениками были известные впоследствии актеры Г.Хмара и В.Малькевич-Ходаковская.


Как вспоминал Иосиф Сойфер, перед его съемочной группой стояла необычная задача: процесс еще не слушался, обвинительный акт не был сформулирован, и речь шла, следовательно, о том, чтобы синхронизировать сценарий с ходом следствия. Более того: предстояло, быть может, вести параллельное расследование. Идти по следам, от которых власти сознательно отворачивались. Для этого режиссеру пришлось опуститься на киевское «дно». И.Сойфер познакомился с версией следователя И.Красовского об убийстве Ющинского. Согласно этой версии, Ющинский во время игры поссорился с Женей Чибиряк и пригрозил рассказать всем, что у них в квартире краденые вещи. Женя вернулся домой и рассказал все матери. В это время в квартире находились трое воров — И.Латшев, Б.Рудзинский и П.Сингаевский — брат Веры Чибиряк. Услышав про угрозу, бандиты заманили Ющинского в квартиру, убили мальчика, а труп бросили в пещеру... Режиссер пришел к убеждению, что Андрей Ющинский, слишком много знавший о банде громил, был действительно убит ими. На трупе были затем проделаны проколы, позволившие полицейским властям (а затем и подкупленным правительством экспертам) утверждать, что убийство было произведено с ритуальной целью. Найти по соседству «еврея с черной бородой» было несложно. История, которая стала для режиссера очевидной после независимого расследования, легла в основу фильма «Тайны Киева, или Процесс Бейлиса». Роль Веры Чибиряк сыграла В.Малькевич-Ходаковская, ученица и жена И.Сойфера, роль И.Красовского исполнил ведущий актер театра Соловцова С.Кузнецов, сам И.Сойфер перевоплотился в убийцу П.Сингаевского. Авторы не надеялись на то, что их фильм может быть показан в России и даже не представили его в цензуру. Фирма «Крео-фильм» продала негатив за границу, и фильм шел в разных странах Западной Европы и в Америке. Однако, судя по сообщениям прессы, фильм И.Сойфера все-таки демонстрировался в «черте». Очевидно, владельцы кинотеатров показывали его на свой страх и риск. К примеру, в Умани фильм о деле Бейлиса успели показать только один раз, после чего он был запрещен полицией. В 1917 году после Февральской революции в Киеве был снят еще один фильм о деле Бейлиса. Он назывался «Вера Чибиряк» или «Кровавый навет». Режиссер фильма Н.Н.Брешко-Брешковский написал сценарий по данным, полученным от следователя И.Красовского и, надо полагать, во многом повторил сюжет фильма И.Сойфера. В главных ролях снимались актеры театра Соловцова. Красовского играл С.Кузнецов, а Бейлиса — Ю.Яковлев. «Вера Чибиряк» была снята с московских экранов. По мнению профсоюзов, картина формально разоблачала политику царского правительства, а по сути разжигала национальную рознь. Но в провинции картина демонстрировалась. Ее фрагменты сохранились до нашего времени и, хотя эта игровая постановка не отличается высоким качеством, она все равно воспринимается как документальное свидетельство истории. После съемок фильма о «деле Бейлиса» кинематограф на длительное время стал частью творческой жизни Иосифа Сойфера. В 1914 году в Киеве на Лукьяновке открылась самая крупная в то время в Украине киностудия «Светотень». Ее основал известный в провинции театральный антрепренер, режиссер и актер Семен Васильевич Писарев. Для участия в съемках он пригласил артистов киевских театров. Ведущим режиссером «Светотени» стал И.Сойфер, который продолжал работать и в театре Соловцова. В 1914 году вышла на экран первая работа студии — фильм на еврейскую тему «Казненный жизнью». И.Сойфер не только был его постановщиком, но и сыграл роль сына старосты синагоги Давида Глазмана. В.Малькевич-Ходаковская исполнила роль Лии — дочери Глазмана. К сожалению, содержание фильма неизвестно. Сохранилась лишь информация о том, что это была история о еврейской молодежи, о борьбе со старыми предрассудками и погоне за новыми идеалами. Поскольку фильм назывался также «Страдалица Лия», можно предположить, что здесь имел место конфликт отцов и детей, завершившийся трагически. Следующий фильм И.Сойфера назывался «Рабыни роскоши и моды». Сценарий этого фильма написал Григорий Наумович Брейтман, редактор киевской газеты «Последние новости». Возможно, они познакомились еще в то время, когда И.Сойфер собирал материалы для фильма о «деле Бейлиса». Газета Г.Брейтмана постоянно подавала подробную информацию о ходе процесса. В последний его день, 28 октября 1913 года, она опубликовала развернутый репортаж из зала суда и описала момент вынесения приговора: «В 5 ч. 55 минут вышел суд. Председатель просит пригласить присяжных заседателей. В зале гробовая тишина. Минута тяжелого напряженного ожидания. Старшина передает лист председателю суда. Спустя минуту председатель подписывает вердикт и передает его старшине присяжных ...Старшина громким отчетливым голосом читает. Первый вопрос о факте убийства в редакции суда. Ответ: не доказано. На второй вопрос о виновности Бейлиса судьи совести ответили: НЕТ, НЕ ВИНОВЕН. По распоряжению председателя Бейлис оставляет скамью подсудимых...» Этот репортаж и сегодня читается с волнением. Г.Брейтман был опытным журналистом и понимал истинную цену сенсационных фактов. Для построения сюжета своего сценария он использовал два источника: роман Эмиля Золя «Дамское счастье» и опубликованные в прессе материалы скандального процесса одной московской портнихи, которая находила среди своих заказчиц дам, имеющих приятную внешность, охваченных страстью к богатым нарядам, и втягивала их в сети порока. В результате получилась увлекательная история, вполне в духе модных кинодрам того времени. Приглашенный в студию «Светотень» в качестве сценариста Г.Брейтман увлеченно отнесся к новому для себя роду литературной работы, но о других его сценариях нет никаких данных. И.Сойфер снял свой очередной фильм для «Светотени» в 1916 году по сценарию С.Писарева. Фильм


назывался «Убийство на постоялом дворе» или «Польский еврей». Об этой картине известно только то, что она была экранизацией романа Эркмана-Шатриана «Тайна известковой печи». В этом же, 1916 году, И.Сойфер переехал в Москву, где продолжил свою режиссерскую карьеру. Он поставил ряд картин в различных кинофирмах, но к еврейской теме больше не возвращался. *** Наступали новые времена. Советская власть постепенно брала на себя всю ответственность за судьбы кинематографа. 4 марта 1918 года было издано первое обязательное постановление — «О контроле на кинопредприятиях», подчинившее частный кинематограф местным советам. Этим же постановлением впервые вводился пятипроцентный государственный налог «на все кинематографические зрелища». Летом 1918 года была введена цензура в кино. 27 августа 1919 года В.И.Ленин подписывает декрет Совнаркома «О переходе фотографической и кинематографической торговли и промышленности в ведение Народного Комиссариата просвещения». К осени 1919 года почти две трети всех частных кинопредприятий было национализировано. Владельцы кинофирм, прокатных контор и кинотеатров пытались отстаивать свои права и защитить свою собственность. Но безуспешно. Им приходилось выбирать между имуществом и жизнью. Поскольку за контрреволюционную деятельность можно было потерять сразу и то, и другое, многие потянулись за рубеж. Покинули страну Советов предприниматели, режиссеры, звезды экрана. Хотя новая власть подчеркивала свою благосклонность к евреям, среди уехавших были и еврейские кинопрокатчики, режиссеры, писатели, артисты еврейских театров... «Мирограф» был национализирован в апреле 1919 года, а во время гражданской войны разграблен и разрушен. Прекратило свою деятельность товарищество «Мизрах». Закрылась киностудия «Светотень». Григорий Наумович Брейтман уехал с семьей в Америку, обосновался в Чикаго. От киевского периода жизни осталось только упоминание его имени в романе М.Булгакова «Белая гвардия». В придуманной писателем юмористической газете «Чертова кукла» есть двустишие: «Игривы Брейтмана остроты. И где же сенегальцев роты?..» Вряд ли М.Булгаков выбрал это двустишие случайно. Может быть, за ним стоит воспоминание о личной встрече? Может быть, другие причины?.. Неизвестно. Во всяком случае звучит неплохо, как комплимент: «Игривы Брейтмана остроты». Были и те, которые колебались, занимали выжидательную позицию. В годы гражданской войны Александр Аркатов пытался сотрудничать с советскими киноорганизациями в Украине. По их заданию он в 1919 году снимал агитфильмы, а в 1920 году поставил в Одессе по сценарию известного военного деятеля начподива Рухимовича игровой фильм «Два мира», который до широкой публики так и не дошел. А.Аркатов быстро разочаровался в новой власти и обратился к ведавшему тогда культурой наркому А.Луначарскому с просьбой о выезде за границу. Он был командирован в Австрию, где в 1921 году поставил историческую картину «Жан Торот». В 1923 работал корреспондентом «Советского экрана» в Англии. В 1924 переехал в США. Устроиться на работу в Голливуде не смог. Занимался педагогической деятельностью, преподавал в Калифорнийском университете. В 1925 году из Нью-Йорка он написал драматургу Н.Евреинову в Париж письмо, где объяснил причины, побудившие его к эмиграции: « Я не был членом партии. Но был более, чем лояльный гражданин Советской России. И оставил я ее, став беглецом или чем-нибудь в этом роде, потому что мне действительно нечего делать там. Я стоял во главе Московского, а затем Украинского Кино-Фото комитета и отдела по делам искусства. На моих глазах нелепейшим образом разрушалось самое ценное для меня. Во имя начатой национализации группа невежественных «властей на местах» не ведала, что творила. Я пошел к Луначарскому и сказал ему всю правду. «Поезжайте, если хотите, — ответил Луначарский. — Но помните, что я ничего об этом не знаю». Так я и уехал, оставив собственную, правда, полуразрушенную студию, квартиру, имущество и родителей». Примерно такой же путь проделал Иосиф Сойфер. В 1918 году в Киеве при содействии советских организаций он пытался создать кооператив кинодеятелей и открыл студию экранного искусства. В 1919 году поставил несколько картин по заказу Народного комиссариата просвещения Украины: антивоенннй фильм «Ренегат», «Возбуждение» — об опасности сифилиса. Судя по всему, заказы Наркомпроса его не вдохновили. В начале 20-х годов он был командирован А.В.Луначарским за границу вместе с Московским Художественным театром. Обратно не вернулся. Был главным режиссером Национального болгарского театра оперы и драмы в Софии, где поставил «Принцессу Турандот», «Макбета», «Идиота», «Пиковую даму» и др. С 1929 года жил и работал в Париже. В начале 1934 года И.Сойфер и И.Ермольев (до революции владелец крупной кинофирмы) задумали постановку кинооперы «Борис Годунов» с участием Ф.И.Шаляпина. Художником пригласили К.Коровина, который сделал много эскизов и набросков. К сожалению, постановка не осуществилась. Когда началась Вторая мировая война, И.Сойфер закрепил за собой фамилию Осипов. В годы оккупации Франции был арестован фашистами, чудом остался в живых. В середине шестидесятых посетил Советский Союз как гость Московского международного кинофестиваля. Когда уехали все, кто мог и хотел уехать, их место заняли другие действующие лица. Новые ситуации разыгрывались в жизни и на съемочных площадках по новым правилам. Еврейская Атлантида сохранилась,


разорванная на части враждебными идеологиями и государствами. Но о ней не забыли. Прошло несколько лет, и советской власти тоже потребовались фильмы из еврейской жизни.


Борис Бернштейн ЛИЦА ПАВЛА ТАЙБЕРА Среди картин Павла Тайбера я не встречал портретов. Исключение составляют автопортреты. Но они не совсем из портретного ряда и, как кажется, их породила другая необходимость. Ни один из воспроизведенных здесь автопортретов не написан просто, «в упор». Однажды Павел Тайбер, взрослый, написал себя мальчиком, это было воспоминание о прошлом, другой раз, опережая время, — после смерти, в гробу, картина называется: «Воспоминание о будущем». В 1988 г. он изобразил себя в шутовском колпаке, а недавно — каторжным пленником палитры… Конечно, портреты похожи на написавшего, но их смысл куда больше сходства; все это метафоры. Через них Тайбер — как умеет, т.е. как живописец — осознает себя, образно проживает свое место в мире, свою судьбу. Сумрачным, в рембрандтовском освещении, написал себя Павел Тайбер в «шутовском» автопортрете. Неоднократно обыгранный трагикомизм роли шута получает особые обертоны, если образ погрузить в контекст. Большую часть своей жизни Тайбер был советским (назовем это условным историческим термином) художником. Это означает, что он был поставлен перед нравственным выбором особого рода, не всегда понятным на Западе. Здесь, если опустить существенные тонкости, искусство отделено от нравственности и нравственность от искусства, таков общий принцип; быть «плохим мальчиком» не заказано и даже полезно. Там художник не мог уйти от нравственной дилеммы; он был не по своей воле заброшен в ситуацию несвободы, принудительного сотрудничества с идеологизированной властью, которая предписывала стилистику и требовала бесстыдной и лакейской лжи. Теперь это уже история, и все знают о спектре выборов, предложенных реалиями места и времени: от циничного ремесла по правилам социалистического реализма — со всеми выгодами, которые дарил в этом случае реальный социализм, и до ухода в подполье, underground, со всеми угрозами, какие таила в себе такая игра с одряхлевшей, но все еще грозной системой. Личную судьбу надо было выстраивать между этими полюсами. Метафора шута играет смыслами — королевский дурак, как известно, развлекает, забавляет, но ему же дарована трудная привилегия — говорить правду в глаза. Павел Тайбер, оглядываясь назад, спрашивал себя, а вернее — спрашивал с себя. Рассматривая репродукции некоторых его ранних работ, я узнаю в них знакомые, неоднократно виденные опыты «ненаказуемого неучастия», мягкого уклонения от доктринальной колеи. Такой ход можно было найти и в других местах начиная с шестидесятых годов; условно его можно было бы обозначить как «национально-романтический»: мотивы современной или прошедшей народной жизни, стилизованные в духе фольклора или старинных художественных традиций. Здесь Тайбер задержался ненадолго. Далее в поле требовательного зрения Тайбера-шута оказывается большой массив картин — главное, что он создавал на родине и чем стал известен. Многие годы он будет писать детей — персонализированный, каждый раз наново переживаемый мир детства. Вот почему ключевая метафора этой творческой поры — «Автопортрет с будильником». Изобразив себя мальчуганом, художник разоблачил собственный секрет: маленький Тайбер подобен многим и многим мальчишкам, которые заполнят его картины, автор и персонаж совмещаются. При словах «память о детстве» и «навязчивое повторение мотива» фрейдисты должны, по выражению Набокова, тотчас же навострить уши. Но я уверен, что психоаналитику здесь делать нечего. Никаких комплексов, только утверждение позиции и обнажение метода. В контексте «украинского советского искусства» того времени это была открытая декларация независимости, не скажу — героическая, но требовавшая мужества. Это все о контексте, пока что он нам больше не интересен. Интересен метод. Вселенная детства, какой ее изображал Тайбер, имела мало общего с бытовым «детским жанром», немногие реалии никого не должны вводить в заблуждение. Вспоминаемая и воображаемая одновременно, она выстраивалась вокруг немногих ситуаций, исполнить которые было поручено похожим друг на друга персонажам, — похожим иногда до неразличимости. Индивидуальный характер, портретность, психологизм — качества в общем чуждые этому ряду картин, не потому, что художник не умеет, но лишь потому, что они находятся за пределами его живописной концепции. В сущности, один мальчик, круглолицый и круглоглазый, с круглым румянцем на щеках, в бумажной треуголке, остается постоянным героем цикла, другие иногда дополняют его и лишь изредка вытесняют за пределы сцены. Он подобен переходящему из сказки в сказку персонажу с постоянной функцией, — тем более, что сюжеты картин близки друг другу. Пока мы говорим о сюжетах, детство, каким его представлял Тайбер, — это мир воображения, которое полнее всего реализует себя в игре, а квинтэссенция игры — театр. Весь детский цикл Тайбера насквозь театрален, это театр в квадрате. Его дети «внутри картины» непрерывно переодеваются, перевоплощаются, играют в театр, устраивают театр, смотрят театр, не зная того, что знаем мы, а именно что сами они — актеры, бибабо, марионетки в театре Павла Тайбера. Его главный мальчик — любимый актер на роль мальчика, лучшая кукла из коллекции, всегда обаятельная в свoей экспрессии, затеях, движениях, представлениях, в своей задумчивости, грусти, мечтах, в своей неразгаданности. Конечно, в постоянстве персонажей подтверждает себя постоянство памяти. Но это еще и прием: неизменяемость персонажей делает нас особенно чувствительными к тому, что в картине — не персонажи.


Близость сюжетов делает заметными их вариантные изгибы и разнообразие композиционной режиссуры. Наконец — и тут мы подходим к центральному нерву — ограниченность предметного поля компенсируется многоликостью собственно живописи, чья чуткая изменчивость, в рамках наиболее общих и узнаваемых «тайберовских» констант, составляет сквозную интригу всего многолетнего «детского» цикла. Павел Тайбер в то время — уже в то время, прошу запомнить, — не был озабочен монолитностью стилистики; кажется, что единство принципа было для него дороже однородной живописной манеры. Приемы наложения краски не только менялись от картины к картине, но состязались, контрастируя и дополняя друг друга, в пределах одного полотна: ровные, простые плоскости, внятно моделирующие объемы, сочетались с сочными завихрениями красочной материи, нанесенной темпераментным движением кисти, и тревожными вибрациями частых, нервных мазков. Ритмы красочного рельефа, увлекательные сами по себе, включались в колористическую партитуру, которая, в сущности, определяла характер, нет, скажем сильнее, — общий смысл картины. Один и тот же мальчуган, написанный в иной манере и погруженный в иную цветовую среду, становился другим мальчуганом, живущим невиданной прежде жизнью. Скажем так: картины детского цикла могли бы показаться до известной степени монотонными, суровый блюститель вкуса мог бы заподозрить излишек чувствительности — но только в тоновых репродукциях; как только появляется цвет, все становится на свои места. Мастер распоряжается своим медиумом в широком диапазоне, свободно и уверенно. Вероятно, неограниченное богатство возможностей, которые художник находил в избранной им — и сотворенной им — нише, побудило его поверить, что тут его судьба. Знак этой веры — трогательный и странный, настроенный на жутковатой макабрической иронии, но в любом случае нетривиальный автопортрет в гробу. «Впоследствии покойного» Тайбера, как видим, окружают все те же круглоглазые мальчуганы и девчонки в бумажных треуголках и колпаках, длинномордая собачка, которую эти мальчики любили держать на руках… Они сопровождали его всю жизнь и они остались, когда его не стало; они — его «вторая жизнь», если воспользоваться выражением Вазари. Картина называется «Воспоминание о будущем»; как и другие прогностические воспоминания, онa была ошибкой. Непредвидимое будущее оказалось совсем иным. *** Знаком этого будущего, уже наступившего, можно счесть автопортрет 1995 г. — года, когда Павел Тайбер перебрался в Калифорнию. Перебрался? Эмигрировал? Был перенесен? Пересажен? Вряд ли он сам сумел бы выбрать нужное слово. Но это двойное перемещение, смена географического и социокультурного места, оказалось переломным рубежом, вернее — кризисом, полным трагического напряжения. Я не имею в виду бытовую сторону жизни, хотя она играет далеко не второстепенную роль для каждого, и для художника в том числе. Я говорю о чем-то большем, куда входит и сфера быта. Там, на родине, он, вместе со своим искусством, был включен в сложившуюся систему отношений, пусть дурную, но уже привычную. К ней пришлось и удалось как-то адаптироваться и, выстраивая себя, проложить собственную тропу. Даже художник-диссидент имел свое место в этом упорядоченном пространстве и связанный с ним статус, зарубежное имя и славу — этим местом было «подполье», верно переименованное в «андеграунд». Но даже художникам-диссидентам не всегда удавалось приспособиться к правилам западного мира искусства — вообще или без компромиссов. Павел Тайбер не был соучастником, но не был и полным диссидентом, а здесь он оказался один на один с непривычной и не во всем понятной средой. Все было иначе, сама география, какой она оборачивается для глаза, требовала ревизовать сложившиеся принципы и приемы колоризма — другой свет, другие краски, другая звучность цвета непреложно требовали другого письма. Наконец, самое главное — здесь у искусства живописи была другая история, которая здесь, в Америке, была реально прожита и пережита, тогда как там поколение Тайбера получало о ней лишь искаженные и отрывочные известия. В стране победившего соцреализма метаморфозы авангарда если и проходились, то главным образом логически, как сказал бы знаменитый философ. Это знание «со слов» надо было сделать своим, сделать фактом собственной духовной биографии, хотя бы в качестве квазибиографии, проделанной интеллектом и запоздалым опытом. Все это как нерешаемую проблему можно прочесть в автопортрете 1995 года. Я вижу в нем, во-первых, внешний след одной из самых влиятельных фаз, если угодно, одной из кульминаций авангардизма — абстрактного экспрессионизма, чьей сверхцелью было устранение из живописи всего, что может напоминать о других медиумах, так что на ее долю оставались красочные плоскости, мазки — след касания кисти, красочный рельеф, фактура носителя красочного слоя. Картина не должна была обозначать ничего, кроме самой себя; именно так определял программу очищения искусства живописи от посторонних примесей самый последовательный ее гуру — Климент Гринберг (Clement Greenberg). Эти принципы по-своему присутствуют в автопортрете: носитель красочного слоя, холст, явился вторично, поверх основного холста, и громогласно заявил о своих пластических правах. Скомканный и раскрашенный, он стал многоголосым цветным рельефом, чьи волны сбегаются к некоторой вершине, тогда как окружающие мазки завихряются в нервных ритмах, подчиненных очертаниям доминирующего пятна. Тем не менее, картина столько же напоминает о принципах гринбергианской доктрины, сколько и опровергает их: она сохраняет избразительность и насыщена символическими значениями. Такое сведйние крайностей, парадоксальное соединение разнородных элементов — вплоть до образных оксюморонов — само по себе обещает нового Тайбера. Но прежде следует проследить символические


перспективы картины. Скомканная кверху ткань образует условное, но хорошо различимое пятно — своего рода живописный плащ, окутывающий фигуру автора (напоминаю, мы разглядываем автопортрет). Зрительная логика плаща разбита малой «картиной в картине», где узнаваемый пейзаж ближайших калифорнийских мест — вот где происходит дело! — перебит плоскостью циферблата; бергмановские знаменитые часы без стрелок здесь трансформированы в часы со множеством равноправных стрелок, главной нет: время распалось на множество времен, сделав невозможным определение себя во времени, герой попал в пространство без личного времени, он знает, где он, но не знает — когда, единство и непрерывность внутреннего, психологического времени разбиты, расчленены, растерзаны. Вспомните автопортрет в детстве — там будильник показывал время… Главные ритмы композиции неумолимо ведут к средоточию портрета — лицу. Оно поставлено под невозможным анатомически прямым углом к воображаемому позвоночнику; экспрессивный прием, восходящий к известным образцам — мы можем найти его на романских порталах с изображениями Страшного суда — но доведенный тут до крайнего напряжения, до крика. Вопиющая деформация дополнена и усилена прямым изображением — лицо искажено гримасой страдания, рот открыт в крике. Лицо, впрочем, само по себе двусмысленно, то ли это лицо, то ли трагическая маска, но если маска, то приросшая к лицу настолько, что повторяет его черты. Резкие и угловатые графические кружева, окружающие голову, скорей всего могут быть приняты за воротник клоуна, шута — лейтмотив, который отсылает к старому автопортрету, вместе с ореолом его коннотаций. Еще один парадокс: все это организовано в классическую по простоте и равновесию композицию. Общие очертания напоминают хрестоматийные образцы фронтальных портретов — хоть бы автопортрет Дюрера 1500 г., где художник изображен христоподобным, или даже Мону Лизу, — но с той разницей, что там за силуэтом фигуры развертывается пейзаж, тогда как здесь — тревожная дробь мазков, а трехмерное пространство пейзажа пробивает переднюю плоскость фигуры. Другое значимое отличие — над вывернутой головой нет места для ее возвращения в нормальное положение, она навсегда зафиксирована, зажата опущенной до упора рамой. Теперь пора обратить внимание на языки пламени, перебегающие по плащу. …Современный философ однажды заметил: отношение языка к живописи является бесконечным отношением; они несводимы друг к другу; сколько бы мы не называли видимое, оно никогда не умещается в названном. Пора прервать пересказ, который никогда не может быть закончен; ясно, что автопортрет 1995 года — произведение глубоко трагическое, воплотившее экзистенциальную потерянность художника перед лицом чужой и чуждой ситуации. Однако, интерпретируя его из будущего, зная задним числом, что наступит, можно открыть в этой картине еще одну грань, некий скрытый свет. Автопортрет — выплеснутое на холст переживание труднейшего кризиса. Конечно, образ «пруклятого поэта», голодного «мансардного художника» как полезной необходимости остался в архиве романтических стереотипов XIX века. Тем не менее, жестокость творческой психологии иногда проявляет себя в непредсказуемых следствиях жизненных драм. Травма пересадки в другую почву, точней — травма невозможности в ней укорениться, сняла автоматизированные внутренние ограничения и открыла глубоко упрятанные творческие потенции, которые, возможно, не получили бы выхода при ином повороте событий. В этом смысле автопортрет открывал перспективу, намечал пока еще колеблющийся силуэт неизвестного Тайбера. *** Первым признаком этого новейшего периода я бы назвал исповедную открытость. Многое в его живописи последних лет можно читать как хронику событий внутренней жизни, как образную осциллограмму душевных состояний. Предварительным — и щемящим — опытом такого высказывания можно счесть листы, картонки, наброски «для себя» 1995-1996 годов, где акварель, коллажи, перовые наброски, мазки маслом и переписанные от руки фрагменты стихов Мандельштама, Пастернака и Бродского образуют странно целостные комплексы — действительный дневник без числа, разговор с самим собой, избывание внутреннего напряжения. Разглядывание этих листов иногда граничит с подглядыванием. Но там многое намечено. Примечательно, что в ранней части цикла (назовем это так, хотя «цикл» разомкнут вовне) все еще встречаются знакомые из прошлого «детские» мотивы, хотя и более абстрагированные, очищенные от элементов бытового контекста, поставленные в новые парадоксальные связи. Позднее они уходят. В этом можно увидеть неосознанный проект будущего хода дел. Когда Тайбер вернется к живописи, его мальчишкам и девчушкам все еще будет отведено важное место. Но роли изменятся, на этот раз — радикально. Прямое изображение сюжета, пусть сочиненного и театрализованного, уступит место внелитературной, зрительной метафоре. Мальчики в знакомых треуголках с птичьими клетками, куда заблудились облака, или одинокий в своем живописном пространстве мальчуган, примеряющий корону, покинули, видимо, навсегда свою безмятежно игровую родину. Когда же в картине «Прощай, XX век», на фоне гигантских поминальных свечей, знакомая нам по другим картинам карнавальная вереница движется куда-то мимо, грозя уйти за кадр, то кажется, будто, расставаясь с веком,


художник расстается и со своей ретроутопией детства. Параллельно с этими трансформированными отблесками прежнего и после них… Тут наблюдатель останавливается в задумчивости. Профессиональный навык требует классификации. Новый облик художника следует поместить в ту или иную рубрику таблицы стилей, направлений, авангардов, посредством которой, с грехом пополам, упорядочивается наследие ушедшего века. Но для Тайбера рубрики нет. Верней, одна из них, рубрика без границ, рубрика, смешавшая все рубрики, кажется, заслуживает обсуждения. Может быть, Тайбер стал стихийным постмодернистом? Действительно, когда пишущий эти строки впервые увидел картины, где образы собственные, т.е. образы, относящиеся к прямой речи, перемешивались с открытыми или завуалированными цитатами, по большей части — из хорошо известных картин, трудно было не вспомнить известное объяснение, данное постмодернизму Умберто Эко (Umberto Eco) во времена его раннего цветения. Он очень наглядно описал ситуацию, в которую мы попали; вот она — в свободном пересказе. Вообразите себе двух интеллигентных людей, мужчину и женщину. Ему хочется сказать ей простую вещь: «Я вас люблю безумно». Но он знает, что эти слова уже говорил персонаж — ну, неважно чей, важно, что они бесчисленное множество раз сказаны и затерты; и она это знает, и он знает, что она это знает, и он знает, что она знает, что он знает… Это знание поражает немотой обоих, а объясниться необходимо. Остается единственный выход — повторить то же, иронически отделив себя от говоривших это ранее: «Как сказал бы такой-то персонаж у такого-то романиста, я вас люблю безумно…» В объяснение введен момент игры с необъятной и заполненной до краев памятью культуры, но это не значит, что чувство осталось не высказанным. В целой серии картин Тайбер откровенно обнажал принцип «как сказал бы…», вводя в картину чужие фрагменты, сталкивая их друг с другом, перемежая их собственными видениями, коллажными включениями, в том числе и газетных обрывков, вписанными от руки стихами, тоже чужими, и творя таким образом новые смыслы. Это, разумеется, не кража (о каком тайном заимствовании может идти речь во времена, когда всё репродуцировано, размножено, спародировано?), а преднамеренная реорганизация образных структур, высокая игра. К тому же, затейливое использование не своих текстов отвечало и другому условию постмодернизма, сформулированному некогда Чарлзом Дженксом (Charles Jencks), а именно использованию двойного кода: одного, эзотерического, для посвященных, и другого, общепонятного — для остальных. Есть, однако, какое-то препятствие, не позволяющее отнести работы этого типа к постмодернистской школе без оговорок. Принцип (или прием) «как сказал бы…» заключает в себе ироническое дистанцирование от приводимого текста или образа. Сказать, что этого рода ирония вовсе отсутствует в картинах Тайбера, было бы неверно. Веселая отсылка к Рене Магритту (Rene Magritte) в «Осеннем мираже» и есть как раз такое вот отчужденно-ироническое цитирование: «а вот в магриттовские пустые внутри женские торсы мы сейчас вставим пышные букеты». Но в общем, если можно говорить об иронии, то это не столько холодная интеллектуальная постмодернистская ирония, сколько высокая романтическая ирония; на место Дженкса, скорее, надо бы поставить Фридриха Шлегеля (Friedrich Schlegel) с его пониманием иронии как «красоты в сфере логического». Это он говорил о поэтических созданиях, проникнутых дыханием иронии, где «живет дух подлинно трансцендентальной буффонады». Трансцендентальная буффонада — тут я бы сделал ударение на слове «трансцендентальная» — парадоксальным образом преобразованная в зрительные образы, играет в картинах этого периода. Если, как писал тот же Шлегель, «все во всем», то возможно разорвать на полосы сцену распятия, взятую у Паоло Веронезе (Paolo Veronese), и соединить ее с фрагментированными образами и символами нашего времени, чтобы напомнить о печальной повторяемости вещей «под солнцем». Можно пригласить на живописный завтрак Мону Лизу; можно задуматься рядом с рембрандтовской Вирсавией (Bathsheba), которая, будучи вырвана из контекста, освобожденная из плена библейской ситуации, получила здесь другой смысл, став истинным воплощением печального раздумья. Эти, равно как и многие другие, глубокие вещи сумел выговорить Тайбер в цикле «картин с цитатами» — вот таким обернулся шутовской колпак раннего автопортрета. Тайбер относится к живописи с абсолютной, можно сказать — классической серьезностью. На фоне антиживописных бунтов зрелого авангарда он выглядит консерватором, зато его картины притягивают красотой, свободой и точностью высокого ремесла, уверенным живописным мастерством. Более того, в конечном счете, вокруг этой оси вращается его бурно меняющаяся художественная вселенная. Ибо «квазипостмодернистский» — вот какое слово! — период был, как оказалось, всего лишь коротким этапом его новейшей биографии. Освобожденные — или порожденные — психологическим шоком творческие энергии проявили и проявляют себя в постоянной взрывоподобной смене не только стилистических форм, такое мы уже видели раньше, но и в смене идей, концепций, принципов живописного выражения. Поэтому творчество сегодняшнего Тайбера серийно — нахлынувшая пластическая идея словно бы не вмещается в одну картину и требует для своей реализации нескольких свободных вариантов — серия «с луной», серия с контурными женскими торсами, короткая «донкихотская» серия, серия «цветущих масок»… Для каждой из них выбран свой живописный язык или комбинация языков — тайберовские живописные «билингвы» и «трилингвы» — выбран не произвольно, но в силу непреложной внутренней необходимости, какою она заявила о себе в данную минуту. Если вообще возможно проследить в многоликости творчества последних лет некую направленность, то это, по-видимому, тенденция к ослаблению символики в пользу довлеющих себе


собственно зрительных ценностей. Конечно, в «Дон Кихоте» и ему подобных вещах свободно играет дух «трансцендентальной буффонады». Но в большинстве вещей художник склоняется в пользу чистой визуальной идиоматики. Неизменной, вынесенной за скобки постоянной остается преданность самой живописи в ее классическом понимании — как работы красками и фактурами на плоскости холста с целью создания эстетически значимого целого. Декларацией этой преданности можно счесть автопортрет 2001 года, где художник представил себя каторжником, мучеником палитры.


Ирина Климова МОСКОВСКИЙ ГОСТЬ ГОША ЛЯХОВЕЦКИЙ У таланта могут быть разные пути развития, но сколько бы художник не совершенствовался профессионально — это только средство, а не цель. Подлинный мастер свободен, он не порабощен чьимлибо влиянием. Художник не может и не должен работать по привычке, без осознания того, что он делает. В Талмуде (трактат Сангедрин) сказано: «Всевышний хочет от человека сердечного чувства», а уж от художника Он этого просто требует. Конечно же, на это требование прежде всего отзываются дети. Их работы наивны только на первый взгляд. Они непосредственны и искренни в своих произведениях. Творчество Гоши Ляховецкого с творчеством детским роднит то, что он свободен в своем воображении, подвижен, ему не свойственна инертность повзрослевших художников. Он живет в детском мире «ненасилия», сохраняющем душу, а в искусстве, как известно, многое зависит от состояния души. Он абсолютно свободен как в выборе сюжетов, так и в средствах выражения задуманного. У него замечательное чувство композиции и цвета. Гоша, несмотря на еще довольно юный для состоявшегося художника возраст, удивляет количеством работ. Он не эксплуатирует свой талант, он просто нашел отдушину в нашем неприглядном мире и стал посредником между своим миром и тем, в котором, в большинстве своем, живем мы, недополучающие любовь и понимание и сами источающие высокомерие и невнимание. Гоша умеет любить, он внимателен к окружающим его людям, животным, предметам. Многие художники в самом начале творческого пути потеряли надежду на контакт со зрителем, а Гоша совершенно открыт в своих работах и не боится, что его оттолкнут. Сколько мастеров, чтобы понравиться публике, надевают маски, а по прошествии времени уже не могут расстаться с ними. Этот процесс ношения маскарадных костюмов мало-помалу формирует художника, не сразу, потихоньку. Гоша ни в кого не рядится, не становится рабом внешних мнений, он не старается приспособиться, чтобы получить положительные эмоции. Сейчас Гоша Ляховецкий москвич, но родился в Киеве, и как киевлянин, пусть и бывший, в конце 2000 года был приглашен к участию в программе Института иудаики «Агада», за три года работы которой уже состоялось более 20 выставок художников Украины и зарубежья, проявивших в своем творчестве интерес к еврейской тематике. В основном художники — участники программы — это мастера, работы которых находятся в музеях и галереях многих стран мира. Но Гоша отнюдь не выглядел учеником рядом с мэтрами. В том-то и феномен его таланта, что его картины пленяют своей непосредственностью коллег-художников и доступны пониманию людей далеких от искусства. Его произведения камерны и лиричны. В них реальность неотделима от вымысла, но тем не менее они отражают всю сложную гамму чувств, настроений и надежд, которыми полон всякий наш день.


Дина Радбель ОН РИСУЕТ СВОЮ ЛЮБОВЬ Его картины не лгут… Потому что только дети рисуют мир таким, каким хотят его видеть — сказочным, ярким, добрым… Гоше Ляховецкому 24 года, но в душе он ребенок и таким останется на всю жизнь. Он наслаждается собственной славой, ему не грозит звездная болезнь, он сам в себе спрятан от реальной жизни и не понимает, в каком противоречивом мире мы живем. Гоша устроен иначе, чем многие из нас: ему незнакомо чувство злости, зависти, ненависти. Он открыт общению и закрыт от общества. Гоша любит все и всех — и рисует свою любовь… А мы радуемся его гордым петухам, в клубок закрученным кошкам, черным вазам и красным лицам… И он радуется вместе с нами… — Каких художников ты любишь? — Я очень часто хожу на выставки. И здесь, и за границей. Восхищает Ваг-Гог и Анатолий Зверев. У нас дома много работ моей любимой украинской художницы Марии Примаченко. Помню, как-то приехали к ней в деревню: она сидит в траве и сама себя рисует гуашью. И вокруг нее все рисуют — и сын, и соседи — она как-то всех заражает собой… — А ты от кого заразился? Или, как Зверев, рисовал на обоях, клочках бумаги, потому что не мог иначе? — Я и не думал о живописи как о чем-то серьезном. В школе на уроках рисования получал пятерки, но никакой потребности в рисовании не испытывал. Лето 1996 года, если помните, выдалось очень жарким. Я маялся, что-то хотелось делать — попросил дать мне бумагу или картон и начал вырезать разные фигурки. Получился веер. Я решил его раскрасить. Красиво! Мне так понравилось, что сделал еще один веер, и еще… Это было первое вхождение в живопись. А потом мама отвезла меня в мастерскую к художнику-аниматору Люде Танасенко, чтобы у нее поучиться. Так все и началось. — Что-то изменилось в тебе, когда ты взялся за кисть? — Мир стал интереснее. Я всегда жил рядом с анимацией, точнее, даже внутри нее. Моя мама много лет в этой профессии, и вокруг нас художники, режиссеры — все аниматоры. Мы очень часто ездим на фестиваль «Крок» и другие фестивали, где показывают анимационное кино со всего света. Мне кажется, что я пропитался мультфильмами насквозь и не могу без них жить, наверное, поэтому герои моих рисунков получаются анимационными. Я все чаще слышу, что про каждого из них можно снять мультфильм. — Значит, ты не реалист? — Не знаю. Я часто рисую какие-то незнакомые вещи, свой придуманный мир. Бывает, делаю что-то по памяти, но куда она меня уносит — не слежу. Рука сама идет. Мне нравится рисовать. Каждый новый день дарит мне новые «путешествия», которые и остаются на бумаге… Москва


ФАНЯ БРАВЕРМАН-ГОРБАЧ Родилась я и росла в еврейской семье, в небольшом штетл очень далеко от Палестины, но совсем близко от Бердичева. Если кто-то в нашей Сальнице покупал новую мебель или десяток красивых общих тетрадей, перья «рондо» и красные чернила, то, можете не сомневаться, все это было «мейд ин Бердичев...» Этими словами начинается ее рукопись «Дорогами памяти». Самоироничная, трогательная, грустная книга. В ней весь нелегкий жизненный и творческий путь Фаины Григорьевны Браверман-Горбач, человека, при всей ее мягкости и интеллигентности, очень неуступчивого, если дело касалось святых для нее понятий: еврейское местечко, еврейская традиция, еврейская культура, которым она верно служила. Надо ли говорить, что на долю ее поколения пришлось столько ударов, столько грубых вмешательств в самые святые уголки души, что немногие выдержали этот натиск. Она выдержала: не отказалась от веры, любви к единоверцам, от преданности маме-лошн. Для нее, настоящего полиглота (свой дневник вела по-французски!), родной язык был вне конкуренции. И не только потому, что она переводила на русский и украинский языки великих писателей-идишистов. Она понимала, а вернее сказать — чувствовала, что гибель этого языка будет означать и гибель этноса и его культуры, и поэтому сражалась за них всеми доступными ей средствами. Она не пропустила ни одной конференции, проводимой Институтом иудаики, на каждой выступала с докладами — всегда эмоциональными и яркими. Как и публикации в газетах и в «Егупце». Испытав на своем веку многие способы национальной дискредитации, Фаина Григорьевна не озлобилась, не разочаровалась. Она продолжала работать буквально до последнего дыхания. Эта маленькая, изящная женщина была настоящим бойцом, рыцарем без страха и упрека. Вечная и светлая ей память! Редколлегия «Егупца»


ПАМЯТИ ДРУГА Умер Юрий Яковлевич Фиалков — Человек, Ученый, Писатель… Его имя громко звучало в мировой химической науке. К сожалению, громче за рубежом, чем на родине. Сколько раз почетнейшие приглашения председательствовать на научных форумах Европы и Америки оседали в особ. отделе Киевского политехнического института, даже не доходя до рук профессора Фиалкова.

Относясь к этому с иронией мужественного человека, он продолжал работать — много, увлеченно, продуктивно, отвечая на дискредитационные акции написанием очередной монографии, учебника, научнохудожественной книги. Силы он черпал в традициях своей замечательной семьи. Его отец — известный ученый-химик, член-корреспондент АН Украины — научил его отличать главное от второстепенного, непреходящее от конъюнктурного. Вот почему главными ценностями Юрий Яковлевич считал служение науке, семье, друзьям. Верность им он доказал всей своей жизнью. Фантастически обязательный и тактичный человек, он ни разу не дал коллегам и друзьям повода усомниться в благородстве побудительных мотивов своих поступков, как и в готовности прийти на помощь, не взирая на занятость, усталость, плохое самочувствие. Без пафоса и деклараций он помогал многим, нисколько не заботясь ответными благодарностями. Со стороны он, возможно, казался человеком суровым, даже недоступным. Но мы, друзья Юрия Яковлевича, знали: это не так. В кругу семьи, в дружеском застолье, на туристском привале он был открыт для искрометной шутки, розыгрыша, шуточного пикирования.

И не случайно в байдарочных походах (его многолетнее увлечение) он отвел себе роль сурового Кока, которую и разыгрывал с замечательной естественностью. Вообще артистизм был свойственен ему. Не зря же студенты называли его лекции «спектаклями профессора Фиалкова». Этот артистизм легко обнаружить и в его детских книжках: они популярны в самом лучшем значении этого слова и одновременно научны, увлекательны и серьезны. В них автор предупреждает: настоящая наука требует от ученого полной самоотдачи, но зато дает ощущение всемогущества и безграничного полета мысли. Кто знает, сколько новобранцев, мечтающих стать маршалами, привел он в Армию науки. Ведь его книги переведены на многие языки мира, круг его читателей очень широк.

Литературная деятельность профессора Фиалкова требует отдельного разговора. Ибо кроме научнохудожественной прозы и замечательной книги о М.В.Ломоносове, он опубликовал и мемуарные очерки «Доля правды», вызвавшие широкий читательский интерес. Автор предполагал, готовя новое издание, значительно их расширить, но… А сколько сюжетов осталось невоплощенными, не зафиксированными! В них — отражение яростных споров и дискуссий, сотрясавших в 60— 80-х годах интеллигентские кухни, а тем более — туристские привалы. Кстати, Юрий Яковлевич первый и единственный из нас неизменно, подводя итоги жарких споров, повторял: «Мы еще увидим крушение советского монстра!» Его оптимизма не разделял почти никто. Да и как было разделять его в глухие 70-е? Когда же развал произошел, нам оставалось только констатировать: Юра видел дальше нас, понимал лучше, вычислял точнее.

Он проработал на химическом факультете КПИ 48 лет. Как сказал классик: «Служа отлично, благородно…» Еще этим летом, зная, что смертельная болезнь уже вышла на финишную прямую, он думал, как будет читать лекции студентам, очень не хотел появляться перед ними опираясь на палочку. И вообще не хотел, чтобы его жалели. По свидетельству дочери, он и умер не в предсмертных метаниях, а с книгой в руках, читая буквально до последнего вдоха. Так жил, так и умер.

Смерть близкого человека, друга всегда заставляет задуматься о бренном и вечном. Думаем об этом и мы, понимая, что прикоснуться к вечности можно только памятью. Он был лучшим среди нас, а лучшие уходят первыми. Нам остается только хранить о них память. Юнна Мориц (Москва), Владимир Кошкин (Харьков), Мила и Борис Рубенчики (Кельн, ФРГ), Инна и Михаил Гольдштейны (Ришон-ле-Цион, Израиль), Нина Власова и Юрий Шанин (Киев), Ася и Семен, Татьяна и Ян Гройсманы (Кобленц, ФРГ), Мирон Петровский (Киев), Галина и Даниил Колеко (Киев), Софья и Михаил Туровские (Нью-Йорк, США), Лариса Хусид и Исаак Фельдман (Киев), Моисей Гойхберг (Киев), Марк Соколянский (Любек, ФРГ), Юрий Аркадьевич Фиалков (Киев), Лия Забокрицкая


(Киев), Исаак Бединский (Чикаго, США), Рита Колонтырская (Нью-Йорк, США), Елена Школяренко (Киев), Бэлла Карант (Нью-Йорк, США), Инна и Алик Брикманы (Филадельфия, США), Ефим Чеповецкий (Чикаго, США), Ефим Рудинштейн (Киев), Михаил Рудинштейн (Иерусалим, Израиль), Дина и Александр Житомирские (Нью-Йорк, США), Михаил Айзенберг (Нью-Йорк, США), Валентина Рыбалка и Гелий Аронов (Киев).











Turn static files into dynamic content formats.

Create a flipbook
Issuu converts static files into: digital portfolios, online yearbooks, online catalogs, digital photo albums and more. Sign up and create your flipbook.