"Єгупець" №13

Page 1


Альманах «Егупец» № 13 ПОЗА РУБРИКАМИ — ВНЕ РУБРИК Дэвид Харрис ПИСЬМО ЗАБЫТОГО ЕВРЕЯ ПРОЗА Януш Корчак ДІТИ БІБЛІЇ МОЙСЕЙ НАШІ ПУБЛІКАЦІЇ — НАШИ ПУБЛИКАЦИИ Виктор Некрасов ДВА ВЫСТУПЛЕНИЯ ПО РАДИО ПЕРСОНАЛЬНОЕ ДЕЛО КОММУНИСТА ЮФЫ Маленькая повесть ПОЕЗІЯ — ПОЭЗИЯ Райнер Марія Рільке ВІРШІ У перекладі Мойсея Фішбейна Мойше Кульбак ДІСНЕВСЬКИЙ ЧАЙЛД ГАРОЛЬД У перекладі Валерії Богуславської Инна Лесовая ПОЭМА С ДВУМЯ ГЕРОЯМИ КРИТИКА ТА ПУБЛІЦИСТИКА Йоханан Петровский-Штерн ИСААК ВАВИЛОНСКИЙ: Язык и миф «Одесских рассказов» Шимон Маркиш ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ И ЕВРЕЙСТВО Василий Щедрин ЖИЗНЬ И ДНЕВНИК ОСИПА ДЫМОВА Александр Иванов КАТАЛОНИЯ ИР ВЕ ИР ЕПІСТОЛЯРІЯ—ЭПИСТОЛЯРИЯ «МНЕ БЫ ЭТО НИСКОЛЬКО НЕ МЕШАЛО, Если бы было правдоЙ...» Письма Н. Дубова Л. Разгону МЕМУАРИ — МЕМУАРЫ Селим Ялкут СЕМЕЙНОЕ ПРЕДАНИЕ Абрам Семенович Балазовский Владимир Маркович Барбой МИСТЕЦТВО — ИСКУССТВО


Яков Бердичевский Еврейские книжники Украины ИЗ ИСТОРИИ ЛЮДЕЙ И ЭКСЛИБРИСОВ Галина Скляренко Киевский художник Леонид Туровецкий: «Я РИСУЮ, ЧТОБЫ ПОМНИТЬ…» Евгений Цымбал БРАТЬЯ КАУФМАН: ОТРАЖЕНИЕ И ПЕРЕПЛЕТЕНИЕ СУДЕБ Олег Сидор-Гібелінда КОЖЕН ПРОТИ ІНШОГО, А БРУНО Ш. — ЗА УСІХ МОЯ ИУДАИКА С искусствоведом и коллекционером Игорем Дыченко беседует Богдана Козаченко DE MORTUIS ПАМЯТИ С.С.АВЕРИНЦЕВА ПАМЯТИ ХАИМА БЕЙДЕРА Вілен Черняк ПАМ’ЯТИ АБРАМА КАЦНЕЛЬСОНА ПАМЯТИ ШИМОНА МАРКИША ЕВДОКИЯ МИРОНОВНА ОЛЬШАНСКАЯ ПАМЯТИ ПРОФЕССОРА М.Д. ФЕЛЛЕРА


Девид Харрис Письмо забытого еврея 4 марта 2003 года Я — забытый еврей. Мои корни уходят в прошлое почти на 2600 лет, мои предки внесли заметный вклад в мировую цивилизацию, мое присутствие ощущалось на всем пространстве от Северной Африки до Плодородного Полумесяца*, но сегодня я едва существую. Видите ли, я еврей из арабского мира. Хотя нет, это не совсем так. Я попал в семантическую ловушку. Почти в каждой стране, где я жил, я появился до арабского вторжения. К примеру, когда арабские завоеватели захватили Северную Африку, я уже находился там свыше шести столетий. Сегодня вы не сможете найти и следа от меня в большей части этого обширного региона. Попытайтесь отыскать меня в Ираке, стране, где очень скоро, вероятно, будет масса иностранных приезжих. Помните изгнание из древней Иудеи и вавилонское пленение, последовавшее за разрушением Первого Храма в 586 году до нашей эры? Помните активную еврейскую общину, возникшую здесь и создавшую Вавилонский Талмуд? Знаете ли вы, что в девятом столетии, во время правления мусульман, нас, евреев, живших в Ираке, заставляли носить желтую отличительную нашивку на нашей одежде — предшественницу печально знаменитого нацистского желтого знака? Или что в одиннадцатом и четырнадцатом столетиях нас облагали непосильными налогами, разрушали наши синагоги и подвергали жестоким репрессиям? И я удивлюсь, если вы когда-либо слышали о Фархуде — нарушении законности и порядка в июне 1941 года в Багдаде. Специалист Американского еврейского комитета Джордж Груэн сообщал следующее: «В припадке неуправляемого насилия от 170 до 180 евреев были убиты, более 900 — ранены, и 14500 евреев понесли материальный ущерб, их магазины и дома были разграблены или разрушены. Хотя правительство в конце концов восстановило порядок <…> евреев вытеснили с государственных постов, ограничили их доступ в учебные заведения, некоторые из них были подвергнуты заключению, огромным штрафам или конфискации имущества по самым нелепым обвинениям в связях с коммунизмом или сионизмом. Оба эти движения были запрещены и часто уравнивались в статусе. В Ираке факт простого получения письма от еврея из Палестины (до 1948 года. — Прим. авт.) был достаточным основанием для того, чтобы повлечь за собой арест и лишение собственности». В 1948 году нас, евреев, было 148 000, и мы играли жизненно важную роль практически в каждой сфере жизни иракского общества. Для иллюстрации приведем пример из Encyclopedia Judaica, которая так писала об иракском еврействе: «В ХХ столетии еврейские интеллектуалы, писатели и поэты внесли значительный вклад в развитие арабского языка и литературы своими книгами и многочисленными эссе». В 1950 году иракские евреи подверглись лишению гражданства, захвату имущества и, что наиболее чудовищно, публичным казням. Годом раньше иракский премьер-министр Нури Саид рассказал британскому послу в Аммане о плане изгнания всей еврейской общины на берег реки Иордан. Позднее посол подробно рассказал об этом эпизоде в своих воспоминаниях (From the Wings: Amman Memoirs, 1947— 1951). Можно назвать чудом то, что в 1951 году, благодаря неоценимой помощи Израиля, около 100 000 евреев выбрались из страны, ничего не взяв с собой, кроме одежды, которая была на них. Израиль назвал это освобождение Операцией Эзра и Нехемия. Те из нас, кто остался, жили в постоянном страхе — страхе перед насилием и новыми публичными казнями, такими как те, которые случились 27 января 1969 года, когда девять евреев были повешены в центре Багдада по сфабрикованным обвинениям, в то время как сотни тысяч иракцев неистово приветствовали экзекуции. Остальные евреи, в том числе и мои друзья, тем или иным способом бежали и нашли убежище в Иране, где в то время правил шах. Теперь в стране нет евреев и не о чем говорить, не осталось ни памятников, ни музеев, ни других напоминаний о нашем присутствии на иракской земле в течение двадцати шести столетий. Разве учебники, по которым в иракских школах учат детей, упоминают о нашем былом присутствии, о нашем позитивном вкладе в эволюцию иракского общества и культуры? Ни в коей мере. Две тысячи шестьсот лет стерты, уничтожены, как будто их никогда и не было. Можете ли вы поставить себя на мое место и почувствовать эту мучительную боль от потерь и забвения? Я забытый еврей. Согласно еврейскому историку первого столетия Иосифу Флавию, египетский правитель Птолемеей Лагос (323–281 до н.э.) впервые привел нас туда, где теперь находится современная Ливия. Мои праотцы и праматери в течение двух тысячелетий постоянно жили на этой земле, наша численность поддерживалась за счет берберов, обращавшихся в иудаизм, испанских и португальских евреев, бежавших от инквизиции, и итальянских евреев, пересекавших Средиземное море. Я столкнулся лицом к лицу с антиеврейскими законами итальянских оккупантов-фашистов. В 1942 году я перенес заключение 2600 евреев в лагере оси гитлеровской коалиции. В том же году я пережил депортацию 200 братских евреев в Италию. Во время войны я преодолел тяготы принудительного труда в Ливии. Я был свидетелем бесчинств мусульман в 1945 и 1948 годах, в результате которых погибло 15 ливийских евреев, сотни были ранены и тысячи остались без крова.


В нерешительности я наблюдал за тем, как в 1951 году Ливия стала независимой страной. Я задавал себе вопрос, что может случиться с шестью тысячами евреев, остатками некогда процветавшей тридцатидевятитысячной общины, которые все еще оставались жить здесь после бесчинств, вынудивших многих собрать вещи и покинуть страну; большинство из них отправились тогда в только что созданное государство Израиль. Хорошие новости состояли в том, что в недавно созданном ливийском государстве права меньшинств были защищены конституцией. На протяжении десяти лет независимости моей страны я не мог голосовать, работать в правительственных учреждениях, служить в армии, иметь паспорт, приобретать новую собственность, быть основным владельцем собственности в любом новом бизнесе или участвовать в управлении нашей общиной. К июню 1967 года жребий был брошен. Те из нас, кто остался, вопреки всему надеясь, что положение в стране, к которой мы были так глубоко привязаны и которая иногда была к нам благосклонна, изменится, вынуждены были бежать. Шестидневная война создала взрывоопасную ситуацию на улицах. Восемнадцать евреев были убиты, дома и магазины, принадлежащие евреям, сожжены дотла. Я и 4000 других евреев бежали, как могли, у большинства был лишь чемодан и сумма, эквивалентная нескольким долларам. Мне больше не позволили вернуться. Мне не возвратили имущество, которое я оставил в Ливии, несмотря на обещания ее правительства. На самом деле все было разграблено — дома, мебель, магазины, общинные учреждения и так далее. Хуже того, я никогда не мог навестить могилы моих близких. Это ранит особенно глубоко. Мне было сказано, что во время правления полковника Каддафи, захватившего власть в 1969 году, еврейские кладбища были срыты бульдозерами, а надгробные плиты использованы при строительстве дорог. Я забытый еврей. Все пережитое — плохое и хорошее — живет в моей памяти, и я делаю все возможное, чтобы передать его моим детям и внукам, но как много они смогут усвоить? Что они смогут понять, если культура напоминает реликт далекого прошлого, становящегося все более отдаленным и неосязаемым? Правда, были написаны две или три книги и столько же статей о моей истории, но, будем смотреть правде в глаза, бестселлерами их не назовешь. В любом случае, смогут ли эти книги соперничать с постоянными усилиями ливийских лидеров уничтожить любой след моего двухтысячелетнего присутствия? Могут ли эти книги состязаться с миром, фактически не обратившим никакого внимания на мое исчезновение? Взгляните на содержание газеты «Нью-Йорк Таймс» за 1967 год, и вы увидите сами, как всем известная газета освещала трагическую кончину древней общины. Я могу избавить вас от поисков: это всего лишь несколько жалких строчек, где умещается вся история. Я забытый еврей. Я один из сотен тысяч евреев, некогда живших в таких странах, как Ирак и Ливия. Достаточно сказать, что в 1948 году нас было около 900 000. Сегодня нас меньше пяти тысяч, и живем мы в основном в двух умеренно настроенных странах — Марокко и Тунисе. Когда-то мы были активными общинами в Адене, Египте, Ливане, Сирии, Йемене и других странах, наши корни уходят вглубь на 2000 лет и больше. Сегодня нас почти не осталось. Почему никто не говорит о нас и нашей истории? Почему мир упорно и назойливо твердит о палестинских беженцах, появившихся после войн 1948 и 1967 годов на Ближнем Востоке, которые, и это немаловажно, бежали от военных действий, развязанных их же арабскими собратьями, но полностью игнорирует факт существования еврейских беженцев этого же периода? Почему в мире создалось впечатление, что есть только одна группа беженцев от арабо-израильского конфликта, или, точнее, арабского конфликта с Израилем, тогда как на самом деле таких групп две, и количество наших беженцев порой превышало количество беженцев палестинских? Я провел много бессонных ночей, пытаясь понять причины этой несправедливости. Должен ли я винить себя? Возможно, мы, евреи из арабских стран, отнеслись к нашей судьбе слишком пассивно. Может быть, мы упустили возможность рассказать нашу историю. Обратите внимание на евреев в Европе. Чтобы поведать о себе, они писали статьи, книги, стихи, играли в спектаклях и фильмах, рисовали картины. Они изображали периоды радости и периоды трагедии и делали это так, что смогли захватить воображение многих неевреев. Возможно, я чувствовал себя слишком обреченным, слишком поддавался неврозу и страхам, слишком сомневался в своих художественных и литературных способностях. Но это не может быть единственной причиной моего непрошеного статуса забытого еврея. Дело не в том, что я не пробовал поднимать хоть какой-то шум, я пытался. Я организовывал собрания и писал петиции, делал выставки, обращался в Организацию Объединенных Наций и встречался с официальными лицами правительств почти всех стран Запада. Так или иначе, все эти усилия не давали желаемых результатов. Нет, все остаются крайне любезными. Но правда состоит в том, что слишком часто эту информацию пропускают мимо ушей.


Знаете ли вы этот акроним — MEGO? Он означает «My eyes glazed over» (мои глаза остекленели). Именно такое впечатление создается у меня, когда я пытаюсь коснуться темы евреев из арабских стран в разговорах с дипломатами, официальными лицами и журналистами — их глаза стекленеют*. Нет, я не должен винить себя, хотя всегда мог бы делать больше во имя истории и справедливости. Есть на самом деле намного более важный фактор, объясняющий ситуацию. Мы, евреи из арабского мира, подняли осколки наших разбитых жизней после поспешного отъезда — прочь от угроз, насилия и дискриминации — и пошли дальше. Большинство из нас поехали в Израиль, где нас радушно приняли. Последующие годы не всегда были легкими: мы начали с нуля и должны были пробивать себе путь наверх. У нас был разный уровень образования и почти никакого имущества. Но нечто большее поддерживало нас в трудном процессе адаптации и привыкания к новой культуре: наше безмерное еврейское самоуважение, наша глубокая вера, дорогие нашему сердцу раввины и обычаи, и преданность делу выживания и благосостояния Израиля. Некоторые из нас — третья или четвертая часть от общего числа — предпочли уехать в другие страны. Евреи из франкоязычных арабских стран тяготели к Франции и Квебеку. Евреи из Ливии создали общины в Риме и Милане. Египетские и ливанские евреи рассеялись по Европе и Северной Америке, некоторые осели в Бразилии. Сирийские евреи переселились в Соединенные Штаты, в большинстве случаев в Нью-Йорк, а также в города Мексики и Панамы. Где бы мы ни оказались, мы энергично брались за дело и строили новую жизнь. Мы учили местный язык, если не знали его достаточно хорошо, находили работу, отправляли наших детей в школу и как могли быстро строили наши собственные храмы, чтобы сохранить обряды и ритуалы, присущие нашей традиции. Хвалить себя не принято, но я думаю, что мы добивались больших успехов везде, где бы ни оказались. Я никогда не недооценивал трудности и не смотрел свысока на тех, кто из-за возраста, плохого здоровья или бедности не мог справиться с ними, но в общем и целом в короткое время мы сделали гигантские шаги, как в Израиле, так и повсюду, где бы мы ни находились. Но что случилось с палестинцами, другими беженцами арабского конфликта с Израилем? К сожалению, их постигла совершенно иная участь, и здесь, как мне кажется, кроется главное объяснение столь различного отношения к двум хроникам беженцев. Когда мы, по существу, внезапно исчезли из поля зрения мира — если вообще хоть когда-нибудь в этом поле находились — и начали совершенно новую жизнь, палестинцы не сделали этого. Наоборот, по целому ряду причин — частично из-за собственной инертности, частично из-за циничных арабских лидеров и частично по вине в общем благонамеренных, но близоруких третьих лиц — палестинцы не воспользовались таким же шансом начать новую жизнь. Вместо этого ими манипулировали и использовали в качестве орудия. Их поместили в лагеря для беженцев и вынуждали оставаться там, поколение за поколением. Они пользовались поддержкой БАПОР (Ближневосточное агентство Организации Объединенных Наций для помощи палестинским беженцам и организации работ), органом, созданным свыше полустолетия назад не для того, чтобы переселить их, а скорее, для того, чтобы держать их в этих лагерях, предоставляя некоторое образование и социальные услуги. Между прочим, подавляющее большинство денежных средств БАПОР пришли не из арабских стран — многие из них не дали ни гроша, — а из стран Запада. В действительности общий процент вкладов арабских стран в ежегодный бюджет БАПОР очень невелик. Но этого достаточно для крокодиловых слез о сострадании и сочувствии, которые периодически проливает арабский мир. В ООН также действует Высокая Комиссия Организации Объединенных Наций по делам беженцев (ВКОБ), несущая ответственность за 22 или 23 миллиона беженцев во всем мире, которые сегодня находятся за пределами своей родной земли и не могут вернуться. ВКОБ стремится переселить этих беженцев в страны, принимающие иммигрантов, или же помочь им адаптироваться к новой жизни. Удивительно, но палестинские беженцы находятся вне фокуса деятельности ВКОБ. Почему? Ответ очевиден. Какими бы ни были официальные объяснения, сохранение лагерей беженцев создает инкубаторы, продолжающие подпитывать войну против Израиля. В конце концов, если бы беженцам действительно дали возможность начать продуктивную новую жизнь, как это сделали мы, их враждебность по отношению к Израилю (вопреки воле Аллаха) начала бы рассеиваться, а их пристрастие к поставке «мучеников» для террористических операций сошло бы на нет. Я повсюду искал другое объяснение, которое помогло бы понять происходящее, но не могу его найти. Печальная правда состоит в том, что лидеры арабского мира никогда не хотели решить проблему палестинских беженцев; они предпочитали лелеять и всячески поддерживать ее и таким образом сохранять повод для недовольства Израилем в глазах всего мира. И вот — подумать только! — многие в мире клюнули на эту наживку, войдя в почти гипнотическое состояние озабоченности положением палестинских беженцев, не задавая трудных вопросов и ни разу не подумав о нас — евреях из арабского мира. С глаз долой — из сердца вон. Если бы эти дипломаты, политики, журналисты и защитники прав человека задавали такие вопросы, им пришло бы в голову, что проблема палестинских беженцев возникла по той причине, что арабский мир отверг План раздела, предложенный ООН в 1947 году, и в 1948 году объявил войну только что родившемуся Государству Израиль. При этом лишь Иордания, единственная среди всех арабских государств,


проявляющих лицемерную заботу о палестинцах, предложила им гражданство и реальную помощь в их первых шагах в новой жизни; все прочие арабские страны цинично использовали палестинцев, чтобы добиться своих целей, а в том, что касается всего остального, предоставили их самим себе (или, еще того хуже — бросили на произвол судьбы). Более того, если бы этих международных деятелей много лет назад не покинул здравый смысл, они удивились бы, почему в таких городах, как например Дженин, до сих пор существуют лагеря беженцев. Соглашения, подписанные в 1993 году в Осло, предусмотрели вывод израильских войск из всех основных городов Западного Берега и прямое палестинское правление. Не правда ли удивительно, что даже при полном контроле со стороны палестинских властей лагеря беженцев не ликвидированы? Кто-нибудь когдалибо дал себе труд спросить во всеуслышание — почему? Меня огорчает и другое. Иногда мне кажется, что мир расценивает проблему палестинских беженцев как единственную в своем роде. К несчастью, в истории были сотни миллионов беженцев, возможно, даже больше. Рано или поздно почти все они находили новые дома и начинали новую жизнь. Случались и массовые переселения как результат войны или территориальных переделов. Миллионы людей двигались в обоих направлениях, когда Британия в 1947 году разделила Индию и Пакистан, а Греция и Турция испытали нечто подобное в начале века. Никакие аргументы не могут смягчить трагедию лишения собственности и перемены места жительства. Я знаю это. Я был там. Инстинктивно я всем сердцем с каждым беженцем. Но почему с палестинцами обращаются так, как будто только их проблема заслуживает безграничной симпатии, и почему так много самых благонамеренных организаций и личностей соглашаются с этим? И пока я выпускаю пар, разрешите мне упомянуть еще об одном факте, который меня беспокоит. Это происходит тогда, когда арабские представители встают и, делая честное лицо, заявляют, что в арабском мире нет антисемитизма. В конце концов, утверждают они, арабы — это семиты, поэтому по определению они не могут быть антисемитами. Дайте перевести дух. Это придает совершенно новый смысл понятию софистики. Хорошо известно, что термин «антисемитизм» был придуман в 1879 году немцем Вильгельмом Марром, отнюдь не другом евреев, для того чтобы передать чувство ненависти и враждебности по отношению исключительно к евреям и иудаизму. Арабские представители на этом не останавливаются. Они заявляют, что в арабских обществах с евреями обращались всегда хорошо, подчеркивая, что Холокост случился в христианской Европе. Это правда, Холокост действительно имел место в христианской Европе, правда также и то, что в арабском мире были периоды относительного мира и гармонии, но дискуссия здесь не заканчивается. Отсутствие Холокоста — если забыть на мгновение безудержный энтузиазм, с каким некоторые политические и религиозные лидеры приняли «окончательное решение» Гитлера и нацистов — само по себе не означает, что с евреями обращались всегда одинаково хорошо, а только лишь то, что степень дискриминации никогда не достигала такого накала, как в Европе военного времени. Да, упоминание об опыте евреев в Андалузии во время правления мусульман в период между восьмым и двенадцатым столетиями или о мудреце Маймониде, жившем в двенадцатом столетии в Египте, является напоминанием о другой — намного более привлекательной – эпохе. Но арабские представители сами подчеркивают слабость своей позиции необходимостью возвращаться на сотни лет назад в прошлое, чтобы отыскать похвальные примеры толерантности и гармонии, так как они не способны найти ничего даже отдаленно похожего в более близкие нам времена. И наконец, они утверждают, что если Израиль не существовал, то не могло быть и никаких проблем с евреями в арабских странах. Еще один странный аргумент. По этой логике в Израиле не должно быть миллиона арабских граждан, но они, конечно, есть. Арабам, оставшимся в Израиле после 1948 года, было предоставлено израильское гражданство, право голоса, свобода вероисповедания и возможность учить своих детей в арабоязычных школах. Это плюрализм и демократия в действии, даже если в этой системе есть недостатки. Когда Израиль оказался перед лицом войны и террора, инициированных арабскими соседями, он никогда не возлагал ответственность за это на своих арабских граждан. И наоборот, арабские государства вынуждали свои еврейские общины платить очень высокую цену за все, что происходило за пределами этих государств. Я — живое тому доказательство. Я могу быть забытым евреем, но я не буду молчать. Это невозможно, потому что если так случится, я стану сообщником исторического отречения и ревизионизма. Я буду говорить, потому что мои предки заслуживают этого. Я буду говорить, потому что моя славная многовековая традиция дает мне на это право. Я буду говорить, потому что не позволю, чтобы арабский конфликт с Израилем трактовали нечестно, учитывая интересы только одной группы беженцев — палестинцев. Я буду говорить, потому что несправедливость, чинимая по отношению ко мне, должна раз и навсегда быть признана и названа, сколь много времени не потребовалось бы для этого процесса. Я буду говорить, потому что то, что происходит сейчас с другим меньшинством в регионе — с христианами — до ужаса напоминает мне все происшедшее со мной; и снова я вижу мир, отводящий глаза, как будто отречение от истины когда-нибудь что-нибудь решало. Я буду говорить, потому что отказываюсь быть забытым евреем. Перевод с английского Натальи Вельбовец



Януш Корчак ДІТИ БІБЛІЇ МОЙСЕЙ І 1. Кажеш: не знаю. Не знаю, що було, й не відаю, як було. Не пригадую, як то було, коли був я іще дитиною. Не пам’ятаю, що діялось навкруги, коли був мені місяць, рік, потім рік і місяць, два роки. Ледь-ледь пригадую, як було, коли мав я три роки, чотири роки, п’ять літ. 2. Кажеш: не знаю. Зараз не знаю. Не пам’ятаю. Забув. Не можу згадати, яким я був, маючи один, два, три роки. Що я думав, що відчував, що робив? Скільки було радості, скільки сліз? 3. Розкажи-но, матусю, як воно було, коли був я малим? Розкажи, що було перед тим, як прийшов я на світ. Розповідай-но все, що знаєш. І що тато знає, й інші родичі. 4. Хочу я знати, щоб переповісти потім синові, доньці, онукові, коли будуть вони, хоча зараз їх іще немає. Колись вони будуть такі, як я зараз, я ж буду великим, як тато. 5. Знаю, бо чув від матері, бо розповідав мені батько та інші родичі. Знаю, бо мама знає і пам’ятає. Скажи, мамо, що було перед тим, розкажи про ті часи, коли мене ще не було на світі, а тобі самій було два, три, чотири, п’ять років. Ти також, тату, розкажи, і ті, котрі пам’ятають, нехай розкажуть, щоб і я теж про це знав. 6. Заплющуєш очі, лишаєшся сам. Розплющуєш широко очі, мислиш і чекаєш. Сам. Вранці, увечері, коли рахуєш подумки, чекаючи сну, залишаєшся сам. Темрява промовляє. Тиша говорить. Мислиш. Дошукуєшся правди. Чекаєш. 7. Перераховуєш, що пам’ятаєш. Перегортаєш спогади. Те було так, а те інак. Про те знаю лише з розповідей. А про це я довідався сам. Ще собі пригадаю те, й інше, друге, третє, четверте і п’яте з того, що було. 8. Я сам-один. Очі широко розплющив у здивуванні-задивуванні. Тиша промовляє, і думка моя також промовляє в тій тиші. Сонце світанкове промовляє. І земля промовляє, і зорі. І дерево, і кущ. Камінь тихо шепоче. А я наслухаю. 9. Дивлюсь на мале дитя. Яке ж воно крихітне. Ще й ходити не вміє. Подивлюся, побачу і знатиму. Бо я також був таким. І мама такою була. І тато. Такими будуть мій син, і моя донька, і її син. А всі шукаємо правди. 10. Бувають правди, крихітні, як зернята. А бувають такі великі, наче гори. Є правди-крапельки, а є величні, як море. Правди ростуть, як дерева. Дай мені пелюстку правди, мамо. Якщо можеш і хочеш, якщо насправді хочеш. А як не хочеш, то й не буду тобі докучати. Я сам-самісінький. Навколо тиша. А як воно було колись? Чи схочеш дати мені зернятко правди, щоб зійшло воно? ІІ 1. Скажу тобі так: Бог повелів. Бог так хоче. Бог відпускає гріхи і прощає. Бог сердиться й гнівається. Винагороджує. Благословляє. Бог допомагає. І карає. Одна єдина правда існує. Одна відповідь на все: Бог. 2. Одна правда і одна коротка відповідь на все. Єдина відповідь, швидка й легка, на всі запитання. Чи й справді хочеш ти відповіді швидкої й легкої, відповіді готової, а чи шукаєш відповіді важкої і довгої, чи старої потребуєш, чи нової, яку сам для себе знайдеш? 3. Зазирну в минуле. Зазирну і розповім. Правду повім про те, що було колись. Того не пам’ятає ані твій батько, ні батько твого батька, й ніхто з живих нині. Ніхто не чув того з вуст очевидців, бо вони вже давно повмирали. Кажу: прочитав це я в Біблії; позаяк те, що записано, живе понад покоління і крізь тисячоліття.


4. Знаю я, бо читав про те в Біблії. Знаю навіть більше, бо над тим розмірковував, ставив запитання і дошукався відповіді. Я розповім, що я відшукав, але й ти шукай сам, також шукай. 5. Розповім я про Мойсея, розповім тобі правду, але тільки про те, як було, коли Мойсей іще був дитиною. 6. Шкода, що Біблія мало розповідає про дитинство Мойсеєве. Тільки й того, що плакав, коли донька фараонова відкрила кошика, знайденого в очереті. І ще про те, що коли він підріс, мати відвела хлопчика до королівни. Ото тільки й згадується в Біблії — що він плакав і що підростав. 7. Читаю: «І підросло те дитя, і вона привела його до фараонової дочки — і він став їй за сина». Того, як Мойсей підростав, що думав, казав, що робив, у собі самому шукаю й оповідаю, та не маю єдиної відповіді, бо є їх багато. 8. І добре, що Біблія так мало розповідає про хлопця. Бо через це мої одкровення не такі швидкі й похапливі, шукати мушу важкої правди, твердої істини. 9. Розповім я про Мойсея, та коли казатиму «не знаю», то прошу, вір мені. А коли казатиму «знаю, було саме так» — тоді запитуй. Бо якщо ніхто не бачив того і не чув, і в щоденник не записував, то звідкіля я можу знати? 10. І тому я кажу: думай про те, що було, але також подумай, звідки я про те знаю. Звідки я про щось можу знати, і звідки ти знати можеш, бо ти ж бажаєш знати й пам’ятати про те, що було. III 1. Є на світі великі міста, а в містах тих будинки, а в будинках є книги, картини і гравюри. В шафах книги малі й великі, на стінах полотна вишукані, а в обширних залах меблі дорогі. 2. Є книги і про Мойсея — сучасник записував події, історик їх досліджував, а ще інший вчений пояснював. Різні їхні правди. А моя? 3. Малювали Мойсея художники. Візерунки малі та великі. В багатьох містах світу висять ті картини по стінах в будинках. На одній – Мойсей на горі, на іншій — у пустелі, тут він — у Єгипті, там — у кошику тростиновім плине маленький Нілом. А я шукаю своїх власних образів: на білій стіні, на скелях, у хмарах, над ліжком дитяти. 4. Скульптори зображували Мойсея в камені й у мармурі, як він стоїть, відпочиває, сидить, як «розпалився гнів Мойсеїв, і він кинув таблиці свідоцтва із рук своїх — та й розтрощив їх під горою!..» А я все намагаюсь відшукати власну правду: хочу, аби був він таким, яким я його бачу і знаю. 5. Я хочу знайти свій власний образ, власну скульптуру і книгу власну: нехай розповість мені, яким був Мойсей, коли був іще дитиною, підлітком, коли був юнаком, дорослим чоловіком і стариком. Таким, яким я його бачу і знаю. 6. Я чекаю, бо ще не знайшов. Іще ні. Якщо сьогодні не знайду, то може, завтра, за тиждень, за місяць, за рік? Заплющую очі, потім широко їх відкриваю, дивлюсь і вичікую. 7. Науковець ретельно досліджує ті гори й дороги, якими ходив Мойсей, пустелю, якою блукав, чи то самотньо, чи в супроводі цілого тлуму свого народу, якого виводив з дому неволі. Науковець схилився над землею і відкриває там руїни міст, святині й палаци, залишки колон і таблиць стародавніх. Таким чином веде він свої пошуки. 8. Мудрець дошукується правди у запорошених часах і припалих пилом справах трьохтисячолітньої давнини. Запитує в каміння з руїн, питається в колон і древніх таблиць. 9. А я приглядаюся до дитяти, котре бавиться в піску, як воно дивиться, як воно слухає, як щось важке підіймає, як птаха годує, як рослину поливає, як спинається на ноги й бігає — і таким був Мойсей, але й інакшим він також був. 10. І коли ти щось розповіси, а той та інший ще додадуть до розповіді, й тамтой іще щось підкаже, то хоча кожен розповість лише те, що знає й розуміє, все ж складеться з того усього єдина правда для нас усіх. IV 1. Не був я в Єгипті, не бачив я Нілу. Не знаю, не відаю, яким широким буває він, розлившись навесні, а яким у літню посуху. Не можу про себе сказати: я стояв над берегами Нілу.


2. Не був я в Єгипті, не бачив папірусу, який там росте, не можу сказати: так виглядає тростина, серед якої Йохевед заховала папірусового кошика зі своїм сином. 3. Не бачив я ані сонця над Єгиптом, ані неба; не можу запитати і не довідаюсь вже ніколи, яким було сонце і яким було небо у тій порі, коли мати несла Мойсея до річки. 4. Не бачив я руїн палацу над Нілом, тож не можу я сказати: ось із того палацу вийшла донька фараонова, щоб скупатися в ріці. 5. Не був я там, не бачив єгипетських дівчат, які прогулюються понад берегами ріки, тож і не знаю, чи схожі вони на королівен зі стародавніх часів. 6. Не бачив я юних дівчат із заможних родин, дівчат у багатих шатах, і навіть не маю в кого запитати, чи такою ж була й донька фараонова. 7. Не знаю я, що за дерева там ростуть, як жалюгідно виглядають селянські хатинки, і який сам берег тієї ріки має вигляд. 8. Не стояв я над берегами Нілу, задаючи самому собі запитання: чи це саме тут, де поставив я ступні свої, поклали Мойсея до кошика, а мати його перебувала поблизу? 9. А якби й побував я в Єгипті, хіба щось прибуло б мені з того? Інше зараз там русло ріки, інакші береги, інакша тростина й канали, інакші вбрання у дівчат, інакші й убогі селянські мазанки , і вже не той самий стоїть палац, до якого мати принесла Мойсея, щоб там підростав. 10. Без оглядання бачу, без відвідин пізнаю. Той, хто бажає, дійде до зерна правди, і збагне, як було колись. V 1. Ти кажеш: люблю. Він каже: не люблю. Ти кажеш: гарне. Він каже: незугарне. Ти кажеш: він добрий і вона добра теж. Він каже: той недобрий, а та просто зла. 2. Вчора ти зізнавалась: я люблю його. Зараз вже заперечуєш: не люблю. Вранці кажеш: люблю. Увечері: не люблю. 3. Оце твоя і його правда, твоя правда з учорашнього дня й сьогоднішнього вечора. 4. Кажеш: він мене першим ударив. Правду кажеш, не брешеш. Але й він каже, що ти його вдарив першим. І він теж не бреше. Ти знаєш своє, але й він знає своє про те, що сталося. 5. Ти кажеш: бачу; він каже: не бачу. Ти кажеш: чую, а він: не чую. Ти кажеш: близько, а він: далеко. Ти кажеш: цікаве, він каже: нудне. Ти: складне. Він: легке. Твоя правда є інакшою, бо й сам ти інакшим є. 6. Кажу: один. Він також каже: один. Один, то й один. Та я кажу: один маленький пуп’янок, а він каже: один великий світ. Одна порошинка, одна людина, один Бог. 7. А як два, то два. Дві руки, дві ноги, та одна голова, і серце теж одне. Один день. Один рік. Один крок по твоїй дорозі і три тисячі кроків, три тисячі років по дорозі цілого народу. 8. Не гнівайся, коли я розповім інакше, ніж тобі хочеться. Не гнівайся, як я розповім не те, шо ти знаєш. Не гнівайся, коли я запитаю: чи то насправді так? А може інакше? Можеш вибрати те, чого потребуєш, можеш зрозуміти мене інакше. 9. Бо різними є правди: твоя, моя, його. Різними були наші правди вчора, різні вони і сьогодні. А завтра ще інакшою буде правда твоя і моя. 10. Що знаєш ти про Мойсея-дитину, про Мойсея поводиря, пророка і законотворця? І сам ти, коли виростеш, ким будеш? VI 1. Читаю я, що записано в Біблії, але знаю про те більше. Не був я в Єгипті, сам того не бачив, тож знаю дещо інше, аніж учені мудреці. Знаю те, що лиш я знаю.


2. Знаю, про що думали Амрам і Йохевед, хоча не чув я їхніх розмов. 3. Знаю, бо читав у Біблії; знаю більше, бо ставлю питання й сам собі на них відповідаю, осмислюю і знаходжу відповіді. 4. Читаю я про Йохевед: «І завагітніла та жінка, та й сина вродила. І побачила його, що він гарний, та й ховала його три місяці». 5. Прочитавши, я дивуюся й запитую: як це? Ховала його тільки тому, що був він гарним? А якби він був негарним? Невже дала б єгиптянам кинути його до ріки? 6. «Ховала його три місяці...» Питаю: а чому не два місяці, або не чотири? Сідаю, сам собі знаходжу відповідь, і звідтоді знаю вже. 7. Написано також: «Та не могла його більше ховати». І знову я запитую: чому? Хочу знати те, чого не записано в Біблії, тож знову я замислююсь, і пізнаю. 8. А ще написано: «І взяла йому папірусову скриньку, і виасфальтувала її асфальтом та смолою, і положила до неї дитину, та й поклала в очереті на березі річки». Знову запитую я: чому в кошику, навіщо асфальт, смола, очерет? 9. Знаю вже я свою правду, відаю, чому Йохевед саме так вчинила, і розповісти можу. А ти? Чи ти також знаєш, і чи можеш розповісти? VII 1.Читаю: «І наказав фараон усьому народові своєму, говорячи: «Кожного народженого єврейського сина — кидайте його до Нілу, а кожну дочку — зоставляйте при житті!» 2. «І завагітніла та жінка...» Зайшла у тяж Йохевед, і таки народить вона, не знаючи ще, чи син то буде, чи дочка. Серце її повнилося тривогою і гіркотою. 3. І сказала вона мужеві своєму, сказала Амрамові: — Що буде, коли народжу я хлопця? Як можна буде вкинути його до Нілу, згідно з наказом королівським? 4. Амрам же відповів: — Не край собі серця, жінко, й не підупадай же ти духом, бо іще не відаєш ти, чи сина породиш, а чи дочку, і як порятуєш життя дитини своєї, не можеш ти відати теж. 5. Чи, може, так відповів їй муж: — А раптом, доки тобі родити, фараон пригадає Йосипа, смерть якого оплакувалась у Єгипті сім десятків днів, і свій наказ жорстокий скасує? 6. Або, може, так: — Але ж син наш Аарон живе, хоча Шіфра і Пуа мали наказ умертвляти кожного народженого хлопця, та живе Аарон, і вже три роки йому. 7. А ще, може, так відповідав Аарон своїй жоні: — Фараон віддав цей наказ, його сила велика є, має він сильних воєначальників і ревних урядовців, і військо його незліченне. Як можемо ми опиратись його волі? Ми тільки прихідці в цій землі неволі, то як можемо повстати супроти нього? 8. А Кегат, батько Амрамів, сказав: — Аби ж то Господь поквапився, та й вивів нас з цього краю, і дав нам землю, яку обіцяв Авраамові, Ісаакові і Яковові. 9. А малий Аарон запитує: — Про що це батько говорить? Чому ти плачеш, мамо? 10. Так було, коли Йохевед зачала і ще не знала, чи народить сина. Так було тоді, й понині так є, бо мати не знає, чи в муках і стражданнях пустить у світ сина, а чи дочку. VIII 1. Мовила Йохевед до Амрама: — Зроблю я так, як ти накажеш, чоловіку мій і володарю. 2. Або так: — Що мені могутній король, що мені його війська й полководці. Ніколи жоден єгиптянин не кине дитяти мого до ріки. Не дам йому сина, не дам! Бо я є матір’ю йому. 3. А далі мовила таке: — Піду я до фараона, паду я ниць перед ним, плакатиму і благатиму, аж доки не пом’якшає серце жорстоке його.


4. Піду я до доньки фараонової, і благатиму її слізно, аби вступилася за мене перед владикою. 5. І ще мовила: — Заберу тоді я свого сина й піду з ним до іншої землі, туди, де немає влади фараонової, й де мій син міг би вирости у спокої й затишку. 6. Або так ще мовила Йохевед: — Доти я шукатиму, аж поки не знайду серед люду єгипетського тих, які пам’ятають ще Йосипа; й може мати нерідна виховає мого сина. 7. А може таке: — Вже краще мені власними руками сина свого умертвити, тоді принаймні знатиму, де його могила. Бо якщо Ніл його поглине, то я навіть цього не відатиму. 8. Або таке: — Кину я сина свого у ріку, і сама услід за ним кинуся. 9. Напевно раз, чи й багато разів говорили про таке батьки між собою, доки Мойсей не народився. Ще сім місяців чекати, шість, п’ять, чотири, три місяці, місяць, ще один день. Скільки разів про це розмовляли, з надією, що народиться в них дочка, а не син? 10. А ти, коли виростеш, кого народити хочеш — сина чи дочку? І які імена даси ти їм? IX 1. Перш за все Йохевед дасть груді Мойсеєві, щоб не був він голодним. На самому початку Мойсей ссатиме з груді материнської її тепле, солодке, чисте молоко. Так було завжди, тож це я знаю достеменно. Рожеві уста в немовляти. 2. Дитятко заснуло і спить, бо такі усі немовлята — засинають після труду народження. Бо ж народитися на світ — це важка праця; потрібно дихати, ссати, розплющити очі, роздивлятися світ, чути і вслухатися в шепіт землі. 3. Бачу: лежить Йохевед, а поруч із нею дитя її. Якщо побачиш дитя новонароджене, то воно напевно лежатиме біля матері. Побачиш саме так, бо так є зараз, і так було три тисячі років тому. 4. І Амрам і Йохевед вже відають, що народився в них син. Й обоє вони думають: народили ми сина в Єгипті. 5. Мойсей спокійно спить собі, хоча фараон наказав йому померти. Бо фараон той далеко, а мати рідна близько. 6. Спить малий і не знає, що невдовзі мати покладе його на березі ріки, а потім потрапить він до двору фараонового. 7. Не знає він, що настане день, коли втече від фараона і спиниться в землі Мідіянській, а потім повернеться до Єгипту, що боротиметься за народ свій і що переможе. 8. Не знає, що море перед ним розступиться й пересохне, що стане він поводирем і також законотворцем. І не відає він про те, що народ, якого виведе він з дому неволі, нарікатиме й скаржитиметься на нього Богові так, що навіть брат його рідний з сестрою будуть йому суперечити. 9. Спить дитя й не відає, скільки напруги і болю, скільки праці й виснаги зазнає, перш ніж з гори Небо узрить землю Авраамову. 10. Не знає іще, що такими словами скаржитиметься Господові своєму в пустелі: «Чому я не знайшов милости в очах Твоїх, що Ти поклав тягаря всього народу на мене... що Ти кажеш мені: Неси його на лоні своїм, як мамка носить ссунця... не подолаю я сам носити всього цього народу, — бо він тяжчий за мене. Краще забий мене». Так розповідає Біблія. X 1. Не сказано в Біблії, чи співала Йохевед, аби приспати маля своє чи заспокоїти його плач. 2. Й не сказано, чи молилася. Та відаю я, що й співала вона, і молилася. 3. Казала вона, як усяка мати каже: — Боже мій, спаси й порятуй се дитя, котре я породила.


4. Або ж тихо молилася: — О життя пресвітлеє, дозволь моєму дитяті навтішатися тобою. 5. Або, тамуючи серцебиття, благала: — О, фараоне, страшний і далекий, ти, що сидиш на троні королівськім, дослухайся до благання мого і не вбивай його. 6. Або ще так: — Ріко Єгипту, ріко велика, пощо загрожуєш дитині моїй, адже вона нічим не завинила. 7. Чи, може, й так: — Маленький мій, будь сильним і відважним, щоб зуміти самому врятуватись, коли я не здужаю тебе боронити перед вироком жорстокого правителя, котрий ще й має війська незчисленні. 8. Молилась уголос і німо, поглядом і подихом своїм, і сльозами своїми молилась вона. 9. Молилась і благословляла усміхом своїм, бо завжди так було і буде, що мати, хоч би яка вона змучена була й виснажена, і навіть як вона рабиня й невільниця — та вся вона світитись починає, усміхаючись до дитяти свого. 10. Тож відшукай свою молитву для Йохевед, яка благає і благословляє, годуючи й пестячи дитя своє, колихаючи його і заспокоюючи плач його. XI 1. Доньку називали Міріам, сина — Аароном, а от як вони кликали Мойсея, перш ніж донька королівська нарекла його саме цим іменем, ще тоді, як переховували немовля, утаюючи від усіх, що народили хлопчика? 2. Єгиптянин не знає про це, то й каже: — Радій і втішайся, матір єврейська, що народила ти доньку, бо житиме вона. 3. Сусід теж не знає, то й каже: — Гарна донька народилася в тебе. Втішайся, що не син, якого, згідно з розпорядженням королівським треба кинути до Нілу. А яке ж ім’я дала ти йому? 4. Аарон дивиться на брата й каже те, що завжди каже трирічна дитина, дивлячись на немовля, яке спить. Що він каже? 5. Звісно, Амрам не знає, що хлопчик, якого він зараз ховає під своїм бідним дахом, зробиться славним і великим, і що згадуватимуть його мільйони людей через тисячі літ. 6. А сонце собі сходило й заходило над їхньою хатинкою, і над грізним палацом, і над страхітливим Нілом. 7. Шкода, що Біблія так мало розповідає про те, як підростав Мойсей, як він виріс і став молодим чоловіком. Шкода, що майже не згадується там про його батька і матір. 8. Добре, що так небагато розповідає Біблія про зростання Мойсеєве, добре, що майже не згадується там про батька і про матір його. 9. Бо можу я послати думку й уяву свою, наказавши їм перелинути понад довгими роками, віками проминулими, і пронизавши тисячі літ, спрямуватись у ту землю, якої ніколи не бачив. 10. Ти теж посилай свою думку до Єгипту над Нілом. До убогого будиночка невільницького, й до палацу фараонового, нехай вона там роздивиться, нехай прислухається й пізнає. XII 1. Записано є у Святому Письмі: «І пішов один муж з дому Левія, і взяв собі за жінку дочку Левієву. І завагітніла та жінка, та й сина вродила. І побачила його, що він гарний, та й ховала його три місяці». 2. Читаю я слова ці біблійні та й дивуюся їм: говорять вони, що слово «гарний» означає також і «хороший», тож хочеться тут запитати: — А якби не був він гарним, тобто хорошим, невже Йохевед вкинула б його до Нілу, чи віддала б єгиптянам, примовляючи: — Народилося в мене паскудне хлоп’я, тож вчиніть з ним згідно з наказом фараоновим? 3. Моя правда мені підказує, що так не було. Так бути не могло, мусило бути інакше. 4. Шукаю я в Біблії, чи є там десь записано, що Мойсей був гарним у дитинстві, чи може, Мойсей замолоду був гарним, чи врешті як дорослий чоловік, або ж у старості був гарним?


5. Бо ж донька фараонова, коли знайшла кошик і змилосердилась над немовлям, не сказала: — Яке прегарне дитятко! Сказала тільки: «Це з єврейських дітей». 6. Також і дівчата мідіянські не називали його гарним, коли розповідали: «...оборонив нас від руки пастухів, а також натягав нам води й напоїв отару». 7. Дошукуюся в Біблії: чи народ таки Мойсеєві довіряв через його гарний вигляд; чи й справді, дивлячись на Мойсея, що був дебелим і квітучим, фараон промовив: «Устаньте, вийдіть з-посеред народу мого, — і ви, і сини Ізраїлеві. І йдіть, і служіть Господеві, як ви казали!» 8. Не за гарні Мойсеєві очі Господь дав Заповіді свої, накази, заборони і права, вітром своїм води морські розігнав і фараона принизив, вчинив інші чудеса, заповів шабат і народ свій визволив. 9. Господь Бог розмовляв з Мойсеєм, як зі своїм ближнім. І вподобав його Бог не за те, що був він привабливим, а за те, що був він вірним. 10. Тому правда моя така: для мене кожне дитя гарним є; кожне дитя плаче, бо воно беззахисне й віддане у владу твою, без жодної можливості опиратися. Тож мусить над ним змилосердитись не тільки донька королівська, а навіть і вовчиця лісова. XIII 1. Спи, дитинко, спи, маленький, дихай глибоко, рости, будь міцним і сильним. 2. Не треба плакати, не треба, твоя мама поруч, у хатинці, а фараон далеко, у своїм величезнім палаці. 3. Спи, дитинко, спи, маленький, ти іще нічого не знаєш, спи, синочку, крихітний і кволий, спи міцно й солодко, твоя мама не спить над тобою. Вона знає, як бути, і сила у неї велика; бо це сила серця, а не рамена. 4. Її пальці ніжно погладжують твою голівоньку, яка ще не відає, що таке біль або страх. 5. В її долоню вміщаються твої рученята, а в іншу бере вона твої ніженьки маленькі, які ще не торкались землі. 6. Дивиться на тебе вона, немовби цілує, бо тільки очі матері здатні тихим поцілунком благословляти. 7. Її подих пестить тебе ніжно, а серце б’ється, немов примовляє: будь щасливим. 8. Хай безхмарним буде сон твій, а я вже подбаю про те, щоб сльоза моя не впала на личко твоє. 9. Віджену я набридливу муху, щоб вона не торкнулась чола, губеняток твоїх крихітних, очей твоїх заплющених, навіть єдиної волосинки, навіть корінця волосини на голівці твоїй. 10. Ніжно і трепетно вуста матері доторкаються до полотнинки, на якій лежала долонька, що поворухнулась, і полотно в тому місці ще тепле. XIV 1. І сказала Йохевед Амрамові: — Давай заховаємо нашого сина. Амрам відповів їй на те: — Чини, як сама вважаєш за краще. 2. І знову сказала Йохевед: — Давай заховаємо хлопчика нашого. Амрам на те: — Біда буде невільникові, який порушує наказ королівський. 3. А може таке промовив Амрам: — Краще зробімо те сьогодні, перш, ніж настане безжальне завтра. Бо не буде нам завтра ліпше: дитину неодмінно відберуть жорстокі єгиптяни; й наша любов тут нічого не змінить, не вдіє. А Йохевед йому на те: — Ні, ні, кожна година, яку проводжу я з цим дитям нашим, є для мене дорожчою понад усе на світі. Хіба ти сам не казав, що фараон може скасувати свій наказ? А раптом це станеться завтра? 4. Чи, може, таке: — Нехай зростає, і навчиться говорити, й нехай слова його стануть йому опертям, як сьогодні ще плече моє для нього є опорою.


5. І ще промовила Йохевед: — Не маю я асфальту і смоли, не закінчила я плести кошика, забракло мені тростини. Тільки коли закінчу я працю свою, нехай тоді станеться згідно з наказом королівським. 6. На це відрік Амрам: — Не зможемо довго його переховувати. А Йохевед: — Вода ще холодна. Зачекаймо, аж доки Ніл стане безпечнішим. 7. Чи, може, й так: — Я вже була вибрала місце. Віднесла його туди, але повернулась, не наважилась. 8. Або так: — Завтра його віднесу; дозволь мені перебути при ньому ще одну ніч. І Амрам їй на те: — Роби, як знаєш, тільки зважай, що лихо буде тому, хто порушить наказ королівський. 9. І ще сказав Амрам: — День у день єгиптяни багатьох синів єврейських вкидають у Ніл. А Йохевед на те: — Краще було б не родити єврейським молодицям, нехай не народжуються діти у цій землі, над якою небо є небом неволі, і сонце є сонцем неволі, і води є водами неволі. Сказала це Йохевед і гірко заплакала. 10. Уявляю я собі, що саме такими словами могли між собою розмовляти Амрам і Йохевед, сповнені тривоги за сина свого Мойсея, хоча у час той він іще звався інакше, бо тоді мало хто знав, що він є хлопчиком. XV 1. Читаю я в Біблії: «Ховала його три місяці...» Чому не рік, чи бодай не півроку? Читаю також: «Та не могла його більше приховувати». Чому? 2. Важко щось приховувати так, щоб його не міг знайти той, хто шукатиме. Єгиптяни ж неодмінно мусили шукати хлопчиків, яких утаювали у єврейських родинах невільницьких. 3. Важко брехати, коли в тебе запитують: руки тремтять, в очах страх чаїться, обличчя то червоніє, то блідне. 4. Суворим є наказ королівський; і так було завжди. Тим, котрі не підкорювались, загрожував меч караючий; хлопчик, якого переховували рідні, мусив бути відібраний і смерті відданий. А коли так, то вже ліпше було віддати його воді, аніж безжальній криці. 5. А могло ще й так бути: хто не підкoриться королівському наказові, буде знищений разом зі своїми дітьми. 6. Прислухається Йохевед до кроків, а серце її шепоче: — Вже, здається, ідуть вояки, щоб убити мого чоловіка й обох синів моїх. А як заплаче малий Мойсей, вона схоплюється налякано з ліжка: — Не можна тобі плакати, якщо хочеш лишитися серед живих. 7. Часом малий Аарон запитує: — Мамо, а чому моя сестричка насправді є хлопчиком, як і я? Чому твоя дочка є сином? А Йохевед йому на те: — Тихо будь. 8. Часом якийсь єгиптянин помітить: — Щось твоя дитина більше схожа на хлопчика, ніж на дівчинку. Як його звати? 9. Єврейка-сусідка прекрасно знає, відає правду й мислить злостиво: «Чого ж мого сина було вкинуто у річку, а хлопчак Амрама і Йохевед живе й росте собі; чи ж вони й дитина їхня ліпші від мене?» 10. День і ніч. Ранок, день, вечір і ніч. Що робити? Завтра, чи може ще й сьогодні, надвечір, як сяде сонце за Нілом. XVI 1. Скупими є слова Біблії, та все ж знайшлося там місце для розповіді про те, як Йохевед «виасфальтувала скриньку асфальтом та смолою». Робила вона це повільно і старанно, вже перед тим один раз послужила та скринька колискою, тож могло маля там лежати, й було йому зручно й вигідно, коли б нарешті надійшов відповідний час. 2. У темному закутку стоїть тростинова скринька, і малий Аарон питає: — Що то? Для кого то? А мати: — Не питай, синочку, не можна про це запитувати. 3. Остання ніч. Востаннє Йохевед прикладає малюка до грудей своїх, щоб син потамував голод. 4. Вже час. Йде. Кладе малого у скриньку і виносить з дому. Чи знайшла вже вона якесь місце над рікою, де залишить тростинову скриньку? Скільки разів вона вже вибирала — тут його покладу, ні — там, ні — краще там. 5. Йде. Чи поспішає, а чи навпаки, уповільнює кроки? І чи далеко до ріки від дому Амрамового? Чи Амрам знає, що це вже сьогодні, зараз, ось? Чи відіслали Аарона кудись подалі, щоб він грався з іншими дітьми й ні про що не дізнався? 6. Чи вдивляється вона, йдучи, у Мойсеєве личко, а чи дивиться просто перед собою? Біжить вона, чи йде поволі, крок за кроком, крок по кроку?


7. Чи зустріла вона дорогою когось, хто б запитав: — Куди це ти несеш свою дочку? На що вона відповіла б: — Це не донька, а син, і несу я його до ріки, щоб там втопити сина мого. 8. Чи присідала вона дорогою на камені чи на пеньку, щоб трохи перепочити: — Я вже не можу, така важка мені ця ноша, ще учора був ти таким легесеньким мені, мій малюк, чому ж сьогодні так обважніли ноги мої й так ослабли руки мої? 9. Чи говорила до дитяти, і про що говорила, знаючи, як усяка мати, що дитя нічого не розуміє, і тому осягає усе? 10. Різні правди відкрив я, і такі, й інші, про те, що колись було і як було, та не знаю я, котру правду вибрати мушу з-посеред багатьох, аби стала вона моєю правдою, останньою і єдиною правдою про те, що сталося три тисячі років тому. XVII 1. Бачив я багатьох дітей, бачу я їх і тепер. Як запитаю я в няньки про вік дитяти, й вона відповість, що має дитина три місяці, то думається мені: «Ось таким і був Мойсей, коли Йохевед несла його на берег ріки, і я таким був, і ти. Кожен був таким». 2. Не належу я до науковців, не знаю докладно, які палаци і храми стояли у Єгипті — бо різні були вони в різні часи. Та знаю я, що там, де мешкали діти бідняків, було тісно і темно. Так, як і в наш час. 3. Не ховав я дитини від ворожих солдатів, та можу ствердити, що Йохевед не виносила Мойсея на свіже повітря надміру часто. Й тому він краще знав ніч, аніж день. 4. Уявляю собі, як немовля мружить здивовані очі, роздивляючи зелені дерева й високе небо; як воно глибоко вдихає, на повні груди втягаючи повітря, і втішаючись, що світ навколишній виявився таким світлим, вільним і веселим — щоправда, не для всіх, бо інколи він подібний до сонця, а інколи — до ночі без зірок. 5. Малий Мойсей роздивляється, морщить здивовано лобика, белькоче, прислухається, втішається й рученята свої простягає до матінки, а потім позіхає, замовкає і починає смоктати пальчика. Кожна людина була такою, і в стародавні, і в наш час, завжди і скрізь. 6. Небагато розповідає Біблія про дитинство Мойсеєве. Тільки й того, що він плакав, коли знайшла його донька фараонова на березі ріки. 7. Чи довго лежав він там, доки зауважила його королівна? Чи плакав, коли прокинувся? Чи був голодним? Чи злякався, коли схилилось над ним чуже обличчя? 8. Не був я ніколи в Єгипті, не стояв на березі Нілу, тож не можу сказати: — Це тут було, цей пісок увібрав колись у себе сльози малого Мойсея. 9. Але бачив я багато сліз дитячих, коли діти не мали матері, або матері їхні були далеко від них, бідні, упосліджені, усіма залишені й зневажені. 10. Добре я розумію, що зникли звідтоді палаци й міста, королівства упали, народи повимирали, ріки змінили русла свої, і сьогодні панує пустеля там, де колись буяли сади й гаї. І тільки зірки на небі, сльози дитячі й страждання материнське й по-сьогодні такі ж самі, як і колись. XVIII 1. Читаю я: «А сестра його стояла здалека, щоб довідатися, що йому станеться». 2. Читаю я: «один муж з дому Левія», «завагітніла та жінка, та й сина вродила», «сестра його стояла». Написано тільки «сестра його». Чия то була сестра, Мойсея й Аарона, чи, може, то була сестра Амрама, в котрого дружина народила сина? 3. Читаю я також: «І пішла та дівчина, і покликала матір дитини». Не знаю я, що значить над Нілом «дівчина» — вже велика дівчина, а чи мале дівчатко?


4. Вмію я рахувати, і знаю, що Аарон був на три роки старший за Мойсея, бо написано в Біблії: «А Мойсей був віку восьмидесяти літ, а Аарон восьмидесяти і трьох літ, коли вони говорили до фараона». Та не знаю я, скільки років мала Міріям. 5. Чи знала вона, що замислила Йохевед, і тому прокралася за матір’ю понад берегом ріки, бо хотіла довідатися, що станеться з Мойсеєм. А може, Йохевед сама їй сказала: — Іди, постій онде там, я вже не маю сили, я не можу. 6. А може, пішли вони удвох — от тільки разом, чи поодинці? Котра з них несла тростиновий кошик? Нема про те нічого в Біблії. 7. Чи Йохевед знала, що дівчинка скрадаючись, іде слідом за нею? Чи й сама їй сказала: — Постій онде там. Й коли дівчинка чекає, то вона стоїть непорушно, чи, може сідає, потім встає? І чи довго це триває? Чи лишилась вона далеко від ріки, а чи спинилась на самому березі? Чи заховалась у затінку пальми, а чи зачаїлась у тростинах папірусу? 8. Яким поглядом дивилась мати на дитя своє востаннє? Чи Мойсей спав у кошику? Як високо стояло тоді сонце на небі? І як пішла звідти геть Йохевед — бігла вона бігом, чи ледь волочила ноги? 9. Про що вони думали обидві — мати й донька? Що вони відчували? Чи дівчинка чекала годину, а чи багато годин? Як же подовжується час від тривожного чекання? 10. Не знаю я повної правди про все це, але шукатиму її. Бо коли шукаєш загубленої правди, знаходиш іншу, ту, якої не шукав, але вона виявляється дуже потрібною тобі, аби ти міг жити далі, як людина, котра знає і розуміє часи та діяння прадавні. XIX 1. Коли це відбувалося — вранці, чи увечері? Як високо стояло сонце над рікою? 2. Читаю я: «І зійшла фараонова дочка купатися на річку, а служниці її ходили понад річкою». Королівська донька не виходить купатися сама, при ній мусили бути служниці й невільниці. 3. Чому служниці собі теж не купалися, чому не зауважили кошика, походжаючи понад берегом Нілу? Чому королівська донька, побачивши кошик, не наблизилась до нього сама, а послала служницю, щоб та його принесла? 4. Сказано ж бо: «Побачила вона ту скриньку», але не написано, що спершу почула плач немовляти, раніше, ніж побачила. Це означає, що Мойсей не плакав, а лежав собі спокійно, — був він ситий, бо нагодований матір’ю, голоду ще не відчував. 5. А може єврейські діти в неволі єгипетській призвичаїлися плакати тихенько, навчені материнським приказуванням: — Не можна вам плакати голосно, бо тоді заберуть вас єгиптяни. 6. Велика була та мить, коли донька фараонова побачила немовля і змилосердилася над ним. Бо не могла вона не знати наказу фараонового, знали його також служниці й невільниці — і розуміли вони, що те немовля, покинуте на березі річки, походить з єврейських дітей. 7. «І вона змилосердилася над ним». Зауважте, що і в інших книгах священних, у інших народів також записано, що над покинутим немовлям змилосердитися мусять і старець, і вояк, і пастух, і вовчиця. 8. Про що вони радяться, що кажуть доньці фараоновій її супутниці? Чи не краще зіпхнути кошика далі в річку, на глибину? Що робити? Чи віднести витягнуте з води немовля до палацу? Їхні слова, неначе терези, на яких покладено долю дитяти, котре стане поводирем, і також там покладено долю народу, який страждає у домі неволі. 9. Яким поспішним і благальним було запитання, що долинуло до вух королівської доньки: — Чи не хочеш, аби я пішла й покликала єврейську жінку, щоб вона вигодувала це дитя? 10. Й та, котра знала ціну словам, промовленим як наказ володаря, відповіла коротко: — Йди. XX


1. Піснею над піснями буде спів любові материнської. Пісня радості, яка б’є, немов джерело зі скелі, рясно сиплеться, наче манна з небес, і як гора Гермонська, підноситься аж до небес. Це не пісня цитри, сопілки або ж арфи, бо це спів материнського серця, і з очей Амрамових стікають радісні сльози. 2. Радійте, небеса, радій, сонце осяйне, і ти, море далеке! Втішайтеся, зірки, планети, і ти, нічна тише, втішайся також! Веселіться, виноградники і пальмові гаї, і ви, дерева оливні та гранатові, світкуйте, лілії і троянди! 3. Співайте, птахи небесні, сурміть, сарни й олені, вепри і кози, і левенята, і бджолині рої! 4. І ти, горо Синайська, і ти, Йордан-ріко, і ти, оксамитове озеро Генісаретське, і ви, долини, медом і молоком стікаючі. І ти, Єрусалиме, який колись постанеш, бо іще тебе нема! Не народився ще цар, медоустий співець Ізраїлю, не народився ще й син його, наймудріший між усіх людей. 5. А ти, народе, з руками зв’язаними й ногами в кайдани закутими, чи захочеш ти випростати спину і стати, як усі народи? 6. Мойсей, не дивлячись, знає, що Йохевед наближається, не прислухаючись, чує її поквапливі кроки. Так завжди було й буде, що діти про це знають, хоча й не кажуть. Тому він і не плакав, бо знав, що стрінеться з матір’ю. 7. А чи здогадалась донька фараонова, її служниці й невільниці, що не просто жінка єврейська перед ними стоїть, а та, котрої очі, груди і серце знають цю дитину? 8. Читаю я: «А дочка фараонова сказала до неї: «На тобі цю дитину, та й годуй її для мене. А я дам тобі належну плату». 9. Як дивиться Йохевед, коли виймають Мойсея з кошика, що вона каже, як його до серця притискає, як несе його до своєї хатинки, як кладе його собі на коліна, як сідає, щоб дочекатися Амрама, і пояснює сусідам: — Оце син мій, і я виховаю його. 10. Незглибимою є таїна тої радості, що настала після стількох днів тривоги й ночей турботи — алілуя. XXI 1. Різні люди по-різному сердяться. Один швидко спалахує, але і гнів його швидко минає; інший гнівається сильно й довго не забуває; третій несильно й сердиться, та все ж важко вибачає; четвертий злоститься ледьледь, і скоро знову робиться його серце прихильним до людей. 2. Різним є гнів у родині. Є такі родичі, котрі люблять винагороджувати, а є такі, що люблять карати. Одні дітям дозволяють забагато, інші все більше забороняють: шануйся, про таке й не думай, попереджаю тебе. 3. Різним буває також і гнів королівський. Інколи володар буває строгим, та водночас і добрим, вибачає усе любій доньці. А донька королівська знає характер батьків, знає гнів його, але також і слова ті знає, якими слід прохати, щоби гнів той потамувати. 4. Не знаю я, чи була у фараона тільки одна донька, і чи була вона донькою любленицею. Звідки взагалі я можу знати, що може зробити жорстокий фараон, володар іншого народу, та ще й не тепер, а в ті далекі, тьмяні часи? 5. Не знаю я, що там промовляла до батька донька фараонова, коли порушила його наказ вкидати у Ніл всіх новонароджених єврейських хлопчиків. Та спробую відгадати. 6. Мабуть, казала таке: — Пішла це я скупатися, й побачила на березі ріки дитятко. Шкода мені його стало, і я покликала єврейську жінку, аби вона виховала мені хлопчика. 7. Або упала долілиць перед розгніваним батьком, примовляючи: — Вибач мені, будь ласкавий! Дуже вже жалісно дитя це плакало, і тому я так вчинила, більше вже подібного я не робитиму. 8. Чи, може, розповіла батькові про те, коли вони вийшли разом прогулятися понад рікою, або як розмовляли про щось за сніданком, чи коли він сидів на троні, чи, може, як разом вони пливли у човні; може розповіла про свою знахідку батькові у той же день, або, остерігаючись його гніву, відклала розповідь на завтра? А може взагалі забула розповісти?


9. Чи, може, втаїла все від фараона, і лише її служниці донесли фараонові або придворним його, і так він про все довідався? 10. А може король мав повну голову всіляких інших клопотів, про народ чи про військо своє, й не знайшов часу поспілкуватися з донькою, а якесь єврейське немовля не мало для нього жодного значення, тож король і не мусив нічого знати? XXII 1. А може, дізнавшися про все, розлютовано поглянув на доньку і гнівно промовив: 2. — Яка ж ти зухвала! Це дитя має загинути від меча, а його батьків знайдуть і вкинуть до підземелля за те, що ховали немовля цілих три місяці! 3. Або: — Чи саме так повинна чинити донька правителя, усупереч королівським наказам? Хлопчака у тебе відберуть, а твоїх служниць покарають! 4. Або ще, може: — Ну добре вже, доню, нехай, бався тією дитиною, та дивись, не роби так більше, бо зміниться моя батьківська милість на гнів. 5. Чи, може: — Якщо тобі вже нудно при дворі твого батька, й хочеться виховувати дитя, то візьми собі ліпше котресь із дітей моїх достойників — лучника, чи обліковця, або радника, чи досвідченого пекаря, чи хоча б підчашого. Навіщо тобі те єврейське хлоп’я? 6. Або ж так: — Слово королівської доньки є водночас словом королівським. Якщо вже ти зжалилась над тим дитям і віддала його на виховання, що ж, нехай буде згідно зі словом твоїм. Тільки як може бути слово доньки шанованим, коли вона не шанує слова батька свого? 7. А може й так: — Нехай жінка єврейська добре ховає те дитя, аби його справжня мати не довідалася правди, та не почала похвалятися перед своїми й інших заохочувати до порушень наказів моїх. 8. Чи так: — Відтепер виставлю стражників біля місця купелі твоєї, аби невільники й чужинці не мали більше туди доступу. 9. Або ж: — Поклич сюди єврейську жінку з тим дитям, нехай справу цю дослідять мої мудреці й священики, а потім скажуть мені, чи добре я чиню, приймаючи дитя, як твого сина. 10. Не знаю, як воно було насправді, тож не можу сказати: оце єдина правда, і твоя, й моя. Ні, ця правда є тільки моєю, бо так її собі уявляю. А ти шукай своєї правди сам. XXIII 1. Читаю я в Біблії, як Мойсей у пустині скаржився: «...я не промовець ні від учора, ні від позавчора, бо я тяжкоустий та тяжкоязикий». Але не каже Біблія, чи було так і тоді, як він був іще дитиною при дворі фараона, і чому тяжкоязиким був він. 2. Та окрім слів Біблії є ще й слова хаҐади, переказуваної споконвіків мудрецями: 3. При дворі фараоновім були різноманітні мудреці, священики, тлумачі снів, знавці загадок і відгадок, з якими фараон час від часу радився, аби потім чинити за їхніми порадами. 4. Тож якось він скликав їх і для того, аби сказали йому, чи добре буде, коли він виховає Мойсея при дворі своєму, а чи може, мав би його вбити. Ворожбити сказали володареві: 5. — Нехай принесуть дві таці. На одній нехай буде жар, який ще тліє і жевріє, а друга нехай буде повна дорогоцінного каміння. Нехай поставлять обидві таці перед Мойсеєм. Якщо він простягне руку й візьме каміння дорогоцінне, тоді нехай загине від меча. Коли ж руки він простягатиме до жаровиння гарячого, тоді нехай живе. Й такий ото суд над дітьми відтепер чинитиметься щороку, аби ніхто не повстав супроти тебе, володарю. 6. Яким же глибоким був страх королівський, що з’явиться поводир народу Ізраїлевого, який у випадку війни міг би приєднатись до ворогів фараонових.


7. А Мойсей дивився на таці й міркував, яку з них вибрати. Подобалось йому дорогоцінне каміння. Фараон, священики і мудреці сторожко до нього приглядалися, прагнучи зрозуміти, яке майбутнє чекає на малого: чи стане він поводирем і пророком, чи залишиться одним з багатьох між свого народу. 8. Й вибрав Мойсей дорогоцінне каміння. Та посланець Божий, знаючи наміри фараона й підступні поради його мудреців, скерував руку немовляти до другої таці. Вхопив Мойсей вуглинку тліючу й обпік собі долоньку, взяв її ще й до рота, за звичкою всіх дітей на світі, й обпік собі язика і губи. Тому й матиме він важку мову до кінця своїх днів. 9. І сказали священики: — Це дитя безневинне. Тож нехай живе серед нас, бо так розсудили боги. 10. Такою є коротка правда, описана у давніх книгах; але я шукаю правди важкої і довгої, тож на кожне запитання, яке собі ставлю, маю багато відповідей. XXIV 1. Читаю я в Біблії: 2. «І підросло те дитя, і вона привела його до фараонової дочки, – і він став їй за сина». 3. Казала Йохевед Мойсеєві: — Тобі буде добре у палаці, бо там світліше й чистіше, багатше і радісніше. Мойсей нічого не відповів, лише подумав: чому обличчя й очі матері так посмутнішали? 4. І ще казала Йохевед: — Вбиратимешся у шати дорогі, на ногах матимеш взуття вишукане. А малий дивився з болісною тугою на свою убогу одіж і на босі ноженята. 5. А мати промовляла далі: — Їстимеш білий хліб і жирне м’ясо. Питимеш молоко і солодкий мед. Але Мойсей відкусив шмат черствого хліба — хліба свого батька — і довго жував його. Останні крихти шкоринки, яку їв він у рідному домі, смакували, неначе вишукані ласощі. 6. І ще казала Йохевед: — Бігатимеш і бавитимешся в дивовижних садах королівських, де квіти презапашні й плоди пресолодкі. Але Мойсей підійняв з землі камінця, який лежав на дорозі, аби мати з дому щось на пам’ять, коли перебуватиме в палаці. 7. Говорила Йохевед: — Там ти спатимеш на ложі зі слонової кості. А Мойсей їй відповів: — Мамо, ходімо туди завтра, цю ніч ще проведімо в нашому домі. Мати ж йому: — Ні, не можна, це наказ королівської доньки, сьогодні маю тебе туди препровадити. 8. Казав Амрам: — Навчишся читати. А Мойсей йому на те: — Навіщо це потрібно? Амрам: — Навчишся писати. А Мойсей: — Навіщо вміти писати? Амрам синові: — У мудреців навчишся чинити дива у людей на очах. Мойсей: — Навчусь. 9. Кагат, батько Амрамів, сказав онукові: — Навчись від лікарів єгипетських лікувати всяку хворобу і всяку неміч старечу. Мойсей відповів: — Добре. Промовила Міріам: — Навчися лікувати проказу. 10. Мойсей не відповів. XXV 1. Читаю я в Біблії: «І підросло те дитя, і вона привела його до фараонової дочки, і він став їй за сина. І вона назвала йому ймення Мойсей, і сказала: «бо з води я витягла його». 2. Сказано «привела його», а не «принесла». Це означає, що дитя ішло із нею. Я знаю, коли дитина починає ходити, кожен те бачив і знає. Та не відаю я, скільки років мав Мойсей, коли пішов з матір’ю: два рочки, три, п’ять чи, може, сім. Скільки ж то років було Мойсеєві, коли йшов він до двору королівського? 3. Йохевед його скупала, як то робить кожна мати, і переодягла його у чистеньке. Наказала: — Вклонися королеві! — бо саме так говорить бідна мати, ідучи з дитям своїм до палацу. Але чи Мойсей послухався і впав ниць перед фараоном, чи лишився на рівних ногах, не опускаючи погляду свого? І що сказав? Не знаю. 4. Чи злякалось дитя, коли увійшло до зали й уздріло довгі лави вишикуваних придворних, священиків і прислуги; чи боялось воно подивитися на трон? Не знаю, чи боялося. Але ти — якщо знаєш — розкажи.


5. Чи вразився Мойсей, побачивши височезну браму, стрімкі колони і сходи, зали й переходи, срібло, золото і коштовне каміння? Знаю, що не міг цим втішатися хлопець, який пізніше до Бога у пустелі промовляв: «Нащо вчинив Ти зло своєму рабові, і чому я не знайшов милости в очах Твоїх, що Ти поклав тягаря всього народу на мене?» — а народові своєму казав: «Як я сам понесу тяготу вашу, і тягар ваш, і ваші суперечки?» 6. Хлоп’я уважно дивиться, чоло своє морщить, міркує, що робитиме, коли вже там опиниться. Знаю я його думки, бо такі ж самі і я мав колись. 7. Мойсею, Мойсею, мати твоя вдруге розлучається з тобою. Віднині залишаєшся ти сам. Чи ж будеш ти називатись так само, як і в домі батька твого? І що відповідаєш ти матері, коли вона каже тобі: — Рости, мій синку, і будь мені благословенням моїм? 8. Чи зможе мати колись іще щось порадити тобі там, де ти мешкаєш тепер, при дворі королівському, а чи священики відділять її від тебе незримою стіною? Ти син її, але ж усі навколо вважають, що була вона тобі прийомною матір’ю. 9. Не знаю, де був тоді Амрам, як він трудився важко, подібно до інших невільників з його народу, вергаючи каміння чи гнучи спину на полях, ще й наглядачі підганяли його, остаточно отруюючи життя. Чи, може, зміг він провести Мойсея разом з дружиною і сказати йому на прощання: — Не забувай, що ти — один з євреїв. 10. Лише знаю я з певністю, що ти, мій малий провіднику й провидче, відповів йому: — Я пам’ятатиму, отче. XXVI 1. Тяжким є життя дитини, котра зростала у бідній хатині й раптово опинилась у королівських палатах. У палаці по-інакшому вітаються, інакші таємниці нашіптуються, інші дороги ведуть до палацу і з нього виводять. Більше свободи є там, де немає високих колон, шовків, золота й мармуру. 2. Яким він був, той перший день Мойсея у палаці фараоновому? Мабуть, інакшим, якщо мав хлопчик два роки, ніж коли мав п’ять або сім. Інакшим, якщо донька королівська одразу забрала його до своїх кімнат, ніж коли якийсь високий достойник придворний узяв малого за руку і прорік: — Зараз підеш перевдягнешся, а потім я навчу тебе, що муситимеш робити. 3. Чи дозволили Йохевед залишитися в палаці до заходу сонця, як попросив Мойсей: — Мамо, залишся, не йди іще? Чи навпаки, сказано їй було: — Тепер залиш свою дитину і йди собі? 4. Які думки зродилися тоді в душі дитячій, які спогади в ній збереглися з родинного дому? 5. Що там зараз діється, удома? Чи вистачає хліба до вечері? Чи єгиптяни не побили Амрама на роботі? Як здоров’я матінки? Чи Міріам зараз вдома, а чи, може, кудись пішла? Чи Аарон не набридає дідусеві? З чиїми ж то дітьми він зараз бавиться? І чи хтось із них коли-небудь прийде до палацу, відвідати Мойсея? 6. Росте Мойсей — дихає і росте, їсть і росте, грається, бігає і росте. Навчається і росте. Плаче і в плачі росте також. Дорослішає — корінням думки починає заглиблюватись у життя, а крона розуму його починає огортати світ. 7. Роззирається навколо себе і бачить; прислухається до всього і чує; кожну мисль свою в ріку часу пускає і чекає: чи назавжди відплине вона, а чи повернеться до нього, бо він її виплекав, наче мати дитину. 8. А Йохевед приходить і спиняється віддалеко, щоб хоча б подивитись, як її син підростає. Чи бачить її Мойсей, чи пізнає? Може він роззирається довкола і переконавшися, що поблизу нікого немає, біжить до неї? 9. А може крадькома вибирається з палацу, вставши уночі потихеньку, крадькома, навшпиньках перебігає зали й анфілади, беззвучно відчиняє браму і притьмом біжить дорогою, залитою місячним сяйвом. І наближаючись до батьківського дому, кричить звіддалік: — Це я, лише на кілька хвилин! 10. Не знаю я, чи так було, чи слушно я відгадую, не відаю, чи було саме так, як я уявив. XXVII


1. Не говориться у Біблії, чи донька фараонова мала інших дітей, а чи тільки Мойсей був їй за сина. Не сказано також, чи мала принцеса братів і сестер, чи ті брати-сестри мали своїх синів та доньок, і чи мешкали вони при фараоновім дворі. 2. Але напевно були у палаці фараоновому діти головнокомандувача, діти скарбничого, головного конюшого й пекаря, підчашого і пивничого, а ще діти рукодільниць, служниць та невільників. 3. Якісь діти напевно ж мешкали у палаці фараоновому, були вони більші і менші, хлопці й дівчата. Бачу їх, як вони бігають, бавляться і співають, і граються у квача. Мудреці насичували їх знанням різноманітним, аби вони, коли виростуть, вміли якнайліпше прислужувати своєму володареві. 4. Як же поставилися ті діти до Мойсея, коли він уперше опинився серед них? Чи привітались вони до нового хлопчика, і що йому казали? Що він їм відповідав? Чи розумів він їхню мову, бо ж мова та не була йому рідною? 5. І котре з них першим обізвалось до новоприбулого: — Ходи зі мною, я все тобі покажу, ходи, гратимемося разом? Чи так сказало одне дитя, а чи двоє, чи, може, жодне з дітей не обізвалося до нього? І чи котресь йому не сказало: — Ти стій, а я тут сяду, не захищайся, коли тебе вдарять, бо ти тут новенький, а ми вже віддавна, бо ти один, а нас тут багато, бо зрештою ти невільник у землі єгипетській. 6. Чи діти в палаці фараоновому докучали Мойсеєві, як чужинцеві, гукаючи до нього «Єврейчик»? Чи насміхалися з нього: «Ти, син вуглярів і пастухів», обзивали зневажливо: «вийнятий з води, плаксій, дурник, простачок», а може прозивались на нього зневажливо «знайда»? 7. Чи відштовхували ті діти малого Мойсея: — Йди звідси геть, не грайся з нами, бо дістанеш, осьо жбурну в тебе камінцем? 8. Чи був між тих дітей хлопчик або дівчинка, які б сказали Мойсеєві: — Сідай тут, біля мене, я не дам їм тебе зачіпати, не дам прозиватися і насміхатися з тебе, я з тобою гратимуся, а ти мені розповіси про своїх батька і матір, про те, звідки ти сюди прийшов? 9. Вчися життя, малий Мойсею, воно тяжке, мій хлопчику. Запам’ятовуй усе, що з тобою трапляється, у майбутньому це знання тобі придасться. 10. Все ти пам’ятав, бо записав у Біблії для свого народу: «постанова одна для вас та для приходька, що мешкає тимчасово, — постанова вічна для ваших поколінь: як ви, так і приходько буде перед Господнім лицем! Один закон і одна постанова буде вам і приходькові, що мешкає тимчасово з вами». Напишеш ти у ній також: «А приходька не будеш гнітити, бо ж ви познали душу приходька, бо самі були приходьками в єгипетськім краї». XXVIII 1. Ти кажеш: так. Він каже: ні. Кажеш: це добре. Він каже: це погано. Сваритеся й сперечаєтеся; жодне з вас не бреше, ні ти, ні він. Різними є ваші правди про те, що діється, і про те, чого ви прагнете. 2. Люди дорослі сперечаються і сваряться, також і діти сперечаються і сваряться, бо вони теж люди. Хто перший, хто сильніший, хто добрий, і хто краще знає. Бачив я й дорослих, які сваряться, і дітей, котрі сперечаються, чув я їхні слова, зважував їхні вчинки. 3. Тому й кажу, що були суперечки поміж дітьми фараоновими, й поміж його онуками, бо не відали вони достеменно, що таке добро. А Мойсей сказав їм: — Зробіть так, і буде добре. Діти зробили так, як він їм сказав, і вийшло справді добре; той, котрий не хотів, тепер хоче; той, який сердився, зараз погодився; хто був смутним, тепер втішився. 4. А тому, хто не хотів чинити згідно з порадою Мойсеєвою, він казав: — Якщо не послухаєшся, все закінчиться погано. Й діти бачили, що ставалось так, як він і казав. 5. Бувало, що те чи інше не розуміло слів учителя, й тоді Мойсей казав до нього: — Йди сюди, я тобі поясню. Учень слухав і очі в нього починали блищати: — Так, так, тепер я все розумію. 6. Мойсей уважно вислуховував кожен урок, бо хотів усе зрозуміти й пізнати: мудрість мудреців, заклинання магів, засоби лікарів і пояснення тлумачів сновидінь. Діти запитували: — Звідки ти все це знаєш? А він їм відповідав: — Просто знаю тому, що знаю.


7. Коли втомлювались бешкетувати й забавлятися, збиралися довкола Мойсея і він, хоча й мав тяжку мову, розповідав їм про все по-своєму, а вони всі уважно слухали. Розуміли, що він інакший, ніж вони. 8. Насмішник озивався: — Прийшов тут один такий, поселився разом з нами, а тепер виставляється! Але інший заперечив його злостивим речам: — Замовкни, його слова є важливіші за твої. 9. Мойсей опанував мистецтво письма, а тоді записав правила поведінки для дітей, щоб вони чинили відповідно до тих правил і перестали сваритися й сперечатися. Але діти не слухалися, не зважали на правила, тож він розгнівався, знищив те, що записав, і пішов собі геть, аж мусили попросити його: — Повернись. 10. Які ж то правила встановив Мойсей для дітей з фараонового двору? XXIX 1. Сидить учитель на королівськім подвір’ї, навчає стародавньої історії, а діти, котрі уклякли біля ніг його, прислухаються уважно. 2. А вчитель їм промовляє: «Було так у прадавні часи, що достаток великий запанував у країні, бо перед тим був багатий урожай, і фараон згромадив стільки плодів земних і таку величезну кількість зерна, що неможливо було й полічити». 3. Та після років урожайних стала земля неплідною, а ще трапилася посуха й настав великий голод, і люд почав просити хліба. Фараон продавав їм зерно, а вони зносили до його скарбниці все своє срібло й золото. 4. Голод все посилювався, і фараон за хліб почав брати коней, стада овець і кіз, і волів, і пасовища, і землю урожайну, аж доки не перетворив увесь народ на своїх невільників. 5. Тут Мойсей і каже: — Недобре це, продавати землю довічно; бо в році призначеному настане час викупу, й кожен повернеться до свого маєтку, і ні відомсти, ані утисків не зазнає. 6. А вчитель йому на те: — Не дітям з’ясовувати такі речі. Мойсей же йому: — Кожен, хто є сьогодні дитиною, завтра буде мужем поміж народу свого. 7. Знову вихователь усівся перед дітьми з королівського палацу, аби викласти їм свою науку, й рече: 8. — Приснилось фараонові, ніби «стоїть він на березі Річки. І ось виходять із Річки семеро корів ситих тілом і гарних виглядом. І вони паслися на лузі. А ось виходять за ними семеро корів інші, бідні та дуже худі виглядом і бридкі тілом. І корови худі та бридкі поз’їдали сім корів перших ситих». 9. Знову заснув він, і другий сон побачив, про те, як виросли сім колосків пишних і повних з одного стебла. Та за ними виросло сім колосків тонких, порожніх, висушених східними вітрами. 10. Мойсей сидить поміж дітей, слухає з увагою, а подумки каже собі: — Я також бачив сон. І перебирає в пам’яті своїй ті сни, які йому наснилися. XXX 1. Розумію, як мало я знав би, коли б діти не розповідали мені про те, що вони бачать, що чують, що з ними траплялося, про що вони думають і пам’ятають. Розумію, як мало я знав би, коли б не міг спостерігати, як малі діти виростають у чоловіків і жінок. 2. Скажи мені, що снилося Мойсеєві першої ночі у домі фараоновім: чи Йохевед і дім рідний, а чи, може, те, що станеться з ним у пустелі? 3. Розумію, як мало я знав би, коли б діти не казали мені вранці, щойно прокинувшися: — Бачив я сон, і не знаю, що він означає. 4. Різні сни часом сняться дітям — про те, що було, і про те, що буде. 5. Бувають сни про справи щоденні, такі сняться щоночі, й вони приємні та милі; трапляються також сни дивні й страшні, сни про людей і чудовиськ, яких не існує на землі, сни про людей живих і померлих, сни про війни, пожежі, про вбивства й злочини криваві.


6. Що ж таки снилося Мойсеєві на ложі при дворі королівському? 7. Знаю, що могло снитися хлопцеві уночі, і про що він мріяти міг наяву. Що стане він провідником народу, вкаже, якою дорогою йти, і яких чинів доконати. 8. Буде він провідником для десятьох, для ста чи для тисячі, вождем цілого народу, або й багатьох народів. А може, він стане другом і братом одному-єдиному чоловікові, й чоловік той заступить увесь народ і увесь світ? 9. Не знаю я, і вчитель твій також не знає, і ніхто в цілому світі не знає, і в жодній книзі того нема, що ж таки снилося Мойсеєві, і яку істину пізнав він, коли був іще дитиною. 10. Може більше ти розповіси, якщо знаєш дітей, і знаєш правду про хлопчика Мойсея, про те, якими були його сни і його осягнення, що відбувались і в пісках пустині, й на незчисленних дорогах, у кривавих побоїщах, в горах над водоспадами, посеред міст, і між руїнами – скрізь там, куди йшов Ізраїль та інші народи три тисячі років тому. Y Прагнув я усе описати якнайліпше і якнайпрекрасніше, та не вдалось мені так, як хотілося. Бо я вже старий, змучений, і давно вже перестав бути дитиною. Але ти розберешся у всьому краще за мене, і зробиш усе так, як потрібно. Переклад українською О.Ірванця. Фрагменти Книг Буття, Вихід, Левит, Числа і Повторення Закону в перекладі Івана Огієнка (Британське і Закордонне Біблійне Товариство, Лондон, 1962).


Райнер Марія Рільке ВІРШІ У перекладі МОЙСЕЯ ФІШБЕЙНА ОСІННІЙ ДЕНЬ Час, Боже. Безмір літньої пори. Кинь горню тінь на сонячний годинник, понад полями вивільни вітри. Звели плодам зливатися в одно, дай цим плодам ще дві спекотні днини, дай стиглости, солодкі крапелини дай обернути на важке вино. Бездомний вже не матиме житла. Самотній завше буде в самотині, писатиме листи свої осінні, брестиме там, де жовта кушпела оповила алеї безгомінні. Париж, 21 вересня 1902 *** Ти є жебрак, ні дещиці не стало, ти камінь, що не вкублиться ніде, ти прокажений, мавши калатало, ти той, що з ним навколо міста йде. Твоє ніщо це те, що має вітер, і славою не вкрита нагота; сирітську одежинку час не витер, вона, прегарна, досі пригорта. Ти бідний, наче зарід, наче плід, задушений у стегнах ніжнородих: дівча вбиває в лоні перший подих, бо зародові дихати не слід. Ти бідний; наче проливні зугарні напровесні, що ринули на дах, і наче у довічній буцегарні непогамовні подуми невдах. І наче хворі, що лягли інакше і вже щасливі; наче квіти в голій жорстві, на вітровищі, поміж колій; як повна сліз долоня, бідний ти... Що проти тебе та замерзла птиця, той пес, який шалено зголоднів, ті, хто спромігся самозагубиться, і та скорбота звіра, де ступиця і звір забуті на багато днів? І вся жеброта, зморена і зморна, що проти тебе у твоїй судьбі? вона — дрібні камінчики, не жорна, та змеле дрібку борошна собі.


Ні крихітки, ні дещиці, ні тіні, злидарське рам’я хто ще залата; трояндо злиднів у цвітінні, ти в сонячнім палахкотінні сяйна лелітка золота. Ти є безрідник, ти в пустинні, тебе відринули світи: не залегкий. Ти виєш у хуртечі. Ти наче арфа, той ламає плечі, хто в це звучання хоче увійти. Віареджо, 13-20 квітня 1903 КАРУСЕЛЬ Jardin du Luxemborg Кружляє дах, і тінь його кружля, Сповільнено кружляє кружина, Йде колами країна мандрівна, Строкаті коні мчать нізвідкіля. І поміж них — лошиця запряжна, Така ж баска, гаряча й норовлива, За ними палахтить левина грива, І часом видно білого слона. А онде олень, він достоту мчить, Неначе в лісі, хоч сідло на ньому Й мале дівчатко, вбране у блакить. Вхопилося за гриву, ще не звикло Малятко, на якому білина, Що лев реве і люто шкірить ікло. І часом видно білого слона. Летять на конях колами дівчата, І задорослі погляди чаїні Десь поза колом, десь у далечіні, Там, де потойбіч тайна непочата, — І часом видно білого слона. І все летить і гасне потаймиру, І крутиться подібно до мари. Ці барви, вогняну, зелену, сіру, І профіль цей ще видно до пори. І усмішка, народжена допіру, Сліпуча і змарнована для виру Сліпої та задиханої гри. Париж, червень 1906 ОЛИВОВИЙ САД Він підіймався вгору між олив невидний, сірий, він у сірім листі чоло, припаде пилом, похилив, занурив у долоні попелисті. По всьому це. Кінець. Я мушу йти, сліпма торкати куряву негожу, велиш казати, що існуєш Ти, а я Тебе надибати не можу.


Надибати не можу. Ні в собі, ні в камені не можу, ні в юрбі. Не можу. Я самотній, далебі. В людському сумі я осамотів, його Тобою втишити хотів, та це не Ти. О стид напоготів... Відтак розкажуть: янгол прилетів. Чому це янгол? Ах, то ніч прийшла, шелеснула оливинами, учні неподалік поснули невідлучні. Чому це янгол? Ах, то ніч прийшла. Звичайна ніч, нітрохи не відмінні від неї сотні інших, онде пси дрімотні в незворушному камінні. Ах, ця скорботна, що чекає нині повернення ранкової роси. Бо вже ні янгол, ні великі ночі до цих молінь не вернуться, бо вже самозагублених ніхто не вбереже, бо їм чужі напучування отчі і материне лоно їм чуже. Париж, травень-червень 1906


Мойше КУЛЬБАК ДІСНЕВСЬКИЙ ЧАЙЛД ГАРОЛЬД Від перекладачки Пропонована вашій увазі поема, без сумніву, невідомого Вам (як і мені донедавна) поета Мойше Кульбака була опублікована у часописі «Їдише культур» №7 за 1966 рік, з нагоди 60-ої річниці від дня народження поета, на той час уже покійного. Журнал видавався у США. Дав його мені, зацікавивши творчістю автора, Олександр Верленович Заремба. Мойше Кульбак народився 5 квітня 1896 року у Смаргані, під Вільно. (Оскільки пропонована поема значною мірою автобіографічна, детально зупинятися на сім’ї та молодих роках поета не буду). Навчався майбутній поет спочатку в ішуві, потім у єврейській школі у Ковно. До 1919 року жив у Вільні, де й надрукував свій перший вірш. 1919-го року поїхав навчатися до Німеччини. 1923-го року повернувся до Вільни, викладав в гімназії та єврейській вчительській семінарії. Писав драматичні твори, прозу, вірші. 1928-го року переїздить до Мінська, де продовжує писати і друкуватися до... так, ви здогадалися, — до 1937го року, коли був заарештований і засланий до Сибіру (ось чому для нас його ім’я зоставалось невідомим). Разом із Кульбаком були заарештовані та заслані до Сибіру такі діячі єврейської культури, як Ізя Харик, Макс Ерик, Яша Бронштейн та багато інших. У сибірському засланні Кульбак скнів до 1952-го року, коли разом з іншими єврейськими письменниками був звинувачений у причетності до «злочинного» Єврейського Антифашистського комітету і розстріляний разом з іншими, що проходили по тій самій справі, 12 серпня того ж-таки трагічного року. Це був один із найпродуктивніших та найталановитіших єврейських письменників. Думаю, ви зможете впевнитись у цьому, прочитавши його поему. Валерія Богуславська І Вокзал. Вікно. Обличчя квіт. І люлька у вустах схололих. Юнак рушає в білий світ Ні з чим, лиш серце б’є на сполох. В кишені — жмут відчайних віршів, Сорочка й жменька тютюну... Все... Батько-кравчик, ревно віривши, За сина молить чужину. По рейках рейвах: паротяг. Геть, лихварів ненатлих лаво! — Ну, що ж,— гадає він,— життя, Можливо, не найгірша справа... ІІ Вагонний набрід — люд з усіх усюд. В пенсне у стилі «ретро» схудлі вдови, В лампасах генерал, завчений фрунт, І довгі польські вуса гонорові. У кожнім оці, як більмо, лорнет, І — глини залишком одвічним Не тіло — ліплений хребет, Що прагне стати тілом чоловічим. Буржуазія на усі вокзали Пре із дверей російських, пнеться з жил. А він свою смердючу люльку палить, Спостерігач, курець — чи пасажир. ІІІ Осіння мла. Теля біля криниці. Гай в синім сумі — дощова пора. А потяг поповзом в кордони тицяє, Зі станцією кожною вмира. Вокзали хворі. Пізній тиші зле там. Полоще хвища телеграфний дріт. Біжать стовпи за тінями услід, І зблискують зловмисники-багнети. Там більшовик! Цигарку мне зубами


І скошує обачно око. Мовчить вагон. Втуливсь у скло лобами І сторожко вслухається у кроки. ІV Рік дев’ятнадцятий. Завзятому курцеві, Що романтичних чтив гурман давно він, Світ бачиться, немов роман знавцеві, Аж включно з громадянською війною. Довкілля дослухатись дивина, Гасання гасел, стягів обертони, Історій револьверних імена Вишукуючи Натом Пінкертоном1. Гарматний гуркіт у завулках міста, Каски німецькі — в бруді й баговинні. І з переситу лускаються мізки Новітнього Рінальдо Рінальдіні2. V Не зчувсь, як в потяг сів. Є намір — вчитись В Європі, бо єдиний фах — пташиний спів. Хтось робить революцію, а чим ти Відповіси? Сталевий день доспів. Мов змії, рейки. В погляді гарячім Ялиці білоруської сльоти І каламутна річка. І незрячі Стовпи на ліктях змотують дроти. Скінчилось рідне! Дошкуля тривога. Несила мовчки, хоч вагон мовчить. Пасе непевний обрій, як облога. І срібні сосни намовляють: цить! 2 БЕРЛІН VІ Привіт, Європо! Морем викида Купців московських на Курфюрстендам3; З мільйонною готівкою народ,— І поміж — халамидник Чайлд Гарольд. Хай хваляться грошвою-мішурою, Він вищий, і нема чого втрачать, Ось він застиг біля двірця героєм, І вся Європа у його очах. О земле! Чом од електричних істин Дроти гудуть? Шампанським кров бринить? Чом кожен робітник стає марксистом, Тоді як Кантом кожен крамар снить? VІІ Плив літній вечір. Ґвалт і грай Коло вокзалу не вгавав. І паротяг міський, трамвай У небо вуса настромляв І дзеленчав. Рекламних зблисків Жахалось небо. Радіо ревло У вуха телепням берлінським: «Усе зер ґут! Ще краще, ніж було! Сліпило кабаре, всіх ваблячи собою, Годинник нюрнберзький бив дев’яту. Сп’янілий першою берлінською добою,


Курець столичну всотував посвяту. VІІІ Які там в Чайлд Гарольда страви? Чи бачив ласощі колись? Гінкий, чорнявий та кістлявий, Охайний, хоч не поголивсь. На нім — кравця безсонний витвір, Що сам — бідак із бідаків. Куток найняв, найнявся мити У ресторані тарілки. Та щоб назватись європейцем, Берлінцем чутися щодня, Потрібні не думки, не пейси — Піжама, збур і цуценя. ІХ Белві4 принишкла. Світло з-під портьєр Хазяйських — не для тих, хто ходить пішки. Пантрують там, як павуки, рантьє, Пролежують свої ампірні ліжка. В авто сни дивиться водій, Дідок жбурляє в Шпреє крихти І смокче паценхофер5 свій. Курець наш, взявши томик Фіхте6 , Все роздивляється довкола, Понад водою. Диво з див! Неначе весь цей світ казковий Вчитав, мов книгу, й підкорив. Х Курцева господиня — стара ґава, Пробачте, фройляйн Вейхерт, стара діва, У рококовім будуарі мляво, Годуючи канарку, пирха димом. Вісімдесят хазяйці, пташці — сорок, Шкода обох сердег мені сердечно: Зажити віку — це іще не сором, Але втрачається з роками дещо! Весна не їхня... дзюркіт вод... травичка... Той лейтенант... проїде пам’ять верхи... До співів сива пташка губить звичку, І гороїжиться, як ґава, фройляйн Вейхерт. ХІ Курець до серця господині, данке7 . Вісімдесят їй, хлопу — двадцять шість. Щоранку він зустрінутий сніданком. Канарка знічена, вона не їсть. І з-під повік слідкує пташка свійська, Як намина він, щоки надимає, В уяві: самовар, мороз сибірський, Ведмедів, козаків за ним немає? Тікає фройляйн Вейхерт чимскоріше У рококовий будуар свій звідти. Канарчин тільки свист ґвалтує тишу, Як наш курець збирає посуд мити. ХІІ


Чорнявий веселун, Росії син, Напомацки зав’язує краватку. На дах омнібуса вмостившись, він З газетою знайомиться приватно. Повз Бранденбурзьку арку шлях веде, Де переможні коні здичавілі Зі славою! (... Хто б вимив їх, та де... Звитяжці, що купали, сплять в могилі...) З Савіньї-плац8 злітає рій музичний, Берлінські розспівалися пташки. «Гец фон Берліхінген»9 його до себе кличе. Вилизуються з ласощів кішки. ХІІІ Є в нього друзі. Двоє кавалерів, Мистецтвом виснажені і худі — Юсуф Або та Еріх Дерне, Минулих днів уламки молоді. Або — араб, романтик він і скульптор, Неначе місить в пальцях місяць він. Коротких кучерів, аж синіх, купа, Дбайливо зліплений зі східних глин. А Дерне — скупаний у Шпреє, Собі — промовцем і взірцем, Він — витончений європеєць Із ртутним тілом і лицем. ХІV Сиділи ввечері в кав’ярні, Пливли обличчя крізь димок, Дим непересічних думок, Про Лао-цзе10 знання примарні; Щомить гострішали слова І шліфувались афоризми, Гула, перегрівалась грізно Машина думки — голова. Поет берлінський об любов Відточував блискучі станси. Край столу вже дрімав Або, А Дерне мовчки хилитався. ХV Берлінська ніч у сяйві тане, Лоскоче ляскотом джаз-банд. Чого в Європі прагнеш, бард — Культури чи кафе-шантану? Он геній бірж, негоціант, Червоний, як варений рак, На карку висне чорний фрак, З потилиці поглянеш — грак, Правиця — ратиця м’ясиста. Спиває трунок багатій Джаз-банда симфонічних мрій, З колоній — негра-танцюриста. ХVІ Серветка навкруг шиї — звичка панська, Виблискує проплішина тарелі. У кризі мерзне пляшка із шампанським — Якої ще культури чи холери? Так будьмо! Ми ще не мерці! Хай черрі-бренді скло скривавить! —Твоя щока моїй щоці,— Солодкий носик Гретхен славить. Підносить розум твій джаз-банд, А танець живота — натуру.


Тут, у кав’ярні, званій «Штранд», Якої ще тобі культури?! ХVІІ Зашореність зазнала з ним розлуку, Хоч необхідний, та щемкий розрив. Або задумливо потиснув руку, І сенс життя сам Дерне їм розкрив: — Що заважає вам купити Собаку — от ви і Творець, І світ. Корисно спати й пити, А книги шкодять. Хай їм ґрець! Ловити мить, найвищий клас, З життям пограть у преферанс — Для джентльмена слушний шанс, Щоб не сміялися із нас! ХVІІІ Хтось полюбля думки в свитині — Хоч афоризм, хоч каламбур. Сягав тут Дерне понадтиння — Аж до загибелі культур. Читав думки араба, змієм Курця він знаджував: ходім У синій філософський дим, Де що-не-чую-розумію. Так солодко, пізнаючи: От Шпенґлер, Ґеґель, Ласкер, Шіллер — Слова, як з печі калачі, Хоч кров сповільнюється в жилах. ХІХ Вслухався наш курець. Вже він Розпізнавав, що чого варте. Ген старий Міхель бив у дзвін, Музеї вабили, театри. Ґранах11 у сцені трагедійній Стікає кров’ю... Мойсі11 спів... Пливуть пелюстки-балерини. А вірш сконав і засмердів... Це вже агонії відлуння. Миттєва смерть... Солодкий пунш... Експресіонізм не надто юний... І дадаїзм12 ланів і душ... ХХ Та був один куток, де прохолоду Курець відчути сонцедайну міг: В музеї «Кайзер Фрідріх» насолоду Спивав високу й чисту, наче сніг. Віки минулі в дар столиці Лишили і плачі, і сміх. Зі стін дивились італійці13, І Ботічеллі поміж них. І дивно, вийшов із кімнати, А в душу сяєво вмістив. І зроджувався в мозку натяк, Що час повз нього просвистів. ХХІ Так Чайлд Гарольд відкрив, що щастя Приховане в старовині, І в кожній миті, в кожнім часі, Хмільніш, аніж в старім вині. Чи перебродить в голові: І Сендерл14 в ній, і Ломоносов. От європейцем і живи, Як був у Наровлі філософ.


Та підхопила течія Після нічного поцілунку: — Мов повітряна куля, я, На шворці, що згоряє в’юнко. 3 КРЮЧКОВ ХХІІ Видніший біля ліхтарів Небесний бруд останнім часом. Або знайому тут зустрів, Біляву пташку з Танцен-штрасе. У білім з голови до п’ят, Вузенькі лодочки для вальсів... Сміятися, як люди сплять? І слів десятком обійшлася. Він не дививсь на не свою, Не зазіхав, не залицявся. Вона ж, змінившися з лиця вся, Сама шепоче: Ай лав ю! ХХІІІ Догулювали в ательє В Або, там повляглись на килимі, І кожен самогонку хилить, Аж небо вже й світанок ллє. Захриплі голоси непевні Задумано рахують знову Пусті бляшанки з-під консервів, Пляшки порожні з-під спиртного. Білява пташка в напівсні Зеленим липне павучком: «Пустунчику мій, поясни, Ти часом не козак Крючков?» ХХІV — «Ні, любко, я не гер Крючков, Спокійно спи, дівча, не рипайсь... Козак я шкловський. Чула Шклов? Мій тато в нім — найстарший рицар, Фон Айзншер... зводить нанівець Гарячу бульбу, дай Бог дрова. Він з діда-прадіда кравець, Хай буде вік живий-здоровий... Отож, пташино, трелі ти Розтринькуєш не в тому лісі. Світає. Чуєш? То лети Чимшвидше, пташенятко, звідси». 4 ВЕДІНГ ХХV Хололо небо, чорне і величне. Велосипедики настирні Розсортували люд фабричний — Пішли ліхтарники з майстерні; Повії працювали й шупо15... Ще під зірками місто тліло... Світанку ледь очима лупаючи, Поволі трійця прохмеліла. Ще б пак! Півночі — кабаре, Джаз-банд, вино, презервативи... Вугілля А.Е.Г.16 жере Із «Борзінга17 локомотивом. ХХVІ


А вже незмигне витріщилось сонце На Кельн і Ведінг, ненажерні пельки. Як принца Ґоґенцоллерн охоронці, Мигтять по Рейну хвилями шинельки. Поштар п’є пиво, чорне з диму, Грубезний дзвоник над дверима, Кулеподібний бевзь імлистий — Напів-святий, напів-нечистий. Дими ростуть, мов чорні маки — Від виробництва маргарину. На шворці ковдра аж підскакує. І півднем ваблять мандарини. ХХVІІ — ХХVІІІ Гер Тнсен18 — гер поліцеймейстер, Рейхсвер — це також гер Тісйн. Ти пишеш у партійній пресі? Затям же, Гретхен, в чому сенс. Ти в луна-парк із юнаками, Чи в цирк до Буша19 з ними йдеш, Геносе Ремеле тут теж, Геносе Нойман піде з вами. Мене кохаєш — чи спасе Від безробіття твій цілунок? Я теж люблю — та над усе — Тих герів на голодний шлунок. ХХІХ Ти просто граєш з вітром в піддавки, Ти розходився, кактусе, не в міру, Ти — кулачок дитячої руки, Не зовсім так — зелено-голко-шкірий. Чи ти хлоп’я, чи їстівна трава З очима, запорошеними димом? Кудись порозтікалися слова, І розпира тебе майбутня днина. А в небі — пів-кільця молодика, Пів-обода загубленого воза. Летюча риба від штормів тіка, І постріл сміхом поспіху морозить... ХХХ Між тим затихло. Вгамувалась лють. Ліг жмут трави, немов боа подерте. Чи кактус-боягуз сахнувся смерті? Він і не знає, що воно, мабуть... Зморгнув від пива піну вус, Змахнув з очей полуду диму, У свисті шпаковім загруз, Покликати б його: ходімо. За словом слово стало в черзі, Слідом за димом тютюновим... А шпак шпаклює свистом знову, На кшталт фельдмаршала Маккензі. ХХХІ Йому траплялося, наприклад, Не люльку — цигарки смалить... Блідий, в благеньких черевиках, Від окулярів ніс болить. Він коло столу. Аж кипить:


— Наказ... Партійний... Демонстрація... Вимоги: хліба! Хліба й праці! Бо тисячі, як динаміт! Роками тут діжки клепали. Господар всіх оцих діжок Всім жданики платив. Та лють пропала. Розпався жмут... Трава, мов шовк... ХХХІІ От Ведінг з кулаком під головою Заснув нарешті. Стала глупа ніч. Занісся над Європу булавою Він — брама, вузол й ключ до протиріч. Німеччина німа. Архангел кредитором Чатує й вберіга в’язничний Моабіт20. Він Тісен, Круп — і хто там ще не спить, Хто присипляє мовчазний цей сором? Краса сувора місячної піни — Перука із німецького руна. Забулись напівсном провулочків щілини — Це яв, чи сон, чи мертва сивина? 5 ВІН ЗАКОХАВСЯ ХХХІІІ Він закохавсь. Лише Тіргартен чує Зітхання про кохання, майже стогін. Хто ж привід для сердечного розчулення, Рожеві мрії бардові для кого? Все, як життя, старе, вкарбоване у камені, І камінь той незрушний, мов гора: Горить цілунок пташки, не згора, Роздмухує жадання і чекання. Одвічне все, тепер, як і колись, І для кравців, для будь-якої раси... Білявочка тендітна з Танцен-штрасе, О пташко порцелянова, з’явись! ХХХІV Тужив, мов у неволі пелікан З понурим, безнадійно звислим дзьобом, Неначе сумом спійманий в капкан, Хоч бийся у берлінські стіни лобом... Диміла люлька у вузькій руці, В покорі безпорадній карі очі. Душі ясминним квітом серед ночі Ввижалися тендітні крила ці. Чи «Конрад Фейт21 юнацький смуток зветься? Своїм щоб визнав європейський кіш, Він, аби стати справжнім європейцем, Англійського бульдога став стрункіш. ХХХV Пора обідня. Чайлд Гарольд Не мав чим голод гамувати. За склом — лікери й бутерброд Взялися з нього глузувати. Рух. Дим луску зелену лупить. Трамваї. Вивіски шахрайські де-не-де. Ашінгер22 насипа робочим супу, І Чайлд Гарольду теж перепаде. О Ашінгер! Крізь дим і пил істоти, Що вдовольнитись крихтами жадають... Присісти хороше до твого столу, Щоб мав живіт роботу життєдайну. ХХХУІ Щоб ложку їдла здобувати


І двійко випраних манжет, Ти маєш тяжко працювати, Про теплий мріючи клозет. Чи ти студент, чи клерк дрібний, Чи набожні сумирні вдови Солдат, що не прийшли з війни, Рідня Сікстинської Мадонни. Голодним зором їсть митець Тих, що їдять за склом. Повії Пасуть рахівників-овець І європейські п’ють помиї... ХХХVІІ Курець захворів. Для калік На серце — ліки не зарадять. Закляклий, на диван приліг, Книжки й журнали не завадять. Він Штірнера ковтає й Гайне, З ним Кілпе та Єрузалем23, Та раптом щемне і благальне Він ніби чує: «Же ву зем»33 — І в сльози. «Як, сьогодні свято, День Ґете», — фройляйн Вейхерт усміх. — «Чи не напише друг мій руський Чотиривірша, як присвяту?» ХХХVІІІ День Ґете нині. Це, як мінімум — Пресвітла рококова мить, Де фройляйн Вейхерт в затишку каміннім З «Елегій римських» співом струменить. Поетів дух поза портьєри Крізь скло блистке злітає в небеса, Лиш тінь його затримують шпалери, Де голос господині пригаса. Стареньку пташку, що навпроти, Теж поетичний обійняв порив: — Співатиму й собі, немов таємний радник Ґете, Коли він Фауста творив! ХХХІХ Принишклий, слухає курець наш вірші, Міркує: «Будь євреєм чи французом, Чому це ти, ба й навіть кайзер, вирішив, Що розв’язати можна вузол? Ідуть роки... Круг дому скаче Міхель... Словами Ґете вишитий рушник... І кожен з двох мільйонів німців звик До економії... І їм слабенька втіха, Що Тоголенд24 покірний, як дитя». У вуха лізе голос шансонетки, Що мліє через банківське злиття, Цитуючи славетні вірші Ґете. XL Дух Абсолюту! Мій уклін Тобі і пошті доколінний За лист від Пташки. Любий він, Такий лірично-ювелірний.


Як на слова ці запашні Здобувсь її зелений дзьобик! Від них так солодко мені, Немов я царственна особа, Й принцеса припада до ніг, Втішає мудрість сивочолу... О ви, пташки племен усіх! Ви, чижики у фраках чорних! XLI Хоча безгрішний Дух Святий, Але лежачих б’є дошкульно. Він люстро подає, де ти — Розтрощена штормами шхуна; Доріг оманних далина, І слово втіхи у скорботі, І твій відбиток, і луна У маячні твоєї плоті. Бібліотек задушний дим, Під грай воронячий не всидиш; Наказ: «Прокинься і ходім!» (Цього нема в книжках на їдиш). XLII Дізнайся, що почім, як тисячі разів, на дурняка, Подряпайсь об життя шпички таємні. Не роздивляйсь — бридкі принади смітника, Не сподівайся на дари взаємні, Бо «Голови в ієрогліфічній млі»25, І кожен крок — притлумлена мета. Не оглядайся на шторми землі, Бо кожен бог від себе заміта. Тлій, мов лампадка побіля ікон, Снуй власне павутиння в голові. Думки професора сприймай, немов закон, Май власні міркування — і живи. XLIII Мадемуазель, хворів я вправно, Як хворіють вже котрий вік. Я дивним чином серце зранив, Ледь батьків перетнув поріг! Я, відчайдушно-незугарний, Вкорінені в мрійливий мозок Потроху Блок і Шопенгауер, Потроху Каббала й Спіноза... Я й роззирнутися не втраплю, Повз мене мчать за днями дні... Так юність витече до краплі, А що залишиться мені? XLIV «Діксі!»26— всміхнувся стиха наш курець І з лоба витер піт холодний. — Пий валер’янку — і кінець! — Та бризнуло з очей солоне, Неначе дощ з вербових віт, Він злизував невтримні краплі, Знітився наш Гарольд і зблід.


Він не хотів, а очі плакали... Хазяйка вправила лорнет, Канарка капосна — всю гаму: — Не Ґете — карточний валет, А де ж ті королі і дами? XLV Час опівнічний. Людям спиться. На стінці місяць світлом грає. Курець наш крадеться по східцях. Бентега щемом серце крає. І знову дружнє божевілля, Від п’янки геть він отетерів, Щоб просвіжити темне зілля, Ніч із служницею у сквері... Геґезьяса27 тлумачить і Талмуд, І сипле афоризмами дівиці... І примусово змінює маршрут, Щоб мати відпочинок у дільниці... 6 ХЛІБА ТА ВИДОВИЩ XLVI Віват, Європо! Хліба та Видовищ! Блеф принадно-рабський. А робітник злиденний суп хлебта І кухоль паценхофера жебрацький. Похмуру вишину гудок шмагає — Дамоклова сокира. По роботі — Боксерський ринг. Глядацтво ремигає, А двоє одне одного молотять. А блиск який! Ринг килимами встелений, Лискучі і важкі боксерські плечі. Народна маса всотує у себе, Роздмухуючи ніздрі, ворожнечу. XLVII Запакувавши кулаки у шкіру, Уперті, ніби два важких бики, Штурхаються боксери спритно й щиро — Закони боксу і війни такі. Нокаут! Слава зверхнику-бійцю, В якого череп, наче протигаз! Мускулатуру і статуру цю В натурники до Рубенса якраз. Не втопить море оплесків хіба? Так від азарту люд оскаженів, Що бачиться, от-от сама юрба Від власних захлинеться штурханів. XLVIII Нокаут! Ніби навкруг рингу Гупнули глечики голів, Аж неба дах не репнув — рипнув, Й гук піаніно ошалів... І раптом — крапель зимний ляскіт, І двір завмер і ніби скуливсь, І хтось у фраці чудернацькім Намацує у жертви пульс... І натовп нібито зламався, Сахнувсь, поблід і втратив блиск. Кричать — і Чайлд Гарольд із масою: — Соціаліст!.. Соціаліст!..


7 ІНША НІМЕЧЧИНА XLIX Зненависть із глибин — шліфований кристал, Кривавий жах, розпечений рубіном... Вже смеркло. Місяця холодна сталь Обплутує сріблястим павутинням Церковні вітражі й в’язничні ґрати, Протистояння повінню скипа. Скривавлені ножі... Кого карати? На покарання бійка не скупа. Зникають... Раптом постріл. Понад брами — Червоні гасла... Прапори з вікон... Робітники скрадаються дворами... І рушиться розтрощений балкон. L Принишкли вулиці вузькі. Мовчання знизу і згори. Лиш ловлять подихів зразки Коло дверей прожектори. Сталевим оком він веде, Проштрикуючи ночі бік: Мо’, з гаслом зачаївся де, Як сич, безсонний робітник? Поквапних променів засів — Навколо, повз, із краю в край... Та нишком робітник засів За перекинутий трамвай. LI На бій! Лускою Нетльбек-штрасе28 Несе зесліплі авта жах. Крізь морок суне сіра маса, Рушниці і наказ в руках. Біноклем грає лейтенант, Узято «сітроєн» в обценьки. — Звільніть проїзд! — Глуха стіна. — Колего, то все витребеньки! В лайні собачім не втоплюсь, Колего, черви то печерні... Та наче горщик квітів — плюсь, Пливе людський, як свинський, череп... LII Ряди зійшлися: віч-на-віч Із тіньми — тіні ще темніші; Сталеві відблиски у ніч. Залп! У дротах загрузла тиша, Авто сахнулося... Прокляття По сходах прокотилось в ніч... Хтось намагався власним платтям Спинить кривавицю облич... Крик: Поліцаї!... На шосе — Ведмідь, небесним зайвий сферам, З біноклем та із револьвером... І трохи крові... От і все... LIII Світає. Шульце29 по дворах недоспані, Лоби поміж колін худих. Багнети проштрикнули постаті — Самі і гартували їх... Світає. І крізь цигарковий ладан


Гадає Гейнце30, що обмацує замок: — Коли вже впала барикада, То й смак німецьких цигарок... Он колінкує коло хати Мала, як п’яна — що робить? — На барикаді згинув тато, Брат забраний у Моабіт. LIV Розвиднюється. З жахом зрісся І Ведінг. Зі світання кров він Безсилим звіром на узліссі Із рани злизує жертовну. Із мертвих юних — кров і бруд, Як з переламаної лапи... Він жахом й кров’ю весь обляпаний. Прийдешнє — тільки біль облуд. Розвиднюється. І шибки Рум’янцем хворобливим плачуть. Стікає з хмар жовтогаряче, Й блакитний пил — на всі боки. LV Змиває сонце із мішеней Безбарвний, посивілий жах. Молодики — руки в кишенях, І цигарки в міцних зубах. І сміх у комітет зі скверів Доніс такий приблизно зміст: Чи знову це лайно поверне До всіх німецьких міст?.. А десь пісні, як шум прибою. Плачі — пісням отим зразок. І класовою боротьбою Червоних з білими зв’язок. LVI Вже день викочує з підвалів, З мансард, з дахів, з усіх шпарок Сувору пісню. Скоро шквалом Мільйонний вихлюпнеться крок. Червоне має і тріпоче, Завулки, площі — в прапорах. У ворожнечі люті очі, Мільйонним кроком суне жах. У двері гуркіт. Спорожніли Двори. Вітри, мов байстрюки. Напруживши мільйонні жили, Стискає Ведінг п’ястуки. LVII — Хто нам дарує Моабіту спокій?— Звичайно, Тіссен, Круп і Стінес31. Я чую, вартового кроки Відлунять Моабіту стіни. Ти сталі з Франції волів, Бельгійський кокс тобі смакує? Пролетарів, немов волів, Жене Німеччина під кулі. Ковтає їх стара в’язниця, Зненависть перетерти в дерть. Хай сивий Нейкельн32 вам насниться І Ведінг, що стоїть на смерть. LVIII Раптова тиша повна жаху, Аж в грудях ціпеніє гнів, Немов сокирою нам плаху


Хтось, ніби простір, простелив. Жорстока врода... Наче ліс В танку буремнім хитавиці Відтяв коріння, в небо звівсь, У фосфорові блискавиці. За зблиском зблиск... У жмут ужви Обплутали Лаокоона. Задублі, ніби неживі, Схололі, сірі міліони LIX По Александер-плац пливли... І, розумом сприйнявши масу,— Білява пташка з Танцен-штрасе Й улюблені приятелі: Філософ із кав’ярні Дерне, Так по-балетному граційний, Або й курець, і характерно — В робочих робах традиційних. Білявка в Дерне з-під руки, Мов Еврідика із Орфеєм, Скривавлена маленька фея, Лиш очі — наче маяки,— LX «Шарман33,— лопоче,— демонстрація!» Берлін вирує і гуде. Забито половину нації, А друга впертим кроком йде. В кашкетах, робах, темнолиці, Неголені, в кіптявній млі, Повз кірхи, ґрати і в’язниці, По в них відібраній землі. Йдуть слюсарі з Еміля Генінга31, Йдуть доменники з А.Е.Г. Життя не коштує ні пфеніга, Тому й занадто дороге. LXI Не із шовків, не з оксамитів — Їх роби з пробою Манчестера34. І наїжаченим оркестром — Захрипла мідь, криваво вмита. І барабан — ведмідь розлючений, І тарілки — весь біль образ. І до зненависті залучений, Підхоплює сповільна бас. Та раптом — обірвалась нота. Наказ. І залп. Земля — не схрон. Кривавицею цівка з рота. І смерть. Полеглих — міліон. *** LXII У смерку Ведінга — курсив Потоншеного силуета. Хтось на дубову лаву сів, В крові краватка і манжети. Гарольд розгублений: любов,


Бог і добро в людській душі. Навіщо ж ллє людина кров Свою й чужу, товариші? Заллємо ж те палюче, Залиймо біль відраз: Людина — звір смердючий, Добро померло в нас. LXIIІ Змиває ніч потопом Кривавий денний блуд. — Європо, гей, Європо, Збирай до зброї люд! Не влежуй примхи плоті, Згадай, де батьків кріс. З Бетговеном і Ґете Кельн свій собор підніс. Сталево хмара стане, Бо серце в нас — булат. Хай ми — вовки останні В руїнах їхніх влад. Переклад з їдиш Валерії Богуславської ПРИМІТКИ 1 Нат Пінкертон — нишпорка, літературний герой. 2 Рінальдо Рінальдіні — герой італійського авантюрного роману. 3 Курфюрстендам — головна вулиця району берлінської буржуазії. 4 Белві — вулиця у Берліні. 5 Паценгофер — знана німецька броварська фірма. 6 Фіхте — німецький філософ, представник німецького класичного ідеалізму. 7 Данке — дякую (нім.). 8 Савіньї-плац — майдан у Берліні. 9 «Гец фон Берліхінген» — драма Ґете, в якій зображено боротьбу між лицарськими зверхниками. 10 Лао-цзи — давньокитайський філософ, мораліст. Культ Лао-цзи побутував у середовищі німецької та богемської інтелігенції після Першої світової війни. 11 Ґранах, Мойсі — відомі німецько-їдишістські актори. 12 Дадаїзм — мистецько-літературна течія у Центральній Європі після Першої світової війни. 13 Італійці — італійські художники доби Відродження. 14 Сендерл — героїня твору Менделе Мойхер-Сфорима. 15 Шупо — скорочення від шуц-поліцай (нім.). 16 А.Е.Г. — один з найбільших міжнародних концернів, Берлін. 17 Борзінг — німецька індустріальна компанія. 18 Тісен — один з найзаможніших німецьких індустріальних баронів. 19 Цирк Буша — цирк у Берліні, вистави якого збирали багато простого люду. 20 Моабіт — в’язниця у Берліні. 21 Конрад Фейт — знаний німецький кіноактор. 22 Ашінгер — власник «Народної кухні» у Берліні. 23 Кілпе та Єрузалем — автори німецьких філософських праць. 24 Тоголенд — колишня німецька колонія в Африці. 25 Рядок із саркастичного вірша Гайне, що пародіює глибокодумність метафізиків. 26 Діксі — «я сказав» (лат.). 27 Геґезіас — старогрецький філософ, який проповідував принадність самогубства. 28 Нетльбек-штрасе — вулиця у робітничому Ведінгу. 29 Шульце — поширене серед робітників прізвище. 30 Гейнце — прізвище, поширене серед бюргерів. 31 Круп, Стінес, Еміль Геніг — прізвища найбільших німецьких підприємців (за прізвищами власників — назви виробництв). 32 Нейкельн — робітничий район Берліна. 33 «Шарман» — «як гарно!» (фр.). «Же ву зем» — «Я вас кохаю» (фр.).


34 Манчестер — центр англійської текстильної промисловості. Примітки з журналу «Їдише культур», №7, 1966 рік, та перекладачки.


Инна Лесовая Поэма с двумя героями 1 Я думаю, что и поныне в богемной чьей-то мастерской — в пыли, в мелу и паутине — висит и свой невнятный крой представить снова миру жаждет перелицованное дважды кофейно-желтое пальто. Не помнит этого никто: в том месте, где к вещам приличным пришит обычно знак фабричный, мне зашивать дыру пришлось. Я буйно спорила сначала, дошло почти что до скандала: не только лень, не только злость — мне просто честь не позволяла на бледно-желтую подкладку бордовую поставить латку! (Другой в хозяйстве не нашлось). Но, после мрачного раздумья, от собственного остроумья по временам впадая в транс, с тупым усердьем, смеха ради, почти полдня китайской гладью я вышивала «Made in France»... А где-то в сумрачной прихожей зависла кепочка из кожи. Тогда она была моложе — снаружи и внутри. К ней я руки не приложила... Ну, может, голову вскружила под ней часа на три. Под этой кожаною крышкой теснились винные пары, и просвещения дары, и темперамента излишки. И мысли творческой накал ее подкладку припекал. Решались вечные вопросы: как сослуживцу долг вернуть, как до зарплаты дотянуть… Под ней слова, гудя, как осы, — весьма назойливо порой — в рифмованный сбивались рой. А лики женские! Бывало под нею сосуществовало одновременно три… и пять… Но мы не станем их считать, но мы не станем мелочиться. Когда бы чудом эти лица, как на Туринской плащанице, на кепке сделались видны — ей просто не было б цены!


Он умудрялся волочиться за всеми сразу — но нельзя при всем при этом, как ни странно, его зачислить в Дон Жуаны: он гостем был везде желанным, хотя и не спешил в зятья. Он репутаций не губил, он никого не разлюбил, ничьей он жизни не изгадил и дорожил особо тем, что меж собой отлично ладил сей платонический гарем — и в жизни, и в его душе. Так в знаменитой галерее и Боттичели, и Буше, Пикассо, Перуджино, Клее, Эль Греко, Рубенс и Гоген глядят с одних и тех же стен, ничуть друг другу не мешая, и только цену повышает столь лестное соседство им… Он был влюблен, он был любим. 2 С галантной бедностью одет, смешливый умник и поэт, игривый, как учитель танцев, он был повсюду окружен толпой бродяг и оборванцев, аристократов, иностранцев, прекрасных дев и юных жен. Он завестись в секунду мог от пары стройных женских ног — но тонкий ум, но обаянье, но правильное толкованье неясных мест из Пастернака куда сильней ценил, однако. Ценил их дерзкие наряды, демократические взгляды, и альт, и тонкий голосок, и зрелости роскошный сок, и терпкой юности кислинку. Еврейку, немку, украинку любил… но рук не распускал: он как бы взглядом их ласкал. Он их прилюдно обольщал и… ничего не обещал. В удачно выбранный момент, ввернув изящный комплимент (он гений был по этой части), — менял судьбу их в одночасье. Их начинали замечать, их начинали отличать, влюблялись, наконец, — а там уж и вовсе разбирали замуж.


Вот так же свежую струю умел внести он и в семью: перед хозяйкой так стелился, такой порол волшебный вздор, что обольщенный командор, привыкший за пять лет вполне к своей застиранной жене, — ему же другом становился. Он в каждой что-то находил, он их по городу водил, на выставки, в концерты, в гости, преподносил их там, как в гурсти подносят редкостный цветок. Он излучал особый ток — при этом ерничал, сюсюкал, канючил, восхищался, хрюкал и этим, думается, он в них лишний высекал гормон. В его присутствии они неимоверно хорошели, казалось, что вокруг кишели, цвели красавицы одни. 3 Но этих нравственных красот и поэтических высот не мог понять простой сексот, к нему приставленный для слежки. Неопытной безвестной пешке отравой зависть сердце жгла. Чужую жизнь из-за угла ежевечерне наблюдая и массой комплексов страдая, сексот завидовал всему: его таланту и уму, его везенью и нахальству — и, делая доклад начальству, сексот обычно привирал и краски несколько сгущал. Он был ревнив, бездарен, глуп, но гениально незаметен: он в театральном туалете, густой причесывая чуб, стоял плечом к плечу с беспечным своим усатым подопечным, а тот, ничуть не беспокоясь, гадал, застегивая пояс: «Кто там малиновой расческой, фальшиво напевая «Тоску», все чешет смоченный висок? И где его я видеть мог? Мы с ним, должно быть, выпивали у Норы… впрочем, нет… у Али… Или у Инночки в подвале?.. Да нет же! Кажется, когда-то мы были вместе на кагатах, где лук гнилой перебирали!


Мы с ним знакомились? Едва ли…» На всякий случай он кивнул. (А лучше б он его лягнул!) Сексот прошел спокойно мимо. Он выглядел невозмутимо, но ярость жгла его огнем. «Что, — думал он, — находят в нем? Высок? Не очень. В меру строен, костюм на нем ужасно скроен…» Так утешал себя сексот. (Имея и большой доход — в те годы, не имея блата, мы одевались плоховато). Всё подмечал он взглядом цепким: костюм артели «Клара Цеткин» и туфли среднего износа из магазина «Башмачок», еврейскую округлость носа и русскую округлость щек. Его особо раздражали волос горчичные спирали, а больше — пышные бачки, а больше — черные очки. 4 В те времена очки такие носили в поездах слепые. Где только он их раздобыл?! Он в них неподражаем был. Два круглых стеклышка чернели, почти не прикрывая глаз — и этим, думаю, как раз своей он добивался цели: иметь как будто два лица, две независимые маски. Одно — Базилио-слепца, кота из знаменитой сказки: лицо, сколоченное грубо из независимых кусков. В колючих зарослях усов белели два ехидных зуба, веселый рот нахально прыскал, веселый взгляд нахально рыскал… Второе было отрешенно, всегда в себя устремлено, серьезно, бледно, церемонно, как у японского шпиона. Смотрело под ноги оно, и в форме черт его виднелась породе свойственная смелость, тигриная бугристость лепки… Как этого, так и того — любили женщины его, любили даже малолетки, младенец в розовой коляске ему пытался строить глазки… Сексот свидетель был тому,


как двадцать девочек ему, смеясь, со школьного балкона бросали белые пионы (у них был вечер выпускной). Он помахал им умиленно. То было позднею весной, точнее, ранним летом было. В кафе он завтракал с одной… Другая с ним в кино ходила…. Он получил письмо от третьей… Домой шестую проводил… Седьмую на концерте встретил… С восьмой по выставке бродил… 5 Ну как не пожалеть сексота? Такая вредная работа! Сексот концертов не любил и ненавидел галереи, при этом озабочен был, но… опасаясь гонореи, моральный кодекс соблюдал и силой воли обладал. Хотя... особенно к весне… он тяжело страдал во сне. Какие дикие кошмары! То спал он с мумией Тамары (царицы), то Тамара Пресс вдвоем с сестрой его делили, ломали, дергали, пилили и даже ставили под пресс… Он женщин страстно ненавидел! Он женщин люто обожал! Он всех бы их пересажал! Младенца! Резвых школьниц стайку! Его квартирную хозяйку! И в полночь, мыкаясь без дела у ненавистного окна, смотрел, как там свеча горела… (Он тоже кое-что читал, он Пастернака почитал и был под обаяньем штампа). Но не горела там она. Горела не свеча, а лампа. Действительно: на потолок ложились тени, и было три комплекта ног — но без сплетений. И падали два башмака со стуком на пол, но воск не капал с ночника — редактор капал… То был неяркий эпизод: вычитывали перевод и в нем ошибки исправляли (хотя таких трудов едва ли достоин был оригинал, и каждый это понимал). Страдали, впрочем, не задаром:


впервые пахло гонораром. Последний приближался срок, редактор был не в меру строг. Садист и циник от культуры, он с молодых спускал три шкуры. Сексот об этом знать не мог, он за ночь вымок и продрог, его одолевала дрема… никто не выходил из дома… стучали капли по карнизу… он ничего не видел снизу… Грядущий чувствуя цистит, он знал, что страшно отомстит! Возможно, что его сигнал в дальнейшей драме роль сыграл. Преувеличивать не стоит: грехов у нашего героя давно хватало для того, чтоб крепко посадить его. 6 Его заметили с тех пор, когда он к нам спустился с гор, где после университета два года деревенских деток учил английскому в тиши. Ну, чем не жизнь? Стихи пиши, курортным воздухом дыши (он, кстати, и ценил все это). Но, честно отработав срок, он предпочел асфальт и смог. Его не ждали, не встречали. Он появился на вокзале, как театральный персонаж. Он будто выплыл из тумана со старомодным чемоданом — своим пальто довольно странным эффектно оживив пейзаж. Он был провинциал по сути, но умудрился взбаламутить наш сонный город просто вмиг… Ну что мы знали, кроме книг и кроме собственного дела? Мы огляделись обалдело, когда он поднял нас со дна. Да, все мы что-то создавали. Творили! И — не сознавали, как жизнью наша жизнь бедна. Порой случалось, например: мы, обитая по соседству, в лицо друг друга зная с детства, не в силах преступить барьер, кивнуть друг другу не решались — мы на приличьях помешались. Но, наши узкие круги свивая в странные спирали, об этом думал он едва ли — он от природы был другим.


Зато умышленно мозги он всем вокруг продуть старался, похлестывал словцом тугим и над святынями смеялся. До грубых опускался шуток, бывал намеренно нечуток, злорадно нас вгоняя в краску… Но все же не имел врагов, поскольку был всегда готов предать безжалостной огласке свои пороки и грехи, и неудачные стихи, свои проступки и промашки. Он, видно, был рожден в рубашке: любая блажь, любая шалость ему немедленно прощалась. 7 Он был нелегкий квартирант, но, уважая в нем талант, хозяйка Анна Моисевна мирилась с тем, что ежедневно в ее квартирке молодежь свои устраивает сходки. Пускай они не пили водки — а дым сигарный? А галдеж? Старушка же сама, бывало, среди гостей его зевала украдкой в сухонький кулак под солженицынский «Гулаг» — и только головой качала: «Всё Фолкнер… Фолкнер… Пруст да Пруст… А холодильник вечно пуст… Живет шутя… И ест шутя… Серьезно только пьет…». Хотя в его студенческой мошонке бряцали только медяки и внешним данным вопреки — он вкус имел довольно тонкий. Порой себе он позволял вина приличного бокал. Он мог купить на черном рынке стихи Рембо, Бодлера, Рильке. Он в соус хлеб не погружал, он вилку правильно держал, чем теща (теща, да…) гордилась. Уменье это пригодилось в ближайшем будущем ему. Давно уж дело шло к тому… Купив однажды, для потехи, чугунный бюстик Ильича, он им колол при всех орехи на именинах стукача... (Еще Союз был нерушим,


еще на съездах малыши стихи о Партии читали, от вдохновения паря, еще седьмого ноября с утра оркестры ликовали, еще коварные друзья внушали бедному генсеку, что уходить ему нельзя, что не под силу человеку — другому — стоя! час подряд! с трибуны вслух читать доклад, еще мы к коммунизму шли, на нефтяные костыли наваливаясь грузным телом…) Их чувства лучшие задел он. Уж с этим должностные лица не захотели примириться! Они орехов не снесли, достали «Дело» святотатца и с ним решили — разобраться. 8 За ним приехали домой на черной «Волге», утром рано… Шел год тогда вполне поганый — но и не тридцать же седьмой! Напрасно теща жгла бумагу, сливала пепел в унитаз, в набитом транспорте тряслась, чужого «Доктора Живаго» скрывая под рубашкой потной, напрасно, свернутую плотно, десятку запекла в пирог, напрасно закупила впрок кальсоны польские с начесом… Он КГБ оставил с носом: уж очень был он на виду, уж очень сложно ерунду мешал с серьезными вещами! Дзержинский в золоченой раме взирал, худой, как Дон Кихот, допроса осуждая ход: то слишком грубо угрожали, то слишком тупо унижали, и, на ходу меняя стили, бранили, уличали, льстили, а напоследок… отпустили, на выбор предложив ему Европу или же — тюрьму. 9 Он поступил вполне резонно: покуролесив в меру сил, четыре поносив сезона, он этот город износил. Волшебно пьян и нагло весел, он на крючок его повесил, как светло-желтое пальто… Не удивительно ли то,


что за четыре с чем-то года он столько всякого народа перелюбил, обворожил, перезнакомил, подружил, женил — и сам успел жениться! И — оказался за границей без денег и без багажа, но с шармом диссидентски-светским, с женой и словарем немецким, младенца на руках держа. 10 Но что ж сексот? Такой исход его убил. Обескуражил. Поверг в депрессию. Сперва он сел писать начальству даже… То были гневные слова — всё, что на сердце накипело! Сослали… Слыханное ль дело! Куда?! Да можно лишь мечтать туда попасть по доброй воле… Сексот метался, как от боли, сексот от злости лез на стены. Ведь эдак разбежимся все мы! Выходит: будь врагом системы, пиши крамольные поэмы и на собраньях хохочи, и самиздат домой тащи, «Свободу» слушай, Би-Би-Си, домой француза пригласи, сиди в кафе с белесым янки, капиталистке-иностранке письмо любовное пиши? Пусть этот Стивен, пьяный в стельку, засунет в мокасин, под стельку признанья пылкие твои? Любую мерзость сотвори! Любую пакость подпиши! Отдай последние гроши на продуктовые посылки врагу, сидящему в Бутырке! Трави спокойно анекдоты и голоса не понижай, и никого не уважай, да хоть «Гулаг» пиши — чего там! Короче — пей, греши, гуляй... Тебя сошлют за это — в рай. Однако у сексота пыла идти скандалить не хватило. Потом он как бы поостыл... Потом заметил, что скучает... Потом, того не замечая, он лексикон обогатил… В свой ежедневный оборот пустил запасливый сексот его словечки и остроты, сомнительные анекдоты и шуток каверзных щелчки. Он перенял его замашки, платок под воротом рубашки и поначалу запил крепко...


Он отпустил усы, бачки, добыл такие же очки и даже кожаную кепку… Тщеславьем мучаясь, как жаждой, он поднатужился однажды и сочинил стишок пространный. Он как-то на концерт органный зашел по доброй воле, сам (тянуло к памятным местам!), и даже был весьма растроган — не музыкой, а тем, что много вокруг знакомых видит лиц. Он стал обхаживать девиц. Чужие переняв приемы, жениться он не обещал, зато про Рубенса вещал, хваля их грозные объемы. Про Ренуара, Тициана… Он, как плохой экскурсовод, их руки, плечи и живот хвалил дотошно и пространно (что им самим казалось странно). Когда ж под платьем ощущал комок холодной вермишели — он толковал о Боттичели, хвалил их ангельскую стать… Они, увы, не хорошели — но… соглашались переспать. При этом четко понимал он, что не сравним с оригиналом, но, к совершенству не стремясь, в случайную вступая связь, он чувствовал себя героем, освоен коим женский пол… И пил без нужды трихопол. 11 Итак, довольно про сексота. Но те, кто наняли его на эту нервную работу – увы, не ведали того, как безнадежно опоздали! Они-то руки потирали, на папке бантик завязали и отнесли ее в архив… Они тогда еще не знали, что, за границу укатив, наш друг — любитель и любимец, поэт, барчук и проходимец — он укатить-то укатил, но этот город развратил и обратил в другую веру... Дурному следуя примеру, скрипит двусмысленно песок, его рассыпчатый смешок вполне похоже повторяя. Прохожих дерзко задирая свежи, стрекочуще бесстыжи, щекотно-колки, русо-рыжи, душисты, как его усы, трепещут над водой кусты… Они как будто оборзели: цепляют школьниц за портфели


и что-то на уши им врут, косынки и колготки рвут! А пьяный ветер неуклюже и даже нехотя чуток срывает с головы платок, целует походя в висок и норовит обнять при муже… Несется, от весны шалея, по просыхающей аллее с газетой драной взапуски… Ну, а чеширские очки?! Порхают, словно мотыльки в парадных, в каждой подворотне… Ночами их и вовсе сотни! Луну прикроют на мгновенье, а все-то думают — знаменье, а все гадают: что за знак? Но мы-то знаем, что и как… 12 Так что ж мы плачем? Он не помер, он и не по миру пошел! Ведь все, как будто, хорошо: есть адрес, телефонный номер, есть расписанье передач... Тогда зачем же этот плач? Он, слава богу, на свободе. Как денди лондонский, одет. И повидал, конечно, свет, и книги у него выходят… Как журналист и как поэт, он хорошо известен в мире, мы с ним встречаемся в эфире, для грусти оснований нет. 13 Скажи мне, ветка апельсина, ты где сейчас? В каких краях, какие вина ты пьешь за нас? Над пивом? Над шотландским виски они задумчиво нависли — твои душистые усы? Густы, стрекочуще бесстыжи, щекотно-колки, русо-рыжи, свежи, как вешние кусты — над чем они затрепетали? Что там колеблется в бокале? Шато-лафит? Бордо? Шабли? У вас там как? Тепло в апреле? Усы твои зазеленели? А, может, вовсе расцвели? 2003


Йоханан Петровский-Штерн ИСААК ВАВИЛОНСКИЙ: Язык и миф «Одесских рассказов» Va-yehi kol-ha-arets safah ekhat u-devarim akhadim [И был на всей земле один язык и одна речь Быт. 11:1] На всех известных Бабелю иностранных языках — а по свидетельству современников он владел полудюжиной — его имя означет Исаак Вавилонский. Ветхозаветная ассоциация фамилии Бабель была известна автору «Конармии» с младых ногтей. В любой, пусть даже самой ассимилированной одесской семье, к маленькому ученику престижнейшей николаевский гимназии для приличия приглашали меламеданадомника. Так произошло и в случае с Исааком Эммануиловичем. Глава Пятикнижия о Ное, где, вслед за рассказом о потопе, помещена история Вавилонской башни, была и по сей день остается первой главой, с которой дети начинают учить Тору, невзирая на то, что по порядку она вторая. Мысль о таинственной связи фамилии «Бабель» и рассказа о вавилонском («бабелевском») смешении языков возникла в воображении шестилетнего Бабеля возможно уже тогда, когда приходящий по субботам учитель пичкал его древнееврейской словесностью, классическими комментариями Рабби Шломо Ицхаки (Раши) и мидрашами, поясняющими, развивающими и усиливающими нравственное звучание библейской притчи. Обычно мидраши дают два различных толкования мифологически-вавилонского «одного языка и одних слов», как буквально переводится соответствующее место из Книги Бытия, вынесенного в эпиграф. Согласно одной точке зрения, до того, как появилось многоязычие и люди перестали понимать друг друга, существовал единый и понятный всем язык. Других языков и наречий не было. Но эгоизм и безразличие строителей Вавилонской башни, не говоря уже о том очевидном вызове, который они бросили самому Всевышнему, привели к лингвистическому разобщению, к утрате представителями первой цивилизации языкового единства, и в конечном счете — к сокрушению их грандиозного замысла. Согласно другой точке зрения, языки и наречия существовали и до разрушения Вавилонской башни, но, кроме них, имел хождение еще и всем понятный и доступный, назовем его так, язык межнационального общения. Знание этого языка и отнял Господь у строителей. Каменщики внезапно перестали понимать работающих у бетономешалки, укладчики на лесах забыли смысл строительных команд, и все они вместе вдруг обнаружили, что не понимают прорабов. Башня была обречена. И в том, и в другом случае Бабэл (или Бавэл), Вавилон, подводил черту под одной эпохой и открывал новую. На смену объединяющему языку пришли разобщение и вражда. Живой и насыщенный халдейскими диалектами праязык, сей гостеприимный ветхозаветный суржик, вдруг очерствел, пожух, рассыпался сотней наречий, ощетинившихся непониманием и злобой. Видимо, решив воссоздать этот халдейский праязык, автор «Одесских рассказов» подписывал свои первые публикации «Баб-эль». По-арамейски «Бабэль» буквально означает «врата Бога» — древнее название Вавилона. Правда, от этих врат дорога уводила не в поднебесный Вавилон, а в местечковую Одессу. 1 Бабелевская Одесса — мир живых вещей и овеществленных отношений, мир плотный и видимый, воспринимаемый визуально. Все, что происходит в Одессе, можно посмотреть, пощупать, попробовать на зуб и сунуть в карман. «Если хотите что-нибудь наблюдать из жизни, то зайдите к нам на двор», — говорят у Бабеля. Ключевые слова в этой фразе — «наблюдать», «из жизни» и «на двор». У Бабеля жизнь «наблюдается», то есть воспринимается как зрелище, причем зрелище достаточно уютное, умещающееся «на дворе», будь-то свадьба Двойры во дворе дома Криков, похороны Цудечкиса на огороженном еврейском кладбище или пожар в коровнике Эйхбаума. Зрелище у Бабеля — не вселенский цирк Олеши, не балаганчик дядюшки Бризака из «Трех толстяков», выплеснувшийся на продуваемую ветрами французской революции Площадь Звезды, с ее термидорианским масштабом. Зрелище у Бабеля иронично-местечковое, уютное, оно умещается в пределах дома, двора, семьи или города: «Одесса не видала (таких похорон. — ИПШ), а мир не увидит», — иронизирует Бабель. Да, разумеется, эта фраза отсылает нас к знаменитой одесской поговорке «первый в мире, второй в Одессе», но для нас важнее другое: речь идет о событии, воспринимаемом глазами, о зрелище, куда допущен одессит и не допущен мир. Мир не узнает, не услышит и не поймет грандиозности похорон, поскольку не увидит их. Как в детском или мифологическом сознании, «узнать» и «увидеть» у Бабеля синонимы. Мир интеллигибелен, потому что видим; уникален, ибо зрелищен. И вот уже потянулись толпы любопытных жителей Молдаванки посмотреть сцены из народной жизни в постановке любительской труппы семейства Криков... Зрелищность и домашность — два непременных условия одесского мирка. Когда сыновья Менделя Крика договариваются свергнуть отцовское иго и отобрать у отца дело, одесситы устремляются к дому Криков. Бабель пишет: «Молдаванка шла толпами, как будто во дворе у Криков были перекидки». И далее, чтобы не оставалось сомнений, куда и зачем пожаловали жители Одессы: «Люди расселись в палисаднике и вынули угощение». Семейные склоки сделались балаганным зрелищем, скандал смотрят, как межрайонное состязание по футболу, а к Крикам на двор идут, как на спортивный майданчик, где Бенчик, не преминул уточнить Бабель, стоит «на левом фланге», а Левка — «на правом фланге у дворницкой».


Именно поэтому Одессе, миру, где все вещно и зримо, претит любой мистицизм, любая платоническая чувственность, любая абстракция. Изумительной красоты пейзаж воспринимается только физиологически: пышный одесский закат подобен «варенью». То, что нельзя съесть — уродливо. Любовь в Одессе также не надзвездно-астрономическое чувство, а очень даже плотски-гастрономическое: Двойра на своего мужа смотрит «плотоядно», как кошка на мышку. От бабелевского зрачка не спрятаться даже в интимном любовном чувстве. Соитие у Бабеля — не таинство двух сердец, не игра воображения — и не экстактическое, невыразимое словами сплетение тел. Здесь все осязаемо, все видно и слышно, утайкой ничего сделать нельзя. Сношаться в Одессе — все равно, что за воскресным семейным столом пить чай из пышущего жаром самовара с расписным пряником вприкуску: «Катюша накаляет для Бени свой расписной, свой русский румяный рай». Плотские утехи, по Бабелю, не имеют никакого отношения к грехопадению: они — неотъемлемая часть самого что ни на есть райского наслаждения, одновременно эротического и гастрономического. Точно так же обстоит со всеми абстрактного ряда существительными. Счастье в одесском бабелевском мире — не бесплотная идея, а яркая детская игрушка, к которой тянутся рука и помыслы героя. Счастье здесь становится своим, близким, домашним — через воплощение, через превращение из интеллигибельного объекта в визуальный. Бабель говорит о нем: «блеск чужой удачи». Абстрактное прилагательное в Одессе имеет право на существование только в том случае, когда оно приложимо к конкретному объекту, знакомому, и потому — домашнему, который можно потрогать, проведя ладонью по его шершавой поверхности. Старушка, распоряжающаяся по кухне, «традиционная, как свиток Торы». Слово «традиционный» для Бабеля — пустое, нуждающееся в немедленном предметном воплощении, абстрактное, слишком абстрактное прилагательное. Бабель утяжеляет его сравнением со свитком Пятикнижия. Но что такое для нас, читателей, Тора? Мы не разворачиваем свиток Торы по субботам (тем более — по понедельникам и четвергам), не любуемся тяжелым пергаментом, когда ее поднимают, развернутую, над толпой прихожан, не целуем ее шершавую бархатную ризу, когда служка обносит ею синагогу, и вообще для нас свиток Торы никак не предмет домашнего обихода и не привычный атрибут нашего жизненного уклада. Правда, мы знаем, что Тора — это нечто еврейское, религиозное, полузабытое, из давних и канувших в небытие времен. К этому нашему представлению и апеллирует Бабель, чтобы рассказать о человеческой старости и одновременно, чтобы олицетворить Тору — ветхую, полузабытую, но все еще знающую свое кошерное дело старуху. 2 Как и все в мире «Одесских рассказов», город — плотный, плотский, живой организм, требующий не только морского прилива, но и прилива живительной крови. Главный признак Одессы, безошибочно выделяющий ее на бабелевской, охватившей пол-Европы географичекой карте — цвет. Удивительно, что в одесской палитре доминирует красный. У Бабеля «красный» восходит и к старому русскому значению слова, и к новейшей революционной семантике, и к крови, и к библейскому из краснозема слепленному Адаму, лингвистически-генеалогически сопрягающему мысль о земле (adamah) и о красном (adom),1 однокоренных словах древнееврейского языка, а значит — к живому человеческому существу.2 Оттенков красного цвета в «Одесских рассказах» хоть отбавляй. В этом смысле бабелевское конармейское червонное казачество скорей одесского, а не кубанского происхождения — впрочем, к этой параллели мы еще вернемся. Действительно, у Бабеля в этот цвет окрашено и небо («небо за Пересыпью было красно, как красное число в календаре»), и земля («залитая кровью»). В красный цвет окрашен и предметный мир Одессы, и ее фауна. У Бени «красный автомобиль», причем Бабель смакует эту деталь. Сам Беня выступет в оранжевом костюме. На налетчиках рыжие пиджаки. Фроим Грач удостоился комплимента — дочь прозвала его рыжим вором. У Баси кирпичного цвета лицо. Одесские молочницы завернуты в оранжевые шали. Бабель до смешного зациклен на красном, он указывает на него даже тогда, когда этот цвет является исконным свойством объекта: мадам Каплун кушает «красный арбуз». В Одессе потовыделение, бесцветный вонючий пот прелестен, прозрачен и «розов, как кровь», а кровь легка и пузырится, «как бессарабское вино». Солнце, этот важнейший аполлоновский символ, здесь «свисает с неба как розовый язык жаждущей собаки». Красный цвет всегда связан с Одессой, где бы он ни возникал, он мгновенно ассоциируется с Одессой, он — атрибут, метафора и аллегория города, знак его всамделишности, телесности и плотскости, в высшем бабелевском смысле — одухотворенной человечности3. Бабелевский мир населяют гангстеры, налетчики, босяки, проститутки, мелкие маклеры и банковские служащие, ломовые извозчики, нищие, залетные моряки, бандерши и отставные солдаты, но у всех у них одно общее свойство — они все огромны, они — великаны, одомашненные одесские Гаргантюа. Они жрут, пьют, поют, отрыгивают, плюються, наслаждаются жизнью в самом мощном физиологическом смысле этого слова. У Баси «могущественные» колени, «громовой» голос, «исполинский» рост, «могущественная рука». Одесские детишки — «жирные младенцы». На мгновение появляющаяся на сцене мадам Каплун названа «грандиозной» дамой. На бандитах, аристократах Молдаванки, «лопается одежда». Свадебные столы не вмещаются во двор и выползают хвостом на улицу. Люди, как и мир, ненасытны, жадны до жизни. Им подавай все, причем самое лучшее. Как библейский Бог, требующий первые плоды урожая, Любка Казак желает «первой пшеницы и первого винограда». Только в случае Любки храмовое приношение затребовано скорее в низовом, язычески-дионисийском, чем в патетически-ветхозаветном ключе. Разумеется, вещи в Одессе копируют своих хозяев: автомобиль Бени воняет, играет арии и плюется.


Одесса Бабеля — самый что ни на есть соматический мир. В этом мире даже слово воспринимается как нечто, что можно (или нельзя) съесть. Беня, например, говорит «смачно», то есть в буквальном смысле этого украинского слова — «вкусно». Слово — зрелищно и осязаемо, его можно разглядывать, как вещь, попробовать на язык и на зуб, вытаскивать изо рта, класть обратно и выплевывать: «я… остановился, чтобы рассмотреть Бенины слова. Я попробовал их на ощупь и на вес, я подержал их между моими передними зубами и увидел, что это совсем не те слова, которые мне нужны». Слово в Одессе — обладающее весом движимое имущество: «кладите себе в уши мои слова». Слово, не имеющее своего индивидуального, ярко окрашенного лица, слово пустопорожнее, слово-штамп — бессмыслица в одесском мире. Поэтому у бабелевских героев яркая и сочная речь. В каком-то смысле сама бабелевская языковая неправильность есть элемент зрелищности, переведенной из визуального плана в аудиальный. Читатель Бабеля смеется не над тем, что происходит или о чем говорится, а над тем, как говорится. Читатель хохочет над словом, тем самым подтверждая, что язык бабелевских персонажей — это ярмарочное представление, а он, читатель, — этого языка зритель. 3 Язык Одессы, объект бабелевского смеха — всегда суржик, всегда смешение языков. Здесь мы услышим идиш, иврит, украинский, русский городской и русский деревенский, снова украинский… Я не помню, чтобы кому-либо приходило в голову перевести все бабелевские неправильности обратно на соответствующие языки. Стоит это сделать, как окажется, что на идиш или украинском смешная бабелевская фраза звучит абсолютно правильно — и грамматически, и синтаксически. Вот, например, знаменитейшие высказывания Бени Крика и его окружения, прекрасно укладывающиеся в идишистскую языковую норму: «пусть вас не волнует этих глупостей», «я имею вам сказать пару слов», «Беня знает за облаву», «возьмите с собой мои слова и начинайте идти», «вас ждет такое, что это не слыхано», «у вас невыносимый грязь, папаша», «об чем думает такой папаша? Он думает об выпить хорошую стопку водки», «погиб через глупость». Некоторые из этих выражений построены на идишистском нормативном употреблении существительного в родительном падеже — тогда как по-русски можно употребить только именительный или творительный (не волнуют эти глупости, знает об облаве). При обратном переводе с идиш выпадает управляющий родительным падежом предлог fun, соответствующий аналитическому английскому of и, естественно, отсутствующий в русском. Другие комичные словосочетания построены на употреблении инфинитивной конструкции после предлога «об» («об выпить»), в то время как русский синтаксис требует придаточного и только придаточного предложения (думает о том, что неплохо было бы выпить...). Третьи восходят либо к гротескному переносу рода существительного из идиш в русский (schmutz, грязь, на идиш мужского рода), либо к употреблению опять же отсутствующих в русском нормативном синтаксисе предлогов управления вроде «через», «посредством», «по причине» (durch), используемых в канцелярской речи («через глупость»). Не только идиш, но и древнееврейский, причем из самых что ни на есть классических источников введен в речь персонажей. В трактате Талмуда «Шаббат» перечисляются 39 видов работ, запрещенных в субботу. По-древнееврейски цифры передаются буквами, и Талмуд должен был бы написать ламед-тет, то есть — 39. Вместо этого (и не только в случае с запрещенными в субботу разновидностями труда), Талмуд говорит: avot m’lakhot arbaim haser ehad. Иными словами, «архетипов трудовой деятельности [запрещенных в шаббат]», цитирую дословно, «сорок без одного». Здесь не место рассуждать, к чему Талмуду такие странности. Обратим лишь внимание, что именно эти странности мы находим в бабелевской речи. Вот как рассказчик описывает богатства Эйхбаума: у него было «сорок дойных коров без одной». В другом месте рассказчик буквально переводит древнееврейский фразеологизм hetsi hinam, «за полцены», буквально означающего «половина — задаром». Именно этому древнееврейскому закону подчинена одесская торговля: Бабель не говорит «полцены», он утверждает, что «торговля идет наполовину даром». Но вот что может быть не менее важно — Бабель строит иногда целый абзац по принципу мидраша, раввинистического комментария к тексту Пятикнижия. Сосредоточившись на слове или детали, мидраш объясняет, что некая деталь, кажущаяся лишней или по крайней мере вторичной, в действительности не случайна, и что в ней заложен важнейший этический смысл, принципиально важный для понимания текста и традиции. И тут же доказывает нам, что чуть ли не все Пятикнижие вращается вокруг этой стержневой детали. Бабелевский рассказчик Арье-Лейб — глубокий знаток техники мидраша. Как и в Торе (прости-господи), в его речи нет и не может быть случайной детали, оговорки, лишнего слова. Даже хлопающая дверь заряжена многими смыслами. И чтобы мы не усомнились, рассказчик коментирует: «Почему он хлопнул дверью? Вы узнаете об этом, если пойдете туда, куда я вас поведу». Иными словами, весь текст рассказа как бы разворачивается комментарием к этому дверному хлопку и движется от него как от отправной точки. Говорящие по-русски, но все еще мыслящие на идиш одесситы лузгают украинизмы, как семечки. Бабелевский язык (назовем его одесским) терпим не только к идишистским заимствованиям, но и к украинским. Беня говорит «чи мине здается», перефразируя нормативное украинское «чи мені здається». Он просит «отчини нам кассу», имея в виду украинское «відчини». Он предлагает «тикать с конторы», ретранслируя украинское «тікати», убегать. В приглашении «зайди к нам на двор» звучит бесспорное украинское «на двір». Вопль о спасении «ратуйте, люди» или ласковое обращение «я пришел до вас, как до родной мамы» также восходят к чисто украинским «рятуйте» и «як до рідної мами». В других случаях


одесситы используют украинские слова, вставляя их в синтаксически правильную русскую речь: «прочь, галота» — от украинского «hолота», беднота, шантрапа. Фроим Грач спрашивает приезжего следователя: «С кем ты останешься, со смитьем?» — имея в виду украинское «сміття», «мусор», «отбросы». Интересно, что и сам рассказчик говорит на таком же украинско-русско-еврейском языке. Он предлагает собеседнику нечто уразуметь: «обнимите умом», вероятно, используя украинское идиоматическое «осягнути мозком». Наконец, еще один языковой компонент у Бабеля — просторечие или диалектный, по большей части русский деревенский язык. Его особо много в «Конармии», где он выполняет ту же функцию, что украинско-еврейский пласт в «Одесских рассказах». Эффектный пример — речь бабелевского Бога, также избегающего правильной, стерильно-гладкой речи и выбирающего себе из бабелевского языкового набора — деревенский, насыщенный, плотный язык, пропахший сыростью и сивухой. В рассказе, стилистически близком «одесскому» циклу, Всевышний говорит: «Я об ём не подумал». Бабелевские герои и рассказчики как бы не знают, что между языками существуют границы, а внутри границ — строгие лингвистические правила. Они искренне убеждены, что языки переводятся один на другой без остатка, свободно переходя один в другой, — и контрабандой ввозят в русскоязычную Одессу беспошлинный идишистский и украинский товар. Языковая неправильность устной речи бабелевских персонажей — живое свидетельство пестроты и богатства одесского языка, его открытости, терпимости и всечеловечности. Человечно, по Бабелю, все, что можно увидеть, потрогать, положить на ладонь, погладить — все, что отмечено уникальным человеческим присутствием. Соединяя воедино украинизмы, идишизмы, гебраизмы, русские диалектальные напластования, Бабель создает уникальный язык — портовую lingua franca, для которой все флаги в гости. Ему, похоже, удалось воссоздать тот самый единый язык, что существовал до смешения языков — бабелевский язык, вавилонскую речь, смеховой аналог вавилонского праязыка. 4 Мощная, жизнеутверждающая, ни с чем не сравнимая человеческая уникальность — свойство не одних только бабелевских одесситов, но и красных казаков «Конармии». В целокупном бабелевском мире казаки — двойники жителей Молдаванки, а обитатели Молдаванки — двоюродные братья казаков. Сходство между ними поразительное, особенно если учесть, что из всей пестрой одесской толпы Бабель сосредотачивается прежде всего на биндюжниках, то есть — портовых грузчиках с лошадью и телегой, прозванной биндюг. «Лошадность» — важное свойство и Менделя Крика, и Трунова. Казак, как и ломовой извозчик, — ничто без лошади. Беня и Любка ездят верхом, и Бабель не без внутренней гордости отмечает их умение профессионально держаться в седле. Люди постарше — Фроим Грач, Мендель Крик — с таким шиком правят несущимися во весь опор лошадьми, стоя при этом во весь рост в биндюге, что трудно удержаться от мифологических ассоциаций — скажем, видение Аполлона, скачущего по небу в золоченой колеснице: «…гром грянул на Головковской. Солнце взлетело кверху и завертелось, как красная чаша на острие копья. Биндюг старика мчался к воротам. Любезная Супруга была в мыле. Налетчик рвал упряжку. Старик взвил кнут над взбесившимися конями. Растопыренные его ноги были громадны, малиновый пот кипел на его лице, и он пел песни пьяным голосом». Как и для казаков, для Криков находиться при лошадях попросту означает жить. Поэтому первое, что делает Беня, отобрав дело у отца, — меняет вывеску. Теперь править лошадьми — то есть жить и представлять семейство Криков, —будет он, Беня, еще молодой, но уже вполне возмужавший кентавр. В казаке дремлет стихия деревенской жизни; в душе одесского биндюжника кипят армейские страсти. Обилие армейских метафор в «Одесских рассказах» наталкивает на мысль, что Бабель намеренно говорит о налетчиках и биндюжниках как о бойцах некоего в запасе стоящего и ожидающего своего часа полка. В каком-то смысле последующие события (в бабелевской хронологии), описанные в пьесе «Закат», — формирование особого полка из одесских налетчиков — не что иное, как бабелевская метафора, выползшая из кокона и расправившая сюжетные крыльца. Прежде всего обратим внимание на имена и клички персонажей. Сперва — не нуждающаяся в комментариях Любка Казак, урожденная Шнейвейс (то есть в переводе с идиш Белоснежка). Затем мадам Парабелюм: в переводе с элементарной латыни ее имя означает «готовься к войне». За ними — Моня Артиллерист и Беня Крик (возможно, от немецкого «Krieg», война). Армейские имена диктуют армейские привычки, жесты и свойства героев. Бабель сравнивает налетчиков с войском: «…бабушка Манька, родоначальница всех бандитов, раскланивается с вежливостью императрицы, объезжающей войска». Беня отдает приставу честь «по-военному». Солнце над головой Бени — «часовой с ружьем». Свадьба в «Одесских рассказах» сравнивается с дивизионным смотром. Благородная отрыжка кутящих на свадьбе молдаванских налетчиков — с призывом боевой трубы. Бабель продлевает ряд метафор дальше — за полог первой брачной ночи: «брачные ночи, полные пригородного шику и солдатской неутомимости». Вся еврейская Одесса, без различия пола, возраста и рода занятий, представлена как некий комический резервный полк: «куриные торговки и почетные молочницы топают ногами как жандармы на параде в табельный день». В этой связи понятно, почему Бася громыхает сапогами и почему евреи, пришедшие на очередное зрелище — судебное заседание в рассказе «Карл-Янкель», — выслушав свидетеля Нафтулу, взрываются «орудиями смеха, громовыми залпами хохота». Когда ничего специфически боевого, бодрого, за персонажем не наблюдается, когда он — уставший от жизни старик, Бабель делает его


отставным нижним чином, таким, как Евзель («солдат с медалью») и троекратно подчеркивает, что быть солдатом с медалью — его самая главная и неизменная характеристика. Независимо от того, каков порядок написания частей того и другого цикла, «Одесские рассказы» чреваты «Конармией». Одесский биндюжник, глядя на своих заезженых коней, мечтает о настоящей кавалерии, а то и о бесшабашной казацкой вольнице. Бабель не скрывает, что конармейский и одесский миры не только метафорически родственны, но и метонимически близки. Перейти из одного в другой нетрудно, достаточно захотеть. Левка Крик, брат Бени, служит в армии не где-нибудь, а в гусарском полку. Он щеголяет в парадной гусарской форме. Служба для него предмет гордости. Он не пожертвует дисциплиной ради личных (или семейных) выгод: «кавалерия — это вам не пехота. Кавалерия плевала на вашу пехоту…». Новая эпоха не меняет тайной страсти одессита — он все так же грезит конницей. Семен Брутман из рассказа «Карл-Янкель» «перешел к Примакову — в дивизию червонного казачества. Его выбрали командиром казачьего полка. С него и еще нескольких местечковых юношей началась эта неожиданная порода еврейских рубак, наездников и партизанов». Заметим походя, что в Одессе своеобразная неписанная мода на кавалерию. О ней мечтает даже прозаический заготовитель жмыхов Овсей Белоцерковский. «Он был долговяз, — пишет о Белоцерковском Бабель, — в галифе и кавалерийских ботфортах». Бабелевский мир еще и потому уникален и неповторим, что уникальна и совершенно неповторима речь бабелевских героев, отвергающих нормативно-правильное, а потому — пустое, выхолощенное, лишенное человеческого обаяния слово. Не авторская оценка, но речь героя оказывается главным — если не единственным — свидетельством, клеймящим убийцу Фроима Грача. Над его еще теплым трупом безымянный (важная деталь) персонаж со скукой и пустотой в голосе произносит поразительно антибабелевскую фразу: что все те, кого ему приходилось расстреливать, — на одно лицо, включая старика Грача. Такой человек, сказали бы мы, запросто вообразим на месте убийцы Бени Крика, ведь для него не существует понятия индивидуальности, отдельности, ценности единичной личности. Гениальный язык Бабеля проговаривает эту мысль в поэтически сжатой форме. «У меня все они одинакие», — говорит расстрелявший Фроима Грача красноармеец. Удивительно, что его с легкой неправильностью речь («одинакие») отрицает мысль, этой речью оформленную. Нет, люди не одинаковые — каждый уникален, и каждый — любой — имеет право жить. У Бабеля даже убийца и тот имеет право жить в густом одесском муравейнике: ему это право гарантировано его речью. Бабель, кажется, оспаривает самого Господа Бога из Булгаковской «Белой гвардии», который, между прочим, говорит: «Мне от вашей веры ни прибыли, ни убытку. Один верит, другой не верит, а поступки у вас у всех одинаковые: сейчас друг друга за глотку, а что касается казарм, Жилин, то тут как надо понимать, все вы у меня, Жилин, одинаковые — в поле брани убиенные». Бабель оспаривает булгаковского Вседержителя: нет одинаковых людей, уникален и убийца-красноармеец, и убиенный Фроим Грач. У того, кто считает иначе, — атрофия жизни, начинающаяся безразличием и заканчивающаяся убийством. 5 Что же противостоит в бабелевском творчестве живой, кипучей и от щедрот душевных во всю глотку дионисийствующей Одессе? Дионисийствующей Одессе в бабелевском творчестве противопоставлен Петербург. В одном из ранних своих очерков, который предшествовал в жизни Бабеля послушническому, подсказанному Горьким «хождению в народ», и потому относящемуся как бы к еще юношескому периоду, Бабель пишет: «Помните ли вы плодородящее яркое солнце у Гоголя, человека, пришедшего с Украины? Если такие описания есть — то они эпизод. Но не эпизод — Нос, Шинель, Портрет и Записки Сумасшедшего. Петербург победил Полтавщину, Акакий Акакиевич скромненько, но с ужасающей властностью затер Грицько, а отец Матвей кончил дело, начатое Тарасом». В последующих своих рассуждениях о Петербурге Бабель мифологизирует свое давнее наблюдение над остро подмеченной эволюцией Гоголя, как будто пытается повернуть вспять движение гоголевской мысли и отыграться за раннего Гоголя — позднему. Этапы творческой биографии Гоголя, последующие друг другу, Бабель синхронизирует и ополчает друг на друга. Солнечную Полтавщину Бабель переносит в плодородящую Тавриду, в Одессу, закрома которой ломятся от молдавского вина и малоросской пшеницы, в Одессу, где даже прибой плодородящ, поскольку, напомним, выносит на берег «пузатые бутылки ямайского рома, маслянистую мадеру, сигары с плантаций Пирпонта Моргана и апельсины из окрестностей Иерусалима». А Гоголевский Петербург — ущербный, безумный, мрачно-таинственный — Бабель превращает в символ смерти. Любое упоминание о Питере обставлено у Бабеля метафорами умирания. В Питере «сталь померла», «шумы умерли». Бродя по городу, рассказчик видит «переставшие жить внутренности» города. Питер — настоящий застывший от холода труп: «пальцы мертвеца перебирают обледеневшие кишки Петербурга». Заводы, городские институции, улицы, весь вещний мир города издыхает. Город охвачен всепожирающей пустотой: «сердце аптеки издохло», «рынки пусты», «застывшие трубы». Питер — город замирания и скудости, над которым висит «таинственный тяжелый туман». Оскудение проявляется во всякой детали, даже в том, как походя описана река, или даже не река, а «скудная лужа Фонтанки». Город погружен в кладбищенское молчание, в кромешную тишину. Оставшиеся в Питере люди — такие же доходяги, как и сам город:


«придушенные люди», называет их Бабель. И неважно, о каком времени идет речь — о времени Петербурга или Петрограда, для Бабеля этот город остается символом молчания и смерти. Как умирала в «Конармии» еврейская Волынь и вся черта оседлости, вместе с ней, за ее географическими пределами в бабелевских очерках 1910-х — 1920-х гг. умирает Петербург. Даже самые яркие, казалось бы, совершенно одесской зрелищности картины, такие как деторождение, кормление, убой скота, для которых Бабель в других случаях не жалеет краплак красный и кадмий оранжевый, здесь выписаны скорбной сепией. Лица у живых и мертвых — одного и того же серого цвета, их не отличить друг от друга. У кормилицы «пустая грудь», «все меньше молока у кормилиц». Татарин-резник назван «могильщиком», Нева — «черной». Дети в «Одесских рассказах» как будто сошли с полотен Рубенса, Бабель величает их «жирными детьми»; в Питере же они черно-белые брейгелевские недоноски: «дети — настоящие уродцы, чахлые плоды изъеденных, бездушных низкорослых женщин». Питер написан Бабелем в сине-черных тонах, приобретших горьковатый привкус безысходности и смерти. В Питере, в отличие от залитой бронзовым солнцем Одессы, «одинокое синее солнце». Здесь не голубое прозрачное небо, под которым легко и весело дышать, но словно пролившаяся из невыливайки Акакия Акакиевича и навеки застывшая «чернильная твердь». Кадмий и охра здесь вообще немыслимы — их разъедает питерский туман и сырость: «корешки книг сияют голубым золотом», «золотые обрезы книг почернели». Если в Питере и появляется источник света, то это не огни приморского города, а робкие «огоньки», да и то обесцвеченные, «запутанные в вату». Даже героя рассказа «Гюи де Мопассан», жовиального, коренного одессита, волею судьбы заброшенного в Петербург, город превращает в калеку: питерские мостовые «подрезают» ему «ноги». Разумеется, какая там зрелищность при такой немощи! Поэтому в одесской богадельне нищие требуют еды, выпивки, пожертований, они кипят жизнью и готовы постоять за себя, они еще повоюют, черт возьми. Зато питерская богадельня — нечто прямо противоположное одесской: это «убежище для слепых воинов». Главный человек в Питере, командующий призраками и мертвецами — Керенский, различающий, как описывает его Бабель, размытые линии, но не цвет, и тем более не красный цвет. Питерский мир сеет смерть и разлад. Новый пристав, не одессит, замысливает еврейский погром. Новый (московский) следователь отдает приказ о расстреле Фроима Грача. Пришлые люди, безъязыкие и безликие, уничтожают в «Закате» Бенциона Крика. Петербург победил не только гоголевскую Полтавщину — Петербург уничтожил бабелевскую Одессу, заглушил ее гомон и говор, запретил вавилонскую речь. Сочные диалекты сменил выхолощенный новояз. По всей видимости, противостояние одесской, полугородскойполудеревенской действительности с ее мощной соматикой и жизнеутверждающим пафосом — пневматически-бесплотному Петербургу, равно как и противостояние двух языковых рядов — вавилонскобабелевского с одной стороны, и выхолощенного, отдающего мертвечинкой советского-бюрократического с другой, легло в основу последнего бабелевского цикла о чекистах, читанного друзьям, но при аресте изъятого и так до сих пор и не обнаруженного. В этом цикле, если верить настойчивым слухам о его существовании, одесские и местечковые мальчики, подобно Илье Брацлавскому, сказавшие революции «да» и уверенные в неизбежности жертвы, легли под неутомимый разящий без промаха нож революционной гильотины. Бабель знал, чем закончится вавилонско-одесский миф и кто придет на смену аполлоновским конармейцам и дионисийским биндюжникам. Предвосхищая развязку, по другому поводу и в другом месте он писал: «У этих людей нет человечества. У них нет слова. Они давят нас в погребах, как собак в яме. Они не дают нам говорить перед смертью». У бабелевских героев была возможность говорить и горланить. У них было «слово» и «человечество» — слово, равновеликое человечеству. У нас его нет. Нам остается только по глотку тянуть, смакуя, бабелевскую «одну речь», живительную патоку тысячелетнего одесского мифа.


Шимон Маркиш ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ И ЕВРЕЙСТВО Выступление на коллоквиуме памяти Вячеслава Иванова в Женевском университете (10-11 декабря 1982) (цифрами обозначены примечания) Выступая перед знатоками творчества Вячеслава Иванова и специалистами по русскому символизму, по русской литературе конца прошлого и первой половины нынешнего столетий, я вполне отдаю себе отчет в том, что тема моя кажется, простите за неакадемичность выражения, высосанной из пальца. Вы прекрасно знаете, что иудаизм и как вероучение, и как этническая единица, и, наконец, как особая культура этой единицы (или, шире, еврейская цивилизация1) занимает ничтожно малое место в творческом наследии Вячеслава Иванова. Поэтому, мне кажется, я обязан объясниться с самого начала: выбор моей темы был определен, прежде всего, личными интересами. Если бы я мог выбирать название для своего сообщения, не считаясь ни с какими условиями и условностями, налагаемыми международной научной конференцией, я бы назвал его так: «Русский еврей читает Вячеслава Иванова». Известный резон был бы, по-моему, и в этом. Хотя бы потому, что уже в начале века русско-еврейская интеллигенция составляла достаточно четко очерченную группу в составе интеллигенции общероссийской, со своими особыми чувствованиями и оценками. Потому, далее, что еврейский вопрос в Советском Союзе стоит с тою же вызывающей, я бы сказал, провокационной остротой, что и в Российской Империи в свое время — и 65, и 75, и 85 лет назад. Потому, наконец, что и сегодняшняя русско-еврейская интеллигенция с прежней и специфической чувствительностью откликается на культурные явления в самом широком диапазоне, задаваясь все тем же сакраментальным вопросом: все это прекрасно, но что это значит, чем обернется для нас, евреев? За всем тем я смею надеяться, что моя маргинальная тема может выйти за рамки заметок на полях для личного употребления. К тому есть, по крайней мере, два основания. Во-первых, среди важнейших духовных истоков Иванова-мыслителя значатся три имени: Владимир Соловьев, Ницше, Достоевский. Все три играют первостепенную роль в — если можно так выразиться — рецепции иудаизма и еврейства современным миром вообще и русским сознанием в частности и в особенности. В какой мере наследует Иванов каждому из своих учителей — филосемитизму Соловьева, амбивалентности Ницше, ксенофобии Достоевского? Вопрос не праздный: ведь Вячеслав Иванов — не только поэт, но и философ, учитель жизни (по давней русской традиции), его влияние и авторитет в России, в сегодняшней России дают себя знать все шире. А во-вторых — контекст «серебряного века». Я знал лично и довольно близко нескольких младших современников Вячеслава Иванова, и они дарили меня счастливой уверенностью, что черная юдофобия немалой части советской интеллигенции есть «благоприобретение» сталинской образованщины, что подлинной русской интеллигенции предреволюционной поры черносотенство было еще более чуждо и враждебно, нежели самим евреям. Рассказать в присутствии Анны Ахматовой еврейский анекдот, даже самого безобидного свойства, значило навсегда и бесповоротно лишиться ее благоволения, а чаще всего — и самого знакомства. Но вот вышли в свет записные книжки Блока и несколько поколебали мою теплую веру. Оказалось, что и он отмечал для себя: еврей — не-еврей, задавался вопросом, нет ли в бывшем директоре департамента полиции «еще и еврейской крови», считал, что трагедия последних лет императорской власти в России для евреев непостижима («для них это — чужое, непонятное»2). Конечно, до антисемитизма отсюда еще очень далеко, а все-таки что-то здесь было неладно, внушало тревогу. Подтверждения своим тревожным предчувствиям я получил уже за пределами России. Все смущавшие меня записи у Блока относятся к 1917-1918 гг. К тому же самому времени приурочен текст «Пять лет», принадлежащий перу протоиерея о. Сергия Булгакова и напечатанный посмертно в 1946 г. Это воспоминания о февральской революции, записанные в 1922 г. в Константинополе, т.е. — по достаточно зрелому размышлению, а не наспех и сгоряча, как заметки Александра Блока. В конце текста читаем: «Затем поползли слухи о вынужденном отречении: я и этого ждал, п.ч. знал сердцем, как там, в центре революции, ненавидят именно Царя, какие жиды (разрядка о. Сергия Булгакова. — С.М.) там давали направление... Одновременно с этим в газетах появились известия об «Александре Феодоровне» (по новой жидовской терминологии, с которой нельзя было примириться)...»3. Несмотря на вульгарность брани, столь разительно противоречащую благолепному образу о. Сергия Булгакова, светоча русской религиозной философии, эти фразы поразили меня меньше, чем несколько вполне корректных абзацев, которые я нашел у Зинаиды Гиппиус в биографии Мережковского, написанной в 1943 г. и напечатанной в 1951, также посмертно. Гиппиус вспоминает о своем сотрудничестве в «Северном вестнике» Акима Волынского, которого она именует исключительно «Флексером» (печально знакомый по антикосмополитской кампании 1949-1953 гг. прием раскрытия литературных псевдонимов!); дело происходит в самом начале 90-х годов прошлого века:


«Я протестовала даже не столько против его тем, или его мнений, сколько... против невозможного русского языка, которым он писал. В холодном бешенстве он ходил из угла в угол в моей комнате, тяжелой походкой на пятках, повторяя: «Вы бррраните, а дррругие хвальят...» Потом эта стычка наша замазывалась до... следующей книжки. Вначале я была так наивна, что раз искренно стала его жалеть: сказала, что евреям очень трудно писать, не имея своего собственного, родного языка. А писать действительно литературно можно только на одном и вот этом именно, внутренне родном языке. Язык древнееврейский? Мало кому из современных евреев он родной. Писать на жаргоне? Этого евреи не хотят. Они пишут (когда пишут) на языке страны, в которой живут. Но этот язык даже в тех случаях, когда страна — данная — их «родина», т.е. где они родились, — им не «родной», не «отечественный», ибо у них «родина» не совпадает с «отечеством», которого у евреев — нет. Ни Лермонтов, ни Некрасов, ни Толстой или Достоевский не могли бы быть евреями, как ни Гете, ни даже Ницше. Все это я ему высказала совершенно просто, в начале наших добрых отношений, повторяю — с наивностью, без всякого антисемитизма, а как факт, и с сожалением даже к судьбе писателей-евреев. И была испугана его возмущенным протестом. В дальнейшем я этого общего вопроса старалась не касаться. Кстати об антисемитизме. В том кругу русской интеллигенции, где мы жили, да и во всех кругах, более нам далеких, — его просто не было»4. Мне кажется, не нужно спорить с псевдонаивностью ядовито-утонченного Антона Крайнего, перечислять имена русских писателей, носивших еврейские имена, и задавать риторические вопросы, сколько поколений должен провести еврей на русской земле, чтобы обзавестись родным языком, — в отличие, скажем, от немцев, например, Фон Визиных или тех же Гиппиусов. Откуда она, эта тщательно скрывавшаяся в те далекие уже времена и многообразная, на многих уровнях гнездившаяся неприязнь к инородцу, этот — назовем вещи своими именами — расизм? Только ли от Достоевского, общего кумира? Вопрос опять-таки, по-моему, далеко не праздный и не академический. «Маргиналии» мои носят характер сугубо ограниченный. Я не включаю в них такие важнейшие проблемы, как «Вячеслав Иванов и русский национализм» или «Иванов и неославянофильство», не пытаюсь выяснить и выявить внутренние, сущностные связи между философской концепцией Вячеслава Иванова и иудаизмом как мировосприятием, мировоззрением (например, в каком отношении находится ивановская «соборность» или ивановская «русская идея» к «еврейской идее», к понятию «народ» в Библии). Речь идет скорее о некотором личном отношении мыслителя и поэта к еврейству, его судьбе в истории, его доле в культурном багаже современного мира. Начну с главного (не единственного ли?) специально «еврейского текста» у Вячеслава Иванова — «К идеологии еврейского вопроса». Он был написан для литературного сборника «Щит», который вышел в Петрограде в 1915 году под редакцией Леонида Андреева, Максима Горького и Федора Сологуба. В сборнике принимали участие чрезвычайно разнородные в художественном и политическом отношении литераторы: Арцыбашев, Бальмонт, Брюсов, Бунин, Зинаида Гиппиус, Гусев-Оренбургский, Елпатьевский, Короленко, Мережковский, Тэффи, Алексей Толстой... Пестрота состава объяснялась и искупалась важной (по тем временам) для интеллигенции мотивировкой и целью: сборник должен был стать ответом на новый взрыв государственного, правительственного антисемитизма, выразившегося на этот раз в обвинениях всего еврейского населения в шпионаже, саботаже, сотрудничестве с врагом и в массовых выселениях евреев из прифронтовой полосы — выселениях, которые, вполне понятно, вели к полному разорению и без того нищих людей. Доход от «Щита» и должен был защитить невольных «переселенцев» от угрозы голодной и холодной смерти. Об успехе сборника говорит уже то, что в течение года он выдержал четыре издания. Несмотря на чрезвычайную, никак Иванову не свойственную краткость статьи, в ней высказаны не случайные мысли по случайному поводу, а принципы, связанные с самой основой мировосприятия писателя. Подчеркнув особо, что он «занимает... точку зрения религиозной мысли», Иванов в первой же фразе указывает: он выступает против «модной идеологии духовного антисемитизма». Мне видится в этом настоятельная просьба к читателю не смешивать политику и быт, с одной стороны, и мысль, дух — с другой: политический и бытовой антисемитизм не заслуживают и полемики. Что же до антисемитизма духовного, это богоборческое и втайне христобоческое учение, которому «обрадовались беззаботные о делах религии антисемиты по политическому расчету и психологическому предрасположению, не помнящие родства христиане и, вслед за антицерковниками разных толков, даже атеисты из евреев, родства стыдящиеся и похожие на соль, потерявшую свою силу». Всего интереснее здесь и, вероятно, всего проницательнее — упоминание о еврейских антисемитах, самоненавистниках. Далее — об отношении христианина к еврею: «...Чем живее и глубже в христианине церковное сознание, тем живее и глубже чувствует он себя, как сын Церкви, — не скажу только: филосемитом, — но, поистине, семитом в духе. Трогательная любовь Владимира Соловьева к еврейству — простое и естественное проявление его любви ко Христу и внутреннего опыта погруженности в Церковь... Кто в Церкви, любит Марию; кто любит Марию, любит, как мать, Израиля, имя которого, с именами ветхозаветных патриархов и пророков, торжественно звучит в богослужебных славословиях. Психология правомощных представителей земной организации церковного общества в разные времена могла быть отравлена ненавистью к еврейству, не исконному, а наличному, в котором они подозревали скопище врагов Христовых, — но именно за то, что оно


представлялось им уже лишенным истинного еврейского духа, уже как бы и не семенем Авраамовым. Но что значат эти блуждания званых и не избранных перед единым свидетельством апостола Павла?» К сожалению, я не в состоянии оценить, насколько чутки были современники Иванова к его намеку на слова апостола; самому Иванову — это ясно из контекста — намек представлялся самоочевидным, почти банальным. Зато я хорошо знаю, что сегодня он нуждается в раскрытии, и потому сожалею, что не нашел такого раскрытия в комментариях к собранию сочинений. Речь идет о заключительных (5-36) стихах 11-й главы «Послания к Римлянам»: 25. Ибо не хочу оставить вас, братия, в неведении о тайне сей, — чтобы вы не мечтали о себе, — что ожесточение произошло в Израиле отчасти, до времени, пока войдет полное число язычников. 26. И так весь Израиль спасется, как написано: «приидет от Сиона Избавитель и отвратит нечестие от Иакова; 27. И сей завет им от Меня, когда сниму с них грехи их. 28. В отношении к благовестию, они враги ради вас; а в отношении к избранию, возлюбленные Божий ради отцев. 29. Ибо дары и призвание Божие непреложны. <…> 31. Так и они теперь непослушны для помилования вас, чтоб и сами они были помилованы. 32. Ибо всех заключил Бог в непослушание, чтобы всех помиловать. 33. О, бездна богатства и премудрости и ведения Божия! Как непостижимы судьбы Его и неисследимы пути Его! <...> Иванов не просто стоит на религиозной точке зрения — он продолжает традицию христианской терпимости, к сожалению, слишком скудную, но чрезвычайно важную, к которой на католическом Западе принадлежали такие несхожие фигуры, как папа Григорий Великий и Эразм из Роттердама, а на православном Востоке — Нил Сорский. Для всех богословским основанием их позиции служили приводимые выше строки из «Послания к Римлянам», гласящие о таинственной неисследимости судьбы еврейского народа, об эсхатологической отнесенности ее к концу времен. Итак, линия Владимира Соловьева, восходящая к драгоценнейшему для нас, евреев, грану терпимости в христианском наследии. Но — не только. Статья заканчивается апелляцией — как к высшей инстанции! — к Достоевскому: «...Как бы ни были сложны счеты русской души с еврейством, до сих пор, за редкими исключениями, все же не хотящим … полюбить ее, как ни странно сказать это, несмотря на частое и беззаветное слияние с нею в ее страданиях, — пусть помнят все, в ком звучат отдельные противоречивые голоса этого душевного спора, окончательный и бесповоротный приговор (подчеркнуто мною. — С.М.) прослывшего «антисемитом» Достоевского по русско-еврейской тяжбе («Дневник Писателя», март 1677 г., III, 4): «Я именно говорю и пишу, что все, что требует гуманность и справедливость, все, что требует человечество и христианский закон, все это должно быть сделано для евреев. Я написал эти слова выше, но теперь я еще прибавлю к ним, что, несмотря на все соображения, уже мною выставленные, я окончательно стою, однако же, за совершенное расширение прав евреев в формальном законодательстве и, если можно только, и за полнейшее равенство прав с коренным населением (хотя, может быть, в иных случаях, они имеют уже и теперь больше прав или, лучше сказать, возможности ими пользоваться, чем само коренное население)»7. Я цитирую так подробно, повторяя общеизвестную цитату в цитате, чтобы показать: Вячеслав Иванов принимает позицию Достоевского полностью, и мне не нужно напоминать вам, в чем эта позиция состояла. Тем не менее Иванов, как мы видим, невозмутимо и внедискуссионно отклоняет мнение, будто Достоевский был антисемитом, отмахивается от этого обвинения, как от надоедливой мухи. Я должен признаться, что не понимаю, как можно начать с Владимира Соловьева и — ровно через страничку! — кончить Достоевским. Я не вижу в этом ни логики, ни простого здравого смысла. Разве что вот: стремясь к «реалиора», Иванов спокойно и с чистой совестью отворачивается от «реалиа». Во всяком случае, верность Иванова Достоевскому не требует доказательств. Я позволю себе привести лишь несколько слов из статьи «Живое предание», которая была написана в том же самом году, что «К идеологии еврейского вопроса»: «...Мы — былые «русские мальчики» Достоевского, сверстники Алеши Карамазова... Алеша — тип людей нового русского сознания, напророченный Достоевским и им порожденный». Если вы обязательно хотите найти для нас кличку, ярлык, — обращается Иванов к своим критикам, — не называйте нас ни славянофилами, ни западниками, называйте нас «алешинцами»8. Очень важно, на мой взгляд, что верность эта не избирательная, а тотальная, верность всему Достоевскому, со всеми его идеями — политическими, социальными, теократическими и т.д. Иванов нарочито это подчеркивал, укоряя Бердяева за то, что он выхватывает из Достоевского лишь созвучное своим собственным концепциям, несозвучным же — пренебрегает (статья 1916 года — «Два лада русской души»)9. Но при всей этой верности Иванов, по сути вещей, очень далек от Достоевского. Прежде всего, как я уже говорил в самом начале, «еврейских текстов» у него ничтожно мало, т.е. согласие с Достоевским остается на уровне общих принципов, на текстуальную же поверхность почти не выходит. В качестве редкого исключения назову ревность к еврейству за избранничество, которую Аарон Штейнберг в известной статье 1928 года рассматривал как одну из главных черт, определяющих отношение Достоевского к евреям10.


Далее, как тоже отмечалось выше, Иванов не выходит и не желает выходить за пределы религиозного угла зрения, чего никак нельзя сказать о Достоевском. Наконец, — и это, как мне представляется, самое основное, — у Вячеслава Иванова начисто нет взвинченности, экзальтированности Достоевского (эта часть наследства, замечу мимоходом, перешла к Василию Розанову). Эмоционально позицию Иванова следует определить как спокойную отстраненность, прохладность или даже отсутствие интереса, что еще раз приводит к сопоставлению с Эразмом11. А тот незначительный интерес, который все же наличествует, относится не к еврейству во плоти и крови, а к древнему, библейскому, в самом крайнем случае — к средневековому. В самом общем обзоре истории человеческой культуры еврейской культуре не нашлось места вообще12 — потому ли, что она не занимает, не привлекает Иванова? или, скорее, потому, что христиане правы, часто забывая о своем еврейском происхождении, так же как правы «алешинцы», помня лишь о Достоевском и забывая о славянофильстве?13 Или вот пример из работы по эстетике символизма. Символизм определяется как пророчество («пророческая весть о новой жизни»), как «концепция мессианизма», но нигде и ни в какой форме это не соотносится с библейскими пророками и пророчествами14. *** Помимо статьи, а лучше сказать, заметки из сборника «Щит», я нашел лишь одну статью, дающую материал для моей темы впрямую, — это предисловие к книге Георгия Чулкова «О мистическом анархизме», названное «Идея неприятия мира» и напечатанное в 1906 году. Материал невелик, всего полстранички, которые я процитирую полностью: «В лоне еврейства родился мистический энергетизм, ставший душою христианской культуры и связанный с нашими конечными чаяниями. Еврейство дало нам в спутницы вечную Надежду, — она же распростирает свои радуги над всем нашим деланием, над всем творчеством европейском души, хотя бы душа эта забыла до времени о своем таинственном и навеки действенном крещении. В самом деле, евреи, с исключительною среди всех племен земли настойчивостью, провозгласили право человека на свое свободное самоутверждение; они поставили его судьей над миром и истцом перед Богом... Для арийской мысли мир остался безусловно данною, насильственно навязанною познающему духу наличностью явлений. Евреям же предстал он как результат сочетания свободы и принуждения, как форма взаимодействия воли дающей и воли принимающей, как взаимный долг и обязательство Творца и сотворенного. Эта почти юридическая концепция первоначальной, едва ограниченной свободы, древнего правонарушения со стороны человека, его отсюда проистекшей кабалы и, наконец, дальнейших договоров, смягчивших кабальные отношения, — была закреплена в почти недвижных формулах прочно сложившейся религии; но мистика продолжала свое творческое дело и при этом не терпела в общем стеснений со стороны положительного вероучения вследствие принципиального допущения возможности «нового завета», в смысле обновленного, пересмотренного договора. Пророки посвятили себя предуготовлению этого нового завета, с некоторой поры уже, быть может, вдохновляемые... и веяниями чужеземной мистики, пока Второму Исайи не удалось убедить сердца людей, что рай, «золотой век» и «Сатурново царство» древних, «новый Иерусалим» Апокалипсиса, «Гармония» Достоевского, иными словами — мир «преображенный», т.е. мир, по отношению к которому наше свободное Нет обращается в свободное Да, — не позади, а впереди живущих поколений»15. Здесь мы видим еврейский элемент в совершенно иной роли. В статье об антисемитизме он — выражаясь по-ивановски — внеположен авторскому миросозерцанию, навязан ему обстоятельствами: военными гонениями на евреев, коллективным действием русской интеллигенции в защиту гонимых. Здесь он выходит из самого ядра этого миросозерцания, в котором однако скрыт так глубоко, так надежно, что, сколько я могу судить, нигде более в чистом своем виде на поверхность не всплывает. Что, впрочем, не должно нас удивлять: ведь мы уже видели, что забвение христианством своего еврейского происхождения возражений у Иванова не вызывает. Однако исследователю полезно помнить об этой еврейской частице ядра. Ею можно объяснить некоторые детали в общей картине ивановского творчества. Я не берусь представить исчерпывающий список этих деталей и ограничусь двумя примерами. Среди библейских (ветхозаветных) образов чаще всего встречаются у Вячеслава Иванова Иаков и Иов: оба — «богоборцы». Если что-либо из еврейского наследия в какой-то степени влияет на Иванова, так это только средневековая мистика, кабала16. Но в поэтической продукции Вячеслава Иванова частица эта — как формообразующая концепция — обнаруживает себя лишь однажды, в одном из стихотворений «Римского дневника»: Кому речь Эллинов темна, Услышьте в символах библейских Ту весть, что Музой внушена Раздумью струн пифагорейских. Надейся! Видимый нестрой — Свидетельство, что Некто строит, Хоть преисподняя игрой


Кромешных сил от взора кроет Лик ангелов, какие встарь Сходили к спящему в Вефиле По лестнице небес и, тварь Смыкая с небом, восходили. А мы не знаем про Вефиль; Мы видим, что царюет Ирод, О чадах сетует Рахиль, И ров у ног пред каждым вырыт17. Эпизод сна Иакова (Бытие, 28, 11-15) использован не иллюстративно и не орнаментально: он воплощает фундаментальнейшую философскую концепцию, или символ, а именно: нисхождение — восхождение. Этот символ разъясняется Вячеславом Ивановым подробно и неоднократно18. Исключительность, уникальность обращения к библейскому материалу подчеркнута в самом тексте стихотворения. А мы не знаем про Вефиль... Я уже предупреждал, что не буду касаться темы «Иванов и русский национализм», но о личном, спонтанно-эмоциональном отношении поэта к национальной исключительности сказать необходимо. В «Автобиографическом письме С.А. Венгерову» (начало 1917 г.) он вспоминает о своих студенческих годах в Берлине: «С недоумением наблюдал я, что государственность может служить источником высочайшего пафоса даже для столь свободного и свободолюбивого человека, как Моммзен; но истинным талантам старого поколения я многое прощал, как и самому Трейчке я прощал его крайний шовинизм за подлинный жар его благородного красноречия. Зато самодовольный и все же ненасыщенный национализм последнего чекана, который кишел и шипел вокруг клубами крупных и мелких змей, был мне отвратителен»19. Такова его оценка чужого, а стало быть, a fortiory, всякого агрессивного национализма. Нет поэтому ничего удивительного, что в статье «Революция и народное самоопределение», напечатанной в том же революционном 1917-м, после февраля, но до октября, он категорически отклоняет нападки на инородцев, в которых русские шовинисты усматривали главных, чуть ли не единственных виновников революционного хаоса, призывает не кивать на «чужеродных присельников», отравляющих-де наши духовные колодцы20. Замечу кстати, что эта замечательная статья, в которой говорится о необходимости духовного преображения, «покаяния всенародного» как непременном условии успеха преобразований политических и социальных, звучит с необыкновенной злободневностью сегодня — на фоне солженицынского лозунга «раскаяния и самоограничения» и его же (но еще больше — его неумных и доподлинно реакционных адептов) рассуждений о нерусских корнях и нерусских виновниках русской революции. И точно так же нет ничего удивительного в том, что, обращаясь к своему старому другу Михаилу Осиповичу Гершензону (в знаменитой «Переписке из двух углов», 1920 год) Иванов пишет : «Вы... плоть от плоти и кость от кости интеллигенции нашей, как бы ни бунтовали против нее. Я сам — едва ли; скорее, я наполовину — сын земли русской, с нее однако согнанный, наполовину — чужеземец, из учеников Саиса, где забывают род и племя...»21 Это пишет Вячеслав Иванович Иванов, русский из русских, выходец, по материнской линии, из рода священников, «алешинец», преемник и наследник славянофилов и почвенников. Пишет кому? Не только и не просто выдающемуся историку русской культуры XIX века, заново открывшему для России Чаадаева, Печерина, Огарева, заново прочитавшему и истолковавшему Пушкина, задумавшему «Вехи», заведовавшему литературным отделом «Вестника Европы»... Михаил Гершензон родился в самой гуще еврейской черты оседлости, в Кишиневе, в религиозной семье. Учась в гимназии, он получал параллельно, дома, регулярное религиозное воспитание, основательно овладел языками Библии и Талмуда. Он кончил Московский университет и должен был остаться при кафедре профессора Виноградова для подготовки к профессорскому званию, при одном условии — принять крещение, отказаться от еврейства; он отказался от университетской карьеры, несмотря на то, что и тогда уже, и впоследствии разделял многие убеждения, как философские, так и политические, первого поколения славянофилов. Его упрекали, и частным порядком, и публично, что исповедовать взгляды крайних русских националистов для еврея противоестественно. Он отвечал без обиняков и уверток: я родился евреем и остаюсь евреем и ни одной из нитей, связывающих меня с еврейством, не порываю. И то были не слова, не одни лишь добрые чувства и намерения: Гершензон оставил важное, ценное наследие не только русской, но и русско-еврейской культуре: книги «Ключ веры» и «Судьбы еврейского народа», статьи о литературе на возрождающемся иврите, в частности — о Хаиме-Нахмане Бялике. Я думаю, что Михаил Гершензон принадлежал к еврейской цивилизации в большей мере, чем Аким Волынский, начинавший как русско-еврейский писатель (в журналах «Рассвет», «Русский еврей», «Восход»), но затем отошедший от еврейских тем и интересов полностью и навсегда. Вячеслава Иванова, однако, эта «двойная принадлежность» его друга нисколько не смущала... Что думала о Михаиле Гершензоне Зинаида Гиппиус, я не знаю, но подозреваю, что она едва ли признала бы безродного родным: плотью от плоти, костью от кости... И в непризнании этом «неантисемитка» Гиппиус трогательно объединилась бы с откровенным антисемитом и важным советским литературным


чиновником, заместителем директора Института мировой литературы Академии Наук СССР и автором прискорбно известного афоризма о Мандельштаме — жидовском нарыве на чистом теле тютчевской поэзии. На этом я закончу свои разрозненные «маргиналии», не заботясь о выводах и, во всяком случае, оставляя их до выхода в свет заключительных томов Брюссельского собрания. ПРИМЕЧАНИЯ I Это понятие введено в научную и популярную литературу раввином Мордехаем-Менахемом Капланом. См.: Мordecai Menahem Kaplan, Judaism as a civilization, New York, 1932. 2 См.: Александр Блок, Записные книжки. 1901-1920, «Художественная литература», М. , 1965, стр. 325, 342, 343, 347, 382, 391, 432. Текст подготовил и снабдил предисловием и примечаниями Вл. Орлов. Было бы интересно выяснить, в какой мере поработал над этими текстами бдительный редакторский карандаш Владимира Николаевича Орлова. 3 Прот. Сергий Булгаков, Автобиографические заметки. Посмертное издание, Предисловие и примечания Л.А. Зангера, YMCA-Press, Париж, 1946, стр. 92. 4 Зинаида Гиппиус-Мережковская, Дмитрий Мережковский,YMCA-Press, Париж, 1951, стр. 67-68. 5 «Семья моего отца была московская, т.е. семья немецкая — кажется, из Мекленбурга, переселившаяся в Москву в шестнадцатом веке...» — там же, стр. 11. 6 Профессор Нина Каучишвили (Бергамо) указала мне на один из важных аспектов этой проблемы: русский религиозный ренессанс начала XX века и кабалистика. 7 Вячеслав Иванов. Собрание сочинений под редакцией Д.В. Иванова и О.Дешарт. «Fozer Oriental chretien», Брюссель, т. I — 1971, т. II — 1974, т. III — 1979. В дальнейших ссылках — СС /с указанием тома и страницы / «К идеологии еврейского вопросa» — III, 308-310. 8 СС, III, 347. 9 См. СС, III, 350. 10 «Не только древнему Израилю дано было родить Мессию» — СС, III, 341 («Живое предание», 1915 г.). Статья Штейнберга «Достоевский и еврейство»: журнал «Версты» (Париж), 1928, № 3, стр. 94-108 11 См. мою статтю: Simon Markish. Erasme et les juifs, L'Age d'Homm…? —в особенности главу V и заключение. 12 См. СС, III, 328-331 («О русской идее», 1909 г.). 13 См. СС, III, 351 .(«Два лада русской души»). 14 См. СС, II, 86-87 «Предчувствия и предвестия» (1906 г.). 15 СС, II, 81-82. 16 Влияние это ощутимо особенно четко в поэме «Человек» (1915-1919): СС. ІІІ, 195-242. 17 СС, III, 612 («Римский дневник», май, № 7). Стихотворение помечено 17-м мая [1944 г] . 18 См., например, статью-доклад 1913 года «О границах искусства» (СС, ІІ, 627-651). 19 СС, II, 18. 20 СС, III, 357. 21 СС, III, 412.


Василий Щедрин Жизнь и Дневник Осипа Дымова 23 февраля 1948 г. семидесятилетний старик раскрыл на письменном столе в своей квартире, находящейся в самом центре Нью-Йорка — на Манхэттене, простую школьную тетрадь и написал на первой странице крупным отчетливым почерком по-русски: «Когда мне было 6 или 7 лет...». Старик немного подумал, зачеркнул «или 7» и продолжал писать: «Когда мне было 6 лет, я перед сном рассказывал моему старшему брату Герману и сестре Анне небылицы... — Ты подрастешь и станешь писателем, — сказал Герман. Наутро Анна пожаловалась и мама отправила меня в угол. Это было начало моей подлинной [литературной] карьеры: сначала признание, а затем — критика». Так начинается рукопись «Дневника» Осипа Дымова (1878—1959) — известного русско-еврейского писателя, драматурга и театрального деятеля, половина долгой жизни которого, с 1913 по 1959 гг., прошла в США. 17 февраля 1948 г., за неделю до того, как были написаны первые строки «Дневника», 70-летний юбилей Осипа Дымова отмечался торжественным собранием и концертом в зале Барбизон-Плаза в Нью-Йорке. К юбилею был также образован комитет по изданию собрания сочнений О.Дымова. В комитет вошли известные еврейские американские писатели, общественные и культурные деятели, в их числе основатель и главный редактор газеты «Форвертс» Эйб Кан. Дымов заботливо вырезал заметку о юбилейных торжествах со своим портретом из номера «Форвертс», наклеил ее на заглавный лист начатой рукописи «Дневника» и продолжал писать: «Мне 14 лет. Я в четвертом классе Белостокского реального училища. Московский журнал «Вокруг света» напечатал мой «Рассказ капитана»...» С момента своего дебюта в печати (1892 г.) в течение более чем 50 лет Осип Дымов опубликовал 25 драматических произведений, сборник рассказов («Солнцеворот», СПб, 1905), сборник избранных рассказов и пьес («Драмы и рассказы», Нью-Йорк, 1943), два тома мемуаров («Что я помню», Нью-Йорк, 1943 и 1945), сотни газетных статей (преимущественно в ежедневных газетах «Тог» и «Форвертс», Нью-Йорк). Плодотворная работа Дымова в области литературы, театра и журналистики обеспечила ему место в ряду выдающихся деятелей американской еврейской истории и культуры. В США общественное признание пришло к Дымову, как это нечасто случается в истории литературы, уже через 15 лет после его иммиграции, когда в 1928 г. биографическая статья о нем появилась в справочнике «Кто есть кто в американском еврействе». Имя Осипа Дымова можно найти практически в каждом энциклопедическом издании по истории и культуре евреев: «Биографическая энциклопедия американского еврейства», «Энциклопедия иудаики», «Краткий биографический словарь американских евреев». Однако, как это часто случается, после смерти Дымова, о которой сообщил некролог в «Американском еврейском ежегоднике»1, его жизнь и творчество были практически забыты не только публикой, но и историками американского еврейства2. Только через два десятилетия после смерти Осипа Дымова упоминание о нем появилось в монографии по истории театра «Габима»3. В те же годы краткий обзор творчества Дымова был помещен в монографии по истории театра на идиш4. Но этого явно недостаточно. Богатое творческое наследие и неординарная биография Осипа Дымова заслуживают отдельного детального исследования. Материалом для изучения жизни и творчества Дымова могут служить его опубликованные мемуары, литературные и публицистические произведения. Большой интерес для исследователей могут также представлять многочисленные документальные источники из архивных собраний России5. В США архивные материалы Осипа Дымова представлены в основном большой коллекцией его документов6 в архиве Еврейского исследовательского института ИВО в Нью-Йорке. Значительную часть материалов коллекции Дымова в ИВО составляют его рукописи (наброски, черновики, гранки), некоторые из них не были опубликованы на русском и английском языках: • художественная проза — рассказы «У ворот покинутого дома», «Человек, который был крещен 22 раза», «Как я потерял и вновь обрел мою душу» (конец 1940-х гг.); • драматические произведения — радио-драма «Исчезнувшее поколение. Конец эпохи» (конец 1940-х гг.)7; • литературоведческие исследования — «Юмор. Храм без Бога» (конец 1940-х гг.) — сравнительный анализ творчества Шекспира, Сервантеса, Гейне, Гоголя, Достоевского и Шолом-Алейхема; • мемуары — варианты глав книги «Что я помню» («Рейнхардт и Моисси», «Айседора Дункан», «Четыре столпа русского искусства» и др., начало 1940-х гг.), краткая автобиография «Дневник» (1948 г.) и более подробная автобиография (по-видимому, неопубликованная) «Минувшее проходит предо мной» (около 1952 г.). Материалы, связанные с жизнью и творчеством Дымова, находятся и в других коллекциях ИВО: RG 108 — Рукописи, поступившие в редакцию «Цукунфт» (рукописи статей Дымова), RG 577 — Илья Троцкий (несколько писем от Дымова), RG 114 — Пьесы на идиш и переводные (рукописи пьес Дымова).


Целью данной работы является дать краткий биографический очерк жизни и работы Осипа Дымова. Предполагается также подробнее остановиться на тех событиях жизни писателя, которые определили своеобразие творчества Дымова и его особое место в еврейской литературе и культуре в целом. Работа основана на автобиографической рукописи «Дневник» и других материалах коллекции Дымова в архиве ИВО, а также на немногочисленных сведениях о писателе, разбросанных по страницам произведений его современников и в работах позднейших исследователей еврейской культуры. Биографический очерк Осипа Дымова В 1943 году еврейский журналист Б.И. Белостоцкий кратко и образно сформулировал свое мнение о личности Дымова и его месте в культуре: «Когда я вижу Осипа Дымова ...я вижу нечто большее, чем просто хорошего писателя. Я начинаю размышлять, и в голову приходят воспоминания... Дымов и много больше, чем Дымов. В Осипе Дымове, в его личности — сходятся нити, берега и пути, образы и штрихи целой эпохи»8. Прошедшие в России молодые годы Осипа Дымова действительно совпали с выдающейся эпохой в русской и еврейской истории. 1880 — 1910-е гг. были временем жестокой политической реакции в России, сопровождавшейся усилением ограничительного законодательства для евреев и жестокими погромами 1881—1882 и 1903—1905 гг. Тот же период связан с подъемом еврейской политической, общественной и культурной жизни. Именно эти годы связаны с появлением основных еврейских политических течений — сионизма, социализма и автономизма, национальной еврейской историографии, наконец, совеременной еврейской литературы на идиш и иврите и профессионального еврейского театра. В истории русской культуры этот период носит название «Серебряного века» и связан с беспрецедентным расцветом литературы и искусства, развитием новых художественных форм и направлений, таких как символизм и футуризм, творчеством А.Чехова, М.Горького и К.Станиславского, принесших русскому искусству международное признание. Эта эпоха и эта страна были той средой, в которой Иосиф Перельман, молодой уроженец провинциального Белостока, сформировался как личность и как писатель Осип Дымов. 1878—1896: Белосток, детство Иосиф Перельман (настоящее имя Осипа Дымова) родился в 1878 г. в городе Белостоке на северо-востоке Польши. Белосток, входивший в то время в состав Российской империи, занимает заметное место в еврейской истории. В этом городе, где в конце 1870-х гг. евреи составляли более 70% всего населения, в 1880 г. возникла одна из первых сионистских организаций — группа «Ховевей Цион», а в конце 1890-х гг. Белосток становится одним из центров еврейского социалистического движения, благодаря высокой концентрации еврейских рабочих, занятых на многочисленных текстильных фабриках города. Исидор Перельман, отец Иосифа, был, по-видимому, служащим одного из промышленных или торговых предприятий Белостока. Значительная часть жизни отца проходила вдали от семьи — в частых и долгих деловых поездках. Иосиф плохо помнил своего отца (Исидор Перельман умер, когда Иосифу было 4 года), но одна деталь — черная шляпа-котелок, за ленту которой засунут желтый железнодорожный билет — надолго врезалась в его память.9 Мать Иосифа была школьной учительницей, на руках которой после смерти мужа осталось пятеро маленьких детей — Герман, Иосиф, Анна, Яков и Соня. Рассказывая в автобиографических произведениях о своих студенческих годах и первых шагах в литературе, Осип Дымов часто упоминает законодательные ограничения для евреев — процентную норму при поступлении в учебные заведения, ограничение права жительства вне черты оседлости и другие, с которыми ему и членам его семьи пришлось столкнуться в Санкт-Петербурге. Однако в описании его детства и жизни семьи в Белостоке упоминания о еврействе и о каких-либо специфических деталях еврейского быта практически полностью отсутствуют. Вспоминая о своем детстве, Дымов пишет: «Я и все [в семье] вокруг меня говорят по-немецки»10. О своих родителях он кратко сообщает: «Он [отец] был немецкий подданный, родился близ Кенигсберга. Мать — русская [подданная] из Ковны»11. Эти скупые факты позволяют предположить, что родители Дымова полностью порвали с еврейским образом жизни, выбрав путь полной ассимиляции, и, возможно, пойдя при этом на трагический разрыв со старшим поколением семьи (Дымов ни разу не упоминает дедушек и бабушек ни с материнской, ни с отцовской стороны). Вместе с тем, события и характерные типы еврейской жизни той поры вошли в жизнь маленького Иосифа уже в раннем детстве. Это, например, его первый домашний учитель — безвестный еврейский студент Рубинштейн, впервые познакомивший 10-летнего Иосифа с русской литературой, книгами Толстого и Гоголя. «Нигилист, социалист, анархист?»12 — размышлял о нем Дымов спустя много десятилетий. «Молодежь моей... эпохи, разумеется, знала этот уже вымирающий тип,»13 — продолжает он. Скорее всего, Рубинштейн, учитель маленького Иосифа, был народником, последователем русского демократического движения, которым увлекалась часть еврейской молодежи, включая таких известных современников Рубинштейна как С.Ан-ский и Я.Гордин. В ту пору (конец 1880-х гг.) движение действительно медленно «вымирало» под влиянием внутреннего идейного кризиса и преследований властей. Однажды Иосифу и его школьному товарищу пришлось выполнять работу ночных сиделок в доме жившей в Белостоке вдовы Заменгоф. Старая женщина весь вечер рассказывала мальчикам о своем сыне, недавно


переехавшем в Варшаву, докторе по глазным болезням Людвике Заменгофе14. Иосиф и сам часто видел на улицах Белостока известного всему городу доктора Заменгофа, создателя универсального языка эсперанто, одного из первых членов «Ховевей Цион». Семейным врачом, лечившим Иосифа, был другой «странный» доктор по фамилии Хазанович. Дымов пишет, что «странность» доктора Хазановича заключалась в том, что «он — еще до Герцля — был уже сионистом. Деньги, которые он получал... тратил на образование книгохранилища, которое вскорости... сделается Национальной еврейской библиотекой в Иерусалиме... Он добился своей мечты, но не дожил до нее. В 1921 (или 22-ом) году кто-то убил доктора Хазановича на оголтелых улицах Елизаветграда...»15. 1896—1905: Петербург, наЧало литературной деятельности Быстро прошли восемь лет учебы Иосифа в Белостокском реальном училище. К слову, училище было семилетним. В 1893 г. после инцидента, связанного с публичным оскорблением девочки на катке, Иосиф получил «тройку» по поведению (и столько же — по Закону Божию) и был оставлен на второй год в пятом классе. Тем не менее учился Иосиф хорошо и в 1896 г. закончил училище с отличным аттестатом. Первый год после окончания училища (до осени 1897 г.) Иосиф Перельман по просьбе матери провел в Белостоке, зарабатывая частными уроками и помогая семье. Дымов вспоминал об этих днях: «Будни... За восемь лет, которые я провел в училище, я почти не видел других людей, кроме учителей и учеников. Да, я видел и других — до моего поступления в реальное училище. Теперь я увидел их опять»16. Этими людьми были самые обыкновенные обитатели тогдашнего Белостока — трубочист, стекольщик, водовоз, городской сумасшедший Йошке-музыкант. Появились и новые лица: «Ткачи, ткачихи, много молодых рабочих — я знал их детьми и подростками. Они держатся иначе, говорят, волнуются, сговариваются о чем-то, на «маювке» (день Первого мая) поют другие песни...»17. Пройдет несколько лет и эти лица — евреиремесленники, молодые рабочие бундовцы, сумасшедший Йошке-музыкант, увиденные восемнадцатилетним Иосифом Перельманом на улицах Белостока конца 1890-х гг., —вновь оживут на страницах пьес Осипа Дымова. Не случайно писатель с такой теплотой вспоминал позднее о той поре: «...мои будни ...как я теперь благодарен за них!»18. Наступила осень 1897 г. «Пора отправляться в Петербург в высшее учебное заведение. В какое? Не все ли равно — только бы удалось поступить куда-нибудь. Вход в университеты так затруднен!»19 — писал Дымов. Выбор Иосифа пал на три наиболее либеральных учебных заведения российской столицы — Технологический институт, Академию художеств и Лесной институт, которые не «отсеивали» абитуриентов-евреев еще на этапе подачи документов. В результате, отлично сдав вступительные экзамены, он был принят в Петербургский Лесной институт. В тот год из 800 абитуриентов-евреев, подавших документы в Лесной институт, было принято 6 человек20. В Петербурге Иосиф поселился на квартире своего дяди Якова Исаковича Эрлиха (брата матери Иосифа, они были детьми от разных браков). Дядя Яков оказался молодым человеком всего на четыре года старше Иосифа. Он был студентом филологического факультета Петербургского университета и одновременно занимался теорией музыки в консерватории у Римского-Корсакова. Начав литературную карьеру шестилетним малышом и напечатав свое первое произведение четырнадцатилетним юношей, молодой Иосиф Перельман был настроен продолжать свои опыты в литературе и теперь, несмотря на то, что, будучи студентом Лесного института, он готовился к вполне «земной» профессиональной деятельности землеустроителя. Большую роль в этом, видимо, сыграло влияние дяди Якова, бывшего известной фигурой среди молодых петербургских литераторов, музыкантов и художников. «Время от времени появлялись в нашей квартире молодые люди: музыканты, композиторы, будущие литераторы. Многие искали его [Якова Эрлиха] совета»21, — вспоминал Дымов. Для малоимущего студента, жившего в дорогой столице, немаловажным стимулом к продолжению литературных занятий был заработок — гонорар, выплачиваемый издательствами и редакциями периодических изданий. Но и на это скромное вознаграждение приходилось рассчитывать не всегда. Так, принятая петербургским еврейским журналом «Будущность» повесть Дымова «Учитель частных уроков» так и не была напечатана, и гонорар, на который рассчитывал молодой автор, не был выплачен из-за закрытия журнала22. Поэтому Иосиф с энтузиазмом принял предложение небольшого ежемесячного жалованья от редактора и издателя журнала «Театр и искусство» Александра Рафаиловича Кугеля. Их первая встреча произошла в Петербурге в 1898 г. Следующие два года Иосиф проработал в «Театре и искусстве». Знакомство с Кугелем и совместная двухлетняя работа имели решающее значение для формирования Дымова как писателя и в особенности как драматурга и театрального критика, так как в последующие годы творчество Дымова было связано именно с драматургией и театром. Поэтому личность и взгляды Кугеля заслуживают здесь отдельного небольшого рассказа. Вот как описывает Дымов первую встречу с Кугелем: «Мне 20 лет. Ища заработка как студент, я оставил в редакции «Театр и искусство» небольшую статейку о Достоевском. Через несколько дней [в редакции] меня встретил лохматый... с дикой бородой еврей, сын мозырского раввина. Он сказал мне: — Хотите стать моим секретарем? Вы будете получать 40 рублей в месяц... Согласны?


Это был Александр Кугель, Homo Novus, известный критик»23. Александр Кугель (1864—1928) родился в белорусском городе Мозыре в семье раввина. В 1886 г. окончил юридический факультет Петербургского университета. В середине 1880-х гг. выбор дальнейшей карьеры евреями-выпускниками русских университетов был значительно сужен ограничительными мерами правительства. Ограничения затрагивали главным образом так называемые свободные профессии — адвоката, врача и т.п., связанные с определенными социальными льготами. Некоторые из однокурсников Кугеля по юридическому факультету, такие как известный адвокат Г.Б. Слиозберг, сумели преодолеть эти ограничения, другие, такие как писатель и философ, друг С.Дубнова Аким Волынский (Флексер), и сам Кугель, выбрали другой путь. Этот путь привел их с одной стороны к широкому признанию и известности в русской литературе и культуре, а с другой стороны — к полной ассимиляции... С 1882 г., еще учась в университете, Александр Кугель стал под псевдонимом Homo Novus сотрудничать в петербургских и московских газетах как театральный критик. По свидетельству современника, блестящий стиль, глубина мысли и тонкость анализа статей Homo Novus’а, а также его исключительное знание театра и понимание драматического искусства создали ему авторитет непревзойденного театрального критика. К началу двадцатого столетия имя Александра Кугеля встало в один ряд с именами ведущих русских публицистов того времени — А.Амфитеатрова, В.Дорошевича и других24. В 1897 г. Кугель начинает издавать собственный еженедельник «Театр и искусство», посвященный вопросам театра и драматургии. Дымов вспоминал: «До Кугеля были и другие подобные издания... Но без Кугеля театральная жизнь России была бы несомненно беднее... В истории русского театра «Театр и искусство» сыграл значительную роль. Кугель углублял, исправлял, развивал вкус и значение искусства...»25. К слову, постоянным сотрудником «Театра и искусства» был А.В. Луначарский, впоследствии — нарком просвещения в Советской России. Его имя еще появится в этой работе. Кугель был консерватором в искусстве и горячим поклонником классического русского театра, основанного на принципе примата актерской игры перед другими второстепенными компонентами спектакля. Критик Homo Novus вел жестокую борьбу против театральных новшеств Станиславского, Комиссаржевской, Мейерхольда, Вахтангова, которые выдвигали на первый план творчество режиссера и художника, использовавших актеров как материал. Кугель так формулировал свою художественную концепцию театрального искусства: «Душа театра — актер, а не режиссер... Не убивайте актерской интуиции и таланта режиссерской муштрой. Не выхолащивайте из актера души, не угашайте в нем Божьей искры...»26. С этим критерием Кугель подходил и к драматургии. Драматическое произведение является основным материалом для актерского творчества, поэтому оно должно быть «трагедийным», построенным на конфликтах. Плодотворной темой современной ему драматургии Кугель считал еврейский вопрос — «неисчерпаемый источник для трагических коллизий». Он писал, что «не с политической только, а с чисто художественной точки зрения, «еврейская трагедия» представляет чрезвычайно благодарный материал для драматургов»27. Возможно, эти взгляды Кугеля нашли свое отражение в драматургии Осипа Дымова, поначалу индифферентного к еврейству, но впоследствии связавшего свое творчество исключительно с еврейским театром, еврейской тематикой, с внутренними и внешними конфликтами еврейской жизни. Сам Кугель был идейно и духовно далек от национального еврейского искусства и еврейства в целом. «И только вспоминая порою в интимном кругу детство, он с дрожью в голосе рассказывал о своем Мозыре, о старой тамошней синагоге... Русский писатель Homo Novus растворил в себе еврея Александра Кугеля»28, — вспоминал о нем современник. В 1903 г. начинающий писатель Осип Дымов был так же далек от еврейства, как и Александр Кугель. По выражению одного из исследователей еврейской драматургии, Дымов евреем себя не чувствовал настолько, что поставил свою пьесу в суворинском театре (для еврея такое сотрудничество исключалось)29. Речь идет о первой пьесе Дымова «Голос крови», поставленной в Петербургском Малом театре. Малый театр принадлежал А.С. Суворину — владельцу и издателю крупнейшей русской газеты «Новое время», известной своим открытым антисемитизмом. Драма Дымова получила первую премию на драматическом конкурсе «Нового времени» и была поставлена в Малом театре режиссером императорского Александринского театра Е.Карповым. Сам Дымов так вспоминал об этом скандальном дебюте: «Когда я получил премию в Малом театре за драму «Голос крови», Суворин из «Нового времени», дав мне премию в 300 руб., сказал: — Какую ерунду вы написали ... На премьере у меня был совершенно редкий оглушительный провал...»30. В рукописном наброске к мемуарам «Вос их геденк» Дымов объясняет свой поступок несколькими обстоятельствами. В первую очередь, это особенности личности Суворина, который, с одной стороны, был крайним реакционером в политике и журналистике. С другой стороны, по словам Дымова, кроме политики и журналистики в жизни Суворина была и другая страсть — русская литература и искусство. Этой последней страсти он был предан в гораздо большей степени, чем идеалам «православия, самодержавия и народности», которые проповедовало «Новое время». Эта особенность Суворина снискала ему дружбу Тургенева, Достоевского, Чехова и других выдающихся деятелей русской культуры, чуждых политических взглядов издателя «Нового времени»31. Немаловажным для начинающего драматурга было и то, что


Петербургский Малый театр считался одним из лучших частных театров в России. Дымов признавался: «Самым привлекательным в Малом театре для меня был принятый в нем высочайший стандарт драматического искусства»32. Наконец, молодого автора не могло не тронуть теплое отношение к нему труппы и режиссера: «Все они приняли меня очень дружелюбно, хотя очень хорошо знали, кем я являюсь. Так какие же другие чувства я мог испытывать к этим людям кроме глубокой признательности?»33. Важно добавить, что первый наставник Дымова в литературе — Александр Кугель — некоторое время проработал в Малом театре режиссером34. Кроме того, Дымов не был одинок среди еврейских драматургов в решении ставить свою пьесу в Малом театре. Так, в 1902 г. свою пьесу на русском языке «Ладно» передал для постановки в этот театр Владимир Жаботинский35. Премьера первой пьесы Дымова прошла неудачно, спектакль не был даже доигран до конца. Дымов объяснял это тем, что публика не поняла примененного им новаторского приема — последний акт пьесы почти целиком повторял первый. В дальнейшем переработанный вариант этой пьесы (без последнего акта) под новым названием «Каин» шел в других русских театрах с большим успехом36. Пьеса «Голос крови» никак не была связана с еврейской тематикой, как и многие другие ранние произведения Дымова. Но уже в 1905 г. в сборнике его рассказов и эссе «Солнцеворот» появляется небольшой рассказ о погроме. В 1906 г. Дымов сообщает в письме критику Измайлову: «Пишу также новую драму из еврейской жизни»37. 1906—1913: Возвращение к еврейству Период между двумя русскими революциями (1905 — 1917 гг.) связан в еврейской истории с кровавыми погромами, делом Бейлиса, массовой эмиграцией. Эти бурные события были причиной пристального интереса русского общества к еврейскому вопросу, ранее обычно не выходившего за пределы правительственных канцелярий. Этот интерес нашел свое выражение прежде всего в публицистике и в художественной литературе. Конфликт между демократическими преобразованиями в России (дарование конституции, созыв парламента и т.п.) и совпавшими с ними по времени проявлениями средневекового варварства — погромами — стал одной из доминирующих тем в драматургии — самом конфликтном жанре литературы. Пьесы на еврейские темы стали появляться в печати и на русской сцене буквально сотнями. С июня 1907 г. по февраль 1917 г. в обязательную цензуру драматических произведений поступило 1400 таких пьес38. Интерес драматургов к еврейской тематике не был только прямой реакцией общества на антисемитизм правительства и черной сотни. Этот интерес должен быть поставлен в более широкий контекст роста оппозиции правительственной политике среди русской интеллигенции и других слоев русского общества. Продолжавшиеся законодательные ограничения для евреев столкнулись с отпором русских либеральных и демократических сил, стремившихся к уничтожению атрибутов самодержавного режима, раскрепощению человека вообще, а еврея — как наиболее очевидной жертвы. В результате еврейская тематика в драматургии стала необходимой для русского зрителя, для русского общества в целом. Русский театр не случайно стал ставить еврейские пьесы. Это не всегда объяснялось выдающимися художественными достоинствами этих пьес, а скорее тем, что в них говорилось о явлении, волновавшем общество39. В 1905 — 1917 гг. на сценах русских театров прошли пьесы Ш.Аша и Я.Гордина (в переводе с идиш), а также еврейских драматургов, писавших по-русски — Д.Айзмана, С.Юшкевича, О.Дымова. Большинство этих постановок имело большой успех у публики и получило одобрительные отзывы критики. Вместе с тем, поток еврейских пьес, захлестнувший русскую сцену, был отмечен некоторыми современниками и как негативное явление. Это мнение было выражено не только убежденными антисемитами, сетовавшими на то, что на русской сцене, где идут пьесы вроде «Мирры Эфрос», воцарилось безбожие и космополитизм40. Некоторые видные деятели русской культуры, известные своими либеральными убеждениями, считали еврейскую драматургию очередной преходящей модой. Такого взгляда придерживались, например, М.Горький и известный театральный критик А.Амфитеатров, писавший в 1906 г. Александру Кугелю: «Я совсем не охотник... до модных теперь бесчисленных «еврейских» пьес с погромами и пр. Они полезны и необходимы, но, как все сценические задания на тему, — малохудожественны»41. Позднее еженедельник Кугеля «Театр и искусство» в лапидарной форме отметил коммерческий успех этой «моды» на еврейскую драматургию: «Самые модные темы — еврейские темы. Самые хлебные — пьесы с еврейской начинкой»42. Однако и «мода», и коммерческий успех еврейских пьес указывают на бесспорное наличие интереса русской аудитории к еврейским проблемам. В этом историко-культурном контексте появляется первая пьеса Осипа Дымова, посвященная еврейской жизни. Появление этой пьесы стало поворотным моментом в жизни и творчестве писателя — началом его возвращения к еврейству. Характерно название этой пьесы — «Шма Исраэль». Характерен и момент ее появления. Факты указывают на то, что пьеса была написана Дымовым под непосредственным влиянием событий в Белостоке. Во время погромов 1—3 июня 1906 г. в Белостоке было убито 70 и тяжело ранено 90 евреев. В августе того же года Дымов сообщает в письме, что пишет «драму из еврейской жизни». В начале 1907 г. пьеса «Шма Исраэль» была разрешена цензурой и напечатана отдельным изданием. В марте пьесу берет для своего открытия Современный театр в Петербурге43. Пьеса рассказывает о погроме, точнее — о его трагических последствиях для обычной еврейской семьи. Жизнь персонажей пьесы буквально переполнена «трагическими коллизиями» еврейского вопроса, о которых писал Кугель. Отец семейства


узнает, что его смертельно раненный во время погрома сын Леон крестился, и кончает самоубийством. Сестра Леона Анна, опозоренная погромщиками, пытается сделать свой выбор — встать на путь ассимиляции, раствориться и стать невидимой или активно бороться со злом, уйдя в революцию. Жених Анны Энман чувствует себя на чужбине и смутно тоскует по далекой родине — Палестине... Практически все проблемы и конфликты еврейской жизни были включены Дымовым в пьесу. Русская критика в целом одобрительно встретила пьесу и ее постановку. Мнение еврейской критики было иным. Дымов писал в своем «Дневнике»: «Мне 25 лет. Моя драма «Шма Исраэль», посвященная Белостокскому погрому, была поставлена в Петербурге... — Неудачная, ненужная и, главное, вредная пьеса. С.Ан-ский»44. Сейчас трудно установить источник этого высказывания Ан-ского. Однако, предположение о причинах столь резкого отзыва можно высказать на основе известных критических статей Ан-ского, посвященных еврейской драматургии. В 1906 г., анализируя пьесы «Времена Мессии» Ш.Аша и «Семейство Цви» Д.Пинского, Ан-ский отмечал как серьезный недостаток стремление авторов изобразить «всю трагедию еврейской жизни, представить все ее идейные течения, изобразить все страдания еврейского народа»45. По мнению Ан-ского, это перенасыщение нарушает основные каноны драматургии и местами превращает серьезную по замыслу драму в фарс. Отмеченное Ан-ским перенасыщение, попытка полного охвата еврейской трагедии, несомненно, присутствуют в «Шма Исраэль» Дымова. Этот «перебор», очевидно, объясняется силой импульса, повернувшего творчество молодого автора к еврейству, — Белостокского погрома. В результате весь необъятный спектр переполнивших Дымова мыслей о судьбе своего народа отразился на страницах пьесы. Пьеса «Вечный странник», написанная Дымовым в 1912 г., является следующим этапом возвращения писателя к своему народу. Место и время действия — Галиция, середина XIX в. Сюжет — выселение евреев из приграничной полосы. Об основной идее пьесы Дымов писал: «Мне хотелось в частном явлении ухода, эмиграции уловить и подчеркнуть вековечное странничество народа, дать... выражение бесконечной дороги»46. Эта пьеса еще крепче связала Осипа Дымова с еврейством. В «Дневнике» он записал: «Я еврей. Осип Дымов [...] Летом 1912 г. я написал «Вечный странник». Я прочел эту рукопись своим друзьям... — Вы действительно думаете, что вы русский писатель? Не забудьте, что вы подлинный Белостокский еврей. Владимир Жаботинский»47. В 1943 г. на вопрос Б.Белостоцкого о том, что именно привело писателя «назад» к еврейской литературе, еврейскому театру, идишу, Дымов ответил: «Меня привели Жаботинский и Белосток»48. Он продолжал: «Владимир Жаботинский много сделал для того, чтобы «национализировать» еврейскую интеллигенцию в России... В 1905 г. он говорил мне: — Слушай меня, сын и дитя Белостока! В самом деле, искусство — замечательная вещь. Русский язык — тоже. Но что ты собираешься дать своему собственному народу? ...Кто будет писать для «Белостокера»? Кто — если не ты — выразит наш национальный протест, нашу боль и надежду? Ты должен обратиться к национальной еврейской тематике, ты должен быть нашим! Жаботинский не упомянул язык, только — тематику. Он призывал думать как еврей, понимающий еврейскую трагедию»49. Эти слова Жаботинского были обращены не только к Дымову, но и ко многим другим его современникамевреям, которые связали свое творчество с русским искусством, сохранив в то же время смутную тягу к своему народу. Б.Белостоцкий писал об этом противоречии как об отличительной особенности эпохи, которую олицетворял собой Дымов: «Я смотрю на Дымова и мне становится понятен тот надлом, который существовал в сердце еврейского интеллигента, в сердце отчужденного еврейского художника ... глубоко спрятанная в этих сердцах тяга назад к своему народу».50 «Вечный странник» Дымова был поставлен в марте 1913 г. Русским драматическим театром в СанктПетербурге. Мысли и переживания Дымова, связанные с его возвращением к еврейству, очевидно, нашли свое отражение в пьесе. Они были замечены, поняты и сочувственно встречены многими из «отчужденных еврейских художников» того времени. Так, после премьеры «Вечного странника» известный русский скульптор еврей Илья Гинцбург писал Дымову: «Ваша пьеса вызвала в моей душе бурю чувств и мыслей, и я думаю, не у меня одного... Эта талантливая Ваша вещь должна создать новое положение среди также «вечных странников» — евреев-художников; она должна дать толчок к тому, чтобы евреи-художники дали для искусства то, что ближе и глубже лежит в их душе»51. В те же годы пьесы Дымова попадают и на еврейскую сцену. Они были поставлены на иврите любительскими труппами под руководством Наума Цемаха, будущего основателя «Габимы» — национального театра Израиля. В 1912 г. в Вильне им была поставлена пьеса Дымова «Шма Исраэль», а в 1913 г. в рамках Сионистского конгресса в Вене Цемахом был показан спектакль по пьесе «Вечный странник»52. Летом 1913 г. Дымов вместе с организованной им труппой русских актеров отправляется на гастроли по России со спектаклем «Вечный странник». В ходе этой поездки произошло событие, ставшее началом


нового этапа в жизни и творчестве Дымова. В Лодзи он встретил Бориса Томашевского, известного актера и антрепренера американского еврейского театра. Дымов записал в «Дневнике»: «— Я вам дам 1000 долларов, три шифскарты первого класса для вас, жены и дочери. Хотите приехать в Америку? — [сказал] Борис Томашевский. Да. Но я получил второй класс»53. 1913—1959: Эмиграция В начале XX века антрепренеры американского еврейского театра были частыми гостями в Восточной Европе. Из этих поездок они возвращались с желанной добычей — наиболее талантливыми и популярными актерами еврейских бродячих трупп Польши, Румынии, России, привлеченными золотым сиянием Америки и перспективой успеха на профессиональной еврейской сцене. Гости из-за океана имели в своем распоряжении богатый арсенал средств, способный ошеломить и убедить любого провинциального еврейского актера. В ходу были и импозантный внешний вид с обилием золотых украшений, и, конечно, тугой кошелек, наполненный долларами. Многие современники недоумевали: как дешевый блеск Томашевского — «американского театрального дельца с тяжелыми золотыми кольцами на пальцах, с увесистой золотой цепью на внушительном животе, с двумя замшевыми кошелями, набитыми золотыми десятидолларовыми монетами» — смог завлечь в Америку «молодого процветающего писателя с будущим в русской литературе» Осипа Дымова54. Сам Дымов обходит этот момент молчанием. Известный еврейский театральный критик А.Мукдойни, близко знавший Дымова, объяснял его решение распространенным в кругах русско-еврейской интеллигенции мнением о том, что еврейский театр в Америке не «избалован» талантливыми драматургами. Вследствие этого Дымова в Америке ждет несомненный успех55. Однако, как замечает Мукдойни, со временем «горький опыт театрального критика» убедил его в обратном. Не раз впоследствии ему приходилось наблюдать, как еврейский театр отвергает хороших драматургов — «отбрасывает жемчуг, чтобы подобрать стеклянные бусы». Сказанное относится не только к пресловутому театру «Шунда», от которого другого ждать и не приходится, но и к «так называемому художественному театру». Таким образом Дымов, «драгоценность», вывезенная из России Томашевским, в Америке ни для кого драгоценностью не оказался56. Лишь в самом начале появление Дымова в Америке вызвало сенсацию. «Новый гений прибыл из России», — писала в те дни «Нью-Йорк Таймс»57. Но вскоре на смену «новому русскому гению» пришли другие сенсации, которых «с сумасшедшим аппетитом» требовала американская публика. Дымов не был исключением среди приезжавших в Америку еврейских драматургов, таких как Х.Лейвик, Фишель Бимко, Хана Готесфельд и другие. Они приходили в еврейский театр ненадолго, а затем покидали его навсегда. Мукдойни с горькой иронией говорит об этом явлении как о «традиции еврейского театра»58. Однако в 1914 г., в самом начале американского периода своей жизни, Дымов был исполнен оптимизма, надежд и творческих планов. Он с энтузиазмом сообщал друзьям в России о своих первых впечатлениях: «Мне здесь в Америке повезло: я ведь немного футурист в душе, а Америка вся футуристическая. Моя пьеса «Вечный странник» имеет огромный успех»59. В том же году Дымов пишет новую пьесу — «Йошкемузыкант» («Певец своей печали»). Как и две предыдущие драмы Дымова, пьеса основана на материале из еврейской жизни. В центре ее сюжета — эпизод, очевидно, заимствованный из городского фольклора Белостока, легенда об уличном музыканте Йошке, сошедшем с ума из-за несчастной любви. В отличие от предыдущих пьес Дымова, связанных с еврейской тематикой, «Йошке-музыкант» не затрагивает социальных и политических проблем, стоящих перед еврейством. Главное в ней — психологический конфликт. С точки зрения жанра, это скорее мелодрама, чем трагедия. Очевидно, эти особенности пьесы были результатом попытки Дымова трансформировать свое творчество, приспособить его к требованиям американской еврейской сцены, для которой он теперь работал. В первое десятилетие своей жизни в Америке Дымов много и плодотворно работал как драматург. В феврале 1927 г. он сообщал в Россию, что написал и поставил десять новых пьес и «научился хорошо писать комедии»60. Все эти годы Дымов действительно много учился, стремясь интегрировать свое творчество в новую и незнакомую для него культурную среду. Уроки ему давала сама новая жизнь — работа в еврейском театре и прессе, общение с признанными американскими еврейскими литераторами. Дымову приходилось буквально на лету схватывать нюансы и тонкости новой культуры. Именно эта творческая гибкость и способность учиться позволили творчеству Дымова впоследствии стать неотъемлемой частью американской еврейской культуры. Дымов вспоминал об одном из таких неожиданных уроков в «Дневнике»: «Летом 1919 г. ...я написал комедию «От Бликер стрит до Проспект авеню» [название линии нью-йоркской подземки]. Леон Кристал сказал: — Название неудачное. Назовите «Бронкс Экспресс». Лучшего подарка я не мог получить»61. Комедия «Бронкс экспресс», премьера которой состоялась в еврейском театре Рудольфа Шильдкраута, принесла Дымову известность и признание в Америке за пределами еврейского театра. В 1927 г. Дымов сообщал друзьям в России, что его «сатира на американизм «Бронкс экспресс» признана чуть ли не лучшей комедией Америки»62. Эта пьеса была поставлена в переводе на английский язык бродвейским театром Астор.


В первые годы своего пребывания в Америке Дымов выучил идиш и начал писать на этом языке для газеты «Тог». До этого его произведения для печати и сцены переводились с русского языка.63 В начале 1920-х гг. Дымов принял участие в организационной работе американской еврейской интеллигенции (в основном Нью-Йоркской), направленной на развитие еврейского художественного театра в противовес доминировавшему в Америке комерческому еврейскому театру «Шунда». В ноябре 1923 г. в Нью-Йорке прошел симпозиум «Куда ведет путь еврейского театра», собравший еврейских публицистов, драматургов, критиков, общественных деятелей, озабоченных будущим еврейского театра в Америке. На симпозиуме, по инициативе А.Гидеона, П.Гиршбейна, Л.Кристала и других делегатов, было учреждено Еврейское театральное общество, которое возглавил Мендель Элькин. На симпозиуме была выработана программа Общества, включавшая такие пункты, как создание театральных школ, теоретическая работа в театре, присоединение к общеамериканской ассоциации некоммерческих театров — Движение малых театров. В 1924 г. при Обществе были созданы Еврейская драматическая лига и Драматическая школа. В штат Драматической школы вошло 9 преподавателей (среди них — известный русский балетмейстер Михаил Фокин, преподававший сценическое движение и танец), которые вели занятия с 46 студентами. По словам одного из организаторов школы, эти люди трудились во имя «отдаленной от нас несколькими поколениями возможности: 1) для еврейской сцены преподать урок американской сцене, 2) воспитать подлинных звезд еврейской сцены»64. Неизвестно, принадлежал ли Дымов к Еврейскому театральному обществу формально, но многие факты свидетельствуют о его интересе к развитию еврейского художественного театра в Америке и о работе, которую он вел в этом направлении. Так, некоторое время Дымов возглавлял Драматическую студию, организованную при Еврейском художественном театре Мориса Шварца в Нью-Йорке. Ученики студии совмещали обучение театральному искусству с участием в постановках текущего репертуара65. Однако сотрудничество Дымова со Шварцем продлилось недолго. Годы спустя Дымов объяснял уход из Еврейского художественного театра своим несогласием с художественным методом и постановочными приемами Шварца, любившего и широко применявшего на сцене технические эффекты и пышные массовые сцены. Дымов, в свою очередь, был убежден, что для того, чтобы выжить как культурное явление, еврейский художественный театр должен быть скромнее и «камернее», чем театр Шварца. Широкий размах постановок Шварца, создававшего грандиозные и дорогостоящие спектакли, в конечном итоге вел к потерям и в финансовом, и в художественном смысле. Напротив, еврейский художественный театр должен быть небольшим. Его репертуар должны составлять «простые душевные еврейские пьесы», ориентированные не только на искушенную интеллигенцию, но и на «простых людей». Такой театр, по мнению Дымова, может быть даже прибыльным66. В 1926 г. Дымов предпринимает попытку реализовать свое видение еврейского художественного театра на практике. Совместно с известным актером Рудольфом Шильдкраутом он открывает Театр Рудольфа Шильдкраута в Нью-Йорке. На сцене этого театра прошли премьеры лучших пьес Дымова тех лет — «Бронкс экспресс» и «Последняя возлюбленная» («Ди лецте гелибте»). В том же 1926 г. из-за финансового краха прекратило свое существование Еврейское театральное общество. Театр Рудольфа Шильдкраута закрылся годом позже... Еще в 1923 г., в момент образования Еврейского театрального общества, в американской еврейской прессе стали раздаваться скептические голоса по адресу этого начинания. Одна из еврейских газет писала: «Идишисты ведут безнадежную борьбу, так как идиш не имеет никакого будущего в Америке. Остается только сожалеть, что их кипучая энергия расходуется впустую»67. Вторя этому мнению, в 1927 г. Дымов с горечью писал в Россию Кугелю: «Сейчас кипение еврейской жизни здесь [в Америке] идет на убыль. И сильно. Причина: квота. Нет притока новой эмиграции из Европы, а здешние массы: 1) вымирают, американизируются очень быстро благодаря темпу жизни. Через 15—20 лет не будет здесь еврейской прессы, еврейских театров. Или — жалкие рудименты. И сейчас видать: серьезный еврейский театр не посещается, почти бойкотируется: процветает оперетка, где говорят на 30% по-английски. И пляшут поамерикански»68. Мрачный прогноз Дымова, очевидно, является следствием его недавней неудачи с Театром Шильдкраута. Осенью 1927 г. Дымов уехал в Германию, где несколько его пьес готовились к постановке в Берлинском театре Макса Рейнхардта. Макс Рейнхардт (по происхождению — австрийский еврей Голдман) был одним из самых значительных деятелей европейского театра 1920 — 1930-х гг. Талантливый актер и режиссер, он был также и выдающимся организатором. В Германии и Австрии ему принадлежала сеть театров, включая такие известные сцены, как Камершпилле и Дойчес театр в Берлине. Рейнхардт воспитал целый ряд выдающихся артистов европейской сцены — таких, как Александр Моисси. Одним из любимых учеников Рейнхардта был Рудольф Шильдкраут, который, по словам маэстро, играл крупные роли так, как мог их играть только великий артист; но также играл мелкие роли лучше, чем кто бы то ни было69. Репертуар театров Рейнхардта включал широкий спектр драматических произведений — от мировой театральной классики до пьес современных драматургов. Сотни современных пьес приходили к Рейнхардту с разных концов земного шара. Читать и отбирать их для постановки было поручено специальному сотруднику Рейнхардта Артуру Кахане, который читал рукопись за рукописью в течение двадцати пяти лет70. В 1905 или 1906 г. внимание Кахане привлек перевод рассказа о погроме из сборника молодого русского писателя Осипа Дымова


«Солнцеворот», напечатанный в газете «Берлинер тагеблатт». Кахане показал рассказ маэстро. «Кто этот Осип Дымов? — спросил Рейнхардт. — Судя по этому рассказу... он должен обладать настоящим драматическим талантом. Не могли бы Вы сказать мне, писал ли он какие-либо пьесы?»71. С этого времени началось знакомство и сотрудничество Рейнхардта и Дымова, длившееся несколько десятилетий. Многие пьесы Дымова — «Шма Исраэль», «Вечный странник», «Бронкс экспресс» и другие — были с успехом поставлены в театрах Рейнхардта. Из многочисленных встреч и бесед с Рейнхардтом во время своего визита в Германию с 1927 до начала 1930-х гг. Дымов вынес самые теплые воспоминания об этом человеке и восхищение его искусством. Дымов принимал далеко не все элементы художественной концепции Рейнхардта. Как ученик Кугеля он, в частности, не мог принять второстепенного места, отводившегося Рейнхардтом актеру, которого он считал материалом для творческой работы режиссера. Среди примеров авторитарного режиссерского стиля Рейнхардта, которые приводит Дымов в своих воспоминаниях, можно выделить наиболее краткий и образный случай. Рассматривая на художественной выставке портрет актера, Рейнхардт заметил: «Да, это актер ...у него узкий лоб и широкий рот»72. Однако главным для Дымова в Рейнхардте были масштаб и значение его искусства. Спустя десятилетие, обернувшееся для Европы годами варварства и разрушения, Дымов писал о Рейнхардте и его искусстве: «Тихо и возможно сам не понимая до конца то, что он делает, Великий Макс говорил через посредство своего искусства; он, австрийский еврей Голдман, обессмертил себя под именем Макса Рейнхардта. Его творчество было больше, чем просто искусство, глубже, чем просто театр, и более прекрасно, чем просто красота. Это одинокое отпевание Европы, тайный плач по европейским евреям, которым предстояло погибнуть первыми»73. С приходом нацистов к власти в Германии Рейнхардт потерял все свои театры и был вынужден покинуть страну. Некоторое время он гастролировал по Европе, а затем поселился в США. В Голливуде им была основана театральная школа, где он преподавал до своей смерти в 1943 г. Страницы воспоминаний Дымова, посвященные его пребыванию в Европе в конце 1920-х — начале 1930-х гг., проникнуты щемящей ностальгией. Это не только ностальгия человека 1940-х годов, знавшего трагическую участь европейской культуры в годы Второй мировой войны. Это не ностальгия стороннего наблюдателя, а боль человека, в душе принадлежавшего к европейской культуре, возможно, в большей степени, чем американской или еврейской культуре. Такие же сложные чувства Дымов испытывал и в отношении русской культуры. В основе этих чувств — «надлом», о котором писал Белостоцкий, двойственность сознания, присущая многим еврейским интеллектуалам — современникам Дымова. Двойственность, чувство принадлежности двум культурам — русской и еврейской — причудливо отразилась в событиях биографии Дымова, описанных им в мемуарах. Весной 1923 г. во время гастролей Московского художественного театра в Чикаго Дымов пригласил актеров и режиссеров театра, многие из которых были его давними друзьями, на... пасхальный седер в еврейском ресторане. Он вспоминал: «Это даже отдаленно не напоминало традиционную еврейскую церемонию. Но поверьте, в эту пасхальную ночь я был преисполнен гордости, не менее, чем какой-нибудь император Индии ... Я думаю, что это был лучший седер, в котором я когда-либо участвовал»74. Покидая в 1913 г. Россию, Дымов был уверен, что едет ненадолго. Первая мировая война и революция в России изменили его планы: Дымов предпочел жить в Америке и бывать в Европе. В конце 1920-х гг. он, возможно, еще не сделал окончательного выбора между Америкой, Европой и Советской Россией, куда его настойчиво приглашали. В 1927 г., будучи в Берлине, Дымов получил письмо от своего старого знакомого по работе в еженедельнике «Театр и искусство» А.В. Луначарского, занимавшего в то время пост Народного комиссара просвещения СССР. Луначарский писал: «Пора вернуться домой. Вас встретят в Москве как подобает большому русскому писателю»75. В начале 1930-х гг. стремительно разворачивавшиеся события — приход нацистов к власти в Германии, усиление сталинского режима в СССР — уже не оставляли места для сомнений. Около 1932 г. Осип Дымов вернулся в Нью-Йорк. В этом же году прекратилась длившаяся до этого без малого два десятилетия переписка Дымова с жившим в Ленинграде младшим братом Яковом. Рассказ о жизни Осипа Дымова был бы неполным без упоминания этого человека, всемирно известного популяризатора науки Якова Перельмана (1882—1942). Судьбы братьев в начале жизненного пути были удивительно схожи: Белостокское реальное училище, Петербургский Лесной институт, раннее начало литературной деятельности (первая публикация семнадцатилетнего Якова о явлении метеоритного дождя появилась в 1899 г. в «Гродненских губернских ведомостях»). Однако уже в ранний период творческого становления их интересы расходятся. Иосиф становится Осипом Дымовым, посвящает себя литературе, активно сотрудничает в журнале «Театр и искусство». Яков увлекается естествознанием и точными науками и начинает печататься в журнале «Природа и люди», подписывая свои материалы многочисленными псевдонимами, один из которых — «Я.Недымов». В 1913 г., когда Осип Дымов покидает Россию, выходит первая книга Якова Перельмана «Занимательная физика», впоследствии многократно переизданная и переведенная на многие языки мира. Целью жизни Якова Перельмана становится развитие науки и технического прогресса, чему во многом способствовали десятки написанных им научно-популярных книг, сотни статей и открытый по его инициативе в Ленинграде Дом занимательной науки. В 1930-е гг. Яков Перельман принимает активное участие в работе Группы изучения реактивного движения, состоит в переписке с К.Э. Циолковским и С.П.


Королевым, публикует несколько работ по проблемам освоения космоса и межзвездных перелетов. Жизнь его старшего брата Иосифа устремлена к совсем иным звездам. Вернувшись в начале 1930-х гг. в Америку, Осип Дымов продолжал активно работать как драматург. Вскоре после возвращения его пьеса «Трагедия моего народа» о преследованиях евреев в нацистской Германии, написанная по свежим впечатлениям очевидца, была поставлена Еврейским художественным театром в Нью-Йорке. Шли годы, постепенно оправдывался сделанный в 1927 г. мрачный прогноз Дымова об упадке еврейской культуры в Америке. События в Европе — тяжкая атмосфера надвигающейся войны, первые шаги нацистов в «окончательном решении» еврейского вопроса — еще более усугубляли ощущение неизбежной беды. «Еврейский художник, — писал в те годы А.Мукдойни, — всегда был первой жертвой любой всемирной беды. Но Осип Дымов ...принимал это философски. Он всегда был насмешливым философом и в литературе, и в жизни»76. Действительно, в эти годы из- под пера Дымова одна за другой выходят комедии — «Тени над Гарлемом», «Сбежала невеста», «Генрих Гейне». Некоторые из последних пьес Дымова были поставлены еврейскими театрами Нью-Йорка (Театр Второй авеню, Артеф). Другие пьесы — «Генрих Гейне», «Исчезнувшее поколение. Конец эпохи» — Дымов писал специально для радиопостановок, возможно, не рассчитывая уже увидеть их на еврейской сцене. Еврейский театр в Европе был уничтожен, еврейский театр в Америке медленно исчезал. В годы гибели еврейского театра не стоит вздыхать о судьбе еврейского драматурга, горько замечал Мукдойни. Судьба Дымова не является исключением: «Дымов покинул Америку, позднее он вернулся, и сейчас этот талантливый писатель работает в еврейской журналистике»77. Публицистические работы Дымова — эссе о литературе, театральная критика, литературные портреты современников — появляются в конце 1930-х — начале 1940-х гг. на страницах «Форвертс». В этой же газете публиковались отрывки из воспоминаний Дымова, которые были посвящены главным образом первому этапу творчества писателя, связанному с Россией и русской культурой до Первой мировой войны. Воспоминания Дымова были опубликованы в отдельной книге «Что я помню», два тома которой вышли в Нью-Йорке в 1943 и 1945 гг. По странной иронии судьбы, едва закончив работу над своими воспоминаниями, Дымов потерял... память. В мае 1944 г. Дымову была сделана сложная хирургическая операция. Она прошла успешно, но через три недели, видимо, в результате осложнений после глубокого наркоза, Дымов был поражен амнезией — полной потерей памяти. Он был в полном сознании, но тело его подчинялось лишь естественным инстинктам, а не разуму. Горячо любя свою семью и друзей, он перестал узнавать своих близких. Владея несколькими языками, он не мог говорить сам и не понимал окружающих. Известный писатель, проживший долгую и интересную жизнь, он не помнил, кто он такой. Позднее Дымов писал, пытаясь восстановить свои ощущения в период болезни: «Я труп, потому что у меня нет памяти. Тело без души. Но что такое душа? …это дисциплинированная память …а память — это прошлое. ... Оно настоящее, потому что не может быть изменено или уничтожено. Наша душа — это история, религия, мораль, культура, искусство — с Богом внутри! Я потерял моего бога — как мне вновь обрести Его?»78. Постепенно, очень медленно Дымов начал поправляться, полное выздоровление заняло многие месяцы. По словам Дымова, это был болезненный процесс. Он внезапно понял, как много он потерял во время болезни. Он боялся, что ему не удастся вновь извлечь из глубин своего сознания память о прошлом, выразить ее на словах и на бумаге79. Возможно, по этой причине он начал собирать и записывать большие и малые события своего прошлого в «Дневнике», пытаясь из этих деталей собрать и вновь обрести свою душу. Вновь обретенная память подсказывала Дымову даты, события, имена. Чаще всего это были прославленные имена, вошедшие в историю русской, европейской, еврейской культуры. Многие из них были друзьями Дымова, людьми, которых он близко знал и любил. Верный своему стилю, писатель несколько вычурно называет их звездами на потемневшем небе его полувековой работы, звездами, освещавшими своим гением его путь в искусстве80. Среди них — звезды еврейского театра: Морис Шварц в спектакле по пьесе Дымова «Бройт» («Хлеб»), Яков Бен-Ами в спектакле «Вечный странник», Яков Адлер в постановке «Вельт ин фламен» («Мир в огне»), Джозеф Бюлофф в заглавной роли спектакля «Йошке-музыкант». Кто из них был ему наиболее дорог и близок? «Я не сравниваю никого, — писал Дымов, — все звезды одинаково прекрасны»81. Не менее дороги Дымову и звезды его «духовного неба» — обыденные события и безвестные имена, запечатлевшиеся в его памяти. Среди них — дочь подруги его юности, навестившая его в дни борьбы с амнезией. Это и слесарь Мордке из Белостока, не взявший денег за свою работу с вдовы — матери шестилетнего Иосифа Перельмана82. Складывая эти частицы прошлого — имена, события, переживания, — Дымов пришел к мысли, возможно, давно подспудно зревшей в его душе. Он впервые попытался выразить ее на бумаге — его некогда «легкое» перо плохо слушалось старческих пальцев: «Они горят, живут и дышат нам — звезды духовного неба. Ребенком, зрелым мужем и старцем они питают нашу душу, учат и двигают нас, властно говорят нам то, что зовется благословенным именем: Религия. Аминь!»83.


Дымов, волнуясь, перечитал написанное на последней странице «Дневника». Он подумал, добавил слово «Аминь» еврейскими буквами, поставил дату — 4 марта 1948 года — и закрыл тетрадь. ПРИМЕЧАНИЯ 1 American Jewish Year Book. Vol. 61, p. 416. 2 Если взять год смерти (1959) за тот момент, когда могут начать появляться исследования о Дымове, то как статистический источник нашего вывода может быть использован указатель An Index to American Jewish History Quarterly / American Jewish History: Vols. 51—80 (1961—1991). New York, 1995. В этом указателе имя Дымова не встречается ни разу. В другом научном периодическом издании по американской еврейской истории, журнале «American Jewish Archives», имя Дымова упоминается трижды (см. Index to the American Jewish Archives: Vols. I —XXIV. Ed. by Paul F. White. Cincinnati, 1979), но исключительно в списках документов, поступивших на хранение в Американский еврейский архив. 3 Emanuel Levy. The Habima — Israel’s National Theater. 1917—1977. A study of Cultural Nationalism. New York, 1979. 4 Nahma Sandrow. Vagabond Stars. A World History of Yiddish Theater. Syracuse University Press, 1977. 5 В архивах России документы о жизни и творчестве Дымова хранятся главным образом в РГАЛИ (Москва) и ИРЛИ (СПб) в фондах и коллекциях театров, где шли спектакли по пьесам Дымова, или в личных фондах его корреспондентов. В фонде Главного управления по делам печати (РГИА, СПб) имеются документы, связанные с цензурой пьес Дымова (см., например, Левитина В. ...И евреи — моя кровь (еврейская драма — русская сцена). Москва, 1991. СС. 338—342). 6 RG 469 — Осип Дымов (более 100 папок). См. аннотацию в Guide to the YIVO Archives. Compiled by F.Mohrer and M.Web. New York, 1997. 7 Эта драма не упоминается в библиографии драматических произведений Дымова в сборнике «Драмен ун эрцейлунген». 8 Белостоцкий Б.И. Багегениш мит Осип Дымов. В кн.: Дымов О. Драмен ун эрцейлунген. Нью-Йорк, 1943. С. 167. 9 «Минувшее проходит предо мной». YIVO. RG 469, folder 68. Л. 2. 10 «Минувшее проходит предо мной». YIVO. RG 469, folder 68. Л. 1. 11 Там же. Л. 3. 12 Там же. Л. 17. 13 Там же. 14 В рукописи Дымова он по ошибке назван Яковом. См.: «Минувшее проходит предо мной». Л. 19. 15 «Минувшее проходит предо мной». ЛЛ. 26—27. 16 Там же. Л. 46. 17 Там же. Лл. 47—48. 18 Там же. Л. 49. 19 Там же. 20 «Дневник». Л. 3. 21 «Минувшее проходит предо мной». Л. 60. 22 Там же. Дата написания повести в рукописи не указана. Журнал «Будущность» издавался с 1899 по 1904 г., однако речь могла идти и об одной из «остановок» журнала — временного полугодового запрета на издание, накладывавшегося в виде штрафа цензурными органами. 23 «Дневник». Л. 2 об. 24 И.Троцкий «Homo Novus (Памяти А.Р.Кугеля)». YIVO. RG 577. Л. 2. 25 О.Дымов «Милые призраки: Кугель». YIVO. RG 469, folder 88. ЛЛ. 2, 7. 26 Троцкий. Указ. соч. Лл. 3—4. 27 «Театр и искусство». 1906, № 3. С. 45. Рецензия на постановку «На пути в Сион» Ш.Аша в Драматическом театре, Санкт-Петербург. 28 Троцкий. Указ. соч. Л. 4. 29 Левитина В. ...И евреи — моя кровь (еврейская драма — русская сцена). Москва, 1991. С. 196. 30 «Дневник». ЛЛ. 4—5. 31 «Chapter 9». YIVO, RG 469, folder 52. Л. 2. 32 Там же. Л. 15. 33 Там же. 34 Там же. 35 Левитина В. Указ. соч. С. 240. 36 «Chapter 9». Лл. 36—37. 37 Левитина В. Указ. соч. С. 197. 38 Там же. С. 59. 39 Левитина В. Указ. соч. С. 211. 40 Дурасович С. О национальном театре. Москва, 1913. 41 Левитина В. Указ. соч. С. 106.


42 «Театр и искусство». 1913, № 43. С. 870. 43 Пьеса была отобрана для постановки заведующим литературно-художественной частью театра А.Волынским — ассимилированным евреем, однокурсником А.Кугеля по Петербургскому университету. 44 «Дневник». Лл. 8—9. 45 «Восход». 1906, 19 января. С. 43. 46 «Биржевые ведомости». 1913, 25 марта, С. 5. 47 «Дневник». Л. 12. 48 Драмен ун эрцейлунген. С. 168. 49 Там же. С. 169. 50 Там же. С. 168. 51 Левитина В. Указ. соч. С. 202. 52 Молодые годы Цемаха также связаны с Белостоком, где он несколько лет работал частным преподавателем иврита. См.: Levy E. The Habima — Israel’s National Theater. 1917—1977. New York, 1979. С. 3—4. 53 «Дневник». Лл. 12—13. 54 Александр Мукдойни. Осип Дымов. В кн.: Драмен ун эрцейлунген. С. iii—iv. 55 Там же. С. IV—V. 56 В «Дневнике» Дымов приводит такой случай: Во время генеральной репетиции драмы [«Вечный странник» в США]: — Томашевский, зачем вы привезли сюда такое паскудство?! — [сказал] Давид Кесслер. (Вместо слова «паскудство» было иное слово). («Дневник». Л. 13.). 57 «Дневник». Л. 15. 58 «Драмен ун эрцейлунген». С. VII—VIII. 59 Левитина В. Указ. соч. С. 203. 60 Левитина В. Указ. соч. С. 203. 61 «Дневник». Л. 15. 62 Левитина В. Указ. соч. С. 203. 63 Там же. С. 204; «Драмен ун эрцейлунген». С. 170. 64 The Jewish World. Philadelphia, 1923. 65 Nahma Sandrow. Vagabond Stars. A World History of Yiddish Theater. 2nd ed. Syracuse University Press, 1996. С. 272. 66 «Драмен ун эрцейлунген». С. 171—172. 67 The Sentinel. Chicago, December 7, 1923. 68 Левитина В. Указ. соч. С. 204. 69 Sandrow N. Указ. соч. С. 276. 70 О.Дымов. Reihardt and Moissi. YIVO. RG 469, folder 50. Л. 4. 71 Там же. Л. 3. 72 Там же. Л. 11. 73 Там же. Лл. 15—16. 74 О.Дымов. Glimpses of the Moscow Art Theatre. YIVO. RG 469, folder 50. Лл. 9—10. 75 «Дневник». Л. 13. 76 «Драмен ун эрцейлунген». С. IX. 77 Там же. С. VIII. 78 О.Дымов «How I had Lost and Regained My Soul». YIVO. RG 469, folder 51. Лл. 8—9. 79 Там же. Лл. 9—10. 80 «Дневник». Л. 17. 81 «Дневник». Л. 21. 82 Там же. Лл. 23—25. 83 Там же. Л. 25.


Александр Иванов КАТАЛОНИЯ ИР ВЕ ИР: Размышления в пустоте «Барселона — одно из самых убедительных подтверждений нового (а на деле возврата старого, средневекового) феномена: современная Европа все более и более состоит не из стран, а из городов». Петр Вайль. «Гений места» Петербургский международный аэропорт в разгар летних отпусков. Шесть часов утра. Не сказать, чтоб прохладно, но как-то зябко. Впрочем, достаточно взглянуть на дам в почти пляжных нарядах, подчеркивающих их загадочную северную бледность, и на кавалеров в пестрых футболках и бермудах, чтобы почувствовать себя в солнечной столице Каталонии. Даже мобильные телефоны пассажиров рейса Петербург — Барселона то и дело разражаются мелодиями из оперы «Кармен». Наконец, самолет взлетает, стремительно набирает высоту и все, что осталось внизу, постепенно переходит в область воспоминаний. Изрядно намаявшись от вынужденного безделья и неподвижности, когда самое большее, что можно себе позволить, — опустить спинку кресла, вы начинаете замечать, как наш пространственно-временной континуум все больше и больше напрягается в сторону времени. На вопрос, далеко ли еще до Барселоны, стюардесса деловито отвечает: «Два с половиной часа». Такое пренебрежение к милям и километрам свидетельствует, что с тех пор, как регулярные авиалинии связали в единый клубок все крупные города мира, пространство окончательно утратило власть над людьми. Сегодня никого не удивляет возможность сесть в самолет в городе А и через считанные часы высадиться в городе Б (например, в Барселоне), при том, что расстояние между этими городами исчисляется тысячами километров. А все эти горы и веси, моря и реки, в мгновение ока проносящиеся под крылом авиалайнера, по сути, превратились в пространственный провал, пустыню, пустоту, головокружительный полет в которой пугает лишь не в меру впечатлительных пассажиров. Таким образом, современная Европа предстает в виде гигантских мегаполисов, включая и трехмиллионную Барселону, между которыми пролегает пустыня, где «в абсолютном одиночестве ничто не меняется, ничто не движется, где черты ландшафта — лишь вехи, указатели, не имеющие собственного значения»1. Все эти наблюдения заставляют вспомнить ветхозаветную формулу ир ве ир (из города в город, буквально: город и город), обозначавшую в текстах Танаха столь трудно уловимые понятия, как «повсюду» и «везде»2. Стало быть, замеченный Петром Вайлем феномен не просто «старый, средневековый», а воистину древний, да еще и еврейский. Именно создатели Танаха впервые отчетливо осознали и сформулировали, в общем-то, простую истину: развитие и рост городов означает для человечества единственно верный путь к прогрессу, в то время как их упадок ведет к неминуемому краху. Мир Танаха — исключительно мир городов: ведь не случайно в его текстах «слово ир (город) упоминается 1092 раза, а слово кафар (село, деревня) — всего лишь один!»3. Похоже, городскую цивилизацию Древнего Ближнего Востока можно считать тем далеким прообразом, который смутно угадывается в урбанизированном облике современной Европы. Конечно, для таких обобщений салон самолета — самое подходящее место. На высоте десяти километров над землей хочется мыслить глобально: оперировать огромными территориями, сравнивать цивилизации, разделенные тысячелетиями. И хотя подобное отношение к истории чревато волюнтаризмом, в нем, согласитесь, есть что-то от божественного произволения. Впрочем, например, на заре Средневековья, в те смутные времена, когда по Европе путешествовали лишь паломники да купцы, передвигавшиеся пешком или, в лучшем случае, верхом, — формула ир ве ир оставалась актуальной, по крайней мере, для последних. Ведь, по мнению французского историка Эдмона Поньона, уже в эпоху Каролингов латинские слова mercator (купец) и judeus (еврей) были синонимами, потому что «единственными купцами в то время были евреи»4. Если христианские паломники обычно странствовали от монастыря к монастырю, то еврейские торговцы разъезжали со своими товарами по ярмаркам: из города в город. Замечательным историческим документом, позволяющим наглядно представить полную опасностей и приключений жизнь средневекового еврейского купца, является книга «Путешествие рабби Вениамина из Туделы»5. Ее автор, выйдя из Сарагосы, благополучно пересек Каталонию, Францию, Италию, Грецию, Сирию, Палестину и добрался до Багдада, а затем вернулся в Испанию через Йемен, Египет и Сицилию. Во время этой одиссеи, продлившейся тринадцать лет — с 1160 по 1173 год — он, похоже, вел подробный путевой дневник. В отличие от многих средневековых путешественников, посвятивших свои сочинения главным образом вещам экзотическим, диковинным, а то и вовсе фантастическим (вспомните, к примеру, эпизод из книги Марко Поло о людях с песьими головами), рабби Вениамин точным и суховатым языком рассказывает о вещах обыденных. Он упоминает о двухстах городах, десять из которых описывает подробно. При этом, как отмечает П. Марголин, если проследить маршрут путешествия рабби Вениамина по карте, «можно заметить значительные скачки и пропуски многих достойных внимания мест»6.


Все десять подробных описаний посвящены главным образом городским еврейским общинам: их правовому положению, численности, традиционным промыслам и занятиям еврейского населения, синагогам, учебным заведениям, местным знаменитостям, всевозможным еврейским достопримечательностям. Рабби Вениамин в своих странствиях по свету прежде всего искал следы и приметы еврейской жизни, пытаясь доказать себе и своим будущим читателям, что она продолжает существовать, несмотря на междоусобные войны, крестовые походы, религиозную нетерпимость, жертвами которых в первую очередь становились евреи. Из его лаконичных дорожных очерков, как из мозаики, складывается впечатляющая картина «параллельного» еврейского мира, контуры которого вплоть до середины XIX века ускользали от взглядов историков. «Параллельного» — потому, что пространство средневековой Европы в сознании христиан и евреев было структурировано по-разному. Например, некто Ришер, монах аббатства Святого Ремигия в Реймсе, в своих записках о путешествии в Шартр, которое состоялось в середине 991 года, подробно описывает монастыри, пашни, виноградники, дремучие леса и реки, встретившиеся ему по дороге, а о Париже (!), который он не мог миновать, вообще не упоминает7. В отличие от французского монаха, рабби Вениамин пишет исключительно о городах, еврейские общины которых играли важную роль в современном ему еврейском мире. А виноградники и пашни, не говоря уж о монастырях, он в упор не видит. Создается впечатление, что между этими «еврейскими» городами простирались участки все той же «абсолютной в своем одиночестве пустыни», единственной характеристикой которых являлась протяженность, выраженная в днях пути8. Путешествуя ир ве ир, рабби Вениамин побывал и в главных городах Каталонского графства — Барселоне и Жироне, где в то время существовали процветающие еврейские общины. Оба этих города я как раз и собираюсь посетить. Представлю себя на время отпуска этаким Вениамином Энным и попытаюсь отыскать следы того средневекового еврейского мира, который описывал мой знаменитый предшественник. Тем более, что согласно путеводителям, в этих городах уцелело множество еврейских достопримечательностей, например, Большой королевский дворец Барселоны, где во время диспута с доминиканскими священниками еврейский мыслитель Моше бен Нахман сумел, образно говоря, уложить на обе лопатки своих оппонентов, или еврейский квартал Жироны, сохранившийся едва ли не в первозданном виде. Стало быть, если не радость первооткрывателя, то хотя бы яркие впечатления от поездки мне гарантированы. Тем временем мои шумные попутчики уже полностью исчерпали тему достоинств и недостатков пляжей Коста-Браво и Коста-Даурадо, и мы, судя по объявлению стюардессы, в ближайшие пятнадцать минут должны прибыть в аэропорт Барселоны. Когда самолет начинает медленно разворачиваться над ночным городом, заходя на посадку, единственный объект, который смело можно выделить из мерцающего моря огней внизу, — Национальный дворец. Это «капитолистого» вида здание, щедро расцвеченное прожекторами, воспринимается как надежный маяк, четкий ориентир, свидетельствующий, что перед вами — именно столица Каталонии. В следующий момент вспоминаешь, что Национальный дворец построен на горе Монжуик, название которой произошло от Mons Judaicus (то есть «Еврейская гора»), поскольку в незапамятные времена ее северный склон был отведен под еврейское кладбище. Таким образом, мое первое, хотя и в прямом смысле слова мимолетное, впечатление от Барселоны оказывается связанным с еврейским прошлым города. Согласитесь, подобное начало путешествия выглядит многообещающе. Итак, — Каталония ир ве ир! «ВеселаЯ вдова» Барселона «Каталония — не Испания, а Барселона лучше Мадрида»9. На первый взгляд эта испанская пословица кажется излишне безапелляционной. Как-то уж слишком в лоб, «лучше» — и точка. Так ли это, судить не берусь: в этот раз я не добрался до столицы Испанского королевства. Впрочем, рискну предположить, что удел Мадрида, как и всякого другого столичного города, — всегда и во всем соответствовать своему высокому положению, выглядеть не просто респектабельно, а грандиозно. Сегодня центр едва ли не любой европейской столицы загроможден километрами ложноклассических фасадов из резного мрамора и тесаного гранита — королевские дворцы, правительственные резиденции, парламентские корпуса, военно-патриотические монументы. Все эти архитектурные воплощения государственной власти обычно выглядят величественно, но безвкусно до нелепости. Кажется, городу искусственно навязывают образ нового Рима, но всегда есть ощущение, что этот образ ему не к лицу. Всякий официоз не совместим с чувством свободы. Свободы быть собой. «Барселона — лучше Мадрида». Не потому ли, что ей не надо пыжиться и раздувать щеки, ведь она всего лишь столица одной из семнадцати автономных областей Испании. Но вся штука в том, что Барселона не менее самодостаточна и оригинальна, чем, скажем, Прага или Париж. Она состоялась, как трехмиллионный мегаполис, крупнейший культурный и промышленный центр Пиренейского полуострова. А что касается славного средневекового прошлого, когда Барселона вполне могла стать столицей всей Испании, но не стала, — то, похоже, что все, связанные с этим обиды и комплексы, ей удается умело скрывать. Если и существует образ «Барселоны — вдовы», то это, несомненно, «веселая вдова».


Алеф Барселоны Чтобы почувствовать особое карнавальное настроение, которое царит на центральных улицах Барселоны, достаточно прогуляться по Рамбле. Этот широкий тенистый бульвар начинается у площади Каталонии10 и плавными изгибами, повторяющими русло некогда существовавшей на его месте реки, устремляется к порту. По своему характеру Рамбла представляет собой гремучую смесь городского променада, концертной площадки, питейного заведения под открытым небом, цветочного базара и птичьего рынка. Днем и ночью здесь толпятся туристы, фланируют принаряженные горожане, снуют проворные официанты с подносами в руках, выступают всевозможные бродячие музыканты, актеры, циркачи. Причем в этом всенародном гулянье нон-стоп временами проглядывает то сочный колорит средневековой ярмарки, то агрессивная привлекательность луна-парка. Сильное впечатление производят мастерство и какая-то изощренная рафинированность репертуара здешних уличных музыкантов. Рамбла гостеприимно предоставляет возможность музицировать каждому, лишь бы он был талантлив, уверен в себе и мог бы предложить публике что-нибудь экзотическое и прекрасное. При этом можно не только сорвать аплодисменты, но и слегка подзаработать. Вот, например, с виду вполне респектабельный господин с флейтой в руках исполняет под фонограмму нечто протяжно-многозначительное в духе Штокхаузена. Нельзя сказать, чтобы этот авангард не вызывал никакого отклика у прохожих, о чем свидетельствует раскрытый футляр от флейты, полный новеньких европейских центов. Неподалеку в плотном кольце туристов играет типичный чилийский оркестр: тростниковые флейты, гитары, трещотки. Помните семидесятые: «Эль пуэбло унидо…» — и так далее? Вот и здесь что-то подобное. Прямо на тротуаре, поджав под себя ноги, восседает загорелый до черноты хиповатый парень. Он что есть силы дует в длинную — под два метра — деревянную трубу диковинного вида. В результате рождаются пронзительные хриплые пассажи, в которых слышится что-то животное, первобытное. Наверное, так трубит слон на водопое или ревет тигр, настигающий добычу. Правда, подобная музыка подошла бы и для какойнибудь кислотной вечеринки в дискотеке. В конце концов, оказывается, что этот охотник за экзотическими звуками импровизировал на тему древних тибетских духовных гимнов. И при всем этом этнокультурном разнообразии — никакого фламенко. Как заметил один мой барселонский знакомый: «Возрождением этой вульгарной цыганщины мы целиком обязаны дурному вкусу Франко, который в ней души не чаял». А Франко истинные каталонцы на дух не переносят. Как и всякие «порождения истинно испанского духа», столь милые сердцу диктатора: бой быков, херес, фламенко. Ведь «Каталония — не Испания, а Барселона…». Поэтому испанский музыкальный колорит, предназначенный исключительно для неразборчивых туристов, здесь обеспечивает классически строгий Альбенис, чьи романсы в исполнении местных гитаристов звучат несколько сувенирно. Изрядная часть Рамблы отвоевана современными комедиантами, которых, за неимением подходящего слова, назову мимами. Хотя, по правде сказать, тот спектакль, который они разыгрывают, пантомимой не является. Скорей наоборот: это полное ее отрицание, тотальный минимализм, упразднивший в искусстве мимики и жеста, пожалуй, самое важное — движение. Эти лицедеи, выкрашенные с ног до головы в соответствующий цвет, изображают бронзовые или мраморные статуи. Они возвышаются над толпой, взгромоздясь на импровизированные пьедесталы, и демонстрируют умение стоять истуканом в течение долгого времени, с невозмутимым, в полном смысле слова, каменным лицом. Конечно, чтобы так замереть без признаков жизни, наверное, требуется изрядный талант, но меня это как-то не впечатляет. Кстати, о чем они при этом думают: «Я великий актер»? или «Я бронзовая болванка (болван)»? или «Господи, как мне всё надоело»? Конечно, подобные представления сегодня можно увидеть во всех крупных городах Европы, но здесь, в Барселоне, количество «живых» статуй превосходит все мыслимые и немыслимые пределы. При этом выбор персонажей для этого шоу кажется каким-то абсолютно случайным: бронзовый индеец в перьях а-ля Фенимор Купер; огромная как бы чугунная горилла в мундире с эполетами из фильма «Планета обезьян»; некто гипсово-мраморный в тоге: римлянин? грек? А соседняя «статуя Командора» зловещего вида здесь вполне уместна. По крайней мере, до Севильи отсюда гораздо ближе, чем до берегов Онтарио. Вот стоит он — среди толпы, грозно взирая вокруг — ни дать ни взять «каменный гость» на празднике жизни. Правда, если какая подслеповатая американская туристка почтенного возраста пройдет мимо, не заметив подвоха, — наш Командор может неожиданно сделать ручкой, а то и подхватить ее под локоток: что, мол, тяжело пожатье каменной десницы? А старушка, видимо, не лишенная чувства юмора, решит подыграть да и вскрикнет пронзительно, дескать, напугал басурман до полусмерти, а потом одарит проказника парой новеньких шуршащих евро. И при этом все счастливы, все смеются. У самого Старого порта Рамбла выходит на широкую площадь, не без претензии названную Вратами мира (Пласа Портал де ла Пау), в центре которой возвышается девяностометровая колонна, возведенная в 1886 году по проекту архитектора Буигас-и-Монтрава. Ее венчает бронзовая фигура Христофора Колумба (понятно, настоящая, а не лицедейская). Именно здесь знаменитый мореплаватель высадился после открытия Америки. Издалека это затейливое сооружение напоминает заводскую трубу с аистом на верхушке. Возможно, подобное впечатление возникает из-за вытянутой руки Колумба, указывающей кудато в сторону Майорки. На фоне яркого средиземноморского солнца — ни дать ни взять птичья шея с


клювом. Впрочем, не исключено, что подобные орнитологические ассоциации были навеяны вынужденным созерцанием экзотических пернатых в клетках, расставленных вдоль моего следования по Рамбле. С другой стороны, между аистом и Колумбом существует определенная связь, так сказать, на символическом уровне, ведь аист — птица не простая. Наверно, не случайнно на древнееврейском ее называют — «хасида», что является омонимом слову «праведница». Был ли Колумб праведником? Сразу и не скажешь, хотя, говорят, евреем он был. По одной из версий, Колумб происходил из семьи испанских марранов. Да и вообще, всю эту авантюру с экспедицией в Индию он, якобы, затеял исключительно ради того, чтобы найти потерянные колена Израилевы. Впрочем, так ли это важно? Ведь Колумбу удалось совершить нечто более значительное. Ему выпала небывалая честь возглавить один из самых прекрасных прорывов человечества за пределы возможного. Это уже далеко не «тщета, суета сует и ловля ветра». Когда ветер был пойман парусами его каравелл, устремленных в неведомое, — границы реальности ослабили свою многовековую хватку. Даль вдруг стала необъятной. Казалось, само пространство впало в детство и принялось играть в прятки. Вожделенная Индия, где, по общему мнению, было «не счесть алмазов в каменных пещерах», оказалась совсем в другой стороне, где-то на задворках новой эпохи. Вскоре блеск молодого американского золота окончательно затмил ее сказочный образ. А христианско-иудейская и все еще, в какой-то степени, мусульманская Европа окончательно осознала себя Старым Светом. Многие народы внесли свою лепту в это коренное переустройство мира: кастильские корабельщики, арабские математики — изобретатели навигационных приборов, еврейские картографы, каталонские, генуэзские и даже иллирийские матросы. И руководил ими человек, чье имя с тех пор вошло во все языки мира в качестве синонима слову «первооткрыватель». А что же касается того, был ли он праведником, то сказано: «Кем довольны люди, тем доволен Всевышний» (Пиркей авот 3:10). После прогулки по Рамбле можно признать справедливость рекомендаций многих путеводителей — начинать знакомство с Барселоной именно с этого бульвара. Действительно, в городе трудно выбрать более удобный пространственный ориентир. Отсюда вы можете заглянуть в лабиринты улочек Готического квартала (Баррио Готико), почувствовать близость порта по влажному дыханию Средиземного моря, свернуть в так называемый Китайский квартал (Баррио Чино), где сегодня мало что напоминает о его легендарном криминальном прошлом, столь красочно описанном Жаном Жене в «Дневнике вора», или выйти к бульвару Грасиа, вдоль которого выстроились шедевры барселонского модерна, возведенные великими каталонскими архитекторами Гауди, Кадафалком, Мунтане. Образно говоря, Рамбла сродни борхесовскому Алефу. Это то магическое место, в котором сосуществуют, не смешиваясь, все места если не земного шара (в пользу чего говорит недвусмысленное соседство Колумба, чилийских музыкантов и даже тибетского ди-джея), то, по крайней мере, Барселоны. Реквием площади КоролЯ Если с пространственными ориентирами в Барселоне вы не испытываете проблем, то разобраться в истории столицы Каталонии значительно сложнее. Честно говоря, найти в далеком прошлом тот смутный рубеж, с которого, говоря языком спортивных комментаторов, Барселона взяла старт11, достаточно трудно. Кому только не приписывают основание города: и вездесущему Гераклу, и воинам легендарного карфагенского полководца Гальмикара Барки, в честь которого, якобы, и назвали город — Баркино-Барсино-Барселона, и древнему иберийскому племени лайев, поселившемуся на горе Монжуик в незапамятные времена. Несколько прояснить этот вопрос можно в Музее истории города, который занимает ряд помещений Большого королевского дворца (Палау Реаль Майор). Здесь представлены результаты самых масштабных в Европе подземных археологических раскопок. Экскурсия по музею — сродни путешествию во времени. Вы испытываете фантастическое ощущение, когда в хромированной капсуле лифта спускаетесь куда-то вниз, под землю, словно в глубины темного прошлого. Музейные залы, похожие на пещеры, демонстрируют то, с чего все началось, то, на чем все держалось — древние фундаменты зданий. Ведь согласно Гастону Башляру, блистательному толкователю наших восторгов и страхов, связанных с материальной стороной окружающего мира: «Дом… укореняется в земле, приглашает нас спустится в землю; он дает человеку чувство потайного, сокрытого»12. Под стеклянным полом в ровном свете электрических ламп тянутся невысокие «булыжные» стенки, очерчивая планы жилых, общественных и культовых зданий. Базы колонн, фрагменты циклопической кладки, куски выщербленных ступеней — все здесь пребывает в каком-то древнем устойчивом порядке. Иногда часть стены вырывается из стеклянного саркофага и уходит куда-то вверх в полумрак музейных сводов. Вот она, потаенная корневая система древней Барселоны, выпестованной легионерами императора Августа. Флавенция Юлия Августа Патерна Барцино — так длинно и торжественно именовали римляне свою новую колонию — была построена так же, как и все колонии империи, — по принципу военного лагеря, с двумя главными улицами — кардо и декуманом, — пересекавшимися под прямым углом на форуме. Город жил, развивался, постепенно обзавелся крепостными сооружениями, фрагменты которых и сегодня можно


обнаружить в густой застройке Готического квартала. Евреи поселились в городе предположительно еще во времена римского владычества, причем римляне относились к ним достаточно лояльно13. В 415 году Барцино покорили вестготы, превратив город в столицу своего государства Готолунии, откуда, вероятно, и произошло название страны — «Каталония». Эпоха вестготских королей представлена в музее хорошо сохранившимися фрагментами Старого епископского дворца и крипты, которые теперь оказались где-то под южной стеной нынешнего Кафедрального собора. Эти варварские дички, привитые к классической розе римской архитектуры, появились здесь где-то между V и VIII веками нашей эры, когда вестготы распрощались с арианской ересью и смиренно перешли в католичество. С энтузиазмом, свойственным всем неофитам, они развернули активную кампанию за полную христианизацию всей страны. Тех, кто отказывался от таинства крещения, либо изгоняли, либо превращали в рабов, и все их имущество становилось собственностью епископа. Именно в этой части экспозиции обнаруживаются первые следы пребывания евреев в Барселоне: для возведения епископского дворца были использованы обломки надгробных памятников с еврейского кладбища. Без особого труда можно разглядеть на поверхности камней, вмурованных в одну из стен здания, отдельные еврейские буквы, а иногда и целые слова. Практика использования чужих руин в качестве бесплатного строительного материала существовала, похоже, во все времена и во всех странах. Когда, после долгого блуждания в лабиринтах Темных веков, вы, наконец, выходите из музея, — перед вами простирается пустынная, залитая ярким солнечным светом площадь Короля (Пласа дель Рей), обрамленная аскетически-строгими фасадами дворца дель Леконтен, тронного зала Тинель и капеллы Санта Агеда. Этот некогда парадный двор Большого королевского дворца, постепенно превратившийся в главную площадь Барселоны, многие склонны считать «одним из самых гармоничных урбанистических пространств города»14. Лично мне оно напомнило те тревожно застывшие городские пейзажи, которые так любил изображать на своих картинах Джорджо де Кирико. Здесь в сомкнутом каре сохранивших крепостной облик зданий безраздельно господствует сложенная из тесаного камня плоскость. Глубокие вертикальные ниши на фасаде Тинеля только подчеркивают это господство. Скудный готический и ренессансный декор разнокалиберных прямоугольных и стрельчатых окон тонет в монотонном единообразии стенных поверхностей. И только старинные водостоки, выполненные в виде резных каменных фигурок, словно за счет неимоверных усилий, вырываются за пределы стен. Даже воздух на площади кажется слишком плотным, загустевшим, как бы сдавленным громадами окружающих построек. Подобно увеличительному стеклу, он приближает отдельные части зданий, внося путаницу в пропорции, нарушая законы перспективы. Создается впечатление, что главная здешняя доминанта — башня короля Мартина, изрезанная однообразными рядами глубоких до черноты арочных проемов, нависла над вами, слепя жутковатой игрой света и тени, а пологая каменная лестница, ведущая в зал Тинель, выехала из самого угла площади едва ли не на ее середину15. Такие фокусы средиземноморского воздуха усиливают ощущение незыблемости и монументальности архитектуры Пласа дель Рей, которая символизирует власть короля и католической церкви — абсолютную и беспредельную. Ощущение тревоги, в жаркий летний день бросающее в озноб, вряд ли можно считать результатом приступа клаустрофобии от долгого пребывания в пространстве, раздавленном брутальной мощью пласа-дельрейской готики. Именно здесь в 1488 году состоялось первое в Каталонии аутодафе, устроенное инквизицией16. Среди осужденных на смерть было несколько марранов, уличенных в тайном следовании вере своих отцов. К тому времени прошло уже шестьдесят четыре года, как «король Альфонс V запретил когда бы то ни было основывать в Барселоне еврейскую общину и вообще селиться там каким бы то ни было евреям»17. Пока я в задумчивости прогуливался по Пласа дель Рей, бригада рабочих спешно возводила по соседству передвижную концертную сцену из хромированных металлических конструкций, затянутых черной драпировкой, довольно зловещего вида. На этих подмостках, занявших изрядную часть площади, должен был проходить Греческий фестиваль, который ежегодно проводится в столице Каталонии. Одним из главных событий фестиваля обещало стать исполнение знаменитого «Реквиема» Верди силами местных и приезжих музыкантов. Что ж, для такого концерта во всей Барселоне трудно было найти более подходящее место. Диспут в Королевском дворце Большой королевский дворец был свидетелем не только краха барселонского еврейства. В его стенах состоялось славное и возможно единственное в своем роде событие, когда еврейский мыслитель одержал решительную победу над самыми ярыми противниками иудаизма из рядов католического духовенства Испании. Этот беспрецедентный интеллектуальный поединок между Моше бен Нахманом из Жироны (Нахманидом)18, главным раввином Каталонии, и доминиканским монахом, крещеным евреем Пабло Христиани, проходил здесь в июле 1263 года в присутствии короля Якова I Арагонского. Сегодня главный фасад Большого королевского дворца выходит на Виа Лаентано — широкую улицу, огибающую Готический квартал с севера. Впрочем, то, что открывается отсюда, и фасадом-то не назовешь. Представьте себе часть крепостной стены с выступающими вперед массивными надвратными укреплениями


из грубо отесанных блоков известняка. Причем проем ворот по непонятной причине полностью заложен камнем и кирпичом, что вносит в суровый облик здания элемент абсурда. Беспорядочно пробитые бойницы, так и не ставшие окнами; причудливые и совершенно случайные эркеры; поздние ренессансные галерейки под самой крышей и венчающая дворец варварски величавая башня-звонница королевской капеллы Санта Агеда делают это сооружение похожим на чудовищный конгломерат разновременных построек, словно по воле случая сросшихся в единое целое. Известно, что дворец строили (а точнее надстраивали!) целых триста лет, не спеша, основательно, больше задумываясь о его оборонных, а не эстетических качествах. Таким образом, здание росло, как кряжистый каталонский пробковый дуб постепенно покрываясь каменными наростами, все выше и выше вознося стропила черепичных крыш. И как пробковый дуб, своими узловатыми корнями высасывает из почвы все соки, Большой королевский дворец в процессе строительства неоднократно опустошал государственную казну, заставляя властителей душить все новыми и новыми налогами своих подданных, в особенности евреев. Впрочем, это было не самое страшное. В XIII веке только еврейская община Барселоны выплачивала в качестве прямых налогов сумму, составлявшую более половины того, что уплачивалось всеми еврейскими общинами Арагона19. Гораздо большую опасность представляла широкая кампания по обращению евреев в христианство, развернутая в королевстве, по примеру соседней Франции, и первый в истории Испании кровавый навет в Сарагосе 1250 года, «породивший злобную антиеврейскую пропаганду»20. Скорее всего, Нахманид вошел во дворец через главные ворота, проем которых тогда был свободен, по подвесному мосту: в то время на месте сквера, разбитого сегодня у самых стен здания, был глубокий ров. Возможно, тяжелая каменная громада королевской резиденции действовала на него угнетающе, ведь ни один еврей, рискнувший публично выступить в защиту своей веры, никогда не мог рассчитывать на благополучное возвращение домой. Известно, что Нахманид ничего хорошего от диспута не ждал и неоднократно пытался уклониться от участия в этом мероприятии, хотя сам король гарантировал ему неприкосновенность. Трудно сказать, в каком из дворцовых покоев проходили прения между сторонами. Парадный зал Тинель — своеобразный каменный чердак королевского дворца — не был еще построен. Но, несомненно, то было весьма вместительное помещение, поскольку под его сводами собрались многие видные представители католического духовенства: шеф и вдохновитель Христиани — Раймунд де Пеньяфорте, в то время занимавший посты главного инквизитора и магистра ордена доминиканцев Арагона, Педро де Ханц — глава испанских францисканцев, да еще и весь королевский двор. Таким образом, Нахманид был вынужден в одиночку противостоять элите испанского католического духовенства. Как отмечают историки, он держался скромно и уверенно, демонстрируя глубокие знания не только еврейских, но и христианских текстов, чем не раз приводил в замешательство своих оппонентов. Пабло Христиани, получивший еврейское образование, стремился доказать, ссылаясь на определенные места в Торе и Талмуде, что пришествие Мессии в лице Иисуса Христа уже состоялось. При этом Христос был одновременно богом и человеком и отдал свою жизнь ради спасения человечества, а следовательно, иудаизм безнадежно устарел и, по сути, утратил право на существование. Нахманид же в ответах своему оппоненту блистательно оспаривал толкование этих вырванных из контекста отрывков. Он доказывал, что вера в Христа имела разрушительные последствия, поскольку после того как Рим принял христианство, он пришел в упадок, и ныне последователи Магомета владеют более обширными землями, чем христиане. К тому же он совершенно справедливо констатировал, что «от дней Йошуа <Иисуса> и поныне столько войн и весь мир полон насилия и грабежа, а христиане проливают крови больше других народов!»21. По поводу богочеловечества Нахманид заявил: «…то, что Бог, Создатель небес и земли, превратился в плод в утробе какой-то еврейки, пробыл там девять месяцев и родился младенцем, затем вырос, а впоследствии был предан в руки своих врагов, которые осудили его на смерть и умертвили, после чего он ожил и вознесся на небо — не приемлет разум, это противно природе вещей»22. В конце концов, после четырех дней ожесточенных споров господа доминиканцы почувствовали, что их противник одерживает верх, и были вынуждены свернуть дискуссию. Причем ее итоги так и не были подведены. Однако недвусмысленная реакция короля, который, видимо, не без злорадства признался, что «никогда не слышал такой умной защиты неправого дела», лучше всего подтверждает победу еврейского мудреца23. К тому же в первую субботу после окончания диспута король лично посетил Главную синагогу Барселоны, выступил с речью и вручил Нахманиду награду — триста золотых денариев. Через год после диспута опасения Нахманида оправдались. По инициативе Раймунда де Пеньяфорте он был осужден за то, что осмелился придать гласности свой отчет о диспуте. Похоже, что эта утечка информации разозлила главного инквизитора гораздо больше, чем поражение своего ставленника. И хотя благодаря заступничеству короля Нахманиду удалось избежать наказания, он был вынужден спешно покинуть Испанию и отправиться в Палестину. Так, по словам английского историка Пола Джонсона, «был повержен один из мощных столпов испанского иудаизма»24. Во время посещения Большого королевского дворца я долго бродил по его тесноватым, сплошь заставленным всевозможными экспонатами залам, но так и не нашел среди них ни одного, где могли бы разместиться все перечисленные выше участники диспута. Голоса экскурсантов, приглушенно звучавшие под сводами, и шорох шагов по каменным плитам будоражили воображение, но как я ни старался


совместить позаимствованные из книг описания диспута с соответствующим историческим интерьером, чтобы выстроить мизансцену — одинокий еврейский мыслитель среди враждебного католического окружения — ничего путного не получалось. С того момента, как Нахманид вошел в ворота дворца, его образ растворился в лабиринте внутренних покоев. Теперь массивные крепостные ворота королевской резиденции невозможно воспринимать иначе как своеобразный, к тому же весьма концептуалистский объект, символизирующий победу Моше бен Нахмана: то, что ему удалось беспрепятственно покинуть дворец через эти ворота, каким-то мистическим образом предопределило их дальнейшую судьбу — быть наглухо заложенными. Неизбежная ассоциация с Золотыми воротами в Иерусалиме придает этому объекту отчетливый, но какой-то неоднозначный мессианский оттенок25. Еврейский квартал: место и текст Пары-тройки прогулок по Баррио Готико вполне достаточно, чтобы понять: всякая попытка мысленно воссоздать еврейское пространство средневековой Барселоны основывается в большей степени на впечатлениях от прочитанного когда-то, чем увиденного теперь. Эту очевидную, хотя и не лишенную парадоксальности мысль осознаешь особенно остро, когда попадаешь в местный Еврейский квартал, или, как его здесь называют, Эль Каль (от латинского слова callum — улица)26. Дело не в том, что за пять столетий, прошедших после изгнания евреев из Испании, если что здесь и сохранилось, то в каком-то искаженном до неузнаваемости виде, а скорее — в самом характере нашей культуры, которая несмотря ни на что по-прежнему остается книжной. «Наглядная» история, которую демонстрируют памятники архитектуры, слишком сложна, запутана, противоречива, подчас доступна лишь специалистам, и только литература — в особенности, художественная — кажется способной быстро ответить на все вопросы и дать надежные ориентиры в пространстве и времени нашего изменчивого мира. Едва ли не со школьной скамьи мы пребываем в уверенности, что текст — вечен, а все остальное — преходяще. Как писал Шекспир: «Not marble nor the gilded monuments / Of princes shall outlive this powerful rhythm»27. Путешествие лучше всего помогает понять, что это действительно так. Когда мы пристально вглядываемся в незнакомое пространство сквозь текст — оно оживает, начинает подыгрывать нам, разворачивая увлекательную мистерию, в которой исторические личности и литературные герои уравнены в правах, а вымышленные события обрастают вполне осязаемыми деталями. Известно, что Шекспир никогда не был в Вероне, но многие туристы, приехав туда, сразу же начинают искать тот самый балкон, под которым Ромео объяснялся в любви Джульетте, или ту самую площадь, на которой скрестили шпаги Тибальт и Меркуцио. И самое забавное, что находят. А вот другой пример. Один мой приятель, побывавший в Толедо, как-то признался, что совсем не узнал город. «Ты же никогда там не бывал», — возразил я. «Ну и что, зато я не один раз прочел «Испанскую балладу» Фейхтвангера». Барселонский Эль Каль узнаешь сразу, как только попадаешь в эту самую закаулистую и запутанную часть Барио Готико, расположенную между Калье Бисбе-Иррурита и Карьер де Баньес-Ноус. Главная улица квартала — Сан Доменек дель Каль — столь узка, что, если вы выйдите на ее середину и раскинете руки, то кончиками пальцев сможете легко дотянуться до противоположных стен. Четырех-пяти этажные дома с элементами готического декора на кирпичных фасадах словно нависают над узенькими тротуарами. Закопченная, облупившаяся местами штукатурка, маленькие оконца, забранные решетками, и полумрак, в любое время дня царящий на этих улочках из-за густых иссиня-черных теней, отбрасываемых стенами домов, — все это поначалу наводит на мысли о загадочном Средневековье. Но чем дальше углубляешься в лабиринт переулков и тупиков Эль Каля, тем чаще вспоминаешь описания кварталов городской бедноты конца XIX века из романов Переса Гальдоса или Хуана Гойтисоло. Вот только осликов не хватает. Только когда я заметил вырезанную на замковом камне портала одного из домов дату его возведения — 1829 год, — все встало на свои места. Тем более, что даты, помещенные на соседних фасадах, также неумолимо свидетельствовали: все эти здания построили не пятьсот лет назад, а всего лишь сто пятьдесят. Подобные архитектурные мистификации можно обнаружить и в других частях Готического квартала. На соседней улице Бисбе-Иррурита знаменитый «барселонский мост вздохов», представляющий собой импозантную галерею, соединяющую на уровне второго этажа Дворец Женералитат и Дом каноников, на самом деле оказывается лишь псевдоготической поделкой 1926 года. Ее автор, архитектор Хуан Рубио для украшения своего детища использовал все возможные элементы готического стиля: резные стрельчатые окна, замысловатые шпили-фиалы на коньке крыши, раскрашенные деревянные балки, на которые опирается вся конструкция. Эта поздняя постройка стремится выглядеть «более готической», чем окружающие подлинно средневековые фасады. В ее нарочитой пышности угадывается комплекс неполноценности, который «испытывает» всякая стилизация в непосредственной близости от образцов подлинного стиля. Как ни прискорбно, но приходиться признать, что от средневекового Еврейского квартала в Барселоне не сохранилось ничего, кроме его места и отчасти планировки28. Знаток каталонской истории, писатель Алексей Асланянц разъясняет, что после того, как в 1424 году согласно королевскому указу евреев


выселили из Барселоны, «их дома были разобраны и использованы для строительства новых, так что сейчас здесь проще обнаружить какую-нибудь римскую реликвию, чем иудейскую древность»29. Впрочем, одну настоящую «иудейскую древность» все еще можно увидеть на фасаде дома номер один по Калье Марлет. Ею, как и следовало ожидать, оказывается — текст, вырубленный еврейскими буквами на вмурованной в стену мраморной доске: hekdesh r’ Shmuel Hasriri N[ero] B[oer] T[amid] Что означает: Богадельня р. Шмуэля Асрири. Свеча его Горит Вечно30. Внизу прикреплена другая мраморная плита, несколько больших размеров. На ней приведен перевод еврейской надписи на испанский язык и несколько слов о том, что данная закладная доска была обнаружена в 1828 году во время перестройки находившегося на этом месте старого дома. Символично, что этот, едва ли не единственный подлинный след еврейской жизни, сохранившийся до наших дней на улицах города, свидетельствует о милосердии, заботе о ближних и нуждающихся. Не знаю, кем был рабби Шмуэль Асрири, какую он прожил жизнь, известно лишь об одном его добром деле — и с тех пор «свеча его горит вечно»! В отличие от этого замечательного уголка, где наглядная история оборачивается подлинным средневековым текстом, другие еврейские достопримечательности Эль Каля требуют от вдумчивого (чуть было не написал — читателя) туриста интуиции, сосредоточенности и внимания. Когда, прогуливаясь по Калье Ферран, я впервые увидел церковь Сан-Жауме (Святого Георгия, который, кстати, является покровителем Барселоны), ее синагогальное прошлое мне не было известно. Видимо, мое внимание привлек угловатый фасад этого здания, облицованный тщательно подогнанными известняковыми плитами. Выглядел он довольно нелепо: все его декоративное убранство казалось каким-то «не родным», случайным, слепленным на скорую руку. Пара пинаклей, поставленных у основания скатов крыши, и крест на ее изломе были слишком миниатюрны, чтобы снизу можно было рассмотреть их резные украшения. Порталу главного входа явно нехватило пространства на фасаде между двумя оконными проемами, чтобы развернуться во всю мощь своей готической природы. Поэтому его изящные архивольты оказались сложены, наподобие павлиньего хвоста, и втиснуты в узкую стрельчатую арку, прорубленную в почти полутораметровой толще фасадной стены. Помещенный на тимпане мраморный Сан-Жауме в латах и с копьем наперевес, наполовину скрытый тенью низкого свода портала, выглядел зловеще, словно огромный марсианский паук, спрятавшийся в своем убежище. Но главное, в облике церкви полностью отсутствовала устремленность ввысь, столь характерная для готических сооружений. Создавалось впечатление, что средневековый архитектор безуспешно пытался с помощью нехитрого декора придать этой весьма старой постройке модный по тем временам вид. Как только я мысленно убрал все резные бирюльки с фасада долой, мне сразу же вспомнилась одна из миниатюр «Сараевской аггады» — знаменитой иллюминированной рукописи, изготовленной в Барселоне во второй половине XIV века31. На миниатюре изображена еврейская семья, выходящая из синагоги. На эту синагогу, запечатленную на заднем плане, была поразительно похожа церковь Сан-Жауме: такая же монотонная поверхность фасадной стены, сложенной из желтых прямоугольничков-камней, такое же расположение оконных проемов относительно портала. Через пару дней в Еврейском музее Жироны, речь о котором пойдет дальше, я убедился, что интуиция в этот раз меня не подвела. Там на одном из стендов, посвященном еврейской общине Барселоны, я увидел фотографию церкви Сан-Жауме, которая действительно оказалась синагогой, после изгнания евреев превращенной в христианский храм. Известно, что к середине XIV столетия в Барселоне было построено пять синагог32. Синагога Майор — главная в городе, та самая, куда приходил король Яков I поздравить Нахманида с победой в диспуте, находится на уже знакомой нам главной улице Еврейского квартала — Сан- Доменек дель Каль. Сейчас на ее месте возвышается многоквартирный дом под номером семь. Это массивное здание, сложенное из тесаного известняка, полностью занимает весь бывший синагогальный участок, не оставляя ни малейшего шанса увидеть/угадать в своих грубых очертаниях знаменитую предшественницу. Где был расположен молельный зал, где — ‘азара, внутренний дворик, в котором, как видно из «Респонсов» рабби Шломо бен Адрета33, барселонские евреи проводили гораздо больше времени, чем в молельном зале, — не известно. Все давно исчезло под тоннами камней и цемента. Осталось лишь место. В последнее время Еврейский квартал прочно вошел в пятерку самых посещаемых мест старой Барселоны, вместе с Пласа дель Рей, Большим Королевским дворцом и Кафедральным собором, чей главный псевдоготический фасад конца XIX века туристы фотографируют гораздо чаще других старинных, чтоб не


сказать, древних фасадов здания. Причины сегодняшней популярности барселонского Эль Каля, как и прочих бывших еврейских кварталов в европейских городах, с большим или меньшим успехом превращенных в туристские аттракционы, возможно, состоит в том, что каждый, независимо от национальной и конфессиональной принадлежности, переживает здесь нечто вроде катарсиса, убедившись, что гетто выглядит именно так, как он и предполагал. Для одних это связано с поисками своих корней, для других — с попыткой преодолеть комплекс вины. Израильтяне обычно удовлетворенно отмечают «скученность и перенаселенность» этих кварталов, «узнавая» тяготы жизни в галуте. Обремененные классическим образованием, интеллигенты из Европы проникаются «средневековой» загадочностью и своеобразным очарованием этих закоулков и тупиков: где, как не здесь, должны обитать легендарные каббалисты, эти кудесники и чародеи, умевшие с помощью заклинаний создавать големов, и волоокие красавицы, чьи пленительные чары могли сразить наповал и легкомысленного идальго, и надменного гранда. В сущности, каждый находит здесь свой текст, составленный из старинных легенд, любовных баллад, приключенческих романов — кому что нравится. Ведь именно его величество Текст окутывает романтическим туманом изрядно обветшавший Эль Каль, подобно красивой упаковке, делающей желанным любой, даже отнюдь не первосортный товар. Жирона: дома над ОньЯром Лучше всего приехать в Жирону рано утром, когда бледные голубоватые тени еще не приобрели густо лиловый оттенок под отвесными лучами средиземноморского солнца. Впрочем, чтобы заметить эти цветовые метаморфозы, надо почаще снимать темные очки. От железнодорожного вокзала до старого городского центра совсем близко. Если вы немного заплутаете в непримечательных кварталах бывшего предместья, интуиция или дорожные указатели быстро выведут вас к Понт де Педра — самому старому и единственному каменному мосту в городе. Отсюда открывается фантастическая панорама реки Оньяр, по правому берегу которой тянется плотный фронт ярких штукатурных фасадов, словно вырастающих прямо из воды. История этих домов такова. В XVII веке, когда под угрозой пушек городские стены уже не казались столь неприступными, местные жители начали пристраивать к ним свои жилища, причем не только с внутренней, но и с внешней стороны. Cтроили кто во что горазд: верхние этажи нависали над нижними; на крышах вырастали какие-то клетушки, размером с голубятню; над самой водой выступали закрытые галерейки, лоджии, балкончики. Короче, полная демократия на грани анархии. Представляю, как возмущались местные эстеты: «Ну, народ — что хотят то и делают!» Постепенно старая городская стена полностью исчезла под напластованиями нависающего над водой жилья. Последняя точка в этом многовековом урбанистическом проекте была поставлена только в 1983 году, когда, как говориться, всем миром, провели глобальную реконструкцию и санацию уже изрядно обветшавшего «настенного» поселения. Все дома основательно отремонтировали и выкрасили в яркие открытые цвета — обилие охры и желто-лимонного, немного кармина и темно-коричневого. Так, в результате усилий многих поколений жителей Жироны город приобрел неповторимый фасад цвета палой листвы, чье отражение в медленных зеленоватых водах Оньяра наводит на мысли о далекой и прекрасной Осени Средневековья. Это монументальное мозаичное панно, растянувшееся почти на два километра по берегам реки, лучше всего рассматривать с любого из трех перекинутых через нее мостов. Самый изящный из них, сплошь состоящий из ажурных металлических конструкций, построен по проекту знаменитого Гюстава Эйфеля. Можно часами разгуливать по этому мосту, наслаждаясь завораживающей сменой ракурсов — от живописного общего плана застройки противоположного берега до четких очертаний отдельных домов, к которым можно подойти почти вплотную. Удивительно, что их фасады практически лишены декора: кое-где несколько глазурованных плиток, образующих простенькие орнаменты, да волнистый абрис оснований домов, нависающих над рекой, который как бы отвечает легкой ряби на поверхности воды. Так сказать, декоративный мотив — «по волнам». Но, пожалуй, наиболее сильное впечатление производит чередование огромных цветных плоскостей, создающее невероятные колористические контрасты. Кажется, что количество комбинаций этих простых геометрических фигур, развернутых на гигантской вертикальной плоскости, бесконечно. Однако ощущение хаоса не возникает, потому что все элементы фасадов и даже сами фасады образуют единый архитектурный объект, «разнообразный, но внутренне упорядоченный», в духе эстетических концепций Кристофера Александера, прославившегося в 60-х годах XX века. Этот талантливый теоретик архитектуры считал, что, в отличие от скучных «искусственных поселений», изначально подчиненных строгой иерархической структуре, «естественные поселения», складывающиеся постепенно, обладают эстетической непосредственностью и богатством форм. Израильский архитектор Моше Сафди, следуя этой теории, построил для Международной выставки в Монреале жилой комплекс «Хэбитет-67», состоявший из отдельных вполне автономных квартир-секций, поставленных одна на другую. Таким способом он пытался «соединить порядок и свободу, порядок без стерильности и свободу без хаоса»34. И хотя в дальнейшем, в условиях нестабильной экономической ситуации последней трети XX века, этот дорогостоящий эксперимент не получил продолжения, — «Хэбитет-67» остается одним и самых смелых архитектурных проектов современности.


Концептуальное сходство застройки правого берега Оньяра и «Хэбитета-67» заставляет вновь вспомнить высказывание Петра Вайля, приведенное в качестве эпиграфа к данной статье. Ведь дело не только в том, что «современная Европа все более и более состоит не из стран, а из городов», но и в том, что сам феномен средневекового города сегодня оказывается актуальным для дальнейшего развития европейской цивилизации. Архитектурную среду, гармонично соединяющую в себе «свободу и порядок», о которой многие зодчие нашего времени тоскуют, как о потерянном рае, с первых шагов нам демонстрирует Жирона, сумевшая сохранить свой неповторимый средневековый облик. Камни Эль КалЯ Когда, наконец, удается оторвать взгляд от оньярского чуда и перейти мост, первым делом попадаешь на Рамблу. Как и во всяком уважающем себя каталонском городе, этот широкий бульвар служит местом проведения всевозможных фольклорных фестивалей, а также скопления ресторанчиков и сувенирных лавок, предназначенных для туристов. Рамбла вновь оказывается удобным ориентиром в лабиринте узких улочек и переулков, то петляющих где-то «на дне» тесных средневековых кварталов, то карабкающихся к каким-то неведомым вершинам всхолмленного городского ландшафта. Если барселонский Баррио Готико сегодня лишь один из многих районов огромного мегаполиса, то здесь, в Жироне, Старый город, возведенный на высоком правом берегу Оньяра, уверенно доминирует над новыми кварталами, раскинувшимися на противоположном пологом берегу реки. Благодаря столь выразительному рельефу самые эффектные городские постройки — Кафедральный собор, приходская церковь Сан- Фелиу, старые оборонительные укрепления — занимают господствующее положение в силуэте Жироны35. Поэтому Старый город выглядит настолько органичным и самодостаточным, что всякие добавки в виде удобных, но прозаичных современных районов кажутся ненужными и обременительными для глаз. Даже предмет гордости жителей Жироны — здания в стиле арт-нуво, своим сливочно-кукурузным видом напоминающие известный десерт крема-каталана, выглядят слишком приторными и быстро набивают оскомину. Сердцем Старого города, несомненно, является местный Эль Каль, расположенный вокруг улицы Форца. Первое впечатление от его застройки вызывает в памяти слова известной провансальской песенки, которую любил цитировать Ортега-и-Гасет: «За высокими домами не видно города». Эти извилистые улочки, а вернее проходы между домами шириной чуть более метра, скорее хочется числить по ведомству горного дела, чем архитектуры. Кажется, их с превеликим трудом прорубили в сплошном массиве скальных пород. Грубая каменная кладка стен едва различима в густом донном сумраке тесного уличного пространства: возникает предположение, что за ней можно обнаружить вовсе не комнаты, а пещеры. Своевольный камень Эль Каля словно противится всяческой обработке: сглаживанию углов, выравниванию поверхностей. Он желает казаться грубым, а значит, свободным. В некоторых уголках города скальная порода отчаянно вырывается на свет из-под фундаментов зданий и кладки стен, словно утверждая первородство природы над урбанистическими затеями человека. Кажется, что в этих километровых «каменоломнях», то ныряющих в низкие сквозные проходы под домами, то громоздящих выщербленные ступени крутых уличных лестниц, можно легко потерять ориентацию и окончательно заблудиться без всякой надежды когда-нибудь выбраться за пределы Старого города. Но иллюзия погружения в Средневековье длиться недолго: шагов сто, не больше. Неожиданно вы благополучно выходите на изящную площадь, «размером с носовой платок», откуда открывается узкая, как бойница, но вполне обнадеживающая перспектива переулка, ведущего к Кафедральному собору. Евреи в Кафедральном соборе Этот могучий угловатый массив белого камня, сжатый ребрами контрфорсов, с устремленной в небо колоколенкой — результат третьей попытки возвести на этом месте что-нибудь внушительное, грандиозное, вызывающее зависть у жителей других каталонских городов. От первой попытки начала X века, закончившейся романской базиликой, ничего не осталось. Следы второй попытки, предпринятой в 1038 году, — клуатр и башня Карла Великого — включены в ансамбль северного фасада главного здания собора, построенного, в основном, в 1312—1416 годах. Целая бригада именитых архитекторов, не всегда пребывавших в согласии между собой, трудилась над реализацией этого оригинального проекта. Итогом их многолетних усилий и стал Кафедральный собор Жироны — самая большая однонефная готическая постройка в Западной Европе36. Украшать и достраивать собор принялись только в XVII—XVIII веках: еще сильнее удлинили главный неф здания, построили западный фасад в стиле барокко, увенчали колокольню изящной фигурой ангела. В 1764 году начали обустройство окружающей территории. Первым делом возвели роскошную широкую лестницу, которая ведет с Кафедральной площади прямо к главному порталу собора. Ее девяносто ступеней образуют внушительный мраморный пьедестал, на котором возвышается Кафедральный собор, единолично господствующий в городском ландшафте. Последний штрих в этой величественной картине был сделан в 1968 году, когда пустующие ниши на западном фасаде заняли скульптуры святых.


Стоит подняться по лестнице и обойти собор справа, чтобы попасть на небольшую площадь Апостолов. Именно отсюда и берет свое начало Эль Каль. Согласно городской летописи в 889—890 годах в Жирону прибыли двадцать пять еврейских семей, которые обосновались в старых домах, принадлежавших раньше городскому духовенству, «на узких и сырых улочках около Кафедрального собора»37. На площадь Апостолов выходит и аскетически строгий южный портал — вход в Музей собора, где собрана богатейшая коллекция каталонского церковного искусства. В его стенах, словно по иронии судьбы, сохранилось единственное изображение средневековых каталонских евреев на знаменитом Жиронском гобелене «Сотворение мира» — уникальном образце ткацкого искусства конца XI века. Этот огромный ковер размером четыре на пять метров, вышитый вручную цветными шерстяными нитями, выставлен сегодня на всеобщее обозрение в одном из залов музея. Впрочем, «выставлен для обозрения» — сильно сказано. Представьте себе довольно тесное помещение, разгороженное посредине пуленепробиваемым стеклом от пола до потолка, которое отделяет зрителей от самого шедевра, занимающего всю стену метрах в двух от стекла. При этом освещение в комнате, мягко говоря, оставляет желать лучшего. А точнее, почти отсутствует, чтобы яркий свет не повредил и без того ветхую ткань. В таком загадочном полумраке, чтобы рассмотреть изображенные на гобелене сюжеты, требуется изрядно напрягать зрение. Центральную часть ковра занимают две концентрические окружности, расположенные одна в другой. Во внутренней изображен Пантократор, благословляющий миг Творения. Вся площадь, ограниченная внешней окружностью, разделена на восемь неравных сегментов с разнообразными мотивами. Есть тут и сам господь Бог в образе голубя, и сотворение вод, и отделение от них суши, и Адам, нарекающий птиц и зверей соответствующими именами, и создание Евы из его ребра, и «горний ангелов полет», и «гад морских подводный ход» — все стадии сотворения мира, как на ладони. По углам поля гобелена помещены изображения четырех Ветров Земных в виде крылатых существ, которые весело дуют в трубы, восседая на бурдюках, этими ветрами собственно и наполненных. Поле гобелена обрамлено полосами ткани, разделенными на двадцать квадратов. В одних помещены изображения библейских персонажей: Авеля, приносящего в жертву первородного ягненка из своего стада, и Самсона, сокрушающего филистимлян огромной ослиной челюстью вместо дубинки; в других — аллегорические изображения времен года и месяцев. Мне запомнились «Весна» — крестьянин пашет, солнышко светит, травка зеленеет и «Зима» — женщина, закутавшись в плащ, греется у камелька — типичные средневековые сюжеты, в духе «Богатого часослова герцога Беррийского». В одном ряду с перечисленными изображениями находится Гелиос, управляющий колесницей, словно скопированный с римских мозаик. Этот языческий персонаж, столь беззастенчиво вторгшийся в христианское благолепие гобелена, так сказать, личным примером подчеркивает странное на первый взгляд сходство данного образца раннесредневекового церковного искусства с мозаичными полами синагог Израиля, таких как Хамат-Тверия (IV в.) или Бет-Альфа (VI в.). Совпадает не только набор аллегорических персонажей — Гелиос на колеснице, месяцы, времена года, — но и сам принцип композиции этих произведений. Как мозаики античных синагог, так и Жиронский гобелен, по сути, являются протокалендарями, а в более широком смысле, воплощают представления различных культур о миропорядке. Видимо, изображение в центре поля концентрических окружностей, которые задают основу всей композиции, издавна считалось хорошим приемом для убедительного изображения мироздания. Не исключено, что позднеантичные мозаики на соответствующую тему могли сохраниться в Жироне или ее окрестностях вплоть до конца XI века. Учитывая интерес к античному наследию, распространившийся в эпоху Каролингского возрождения по монастырям Каталонии, как создатель, так и заказчик гобелена, который, скорее всего, был представителем высшего духовенства, вполне могли быть знакомы с этими римскими, а может быть, и еврейскими древностями38. Своеобразный образ Земли Израиля запечатлен на длинной полосе алой ткани, подшитой к нижней части гобелена. Несмотря на утрату некоторых фрагментов, на ней неплохо сохранились вышитые фигурки людей в средневековых одеждах и строений, окруженных крепостными стенами. Эта вереница изображений рассказывает о том, как святая Елена отправилась в Палестину и нашла там подлинный крест, на котором был распят Христос. Поскольку данный иконографический сюжет тематически не связан с другими сюжетами, представленными на гобелене, вполне резонно предположить, что история о святой Елене появилась здесь в силу того, что местные монахи были весьма неравнодушны к искусству кройки и шитья. Похоже, под этой подвернувшейся под руку полосой ткани они пытались скрыть обтрепавшийся и обветшавший нижний край гобелена. Забавно, что из пяти сюжетов, посвященных странствиям святой Елены, полностью сохранился только один — изображающий двух рыжеволосых господ, одетых в длинные коричневые рубахи и короткие богато расшитые зеленые плащи. На ногах у них — сандалии, длинными ремешками крест на крест охватывающие икры до колен. Не прообраз ли это плетеной обуви, ставшей непременным атрибутом каталонского национального костюма? Эти двое только что вышли из городских ворот и направляются куда-то, оживленно обсуждая свои дела и задорно размахивая руками на ходу. Причем, чтобы у зрителей не возникало никаких сомнений по поводу этноконфессиональной принадлежности этой пары, над ними вышита надпись — «иудеи», а над городом соответственно значиться — «Иерусалим». Хотя эти надписи —


совершенно излишни. Евреев можно узнать сразу, несмотря на то, что их одежда почти ничем не отличается от той, которую носят собирающие лягушек или занятые пахотой селяне, изображенные в других частях гобелена. Ну, разве, чуть побогаче. У меня даже создалось впечатление, что мастер, вышивавший эти фигуры, с любопытством, свойственным истинному художнику, наблюдал за нравами и привычками евреев, живших где-нибудь по соседству, чтобы облик легендарных палестинских евреев был всем понятен. Вероятно, с его точки зрения, так темпераментно жестикулировать во время разговора могли только евреи, а не флегматичные северяне-каталонцы. Мне показалось, что евреи изображены с определенной долей симпатии. Это вполне соответствовало настроениям граждан Жироны: известно, что «до XIII века христиане и евреи жили здесь в мире и согласии»39. Показательно, что именно эта пара евреев, изображенных на Жиронском гобелене, стала символом каталонского еврейства в целом и эмблемой местного Еврейского музея в частности. Еврейский музей Жироны: времЯ собирать камни Культурный центр им. Бонастрюка да Порта (так в Жироне называют Моше бен Нахмана), частью которого является и Музей истории евреев, занимает целый квартал между улицами Форца и Лус Батле-и-Пратс40. В двух шагах от главного входа в музей, там, где низкая сводчатая арка ведет на узенькую улочку Сан-Лоренц, разрезающую Эль Каль, к стене прикреплены две небольшие мемориальные таблички, на которых выгравированы следующие слова: В этом еврейском квартале жили Азриель де Гирона Иона бен Авраам Мешуллам де Пиера — наставники первой каббалистической школы на Иберийском полуострове41. В этом квартале, принадлежавшем еврейской общине с 890 до 1492, жил Моисей бен Нахман, раввин, врач и философ, известный как Бонастрюк да Порта. Эти две полоски зеленоватой меди с именами прославленных обитателей Эль Каля чем-то напомнили мне те бронзовые таблички, которыми в старых петербургских домах украшали двери своих квартир университетские профессора, известные адвокаты, практикующие врачи, а где-то рядом можно было нащупать «вырванный с мясом звонок»... Смутные параллели: старые дома, чьи жильцы давным-давно преданы и забыты, только скромные таблички свидетельствуют о том, что они когда-то существовали, ходили по этим улицам, временами возносились мыслью к неведомым сферам (или к Сфирот!). Возможно, поэтому такие незамысловатые памятные знаки выглядят всегда как-то особенно одиноко и трагично. Сам Музей истории евреев, который мне не терпелось посетить, оказался невелик. Все его залы можно обойти минут за двадцать. Осмотр экспозиции неизбежно приводит к печальному выводу: выставлять-то, в общем, нечего. Правда, рекламный буклет музея сообщает, что здесь «хранится самая большая в Испании коллекция еврейских надгробий со средневекового еврейского кладбища». Хотя в данном контексте слово «коллекция» мне кажется несколько неуместным. Надо отметить, что на оформление экспозиции надгробий администрация музея денег не пожалела. Вдоль стен сплошной широкой лентой тянется череда слайдов с панорамными видами того склона горы Монжуик (местной «Еврейской горы»), где когда-то располагалось старое еврейское кладбище. Вдобавок к слайдам на светящемся полу, собранном из лайтбоксов, разместили изображения густой зеленой травы. В центре зала на металлических ножках установили четыре хорошо сохранившиеся надгробья, выполненные в форме саркофагов из монолитных блоков мрамора. На «крышке» этих надгробий вырезаны еврейскими буквами имена умерших и короткие эпитафии. И никаких изображений, никакого «искусства» — все строго, однообразно, утилитарно. Но даже в столь изобретательно выполненной экспозиции эти старые надгробные камни выглядят как-то не на месте. Кажется, лучше бы их оставили там, где им и полагается находиться, то есть — на кладбище. И дело не в том, как реагируют на эти экспонаты посетители музея, которые, лениво оглянувшись вокруг, както быстро бочком спешат покинуть зал. Само расположение этих каменных гробиков в ряд, да еще эти ножки под ними невольно наводят на мысль о покойницкой в здании больничного морга. Другие музейные залы способны вызвать разве что зевоту у посетителей, особенно если вспомнить о новейших интерактивных технологиях, блистательное использование которых я наблюдал два года назад в Городском музее Кордовы. Есть еще один экспонат — претенциозное сооружение в виде двухметровой металлической стенки, с одной стороны которой укреплена огромная фигура Колумба, вырастающая из


хитро переплетенных конструкций, призванных изображать нос каравеллы. C другой стороны — похожий на хитрого лиса еврей в чалме выглядывает из стрельчатого оконца. Известно, что многие еврейские купцы и банкиры финансировали первую экспедицию Колумба к берегам Америки. По-видимому, этот объект, напоминающий сильно уменьшенную копию монстрообразного памятника Петру I работы Церетели, должен символизировать вклад испанских евреев в открытие Нового Света. И все-таки стоит посетить этот музей, чтобы проникнуть внутрь Еврейского квартала и получить хоть какоето представление о том, как были устроены сами дома. Жаль, что при проведении реконструкции, вызванной необходимостью размещения музейной экспозиции, невозможно было избежать модернизации внутренних помещений здания, однако общие черты его старой планировки вполне узнаваемы. Все комнаты группировались вокруг внутреннего дворика — патио, а на улицу выходили только толстые стены, сложенные из грубо отесанных камней. В некоторых двориках имелись даже персональные колодцы. Образ средневекового еврейского дома в Жироне полностью соответствовал известной формуле: «Мой дом — моя крепость». В музее можно обнаружить отдельные уголки, почти полностью сохранившие свой средневековый облик. Особенно меня порадовала одна комнатка, где в низкой сводчатой нище, выложенной обожженным кирпичом, была устроена большая мраморная ванна, наполненная водой. Да что там ванна — почти бассейн! Я сразу вспомнил одно сатирическое стихотворение известного поэта и путешественника XII века Иегуды аль-Харизи42. В нем он описывает визит к богатому еврейскому купцу, который c гордостью показывает поэту свой новый дом, демонстрируя «всю свою обстановку, посуду, слуг». «Его энтузиазм достигает высшей точки, когда он ведет гостя в свою сверхсовременную ванную комнату, сверкающую глазурованной плиткой и прочими новомодными удобствами»43. Конечно, это была далеко не та роскошная ванная комната, о которой писал аль-Харизи, но ею тоже вполне можно было гордиться. Один из бродивших по музею англоязычных туристов высказал предположение, что это и есть миква (еврейская ритуальная баня). Я с удовольствием вступил в дискуссию с этим знатоком еврейской культуры, пытаясь объяснить ему, что он не прав. Ведь согласно талмудическому трактату «Миквот», погружение в воду может очистить от ритуальной нечистоты, только если «место сбора <вод>» (так переводится с древнееврейского слово миква) не являться сосудом, то есть чем-то изготовленным, установленным. Ею может быть яма или, например, часть постройки. К тому же не допускается использовать для заполнения миквы воду, начерпанную человеком. Значит, даже если мы будем считать эту ванну «частью постройки», нам еще потребуется определить, как она наполнялась водой. Ведь одно дело — построить узкий колодец, а совсем другое — бассейн с проточной водой. Поэтому в те времена миквы обычно строили на берегах рек: так было гораздо проще с технической точки зрения, а потому дешевле. Тут мой собеседник как-то нервно заторопился к выходу, небрежно бросив на прощанье — Gracias, amigo! Возможно, он решил, что я один из тех назойливых гидов, которые долго морочат вам голову всякими ненужными подробностями, а потом требуют за свои услуги целое состояние. А жаль. Я мог бы рассказать ему еще и о том, что согласно документальным источникам жиронская миква находилась где-то на берегу речки Гальиганс за городской стеной. Возможно, на том месте, где сейчас стоят так называемые «Арабские бани» XIII века44. Некоторые авторы утверждают, что эта постройка в стиле мудехар45, состоящая из раздевалки, комнаты отдыха и непосредственно помывочной, была возведена на развалинах настоящих арабских бань христианскими зодчими. К тому же это были «первые и единственные в ту эпоху ежедневно работающие бани в христианских землях Пиренейского полуострова»46. Как бы там ни было, возможно, что именно здесь доселе немытая варварская Европа впервые испытала наслаждение от регулярных водных процедур, в конце концов превратив их в неотъемлемую часть своего досуга. Для того чтобы увидеть настоящую микву, надо съездить в Бесалу — небольшой великолепно сохранившийся средневековый городок в двадцати километрах от Жероны. Прямо у остановки рейсового автобуса установлен щит с подробным планом города, на котором указаны все местные достопримечательности. Причем миква здесь значится под номером один, а монастырский собор Сан-Пере XII века занимает скромное второе место. Здание миквы расположено на левом берегу реки Флувья, под самой городской стеной. Его возвели по заказу местной еврейской общины в конце XI века47. Когда-то бассейн миквы был оснащен проведенным прямо от реки водопроводом, по которому поступала вода из горячего источника. После изгнания евреев помещение миквы какое-то время использовали в качестве красильни, а затем из-за постоянных наводнений они заполнились илом и землей. В 1964 году началась реставрация здания. Сейчас миква Бесалу считается единственным памятником такого рода в Испании и Португалии и третьим по значению в Европе. Однако вернемся в Жирону. Изрядную часть квартала между улицами Форца и Лус Батле-и-Пратс занимала синагога, построенная в XV веке. Сегодня на этом месте располагается утопающий в зелени уютный внутренний дворик музея, вымощенный керамической плиткой. В центре его выложена красным мрамором огромная Звезда Давида. И хотя этот знак в качестве еврейского символа впервые появляется на Пиренейском полуострове только в 1492 году (в лиссабонском издании Библии), то есть в тот год, когда евреи были изгнаны из Испании48, — такое обозначение места бывшей синагоги не вызывает у меня возражений. Даже наоборот, столь зловещее совпадение заставляет воспринимать эту шестиконечную звезду цвета запекшейся крови как трагический символ катастрофы испанского еврейства.


Другая синагога, которая датируется началом XIII века, располагалась на противоположной стороне улицы Форца, практически напротив дома, где сегодня находится Еврейский музей. Ее здание было разрушено в 1285 году, «когда город готовился к обороне против французской армии, а наемники-кастильцы вероломно ворвались в еврейский квартал, грабя и убивая евреев»49. С этого момента начинается период упадка Эль Каля. Путеводитель по Еврейскому музею скрупулезно перечисляет нападения на евреев, которые имели место в 1331, 1348, 1391, 1413 и 1418 годах. Удобная для обороны старая римская башня Жиронелла, расположенная в верхней части города, не раз служила евреям укрытием от погромщиков. Благодаря ее мощным стенам многим из них удалось избежать смерти. Жиронделла была почти полностью восстановлена в 90-х годах, и сегодня можно подняться на ее вершину, откуда открывается великолепная панорама Старого города и окрестностей. Пока я праздно любовался бесконечным разнообразием черепичных крыш внизу, где-то под самой башней, неутомимые жители Жироны занимались любимым делом — восстанавливали городскую стену. Парни в синих комбинезонах с помощью старого как мир подъемного блока водружали на прежнее место огромные камни когда-то свалившиеся вниз. Не сказать, чтоб они работали с огоньком, но и без той апатии к общественно-полезному труду, которая столь характерна для жителей наших широт. Скорей, в их размеренных движениях угадывалась уверенность хозяина, который ощущает мировую гармонию лишь тогда, когда все в его хозяйстве находится на своем месте. Главный урок Жироны: когда приходит время собирать камни, не забудьте выбрать для них подходящее место. Постскриптум В сентябре прошлого года в Музее истории Барселоны был представлен вниманию публики масштабный выставочный проект «Евреи Каталонии». И сегодня на улицах города можно увидеть изрядно пожелтевшие плакаты, посвященные этой экспозиции. Кстати, на них изображена та самая парочка беседующих евреев с Жиронского гобелена. Говорят, что выставка пользовалась огромным успехом. Похоже, что доселе скрытый, «параллельный» еврейский мир, наконец, нашел свое место в контексте общеевропейской истории и культуры. Июль — август 2002 г. ПРИМЕЧАНИЯ 1 Франкфорт Г., Франкфорт Г. А., Уилсон Д. А., Якобсен Т. В преддверии философии. М., 1995. С. 209. 2 Вейнберг И.П. Человек в культуре древнего Ближнего Востока. М., 1986. С. 60. 3 Вейнберг И.П. Введение в Танах. Ч. 1. М., — Иерусалим, 2000. С. 30. 4 Поньон Э. Повседневная жизнь Европы в 1000 году. М., 1999. С. 332. 5 Три еврейских путешественника IX – XII столетия. Перевод и примечания П. Марголина. СПб, 1881. 6 Там же. С. VII. 7 См. подробнее: Поньон Э. Указ. соч. С. 61—65. 8 О восприятии пространства Вениамином Тудельским см. эссе В.А. Дымшица «Еврейский путешественник, или Дискретное пространство», представленное на сайте http://www.judaica.spb.ru. 9 Справедливость первой части пословицы отчасти подтверждается устоявшимся мнением о том, что Каталония по своей культуре, и, в первую очередь, по языку, который близок к провансальскому, в большей степени тяготеет к Франции. Однако среди местных сепаратистов такая точка зрения не популярна, о чем свидетельствуют расклеенные в Барселоне плакаты, типа: «Ни Испания, ни Франция — свободная Каталония!» 10 Именно на площадь Каталонии, где пересекаются линии городского метро с веткой пригородных электричек, прибывает большинство туристов, проводящих отпуск в отелях и пансионатах на средиземноморском побережье Каталонии. 11 Вспомните Олимпийские игры 1992 года, проходившие в Барселоне. 12 Башляр Г. Земля и грезы о покое. М., 2001. С. 238. 13 Lacave J.L. A Trip through Jewish Spain. Madrid, 1994. P. 4. 14 Местре М.М. Вся Барселона. Barcelona, Escudo de Oro, 1998. С. 18. 15 Многие барселонцы считают, что именно на ступенях этой лестницы Фердинанд и Изабелла выслушали рапорт возвратившегося из Америки Колумба об открытии новых земель. Хотя мало вероятно, чтобы католические короли соизволили выйти на площадь. Скорее всего, мореплаватель рапортовал уже под сводами зала Тинель. Во всяком случае барельеф на цоколе колонны Колумба изображает это событие именно так. 16 Lacave J.L. Op. cit. P. 34. 17 Следует уточнить, что еврейская община Барселоны фактически прекратила свое существование после страшного погрома 1348 года, развязанного «заезжими кастильцами». К чести горожан надо сказать, что они пытались всеми силами помешать погромщикам: «несколько главарей кастильцев были схвачены и


заключены в тюрьму, и суд, согласно с мнением губернатора и именитых граждан, приговорил их к смертной казни» (Кайзерлинг. М. Барселона // Еврейская энциклопедия (репринтное издание). Т. 1. M., 1991. С. 816). Однако участь еврейской общины была предрешена. Ее разорение оказалось роковым для дальнейшей судьбы каталонской столицы: «…когда Барселона утратила независимость, когда она лишилась своих свобод и, что не менее важно, когда был закрыт ее еврейский квартал, ее Juderia, — тогда одновременно начался упадок большого торгового города и связанной с ним нерасторжимыми узами Каталонской Ривьеры. Он достиг такой степени, что каталонский рынок почти исчез с горизонта средиземноморской торговли…» (Бродель Ф. Средиземное море и средиземноморский мир в эпоху Филиппа II. Ч. 1. М., 2002. С. 191). 18 Полное имя этого выдающегося талмудиста и законоучителя — Моше бен Нахман Геронди (1194 — 1270), также, наряду с Нахманидом, его называют Рамбан и Бонастрюк да Порта. 19 Кайзерлинг. Указ. соч. С. 814. 20 Испания // Краткая еврейская энциклопедия. Т. 3. Иерусалим — М., 1996. С. 899. 21 Диспут Нахманида (Seferha-vikkuah). Перевод Б. Хаскелевича. М., — Иерусалим, 1992. С. 32. 22 Там же. С. 31. 23 Согласно свидетельствам современников, Яков I отличался независимым характером и отсутствием почтения ко всяким авторитетам. Вопреки гневу Папы Римского он дал развод своей первой жене, а также демонстративно игнорировал его требования уволить своих советников-евреев. См. подробнее: Пискорский М. История Испании и Португалии. СПб, 1909. С. 164. 24 Johnson. P. A History of the Jews. L., 1987. P. 253. 25 Согласно мидрашу через Золотые ворота Иерусалима должен пройти Мессия и освободить город от мусульман. Чтобы полностью исключить такую возможность, турецкие властители попросту заложили проем этих ворот. 26 Известна и другая версия, согласно которой название Эль Каль происходит от древнееврейского слова kahal — община. Однако мне кажется более правдоподобным первое объяснение. Так, например, в соседнем Лангедоке еврейские кварталы в средневековых городах называли Карьер, от провансальского слова carreira, что тоже значит — улица. 27 Эта строка из LV сонета в переводе Самуила Маршака звучит так: «Замшелый мрамор царственных могил / Исчезнет раньше этих веских слов…». Жаль, что оригинальные «мрамор и позолота памятников князьям» уступили здесь место «замшелому» могильному мрамору, словно время дает фору духовным ценностям в соревновании с ценностями материальными, которые уже и так находятся на грани распада. 28 Как сообщает испанский историк Хосе Луис Лакаве, во времена средневековья в Барселоне было целых два еврейских квартала — Большой (Каль Майор) и Малый (Каль Менор). Первый включал в себя шесть улиц и находился в самом центре старого города. Он начинался где-то на задворках Епископского дворца и тянулся вплоть до городских укреплений, располагавшихся вдоль нынешней Рамблы. Второй возник гораздо позже в предместье за городскими стенами. Во время целого ряда перепланировок городской территории в XIX веке Каль Менор был полностью снесен, а от Каль Майора уцелела лишь небольшая часть, которую и показывают туристам в качестве «места компактного проживания евреев в X— XV веках» (Lacave J.L. Op. cit. P. 33). 29 Асланянц А. Барселона. Путеводитель «Афиши». М., 2002. С. 71. 30 Перевод А. Львова. 31 Иллюминированные рукописи являются важнейшей частью культурного наследия еврейской общины Барселоны. «Сестра Золотой аггады», «Барселонская аггада» (Библиотека Британского музея), «Аггада Кауфмана» (Библиотека академии наук Венгрии), уже упомянутая «Сараевская аггада» (Национальный музей Сараево), «Путеводитель колеблющихся Маймонида» (Королевская библиотека Копенгагена) — все эти рукописи давно вошли в мировой фонд шедевров средневекового искусства. 32 Assis Y. — T. Synagogues in Medieval Spain // Jewish Art. Vol. 18. Jerusalem, 1992. P. 14. 33 Шломо бен Авраам Адрет (1235 — 1310) — его сокращенное литературное имя Рашбо, крупнейший авторитет в области Галахи. Занимая должность барселонского раввина, он практически являлся главным раввином Испании и носил титул «El Rab d’Espana». 34 Safdie M. Beyond Habitat. Cambridge Mass., 1973. P. 244. 35 Подсчитано, что из-за важного стратегического положения Жирона подвергалсь на протяжении своей многовековой истории тридцати четырем осадам (Girona. Barcelona, Escudo de Oro, 1997. P. 5). Вестготы, арабы, соседи французы — все пытались захватить этот «лакомый кусок каталонского пирога». Поэтому здесь почти полностью сохранились крепостные стены и башни, многие из которых были построены еще римлянами — основателями города. Жители Жироны не только не разбирали эти укрепления, а наоборот, всячески надстраивали их. Похоже, что подобная деятельность постепенно превратилась в местную традицию. 36 В связи с этим представляет интерес мнение французского историка Жоржа Дюби, который считает, что «желание перекрыть церковь общим сводом» возникло именно в Каталонии (Дюби Ж. Время соборов. М., 2002. С. 313). 37 Райтер Ю. Каталония. Коста-Браво. Путеводитель. М., Polyglott, 2002. С. 64.


38 Надписи на надгробьях свидетельствуют о присутствии евреев на Иберийском полуострове уже в I веке нашей эры. Имеются также документы, подтверждающие существование еврейских общин на территории современной Каталонии в середине IV века (Lacave J. L. Op. cit. P. 4). 39 Lacave J.L. Op. cit. P. 34. 40 Он включает в себя также: Институт Нахманида, специализирующийся на исследованиях по истории еврейских общин Каталонии; Библиотеку Элиэзера Шалита, где собраны книги по истории, философии, искусству, религии, литературе и музыке сефардов; помещения для временных выставок, концертный и конференц-залы. Центр им. Бонастрюка да Порта является одним из крупнейших организаций такого рода в Испании. 41 Азриель бен Менахем из Жироны — один из творцов умозрительной каббалы в Испании XIII века; Иона бен Авраам Геронди Старший, прозванный Благочестивым, — раввин и моралист XIII века, учитель рабби Адрета, автор многочисленных сочинений по еврейской этике; Мешуллам бен Шломо — выдающийся поэт начала XIII века. 42 Иегуда бен Соломон аль-Харизи (1170 — 1235) — еврейский поэт и переводчик. Путешествовал по Каталонии, Провансу, Египту, Палестине, Сирии и Месопотамии. Автор знаменитой «Книги ожерелья» (Seferha-anak) состоящей из коротких стихотворений на нравственные и религиозные темы. 43 Гойтейн Ш.Д. Евреи и арабы. М. — Иерусалим, 2001. С. 168. 44 Cм., например: Асланянц А. Указ. соч., С. 130; Lacave J. L. Op. cit., Р. 35. 45 Мудехарами называли мусульман, оставшихся жить в Испании после Реконкисты. Им приписывается создание своеобразного синтетического архитектурного стиля, в котором сочетаются элементы мавританского, готического, а в последствии и ренессансного зодчества. 46 Райтер Ю. Указ. соч. С. 66. 47 Мурла-и-Жиралт Ж. Бесалу. Краткое историко-географическое описание. Girona, Albert Cuevas Ros, 1986. С. 15. 48 Шолем Г. Звезда Давида: история символа // Загадки еврейской истории. Иерусалим, 1990. С. 114. 49 Кайзерлинг М. Герона // Еврейская энциклопедия (репринтное издание). Т. 2. M., 1991. С. 382.


Виктор Некрасов Творчество Виктора Некрасова, нашего славного земляка, воина и писателя, правозащитника и изгнанника, известно у него на родине далеко не в полном объеме. Даже те его произведения, которые были написаны до вынужденной эмиграции, не все известны читателю в Украине, тем более — созданные в заграничный, парижский период его жизни. «Егупец» предлагает вашему вниманию две публицистические заметки Виктора Некрасова, набросанные для выступления по радио, и маленькую повесть «Дело коммуниста Юфы». За возможность опубликовать эти произведения редакция «Егупца» благодарит директора Государственного архива-музея литературы и искусства Украины Юрия Яковлевича Кулинича, а также Николая Николаевича Вакуленко, содействовавшего этой публикации. ДВА ВЫСТУПЛЕНИЯ ПО РАДИО «ГРИМАСЫ ЛИЦЕМЕРИЯ», СТАТЬЯ В.ЗУЕВА В ЖУРНАЛЕ «ДОНБАСС» № 1, 1983 «Город страха», «Лицо ненависти», «Гримасы лицемерия»… Ах, как я люблю эти названия разоблачительных, клеймящих статей советской прессы. Вот и сейчас, плюясь, прочел статью некоего Вадима Зуева в журнале «Донбасс» № 1 за этот год под этим последним названием. «Гримасы лицемерия»… Статья о евреях, виноват, людях еврейской национальности и антисемитизме, которого, по словам Зуева, интернационалиста, как он себя называет, в Советском Союзе практически не существует. «Нередко безответственные высказывания в пылу сиюминутного раздражения связывают с проявлениями антисемитизма, — пишет он в своей статье. — Смешно и глупо делать серьезные обобщения на основании подслушанных в очередях обидных кличек, рожденных еще в прошлом». Тебя в троллейбусе обозвали этим самым, рожденным еще в прошлом, словом, обозвали «жидом» и все кругом молчат или добавят: «Убирайтесь в свой Израиль!» И оказывается, смешно и глупо делать из этого серьезные обобщения. Зуев, например, глубоко убежден, что «никому, кроме националистически настроенных лиц, и в голову не приходит воспринимать поток бранных слов как ущемление национального достоинства… И видеть антисемитизм там, где им и не пахнет, в конечном итоге никто не позволит!» Вот так-то… Тебя обозвали «жидом», ну и что ж… Какой же антисемитизм? Это просто безответственное высказывание в пылу сиюминутного раздражения… «Что же такое антисемитизм в обществе развитого социализма? — задает вопрос Зуев и тут же отвечает: — Ответ отчетливо прозвучал с самой высокой партийной трибуны: антисемитизм — это националистический вывих. Мне (т.е. Зуеву) суждено было во всей полноте соприкоснуться с его омерзительным существом». Насчет полноты позволю себе несколько усомниться. Главная омерзительность его существа, увы, не в троллейбусе и не в очереди, а в ЦК нашей родной партии. Там, а не в очереди, придумали все, связанное с пятой графой, там родилась процентная норма в вузы, да и не только в вузы («Вы что, решили из нашего учреждения синагогу сделать?»), там принято было решение не подпускать и на порог евреев к дипломатической работе, там же родилась всколыхнувшая всю страну идея борьбы с безродными космополитами. Именно в этой среде, так называемой партийной элите, любят за стопкой водки говорить: «Какой же я антисемит, когда я всегда и всем говорил, что у нас в полку был очень даже приличный Абрамчик…» Директор одного московского учебного заведения признался как-то, за той же рюмкой водки, что лучше трех евреев примет, чем одного грузина. Мол, никто не поверит, что не получил взятки. Но мы отклонились в сторону, вернемся к статье. Вся она, в основном, сводится к тому, что если кто-нибудь защищает еврея, виноват, человека еврейской национальности (все забываю, что евреев в стране нет), уехавшего в Израиль, то это и есть разжигание антисемитизма. Потому что он не кто иной, как предатель, к тому же стяжатель и вообще плохой работник. Так произошло, например, с фотографом Добромысловым, которого пытался защитить и назвал Мастером с большой буквы некто, скрывшийся под туманной подписью ЛА. Как сообщил издательству «Донбасс» фотопортретист Крупка, Добромыслов просто шарлатан, он присвоил себе славу создателя фотопортрета «Донецкая мадонна», а потом взял, да и уехал, гад, в Израиль. Почетный член международного фотообщества Роман Баран сообщает к тому же, что местом творческого вдохновения Добромыслова был ресторан «Золотая рыбка», где вдохновлялся он с самого утра. Зуев подводит итог. «ЛА сознательно шел на возбуждение неприязни к людям еврейской национальности, отождествляя их с отщепенцами и предателями, приспособленцами и вымогателями, шантажистами и лицемерами. Вот он, антисемитизм в действии». Много подобных примеров приводится в статье Зуева, но еще на одном я все же остановлюсь. На идеологическом выпаде «представителя советской литературы» москвича Льва Копелева. «Объектом своих клеветнических нападок, — пишет Зуев, — он избрал донецкого профессора, члена Союза писателей СССР Илью Исааковича Стебуна, гневно выступавшего в качестве свидетеля на суде украинского националиста Тихого. В письме к донецкому ученому содержались демагогические рассуждения, раскрывающие антинародную сущность автора… Логическое развитие антинародной закваски и Копелева, и Тихого привело их — через выезд в Израиль — на задворки Западной Европы. Когда же, следуя жестоким законам


предательства, они подписались под сионистским воззванием в защиту польской контрреволюции, всем стало ясно, какие лютые враги нас окружают». Я позволил себе столь пространную цитату, т.к. двоих из действующих лиц я знаю лично и могу сообщить кое-какие любопытные детали. Лев Зиновьевич Копелев, этот лютый враг, окружающий вместе с Тихим Зуева и, по-видимому, весь Советский Союз, действительно московский литератор, ближайший друг Сахарова, ни в какой Израиль не уезжал, а является сейчас профессором упертальского университета (на задворках ФРГ) и недавно награжден Премией Мира, учрежденной немецкой книжной палатой. Вручение награды, к слову, передавалось задворочным немецким телевидением. Олекса Тихий никакой не националист, а член Украинского комитета по наблюдению за выполнением решений Хельсинской конференции. И вовсе он не в Израиле, а в обыкновенной советской тюрьме, осужденный одновременно с поэтом Мыколой Руденко за антисоветскую деятельность. И, наконец, донецкий ученый, профессор, Илья Стебун. Я его хорошо знал, когда он был одним из руководителей украинского Союза писателей. В 49-м году его клеймили как безродного космополита, и Мыкола Руденко, тогда секретарь парткома, защищал его. Сейчас, как видим, Стебун гневно выступал на процессе против Тихого. И Руденко, добавим мы, таким своеобразным образом отблагодарив его за защиту в космополитические годы… Три слова еще о самом Вадиме Зуеве — и я кончаю. Он является автором двух книг очерков — «Накипь» и «Почем честь, господа?», на которые, как он утверждает, получил массу откликов. Думаю, что само название говорит, каким отъявленным интернационалистом является их автор. 27.4.83. «ЛИЦО НЕНАВИСТИ» ВИТАЛИЯ КОРОТИЧА Когда-то знаком я был с очень симпатичным молодым человеком. В прошлом врач, он сменил профессию и стал писателем, поэтом. Впечатление производил самое приятное, интеллигентный, начитанный. Звали этого молодого человека Виталий Коротич. Собственно говоря, зовут его и сейчас так же, и менее интеллигентным он не стал, но вот о впечатлении, которое он в последние годы производит, мне и хочется сказать несколько слов, причем слов невеселых. Уж очень меня как-то огорчает, когда теряешь симпатию к кому-либо. К Коротичу — ныне не только поэту, но и секретарю Союза писателей, я ее потерял. Передо мной большая, на три номера статья Коротича в «Комсомольской правде» под названием «Лицо ненависти». Ну почему, подумал я, прочитав статью, человеку, попавшему в чужую страну, в данном случае, в Америку, хочется говорить о ней только плохое? Вопрос, конечно, дурацкий, так как я тут же могу на него ответить: потому что Америка, Соединенные Штаты, страна капиталистическая, а значит, плохая. И потому ещё, что автор статьи не только писатель, но и секретарь. О чем же статья? Что нашел необходимым поведать советскому читателю Коротич, побывавший в Америке не один раз? Начинается статья («Слово публициста», как сказано в подзаголовке) с рассказа о том, что в универмаге Александерса на углу Ленсингтон авеню и 56-й улицы некий старик в поплиновом плаще истошно кричал на русском языке: «Эй, кто мне скажет, где тут продают теплые ботинки?», а другой человек подошел к нему и сказал: «Что вы кричите, вы что — дома?». А незадолго до этого Коротич увидел на улице какую-то пожилую даму в нитяных перчатках и очень старом пальто, продающую свои книги и сообщающую на стоящем рядом плакате, что она вырвалась из рук русской тайной полиции, но её никто не издает в Америке и она умирает с голоду. Пройдя спокойно мимо этого, по словам Коротича, аттракциона и вспомнив ещё какого-то Германа Ермилова из Принстонского университета, он приходит к выводу, что эти, увиденные им люди второрядные (впервые слышу такое определение), второсортные, отставленные и что с этим им надо примириться, потому что они предатели... Зачем это все рассказывается? Да за тем, чтоб советский читатель зарубил себе на носу, что эмигранты, в общем-то, дерьмо и за границей им плохо. Впрочем, второе утверждение опровергается самим Коротичем через две колонки сообщением о евреях. Что их в Нью-Йорке больше, чем в Израиле, и что сферы их национальных влиятельных организаций простираются на банки, текстильно-одежный бизнес, знаменитую 47-ю улицу, где сосредоточена торговля бриллиантами, и на многое другое. Прочитав это, я несколько оторопел — не хватало только слова «плутократия» из словаря гитлеровских пропагандистов. Придя в себя от этого неожиданного, признаюсь, пассажа, я продолжил чтение статьи. Вторая подача начинается с рассказа об одежде, о том, что в связи с ростом преступности, очень в ходу теперь пуленепробиваемое белье. Даже Нэнси, супруга президента Рейгана, приобрела себе нижнюю сорочку из некоего кевлора, стойкого материала, выпущенного фирмой «Дюпон» для автомобильных покрышек. Вот как приходится одеваться теперь в Америке, даже президентшам. «Неужели когда-нибудь дойдет до того, что по Нью-Йорку надо будет передвигаться перебежками, в пуленепроницаемой оболочке? Не хотелось бы...» Так заканчивает свой рассказ о новой американской моде Коротич. От себя сделаю маленькую поправку — хотелось бы! Очень даже хотелось бы Коротичу, чтоб было именно так. Ах, какую можно было бы написать статью… Дальше — о еде. Плохо с этим делом в Америке, очень плохо. Оказывается, свыше сорока миллионов граждан США ложатся спать натощак. Как-то так получилось с Коротичем в эту поездку, что ему все время


попадались на пути смертельно голодные люди, роющиеся в помойках. «Если уж мы с тобой голодали, — пишет он какому-то своему другу, — то вместе со всей страной, и от этого было не то, чтоб легче, но понятнее. Здесь же голодают по-другому, на фоне сто раз описанных у нас витрин». Тут я на минуту остановился и подумал о той стране, с которой вместе голодал когда-то Коротич. Ведь знает же он прекрасно, что продукты в большинстве городов этой самой страны выдаются по талонам (слово «карточки» сейчас не в моде) и что советский человек если не голодает, то ест меньше, чем хотелось бы, и никакого витринного фона у него нет, а в заветную «Березку», в которую Коротич, очевидно, вхож, советских граждан просто не пускают. «Еду надо ценить, — продолжает он дальше, — у себя дома мы, порой, беззаботны, за куском хлеба наклоняется далеко не каждый, привыкли, что хлеб есть и хлеб будет — страна такая». Какая ж такая? — хочется тут же спросить у Коротича. Может, это чья-то обычная клевета насчет хлеба, что его вроде бы ввозят, то ли из Канады, то ли из США? Впрочем, я уже придираюсь, он же сказал, что «будет», а откуда, не все ли равно? Немножко жалко, конечно, золота, но что поделаешь… В третьей, последней, подаче говорится о той самой ненависти, которая значится в заголовке. «Трудно даже представить себе, сколько ненависти к нам в передачах здешнего телевидения, в здешних газетах, книгах, даже университетских лекциях». Так пишет Коротич и, приводя слова Аверела Гарримана, бывшего посла в Москве, о том, что совершенно необходимо, чтоб в Америке знали о происходящем в Советском Союзе, сам заканчивает свою статью словами: «Я хочу верить в то, что реализм, стремление к «знанию и пониманию» победят. Иначе я не писал бы это письмо. Чем скорей в Америке поймут это, тем лучше». А не кажется ли Виталию Коротичу, что еще важнее, чтоб это поняли в Советском Союзе. Что-то этого пока не видно. А что касается самого Коротича и его статьи, то в ней я увидел куда больше однобокой, к сожалению, тенденциозности (чтоб не сказать, вранья), чем того «знания и понимания», к которому он призывает. 27.4.83. ПЕРСОНАЛЬНОЕ ДЕЛО КОММУНИСТА ЮФЫ Маленькая повесть Николай Александрович Баруздин, секретарь парторганизации крупного научно-исследовательского института, был растерян, да более, чем растерян. Сегодня утром к нему пришел всегда тихий, незаметный, давно уже работающий в институте инженер отдела капитального строительства Абрам Лазаревич Юфа и попросил дать ему характеристику для получения паспорта и визы в Израиль. Николай Александрович сначала даже не понял. — Куда? — В Израиль. — В Израиль? — переспросил он. — Да, в Израиль. У меня там сестра с детьми. — Но, погодите, — Николай Александрович даже растерялся. — Я вас не понимаю. В туристскую поездку, что ли? Сейчас? — Нет, не в туристскую. Насовсем, — тихо ответил Абрам Лазаревич, вертя тонкими пальцами пресс-папье. Воцарилось молчание. Потом Николай Александрович сказал: — Зайдите ко мне завтра. Абрам Лазаревич попрощался и ушел, беззвучно закрыв за собой дверь. Первым делом Николай Александрович позвонил в райком. Ни первого, ни второго секретаря не было, оба на пленуме обкома. Значит, и там никого не застанешь. Что же делать? С кем посоветоваться? И о чем советоваться? Старик явно выжил из ума. Он стал припоминать, где и как встречался с Юфой. Да в общем-то нигде и никак. Работал он в институте лет пятнадцать, работал хорошо, жалоб никогда никаких на него не было, партвзносы платил аккуратно, занятий партучебы не пропускал, часто отмечался премиями. Один раз, правда, у него была какая-то стычка с Берестовым, замдиректора института, но, как потом выяснилось, правда оказалась на стороне Юфы, а не Берестова. Вот и все, что он о нем знает. Весь день у Николая Александровича работа не ладилась. Приехала какая-то сирийская партийноправительственная делегация, надо было показывать лаборатории, а там, как на зло, погасло электричество и, сколько ни возились с пробками, оно так и не загорелось. Потом было совещание у директора, который, вернувшись в дурном настроении из ЦК, а оттуда он всегда приходил в дурном настроении, стал всех распекать, в том числе и Николая Александровича. Потом позвонила жена из дома с сообщением, что Ленька получил двойку по математике, как будто это нельзя было сказать вечером, дома. Потом разболелся зуб и никакой пирамидон не помогал. А в голове все сверлило: Юфа, Юфа, Юфа... После совещания у директора он столкнулся в уборной с начальником отдела капстроительства. Стал его расспрашивать о Юфе.


— Абрам Лазаревич? Исполнительнейший из всех инженер. Аккуратен, точен, никогда ничего не задерживает. За все пятнадцать лет работы ни разу не опоздал и, кажется, только раз был на бюллетене. Одним словом, образцовый работник. А что? — Да ничего. Просто так. Потом поговорим. Начальник отдела кадров — желчный и подозрительный Антипов — тоже ничего предосудительного сказать не мог. — Работник как работник. В бумагах все чисто. К концу дня Николай Александрович дозвонился, наконец, до секретаря райкома. — Слушаю, — пробасил тот. — Дело неотложное у меня, Василь Васильич. — Такое уж неотложное? — Очень даже. — А до завтра не доживет? У меня сегодня билет в театр. Жена второй месяц тянет. — Хотелось бы все-таки сегодня. — Ну ладно уж, приходи. Когда он зашел к нему, Василь Васильич сидел и листал «Огонек». — ЧП, Василь Васильич. — Какое там еще? — Пришел ко мне один коммунист и характеристику в Израиль попросил. — Куда, куда? — переспросил секретарь. — В Израиль. — В Израиль? — В Израиль. Василь Васильич побарабанил пальцами по столу. — Он что, спятил? Воцарилось молчание. Василь Васильич потер свое красное оплывшее, все в оспинах лицо, попытался кудато позвонить, не дозвонился, опять потер лицо и сказал: «М-да...» Потом еще раз безуспешно позвонил. — Разбежались все, черти... — и посмотрел маленькими глазками на Николая Александровича. — А что он за тип? — Тип как тип, ничего не скажешь. — Воевал? — Кажется, да. — Сидел? — По-моему, нет. — Чего ж ему, гаду, нужно? Николай Александрович пожал плечами. Василь Васильич в третий раз набрал номер. — Нету, — и выругался. — Ладно. Приходи завтра, подумаем, Вправим ему, гадюке, мозги. В Израиль ему, видите ли, надо. Тут ему плохо... Ладно, иди. Звякни с утра... Они распрощались. 2 Абраму Лазаревичу в июле должно было исполниться шестьдесят. Значит, с июля он мог перейти на пенсию. Мог, но не собирался. Во-первых, не понимал, что он будет делать без работы. Во-вторых, после смерти жены в нем укрепилось желание уехать к сестре в Израиль. Мысль эта зародилась в нем еще после июня 67-го года, но тогда он об этом просто подумывал, как о чем-то несбыточном, сейчас же, оставшись один с сыном, решил вдруг — поеду... Почему он так решил? Он и сам не мог бы ответить толком. Захотелось вот. Хотя в раннем детстве он и учился в уманском хедере, и отец его регулярно ходил в синагогу, сам он никакой тяги к еврейской религии, как и вообще к религии, не питал. Учился потом в украинской профшколе, в институте. Еврейского языка почти не знал. Забыл, друзья у него были и русские, и украинцы, и евреи. Кто из них кто — он даже не знал, в то время на это не обращали внимания. Потом воевал. В армии же вступил в партию. Был ранен и контужен. Контузия до сих пор дает себя знать. В полку к нему относились хорошо, — служил он полковым инженером, никаких проявлений антисемитизма на себе не чувствовал. Почувствовал уже после войны, в 49-м году, в период так называемого космополитизма. Правда, и тут непосредственно его эта кампания не коснулась, но кое-кто из его друзей пострадал. Именно тогда в груди впервые что-то защемило. За что? Почему его стали выделять? В чем виноват Веня Любомирский, которого уволили с работы? В том, что у него какая-то тетка где-то в Америке? Ведь он никогда в жизни ее не видал, и родители с ней даже не переписывались. Живет, ну и пусть себе живет. Никому она не мешает. А вот, оказывается, мешает. А Гриша Моргулис? Угодил даже в лагерь. И тоже из-за тетки или дяди. Но те хоть писали, приглашали. И это показалось кому-то подозрительным — связь с заграницей. У всех на устах было слово «Джойнт» — страшное, пугающее, непонятное. Затем «Почта Лидии Тимошук», дело врачей... Становилось все страшней и страшней.


Потом как будто спало. Но «пятая графа» все же осталась, и соседского Сашку не приняли в институт, хотя он набрал 14 баллов при 13 необходимых. Из правительства исчезли все евреи, один только Дымшиц остался, и Михоэлса, и Зускина не вернешь, и не знаешь, что ответить десятилетнему Борьке, когда тот со слезами на глазах возвращается из школы и спрашивает тебя: «Что такое жидовская морда?» И все же стало легче. На работе все спокойно. И вот, на тебе — нагрянул 67-й год, с шестидневной своей войной. И невольно, само собой как-то получилось, в войне этой он принял сторону не арабов, а израильтян. Газеты не писали об этом, они писали противоположное, но мало-мальски здравомыслящий человек понимал, что агрессором в этой войне был именно Насер. Требование вывода войск ООН из зоны Суэцкого канала, блокада Акабского залива, истерические антиеврейские манифестации в Каире, «Сотрем с лица земли всех евреев!» — все, как будто, так ясно. И победу двухмиллионного израильского народа над ста миллионами арабов, которые просто не хотели воевать, он, Абрам Лазаревич, невольно считал победой своего народа, своей победой. И ему захотелось разделить нелегкую судьбу своего народа. Вот тут-то и стали ему объяснять, что он ошибается. По радио, в газетах, в письмах знатных фрезеровщиков, балерин и Героев Советского Союза ему доказывали, что Родина его — Советский Союз, а все эти Моше Даяны и Голды Меир — сионисты, агрессоры и оккупанты. И никакого «своего» народа нет. Есть граждане Советского Союза еврейской национальности, и им предоставлены те же права, что и другим национальностям. Право на труд, отдых, образование, обеспеченную старость. Чего ж ему еще надо? Чего? Очень немногого. Свободы самому принимать решение. Он никого — ни партию, ни правительство, ни в чем не обвиняет, просто он хочет получить разрешение на поездку в Израиль. Для чего? Это его личное дело. Там у него сестра, которую он не видел сорок с чем-то лет, там племянники, там маленький, смелый народ, объединившийся, чтобы защищать свое право на существование, на свою свободу. Вот он и хочет быть с этим народом. Кто ему может запретить? Какие на это есть основания? Воевать он ни с кем не собирается — ни с арабами, ни с турками, будет работать себе тихо в каком-нибудь кибуце, возделывать землю, пасти овец и, если надо, платить взносы в партию, Микуниса или Вильнера — это уже другой вопрос. Одним словом, он просит разрешения на выезд. — Ну, ты просто ненормальный, — твердили ему друзья. — Неужели ты не понимаешь, что это чистейшей воды антисоветская акция? Что никто такого разрешения тебе не даст. Наконец, если почему-либо и пустят тебя, то никогда не выпустят Борьку, ему через четыре года в армию идти. Не к Моше же Даяну! Все это он понимал. Но он понимал и другое, что ему просто все это надоело. Надоело читать в газетах письма Плисецкой и Натана Рыбака, смотреть в телевизор, как опускает глаза на пресс-конференции Аркадий Райкин, слушать выступления какого-то доцента Фридмана в Бабьем Яру о том, что кровь жертв Бабьего Яра на руках сионистов. Зачем ему все это? Его убеждают, что он живет в свободной стране, в самой свободной из всех — вот пусть ему и дают свободу выбирать. Он глуп? Может быть. Он не спорит. А Борька как считает, прав его отец или нет? Борька молчал. Ему минуло пятнадцать лет, он уже брился и начал даже курить, но политикой еще не интересовался. Он понимал, что отец затевает что-то неодобряемое его друзьями, но поскольку авторитет отца для него был непререкаем, он не говорил ни да, ни нет, просто молчал. Друзья махнули рукой. Что с ним поделаешь. С тех пор, как умерла жена, с ним просто невозможно разговаривать. И, будучи людьми осторожными, свели разговоры до минимума, во всяком случае, на эту тему. Пускай делает что хочет — не ребенок. 3 Николай Александрович всю ночь не спал. Вертелся с боку на бок, пил воду, принимал димедрол, элениум. Ну что ему с этим идиотским Юфой делать, как поступить? Ну хорошо, Василь Васильич знает и скажет, но все эти беседы, собрания проводить ему, а не первому секретарю. Характеристика... Какую к черту характеристику можно дать? О чем? Куда? А Женька, этот двадцатилетний балбес, только смеется. «Не волнуйся, папочка, коммунисты тебе подскажут. Один за другим будут брать слово, вылезать на трибуну и клеймить этого твоего Юфу за политическую близорукость, отсутствие четких партийных критериев, беспринципность. Ну и еще в двадцати семи смертных грехах. Ты мне скажешь, когда будет собрание? Обязательно пойду». Ну что с этими мальчишками делать? Растут, над всем иронизируют: «Еще Маркс сказал: все подвергай сомнению» (слушают всякие там Би-би-си и «Голоса», и какой-то там Анатолий Максимович Гольдберг для них больший авторитет, чем собственный отец). Вчера вот, за чаем, сидят с этим его Эдиком из политехнического и рассуждают: «Восточная Пруссия, или как ее там теперь, Калининградская область, — оккупированная зона или нет? А Силезия, Штеттин? Огнем и мечом завоеваны, ведь так? Даже Брандт и тот признал границу по Одеру-Нейсе, виноват, Одер-Ниссе. Почему же тогда Газу и Синайский полуостров мы не признаем? Где же логика? А Закарпатье, Советская Буковина? Ведь в Ужгороде даже по-украински никто не говорит, только по-чешски, по-венгерски. Нет, папуля, с логикой у вас далеко не все в порядке. Впрочем, если мне не изменяет память, именно по этой дисциплине у Владимира Ильича была четверка, а не пятерка, единственная в дипломе».


Ну, как с ним спорить? Все знает лучше тебя. О чем с ним не заговоришь, только поучает или поражается твоей некомпетентности. «Как, неужели ты не знаешь, что все западные компартии, все «Юманитэ», «Унита», «Морнинг Стар» приветствовали Солженицына с Нобелевской премией? В один голос. Выдающийся, мол, писатель, продолжатель великих гуманистических традиций русской литературы. Неужели в ваших газетах ничего об этом не писали?» В ваших газетах, как вам это понравится? Ну что с ним делать, что? Николай Александрович тянулся за папиросой, чиркал спичкой — четвертый час уже, будь он неладен, — и, повернувшись на другой бок, пытался считать до ста. К десяти Николай Александрович был уже в райкоме. Василь Васильич сидел хмурый, недовольный. — Ну что ж, надо партсобрание собирать, — мрачно сказал он, — я тут уже кое с кем проконсультировался. — Ну и..? — Что — ну и? Собрать и все. Пусть коммунисты выскажутся. — О чем? — Как о чем? Какой ты бестолковый, ей-богу. Сам говоришь, ЧП, значит, обсудить надо. — Ну, обсудим, а дальше? Как с этой характеристикой быть? — Какая там к черту характеристика! — рассердился вдруг Василь Васильич. — Ударить крепко надо, чтоб не повадно было. С такими вещами не шутят. Вызови его перед собранием, поговори на бюро, объясни этому олуху, что коммунисты так не делают. Учить мне тебя, что ли? Николай Александрович молчал. — Что молчишь? Не ясно, что ли? — Ясно то ясно... — Ну а если ясно, то действуй, доложишь мне потом. Если надо, сам на собрание пойду. Или второго пошлю. Николай Александрович ушел. Высокий, плечистый, на вид такой уверенный, спокойный, с медалью 100-летия со дня рождения Ленина, он шел и, равнодушно поглядывая на прохожих, мучительно думал, какое же принять решение? Исключать, что ли? Или строгий выговор? Нужно же было старику всю эту историю затевать! Дожил до пенсии!— ну и уходи по добру по здорову на покой, если не хочешь работать. Или работай, если не хочешь выходить на пенсию. Так нет — Израиль ему понадобился. Свихнулся совсем! Человек по натуре не злой, даже мягкий, Николай Александрович больше всего в жизни боялся каких-либо осложнений. Решения принимать ему тоже было трудно. Особенно крутые. По тону Василь Васильича он понял, что с Юфой надо быть жестким, а этого он тоже не умел. Был ли он антисемитом? Пожалуй, нет. Но как дисциплинированный член партии, он верил, что определенные ограничительные меры по отношению к евреям, очевидно, не зря существуют. Народ они энергичный, напористый, сметливый, устраиваться умеют, вот и надо их как-то сдерживать. Его нисколько не удивляло и не волновало, что евреев не допускали к дипломатической и руководящей партийной работе, что детей их с выбором принимают в институты. Так надо, что поделаешь. Им наверху виднее. Вот если б еще сионисты не раздували кампанию, все было бы спокойнее. Впрочем, тут Николаю Александровичу не все было ясно. В арабо-израильской войне он, хотя и поддерживал на словах арабов, понимал, что не все ладно, что деньги и оружие, которые мы им дали, валятся в бездонную пропасть, и что денежки эти и танки они берут у нас, коммунистов, а своих коммунистов сажают. Одним словом, неразбериха какая-то. Придя в институт, Николай Александрович хотел собрать партбюро, но из пятерых на месте оказалось только двое, поэтому пришлось назначить на завтра. Вернувшись домой, сразу же попал под обстрел Женьки. — Ну, как, пахан, дела? — Какие дела? — не понял отец. — Да с израильтянином этим твоим? — А ты откуда знаешь? — Знаю. Я все знаю. — Что надо, то и будем делать, — уклончиво сказал Николай Александрович. — А что надо? — Не лезь в дела, которые тебя не касаются! — Интересно, почему это не касаются? — Потому что не касаются. — Логичный ответ, ничего не скажешь. Николай Александрович ничего не ответил. — Исключать что ли будете? — не унимался Женька. — Посмотрим... — все так же уклончиво сказал Николай Александрович. — На что посмотрим? — Что скажут коммунисты. — Что скажут... что им скажут, то и они скажут, — Женька иронически-испытующе посмотрел на отца. — В чем же его преступление? — Какое там преступление, — Николай Александрович стал раздражаться. — Неужели тебе не понятно?


— Нет, не понятно. — Не понятно, что гражданин Советского Союза, да еще коммунист, — делая ударение на каждом слове, сказал Николай Александрович, — уезжая в капиталистическую страну, да еще такую, как Израиль, наносит тем самым оскорбление, делает вызов всем нам — и тебе в том числе. — Какой же это вызов? В декларации прав человека, которая, надеюсь, тебе известна и которую подписал Советский Союз, черным по белому написано, что всякий человек может жить там, где он хочет. Какое же тут оскорбление? — Не говори глупостей. — Ай, папа, папа, зачем так? Скажи еще, что он изменник Родины. — Да, если хочешь. Родина его здесь, а не там, и она никогда не простит ему... В Израиль ему, видите ли, надо, тут ему плохо. — А может, и плохо, откуда ты знаешь? Вот Сомерсет Моэм, например, английский писатель, подданный Британской империи, захотел жить и жил всю жизнь во Франции, на Лазурном берегу, ему там больше нравилось. Что ж, по-твоему, он тоже изменник родины? Пикассо живет во Франции, в Испанию ездит только на корриды. Хэмингуэй, наконец, жил на Кубе, враждебной США Кубе... — При чем тут Хэмингуэй? И вообще, отстань, у меня голова болит! Женька свистнул и комически пожал плечами. — Виноват, не буду. Дать тебе пирамидончику? — Спасибо, не надо. На этом разговор окончился. 4 Членами партбюро были: Никифоров, инженер, Абашидзе, тоже инженер, начальник отдела кадров Антипов, директор института — он сейчас был в отъезде, Кошеваров, и он — Николай Александрович. Никифоров был молод и интересовался больше своими личными довольно запутанными делами, чем партийными. Абашидзе через неделю должен был идти в отпуск и всем своим существом находился в Тбилиси. У Антипова со вчерашнего дня повысилось давление и он все время щупал свой пульс. Директора не было, и получилось так, что принимать решение и выносить предложение должен был он, Николай Александрович. Колеблясь, побаиваясь, что, может быть, слишком мягко обходятся с Юфой, и в то же время боясь перегнуть палку — партвзысканий у того до сих пор не было, — он предложил вынести строгий выговор с предупреждением за политическую близорукость и беспринципность. Предложение, против его ожидания, было принято единогласно, хотя Антипов все же сказал, что таких типов надо просто гнать, но на этот раз, так и быть уж, учитывая, что старик воевал и т.д., можно ограничиться строгачем. На этом и разошлись. У Николая Александровича немного отлегло от сердца. Пронесло. Но впереди было партсобрание. Назначено оно было на четверг, на шесть часов вечера. Оставшиеся до четверга два дня Николай Александрович был сумрачен и неразговорчив. По мере возможности избегал Женьки, который поглядывал на него иронически и без всякого сочувствия. Вопросов сам не задавал, но один раз, между делом, сказал по какому-то поводу матери: «Не тревожь отца, он определяет и никак не может определить свою послезавтрашнюю позицию». Мать промолчала, он тоже. Но наступил, наконец, четверг. Шесть часов. Из райкома пришел второй секретарь Крутилин, человек ограниченный, самоуверенный, любивший поговорить и произносивший слова «империализм» и «капитализм» с мягким знаком после «з» — это осталось у него еще от Хрущева. Народу собралось довольно много. Устроились в кабинете замдиректора Иннокентия Игнатьевича Игнатьева. Перед началом он подошел к Николаю Александровичу и доверительно сказал, что беседовал сегодня по телефону с директором и что тот очень жалеет, что не может быть на собрании, что этих «французов» он хорошо знает, от них можно ждать чего угодно, и вообще, цацкаться с ними нечего. — Как вы понимаете это выражение? — поинтересовался он, внимательно глядя Николаю Александровичу в глаза. — Ну как... Не цацкаться. — То есть? Николай Александрович уклончиво сказал: — Вот послушаем коммунистов. Иннокентий Игнатьевич отошел неудовлетворенный. — Итак, — начал Николай Александрович, заняв свое место за громадным замдиректорским столом, — на повестке дня один вопрос: персональное дело коммуниста Юфы Абрама Лазаревича. Абрам Лазаревич сидел рядом, маленький, грустный, в поношенном пиджачке со скромной орденской планочкой на груди. На коленях у него была папка и лист бумаги. — Есть какие-нибудь другие предложения? Их не оказалось. Избрали президиум из трех человек и секретаря, как всегда, машинистку Бронечку — пышную хорошенькую блондиночку. Началось изложение дела.


Волнуясь, поэтому часто запинаясь и злоупотребляя буквой «э», Николай Александрович сказал, что ему как секретарю партбюро было вручено коммунистом Юфой А. Л. заявление (он вручил его ему сегодня утром — лаконичное, из трех строчек) с просьбой выдать ему характеристку на предмет выезда его с сыном в Израиль. Воцарилось молчание, самое тяжелое из всех молчаний, когда каждый соображает, говорить ему или нет, и если да, то когда и что именно. Абрам Лазаревич исподлобья оглядел всех своим печальным иудейским взглядом. Вот сидит во втором ряду Саша Котеленец. Они с ним когда-то вместе учились. Он, Юфа, помогал ему кончать проект кинотеатра на 300 мест, наводил тушью планы. Вроде как дружили. А рядом с ним всем всегда интересующийся Борис Григорьевич, его сосед по столу. «Ну, что они вчера передавали?» — спрашивает он каждое утро, оглядываясь по сторонам. Только сегодня он ничего не спрашивал, знал уже о партсобрании. А за ним первый преферансист института, главный говорун на всех собраниях Шапиро. Когда принимают очередную резолюцию и все умирают от усталости, он обязательно внесет какую-нибудь поправку, вроде вместо «выражает пожелание» — «выражает настойчивое пожелание», и опять в двадцатый раз надо голосовать, долговязый, лысеющий, с «внутренним займом» на голове Ходоров. Известен только тем, что на собраниях ему поручают читать закрытые письма и резолюции — у него мерзкий, громкий, в коридоре слышный голос, и вот все же читает закрытые письма и очень этим гордится. А Черткову всегда доверяют выдвигать кандидатуры. Сергей Никитич — кругленький, лоснящийся, очень смешливый, любитель рассказывать анекдоты. Причем смеется всегда раньше слушателя. Плоская, как доска, похожая на гувернантку Раиса Прокофьевна, несмотря на свой возраст то и дело удлиняет или укорачивает свои юбки и очень любит на эту тему говорить. И всех их, или почти всех, он знает, знает, что у кого дома, у кого какое давление, когда был последний спазм, и какая температура вчера была у Вадика, с каким счетом кончился хоккейный матч с Чехословакией и читали ли вы в воскресном «Вечернем Киеве» о жуликах из ателье мод? И все они, все эти Саши Котеленцы, Борисы Григорьевичи, Шапиро, Ходоровы, плоские, как доска, Раисы Прокофьевны, как будто неплохо к нему относятся, часто советуются, одалживают до получки деньги, а ко дню его пятидесятилетия преподнесли громадный торт с надписью из крема «Дорогому юбиляру» и с цифрой «50». И вот всем им надо сейчас говорить, или слушать и молчать, что немногим легче. — Есть у кого вопросы? — послышался голос Николая Александровича. Опять молчание — тягостное, предгрозовое. От первого вопроса, первого слова многое зависит. Не так от вопроса, конечно, как от первого слова, но и от вопроса, от цели, с которой он поставлен. От его интонации тоже в какой-то степени зависит дальнейший ход всего. На этот раз после несколько затянувшейся паузы, дважды перебиваемой баруздинским «Ну так кто же?», задал его райкомовец. — С какой целью вы хотите ехать в Израиль? — спросил он, глядя широко расставленными, немигающими глазами на Абрама Лазаревича. Тот тихо ответил: — Без всякой цели. Просто хочу там жить. — В Израиле? — Да, в Израиле. — Под крылышком у Голды Меир и всяких там Моше Даянов? — Ни под каким крылышком, — так же тихо сказал Абрам Лазаревич, — я их никого не знаю. Просто хочу жить в Израиле. — Ясно, — с видом, как будто он уже разоблачил шпиона, сказал райкомовец и что-то записал, Потом было еще несколько вопросов. Где он родился, где его родители, есть ли у него родственники за границей, когда и где вступил в партию, был ли на фронте и где именно. Этот последний, явно сочувственный, был задан Сашей Котеленцом. Был еще один. Спросил никогда не пускающий на ветер слова инженер из техотдела Вилюйцев — кстати, три дня тому назад он одолжил у Абрама Лазаревича до понедельника пять рублей, — спросил, какую политическую оценку он, Юфа, может дать своему поступку. Абрам Лазаревич кратко ответил: — Никакой. На этом вопросы кончились. Взял слово — то самое, направляющее, задающее тон, секретарь райкома. Он говорил долго, минут двадцать. Начав с оценки ближневосточных событий, он разоблачил американо-израильский сговор, направленный на дальнейшее разжигание войны, дал яркую характеристику грязным сионистским провокациям, гневно осудил недостойные происки американских лакеев госпожи Меир и небезызвестного Моше Даяна, и, тем самым заложив фундамент, перешел к сути дела, к позорящему звание коммуниста решению Юфы попытаться изменить своей родине. — Вы, гражданин Юфа (он уже не говорил «товарищ»), своим позорным поступком втоптали в грязь самое чистое, самое святое, что у нас есть — свою партийную совесть. Вы, которого так любовно воспитала родина, плюнули ей в самую душу. Плюнули в лицо партии. За каких-нибудь жалких тридцать серебряников вы продали свою душу сионистским экстремистам, ползаете перед ними на коленях и выторговываете себе жалкий кусок каравая на чужом столе.


Вы гадите в собственное гнездо. Вольно или невольно превратились в оружие хватающихся за соломинку агентов империализьма (с мягким знаком), всяких там раввинов Кахане и прочих молодчиков антисоветского, псевдосионистского отребья... Абрам Лазаревич, склонив голову, слушал все это и почему-то думал не о сути сказанного, а пытался уяснить себе, кто, когда, за что и как вручал ему тридцать серебряников, какой кусок каравая он выторговывает, за какую соломинку хватаются агенты империализма и зачем им это вообще надо, и почему молодчики из отребья названы псевдосионистскими. Все это у него крутилось в голове, всплывая и куда-то оседая, а сама суть, страшная, пугающая, как-то не доходила до сознания, проходила мимо со всеми своими плевками, душами и гнездами. — Не место таким людям в рядах нашей партии! Не место им на нашей земле, под нашим солнцем — ярким, сияющим, зовущим на новые дела, на новые вдохновенные подвиги. Так закончил свою речь секретарь райкома и, окинув, не глядя на Юфу, весь зал хозяйским, дающим понять, как надо себя вести, взглядом, сел на свое место. «Да, строгачем здесь не отделаешься», — тревожно подумал Николай Александрович и невольно скосил глаза в сторону секретаря райкома, словно ища у него поддержки. Тот поймал косой этот взгляд и негромко, но так, чтоб президиум слышал, сказал: — Ясно теперь? Николай Александрович молча кивнул головой. После секретаря выступило еще человек десять-двенадцать. Говорили не сходя со своих мест, кто погромче, кто потише, но в общем-то одно и то же. Все говорили о том, что родина и партия его вскормили, дали образование, потратили на него деньги, холили лелеяли, и он, неблагодарный, позарился на тридцать серебряников (этих серебряников не упустил никто, а кто-то сказал даже «триста») и этим превратил себя во внутреннего эмигранта (или отщепенца, ренегата, ревизиониста — тут были разные варианты) и тем самым поставил себя в положение человека, не имеющего права на родину — она с презрением изгоняет, выдворяет его из своих пределов. Абрам Лазаревич слушал, рисуя что-то на лежавшей у него на коленях бумаге, и удивлялся не столько тому, что говорили (хотя думал, что это будет менее цветисто), а тому, кто говорил. О «выдворяющей его родине» сказал не кто иной, как его партнер по преферансу Шапиро, утверждавший, что говорит он, как «полноправный гражданин Советского Союза еврейской национальности и говорит от имени всех трудящихся евреев великого нерасторжимого братства народов, именуемого Союзом Советских Социалистических республик!» (тут ему даже зааплодировали). А Вилюйцев, тот самый, что взял у него до понедельника пять рублей (интересно, как он их будет отдавать и отдаст ли вообще) сказал, что если гражданин Юфа (с легкой руки секретаря райкома все его стали именовать именно так) протянул бы ему руку мира и раскаяния, он не пожал бы ее, так как ему было бы противно. Борис же Григорьевич — сосед по столу, интересовавшийся по утрам «что же вчера передавали?», вылив ушат помоев на голову небезызвестного горе-премьер-министра из Тель-Авива («Кто вам дал право, госпожа Меир?..»), вспомнив сорок девятый год, заклеймил Юфу как вконец зарвавшегося пигмея, безродного космополита. Но больнее всего было смотреть на растерянного, со срывающимся голосом Сашу Котеленца. Он не произнес ни одного дурного или позорящего его слова, никого ни к чему не призывал, никого не выдворял, «гражданина Юфу» называл по имени-отчеству, упомянул о его боевом пути от Волги до Одера, но слишком много у него было «хотя», «я, конечно, понимаю», «не мне судить» и т.д. Кто-то из зала даже выкрикнул: «Не юли! Говори прямо: за или против?!» Вообще Абрама Лазаревича больше всего удивлял, даже не удивлял, а огорчал тот темперамент, та горячность, с которой выступали те, от кого он меньше всего этого ожидал. А не ожидал этого от Шапиро, от Бориса Григорьевича, от того же Вилюйцева, который обычно взвешивал каждое свое слово, боясь, что когда-нибудь, на Страшном Суде, ему все припомнится. Огорчало это, огорчало и другое, противоположное — выступления, затверженные как урок, краткие монотонные вереницы слов, все эти Партия, Правительство, долг, родина... Произносили их опустив глаза, держась за спинку стула и так тихо, что иногда просто не было слышно... И вдруг — Абраму Лазаревичу показалось, что он ослышался — раздались откуда-то из глубины зала совсем другие слова. Молодой, лет двадцати, не больше, парнишка — Абрам Лазаревич видел его впервые, — загорелый, белозубый, похожий на волейболиста, попросил слова и, когда, пошептавшись в президиуме меж собой (в зале уже раздавались призывы прекратить прения), его ему дали, заговорил взволнованным прерывающимся голосом. — Я не понимаю, что происходит, товарищи... Ей-богу, не понимаю. Вот сидит на стуле товарищ, я его не знаю, в первый раз вижу, слова ему не дают, а говорят о нем, как о разоблаченном уже шпионе. И родине, мол, изменяет, и серебряники там какие-то, и еще что-то, еще что-то... Голос из зала: «В порядке ведения собрания — как фамилия оратора и откуда он?». — Фамилия Кудрявцев, — возбужденно ероша волосы ответил парень. — А откуда? Слесарь я. Работаю недавно, второй месяц только, кандидат партии. Устраивает?.. Так о чем это я? Да, так вот, не понимаю я... Сидит перед вами вот человек, воевал, тут об этом даже говорили, и что ранен был, тоже говорили. Человек немолодой, значит, и работал он немало, может, и отработал что на него потратили, и вот этот самый человек хочет куда-то уехать…


— Не куда-то, а в Израиль! — перебивают с места. — Ну, пусть в Израиль, не все ли равно. Ну и пусть едет. Зачем его держать? Не хочет с нами? Не надо. Зачем хватать за фалды? Может, у него там сестра, брат, сват, родственники какие, тут уже спрашивали. Пусть и едет к ним. Пусть из нашей компартии в ихнюю переходит, есть у них там, кажется. А тут сразу — изменник, и такой, и сякой, и империализм, и капитализм, и черт-те что... Слова все страшные, прилепят — не сорвешь. Нехорошо это, ей-богу... — он опять провел рукой по своим вихрам. — Вот такое мое мнение. И вообще, надо дать человеку слово... Парень гулко вздохнул и весь красный сел на свое место. В зале поднялся шум. Кто-то крикнул «Перерыв!», кто-то предложил дать слово Юфе, но взял его, опять-таки в порядке ведения собрания, так сказать, реплики, Иннокентий Игнатьевич, замдиректора. Изящный, интеллигентный, в плотно обтягивающем его светло-сером пиджачке, он встал и сказал своим хорошо поставленным приятно модулирующим голосом: — Хочу спросить у нашего молодого, столь темпераментно выступившего товарища. Хочу спросить его, неужели он не понимает, что отпуская «немало поработавшего у нас инженера Юфу» за границу, мы отпускаем не просто инженера, а человека, много знающего, много видавшего, много ездившего по заводам, по шахтам и видавшего там кое-что, что может быть, и не всякому положено видеть. Понимаете ли вы это или нет? Что, может быть, за какие-нибудь интересующие кое-кого сведения инженеру Юфе, если не все тридцать, то пару серебряников в виде долларов и отвалят? А? Что вы на это скажете? Парень резко выбросил вверх руку: «Скажу!» — Но сказать ему не дали. Объявили перерыв. 5 Коле Кудрявцеву, «нашему молодому, столь решительно выступившему товарищу», было года двадцать два-двадцать три, не больше. Работал он в институте недавно, до этого служил в армии. Богатство его было невелико — неотягощенная мыслями и заботами голова, упругие, молодые мышцы, миловидная Леночка, студентка какого-то техникума, койка в общежитии, где-то в деревне родители и умение и желание видеть в жизни только хорошее и веселое. Пил в меру, в дни получки, книгами увлекался тоже в меру, так, когда вечером делать нечего и нет хоккея или футбола по телевизору, взносы куда надо платил аккуратно, в газетах читал последнюю страницу и всем остальным предпочитал «Вечерку» и «Советский спорт». Одним словом, парень как парень. Но была у него и еще одна черта, возможно и выделяющая его среди других — он видел в людях больше хорошего, чем дурного. Ему всегда казалось, что если человек и сделал чтонибудь дурное, то по ошибке, и сам это понимает или поймет. «Ну бывает, с кем не случается, — говорил он, разнимая повздоривших друзей, — иди ложись, утром разберемся». И укладывал и того, и другого, а утром приносил по бутылке пива. Товарищи его поэтому любили, а так как он к тому же был сильнее многих в вышеупомянутых конфликтах, участники их обычно мирно расходились по койкам. Кто-то в шутку его назвал «доктором Яррингом», и с тех пор эта кличка, превратившаяся просто в «доктора», сохранилась за ним навсегда. И еще одним качеством наделен был Коля Кудрявцев. В нем мало развиты были так называемые сдерживающие центры. Одни называли это «лезть очертя голову», другие убеждали «не лезть поперед батька», третьи советовали просчитать сначала до десяти, и, наконец, самые разумные говорили: «Не суйся, куда тебя не просят, знай сверчок свой шесток». Но Коля ни сверчком, ни шестком интересоваться не хотел, больше восьми досчитывать не успевал и в пекло лез всегда очертя голову раньше батьки. Что будет, то будет... Так случилось и на собрании. Войной на Ближнем Востоке он особенно не интересовался, знал только, что арабы воевать не могут и не умеют, — а евреи, наоборот, умеют и что их в десять раз меньше, и территория у них с гулькин нос — вот и все. Поэтому все касаемое этой войны и самого Израиля он в общем-то пропустил мимо ушей. Нет, он просто видел, как все набросились на одного маленького, молчащего, пожилого человека, а тот сидит себе съежившись и что-то записывает. И это его возмутило. Еще больше возмутило то, что во время перерыва к нему подошли двое из президиума и стали выговаривать за его поведение. Один высокий, плечистый — он знал, что это секретарь партбюро, другой тот, который первым говорил. — Кто тебя надоумил так выступать? — допытывался он. — Не знаешь же в чем дело, не лезь. Сначала послушай, разберись хорошенько, кто да что, тогда и бери слово. А то с бухты-барахты — бьют, мол, лежачих. — А что, не бьют? — парировал Николай. — Значит, надо. И мало еще били. — Ну и бейте, а я не собираюсь. — То есть, как это не собираешься? Ты с какого года в партии? — Я кандидат. В армии еще вступил, в прошлом году. — Так ты же дитя, ни в чем еще не разбираешься. Молоко еще вон на губах. А еще туда же со своим мнением. Мнение старших ему, видите ли, не интересно. Свое, мол, имею. Вся рота идет не в ногу, а я в ногу. Уши надо иметь и вот тут чтоб кое-что ворочалось. Ясно? Сказано это было, если и не угрожающе, то во всяком случае достаточно директивно.


— Кстати, — добавил он, — ты по собственной инициативе выступал? Или кое с кем беседу имел? Никто к тебе до собрания не подходил? — Никто. — С Юфой не знаком? — Первый раз вижу. Я же говорил об этом. — И вообще, — вставил секретарь партбюро, — когда собираешься выступать, не обходи президиум, там тебе всегда помогут. — Ладно уж, — буркнул Николай, — посмотрим, — и закурил. Дальнейшее убедило его, что правда, как ни пытались они это доказать, вовсе не на стороне тех двоих. Точнее, что понимают ее он и они по-разному, для них правда — это то, что бесспорно, не подлежит обсуждению, указано свыше, написано в газетах, для него же — что-то, может быть, и неуловимое, словами не скажешь, но что-то другое, что видишь сам, слышишь сам, не от головы обязательно, от другого, от сердца, что ли. И убедило его в этом выступление Юфы. До Юфы выступал еще Антипов — член партбюро и начальник отдела кадров. Он, мол, не выступал до сих пор потому, что хотел ознакомиться с мнением коммунистов. В целом товарищи говорили правильно. Выступающие дали правильную оценку поведению Юфы и в мнениях своих были едины. Этого и следовало ожидать. Коллектив показал себя, в общем, здоровым, сплоченным, единым. Некоторое недоумение вызвало, конечно, выступление молодого товарища, но будем надеяться, что это по молодости лет, что он подумает и переосмыслит сказанное, прислушается к старшим товарищам. Не хочется думать, что товарищ говорил с чужого голоса, что у нас, к сожалению, еще практикуется. На этот раз поверим ему, он еще молодой, от ошибок не застрахован. Теперь же послушаем, что скажет нам Юфа. В зале стало тихо. Юфа встал, одернул пиджак, положил папку с бумагой на стул, поставил его перед собой, и, оглядев весь зал, начал тихо, с паузами, глядя иногда в потолок, иногда в окно. — Мне через два месяца, 15 июля, минет шестьдесят лет. Возраст, как говорят, уже солидный. И подумать за все эти годы было когда. И было о чем. Я не буду вас утомлять, вы и так устали. Мне просто хочется, чтоб вы, здесь сидящие, поняли, что мною руководило, когда я подал в партбюро заявление. Тут говорили много обидных для меня слов, я не хочу их повторять, говорили люди, которые знают меня не один год, и думаю, и верю, и надеюсь, что придя домой, они постараются скрыть эти слова от своих детей, поверьте, так будет лучше... По залу прошел шумок. Абрам Лазаревич продолжал. Так же тихо, спокойно, как и начал. Он сам потом поражался своему спокойствию, и тому, что слова сами собой находились. — Но не в этом дело. Дело в другом, более значительном, дело в сути моего заявления, в причинах побудивших меня его подать. Многим может показаться странным, и я это вполне понимаю, что человек, родившийся на этой земле и защищавший ее в годы Отечественной войны, а до этого учившийся и работавший, и после войны вот уже двадцать пять лет работающий, что человек с трудом читающий на идиш и совсем не знающий иврит, захотел вдруг, на старости лет, переехать в страну, где живут чужие ему люди, говорят на незнакомом ему языке, где другие, чужие порядки, где фактически идет еще война, не за твои интересы, а за интересы далеких для тебя людей. Понимаю, это может показаться странным. Но только на первый взгляд. Повторяю — только на первый взгляд. Абрам Лазаревич сделал паузу, подошел к столу президиума, отпил воды из стакана. — Человеку свойственно ко многому привыкать, — продолжал он, — к плохому и хорошему. Так привыкли мы к новому Крещатику, к новым домам, сначала с колоннами и арками, а теперь к коробкам, к башням. Смотришь на них и думаешь — вероятно, так и надо. И ходишь по этим городам. Ходишь, работаешь. А иногда вдруг хочется в лес, хочется взять сына за руку и пойти с ним в лес... Вот и захотелось мне этого. Хотя в том лесу есть, может быть, волки. — А не гиены? — крикнул кто-то из зала. — И вообще, нельзя ли без басен? — выкрикнул еще кто-то. Абрам Лазаревич поднял руку. — Можно... Мне трудно сейчас говорить, трудно разобраться, насколько искренни были выступавшие здесь ораторы, насколько верят они тому, что сами говорили. Я же буду с вами откровенен. Мне нечего скрывать, да и незачем. — Он заговорил громче. — Я лично не чувствую на себе никаких признаков антисемитизма. Но разве это значит, что его нет? Он есть. (Шум в зале, Баруздин стучит карандашом по графину: «Порядок, порядок»). Да, он есть. И дело не в том, что передают иногда по радио — нету, мол, еврейских школ, еврейских газет, мало синагог... (Голос из зала: «И Би-би-си значит, слушаете?») Не в этом дело. И не в том, что кто-нибудь в пьяном виде, а иногда и не в пьяном, скажет «жид». А в том, о чем не принято говорить, но о чем все знают. В процентной норме в институты и некоторые учреждения, в том, что учитель, увидев у моего сына в альбоме израильские марки, велел их тут же выкинуть, что книги на еврейском у тебя изымаются, что у человека, который хотел возложить венок к камню на Бабьем Яре, потребовали, чтоб он сначала перевел надпись на венке, сделанную по-еврейски, а потом так и не разрешили его возложить. А третьего дня, например, в ОВИРе в отделе виз милиции так прямо и сказали, когда пришел туда за анкетами, майор с медалью на груди: «Моя б воля, собрал бы вас всех в кучу и без всяких там бумаг, коленкой под задницу — и наше вам... Нечего небо тут коптить, воду мутить, провокации разводить...» Как это можно назвать? Дружбой народов? И вот после этих слов, сказанных тебе прямо в глаза, твое желание поехать в


маленькую, строящую свою жизнь страну, где никто и никогда, в пьяном или трезвом виде, не назовет тебя «жидом», — это желание назовут изменой родине, а тебя заподозрят в намерение что-то кому-то продать... Вот это самое обидное. Здесь Абрам Лазаревич остановился, повернулся в сторону президиума, хотел что-то еще сказать, но махнул рукой и сел. Сел, и тут почувствовал вдруг слабость, дрожь, даже вроде слегка затошнило. Порывшись в боковом кармане, принял таблетку. По залу прокатилась глухая волна, и, хотя никто ничего не выкрикнул, Николай Александрович постучал карандашом по графину: «Тише, тише, товарищи». А сам в это время думал: «Что же теперь надо делать? Исключать, что ли?» А Абрам Лазаревич думал: «Для чего он все это говорил? Кому и что он доказывал? В чем хотел убедить? В чем оправдывался? Нашел, видишь ли, трибуну для обличительных речей. Димитров на Лейпцигском процессе...» А Коля Кудрявцев, в свою очередь, ворочая тяжелыми, как камень, мыслями, задавал себе вопрос: чем этот, такой безобидный на вид, Юфа не угодил всем остальным и почему всем так хочется его утопить? «А потому, что не похож на них», — сам ответил он себе. «Потому и топят, гады». И ужасно захотелось кому-то дать в морду, кому-то с лицом райкомщика и секретаря партбюро, и застегнутому на все пуговицы замдиректора, и всему президиуму, всем сидящим в этом зале. 6 Вечером, лежа на диване, укрытый пледом, — почему-то слегка знобило, хотя день был теплый, даже жаркий, — Абрам Лазаревич говорил своему сыну, пятнадцатилетнему Борьке: — Ты б видел, Борис, с какими лицами все расходились после собрания. Вынесли человеку приговор и скорей по домам — к женам, детям, внукам. А там, сидя за тарелкой борща, либо молча принялись хлебать, уставившись глазами в газету, либо бурчать, что есть еще на свете дураки, или, кто пооткровеннее, говорили: «Собрать бы их всех на пароход, со всем их барахлом и лупоглазыми абрамчиками — и скатертью дорожка, катитесь ко всем чертям к своим голдам... Кому они здесь нужны?» — Вот так то, Боричка... А твой глупый, во что-то верящий еще отец пытался им что-то еще доказать, объяснить. К чему? И кому? Когда вопрос поставили на голосование: «Исключать или не исключать», один, ты понимаешь, один только голос был против. Один только неведомый мне парнишка, слесарь, Кудрявцев, кажется, фамилия, отважился не согласиться со всеми, иметь свое мнение. Ну что ты на это скажешь? Боря молчал, крутил какую-то проволочку. — Я видел, как потом подошел к нему наш Баруздин и секретарь райкома, и еще кто-то, кажется, завкадрами, и отвели куда-то в сторону. Что они ему говорили? А Коля Кудрявцев стоял в это время со своими приятелями в «Петушке» у стадиона «Динамо», и разливая в стаканы купленную в соседнем гастрономе водку, рассказывал о том, что ему говорили. — И хотелось мне послать их всех к ядреной бабушке. И Баруздина этого, и мордатого из райкома, и гниду эту белесую, зав кадрами. Эх, как хотелось, кулаки чесались, да как сделаешь? А? Как? Ты, видишь ли, говорят, против партии встаешь. Подонков защищаешь. Разве не видишь, что подонок, дезертир, реваншист, ну и пошли, и пошли... А я им говорю — кто подонок, я еще не знаю, а ополчились вы на него потому, что не похож на вас. Вот и все. Как вырвалось это у меня — не знаю, но вот вырвалось. А они смотрят на меня, глаза сузились, и говорит этот самый, из райкома, главный ихний, что больше всех еврея топил, говорит: «Ладно, поговорим еще с тобой, вправим мозги». — «Попробуйте», — сказал я, закурил беломор и хода... — Так и сказал? — Так и сказал. — Ну это ты зря. Зачем на рожон лезть? — Какой же это рожон? — удивился Николай. — И никуда я не лез. Сказал, что думал, и все. Стоявший рядом за стойкой горбоносый, похожий на грека, черноглазый парень в тельняшке присвистнул. — Этак ты, Колька, в два счета из рядов вылетишь. — А нужны они мне такие. В директора я не собираюсь, в замы тоже, а деньги за партвзносы на это потрачу, — он щелкнул по бутылке пальцами. И вдруг заговорил серьезно, будто и хмель вышел. — Ряды, вот, говоришь, чего я в них пошел? Так, чтоб отстали. Вступай да вступай, говорят, молодой, демобилизованный, все впереди, таким, как ты, и строить будущее. Строить так строить, один черт. Ну, буду на собрания ходить, уровень повышать, может, умней стану, и вступил. Карточку вручили. Учись, говорят, расти, по пути Ленина вместе с нами, вперед, к заре коммунизма. А где эта заря? Где она, я вас спрашиваю? Тот же горбоносый, в тельняшке, криво улыбнулся: — Впереди, куда шагаешь. — А ну тебя, я серьезно спрашиваю. Николай разлил остатки водки. — Пошел я, значит, на это собрание. Персональное, говорят, дело какого-то там Юфы, инженера. Ну, думаю, проворовался там, расхитил какое-нибудь социмущество, послушаем. Надо таких на чистую воду выводить — кандидат я или не кандидат. А тут, смотрю, сидит себе на стульчике такой пожилой, лысый еврейчик, сидит, что-то на бумажке рисует, а его по мозгам, по мозгам, по мозгам!.. И такой ты, и сякой, и


запроданец, и продаешь что-то, и родину не любишь, а она кормила тебя, поила, а ты заместо того, чтоб благодарить ее и вкалывать на всю железку, доллары хочешь получать... Как это так? Я не вытерпел и говорю: побойтесь бога, братцы, дайте человеку слово сказать, нельзя же так... Ну, дали... И сказал он... Хорошо говорил, душевно. Обиделся он крепко. За что, говорит, бьете? За то, что всю жизнь работал? За то, что воевал? Два ранения имею, контузию. Это, правда, другой говорил, не он. За это бьете? Нет, не за это. А за то, что не хочу я вместе с вами строить. Хочу уехать от вас... Захмелевший Николай начал вдруг фантазировать и, изменив на свой лад выступление Юфы, свел его к тому, что казалось ему более убедительным. Желанию Юфы строить свое маленькое государство, где никто никогда не будет называть его «жидом». — А его что, называли?— перебил горбоносый. — Его? Не знаю, может, и называли. А может, и не называли. Но могли назвать, — Николай вздохнул. — Одним словом, дерьмо все это. Нельзя на одного наваливаться. И в грудь себя еще бьют — мы, мол, хорошие, правильные, за идею боремся, а тебя, гада, к стенке. — Ну и что, исключили? — А как же. Единогласно. Один я только был против. — Ну и тебя, значит, исключат. — Ну и пусть исключают. Не умру. — Николай посмотрел на пустые стаканы. — Еще по маленькой, что ли? И взяли еще по маленькой. Потом еще. И оказались все в конце концов в милиции. И составили там протокол, а выписки из него разослали по месту работы. Так закончился у Николая этот длинный, несуразный, заполненный разговорами и объяснениями, оказавшийся переломным в его жизни день. *** И началась у Абрама Лазаревича с того дня страда, два раза в неделю ходил он по утрам в райком, и там, немолодой, в прошлом военный прокурор, член бюро, ныне именуемый партследователем, «вел с ним работу», выспрашивал, убеждал, запугивал, иногда угрожал: «Ну, как мне вам объяснить, — в сотый раз уговаривал он его — что, если вы заберете свое заявление обратно, все можно кончить полюбовно. Ни в чьих интересах раздувать ваше дело, но и замять его нельзя. Ну, дадут вам выговор, запишут в дело — и квиты. Охота вам таскаться сюда каждый день и выслушивать мои поучения. Оба мы с вами не первой молодости, на своем веку кое-чего повидали, чему-то научились, зачем же усложнять самому свою жизнь? Ну, не прав я разве?» — И кладя свою большую, мягкую руку на руку Абрама Лазаревича, заглядывал ему в глаза, пытаясь добраться до глубины души. Иногда же менял пластинку и говорил жестко, с другими уже интонациями: «Не забывайте, что в нашем аппарате есть органы и способы принуждения. Не хотите похорошему, можно и по-другому». Абрам Лазаревич после этих бесед возвращался домой, принимал что-нибудь успокоительное, которое ничуть не успокаивало, брал что-нибудь толстое, вроде «Саги о Форсайтах», и пытался найти успокоение в компании «молодых» и «уже не молодых» Солианов и Сомсов. На работу не ходил, предложили взять отпуск, очевидно, последний в его жизни. Сын, Боря, несколько раз вытягивал его на пляж — вообще, он был внимателен и заботлив, — и там, на пляже, под грибком, с развешанными на нем штанами, он лежал и, глядя на проплывающие над его головой маленькие белые кудрявые облачка, думал о том, как ему все надоело, смертельно надоело. И не хочется встречаться с людьми и принимать их соболезнования, и в сотый, тысячный, миллионный раз выслушивать советы, как себя вести с тем-то и тем-то, там-то и там-то, ну их всех, надоело, скучно... Как-то на пляже к нему подошел и попросил разрешения взять газету, а потом сел рядом на корточки, лилово-бронзовый от загара, поджарый парень, которого он сразу не узнал, оказавшийся тем самым Кудрявцевым, голосовавшим против его исключения. — Я уже давно вас здесь заприметил, да все стеснялся подойти. Вы что здесь, с сыном? — С сыном. Закаляет меня. — И правильно делает. Солнце, воздух, вода, что еще надо. — А вот, оказывается, этого мало, — грустно улыбнулся Абрам Лазаревич. Парень тоже улыбнулся. Показав белые, ровные, не видавшие еще бормашины зубы, он растянулся на животе. — Я вам не мешаю? Давно вот хотел у вас спросить. Вы в партию... Давно вы в нее поступили? — Давненько. На фронте еще, в сорок четвертом. — В сорок четвертом? Порядочно-таки. Двадцать шесть лет, значит? А зачем? Простите за нескромность. — Вопрос сложный. Сразу и не ответишь. Очевидно, верил еще во что-то. — Очевидно? — Очевидно. — А сейчас? — Промолчать нельзя? — улыбнулся Абрам Лазаревич и, хотя давно бросил курить, попросил у Николая папиросу. Тот быстро куда-то сбегал, принес пачку «Шипки» и растянулся опять рядом на животе. — Как хотите, можете и промолчать. Это вроде как и ответ. — И завязался у них тут разговор, о котором после Николай говорил своей Леночке, как о самом важном в его жизни.


Именно в тот день, на пляже, под грибком узнал и понял Николай то, чем никогда до той минуты не интересовался. Что в сотворении мира принимал участие не только бог-Саваоф, бородатый старик, сидящий на облаках, добрый и обидчивый — о нем рассказывала ему в деревне бабка, — но и дьявол-искуситель. — Это он придумал разделение на земле, — он, он, он, уверяю тебя! Бог хотел, чтоб всем было хорошо, чтоб все жили дружно и помогали друг другу. А он, дьявол, черт, змеей обвивался вокруг дерева, повесил на нем яблоко, и с того и началось. Адам и Ева застыдились друг друга, Каин убил Авеля — и по-ошло... Он, черт, разделил людей на богатых и бедных, сильных и слабых, добрых и злых, партийных и беспартийных. Ты не смейся, это точно. Одним все, другим ничего или почти ничего. — Это все тебе твой Юфа объяснил? — спросила Леночка, не одобрявшая это знакомство, вселившее в Колькину голову всякие еретические мысли. — А кто же, конечно, он. Я и сам-то об этом раньше подумывал, но он, рассказал, на личном примере все это проверил. И Николай развил перед Леночкой довольно стройно сконструированную теорию человеческого неравноправия и своеобразного распределения благ, прав и обязанностей, в котором не последнюю роль играл марксизм-ленинизм. — Слушай, мне пить хочется, — сказала Леночка, ей надоело все это слушать и действительно хотелось пить. Николай натянул штаны и побежал к киоску, где продавали теплое позавчерашнее пиво. 7 Пятнадцатого июля был день рождения Абрама Лазаревича. Минуло шестьдесят лет. Проснулся он в этот день рано, но долго не вставал. Лежал с закрытыми глазами. За окном неистово носились ласточки, пронзительно, по-своему голося, ворковали призывно голуби, Потом, матерно ругаясь, кто-то начал сбрасывать внизу во дворе какие-то ящики. А Абрам Лазаревич лежал и думал о том, что вот начался еще один день и неизвестно, чем его заполнить. И никуда не надо идти, отмечаться у табельщицы, раскладывать бумаги на столе, отвечать по телефону, ходить на совещания, ездить в Ново-Беличи на стройки. И давно он не видел уже всех своих сослуживцев, которые раньше в этот день, день его шестидесятилетия, повесили бы у него над столом вырезанную из какой-нибудь фотографии его физиономию и пририсовали бы к ней забавное туловище с ручками и ножками, и написали бы — этим занимался присяжный стенгазетный поэт, все тот же Саша Котеленец — забавный стишок, вроде: «Лазарь наш Абрамыч, шестьдесят вам уж сполна, выпьем же стаканыч доброго вина... Пусть будет всем нам жизни ваш пример образцом достойным деланья карьер...» Недавно он, кстати, встретил этого самого Сашу Котеленца. Бежал с авоськой в руках, полной картошки. — Любуйся, жертва семейной эксплуатации, — деланно весело заулыбался он, размахивая авоськой, — и подумай только, за все это дерьмо три рубля, тридцать рэ на старые деньги. Хотел грибов еще сушенных купить. Так за такую вот вязочку, смотреть не на что, полтора карбованца, дешевле грибов называется... Потом так, вроде мимоходом, спросил о житье-бытье. — Перешел на пенсию? Великое дело. Солдат спит, а служба идет. Абрам Лазаревич спросил кое о ком из бывших сослуживцев. — Да что говорить, — Саша развел руками, — тянем лямку. Сидим, не дождемся пенсионного возраста. Мне вот еще целый год тянуть. Жду не дождусь. На рыбалку буду ходить, таких вот щук ловить. Ходишь небось? — Дома все больше. — Напрасно, напрасно. Рыбалка великое дело. На этом и расстались. Встречал он еще кое-кого, так же на ходу, на улице. Минут пять постоят, поговорят о том о сем, об очередном инфаркте, вреде жары для сердечников, неудачном замужестве чьей-то дочери, и ни слова о том собрании, как будто его и не было. Один только Лемперт, Лемперт, проповедовавший теорию «невысовывания», сказал ему: — Послушай меня, старого мудрого ребе. Забери ты ото идиотское заявление и дело с концом. Нужен тебе этот Израиль, как прошлогодний снег. С арабами они и сами справятся, без тебя, поверь мне. Пусть этим Гуннар Ярринг занимается, он за это свои пару копеек имеет. Ну их всех к лешему. Так, лежа, натянув одеяло на подбородок, думал Абрам Лазаревич обо всем этом, вспоминал и понимал, что всю эту канитель давно пора бы кончать, но вот почему-то не кончал, и ходил в райком, и вел эти бесконечные никому не нужные беседы в ожидании бюро райкома, а потом такой же тягомотины с другим следователем в обкоме — конца и края этому не видно. От всего этого становилось невыносимо скучно, и болела голова, и не хотелось уже ни в какие Израили и земли обетованные, а если и хотелось, то только чтоб не думать обо всем этом, и не видеть всех этих опостылевших презирающе-ненавидящих милицейских морд из ОВИРа, куда все еще надо было ходить наведываться и выслушивать в энный раз брезгливо роняемое: «Я ж вам сказала придти через месяц. У вас что, календаря нет, все пороги обиваете». Ох, как надоело, как надоело. На старых, стоячих, еще дедушкиных часах, чудом почему-то не унесенных немцами, проскрипело, пробило восемь. Абрам Лазаревич встал, сунул ноги в шлепанцы и прошлепал на кухню готовить Борису завтрак.


Тот еще спал, скинув на пол простыню и, как всегда, натянув на голову подушку, чтоб не слышать боя часов. У него уже кончались экзамены — осталось еще два — математика и еще что-то, он уже не помнил что. Ох, уж эти экзамены, скорей бы они тоже кончались. Вчера, например, стали спрашивать парня о ближневосточном конфликте. Ну, ответь честь честью, как положено, не вдавайся в подробности и разъяснения. Так нет, этот лопоухий, пятнадцатилетний идиот задает учителю вопрос: — Почему американская помощь Израилю называется подливанием масла в огонь, а наши ракеты и танки дружеской помощью борющемуся за независимость братскому арабскому народу? Видали вы такое? Хорошо, учитель к нему неплохо относится и, как ни странно, наделен чувством юмора. «Ты газету «Правда» читай, — сказал он, — третью страницу, тогда все поймешь» — и поставил тройку. Ох, Боря, Боря... Что с ним делать? Растет, молчит, все понимает. Стал какой-то замкнутый, серьезный, с товарищами по вечерам сидит, читают что-то недозволенное. Нашел у него недавно на столе «Дело Бейлиса». Потом спрашивал: — Как же это так, никак не пойму. Царский режим, сатрапы, черносотенцы, антисемиты, «двуглавые орлы», пущены все механизмы, а человека признали невиновным? — Хорошие защитники были. Маклаков, Карабчевский, Грузенберг, Зарудный, Григорович-Барский. — Что ты говоришь! Как будто у Синявского и Даниэля были плохие. — Тогда чего же ты спрашиваешь, если сам все понимаешь? — Хочу все точки над «i» поставить. А у меня этих точек не хватает. Вот как он стал отвечать, поганец. А в это время другой «поганец», правда, уже двадцатилетний, Женька Баруздин, портил кровь своему отцу. Он стал «хиппи». Воспользовавшись каникулами, отрастил волосы до плеч, как у Герцена, по его словам, бороду, усы, ходил в черном свитере, невыносимой поношенности джинсах, и на все уговоры матери и отца лениво-презрительно отвечал: — Просто у нас разные взгляды на жизнь. Меня тошнит от ваших газет с вечно улыбающимися с первых страниц передовиками. Тошнит от вашего стремления, безрезультатного, правда, до сих пор, к благополучию и сытым желудкам. К тому же, вы трусы. Всех боитесь — чехословаков, поляков, Гинзбурга, Галанскова, меня боитесь, себя самих. Кстати, отец, куда ты дел мою «Спидолу»? Все равно найду. А не найду — принесу другую. Или к Эдику буду ходить, там не так трясутся. И ходил к Эдику и приходил потом с этим самым Эдиком и еще какими-то девицами, и начинали крутить магнитофон и ставить всяких там Высоцких и Галичей, от которых без ума. Николай Александрович не на шутку встревожился. Хорошо еще водки не пьют — «мы, пахан, против допингов» — но и без водки весело предостаточно. Одних разговоров хватает. — Пойми, Женя, — пытался он его совестить после того, как Василь Васильевич сказал ему как-то на бюро райкома: «Послал бы ты своего отпрыска в парикмахерскую, а то, право, неловко, орангутанга какого-то вырастил». — Пойми, что мне краснеть за тебя приходится, я все-таки занимаю определенное положение, со мной считаются, советуются, а сын паяц, да еще вбил себе в голову, что умнее всех. — Если не умнее, то порядочнее. У меня на счету Юфы нет. У меня совесть чиста. Между прочим, он у вас что, больше не работает? Я его сына встретил, говорит, перешел старик на пенсию. — Перешел. Шестьдесят уже. — Кстати, на днях, кажется, стукнет. Борис мне говорил. Пятнадцатого, что ли? Вот предлагаю проявить заботу, внимание. У вас, по-моему, это принято: дать по шее, а потом с Первым мая поздравить или Седьмым ноября. Понес бы ему тортик или бутылку сухого «Надднiпрянського». От бывших «однополчан», так сказать. И через неделю напомнил: «Сегодня, между прочим, пятнадцатое. Не забыл? Тортик, тортик...» 8 В этот вечер Абрам Лазаревич даже растрогался. Вечер был душный, предгрозовой. Тучи. Сначала белосизые, потом сизо-красные, красно-черные, долго ползли из-за крыш соседних домов, потом поднялся ветер, согнувший стоявшие под окном акации чуть не до земли, и после длительной этой подготовки полил, наконец, дождь. Не дождь, а лавина воды, какие бывают только в кинофильмах. И в этот момент, когда, казалось, всех прохожих на улице должно было смыть, явились, все струившиеся потоками воды, промокшие до нитки, Коля Кудрявцев и с ним еще какой-то, бородатый. Принесли бутылку шампанского и еще какого-то, не то румынского, не то венгерского вина и завернутые в промокшую бумагу колбасу, холодец и баночку хрена. — А мы к вам... По случаю, так сказать, знаменательного дня. Не прогоните? Все-таки промокли малость, не мешает и согреться. Чувствовалось, что ребята малость «подзаправились», в чем, впрочем, сами признались: «Дождь вынудил, а тут как раз забегаловка». И, весело хохоча, стали в прихожей выкручивать рубашки и штаны. Борька им помогал, показывал, куда вешать, был явно смущен и горд — не забыли, вот... Потом, натянув несколько тесные в подмышках борькины майки, уселись чинно на диван, поджав под себя длинные волосатые ноги.


— А это Леня Баруздин, — представил Николай Леню, — от имени, так сказать, вашей и бывшей моей парторганизации, я ведь оттуда ушел, не сошлись характерами, работаю теперь в автопарке. Ну, а вы как? Как здоровье? — Да так, скрипим по-стариковски. Через месяц, вот, первую пенсию принесут. —Ну а там как? — Николай кивнул куда-то в сторону. — С отъездом вашим? — Хожу все. Анкеты переписываю. То это не так, то то... Борь, ты все-таки чистую скатерть постелил бы, разве мать не учила тебя, как надо гостей принимать. — Абраму Лазаревичу не хотелось говорить об ОВИРах и всем прочем. Потом сели за стол и наполнили бокалы. Женя встал, еще не высохший, с прилипшими ко лбу волосами и очень серьезный. — Мазелтов, — сказал он, и последующее говорил ни разу, даже чокаясь, не улыбнувшись. — Я хочу выпить, Абрам Лазаревич, за вас, за то, что вы такой, как вы есть. Пусть другие, в том числе и мой родитель, те, кто за благополучие и благоразумие, кто только думает об одном: «как бы чего не вышло», пусть они считают вас ненормальным. Пусть. Мы этого не считаем. Мы — это неопределившиеся, еще шарахающиеся и колеблющиеся, что-то нащупывающие, пока еще не нашедшие, но ищущие того, чего больше всего боятся наши родители. Мы хотим малого — свободы выбирать. И самим выбирать. Вы выбрали. Правильно или неправильно, но выбрали. И не отрекаетесь. Пусть же выбранное вами никогда не разочарует вас. За это я пью. Мазелтов! Абрам Лазаревич почувствовал, что у него наворачиваются слезы. Отошел к окну и долго смотрел на бегущие внизу, во дворе ручьи. Дождь постепенно переставал. Потом вернулся к столу и слегка волнуясь сказал, что очень тронут тем, что Леня сказал. И тем, что вообще пришли. Он, как они, вероятно, понимают, не придает никакого значения датам, и все же приятно. Приятно, когда не забывают, когда... Он смутился и неловко, проливая на скатерть, наполнил опять бокалы. — А насчет выбора? Думаю, что твои родители правы, считая меня ненормальным. Но очень уж надоело быть нормальным, поверьте мне. А если говорить совсем уж начистоту... Но начистоту ему сказать не дали. Дождь кончился и явились гости, старые, еще институтские друзья Абрама Лазаревича, муж и жена с племянником-физиком, из категории тех, как сразу поняла молодежь, которые Абрама Лазаревича тоже считают ненормальным. На столе появился торт и еще одна бутылка. Стараясь не обращать внимания на голые ноги Женьки и Николая, старые друзья заговорили сначала о дожде, потом об измучившей всех за последнее время жаре, вообще о перемене климата за последние годы, о том, что это результат ядерных испытаний и всяких там космических экспериментов, и тут племянникфизик, оседлав своего конька, стал нудно рассказывать о последних успехах в этой области. И стало совсем скучно. — У тебя нет Галича? — спросил заговорщицки у Бориса Леня. — Хотелось бы нокаутировать старцев. — Есть у Валеры, соседа. И маг есть. — Принес бы. Через минуту появился магнитофон, и комната заполнилась гитарой и приятным, комнатно-застенчивым, перебиваемым смехом и аплодисментами, голосом кумира всей молодежи. Сначала все смеялись, слушая про товарища Парамонову, про вышедшую замуж за красавца-эфиопа регулировщицу Леночку, про истопника, рекомендующего «столичную» как верное средство от стронция, потом перестали смеяться. «Мы похоронены где-то под Нарвой, под Нарвой, под Нарвой... тихо и грустно, а потом все громче и трагичнее зазвучал голос. Мы похоронены где-то под Нарвой, Мы были — и нет. Так и лежим, как шагали попарно, попарно, попарно; Так и лежим, как лежали попарно. И общий привет. И не тревожит ни враг, ни побудка, побудка, побудка, И не тревожит ни враг, ни побудка, умерших ребят. Только однажды мы слышим как будто, как будто, как будто, Только однажды мы слышим как будто Вновь трубы трубят.


Что ж, поднимайтесь, такие-сякие, такие, сякие, Что ж, поднимайтесь, такие-сякие, Ведь кровь — не вода. Если зовет своих мертвых Россия, Россия, Россия, То, значит, — беда. Вот мы и встали в крестах и нашивках нашивках, нашивках, Вот мы и встали в крестах и нашивках В снежном дыму. Смотрим и видим, что вышла ошибка ошибка, ошибка, Смотрим и видим, что вышла ошибка, И мы — ни к чему. Где полегла в сорок третьем пехота, пехота, пехота, Где полегла в сорок третьем пехота, Напрасно, зазря, Там по пороше гуляет охота, охота, охота, Трубят егеря... Все молча слушали, глядя кто в окно на раскачиваемые ветром акации, кто на бутылки на столе, кто на кончики собственных ногтей. Потом так же молча прослушали «Промолчи, промолчи, промолчи... Промолчишь, попадешь в первачи... Промолчишь, попадешь в богачи... Промолчишь, попадешь в палачи...» — М-да, — задумчиво сказал пришедший гость, когда Боря выключил, наконец, магнитофон, — все это, конечно, грустно; рождает невеселые мысли, но еще грустнее, что увлекается этим наша молодежь, — он кивнул в сторону перематывавшего ленту Бориса и стоявшего с ним рядом Николая. — Может, мы в этом возрасте беспечнее были, а может, напротив, собраннее, целеустремленнее. Как ты думаешь, Ава? А годы тогда были тридцатые, нелегкие. Коллективизация, голод... — Тридцать седьмой еще был впереди, — сказал Абрам Лазаревич, — а для них он уже позади, история. И дело врачей — тоже история. Поговорили о врачах, Берии, небезызвестном Рюмине, которого уже все забыли. — Кстати, — вставил Женя, — в последнем томе БСЭ, который только что вышел, на букву «Б» Берии вовсе нет. А в предыдущем издании, я видел у отца, в этом самом томе на букву «Б» лежит записка: возьмите ножницы или бритвочку, вырежьте страницы такие-то и такие-то и замените прилагаемым — Берингов пролив и еще что-то. Это вместо Берия. Отец, конечно, указание выполнил и кровавого тирана тут же сжег на спичке. — А кто это Берия? — недоуменно спросил Николай. — А кто такой Ягода, Ежов — тоже не знаешь? — поинтересовался Женя. Николай пожал плечами. — И чему вас в армии только учат? Николай смутился и покраснел. — Я вообще не очень-то того... Учиться еще надо. — Научат вас, — мрачно сказал Женя, — «По ленинскому пути» Леонида Брежнева читай. Он сейчас на всех языках вышел. Воцарилось неловкое молчание. Молодой физик, чтоб разбить его, разлил вино и сказал: — Век живи, век учись, все равно дураком умрешь. Взрослые ничего не сказали и молча выпили. — Да, вот так-то, — Женя поставил свою рюмку на стол и тихо пропел: «И вышла ошибка, ошибка, ошибка... и трубят егеря». — Трубят... — неопределенно сказал Абрам Лазаревич. Разговор явно не клеился. Гости посмотрели на часы. — Торопитесь, что ли? — спросил Абрам Лазаревич. — Да... Еще одни именины сегодня. Урожайный день какой-то. — Раскланялись и ушли. После их ухода стало как-то проще. Покрутили еще магнитофон, потом пили чай с принесенным тортом. Разошлись где-то после одиннадцати. Штаны и рубашки к тому времени уже высохли. — Ну что ж, — пожимая ребятам руки, говорил Абрам Лазаревич. — Очень мне приятно было, что зашли. Не думал, никак не думал. Есть, значит, все-таки преемственность поколений. — Только поколение не то, — рассмеялся Леня. — Наше, то есть. Недостаточно целеустремленное, малосведущее. Надо вот еще Николаю на Берию глаза открыть, а то темный он у нас еще. Пошли, что ли, Коля?


И ребята убежали, весело перепрыгивая через одну ступеньку. Абрам Лазаревич подошел к окну, подышал посвежевшим после дождя воздухом, потом сказал: — Помой-ка, Борь, посуду. А я полежу. Голова что-то закружилась с непривычки, — и лег на диван. 9 Прошло лето — жаркое, сухое, почти без дождей. Сердечники жаловались на него. Абрам Лазаревич тоже плохо себя чувствовал. Никуда они с Борей, как собирались, не поехали — куда-нибудь на юг, к морю. Нужно все еще было ходить к следователю, потом со дня на день откладывали бюро райкома. Состоялось оно где-то в начале сентября. После него Абрам Лазаревич пришел разбитый, какой-то осунувшийся, сразу лег на диван. — А обед? — встревожился Боря. — Я тут все приготовил. К супу даже гренки поджарил. Салат сделал из помидоров с огурцами. — Спасибо, Борь. Погоди немного. Отлежусь малость... Дай мне стаканчик воды. И таблетку там, на столе, ты знаешь. Через полчаса он встал, пообедал без особого аппетита, так, чтобы Борис этого не видел, и опять лег с книгой в руках. На бюро он почти ничего не говорил. Сказал, что за это время все еще раз хорошо продумал, но решения своего не меняет, не видит для этого оснований, до него говорил еще его партследователь, волнуясь, заглядывая в бумажку. Говорил сочувственно, упирая на фронтовое прошлое Юфы, на его ранения, контузию, хорошие отзывы с работы. Вывод его — учитывая все вышеизложенное — строгий выговор с предупреждением. — А может, еще благодарность вынести? — угрюмо съязвил Василь Васильич, первый секретарь. — И билет на самолет домой принести? После Абрама Лазаревича говорил Баруздин — и нашим, и вашим, как и следовало ожидать, что, на его взгляд, было проявлением наивысшего мужества, потом какой-то военный, требовавший исключения, еще кто-то, поддержавший военного, строгого вида женщина, что сам поступок влечет за собой исключение, но учитывая возраст, фронт, ордена и веря в то, что коммунист Юфа еще подумает и т.д., эту меру можно заменить строгим выговором. В заключение выступил Василь Васильевич. Он говорил долго, с экскурсами в историю, ссылаясь на классиков марксизма и более близких руководителей, а в общем то же самое, что говорил в свое время на партсобрании его второй секретарь. Закончил словами: — Думаю, что партия наша не станет слабее оттого, что избавится от одного из членов своих, который не заслуживает такого высокого звания. Тут одно — или с нами или против нас! Ваш выбор, Юфа, говорит, что вы не с нами. Я не настаиваю на том, что вы против нас — тогда меры были бы приняты другие, — но вы не с нами. Прав я или нет, товарищи? По-моему, прав... (никто не возразил). Итак, ставлю на голосование. Кто за исключение товарища Юфы (он все-таки сказал «товарища») из рядов партии, прошу поднять руки. Считаю: раз, два, три, четыре, пять... Кто против? Один. Кто воздержался? Тоже один. Одним «против» оказалась строгая женщина. Воздержался партследователь. Баруздин голосовал за исключение. — Прошу вручить мне ваш партбилет, — сказал Василь Васильич тоном, который должен был подчеркнуть всю торжественность данной минуты. — По поводу нашего решения можете апеллировать в горком партии. На этом процедура была закончена. Абрам Лазаревич встал и быстро вышел, боясь, что его задержат. 10 Настала осень. Зарядили дожди. В газетах писали, что подобного количества осадков не было с тысяча шестьсот какого-то года и что зима ожидается снежная и суровая. Все охали и жаловались, и с тоской думали о приближающейся зиме. А Абрам Лазаревич говорил: — Странно, но я вот люблю зиму. Настоящую русскую зиму. Скрипящий под ногами снег, толстые шапки на крышах, вертикальный неподвижный дым из труб, и чтоб ноздри, когда вздохнешь, слипались. Ничего этого у нас не будет, Борь, в Израиле, когда мы туда попадем. Песок, кактусы, камни... Первое время, когда он только подал свое заявление, он много думал о той, не очень далекой, но очень уж непохожей на нашу стране. Что он о ней знал? Почти ничего. Кроме сведений, почерпнутых из энциклопедии — высокое плато с отдельными пониженными участками, полезные ископаемые — калийная и каменная соль, бром, фосфориты, асфальт, строительный камень; растительность — кустарниковые заросли маквиса и фригана, а в Галилее леса из вечнозеленых дубов, терпентинного дерева и алеппский сосны и того, что буржуазное это государство содержится на американские доллары. Остальные сведения черпались из газет и «Голоса Израиля», которые надо было развешивать на аптекарских весах, так как подвергавший по Марксу все сомнению Абрам Лазаревич не очень-то доверял идиллическим комментариям Иерусалима. Лежа на продавленном своем диване (последние десять лет каждый день начинался со слов покойной жены: «Когда ж мы его, наконец, приведем в божеский вид? Сегодня же поговорю с мадам Цейтлин, у нее, говорят, прекрасный недорогой мастер есть, за два дня все сделает»), он пытался нарисовать себе картину будущей жизни. И нужно сказать, она не очень ясно вырисовывалась. Сестра, муж, в прошлом журналист, а


сейчас не совсем ясно кто, трое детей, невестки, внуки. И все это в кибуце, где-то недалеко от Мертвого озера. Сестра присылает иногда идущие по два-три месяца посылки с растворимым кофе, конфетами и пепельницами-сувенирами с изображением семисвечника или щита Давида. В письмах пишет: «Все мы будем рады вашему приезду и попытаемся создать сносные условия существования». Это «попытаемся» и «сносные» несколько смущали Абрама Лазаревича, но в конце концов, что ему с Борькой нужно — крышу, кусок хлеба и что-то похожее на любовь. Сарру (теперь ее звали Сура) он последний раз видел, если это можно так назвать, пятьдесят лет тому назад, когда она была длинноногим, веснущатым, капризным ребенком, вечно грызущим ногти и отказывающимся от манной каши. Потом она с родителями уехала в Яффу, и до конца пятидесятых годов он ничего о ней не знал. Обнаружилась она через одного туриста из Израиля, который чудом его нашел и вручил письмо. Письмо было (по-видимому, из боязни что оно попадет в чьи-нибудь руки) краткое: «живы, здоровы», а со слов туриста он узнал, что «концы с концами» они сводят, а вообще, «знаете, какая теперь жизнь — сегодня так, а завтра бог его знает как...». С тех пор завязалась, правда, не очень бурная переписка. В одном из писем последовало приглашение приехать к ним, изложенное с библейско-торжественной витиеватостью: «Пусть ветви деревьев склонившихся над могилами наших отцов осенят и наше с тобой место последнего успокоения». Вот как веснущатая Сура стала теперь выражаться. Сейчас, лежа на том же продавленном диване (покойная жена так и не добралась до мадам Цейтлин, теперь она, кажется, умерла, а без нее приличного, недорогого мастера днем с огнем не сыщешь), он все реже и реже рисовал себе картины неведомой, лежащей на высоком плато с отдельными пониженными участками страны, а думал о том, почему в его стране (все-таки «его») нельзя тихо и спокойно, без нервотрепки, доживать свои дни. Он чувствовал, что с каждым днем ему становится все хуже и хуже — плохо спал, частые головокружения, нет-нет, да что-то подкатит к горлу — но к врачам не ходил («ну их, один одно говорит, другой противоположное»), ограничивался таблетками. Как-то вечером ему стало совсем плохо, покрылся испариной и пульс переселился куда-то в голову. Борьке он ничего не сказал, но тот сам понял, не на шутку встревожился и вызвал неотложку. Те часа через два приехали, когда стало уже лучше, усталые, злые, неразговорчивые, сделали укол и через три минуты ушли, сказав: «Сто лет еще проживете». Сто лет эти оказались двумя неделями. Как-то утром Борис проснулся, поставил чайник, поджарил яичницу, а когда подошел к отцу, который непривычно долго спал, обнаружил его лежащим на спине, с открытыми глазами и бездыханным. Хоронили Абрама Лазаревича в ясный, теплый, удивительно прозрачный и тихий день начала октября. Вчера еще лил проливной дождь и небо безнадежно было затянуто низкими, сплошными, без единого просвета тучами. И на следующий день лил дождь, а этот, точно отдавая дань уважения усопшему, насквозь был пронизан покоем и какой-то благостностью. Пахло свежей, не высохшей еще со вчерашнего землей и палеными листьями, предвестием недалекой уже зимы. Похоронили в одной ограде с женой, без чего Абраму Лазаревичу никогда бы не попасть на это заросшее столетними липами и вязами с буйно цветущей весной сиренью кладбище для избранных, где хоронили теперь только секретарей ЦК и обкомов, всех видов Героев, а заодно их жен, воздвигая на их могилах громадные, высеченные из гранита головы с волевыми подбородками и устремленными в будущее взглядами. Провожающих было немного — несколько дальних родственников, из бывших сослуживцев Саша Котеленец и еще несколько человек, которых никто не знал, принесших венок из живых хризантем и черной лентой, на которой что-то было написано по-еврейски. Были и Николай с Леней. Рядом с ними жался бледный, осунувшийся с красными глазами Боря. Речей никто не говорил. Бросили по грудке земли, и рабочие молча, как-то очень тихо, почему-то не пререкаясь, со знанием своего привычного невеселого дела, засыпали могилу землей и поставили табличку с надписью: «А.Л.Юфа. Род.15 июля 1910 г. ум. 12 октября 1970 г.». Потом все разошлись. Леня сказал: — Ну что ж, по христианскому обычаю, хотя он и не исповедывал нашей веры? — Ну что ж, — сказал Николай. И взяв бутылку «московской» и колбасы, они расположились на самом кладбище, на окраине его, над железнодорожными путями рядом с полуразваленным замурованным склепом с готическими ажурными башенками и безруким склонившимся ангелом, неизвестно чем держащимся крестом. По путям проносились поезда, сменившие свои былые, низкие, благородные гудки на какой-то несолидный, пронзительный свист, а за путями растянулся город, с каждым годом меняющий свой привычный силуэт прошедшего века. Какими-то чужими, неизвестно откуда пришедшими, казались белые, высокие башни и господствующее над всем привокзальное зелено-стеклянное здание новой гостиницы «Лыбедь». И не выделялись уже одиночками среди моря крыш купола Софии и Владимира, их как-то потеснили, заслонили, уступили дорогу другим. — Ну, что ж, — сказал опять Леня, — за упокой души, так сказать. — Хорошей души, — сказал Николай. Боря ничего не сказал, выпил свою стопку и поперхнулся. — Вот и не доехал наш Абрам Лазаревич до обетованной земли своих отцов, — сказал, вздохнув, Женя. Николай откинулся на спину.


— А, может, и хорошо, что не доехал? Хоть мечта осталась. А у нас с тобой есть мечта? — У отца с матерью есть. Купить немецкую кухню за 130 рублей. Есть у них там какой-то знакомый, обещал достать. — А у тебя, Борис? Борис помолчал. Сорвал какую-то травинку, общипал ее, точно гадая, потом сказал: — Все в той же Большой Советской Энциклопедии сказано, что мечта бывает двух родов — активная и пассивная. Первая — творческая, полезная, направленная на созидание, а вторая — пустая мечтательность, связанная с бездеятельностью, довольствующаяся исполнением своих желаний в воображении. Вот я и не знаю, какая из них лучше, поэтому ее у меня нет. — Вот это да, — протянул Леня. — Трудно тебе жить будет, романтика из тебя не получится. — Уже не получилось, — мрачно сказал Боря и больше ничего уж не говорил. — Да, — вспомнил вдруг Николай последний их разговор на квартире у Абрама Лазаревича. — Ты обещал мне раскрыть глаза на кого-то, кого вырезали из энциклопедии. — На Берию Лаврентия Павловича? Можно. Хотя знать тебе не положено, так как, хотя он и был до своего исчезновения из жизни и энциклопедии выдающимся общественным и политическим деятелем, но, как потом выяснилось, был он бякой и правой рукой Отца Народов, которая и делала все плохое. Но к партии, учти, кандидатом которой ты состоишь, это никакого отношения не имеет, так как, к твоему сведению, она никогда не ошибалась. Так что, совесть твоя может быть чиста, а о Берии вспоминать нечего — не было его и все... О прошлом рекомендуется помалкивать. — Промолчи, промолчи, промолчи, — высоким голосом затянул Николай. — Промолчи — попадешь в первачи... Промолчишь, попадешь в богачи... Промолчишь, попадешь в пал-лачи... Через неделю после похорон пришло из ОВИРа письмо в большом рыжем конверте со штампом. В нем сообщалось, что гр. Юфе Абраму Лазаревичу и его сыну Юфе Борису Абрамовичу дается разрешение на выезд в государство Израиль на постоянное жительство. Разрешение действительно до 15 ноября с.г.


«МНЕ БЫ ЭТО НИСКОЛЬКО НЕ МЕШАЛО, Если бы было правдоЙ...» ПИСЬМА Н. ДУБОВА Л. РАЗГОНУ Книга на книгу не приходится. Иные похожи на те, которые попадались время от времени Лешке Горбачеву, герою дилогии Николая Дубова «Горе одному»: «Лешка не мог их дочитать до конца. В сущности, это были не книги, а сборники задачек по поведению, примеров того, что нужно и похвально делать детям и что делать нельзя и не похвально. Придуманные мальчики и девочки, совсем не похожие на тех, что были вокруг Лешки, прилежно решали эти скучные задачки. Такие книжки напоминали пироги, которые пекла Лешкина мама, когда ничего для начинки не было. Назывались они «пироги с аминем». Снаружи пирог как пирог, даже корочка красивая, а внутри не было ничего — только смазано постным маслом, чтобы не слипалось...». Николай Дубов имел право на эту иронию: его книги решительно не похожи на «пироги с аминем», они не обманывают читателя красотой корочки, они круто начинены жизненной правдой и потому «не слипаются». Творчество киевского писателя Николая Дубова ( 1910—1983) критика охотно жаловала своим вниманием — все статьи и рецензии дружно отмечали, что в центр каждой своей книги писатель неизменно ставит фигурку маленького мальчика. Никем никогда не обоснованный, не доказанный и не доказуемый, но безоговорочно исповедуемый критикой принцип «о детях — значит, для детей» повел к тому, что о Дубове стали писать как о «детском писателе». Н. Дубов категорически отрицал правомерность принципа «о детях — значит, для детей», а зачисление своих книг в рубрику «детского чтения» считал горькой ошибкой, результатом верхоглядства или недоразумения. Эти книги, разумеется, могут быть прочитаны — и не без пользы — сверстниками героев, полагал писатель, но прямой и главный адрес этих книг не детский. Критика недоглядела, что маленький герой книг Н. Дубова — это прежде всего потомок «естественного человека» литературно-философской традиции, персонаж, взгляду которого несовершенства мира открываются как противоречащие человеческим смыслам мира. Все изображенное в книгах Н. Дубова видится с точки зрения маленького мальчика, персонажа ничуть не условного, но обладающего одним замечательным качеством: с его точки зрения, как ни с какой другой, открывается противоестественность зла. Таким образом, маленький герой был нужен писателю не для упрощения проблематики, не для сведения ее к смягченному «детскому» виду, но, напротив того, — маленький герой заострял все проблемы, с которыми сталкивался, и, сохраняя их наиконкретнейший, чувственно воспринимаемый облик, придавал им характер глубочайшего нравственного обобщения. Так и в «Огнях на реке», и в «Сироте», и в «Беглеце», и в «Мальчике у моря». Неустанный правдоискатель и безоглядный правдолюбец, Дубов создал книги, которые кажутся ориентированными на наши дни, на нынешнее время в большей степени, нежели на то, когда они создавались. Несмотря на замечательный успех своих книг (нынешнему читателю уже трудно понять, чем было появление, скажем, дубовского «Беглеца» в «Новом мире»), Николай Дубов принципиально оставался «невидимкой», упрямо отводя любые попытки взять у него интервью, получить ответ на анкету солидного журнала или вывести на всеобщее обозрение при помощи телевизионной техники. Но, по счастью, Дубов, человек своего спешащего телеграфно-телефонного века, усвоил себе манеру века девятнадцатого — писать письма. Он любил и умел их писать. В его обширных, порой на половину печатного листа письмах почти полностью отсутствуют бытовые моменты, — литература составляет главное их содержание. Эти письма показывают, между прочим, каким тонким и проникновенным ценителем литературы был Николай Дубов, каким отличным аналитическим мышлением талантливого профессионального критика он обладал. Адресат этих писем — Л.Э. Разгон (1908—1999) познакомился с Дубовым, вернувшись после восемнадцатилетней отсидки в тюрьмах и лагерях, и это знакомство стало пожизненной дружбой. Одной из последних работ Льва Разгона, уже прославленного автора лагерных воспоминаний «Непридуманное» (1989), стала книга статей, документальных и мемуарных материалов о Николае Дубове. Письма Дубова Льву Разгону — замечательная характеристика обоих, адресата и адресанта, дружбы двух замечательных творческих личностей, дружбы во имя литературы, которая есть область правды. Публикуемые письма представляют лишь часть огромного массива этой переписки. Собранные вместе, они стали бы, несомненно, выдающимся литературным документом эпохи. Письма Николая Дубова публикуются по черновикам и копиям, находящимся в фонде писателя в РГАЛИ, и по оригиналам, предоставленным публикатору адресатом в конце 1980-х годов. Киев 15.ХII.72 Нет, милый Левушка, матерных слов о рукописи твоей я не приложил — прочитай я сочинение о Лебедеве1 раньше, м.б., и полез бы с неуместными советами, а теперь ведь поздно... Во всяком случае, если к тому есть хоть какая-то возможность, исправь в обязательном порядке, дабы на тебя не вешали собак по выходе книжки.


Нельзя поносить Ключевского! Ты — притворяясь Лебедевым —обзываешь его и других профессоров, сидящих в первом ряду, за то, что они генералы, и пророчишь, что их даже не помянут потомки. Василий Осипович был, несмотря на свое «генеральство» (он его не просил и не искал, а отказаться не мог, как и сейчас маловероятен чей-либо отказ от звания, скажем, «заслуженного» или «народного»), крупнейший ученый и весьма достойный человек, создатель собственной исторической концепции. Таких ученых на протяжении столетия было всего четыре: Карамзин, Соловьев, Ключевский и Покровский. (Соловьев, правда, своей концепции не имел, но его «История» — энциклопедия русской истории). Труды Ключевского не утратили значения и поныне, его не только «поминают», без него обойтись не могут, поэтому в 1956 г. было предпринято издание его трудов в 8 томах. [...] На стр. 65 «княжна Тараканова томилась в тюрьме женского Ивановского монастыря». Старица Досифея (будто бы княжна Тараканова — это не доказано!) была монахиней монастыря (хотя и изолированной от других монашек), а не заключенной в тюрьме. Бедная Салтычиха! Ты ее усадил на цепь... Екатерина II была добрее: фактически наказание Салтычихи было сведено к комедии церковного покаяния — ее возили по церквям (благо, их в Москве хватало), и она на папертях повторяла заученное «покаяние», так что ее «сидение на цепи» — ба-альшое преувеличение! Стр. 193. Ты приводишь пословицу «в чужой монастырь со своей молитвой не суйся». Такой пословицы не было, так как у монастырей не было «своих молитв», они одинаковы для всех; были разными не молитвы, а уставы, поэтому пословица гласила: «в чужой монастырь со своим уставом не ходи». Что тебе сказать обо всей рукописи? Боюсь, что ты сделал просчет: почти вся она — внутренний монолог Лебедева, даже когда идет авторская речь, она звучит как речь героя — все для него, все через него. И почти полное отсутствие действия, событий, происшествий. Такую книгу с интересом прочитает взрослый, что и подтверждает рецензия Шаликова (переврал?), но не знаю, примут ли ее с таким же интересом дети. Но это, кажется, уже брюзжание, в коем повинен ты сам — нельзя после наструга скобелем... Нельзя было читать эти две рукописи подряд. Первая2 произвела настолько ошеломляющее впечатление, что с ней нельзя рядом поставить, воспринимать еще какую-то. Она настолько ошарашила, что о ней нельзя было еще долго не думать постоянно, непрерывно, так что даже когда я читал тебе свою — пропустил несколько десятков страниц и сообразил это лишь через несколько дней после твоего отъезда. А пропущенные страницы были весьма важны, т.к. содержали объяснение предмета — что есть колесо Фортуны...3 Ну, это не так уже важно. Если допишу, то и ты, надеюсь, дочитаешь. И быть может, твоя уверенность в том, что это сочинение «исключительно для детей» будет несколько поколеблено. А то есть у тебя склонность к поспешным, безапелляционным и в равной степени безосновательным заявлениям... Ладно, все это — потом. Сейчас и всегда — пока не закончишь! — несмотря на любые дела, суету, мельтешение, ты должен продолжать, продолжать и продолжать! Иначе тебе не будет прощения ни на том, ни на этом свете. Это твоя главная книга, книга жизни, а серьезнее, важнее жизни человеки пока ничего не придумали. Хорошо бы Рике4 в этом случае применить методу одной киевской дамы: дама эта, покормив (слегка!) мужа утром, запирала его и выпускала, а также давала пожрать не ранее, чем он выполнял дневную норму… […] Твой Н.Д. 1 Разгон Л. Один год и вся жизнь. М., 1973. 2 Л.Разгон, надо полагать, показал Н.Дубову главы из своей книги «Непридуманное», о публикации которой в ту пору нельзя было и помыслить. 3 Речь о романе Н. Дубова «Колесо Фортуны»; первая публикация — ж. «Звезда», 1977, №№ 3, 4, 5. 4 Жена Л. Разгона. Киев 25.VI.73 Спасибо, милый, что не поленился и настукал такое обстоятельное письмо. Однако в первых строках ты меня немало поразил. С чего ты взял, что в последнем письме я брюзжал по поводу того, что ты пишешь о других. Ты потерял чувство юмора? Неужели ты всерьез мог подумать, что я имею дикую претензию монополизировать твое критическое перо исключительно для личных надобностей? Смешно! За журнал и брошюрку спасибо большое. Не будь тебя, я так бы и прозябал в невежестве, не зная, что обо мне пишут. Вот, скажем, корреспондент «Комсомолки» долго пел мне по телефону, как Михалков на пленуме чрезвычайно… ну что ли похвально отзывался о моей работе, но у меня этой «Комсомолки» не было и добыть оказалось невозможным даже для упомянутого корреспондента. Я так до сих пор и не знаю, что говорил обо мне Михалков. В «Детской литературе» с удовольствием прочитал твою статью1. Она хорошо написана, а если это речь — тем лучше, поздравляю тебя. Статья Пискунова2 интересна и серьезна. Полемизируя с Банк, которая куда-то тебя там подверстывала, он высказывает очень важные вещи, но позволяет себе пассаж, в котором я решительно не в состоянии разобраться. Он пишет: «Детский писатель Дубов — дает в монографии Л. Разгона ответы на многие острые вопросы современности». Так что же всетаки Дубов, дает он ответы на острые вопросы современности сам в своих произведениях, или же дает их только в монографии Разгона, из чего должно следовать, что Разгон приписывает Дубову ответы на эти злополучные острые вопросы современности? Ну, бог с ним. А за какие грехи он отлучен от всемирной


литературы и потому предался детской? Что он вообще собой представляет? Стар, молод, имеет ли книги, о чем? Что можно сказать о брошюрке Фадеевой и Бутковой3? Конечно, приятно, когда выходят и такие книжечки, но большой радости, по правде говоря, они не доставляют. Школярская брошюрка. Я понимаю, это определяется и характером издательства, и целевым направлением этой брошюры, и, наконец, тем уровнем, который сознательно устанавливают в наших издательствах для критической литературы о произведениях для детей. На титуле даже помещена дурацкая надпись: «Для школьников 6-8 классов». Ну, а что, пятого не может читать? Недавно я получил весьма занятное письмо от первоклассника, который прочитал «У отдельно стоящего дерева». Он, бедняга, читал эту книжицу целый месяц, и, несмотря на то, что это задачато для него в общем тяжкая, книга вовсе на его возраст не рассчитана, он все понял и в общем по-своему, по-первоклассному, отлично написал об этом. Ну, вот. А по издательской установке получается, что старше восьми классов книги читать уже не нужно. Ну, шут с ними, с этими дурацкими установками. А Буткова? (Ты ее знаешь?) Написала она так, как это требуется для наших критических и школьных разборов: кто положительный и кто отрицательный, что обо всем происшедшем думать надлежит и какие выводы из прочитанного делать. Статья школярская. Но винить ее в этом нельзя. Не она виновата. Ты помнишь, конечно, что когда-то литература называлась изящной словесностью? Я даже помню фамилию автора гимназического учебника— Саводник. Так вот, тогда была изящная словесность, которая отличалась от всех прочих словесностей. К ней так и подходили, ее так и оценивали, так и разбирали. На первом месте стояло изящество словесности, а уже потом критик или автор учебника в меру сил и таланта объяснял, что к чему и почему, выводя все это из средств, которыми пользовалась изящная словесность, т.е. художественная словесность. А ведь сейчас у нас таковой нет. Есть расхожая словесность — что в газете, что в романе, что в пьесе, что на собрании. И на кой черт средства изящной словесности, когда есть ведомость отдела кадров?.. Бутковой я еще не собрался написать, но непременно напишу. Человек она, по всем вероятиям, симпатичный и не стоит ее обижать. [...] Да, Левушка, забыл тебе рассказать еще два происшествия, происшествия эпистолярного порядка, что ли, но с далеко идущими последствиями. Получил я письмо от Прокушева, директора издательства «Современник», в котором он предлагает написать автобиографию в полтора-два листа для сборника «Лауреаты России». Мое отношение к подобного рода сочинениям ты знаешь. Я ответил вежливым, но категорическим отказом. Я вообще не понимаю, почему «Лауреаты России», что это за лауреаты такие? Насколько я могу судить, я к ним не принадлежу. Как бы то ни было, такой отказ прославить себя вызовет по меньшей мере раздражение, тем самым я себе на будущее закрыл дорогу в это издательство. Кто такой этот Прокушев, что он собой представляет и что такое это издательство, объясни за ради бога. Второе происшествие тянется с марта. Как-то пиша Лазарю4, я уговаривал его приехать в Киев на пару дней, он ответил, что с удовольствием приедет и даже сможет получить командировку... под меня, т.е. если я соглашусь дать интервью, подобное Симоновскому в «Воплях»5. Обижать Лазаря я не хотел, соглашаться на его предложение хотел еще меньше. Я тянул, тянул и уж после письма Прокушеву написал Лазарю, вот так, мол, и так, я этого не могу, считаю неприличным, непристойным, нескромным, никогда не делал и делать этого не буду. Надеюсь, что Лазарь на меня не обидится, он для этого слишком умный человек и цену всем этим интервью достаточно хорошо знает. А с Прокушевым на этом не закончилось. Русский мужик, как известно, задним умом крепок, поэтому с очень большим запозданием (по-видимому, он у меня очень задний, этот ум) пришла мне в голову такая хитрая мысль: я написал Прокушеву, что-де, мол, если вам не совершенно обязательно, чтобы сам автор себя прославлял, может писать другой, то вот, мол, существует такая книга у такого-то автора, и хотя она больше по объему, но за полтора-два месяца автор книги, может быть, согласится сделать выжимку для вашего издания. Боюсь, что на мой ужасно хитрый ход ответа не последует. […] 1 Разгон Л. Быть самим собой // Детская литература, 1973, № 5. 2 Пискунов В. Быть самосознанием литературы! (Заметки о критике детской литературы на страницах «толстых» и «тонких» журналов и на газетной полосе). // Детская литература, 1973, № 3. 3 Фадеева Е. И., Буткова М. В. Рассказы о книгах В.Железникова и Н. Дубова: Для школьников 6-8 классов, М., 1972. 4 Т.е. Л. И. Лазареву, критику и литературоведу, сотруднику журнала «Вопросы литературы». 5 Имеется в виду: Симонов К. Книги, написанные и ненаписанные… Беседу вел Л. Лазарев. // Вопросы литературы, 1973, № 1. Киев 24.IV.76 Дорогой Левушка! Ты действительно доставил нам немало веселых минут, а Бэбку1 трясло не менее часа. На другой день пришел приятель, и мы снова повеселились. Теперь портрет «Лива Разгона» станет аттракционом для всех прихождающих... История прелестная и поучительная. Со всей очевидностью она показывает, что всяческие измы и изыски — утеха жалкой кучки снобов и сор истории, монументальные традиции мещанского искусства остались


несокрушенными, а вкусы самого передового, самого культурного, самого-самого... пребудут неизменными. А еще — в назидание нам! — она лишний раз подтверждает, что слава — всего лишь яркая заплата на рубище певца... Поэтому перейдем к певцам, вернее, к их песням. Ты напрасно рассчитывал на то, что книжку2 я читать не стану. В отличие от Дани3, я книги друзей читаю. Неожиданно выпрыгнувшая книжка твоя, приуготовление которой ты почему-то держал в секрете, получилась вполне симпатичной. Но ты на старости лет впал в невыносимое кокетство, изо всех сил прибедняешься и самоуничижаешься. Ну, об этом читатель останется в неведении, поговорим о том, о чем ты его уведомляешь. Прежде всего: адресовать такую книжку детям младшего возраста представляется мне законченным идиотизмом, поелику дети этого возраста не имеют никакого понятия о географии, привязать события к определенным местам и представить их не в состоянии, поэтому для них рассказы твои будут звучать не достовернее, чем высокое повествование о лягушке-путешественнице или бароне Мюнхгаузене. В таковом идиотизме ты нисколько не повинен, да он при ближайшем рассмотрении не столь уже страшен. Возрастные границы непреложны только в воспаленном воображении работников Детлита, ДДК и Лапутянской академии […]. Важно, что книжка издана. «Младший возраст», полагаю, читать ее попросту не станет, читать будет публика постарше. А в том, что читать ее будут, я не сомневаюсь. Думаю, что и те, кому ведать надлежит, встретят ее одобрительно, следовательно, она будет переиздаваться, чему можно только радоваться. Однако при всей ее симпатичности, ты в ней несколько нахомутал. Детишки, конечно, поверят и перенесут, но и детишков не стоит вводить в заблуждение — жалко. […] Мне кажется, полезно поубавить количество «хомутов». На первой странице ты пишешь, что институт благородных девиц назывался «Смольнинским», а с семнадцатого года «Смольным». Смольнинским он не назывался никогда. Еще для Елисавет Петровны на месте бывших складов смолья (Смоляной двор) был построен дворец, в котором она и жила. Спихнув с трона Анну Леопольдовну, она перебралась в Апраксинский дворец (предшественник Зимнего на берегу Невы), а в своем прежнем открыла женский Воскресенский монастырь, но известен он был под названием Смольного. Именно для Смольного монастыря Растрелли и построил свой знаменитый собор. Так что не с семнадцатого года, а с восемнадцатого века... Стр. 35. «Было видно, по струйкам воды, как неумолимо летят начиненные динамитом торпеды». Торпеды никогда не начинялись динамитом, так как они взрывались бы тут же, плюхнувшись в воду, или даже в торпедном аппарате при выстреле. Начиняли их нитроклетчаткой — пироксилином, тротилом, которые не боятся удара, и для взрыва снабжались (и снабжаются) запальником. Торпеды идут на глубине полуторапяти метров и на поверхности воды никаких струек не образуют. Они оставляют отчетливо видимый след, состоящий из воздушных пузырьков, так как двигатели их работают на сжатом воздухе. На стр. 39 ты пишешь о Куяльниках, находящихся в 6 километрах от Одессы. Не было и нет никаких Куяльников. Был и есть Куяльник — лиман. И от него до центра города 13 км. На заре туманной юности сам там жил, неоднократно был мазан целебной грязью и купан в ропе. На стр.42-43 ты усердно напираешь на то, что гайдамаки — просто переодетые городовые и белые офицеры, что совершенно неверно. […] Петлюровцы мечтали о «самостийной Украине», белые стремились восстановить «единую, неделимую». Посему главнокомандующий белых А. И. Деникин разгромил и выбил петлюровцев из Киева, позже Врангель вступать с Петлюрой ни в какие соглашения не пожелал. А ты ставишь между белыми и петлюровцами знак равенства. Нельзя-с! Стр. 77. «Советские пушки разбивали стены старых крепостей». Каких крепостей? Крепостные стены в Бухарском эмирате имела только одна Бухара. И стены эти были не метровой толщины, как ты пишешь ниже, а когда-то у основания имели толщину до двух саженей. Но все дело в том, что они были вовсе не «крепчайшими», а глинобитными. Без всяких пушек их снесли войска Чингиз-хана, через некоторое время они были с такой же легкостью восстановлены. С тех пор они непрестанно разрушались сами, за семьсот лет пришли в полную негодность, и в 1920 г. развалить их при помощи трехдюймовых пукалок не составило никакого труда. В заголовке на 75 и на стр.78 упоминается Регистан, но объяснения ему нет, и над чем начало развеваться красное знамя, так и остается непонятным. Регистаном называлась центральная площадь Бухары. Картиннее всего ты наврал о моем родном городе. Никаких дворцов в Омске не было (теперь-то наверно уже есть —бракосочетаний и проч.) и уже поэтому (по другим причинам тоже) не мог Колчак заводить в «своем дворце» порядки «как в царском дворце». Ни в бинокль, ни в подзорную трубу с низменного левого берега нельзя было рассмотреть, как на высоком правом берегу «катят к вокзалу автомобили и повозки с награбленным добром». Кроме того, вокзал находился не в городе Омске, а в так называемом Атаманском хуторе — теперь Ленинск-Омский — (где мы и жили, отец работал в ж.д. мастерских). Хутор этот был в сущности даже не предместьем, а отдельным и немалым городом — с мастерскими, церковью, магазинами, гимназией, казачьими казармами, кинематографом, огромным речным портом (без всяких портовых сооружений), баками Нобеля, базаром, депо, вокзалом и т.д. С вокзалом собственно город связывала ж.д. ветка в несколько верст, кажется, шесть. Драпающие колчаковцы добирались до вокзала, разумеется, не «на повозках», а по этой ветке.


Далее у тебя «темной осенней ночью красноармейцы начали переправляться через бурный и холодный Иртыш на лодках, на плотах, на еле сбитых бревнах»... Все это очень живописно и драматично, только ничего этого, милый друже, не было! В октябре по Иртышу уже идет шуга (это тебе не ЦентральноЧерноземная или Украина, а Сибирь-матушка!), а к концу октября происходит полный ледостав. 14 ноября лед уже такой прочности, что по нему прошли бы и современные танки. На самом деле все произошло не так, как ты описал. Ночью нас разбудил чудовищный удар: пытаясь остановить наступление красных, белые взорвали мост (от нашего дома на Лагерной улице — ближайшей к реке — он находился верстах в трех, и мы, мальчишки, бегали потом смотреть). Впопыхах беляки взорвали его плохо, и он вскоре был восстановлен. В ту же ночь красные никуда и ни на чем не плыли, а пешочком перешли по льду и вступили в город, почему колчаковцы и драпали в такой панике. Накостыляй своему художнику. Он что, окончательный дебил? На стр. 11 нарисован сноп, под ним пояснение: «Хлеб — пахарю!» А не пахарю хлеба не нужно? У пахарейто он был, что показали последующие продразверстки, а вот рабочие припухали без хлеба. Не было этого нелепого лозунга, был лозунг «Земля — крестьянам!». На стр. 12 изображены «купец», «буржуй», «барон», и все это ужасно глупо. Так, как нарисованный купец, в ту пору одевались только мелкие лавочники. «Буржуи» не обязательно были пузатыми, фрак — не униформа буржуев, к тому же к фраку не носили «штучные» брюки в полоску. И чем купцы первой или второй гильдии отличались от буржуев, если ворочали миллионами и владели огромными предприятиями? В России купцы и были буржуями! И ходили они не в жилетках и поддевках, а когда нужно, очень умело носили фрак. И уже совсем глупо с бароном. Баронов в России было мало, князей и графьев несравненно больше. Далеко не все они щеголяли в придворных парадных мундирах. Их носили лишь те, кому позволяли чин и класс табели о рангах, и только в тех случаях, кои предусматривались особыми узаконениями. У тебя совершенно верно упор делается на сословия, это главное, а художник сделал кашу из сословий и титулов, да и те различает по штанам. На стр. 57 нелепая схема: через Сиваш красные зашли в тыл, а не шли через Сиваш к Перекопу и Чонгару, как измалевано на схеме. Я понимаю, Левушка, что своими замечаниями не доставил тебе радости. Но ведь лучше исправить потихоньку сейчас, чем подставляться под публичные затрещины. А исправить все эти огрехи не составит никакого труда — просто вымарать. […] Твой Н. Д. 1 Домашнее прозвище Веры Мироновны Дубовой, жены писателя. 2 Разгон Л. Молодость республики. М., 1976. 3 Имеется в виду Д. С. Данин, писатель и критик, автор книг по актуальным проблемам современной науки. Киев 8.V.76 […] Книжку «Аз и Я» (только фамилия автора не Сулейманов1, а Сулейменов) я прочитал еще в феврале, и восторгов твоих совершенно не разделяю. Написана она лихо, хлестко, на первый взгляд, ошеломляет эрудицией, ученостью, доказательностью. При сколько-нибудь внимательном чтении вместо эрудиции обнаруживается нахватанность, вместо объективности ученого — запальчивость, порожденная комплексом неполноценности, вместо доказательств — дилетантский произвол и демагогия. «Сенсационная» книга Олжаса Сулейменова на самом деле верхоглядское, любительское сочинение, предпринятое в целях далеких от благородства и элементарной научной добросовестности. […] Слово «варвар» он уверенно приписывает латыни, в то время как оно — греческое. По его утверждению, венок из полевых цветов на мумии фараона найден в одной из пирамид, в то время как он лежал на мумии Тутанхамона в подземном скальном склепе. Если он так невнимательно прочитал даже популярного Керама и переврал, можно ли быть уверенным, что он внимательно читал и добросовестно цитирует ученые труды? […] Он из кожи вон лезет, чтобы доказать, будто кыпчаки когда-то были культурнее и значительнее всех окружающих народов, их столица Отрар обладала второй по величине и значению, после Александрийской, библиотекой, что славянский язык был так ужасающе скуден, что наполовину или даже больше состоял из тюркизмов, что культура кыпчаков была столь значительна, что тюркизмы победоносно прошли всю Европу вплоть до Атлантического океана, что кыпчакские гвардейцы правителей Египта — мамлюки свергли этих правителей и сами образовали династию, что кыпчаки даже Наполеону помогали воевать Москву… Все это звучит очень эффектно, только… неправда. Мамлюки (белые рабы-воины) комплектовались не только из кыпчаков, но и из грузин, черкесов и др. кавказских народов. Кто считал и сравнивал библиотеки, когда они были (потом от них не осталось ничего, кроме воспоминаний)? И можно ли сравнивать с международным космополитическим центром культуры всего Средиземноморья занюханный Отрар на берегу Сыр-Дарьи?! Смешно! Смешно и потому, что Отрар — торговый пункт на караванном пути — никогда и ничьей столицей не был, а уже столицей кыпчаков тем боле. Если бы Сулейменов читал серьезных ученых, вроде Бартольда, а не только тех, что писали приятное ему, он бы нашел доказательства того, что у кыпчаков вообще не было политической интеграции, не было государственности, а без таковой существование столицы — полная бессмыслица. Столица не нужна этнической группе родов кочевников, еще только переходящих от


первобытно-родового устройства к раннему феодализму. Если кыпчаки и завоевывали города, то, разграбив их и обложив данью, они снова уходили в степь. Столица нужна и возможна при оседлом населении, кочевникам же необходимо пасти скот, а для этого кочевать, что даже в очень большой столице мудрено. Поэтому в завоеванных городах опять возрождались торговля, ремесла, водились и поэты, и звездочеты, но все это было только в городе и на повелителях не сказывалось, т.к. завоеватели продолжали жить в продымленных юртах, кормили собою вшей и блох, а сами руками ели не только блюдо, которое так и называлось «пять пальцев» (беш-бармак), но и все остальные. С аль-Фараби, который будто бы ученостью превзошел весь тогдашний мир, — такая же липа, как с ИбнСиной. Узбеки и таджики до сих пор спорят, кем же он был — узбеком или таджиком, а он был арабским ученым и благодаря этому стал известен Западной Европе под именем Авиценны. Так и с аль-Фараби: кем бы он ни был по происхождению, премудрости он превзошел не среди кипчаков, а в Багдаде, и жил потом в Сирии. (И кем он в конце концов был? Комментатором Аристотеля). В ту эпоху переселения народов, бесконечных миграций никого особенно не волновали вопросы национального приоритета и даже национальной принадлежности, — ценились знания и искусство, средоточиями же их для Востока были Персия и арабский мир. Тамга, о которой столь благоговейно пишет Сулейменов, пишет как о драгоценном родо-племенном символе, была попросту тавром, чтобы метить скот, знаком собственности. Естественно — чем больше скота принадлежало роду, тем знаменитее была тамга. С гордостью пишет Сулейменов, что кыпчаки помогли Алексею Комнину разгромить печенегов, а Давиду Строителю воевать с турками-сельджуками. Правильно, помимо кочевого скотоводства кыпчаки занимались также разбоем (в прошлом им занимались все кочевники- скотоводы). Чаще по собственному почину, иногда по найму. Не удивительно, что грузины и византийцы относились к ним с презрением. Наемников всегда презирают, даже когда в них нуждаются. И как могли относиться оседлые, более цивилизованные и относительно культурные грузины и византийцы к диким разбойникам, которые не имели обыкновения мыться и с удовольствием жрали сырое мясо? Так что Сулейменову не на что обижаться, да еще столько столетий спустя. Славяне были терпимее, и им больше приходилось иметь дело с кыпчаками (половцами). При этом следует помнить, что не оседлые славяне нападали на половцев в Задонье, Прикаспии и далее на Востоке, а непрерывно наплывающие орды половцев напирали на славян с Востока. Славяне от них отбивались, «сосуществовали», принимали в службу и даже роднились, снова воевали и снова сосуществовали. Естественным было поэтому проникновение в русскую лексику тюркизмов (кстати, и в силу особых способностей славян к чужим языкам! Разве мало потом проникало в русскую речь галлицизмов? Такой процесс присвоения иноземных речений имел место во всех языках). Однако, как ни крути, «Слово о полку Игореве» остается памятником славянской культуры, сколько бы тюркизмов не насчитал в нем Сулейменов. Понимая невозможность объявить его полностью кыпчакским, он старается хотя бы скомпрометировать его героев: Игорь, видите ли, совершил ужасную вещь — напал на бедных половцев, когда у тех и овцы ягнились, и кобылы жеребились, и потому половцы были небоеспособны. А сами половцы ожидали, пока враг окажется во всеоружии? Если только обстоятельства позволяли, любой воитель выбирал для нападения момент, когда сам был силен, а враг слаб. Во всяком случае, Сулейменовское рассмотрение «Слова» — плохо скрытая попытка скомпрометировать и «Слово», и его создателей. […] Много вздора наворотил Олжас Сулейменов. Но что бы он ни наворачивал, для меня непреложно: «Слово» — первый памятник восточнославянской литературы, в котором во всю силу поставлены извечные трагические вопросы — верность долгу и родине даже в поражении, верность в любви и преданности, презренность слабодушия и трусливого себялюбия. «Слово» в подлинном его виде слишком архаично, чтобы непосредственно воздействовать на массового читателя, но оно вдохновляло поэтов, художников, композиторов, которые сохранили и открыли народу всю неповторимость и величие этого творения. И Сулейменовская попытка обгадить и скомпрометировать его, мне отвратительна, хотя русского национализма во мне нет и тени. К сожалению, я ничего не знаю о том, какой вой у «историков и панславистов» вызвала книга, и удивлялся тому, что историки и филологи молчат. Не понимаю, кого ты называешь «панславистами»? Панславизм — дворянско-буржуазный националистический бред времен царской России. Ни один живой панславист мне не известен. Если книга Сулейменова вызвала возмущение, оно оправдано. К панславистам я не испытываю никакого уважения, но и к пантюркистам тоже. Вообще ко всему, что начинается со слова «пан» (исключая только пантеизм — в нем было что-то трогательно-детское...). Так или иначе, рано или поздно все они впадают в оголтелый национализм, фанатизм и т.д. А еще в Гейневском «Диспуте» королева сказала: «И раввин и капуцин одинаково воняют»… Второе сочинение Сулейменова в той же книге о том, что шумеры только притворялись шумерами, а на самом деле были тюрками, то бишь кыпчаками — рябой кобылы сон. Смехотворный. Любительство в науке ни к чему хорошему не приводит, эпохальные открытия нахрапом не делаются. Что же касается «сенсационности» книги Сулейменова, то ее следует выводить не из мнимых достоинств книги, а из небрежения, в коем находится у нас история. Только при незнании отдаленной истории становятся возможны такие анекдоты в истории современной. Конечно, срабатывает ажиотаж зевак («вот


дал под дых»…) и томление жаждущих инакомыслия, только не знающих, о чем и как надлежит мыслить. […] Твой Н. Д. 1 Сулейменов О. Аз и Я: Книга благонамеренного читателя. М., 1975. Киев 25.V.76. Дорогой Левушка! Я, как видишь, не спешу с ответом, поелику неизвестно, когда ты вернешься в Москву, да и теплится у меня надежда, что вы заглянете в Киев и не будет надобности в письме, доругаемся так. Ты избрал очень удобный способ полемизировать: тебе про Фому, а ты — про Ерему... Наткнувшись на стену возражений, ты делаешь вид, что ее не заметил, победно вламываешься в распахнутые ворота и доказываешь то, что доказательств не требует. Однако и в распахнутых воротах не мешает держаться осмотрительно, дабы не треснуться о вереи... Я тоже несколько наслышан о «появлении и росте национального самосознания», процессе действительно мировом. В нем, ты считаешь, «нет ничего удивительного и такого, что должно вызвать сопротивление». Удивительного нет, а вот долженствующее вызвать не только сопротивление, но и решительный отпор бывает. И, к сожалению, все чаще. Не может вызвать осуждения национальное самосознание, которое в прошлом и настоящем своего народа находит достоверные основания для гордости и т.д. Но если это самосознание для самоутверждения пытается унижать другие народы, клепать на них — это уже не национальное самосознание, а национализм. Ты считаешь «писателя имеющим право на любой взлет своего воображения. Даже если в основе его лежит... национальное самосознание». Надо думать, ты при этом полагаешь себя отчаянным свободолюбцем. Можешь считать меня ретроградом и реакционером, т.к. я не всякие «взлеты» приемлю. Был, например, такой писатель Адольф Шикльгрубер и совершил «взлет» под названием «Майн Кампф». А другой писатель, пожелавший остаться неизвестным, «взлетел» в «Протоколах Сионских мудрецов». И тот, и другой как раз и исходили из «роста национального самосознания, стремились его усилить и ускорить», в чем весьма преуспели. Надеюсь, о последствиях напоминать нет надобности? Подобного толка взлеты современные ведут к убийствам в Мюнхене и в аэропорту Лод, к депортации иностранцев в Уганде, к бандам вроде Баадер-Майнгоф, пластиковым бомбам и т.д. Ты ведь усердно читаешь газеты... Вот так обстоит дело с «любыми взлетами». И давай условимся не путать божий дар с яичницей, прикрываться творениями великих для оправдания вздорных претензий маленьких: и «Орлеанская девственница», и «Гавриилиада» суть произведения художественные. Художник может взлететь на крыльях фантазии, в науке взлететь можно только на крыльях знания. И потому, когда Вольтер писал не поэму, а свою «Историю Петра Великого», а Пушкин — «Историю Пугачева», ни тот, ни другой никаких безответственных «взлетов» себе не позволяли, они опирались на всю сумму тогдашних знаний, а Пушкин даже предпринял изнурительную экспедицию для сбора материалов. Это тебе не верхоглядское надергивание цитаток из чужих сочинений. […] Я решительно не понимаю твоей терминологии: что означает «книга писательская, а не исследовательская»? «Писательская» — хочу, пишу так, хочу — сяк, а захочу — наперекосяк; так, что ли? Любая книга подлинного писателя — исследовательская, исследование специфическими, художественными средствами. О чем бы он ни писал — будь это история или «Шепот, робкое дыханье»... Исследование человеческой жизни, человеческой души. Сулейменов же предпринял попытку написать не художественное, а научное исследование. По моему мнению, оно не состоялось, т.к. научные доказательства в нем (а научность в таком исследовании обязательна и для писателя) подменены произвольными «взлетами» фантазии автора, уязвленного комплексом неполноценности (национальной). Я тоже читал книги Л.Гумилева (прекрасные книги!) и не понимаю, почему в них могло или должно быть что-то оскорбительное для русского народа и его культуры? Само по себе пожирание сырого мяса вовсе не свидетельствует о наличии культуры или ее отсутствии. В Сибири россияне и сейчас рубают «строганину», «англичанин-мудрец» ест сырые бифштексы и полусырые ростбифы, а голландцы на улицах Амстердама тут же, не отходя от лотков, где они продаются, держа за хвостик, с наслаждением жуют и глотают нечищенную селедочку, которая только что из моря. Я о сыром мясе упомянул только потому, что Сулейменов смешно обиделся на историков, кои отметили, что кыпчаки ели сырое мясо. А они отметили этот факт потому, что, по их мнению, он свидетельствовал о низкой культуре кыпчаков. На самом деле, дело, конечно, не в харчах, не они определяют культуру народа. Если бы Сулейменов свое кыпчакско-казахское самоутверждение мог опереть на литературные произведения, литературные памятники, на историю своего народа — возразить было бы нечего, да и кто стал бы возражать? Уж во всяком случае не я! Но беда в том, что никаких литературных памятников, никакой литературы у кыпчаков не существовало (был только фольклор) вплоть до ХIХ века, ибо не существовало и письменности, а вся история состояла в том, что они попадали в зависимость и подчинение то тем, то другим (длительнее всего монголам). Это трагично. Трагедии можно сочувствовать, но спустя несколько столетий нельзя вопреки фактам превратить трагедию в триумф. Разумеется, кыпчаки обладали известной цивилизацией, создали свой фольклор (богатый!) и верования. […] Песни и молитвы можно


заучивать с голоса и — невесомые — всюду возить с собой (в себе), ни дома, ни культовые сооружения на верблюдах не увезешь, при поголовной же неграмотности возить такую заведомо бесполезную вещь, как библиотека или любое ее подобие, никому бы и в голову не пришло. Не имея других доказательств, Сулейменов объявил язык доминантой культуры, что по меньшей мере наивно, т.к. он был и остается лишь средством, орудием. Я пишу об этом так подробно, чтобы стала очевидной несостоятельность утверждения Сулейменова о том, будто кыпчаки обладали высокой культурой и одаривали ею весь остальной мир. Мне бы это нисколько не мешало, если бы было правдой. А это — неправда, и с какими бы «прогрессивными» целями она не высказывалась, от этого не перестает быть неправдой и потому ни к чему хорошему привести не может. Но ты отмахиваешься от главного в книге и восхваляешь ее «пафос изобличения рептильности высоколобых ученых». Если они рептильные, то, стало быть, не высоколобые, если же высоколобые, то — не рептильные... Как бы там ни было, я не собираюсь защищать их только потому, что они занимают высокие должности (ты, наверно, и хотел сказать, «высокодолжностные») и увешаны всякими степенями. В истории Древней Руси вороха брехни и фальсификации. Впрочем, не только в истории древней... Но если уж выступать против фальсификации истории, то надлежит делать это не при помощи иной фальсификации. А Сулейменов именно так и поступил, чем свой всплеск, или по-твоему «взлет», превратил в анекдот. К сожалению, я не знаю, кто, где и с каких позиций атаковал Сулейменова. Не знаю и об инциденте с Юговым. Я мало знаю его (сочинения его читать немыслимо), но судя по высказываниям, он принадлежит к лагерю оголтелых шовинистов. 2.I.78 Дорогой Левушка! Первое в нынешнем году — тебе, болезный. […] Что касается «точек», «кочек», «башен» и прочего, я думаю, мы сойдемся на том, что все это — чепуха, не стоящая выеденного яйца (даже диетического!). Всякие попытки классифицировать литературные явления, вводить нормы и эталоны — бесплодны. Ведь бог знает когда Пушкин сказал, что художника надлежит судить по законам, которые он сам поставил над собою. А законы эти каждый раз другие. Вот почему я рассердился, когда Федецкий начал мерять меня вчерашним аршином, как бы высоко он этот аршин не ставил. Вообще все подобного рода сравнения напоминают мне песню, которую в свое время пел якутский певец Кола Бельдыев: «Паровоз? Хорошо! Пароход? Хорошо! Самолет? Хорошо! А олени — лучше!!» В эстрадной песенке это забавно, но когда такую песню заводит критик, автору блевать хочется. И оказалось, не только мне, великим тоже! В «Дне поэзии — 1977» есть воспоминания Л. Гинзбург об Ахматовой. Когда слушатели, привыкшие к прежним стихам, мялись, услышав новые, А. А. говорила: — А помните, что сказал Маяковский: говорите о моих стихах, что хотите, только не говорите, что предпоследнее лучше последнего. [...] Кстати, не отказаться ли тебе от машинописания? Это ведь огромная нагрузка на сердце. Я просто вынужден был отказаться. Правда, я и прежде печатал только письма. Перестал печатать и их, т.к. к концу страницы начинает болеть сердце и неметь левая рука. Сейчас на машинке пишу письма только двум поэтам — они оба почти слепые. Остальные, коли интересно, прочитают и так. Твой почерк, по сравнению с моим, образец если не каллиграфии, то читабельности. Обнимаем вас, дорогие! Твой Ник. Д. 8.Х.78 Милый Левушка! Только что принесли тебя — толстого и раззолоченного. Книга1 очень хорошо сделана. И не кокетничай — портрет прекрасен, и если бы Мотяшов2 не проговорился, то читательницы, тронутые меланхолической истомой твоего взгляда, могли бы даже возмечтать... А вот к самому Мотяшову у меня серьезная претензия. Предисловие он писал к сборнику повестей, естественно, что акцент в статье (вообще очень уважительной и серьезной) лежит на них, но т.к. сборник юбилейный, он просто был обязан пространно сказать не только о Разгоне-повествователе, но и о Разгонекритике, публицисте и т.д. Он умолчал о том, без чего не может быть полного литературного портрета Л. Разгона, одного из последних могикан — людей, сохранивших закваску двадцатых годов, которые пламенно верили, которым до всего дело и которые ни к чему не остаются равнодушными. Ты эту закваску перенес через все передряги, ничего не растеряв. И при всей важности и достоинствах твоих повестей, в юбилейной статье нельзя умалчивать о твоем активнейшем участии в борьбе за литературу для детей, которую ты ведешь столько лет, сколько я тебя знаю. Если собрать все, что ты написал в статьях, открытых и закрытых рецензиях, преди- и послесловиях, наговорил на всевозможных заседаниях, наверняка образуется изрядный том, а без сказанного в нем картина литературы нашей не будет иметь необходимой полноты. Я отлично помню, что сам постоянно гудел и пилил тебя, дабы ты «не разбрасывался». Оправданием мне служит то, что я всегда понимал, что вреда от моих советов не будет, т.к. ты на них наплюешь, ибо то, что я называл «разбрасыванием» — для тебя просто способ бытия: никакими средствами нельзя в тебе истребить


страстную заинтересованность во всем и столь же неискоренимое стремление участвовать во всем. Так «разбрасывание» во все стороны оказалось на поверку очень целеустремленным. К сожалению, все это не собрано. Не уверен, что ты и сам-то все помнишь. Что-то наверно отзвучало, потеряло актуальность, значение, но я уверен, что множество вещей не устарело и не устареет. Может, всетаки следует попытаться собрать такой том? А? Не ради авторского тщеславия, а потому что без него панорама развития детской литературы в послевоенные годы (шутка сказать!) была бы неполной. Вот обо всем этом Мотяшов и должен был написать, но, к сожалению, не сделал того. Статью Гордина в Литобозе прочитал. Он дважды молодец — влепил уничтожающую плюху невеждеграфоману и столь же увесистую — невежественным поклонникам этого графомана. А вслед за этим — полоса в Литгазете... Нет, исторических романов больше писать нельзя. Уже не только графоманы, но все тараканы принялись за исторические романы... Так что я все свои начала и заготовки засовываю в дальний ящик (хотя и жаль) и возвращаюсь в нашу прекрасную действительность. […] Господи! Как обухом — умер Владимир Лифшиц3 (позвонила Ирина). Познакомились мы недавно (стихи его знаю и люблю давно), встречались считанные разы, а полюбили их, будто знали друг друга с давних давен. Какой это был кристально чистый, честный и добрый человек. 1 Разгон Л. Повести. М., 1978. 2 И. П. Мотяшов — критик, автор многих статей и книг по детской литературе. 3 В.Л. Лифшиц — поэт; сатирик, эпиграмматист. 20.XII.77 Дорогой Левушка! Почел за благо не откладывать и пишу сразу же после телефонного разговора. Это, должно быть, потому, что я бесконечно рад — ты выкарабкался, ты дома! Ура! И — да здравствует! Но, зная тебя, я тут же завожу свою давнюю песню: не гусарь! Не искушай судьбу — она у тебя и так искушена и искусана на все лады. А потому помни назидания ксендзов, которые охмуряли пана Козлевича: Ораmкtаj siк, panie! […] Я надеялся, что отзыв о «Колесе» в другом журнале, мне не известном. А отзыв в 10-м номере «Творчества», вот он: «В предшествующих обзорах мы уже сообщали читателям о новом романе выдающегося советского прозаика Николая Дубова «Колесо Фортуны», который в трех последовательных номерах печатала ленинградская «Звезда». В Польше творчество Дубова известно и младшим, и старшим читателям. Младшим — как автора превосходных молодежных повестей, которые вышли у нас в прекрасных переводах Вацлавы Комарницкой, старшим — как автора «Беглеца», одного из наиценнейших произведений, опубликованных в «Новом мире» во времена Александра Твардовского. Это была, как мы помним, повесть о подростке, который сурово осудил окружающий его мир взрослых людей вместе с его моралью и законами. Бегство юного героя было там не только протестом против этого мира, но одновременно приобретало весомость вынесенного ему приговора. При всей «взрослости» этой повести Дубов, однако, не выходил за пределы детской психики, которую он знает как немногие из современных ему писателей и через призму которой умеет показать проблемы всеобщие (универсальные). «Колесо Фортуны» — попытка выйти за эту плоскость атаки действительности, попытка изменить круг интересов и одновременно попытка написать исторический роман своеобразного вида, в котором отдаленное прошлое представляется в его тесных, хотя иногда ошеломляющих связях с нынешним днем. Невозможно даже коротко пересказать это обширное произведение, ограничимся только сообщением читателям, что действие развивается параллельно в настоящее время на Украине и в минувших столетиях на территории России. Роман Дубова свидетельствует об огромной исторической эрудиции автора, его почти можно признать оригинальным исследовательским трудом, есть интересные фигуры и иногда прямо захватывающая интрига, но временами, однако, мы ощущаем что-то вроде тоски о прежних юных героях Дубова, показанных им столь новаторски, волнующе и с таким мастерством. Перемена жанра («сорта»), смена пункта наблюдения всегда довольно рискованны. Иногда ближайшее поле зрения скрывает в себе более широкие перспективы, чем взгляд с высокой башни. Представляется, что эта известная истина относится, по крайней мере — частично, к «Колесу Фортуны»…» Подписано это инициалами «ZF», что означает Земевит Федецкий. Он уже добрые два десятка лет из номера в номер ведет обзоры всех главных советских журналов, на русской и советской литературе съел не то чтобы собаку, а целую псарню, умен, как бес, и рубит правду-матку так, что иногда это почти голая «матка», только без непристойностей, а язвительно-интеллигентно. Так было с Катаевым. Иногда он лишь называет произведения и никак не комментирует. Это — тоже способ оценки, и читателю «Творчества» становится все ясно. Однако при всем его уме и огромной эрудиции, он тоже не безгрешен. (А кто безгрешен?) Грех его состоит в пристрастии к литературе, «атакующей действительность» (я сознательно сделал буквальный перевод, не украшая и не исправляя стилистику), произведения же, этим не занимающиеся, должно быть, по его мнению, менее интересны и значительны. Для подтверждения этого он даже придумал вздорную «истину», будто с кочки открываются более широкие горизонты, чем с башни. Как ты прекрасно знаешь, в «Колесе» я


не ставил своей задачей «атаковать действительность», задачу его ты в своей статье совершенно справедливо усмотрел в проблеме нравственной ответственности каждого за свои поступки применительно не только к себе и ближайшему окружению (как было в прежних моих вещах), но и по отношению ко всему, что происходит в стране. А уж для суждений по этому поводу довольствоваться «кочкой зрения» подростка невозможно. Ну и, конечно, у Федецкого сработала инерция, сплющившийся у него стереотип «прозаика Дубова». Преодолевать же критические стереотипы и умным людям чрезвычайно трудно, иногда и не удается. Как только писатель выходит за пределы такого стереотипа, так ему тут же ставят в вину, что он «не прежний...». А почему я должен быть прежним? Что я — дрозд, чтобы всегда насвистывать одну и ту же песенку в три ноты? И каким «прежним»? «Огни» подобны «На краю»? А «Сирота» — «Огням»? А «Проба» — «Сироте»? И т. д. Даже «Мальчика» и «Беглеца» может считать сходными только тот, кто не понял главного в «Мальчике». Меня просто пугала такая однолинейность и прямолинейность восприятия литературных произведений. Выхватят фабульную схему (или припишут ее автору) и — стоп! А для чего и как это написано — все мимо... [...] Р. S. Читали ли вы «Во сне ты горько плакал» Юрия Казакова в 7 номере «Нашего современника»? Пронзительный, переворачивающий душу рассказ. 8.II.80 Итак, дорогой Левушка, ты снова справедливо заметил, что мне не удалось проглотить свой язык, и он выдал меня с головой. Кроме того, по доброте сердечной ты приискал мне в литературе персональный чуланчик, изысканно назвав его «экологической нишей». Оно бы хорошо, конечно, на старости лет иметь такое утешное место, только ведь настанет час, и ко всему равнодушный Хронос подметет все совместные (коммунальные?) и персональные чуланчики и отправит нашего брата в мусоропровод, который в отдаленные времена, когда в школах еще изучали историю, был известен под названием Леты. Иногда этот старый Хронос проделывает такую операцию и с живыми, чему неоднократно мы были свидетелями... Но, как ты пишешь, вернемся к моей повести... Ты знаешь, что я никогда не оспариваю суждений о моих сочинениях — каждый вправе думать и говорить, что ему бог на душу положит. Не собираюсь препираться с тобой и о новой повести, но некоторые принципиальные твои позиции я не могу не оспорить. Ты всегда ставил мне в вину ригоризм, максимализм и иные подобные «измы» и кичился своим оппортунизмом, ставишь его себе в заслугу и сейчас: «Друг мне дороже истины». «Если зажигают звезды, значит, это комунибудь нужно» и т. д. На первый взгляд это звучит красиво, лихо... А на поверку? Если этот самый друг предаст тебя, он попрежнему останется «дороже»? Если ты скажешь «да», ты попросту соврешь. Болтать о звездах можно что угодно — красиво и безответственно, звездам нет дела до людей. На нашей грешной Земле дело обстоит иначе. Может быть, ты склонен «понять и простить» Бенкендорфа, Дантеса, Мартынова? Нет? Почему же? Они ведь тоже делали то, что «кому-нибудь нужно»... А репрессалии сталинщины, когда ты, вкупе с другими, оттрубил свои 17 или 19 лет — это ведь тоже «кому-то было нужно»? Может быть, теперь ты уже с удовольствием вспоминаешь эти свои загубленные (лучшие!) годы, все простил и даже одобряешь? А если зажигают не звезды, а печи Освенцима, они ведь тоже были «кому-нибудь нужны»? Война, конечно, тоже «кому-нибудь была нужна», а она унесла у нас двадцать миллионов жизней (на самом деле больше). Тоже нужно понять и простить? Вот, дорогой мой, к чему приводит твоя страсть к звонким и безответственным фразам, если их додумать до логического конца. Так что собери свои разглагольствования о «принципиальном оппортунизме», опусти их в свой не голубой и не импортный ватер-сортир и долго дергай цепочку... Ты назвал повесть «жестокой». Господи! До чего же ты закоснел в клятой детгизовщине, которая по прямой линии идет от «Задушевного слова». Переводные картинки, расписанные голубыми и розовыми слюнями, — вот что такое «добрые» сочинения. Но какое отношение они имеют к литературе? От первого на Земле шумерского эпоса о Гильгамеше, через «Илиаду», «Одиссею», греческие трагедии, через Дантов «Ад», трагедии Шекспира ко всему бесконечно многообразному потоку мировой литературы — это все «добрая» литература? Неужели «добр», по-твоему, «Евгений Онегин» или «Цыганы»? Неужели тебя веселила и радовала будто бы комедия «Горе от ума», которую Мейерхольд поставил под более верным названием «Горе уму» и которую спустя почти 150 лет впервые правильно прочитал и поставил как трагедию Товстоногов? Может быть, «добры» также «Маскарад», «Герой нашего времени», «Шинель», «Ревизор», «Мертвые души», весь Достоевский, весь Толстой, весь Антон Чехов (не Антоша Чехонте, когда он еще резвился)? А в советской литературе самые «добрые» фадеевский «Разгром», «Дни Турбиных» Булгакова, сочинения Платонова, а ныне «Живи и помни»? Надеюсь, ты не заподозришь меня в желании таким способом «подверстаться» к великим. Я сейчас говорю не о своей повести, а о позиции писателя. Для честного писателя возможна только одна-единственная, которую с потрясающей силой и краткостью определил Радищев: «Я оглянулся окрест, и душа моя содрогнулась»... Вот только когда душа писателя содрогается от сострадания к людям, он и пишет правду о жизни. А она жестока, эта правда, как жестока сама жизнь. Только не приукрашенная, не смягченная («оптимистическая»...) правда может тронуть сердце читателя, заставить его «над вымыслом слезами облиться» и, быть может, как-то повлиять на него. Если душа писателя теряет способность содрогаться при виде окружающего, он перестает быть писателем. Жестокой литературы не существует вообще, жестока


жизнь. Имеют хождение сочинения, воспевающие жестокость («Джеймс Бонд» и ему подобные), но это не литература, а пропагандистская проституция. Ходили и ходят в писателях любители «навевать сон золотой». Вот уж они пишут куда как чувствительно, нещадно давят на слезные читательские железки, дабы растрогать, но тут же подпускают что-нибудь умилительное, дабы утешить и обнадежить, иными словами, чтобы увести читателя от жизни подлинной. Пробуждать у читателя «чувства добрые» можно лишь, говоря ему правду о жизни, как бы ни была она горька, а не подвирая и стараясь его разжалобить. Тут весьма уместно вспомнить, что, слава богу, ни ты сам, ни твои герои к слезливой чувствительности не склонны. Твой Штернберг1, если бы он следовал твоим разглагольствованиям об оппортунизме и «доброте», не пожертвовал бы наукой и жизнью своей ради борьбы. [...] Пусть и дальше твоя «практика» расходится с «теорией» в пользу практики. А там, кто знает, быть может, ты и «теорию» свою приведешь в соответствие с «практикой»... Твой Ник. Д. 1 «Твой Штернберг» — кн.: Разгон Л. Сила тяжести. М., 1979. 28.VI.81 Дорогой Левушка! Ты, конечно, прав, единственный смысл моего существования — работа, а если ее не будет, то что остается — глотание лекарства и переработка харчей в удобрение. Несмотря на всю мою потерянность, некое «кружение в мыслях» происходит, но решиться на что-то определенное пока не могу. Впрочем, не мог и прежде. В свое время Вера очень хотела, чтобы я писал продолжение «Колеса Фортуны». Я об этом подумывал, но вдруг ворвались «Родные и близкие» и вытолкали вон исторических личностей. Оказалось, не совсем. «К<олесо> Ф<ортуны>» было задумано как первая часть много...логии о самом трагическом столетии русской истории (и не только русской!) — столетия захвата власти дворянами, расширения этой власти до крайних пределов произвола и своеволия и, наконец, зарождения сил, которые положили начало процессу низвержения утвердившихся порядков. (Самым трагическим я считаю его потому, что трагедия пришла не извне, а зародилась внутри страны.) За «Колесом» должны были последовать роман (романы?) «Соперники» и роман (романы?) «Враги». Очень давно зародилось у меня желание развеять тучи чепухи, навороченной русскими и советскими историками, а пуще того историческими романистами, начиная от Данилевского и кончая ленинградцем Соснорой и Зориным. [...] Но... если с первыми соперниками как-то обошлось бы, то с самым главным — швах. Пробить стену полуторастолетнего вранья, написать о канонизированном Пугачеве правду (тем самым вернуться к Пушкину!) — кто же это допустит? Кто позволит показать подлинную подоплеку (весьма многообразную) движения и действительные причины его поражения?! А без этого — какой смысл огород городить? Что ты обо всем этом думаешь? [...] Сегодня три месяца, как не стало Веры. И три месяца я веду какую-то сомнамбулическо-механическую жизнь. Олив Стивенс (английская переводчица) писала: «Когда я посетила Вас, у меня было впечатление, что меня встретили не два человека, а одна душа. Теперь Вы потеряли часть себя...» Святая правда! 20.I.82. Дорогой Левушка! […] Ты сваливаешь в кучу цивилизации и культуры, а это разные вещи, что докажет тебе любой из словарей, которые ты так любишь. Поэтому нельзя сказать, что «развитие цивилизации... возможно лишь при условии не только терпимости к другим культурам, но и их взаимопроникновению». В переводе на язык конкретностей это звучит примерно так: X изобрел штаны, хотя у соседа были книжки, а вместе с соседом они очень складно пели песни... А далее ты находишь естественным (?!), что «в порядке естественного отбора одни культуры будут угнетаться, а другие расти». Да за эти словеса тебя не только всякие там Солсбери и Cесили Родсы, а все завоеватели всех времен и народов должны целовать взасос! Гитлер тоже проповедовал, что арийская культура должна расти, а все прочие угнетаться. Проповедовали это и до Гитлера, есть охотники и после... Ты совершенно прав, говоря, что «античная культура завоевала Европу не на штыках македонцев и римлян». Это правильно уже хотя бы потому, что ни у македонцев, ни у римлян не было штыков, поелику штык изобрели только в XVII веке после Р. X. По твоему мнению, «цивилизации некоторых государств Востока и Южной Америки (почему только Южной?) не устояли перед европейской культурой, хотя бы и привнесенной огнем и мечом, потому, что они были более противны человеческому сознанию». Как видно, от вкушенной в юности [...] науки осталось у тебя немного. Ты попрал самую священную заповедь — битье определяет сознание! Кто думал тогда (завоевывая!) о том, что «противно» и что «не противно» человеческому сознанию? Завоеватели? Завоеванные? Не думают и сейчас, хотя трубят о «сознании», «нравственных нормах», о «праве» и т. д. В период первоначального ограбления, который Маркс академично назвал «первоначальным накоплением», был произведен совершенно открытый бесстыжий грабеж племен и народов, истребляемых для облегчения


этого грабежа. Так было в Азии, в Африке, и не только в Южной, но и в Центральной и в Северной Америке. Происходило истребление народов и уничтожение культур и цивилизаций, а не их «угнетение», как ты думаешь. Уничтожение культур было успешно проведено еще тогда, а истребление индейцев, скажем, продолжается и поныне. И какому «человеческому сознанию» были «противны» эти цивилизации и культуры? Сознанию профессиональных убийц (быть солдатом тогда — профессия, а не повинность), убийц абсолютно безнравственных? Или «сознанию» оставшихся в Европе организаторов? Ни те, ни другие не имели никакого понятия об этих культурах и цивилизациях, они их и не интересовали, интересовали только серебро, золото, драгоценности. Тебе кажется, что «ацтеки, которые приносили людей в жертву своим богам, должны были рухнуть перед двумя-тремя сотнями авантюристов»... Значит, все дело в человеческих жертвоприношениях? Почему же не рухнула половина Европы, где в то время полыхали костры инквизиции и горели на них тысячи людей, от Джордано Бруно до бесчисленных «ведьм», т. е. тоже совершались человеческие жертвоприношения, только не многим богам, а одному богу?.. Кстати, и «античная культура», которая кажется тебе более «человечной», тоже ведь была не прочь от того: человеческие жертвоприношения у «античных» греков были делом весьма заурядным. Причем не стеснялись и родственными отношениями. Агамемнон, предводитель эллинского воинства, собравшегося выступить против Трои, чтобы задобрить богов и обеспечить удачу, отдал свою дочь Ифигению для жертвоприношения, каковой факт послужил Гете основой для трагедии, а кавалеру Глюку для двух опер — «Ифигения в Авлиде» и «Ифигения в Тавриде». Да что там жертвы! О спартанском обыкновении отбраковывать младенцев мужеска пола ты, конечно, знаешь. Если, по мнению отставных рубак, младенец был хил и слаб, не обещал стать в будущем полноценным воином, его брали за ножки и шмякали об угол. Белобилетчиков тогда не было... Ну, Спарта известна своим «воспитанием». Однако и в прочих полисах отношение к младенцам было столь же трогательным. Если родителю детеныш был на данном этапе ни к чему, либо чем-нибудь не понравился, он его запросто выбрасывал на свалку. Или топил, как собачонку или котенка. Они разные были, эти самые «античные» греки... Ацтеки (а потом майя, а потом инки) «рухнули» вовсе не из-за своей склонности к человеческим жертвоприношениям и не потому, что они духовно, нравственно стояли ниже европейцев (нравственно они как раз стояли выше), а потому, что у европейских профессиональных убийц были невиданные в Америке кони, а главное — огнестрельное оружие. Вот видишь, ты так рассердил меня своим легкомысленным теоретизированием, что я накатал три страницы ругани, хотя сделать это было достаточно трудно. Огромное тебе спасибо за книжку Шкловского1! Как ни худо с глазами, я ее заглотал сразу. Грандиозный старик! Чтобы в 88 лет написать такую книгу... Виктор Борисович закончил ее словами — «Прощайте, друзья». Возможно, «Энергия заблуждения» — его последняя книга, и это его прощание с читателями зажимает горло комом. Не помню, не знаю случая, когда бы писатель прощался с читателями на таком взлете. Дай бог, чтобы он смог еще работать! 1 Шкловский В. Энергия заблуждения. М., 1981. В архиве Н. Дубова сохранилась книга В. Шкловского «Художественная проза: Размышления и разборы (М., 1959) с дарственной надписью автора: «Дорогой Николай Иванович — Ваша книга («Колесо Фортуны». — Комм.) реабилитация Петра III, о котором все думали на основании хитрого дамского бреда Дашковой и убийцы Екатерины. Человек, о котором Вы написали, прожил с доброй и растерянной улыбкой. Книга Ваша — очень добро-хорошая. Она мужественно-хорошая. Ваш друг Виктор Шкловский. Слухи о моей безграмотности преувеличены. 4 января 1978 года. Москва». Публикация, вступительная заметка и комментарий Мирона Петровского.


Селим Ялкут СЕМЕЙНОЕ ПРЕДАНИЕ На фотографии Шлойме Бенцион Тверски, один из самых почитаемых людей Чернобыля — города, который остался в еврейской истории, в памяти народа. Лет тридцать тому назад, когда знакомство с иностранцами в Украине не поощрялось, внучка Шлойме Бенциона наткнулась в Киеве на группу американских евреев, которые взволнованно пытались объясниться с окружающими, узнать, как проехать на Еврейское кладбище на Куреневке. Внучка свободно изъяснялась по-английски и взялась проводить. А на кладбище выяснилось, что американские евреи специально приехали в Киев, чтобы помолиться на могиле ее деда. Мало того, когда они приехали, там уже стояла другая группа. Оказалось, что они ходят к могиле часто. Шлойме Бенцион Тверски был знаменитым хасидским ребе из Чернобыля. Не только общаться с ним при жизни, но даже быть похороненным поближе к его могиле, в одном ряду, считалось большой честью. Три обязательных условия требовались для Учителя — исчерпывающая ученость и знание Закона, безграничная доброта и милосердие к ближнему и постоянная связь с Б-гом. Отец Шлойме Бенциона — реб Зисе, дед — реб Ари, прадед — реб Нухим — все были из Чернобыля, и все отличались святостью. Сам Шлойме Бенцион остался без отца в восемь лет, занимался с меламедом, изучая Тору, а в тринадцать лет, после бар-мицвы, был объявлен достойным служения Б-гу. Родился он в семидесятых годах девятнадцатого века, а умер в девятьсот тридцать девятом. Был женат на Шифре Ходоровой — дочери бердичевского богача и имел от нее девять детей. Жена была женщиной умной и считала, что детям следует получить светское воспитание. Реб Шлойме Тверски рано стал знаменит, евреи Чернобыля и окрестных местечек преклонялись перед его ученостью и благочестием. Во время гражданской войны банда ворвалась в синагогу, схватила всех, кто там был, и утопила в Припяти. Семья ребе Шлойме спаслась чудом. Пришлось бежать в Киев. Советская власть помогала жертвам погромов, им выделили жилье — сначала на улице Кузнечной, а потом по улице Чкалова 34 (тогдашней Столыпинской) в квартире царского генерала, ушедшего с белыми. Там реб Шлойме жил до своей смерти, правда, с трехлетним перерывом. Эти три года он провел в Америке. Американские хасиды, убежденные, что пребывание рядом с ребе Шлойме принесет им расположение Б-га и земное благоденствие, организовали его переезд в Америку. На киевском вокзале ребе Шлойме провожала огромная толпа. Тогда, чтобы попасть на перрон, требовался билет, но в тот день продажу билетов отменили. Весь вокзал был запружен народом. Мотел дер хазм (певчий) пел перед вагоном прощальную песню. Народ стоял грустный, хасиды считают, что связь с Б-гом идет непосредственно через наиболее почитаемого святого человека. И вот теперь этот человек их покидал. Вместе с женой и младшей дочерью Сарой. Но, как оказалось, не навсегда. Через три года ребе вернулся и объявил, что американские хасиды поклоняются не Б-гу, а доллару, и его место здесь. Как раз был накал антирелигиозной пропаганды, и местные власти постарались ребе Шлойме в город не допустить. Но от его имени написали письмо Сталину, и вождь дал указание — святому человеку не препятствовать, оказать всемерное содействие, квартиру вернуть. Ребе оказался неожиданным и ценным свидетелем в антиимпериалистической пропаганде. Впрочем, американские хасиды были не в обиде и продолжали слать пожертвования только через него. Ребе Шлойме почти не говорил порусски и совсем не писал, ничего не смыслил в политике и не пытался понять. Он был поглощен главным делом жизни, как он его понимал — служением Б-гу через молитву и каждодневную помощь страждущим и нуждающимся. Как раз тогда повсюду стали закрывать храмы. Снагоги ждала та же участь, их каждодневная деятельность была сильно ограничена. Никто не защищал Б-жьи места от набегов воинствующих атеистов. Квартира ребе Шлойме стала спасительным местом,


люди шли сюда, чтобы обратиться к Б-гу и поддержать душевные силы, получить помощь и услышать ободряющие слова. Выглядело это так. Центральная комната — гостиная — с утра постепенно заполнялась народом, в основном женщинами. Их расспрашивал секретарь (габай), выслушивал и писал для ребе записку с изложением сути дела. Потом ребе общался с посетителем сам. Давал совет. Помогал деньгами. Направлял к доктору. У ребе Шлойме были прочные связи со многими киевскими врачами, они лечили по его направлению бесплатно. Причем не только еврейские, но и русские врачи почитали за честь выполнить его просьбу. Многие женщины шли с детьми, например, мать и взрослый сын — военный. Обращаться к ребе было не зазорно в любом возрасте. В его присутствии не принято было сидеть, такое было правило, не ребе его ввел, это был знак уважения. Шли бедняки, мастеровые и прочие, они сходились к концу рабочего дня. Отдельно собиралась публика побогаче. Этих угощали чаем, не из особого почтения к их достатку: они делали пожертвования на общее благо. Еды готовили много, хоть реб Шлойме почти ничего не ел и еду старался раздать бедным. Он буквально болел чужим горем и умер, как ни покажется странным, от постоянного недоедания. В его роду был туберкулез, и врачи настаивали, чтобы он питался как следует. А он не мог, когда другие голодают. Многие часами просиживали в квартире, чтобы быть поближе к святому человеку. Была традиция — призревать тихих душевнобольных. Еще в Чернобыле при доме жило двое сумасшедших — Котя и Мотя. И в киевской квартире сидели дурочки. Была еще домработница — Геня, в отличие от приходящего секретаря, она постоянно жила при доме. Геня была из Радомышля, приехала неграмотной, устроилась в дом ребе, а в свободное время посещала еврейский коммунистический клуб — Коммунистише фон (Комфон) — Коммунистический флаг. Клуб выдвинул Геню, и она стала депутатом Киевского горсовета. Но службу в доме не бросила. Проводив к ночи последних посетителей, ребе пил чай с молоком, долго молился и садился работать. Ночью он почти не ложился, начинал день поздно. Хасидские праздники отмечали дома все вместе. На субботу готовили чолнт — русскую печь топили загодя в пятницу и ставили в нее на ночь котел с картошкой. В субботу ребе сам раздавал картошку собравшимся, это была не только еда, но важный ритуал. Субботу проводили всей семьей, но приглашали и гостей — по выбору главы дома и пожеланиям членов семьи. Был еще один пышный хасидский праздник — бал шем — день рождения хозяина имени. В этот день хасиды собирались в квартире, молились, пели и плясали, положив одну руку друг другу на плечо, а другой держа друг друга за талию. Так они и плясали кружком вокруг стола. Это был веселый праздник. В субботу обычную капоту (лапсердак) меняли на праздничную — шелковую. Вообще, молились чаще дома, женщины, как положено, отдельно от мужчин, женщины еще с рыданиями, такова была форма обращения к Б-гу. Ребе редко выходил из дома, шел в синагогу всегда в сопровождении: хасиды оберегали своего Учителя. Через него была их связь с Б-гом. Еще на улице Учитель творил особую молитву на луну — нехадеш зайн ди левоне, это было в полнолуние. Возле дома собиралась небольшая толпа. Время было опасное, атеистическое, но этих людей не трогали. И прочие жильцы дома относились с пониманием, конфликтов не возникало. В тридцатом году, вскоре после возвращения из Америки, у ребе Шлойме умерла жена. По Учению не положено Учителю оставаться одному, жить без женщины, и ему подыскали подходящую пару, набожную вдову с четырьмя детьми. Но совместная жизнь не заладилась, они оказались чужими людьми. Ребе отправил жену в Кисловодск и просил не возвращаться. Доживал он один. На похороны сошлось огромное количество народа. Гроб несли на руках от улицы Чкалова до Куреневки — не близкий путь. В последний предвоенный год внучка ребе — взрослая женщина, атеистка и химик по образованию — добралась на пароходе по Припяти на дедовскую родину — в Чернобыль и пошла посмотреть дом. Он еще стоял — полутораэтажный домишко — жилье и


синагога одновременно. Тут приезжую узнали, сошлось много людей, и все говорили — вот приехала внучка ребе Шлойме святого. Это было большое событие для еврейской общины Чернобыля. А через год общины не стало. Судьба детей сложилась по разному. Фейга закончила Высшие женские курсы, отличалась большими способностями и набожностью, а во время гражданской войны умерла от тифа. Сын Мордке — математик, умер молодым от туберкулеза. Арон — глухой после болезни, был профессиональным переводчиком. Еще один сын Зуся в двадцатые годы уехал в Германию, рано умер, а его сын, когда началось преследование евреев, перебрался в Палестину, воевал с англичанами, строил Израиль. Сара — та, что ездила в Америку, проработала всю жизнь и умерла в Киеве. Но священническая традиция прервалась, похоже, безвозвратно. Еще одна дочь Басе-Рухома потеряла обоих сыновей на фронте. После войны вернулась с мужем Иохананом в Киев. Как родители погибших, они получили ордер на комнату в бывшей отцовской квартире. Всю ее занимал ответственный комсомольский работник. Когда Иоханан предъявил ордер, работник схватил его за плечи и стал бить головой об стену. Начался конфликт. К счастью, комсомольца забрали в Москву на карьерное повышение, и комнату через суд удалось получить. Они жили в этой комнате среди фотографий погибших детей и были последними, кто навсегда покинул раввинскую квартиру. Абрам Семенович Балазовский прожил жизнь одиноко. Он не имел жены, детей и потому выпадает за привычные пределы рубрики семейного предания. Но у него были ученики, сохранившие преданность Абраму Семеновичу на всю жизнь. Они сберегли его работы, называют его Учителем и не устают повторять его имя. Это не частый случай — ощущение духовной общности, так что, можно считать, родство у Абрама Семеновича было. Но в такой нематериальной связи больше пустот, пробелов, жизнь разбита на отдельные эпизоды, случаи, напоминает детектив, когда из случайно уцелевших осколков требуется сложить целое. Хотя самой загадки нет. Абрам Семенович оставил после себя много работ, их можно видеть и размышлять над ними, назначил душеприказчика — самого близкого из своих учеников и удалился в мир иной. Интересно, как смерть, уподобляясь судье, позволяет сказать последнее слово. Абрама Семеновича уже перевели в отдельную палату, чтобы не травмировать других больных, когда его посетила знакомая художница. Абрам Семенович лежал без сознания. Но ему еще собирались сделать какой-то укол, надежды на просветление были, и художница осталась ждать. И, действительно, Абрам Семенович ожил. Узнал гостью, обрадовался, и, глядя в склоненное к нему лицо, сказал мечтательно: «Скоро я полечу над Парижем». И закрыл глаза. В больнице у Балазовского перебывало немало народа: друзей, учеников, но эта женщина — художница Л. оказалась последней. Абрам Семенович в тот же день умер от рака легкого. Немного не дотянул до семидесяти одного года. Сведения о его детстве совершенно разрознены. Родился в 1908 году в большой семье еврейского ремесленника. Потом оказался в детском доме, где пробыл до двадцать первого года. Был одним из первых киевских пионеров, этот исторический факт подтвержден газетой «Зірка». На фото шестидесятых годов Абрам Семенович — художник телестудии беседует с подростками в пионерских галстуках. О пионерах он вспоминал с ностальгией. А фото в начале нашего очерка относится к тридцать пятому году. К тому времени Абрам Семенович уже учился на художника в Киевском художественном институте, потом в Москве, потом опять в Киеве. В Москве в первый же год учебы выиграл стипендию Луначарского. Среди его учителей есть громкие имена: в Киеве —Пальмов, в Москве — Лентулов. Дружил с Тышлером. От тридцатых годов осталось совершенно обрывочное воспоминание художницы Екатерины Иванишиной. Она бывала у Балазовских на улице Оболонской. Комната была совершенно убогой и пустой, почти без мебели, а посреди стоял белый рояль, расписанный фигурами золотых


ангелов. Кто там жил кроме Абрама Семеновича, сказать теперь невозможно, но родственники у него были одаренные. Один брат — дирижер, его расстреляли немцы в Минске, другой — пианист. И сам Абрам Семенович играл на пианино. А тема музыки и ангелов сопровождала его всю жизнь, последняя работа о том же: два ангела беседуют перед роялем. Он и работал под музыку. В сорок первом году Абрам Семенович пошел добровольцем на фронт. После боев под Смоленском оказался во фронтовом госпитале, там стал рисовать. Агитационная работа была крайне важна, и Абрам Семенович рисовал древесным углем прямо на стенах госпитальной столовой. Потом опять отправился на фронт и снова оказался в госпитале. Достал краски, написал цикл портретов Героев Советского Союза. В сорок четвертом году его демобилизовали, и он вернулся в Киев. Более подробных сведений нет, спросить не у кого. В Киеве ему дали комнатку на Жданова 13. Это на Подоле, рядом с фуникулером, унылая комнатенка, открывавшаяся — дверь в дверь — в коммунальный туалет. Комната не отапливалась, Абрам Семенович заболел воспалением легких и чуть не умер. Вновь организованный Союз художников выделил ему дров и несколько килограммов картошки. Потом начались бойкие времена. Абрам Семенович выздоровел и, чтобы не умереть от голода, стал подрабатывать в артели. Он расписывал женские косынки. Ему нравилось, но художественная секция занялась очисткой своих рядов. Косынки пошли за доказательства. Балазовского стали исключать. Хорошо, что знакомая Абрама Семеновича всполошилась и привела на заседание Анатолия Петрицкого, человека авторитетного и шумного, с ним побоялись связываться, и Абрама Семеновича пока оставили в покое. Не надолго. Парторг театральной секции его честно предупредил: — Мы на тебя заявили как на космополита. — Хорошо, — согласился Абрам Семенович. — Именно так и сказали: хорошо? — уточняли потом его ученики. — Ну, да, — удивлялся Абрам Семенович, — а как я должен был им ответить? Нужно сказать, что ни на одну выставку картины Балазовского так и не приняли. В том числе на регулярные выставки ветеранов войны (ни на одну!), где он, казалось бы, имел прав побольше многих. Причем приносил и уносил он свои работы примерно в одном и том же настроении, не особенно расстраиваясь. Это удивляло его друзей. Так, по крайней мере, вспоминают несколько женщин, с которыми он работал и дружил. Они огорчались, а он нет. Единственную его крупную выставку организовал Дмитрий Журавлев в Московском доме литераторов. Дмитрий Журавлев был известнейший мастер художественного слова (так звался этот жанр), он восхищался работами Балазовского. На семидесятилетие Абраму Семеновичу, наконец, устроили выставку в Киеве, в дальнем зальце Дома художников на шестом этаже. Зал считался второстепенным, там показывали работы поступающих в Союз. И туда же определили Абрама Семеновича, решили отметить за несколько месяцев до смерти. Он очень волновался, что работы не поймут, сидел там постоянно. Когда готовили экспозицию, его по ошибке заперли на ночь на этой выставке вместе с одним из учеников. Ученики собрались вокруг Абрама Семеновича после войны, когда он зарабатывал на жизнь (помимо росписи косынок) обучением живописи. Один кружок он вел в Клубе пищевиков, а второй — в Доме пионеров. Это было в конце сороковых. Дети донашивали перешитую военную форму. Уроки шли в один день. Сначала три часа занимались в Клубе, потом все вместе переходили к пионерам. Абрам Семенович сделал эскиз, и детям сбили из фанеры ящики вместо этюдников. Почти все они были сироты — отцы погибли. Еще до войны Абрам Семенович попал в мастерские Киевского кукольного театра и пришел в полный восторг. За кулисами оказалось куда интереснее, чем перед сценой, вернее, перед ширмой. Когда он стал театральным художником, он много работал с куклами. Сделал декорации к какому-то спектаклю, худсовет не понял, готовились (как


положено) запретить, а потом все же разрешили. Решили проверить, как дети воспримут. Дети были счастливы, и вопрос решился сам собой. Он сделал много спектаклей в оперетте (у нас она называлась музкомедией), Дворце пионеров, театре И. Франка. Последние годы Абрам Семенович работал на телевидении. Когда он попадал в лечебницу для душевнобольных, его предупреждали: «Знаете, у нас здесь сумасшедший дом». Абрам Семенович отвечал: «У нас тоже». Он очень гордился, что лежал в палате, где лечился Врубель. Абрам Семенович перед ним преклонялся. И здесь сказалась театральная мистификация. Несколько лет спустя после его смерти, на вечере памяти в Театральном музее (музей гордится работами Балазовского) лечащий врач — известный в Киеве психиатр — призналась, что никакой тяжелой болезни, заслуживающей внимания психиатров, шизофрении, например, или эпилепсии у Абрама Семеновича не было, а случались порой депрессии, как бывают они у творческих людей. И сама она способствовала госпитализации, чтобы понаблюдать за его работой, потому что во врубелевской палате Абрам Семенович много писал. Все эти написанные в больнице холсты сохранились у психиатра, и она, никому не показывая (даже сфотографировать не дала), увезла их с собой в Америку. Сам же Балазовский, как можно судить, к пребыванию в больнице относился с энтузиазмом, как, впрочем, ко всему остальному. Это было главным проявлением его характера. Он восторгался успехами друзей и учеников. Он удивлялся собственным работам («Что это я такое написал?»). В честь прихода учеников и гостей он варил компот. Это была традиция, собирались у него часто. Перед уходом он обязательно дарил каждому по этюду. Из музеев к нему в коммуналку на улицу Жданова водили группы интеллигентов, изучающих искусство. Что-то в этом посещении было особенно поучительное: и жилье, и мастерская в одной убогой комнате почти без мебели. Рассказывая о своих работах, он волновался, правильно ли его поймут. Хоть ничего непонятного нет. Есть ощущение грандиозности мира, выстроенного человеческим воображением. Самое многозначительное свойство живописи состоит в том, что она — либо безликий материал, либо судьбы живущих в ней людей. Эти судьбы растворяются в ней, как тьма поглощает свет, а космос — души умерших. Здесь идет обратный процесс: тени обретают свойство реальности и напоминают не только о себе, но и о нас самих. Балазовский был удивительный человек. Конечно, это большой художник, получивший признание тех, кто одарен чувством видения. Здесь не нужно ничего доказывать, хоть остались воспоминания, отзывы, сохранилась переписка с известными искусствоведами (письма А.Эфроса). Но есть более загадочное свойство, о котором с некоторой растерянностью говорят люди, встречавшиеся с Балазовским. Это женщины — художницы, режиссеры, люди чуткие и умные, чьи лица и голоса записаны на вечере памяти Абрама Семеновича. Вспоминают в один голос с удивлением, причем именно удивляясь неожиданности этого вывода, который противоречит казалось бы очевидному ходу событий. Балазовский был счастливый человек. Так он считал. И как ни крути, здесь нет подвоха (отсюда и удивление). Это он — детдомовец, фронтовик, отлежавший по госпиталям, проживший почти всю жизнь в коммуналке, художник, непризнанный официозом, не получивший никаких наград и званий, не имевший даже возможности показать свои работы публике, не выезжавший за границу, в Европу, в Америку, да и просто хоть куда-нибудь. Но он был счастлив. Можно не сомневаться. Впрочем, здесь нужно уточнить. Надеемся, в Париже он все-таки побывал.


На снимке Владимир Маркович Барбой. В молодости он звался Велвл Меерович, но когда вышел после десятилетнего заключения на волю, решил сменить имя и отчество. Тем более, что при аресте документов у него не было. Владимир Маркович был многолетний зек, до того — военнопленный, а еще ранее — молодой советский ученый. И потом ему еще предстояли повороты судьбы. Дату освобождения из заключения стоит отметить как второе рождение, тем более, что определена она точно: 2 января 1952 года. А подлинное рождение обозначено лишь приблизительно (неточность, характерная для бедняков), по словам матери, в районе еврейской Пасхи. Родился он в местечке Чернивцы Каменец-Подольского района Винницкой области. Сведения о первом из известных его предков — Моше-Арне — отмечены 1760 годом, потом был Идл и только в третьем поколении появилась фамилия Барбой, возможно, от бараболи — картошки. Отец Владимира Марковича — Меер-Лейб был уважаемым лицом в еврейских Чернивцах, — учителем (морэ), преподавал сразу все науки в местечковой школе — хедере, в том числе иврит. Он умер в восемнадцатом году от испанки — знаменитой эпидемии гриппа, оставив вдову и пятерых детей. Владимир Маркович был самым младшим. Детей поставила на ноги мать — Рахель Литвак, женщина очень настойчивая и умная. Но жили очень бедно. Рахель взялась торговать, выезжала из дома на неделю, оставляла детей одних, но каждому давала задание. Владимир Маркович получал математические задачи. Одну он запомнил. Какого веса нужны гири, чтобы с помощью чашечных весов определить любой вес от одного до сорока килограмм. Ответ такой: гири весом — 1, 3, 9, 27 кг. Каждый может проверить. Володя задачу решил, хоть и не сразу. Было ему тогда пять лет. Рахель гнала на продажу самогон. Однажды к ней пришли, разбили аппарат, пригрозили посадить, но не посадили, а штрафовать было бесполезно — такая была бедность. После того, как власть удалилась, местный раввин собрал людей. В селе, где жили украинцы и евреи, раввин являлся фигурой авторитетной. Раввин говорил о сочувствии к бедности, он стыдил доносчика, не называя его имени. Он призывал восстановить справедливость. Рахель сделали новый аппарат, и она продолжила криминальный промысел. Нужно было кормить детей. Целеустремленная Рахель имела цель — уехать, вырваться. Старшую дочь она выдала замуж в девятнадцать лет, и тут же отправила зятя в Канаду на заработки. Спустя год он уже выслал жене деньги на дорогу. Теперь они работали вместе, и вскоре наступил черед еще одной дочери. Путь был выбран правильный, оставалось набраться терпения. Но на этом все кончилось — в двадцать девятом году выезд за границу запретили. А много позже с третьей дочерью — Леей — случилась беда. Мужа посадили за валютные операции, мало того, что он был виновен, всю вину свалили именно на него. Лея взяла бумаги, доказательства и отправилась в Москву искать правду. По дороге ее убили. Это случилось уже в 46 году, когда Владимир Маркович отбывал срок в лагере. Второй сын Рахели — Арон — погиб на фронте. Она осталась с внуком — сыном убитой дочери, успела вырастить его и умерла, когда Владимир Маркович уже вернулся из заключения. Он начал работать в восемь лет — счетоводом на фабрике. После реабилитации, когда вместо лагерного срока начислили армейский и производственный стаж, оказалось, что


его трудовая жизнь на три года больше биологической. В тридцатых он был представителем местной бедноты. Он даже раскулачивал, но делал это по-своему. Пошел к зажиточному соседу, первому кандидату на раскулачивание. Обсудил с ним перспективу. И вот что они решили (сам раскулачиваемый и подсказал): еще день его не трогают, а он пишет заявление о вступлении в колхоз. И ведет туда корову у всех на глазах. Все равно отберут. Глядя на него, задумаются и другие. Так оно и вышло. Владимир Маркович, отбывавший потом лагерный срок со многими раскулаченными, рад был, что этого греха на нем нет. Но был случай, вспоминать который ему было стыдно. Он был председателем черного педсовета. Это еще Временное правительство придумало — педсовет из учеников, чтобы контролировать работу учителей. Владимир Маркович значился председателем такого педсовета, по рекомендации которого уволили одного учителя. Идею подбросили педагоги из подлости. А ученики (их они использовали) подхватили. Обвинение звучало так: уделяет много внимания Пушкину и другим буржуазным литераторам. Учитель растерянно повторял: «Я же вас русскому языку учу. Кого мне тогда читать?» — В обвинении стояло: не просто много читает, а читает на память. И учителя уволили. Владимир Маркович всегда вспоминал об этом с чувством глубокого раскаяния. Сам он досрочно освоил школьную программу и поехал в Москву, поступать в Бауманское училище. Вместо аттестата выписал себе справку об окончании школы и поставил настоящую фабричную печать. Фамилию для подписи, чтобы звучала убедительно, взял самую громкую — Ротшильд. В Москве документ рассмотрели, как следует, — печати, подпись, и пообещали вызвать милицию, если абитуриент не уберется подальше. Владимир Маркович так и поступил, вышел на обратном пути в Киеве и отправился гулять по незнакомому городу. В районе Львовской площади набрел на техникум и записался в него. Наученный, он справку не предъявлял, а сказал, что документы украли в поезде. Пошел дальше и наткнулся на Институт легкой промышленности, он тогда располагался в районе Большой Житомирской. Институт смотрелся явно лучше техникума, и стипендия здесь была больше, так что Владимир Маркович записался и сюда. Украденные документы клятвенно пообещал сдать через месяц, прошел собеседование и был принят. Документы, конечно, он не привез. Через полгода его вызвали в деканат и показали приказ на исключение. Но тут вступился случайно оказавшийся рядом преподаватель математики — Владимир Маркович с первого дня был лучшим студентом. Так он и выучился без школьного аттестата, причем окончил институт досрочно — не за шесть лет, как остальные юноши, а за пять, как девушки. Лишний год у мужчин выходил из-за военки, но Владимир Маркович этот год уплотнил. Так что, будучи уже аспирантом, Владимир Маркович вел занятия у своих бывших сокурсников. Тогда же он женился на сокурснице — Раисе Борисовне Лиокумович. Раиса Борисовна, когда его только увидела (первые впечатления первокурсницы), сказала матери, что у них на курсе занимается какой-то японец. Владимир Маркович, действительно, сильно походил на японца. Поженились они 6 ноября 1938 года и стали жить на улице Энгельса 6 (дом разбомбили во время войны) у жены. Отец ее, врач, несколько лет как умер, а мать преподавала музыку. Городская интеллигентная семья, так что Владимир Маркович и в имущественном, и в культурном отношении был им не ровня. Но он уже стал аспирантом и подавал большие надежды. Вообще, он был независимым, ершистым, худым, подвижным и готовым постоять за себя молодым человеком. И остался таким на всю жизнь. Еще в институте, студентом, Владимир Маркович вместе со всеми готовился к войне и участвовал в маневрах Киевского военного округа. Шла химическая атака, валил едкий дым, все они, химики, надели противогазы. Кроме Владимира Марковича, который с непокрытой головой был замечен Якиром. Подвели к командарму, и Владимир Маркович разъяснил, что ориентируется на направление ветра, который как раз несет дым в противоположную


сторону. Отсюда хорошо видно, значит, и опасности поражения нет. Якир подумал и наградил солдата трехрублевой купюрой. Еще случай. Был у него сокурсник Юдин, старше по воинскому званию. На гражданке они были хорошими знакомыми, почти приятелями, а на армейских сборах Юдин требовал, чтобы ему отдавали честь. Такой оказался человек. И Владимир Маркович отдавал. Вскакивал даже в туалете со спущенными штанами. Потом (спустя много лет) они вновь работали вместе, оба уже — профессора, и опять были приятелями, но когда Владимир Маркович надумал уезжать в Израиль, Юдин встал на собрании и гневно сказал, что Владимир Маркович еще в молодости презирал устав. А отсюда до предательства один шаг. За несколько дней до начала войны Владимир Маркович получил предписание на случай мобилизации и в первый день явился для выполнения воинского долга. Он стал начальником химической службы моторизированной части, стоявшей пока без движения. Офицеров отпустили на день, чтобы эвакуировать семьи. Предполагалось, что это ненадолго. Красная Армия вот-вот перейдет в наступление и бомбежки закончатся. Дали грузовики. Владимир Маркович отправил жену с двухмесячным сыном и семью родного брата. Арон уже ушел на фронт, и братья так больше и не увиделись. Грузовики завезли эвакуированных в Тамбов, возвратились, а часть все еще стояла на месте. Наконец, стали выдвигаться на запад, но как-то нерешительно. Звуки канонады доносились откуда-то издалека и, главное, со всех сторон сразу. Это настораживало и угнетало. Владимир Маркович отвечал за движение колонны со снарядами. ехал, как положено, в последней машине, когда колонна встала. Водитель головной машины отказывался ехать, впереди отчетливо гремели взрывы. Владимир Маркович пересел к нему (поменялся местами с подчиненным офицером), положил на колени пистолет и приказал — вперед. Еще немного проехали и остановились в лесу. Прошло несколько дней. Приказов не поступало. Появились пьяные. Солдаты начали разбегаться. Потом окружение стало вовсе очевидным, дезертирство — массовым, а стрельба пошла совсем рядом. Среди нарастающих примет хаоса и огромной беды Владимир Маркович особо отметил поведение женщин — простых крестьянок, они сходились к дороге и несли отступающим солдатам еду. Кто что мог. Эту черту в народном характере он навсегда запомнил. Командир части собрал офицеров и приказал разойтись. Некоторые рассчитывали тайком вернуться домой, в Киев, но Владимиру Марковичу этот путь был закрыт. Как еврею. К нему присоединился офицер по имени Гуз, тоже еврей. За эти дни они познакомились и решили держаться вместе. План был прост — выходить к своим. Немцы уже были вокруг. В ближайшей деревне они выменяли одежду, успели закопать документы, и тут же попали в плен. Пленных оказалось тысячи: немцы просто сгоняли массы людей из окрестных лесов. Повидимому, они сами не ожидали такого успеха. Пленные оказались во власти обычного фронтового подразделения. Немецкий офицер поднял всех на ноги и предложил выйти комиссарам и евреям. Он сказал так: «Что с вами будет дальше, я не знаю, но, пока я здесь, все будут содержаться в равных условиях, и мои солдаты проверять никого не будут». — Несколько человек в форме вышли, другие остались, тем более те, кто уже переоделся в гражданское. И тут им повезло. Как раз созрел урожай, и немцы отдали приказ всех мобилизованных крестьян отпустить по домам. Один из пленных подтвердил, что они местные. Вернее, так он передал своим — деревенским, за кого поручиться и забрать. На руки Владимир Маркович получил справку, что он — Володимир Бойченко, отправляется в село для уборки урожая. Он совсем не был похож на еврея, Гуз выглядел более подозрительно, но немцы отпускали, не присматриваясь. Немецкий офицер сдержал слово. Вообще, Владимир Маркович оценивал качества немецких офицеров достаточно высоко. По крайней мере тех, кто ему встретился. Хотя всего он пробыл в плену три дня.


Не теряя времени, они пошли на восток. Но тут у Владимира Марковича началась дизентерия. Пришлось остановиться. Они добрались до ближайшего местечка и узнали, что как раз налаживается сахарный завод. Пошли к главному инженеру. Тогда по Украине бродили тысячи разных людей, но у них имелись немецкие справки. Главный инженер расспросил их и велел приступать к работе. Но тихо отсидеться не удалось. Спустя несколько дней на улице поселка им встретились два полицая. Один — как раз тот самый водитель, которого Владимир Маркович под пистолетом гнал на фронт. И они узнали друг друга, что было очень некстати. Полицаи подняли винтовки: «Жиды та командиры». С «командиром» спорить не приходилось, а «жида» Владимир Маркович взялся опровергать: «Какой там, да ты погляди». — И сам стал расстегивать штаны. Но уломать полицаев не удалось, и они погнали задержанных в комендатуру. Здесь сидели немецкий офицер и переводчик, судя по чистейшему русскому — из поволжских немцев. Переводчик смотрел свирепо, и немец был не подарок. «Юде?» — спросил он. — «Та не, мы проверили». Офицеры они, — стал объяснять немцу полицай. Переводчик переводил, глядя очень сурово. Владимир Маркович знал немецкий, но вида не подавал и объяснялся по-русски. Собственно, ничего особенного добавить он не мог. Мобилизовали, выполнял приказ. Немец выслушал и неожиданно сказал (Владимир Маркович понял) переводчику: «Я бы на его месте, этого (полицая, то есть) точно расстрелял». — Как офицер он Владимира Марковича понял. Пока немец раздумывал, явились от главного инженера. Тот был обеспокоен судьбой господ инженеров и ставил коменданта в известность, что завод без них не поднять. Этот довод оказался спасительным. На заводе они прижились, было время осмотреться, поправить здоровье. Можно было идти дальше, тем более наступила осень, и фронт, судя по бодрым немецким сводкам, быстро откатывался на восток. Будущее казалось неопределенным. И, главное, документы утратили силу. Не идти же поздней осенью со справкой о сборе урожая. Все решил случай. Опять вызвал главный инженер. «Так вот, Гуз, — сказал он в лоб. — Теперь я точно знаю, кто ты. Ты — еврей». Гуза опознала подруга его собственной сестры. До войны она бывала у них в доме. Подруга работала на этом же заводе и сочла долгом донести. На их счастье, донесла сначала главному, хотела выслужиться. «Бойченко нечего бояться, — продолжал главный, глядя пристально на Владимира Марковича, — если он, конечно, тоже не еврей. Потому что будут проверять. Сегодня я дал срочную работу, а завтра эта краля в комендатуру побежит». Яснее и так некуда, а главный добавил: «Будете уходить, зайдете в село, вот адрес. Скажете, что от меня, пусть дадут еды на дорогу». Они вышли озадаченные, и тут Владимира Марковича осенило. Пару месяцев комендант их не трогал, хотя они попадались ему на глаза, значит, поверил, нужно было этим воспользоваться. Они зашли в комендатуру и поняли, что попались. За столом восседал солдат, а рядом переводчик, которого Владимир Маркович опасался более всего. Но отступать было поздно. Они придумали так: здесь они обжились, намерены остаться надолго, а теперь хотят привезти семьи из Харькова, освобожденного от большевиков. Но, чтобы привезти семью, необходимы проездные документы или хотя бы удостоверение, подтверждающее личность. Переводчик выслушал внимательно, вопросы не задавал и переводил солдату, который важно кивал. Владимир Маркович понимал немецкий и дивился доверчивости переводчика. Тот еще подсказал солдату, как писать бумагу господам инженерам, командированным по службе и за собственными семьями. Солдат изложил все это понемецки, расписался и заверил бумагу немецкой печатью. Отдельно было указано, что они могут пользоваться железнодорожным транспортом. А переводчик удивил еще больше: «Если вдруг случайно окажетесь в Саратовской области, — сказал он по-русски и глянул Владимиру Марковичу прямо в глаза, — может, зайдете по этому адресу. Передайте только, что брат жив».


Гораздо позже, в 1956 году, когда Владимир Маркович подал заявление на реабилитацию, он перечислил трех людей как возможных свидетелей. Главный инженер и сельчанин, у которого они брали еду, оказались живы, на месте и полностью подтвердили его слова. Они были оставлены для подпольной работы. А переводчика немцы повесили, это был наш человек, и немцы его разоблачили. И еще, в лагере Владимир Маркович встретил вольнонаемную — немку из Поволжья с тем самым именем и фамилией. И передал ей привет от брата. Война уже закончилась, но они оба еще ничего не знали о его судьбе. Сначала двигаться к фронту было легко, в тылу стояли румынские и австрийские части. Порядка у них было куда меньше, чем у немцев, а документы с печатью имели волшебную силу. Трудности начались в прифронтовой полосе. Здесь повсюду были немцы. Гуз подвернул ногу и шел с трудом. Кроме того, к ним прибилась девушкателефонистка. В такой компании пройти было трудно. Несколько дней они отлеживались в стоге сена. Пора было что-то предпринять, и Владимир Маркович отправился в разведку. Очень скоро он наткнулся на немецких солдат. Они заметили друг друга, Владимир Маркович замахал немцам руками и заторопился навстречу. Он показал бумагу и попросил провести к офицеру. Офицер стоял возле дома и умывался снегом. Владимир Маркович представился по-немецки, протянул документ, сказал, что разыскивает семью, заблудился и очень боится попасть в руки русских. Немец провел его в дом и объяснил по карте, как вернее пройти. Передовая была совсем рядом, Владимир Маркович умел читать карту. «А туда, — сказал немец с юмором и показал в сторону русских, — если хочешь, иди, но не советую». Эту шутку Владимир Маркович запомнил. Она оказалась пророческой. На прощанье он выпросил у офицера палку, сказал, что для себя, а на самом деле для Гуза. Через день они перешли к своим. Телефонистку пристроили тут же в части, а им выписали в штабе проездные документы до Москвы. На переформирование. Они еще заехали в Тамбов, справиться о судьбе эвакуированных семей (оказалось, что Раиса Борисовна с сыном проследовала дальше в Сталинабад, ее адрес Владимир Маркович получил). И тут случилось непоправимое. Как раз тогда вышел приказ — всех солдат, побывавших в плену, направлять в штрафбат, а офицеров — отдавать под суд. Приказ действовал недолго — где-то до февраля сорок второго (слишком много людей выходило из окружения, и приказ мог их отпугнуть), но они выбрались в последних числах декабря сорок первого. Они сели в вагон с летным составом формирующейся части. Ничего не подозревая, рассказали о своих злоключениях и были тут же арестованы. Здесь возникло одно удивительное обстоятельство, повлиявшее на их дальнейшую судьбу. Владимир Маркович учился со студенткой (они и потом дружили, всю жизнь), чей муж приходился двоюродным братом Мехлису — известнейшей фигуре в окружении Сталина. Гуз знал об этом обстоятельстве и потому, едва его начали допрашивать, пригрозил поездному особисту, что сам Мехлис вступится за них. Владимир Маркович Мехлиса не знал и никогда в глаза не видел, но тут стал важной фигурой. Похоже было (по рассуждениям особистов), что они везут некое сообщение самому Мехлису. Из-за линии фронта. Потому в Москве их сразу отправили на Лубянку. Допрашивали и заставляли подписать признание, что они — немецкие шпионы. Владимир Маркович был человек грамотный (в сентябре сорок первого должен был защищать диссертацию), сдавал экзамен по философии и в объяснении, пытаясь подкрепить доводы о собственной невиновности, цитировал классиков марксизма. Это только раздражало следователей. Его били. Наконец, в связи с важностью дела (связь с Мехлисом!) вызвали на допрос к самому главе ведомства — Абакумову. Тот выслушал, еще расспросил, прояснил детали и сказал, что верит, Владимир Маркович — человек честный, наш человек. А тот (взбодрившись) попросил месяц отпуска перед фронтом, чтобы повидать семью. Но Абакумов тут же и огорчил, сообщив, что место Владимира Марковича в лагере. И больше нигде. Далее они обменялись аргументами: Владимир


Маркович, что он не виновен («вы же сами говорите»), а Абакумов: — Вы — еще человек молодой. И много не понимаете. В лагере подумаете. Будет время. Состоялся еще один важный разговор. Владимира Марковича привели к офицеру в небольшом чине (старшему лейтенанту), но очень важному с виду. Следователь Владимира Марковича — постарше и повыше званием — разговаривал с ним очень почтительно. Оставшись наедине, офицер угостил Владимира Марковича конфеткой, попросил прояснить свои отношения с Мехлисом, подробно расспросил о настроениях на оккупированных территориях, обещал, что больше бить его не будут и предсказал, что Владимир Маркович получит десять лет за шпионаж. Потому что такое сейчас время. Позже Владимир Маркович выяснил (другие подследственные подсказали), что офицер этот — порученец из сталинского секретариата. Он еще сопротивлялся (тем более, что порученец сдержал обещание и бить его перестали), когда следователь вытащил постановление об аресте гражданки Лиокумович Раисы Борисовны. Тут Владимир Маркович подписал сразу. Сначала он сидел в более-менее приличном лагере, где организовал сразу два производства — по регенерации перегоревших лампочек и очистке растительного масла. На эти продукты был спрос, тем более, что удавалось в обмен за левую продукцию получать еду. А потом все пропало. Как видный производственник Владимир Маркович стал заметен, его стали вербовать в сексоты. Он выкручивался, как мог, упрямился, и его перевели на общие работы. А потом отправили в спецлагерь под Воркуту. Здесь стало намного труднее. Некоторое время спасало, что кое-каких лагерных авторитетов Владимир Маркович раньше подкармливал маслом. И еще — он легко и хорошо рассказывал. Зекам истории были по вкусу, тем более, что Владимир Маркович соблюдал главное и непременное условие — приладить к повествованию счастливый конец. Он организовал побег Оводу и женил его на герцогине — самой красивой и богатой женщине в Италии. А сам понемногу доходил. Война к тому времени закончилась. Он написал жене, дал адреса двух видных московских ученых, просил показать свои научные работы и просить оказать содействие. Первый — некий профессор, к которому Раиса Борисовна обратилась, к работам отнесся с интересом, но помогать категорически отказался. На академика Петра Ребиндера — специалиста в области коллоидной химии работы, наоборот, впечатления не произвели, просмотрел он их снисходительно. Жена пала духом, но все же попросила о главном. Академик оживился, еще раз глянул и объявил, что с этого и нужно было начинать. Спустя некоторое время Владимира Марковича перевели на работу в закрытое спецучреждение. Это было в Ярославле. В учреждении занимались проблемой искусственного каучука (потом там был Институт спирта Академии наук). На шарашке Владимир Маркович много и продуктивно работал. Один раз был взрыв, он остался без двух пальцев на руке. Несколько раз по распоряжению начальства он посещал научную библиотеку, сидел в общем зале среди простых вольных читателей (как это было необычно, он отвык), конвоир (они оба были в штатском) рядом листал газетку и оберегал от возможных контактов. Все было очень засекречено. Когда Владимир Маркович спустя десять лет работал над кандидатской диссертацией, эти данные все еще считались секретными, он не имел допуска (к собственным результатам) и воспроизвел эксперименты и расчеты по памяти. Диссертацию защищал на закрытом ученом совете с грифом «Для служебного пользования». 2 января 1952 года он освободился и уехал к себе на родину в деревню Березовка недалеко от Чернивцов. Жить в столицах и крупных промышленных центрах ему было запрещено. В Березовку приехала жена, и они взялись учительствовать — он преподавал математику, она физику. Успел забрать к себе мать, она умерла у него на руках в пятьдесят третьем. В пятьдесят пятом переехали в Киев к матери жены, жил с ней его сын. И еще ожидалось прибавление в семействе, потому они и отправились в Киев. Владимир Маркович работал в Белой Церкви, а дома жил нелегально. И все равно донесли. Милиция трогать его не


стала, а когда Владимир Маркович пришел легализоваться, объявили об этом снисходительно: мол, знаем, что вы тут. Времена сильно смягчились. В пятьдесят шестом году Владимир Маркович подал документы на реабилитацию и спустя полгода получил уведомление о положительном решении по делу и снятии судимости. Эта бумага давала ряд важных преимуществ. Для мертвого — двухмесячную зарплату родственникам, для живого — восстановление по месту работы. То есть в армии, с зачетом в армейский стаж проведенных в заключении лет. А так как он попал в армию по мобилизации, восстановление в институте. С этим вышла заминка. Парторг института, одноногий ветеран, восстанавливать Владимира Марковича категорически отказался. Партбюро против. Владимир Маркович написал письмо в «Правду». Оттуда пришел удивительный по краткости ответ (копия заявителю): «Просим сообщить, почему в отношении товарища Барбоя В.М. не выполняется Указ ЦК КПСС о реабилитации...» На следующий день за ним прибежали из института: «Почему не выходите на работу?» И он вышел. В 63-м году он защитил докторскую диссертацию на тему «Устойчивость лиофобных золей». Оппонентом на защите оказался тот самый академик Ребиндер, который спас ему жизнь. Теперь они познакомились и проговорили всю ночь. К тому времени он получил двухкомнатную квартиру на Чоколовке — в этом тоже состояло преимущество реабилитации. В шестьдесят пятом году он стал профессором. Он работал всегда, это было его естественное состояние. Или общался с семьей, поскольку был очень домашним человеком. Понятно, что после всего пережитого он попросту наслаждался всем тем, чего не замечают сытые довольные люди. Бучу поднял племянник Марик — сын погибшего на фронте Арона. Возвратившись из ссылки, Владимир Маркович помог Марику учиться, определил в свой институт. Теперь Марик работал инженером в химической лаборатории. И стал одним из первых киевских сионистов нового послесталинского поколения. Тогда даже мысль об эмиграции давалась с трудом. Сионисты собирались у Марика на квартире и вели бесконечные разговоры, как быть, как действовать. Как взять характеристику — ее не давали. Как пройти собрание на работе — нужно было иметь крепкие нервы, не поддаться на оскорбления и суметь сказать нечто свое, что-то объяснить. Но так, чтобы не вышло антисоветской пропаганды. Еще, как взять справку от родителей, от разведенной жены — что не возражает, из домоуправления, из милиции, из военкомата — море бумаг, и везде с нескрываемой враждебностью, с непониманием. Как трудно стать свободным! Самые первые уезжали с двумя бутылками водки (больше не разрешалось) и несколькими любимыми книгами. Марик поднялся сам и взялся за Владимира Марковича. Тот еще колебался, слишком налаженным казался быт, так трудно далось нынешнее благополучие. Была интересная работа, а будущее (там) казалось столь неопределенным. Но он решился. Потом было собрание по его делу, на следующий день такое же — у сына. Вся грязь обличительных процессов были выплеснуты им в лицо. Удивительно, что это был действительно гнев народа, лишь слегка срежиссированный и направленный опытной рукой. Именно это придало им твердости — чувство оскорбленного достоинства и уверенность в собственной правоте. С Владимиром Марковичем пытались договориться, запугать. Не удалось. Его аргумент был прост, достаточно ознакомиться с его биографией, чтобы понять — он не повернет и не отступит. Его все же посадили. Тупо, из мести. В субботу, когда они собрались возле синагоги, их погрузили в милицейские машины и отвезли прямо в суд. Свидетельствовали двое рабочих (понятно, каких), сбивавших для вида лед с мостовой, и староста синагоги. Они подтвердили, что арестованные хулиганили и затрудняли верующим евреям доступ на молитву. Все получили по пятнадцать суток. Владимир Маркович сказал, обращаясь к судье: — Произвол начинается именно здесь, в зале суда. Вы знаете, что я невиновен. И тем не менее, делаете свое дело. Сажаете невиновного человека в тюрьму именем закона. Потом была огромная статья — подвал в «Правде Украины» о происках современного сионизма. В статье писалось, что Владимир Маркович был ранее осужден как немецкий


шпион. Он обратился в суд о привлечении газеты к ответственности за клевету, у него имелись все доказательства — отметки о прохождении воинской службы, документы о реабилитации. Ему разрешили выезд в Израиль (или, как точно говорили, — выпустили) в связи с приездом в СССР Никсона. В семьдесят втором году американский президент собрался посетить Киев. На город наводили невиданный лоск. Не хватало только еврейских протестов. Ему пообещали дать разрешение на выезд. Это была борьба со своей стратегией и расчетами. Никсон посетил Киев в мае, Владимир Маркович с семьей выехал в июле. Он оказался первым профессором, покинувшим СССР. В Израиле он работал в Институте прикладной химии Еврейского Университета в Иерусалиме. Читал лекции, проводил исследования. Где-то в восемьдесят четвертом году стал резко худеть. Обследовался, ничего не нашли, и здоровье постепенно стало поправляться. В конце восемьдесят шестого вернулся из полугодовой командировки в Америку, в следующем году заболел окончательно и летом умер. Неудивительно, что у химиков рак печени встречается чаще, чем у других, тем более после тех условий, в которых он работал. Внешне он никогда не выглядел сильным — невысокий, худой, подвижный, общительный. Он никогда не навязывал своего мнения, никогда не был категоричен. Он был тем самым мыслящим тростником в труднейших обстоятельствах жизни, который нельзя лишить права иметь собственное мнение и поступать соответственно.


Яков Бердичевский Еврейские книжники Украины Из истории людей и экслибрисов Многовековые органичные связи российских евреев с книгой, в каждом отдельном случае означенной книжным знаком — экслибрисом, — сюжет предлагаемой работы, не имеющей аналогов ни в еврейских, ни в российских, ни в каких-либо иных источниках. Изучение многочисленных и широко разветвленных путей постоянно растущих еврейско-российских культурных и научных связей на всем постсоветском пространстве стало возможным лишь после краха СССР, ибо, как известно, в Советском Союзе жил только один народ — советский, правда, «национальный по форме», но... «социалистический по содержанию»... Для народа Библии и Десяти заповедей с древнейшими устойчивыми культурно-историческими традициями формула «национальной формы и социалистического содержания» уже по самому своему определению неизбежно должна была привести к полному духовному обнищанию и нравственному опустошению. Но и этого мало: «национальная по форме» была дозволена (а в отдельных случаях предписана и даже навязана) любому из народов, но только не народу еврейскому, ибо единственным из путей, ему предначертанных «всепобеждающим учением марксизма-ленинизма», было абсолютное растворение в «братской семье народов СССР», т.е. полное и окончательное исчезновение еврейского этноса. Отсюда государственные директивные запреты всех и всяческих национальных организаций и объединений, постепенное, но неуклонное вымирание родного языка, традиций, религии, литературы, искусства и др. В экслибрисе, одном из очень немногих достоверных и подлинных документов культуры народа, как в зеркале, отразились вехи этого немыслимого, вялотекущего, но с периодическими вспышками геноцида. Перед читателем пройдет галерея книжных знаков, среди которых лишь самое незначительное количество включает слабые тона многоцветного спектра национальных интересов и устремлений, — подавляющее большинство экслибрисов не несет решительно никакой национальной нагрузки. Исторический срез работы равен двум векам — девятнадцатому и двадцатому, хотя первые известия о еврейских библиотеках в России приводятся веком ранее. Из совершенно необъятного моря книжных собраний российских евреев отобрано около 500, на наш взгляд, наиболее значительных по своим основным параметрам (объем и состав библиотеки, ее характеристика и судьба, общественная позиция владельца и его роль в науке, технике, культуре, искусстве и проч.), а посему автор приносит извинения всем, кто по той или иной причине не нашел своего места на страницах этого обзора. Автор не может не прибавить, что одной из причин, побудивших его приняться за сей труд, послужила берлинская 1992-го года выставка «Jьdische Lebenswelt», к которой был издан специальный каталог (скорее «Buch zur Ausstellung», увесистый том под тысячу страниц), обильно и прекрасно иллюстрированный, но совершенно неадекватный своему более чем претенциозному названию, абсолютно не отразившему столь громко прокламированный «Lebenswelt» евреев России (как Российской империи, так и Советского Союза), а ведь именно «...в России началось еврейское национальное движение... Новая еврейская светская литература также возродилась в прежней России и развивалась в эмиграции, в Палестине и других странах (Бялик, Черниховский, Ахад-Гаам, Абрамович, Перец, Шолом-Алейхем). То же можно сказать и о еврейской историографии на различных языках... Большинство деятелей Всемирной сионистской организации Керен-Гайсод и Керен-Кайемет вышли из России. Моцкин и его русские сотрудники создали Всемирный еврейский конгресс для защиты прав евреев в голусе... Если евреи, рассеянные по всему миру выработали за последние десятилетия национальное самосознание, сблизились для общенародных задач борьбы и прогресса, то наибольшая заслуга принадлежит русскому еврейству и его интеллигенции»1. Предлагаемая работа ни в коей мере не претендует на заполнение столь грандиозной лакуны — это всего лишь скромная попытка указать на нее. «Да сподобит нас Господь умножить знание Закона и увеличить число книг среди евреев». Заключительные строки одной из еврейских инкунабул. — ХVв. Желание закрепить право собственности владельческим знаком на самых дорогих и близких душе и сердцу предметах возникает в глубокой древности. А что может быть дороже и ближе книги — доброго, преданного друга, верного, неизменного советчика, постоянного спутника непрекращающейся, бесконечной эстафеты поколений? Уже на дошедших до нас древнейших манускриптах мы встречаем владельческие надписи, а с возникновением книгопечатания появляются и первые специально изготовленные ярлыки с указанием имени владельца. Ярлыки эти принято называть экслибрисами, что в переводе с латинского означает «из книг». Экслибрис (книжный знак) впервые появился на родине книгопечатания, в Германии, в 1460-м году, т.е. спустя всего только 20 лет после выхода первой печатной книги (Страсбург, 1440 г.) и через пять лет после издания Иоганном Гутенбергом знаменитой 42-строчной Библии (1452—1455 гг.). Появление же первого экслибриса2, который по праву может и должен быть отнесен к памятникам


еврейской культуры, датируется 1503-м годом. Этот экслибрис награвирован на дереве великим художником немецкого Возрождения Альбрехтом Дюрером (1471—1528) для библиотеки близкого друга, ученого и библиофила Виллибальда Пиркхаймера (1470—1530). Собранная Пиркхаймером библиотека — одна из первых и самых крупных в Европе — насчитывала около четырех тысяч томов. В ее составе, наряду с печатными книгами, было и большое собрание рукописей — еврейских, арабских, греческих, латинских, рисунки и гравюры Альбрехта Дюрера, Лукаса Кранаха Старшего, письма Томаса Мюнцера, Мартина Лютера, Эразма Роттердамского и др. После смерти Пиркхаймера его библиотека была приобретена английским искусствоведом Томасом Ховардом (натурфилософские труды) и венгерским королем Матиашем Корвином (еврейские, арабские, греческие и другие рукописи). Экслибрис библиотеки Пиркхаймера — геральдический — снабжен афоризмом «Начало премудрости — страх Божий» на трех уже давно ставших классическими языках — еврейском, греческом и латинском. По обе стороны нашлемника, венчающего герб, помещен девиз библиофила «Себе и друзьям»3, подчеркивающий открытость и доступность книжного собрания. Обращение к еврейскому языку на экслибрисах ХVI-ХVII веков (да и позднее также) можно считать традиционным. Еврейские надписи мы встречаем на многих экслибрисах — Г.Пёмера (1525 г.), И. Баумгартнера (1530 г.), Й.Вагензайля (нач. ХVII в.) и др. Первые печатные экслибрисы на книгах российско-еврейских библиотек появляются значительно позже — на рубеже ХVIII-ХIХ веков. Тем не менее мы располагаем достоверной информацией о наличии библиотек у евреев — приближенных Петра Великого, принявших христианство. Среди них вице-канцлер барон П.Шафиров (1669—1739), генерал-аншеф, первый полицмейстер Санкт-Петербурга А.Девиер (1673—1745), почт-директор барон Ф. Аш (1690—1771), камердинер царя П.Вульф, наконец, придворный шут Ян Дакоста (1665—1740) и др. Особого упоминания достоин уроженец Португалии, доктор медицины Антонио Нуньес Рибейро Саншес (1699—1783), принятый на русскую службу в 1731 году и прослуживший до 1747 года, причем с 1742 года занимавший должность второго лейб-медика императрицы Анны Иоанновны. Саншес был избран членом Парижской Академии наук, Лиссабонской Академии реальных наук, почетным членом СанктПетербургской Академии наук4. В 1747 году его лишили этого звания и выдворили из России по подозрению в приверженности иудаизму (да и понятно — он был марраном). Незадолго до отъезда, в конце 1747 года, он продал значительную часть своего немалого книжного собрания (около 700 томов) Библиотеке Академии наук, в фондах которой она хранится и по сей день. Большинство этих книг снабжено владельческими надписями, разного рода маргиналиями и памятными записями, на одной из которых остановимся подробнее. Это запись на книге (форзаце ее) «Мемуаров» Филиппа де Комнина (1643), ранее принадлежавшей упомянутому выше придворному шуту Яну Дакосте и купленной Саншесом после смерти владельца. Запись Саншеса является по сути кратким жизнеописанием Яна Дакосты. Приводим выдержки из нее: «Родился этот человек в Сале, в Африке. В возрасте 16 лет он со своим отцом, который был испанского происхождения, и другими братьями отправился в Гамбург... Когда Петр Первый, император России, был проездом в Гамбурге, кажется, в 1712 или 1713 году, Коста ему был представлен. Петр Первый взял его с собой в Россию вместе с женой и детьми... Петр Первый развлекался с ним, и Коста считался придворным шутом... Он был высокого роста, сухощавый, смуглый, с мужественным голосом, резкими чертами лица... говорил в совершенстве на испанском, итальянском, французском, немецком, голландском и португальском языках, но никогда не мог выучиться языку русскому, хотя жил в России 26 или 27 лет... Говорят, что он умер в возрасте 75 лет...»5. Можно, и весьма небезосновательно, предположить, что у Дакосты были и еврейские книги, также купленные Саншесом и вывезенные им из России, вероятно, еще и для того, чтобы скрыть свое и Дакосты происхождение и вероисповедание. Крупнейшую библиотеку еврейских книг и рукописей собрал один из первых российско-еврейских библиофилов6. Шломо Дубно (1760 — 1820)7, переехавший в 1813 году в Амстердам и вывезший ее наиболее ценную часть. Спустя более четверти века остатки этой библиотеки были приобретены писателем и ученым, одним из зачинателей Хаскалы в России Ш.И.Финном (1818—1890). Петербургскому купцу, общественному деятелю и меценату М.Л.А.Фридланду (1826—1899) принадлежала одна из наиболее значительных библиотек — свыше 13 тысяч томов, в т.ч. 32 инкунабулы и более 300 томов рукописей. Еще при жизни, в 1892 г., он передал свое собрание в дар Азиатскому музею в Петербурге. Для обработки и каталогизации этого собрания был приглашен образованнейший книговед и библиограф С.Е. Винер (1860—1929), подготовивший 8-томное ее описание (последний том вышел в 1936 г.). Ныне собрание, именуемое «Friedlandiana», с владельческими штемпелями на иврите и немецком языке хранится в Петербургском отделении Института востоковедения Российской Академии наук. Столь же скромным ярлыком-экслибрисом с надписью «Ex libris D. Chwolsoni» помечены книги другого замечательного собрания, завещанного его владельцем, академиком Д.А. Хвольсоном (1819—1911), тому же Азаиатскому музею. В составе книжного собрания Д.А. Хвольсона, крупного семитолога и гебраиста, автора десятков и поныне не утративших своего научного значения трудов, множество не только редкостей, но и


уникумов, в т.ч. 31 инкунабула. В Вильно в 1896 г. был издан (на иврите) «Каталог еврейских книг в библиотеке профессора Д. Хвольсона», раскрывающий основное содержание собрания. Оба собрания — Фридланда и Хвольсона — стали фундаментом одной из крупнейших и значительнейших еврейских библиотек в мире (более 30 тысяч томов на иврите, 10 тысяч на идиш, не считая манускриптов и документов). До недавнего времени отдельным персональным фондом в Библиотеке Академии наук в Петербурге хранилось (хранится ли и ныне?) книжное собрание известного адвоката А.Я.Пассовера (1840—1910), насчитывавшее до 50 тысяч томов и включавшее не только литературу по правовым вопросам на европейских языках, но и редчайшие издания по философии, теологии, истории, искусству и др., в т.ч. и на еврейском языке. Пассовер был известен не только своими пламенными речами в защиту жертв антиеврейских погромов (особенно одного из первых — одесского, 1871 года), но и своей широкой общественной деятельностью в комитетах и правлениях целого ряда еврейских учреждений и организаций, прежде всего, в Обществе для распространения просвещения между евреями в России (далее — ОПЕ), основанном в 1863 году О.Г. Гинцбургом (1812—1878), банкиром, предпринимателем, филантропом, прямым потомком баварского цадика и талмудиста Симона бен Элиезера (1506—1585), принявшего фамилию Гинцбург-Ульм. Генеральной линией ОПЕ была издательская деятельность, открывшаяся в 1866 году «Сборником статей по еврейской истории и литературе» и завершившаяся в 1928 году сборником «Еврейский вестник». «Достаточно назвать лишь такие его издания, как свод материалов по истории евреев в России «Регесты и надписи» и «Русско-еврейский архив», чтобы оценить значение этого Общества»8. Сама идея создания Общества принадлежит бывшему преподавателю Минской Талмуд-Торы и Житомирского раввинского училища Э.Б. Левину (1820—1913). Ярый, убежденный поборник Хаскалы Левин составил и издал первый учебник русского языка для еврейских школ. Ему же принадлежит ряд трудов по правовым аспектам жизни евреев в России. Им подготовлен и выпущен «Сборник ограничительных законов и постановлений о евреях по 1-е июля 1902 года» (СПб, 1902, 511 с.). На протяжении многих лет Левин был казначеем и секретарем ОПЕ, активно участвовал в работе исторической и библиотечной комиссий. Свою библиотеку вместе с коллекцией документов и рукописей он завещал Обществу. Все его книги помечены небольшим горизонтальным прямоугольным штемпелем на русском языке «Изъ книгъ Еммануила Борисовича Левина».

После смерти О.Г. Гинцбурга руководство ОПЕ перешло к его сыну барону9 Г.О. Гинцбургу (1833—1909), щедрому благотворителю и меценату различных научных, культурных и общественных организаций10, покровительствовавшему талантливым писателям, художникам, музыкантам. В его артистическом салоне встречались И.А. Гончаров, М.Е. Салтыков-Щедрин, В.С. Соловьев, И.С. Тургенев, И.М. Крамской, Л.С. Ауэр, А.Г. Рубинштейн и др. Родовую библиотеку и превосходную коллекцию рукописей и документов (как и руководство ОПЕ) унаследовал его старший сын Д.Г. Гинцбург (1857—1910), знаток многих семитских языков, историк, искусствовед. Он основал первое в России высшее еврейское учебное заведение — Курсы востоковедения, был одним из инициаторов, учредителей и редакторов «Еврейской энциклопедии» (тт. 1-16, СПб, 1908— 1913), вместе с В.В. Стасовым подготовил и издал в 1905 году в Берлине ценнейшую и поныне книгу «Древнееврейский орнамент». Барон Д.Г. Гинцбург был также одним из основателей и наиболее крупным жертвователем Общества русских художников в Париже, устав которого составил М.М. Антокольский. Книги библиотеки барона Д.Г. Гинцбурга помечались штемпелем в виде магендавида с монограммой владельца и двумя экслибрисами — художественным и геральдическим. Художественный снабжен афоризмом «Все забывается, все проходит».


Геральдический, с баронским гербом, в щите которого пчелиный улей — символ трудолюбия, украшен другим афоризмом — цитатой из «Песни песней» на древнееврейском языке: «Вся ты прекрасна, моя подруга, и нет в тебе недостатка» («Песнь песней», IV, ст. 71). Как утверждал один из наиболее вдумчивых, глубоких и серьезных исследователей русского экслибриса С.А.Сильванский, этот экслибрис «выполнен с явным подражанием экслибрису графа Воронцова, у которого Гинцбургом была приобретена библиотека»11. На корешках книг в специальных заказных переплетах из собрания Гинцбурга оттиснут золотом суперэкслибрис — монограмма владельца под баронской короной, с девизом «Laboremus» («Будем трудиться»). Судьба библиотеки Д.Г. Гинцбурга трагична. Вот что сообщает современный исследователь: «Важным событием для библиотеки (Еврейской Национальной библиотеки в Иерусалиме. — Я.Б.) стало приобретение в 1917 году русскими сионистами коллекции древних рукописей барона Давида Гинцбурга, так, к сожалению, и не полученной библиотекой. Первая мировая война и революция помешали их отправке в Иерусалим. Не помогли и хлопоты А.Эйнштейна — коллекция так и осталась в СССР, где до сих пор хранится в Российской Государственной (бывшей Ленинской) библиотеке. В наше время собрание рукописей Гинцбурга удалось переснять для Института микрофильмирования еврейских рукописей при Национальной библиотеке»12. Но, увы, в б. Ленинскую библиотеку попало далеко не все собрание рукописей, не говоря уже о книгах, ибо, как утверждает другой — не современный — исследователь: «Библиотека Гинцбурга. Москва. Множество рукописей и редчайших книг. Собрание гебраистики мирового значения. В 1918 году была обнаружена под снегом в разбитых ящиках и в том же 1918 году поступила в Публичную библиотеку СССР имени Ленина в Москве»13. Прежде чем оказаться в разбитых ящиках под дружелюбным московским снегом, гинцбурговская библиотека совершила почти радищевское «путешествие из Петербурга в Москву», причем далеко не в полном своем составе. Цитированный выше исследователь (скорее всего, очевидец) сообщает: «Библиотека Гинцбурга, барона, Ленинград, Васильевский остров остатки (подчеркнуто мною. — Я.Б.) библиотеки (то, что по всесильной воле «разумных и просвещенных» новых хозяев было брошено в Петербурге. — Я.Б.), 8000 томов, поступили в Государственный книжный фонд»14. То же подтверждает бывшая сотрудница Научной библиотеки Государственного Эрмитажа: «Библиотека Гинцбурга, находившаяся в Петербурге, состояла из 35 тысяч томов по классическим, восточным и европейским языкам, а также истории, философии, искусству. В библиотеке был большой отдел рукописей. В 20-е годы это собрание частично (подчеркнуто мною. — Я.Б.) поступило в Книжный фонд, откуда было распределено по многим библиотекам страны, включая и Эрмитажную»15. Таким образом, получается, что основная часть гинцбурговского собрания была свезена в Москву для передачи б. Ленинской библиотеке, а «остатки», 8 тысяч томов, остались в Питере и уже затем были «распределены» между различными библиотеками, музеями и проч. Но все же далеко не все «остатки» получили «постоянную прописку» в государственных хранилищах. Могу со всей ответственностью свидетельствовать, что в 1950—1960-х годах нередко книги с экслибрисами и даже суперэкслибрисами барона Д.Г. Гинцбурга продавались — и не только в многочисленных букинистических магазинах Ленинграда, но и на мелочных, сверхдешевых, т.н. «книжных развалах» (на Литейном проспекте, Большом проспекте Петроградской стороны, на Невском проспекте подле здания б. Государственной Думы и др.). Тяжелую судьбу библиотеки Д.Г. Гинцбурга разделило и книжное собрание его родного брата В.Г. Гинцбурга (1873—1932), почетного попечителя Киевской еврейской больницы и 2-го Коммерческого училища, почетного блюстителя Киевской Фундуклеевской гимназии, крупного общественного деятеля и мецената, субсидировавшего, в частности, Еврейскую историко-этнографическую экспедицию 1911—1914 годов по городам и местечкам Волыни и Подолии, возглавляемую писателем и ученым С. Ан-ским (С. Раппопортом, 1863—1920) и др.

Библиотека В.Г. Гинцбурга была национализирована сразу после отъезда семьи барона за границу. В те годы в Киеве сложилась обстановка, прямо противоположная той, что была в Москве и Петрограде. По инициативе первого президента Всеукраинской Академии наук (ВУАН) В.И. Вернадского (1863—1945) был


учрежден специальный комитет по организации Библиотеки Академии наук (впоследствии Всенародной библиотеки Украины, затем Центральной научной библиотеки Академии наук УССР, ныне Национальной библиотеки Украины имени В.И. Вернадского), «одним из активных членов Комитета, организатором и непосредственным участником подвижнического труда, связанного с собирательством фондов библиотеки за счет спасения книжных собраний... и коллекций разнообразных ликвидированных учреждений, учебных заведений, монастырей и богатых книголюбов был Меженко Ю. А. (1892—1969)»16. Именно благодаря энергии и энтузиазму Ю.А. Меженко сохранились в составе новой библиотеки Украины и книжная, и рукописная коллекции барона В.Г. Гинцбурга. Рукописи, документы и наиболее ценные издания этой коллекции, наряду с другими редкостями и раритетами, были в самом начале Великой Отечественной войны эвакуированы в Уфу и в Киев возвращены после ее окончания. Как известно, это было далеко не самое лучшее время, переживаемое советским еврейством: был уничтожен Еврейский Антифашистский комитет, началась очередная (скорее, внеочередная!) крупномасштабная государственная антисемитская кампания. Как бы выполняя высокие приказы, «идя в ногу с эпохою» и проявляя при этом чуткую партийно-советскую бдительность, директор Библиотеки В.С. Дончак (1907—1989), ничтоже сумняшеся, отправил только-только вернувшуюся в родные пенаты коллекцию В.Г. Гинцбурга в т.н. обменно-резервные фонды, а проще — в закрытую, разграбленную и давным-давно превращенную в затхлое складское помещение Георгиевскую церковь Киевского СпасоВыдубецкого монастыря, где книги (не только этой коллекции, но и множества других) были «складированы» даже не в стосах (не говоря уже о книжных шкафах, стеллажах и др.) — в беспорядочной россыпи! Через полтора десятка лет в церкви случился пожар, но, как известно, книги не горят (к тому же, еще и так плотно улежавшиеся), но тут на «помощь» пришли пожарные, довершив казнь книг пенной огнетушащей жидкостью. Все, что «хранилось» долгие годы под толстым слоем птичьего и крысиного помета (окна были выбиты досужими мальчишками) погибло безвозвратно17. Один из (увы, очень немногих) серьезных и ответственных киевских историков и источниковедов, Сергей Белоконь в своей честной и острой статье «Пожары Киевской Публичной библиотеки Академии наук УССР в 1964 и 1968 годах» приводит свидетельство бывшего ректора Львовского университета, профессора М.Марченко, видевшего после пожара (и «огнетушения») множество старинных книг на еврейском языке, разбросанных вокруг сгоревшей Георгиевской церкви. Белоконь пишет: «Среди них (книг. — Я.Б.) были вещи необыкновенные. Поражало огромное количество гебраистики — материалы ликвидированного Кабинета еврейской культуры Академии наук, даже образцы ведомственной переписки. Мне известны попавшие к некоторым библиофилам отдельные экземпляры с обгоревшими краями...»18. Другой современный исследователь на основании собственного печального опыта и обобщая разыскания не только в Библиотеке Академии наук, но и в других «хранилищах», приходит к однозначному выводу: «...в истории формирования еврейских архивных собраний Киева еще очень много темных страниц. Многие из них вряд ли когда-либо удастся раскрыть из-за отсутствия документации о создании и перемещении многих еврейских фондов и варварского обращения с этими материалами в 1920—1950-е годы... Не прошедшие архивную обработку документы не выдаются исследователям. О содержании подобных коллекций (как в случае с материалами фонда А.Я. Гаркави в Институте рукописей НБ НАН Украины)19 мы можем судить лишь приблизительно, на основании документов, уже внесенных архивистами в каталоги или описи»20. Само собой напрашивается весьма небезосновательное предположение, что большинство еврейских архивных фондов, когда-то находившихся в Библиотеке, было уничтожено в пожаре Георгиевской церкви или в иных подобных «хранилищах», — по другим причинам, по своей сути являвшихся логическим следствием причины самой главной — уничтожить все, что хоть в малой мере связано с евреями. А ведь, к слову, только в указанной Библиотеке Академии наук насчитывалось (по чудом уцелевшим инвентарным книгам) около 11 тысяч единиц хранения... Впрочем, отношение к истории собственного народа традиционно было тоже если не откровенно наплевательским, то уж во всяком случае глубоко безразличным, причем не только в мрачные десятилетия советского безвременья, но и во времена «светлые», дореволюционные, о которых с таким щенячьевосторженным визгом заливаются нынешние горе-историки на всем постсоветском пространстве. Но вернемся к библиотеке Петербургского ОПЕ — «одной из богатейших в Европе по гебраистике и иудаистике, содержащей более 50 тысяч книг и свыше тысячи рукописей (900 из них описаны С.Цинбергом), — переданной Институту еврейской пролетарской (так! — Я.Б.) культуры Украинской Академии наук (Киев) и Еврейскому сектору Белорусской Академии наук (Минск)»21. Отметим попутно, что подавляющее большинство книг, в т.ч. множество раритетов, поступило именно в Киев22, где ОПЕ также имело собственную библиотеку, насчитывавшую более 10 тысяч томов. После ликвидации Института еврейской пролетарской культуры его книжное и рукописное собрание автоматически было передано все той же Библиотеке Академии наук УССР и, естественно, оказалось все в том же резервно-дублетном фонде, т.е. в той же Георгиевской церкви Спасо-Выдубецкого монастыря, либо в подвалах старых многоэтажных домов (скажем, на улицах Январского восстания, Госпитальной, на Сырце и др.), в закрытых и полуразрушенных монастырях, церквях и проч. Надо ли говорить о системе хранения и требованиях обязательного и необходимого температурно-влажностного режима, наконец, о просто внимательном и бережном отношении к печатным и письменным памятникам истории и культуры?..


Не могу умолчать и о том, что книги со штемпелями принадлежности к библиотеке ОПЕ встречались постоянно и на прилавках букинистических магазинов Киева, и у многочисленных библиофилов, равно, как у них же — правда, значительно реже — попадались и книги с бледно-голубоватым владельческим штемпелем-монограммой «ВГ», которым помечал свои книги барон В.Г. Гинцбург (его, в отличие от старшего брата Д.Г. Гинцбурга, дошлые киевляне именовали Гинцбургом-Киевским). Как уже отмечалось выше, из тысячи рукописей библиотеки ОПЕ более 900 были описаны С.Цинбергом (1872—1939), выдающимся публицистом, знатоком иудаизма и историком еврейской литературы. В 1895 г. он окончил Политехникум в Карлсруэ и в том же году получил степень доктора философии Базельского университета. С 1899 г. по день ареста, осенью 1938 г., Цинберг работал в химической лаборатории Путиловского (затем именовавшегося Кировским) завода в Петербурге-Ленинграде. Им опубликовано немало научных работ и исследований по химическому анализу металлургического производства. «Он задумал и частично выполнил грандиозный план — написать многотомную историю «литературы у евреев», — писал в своих мемуарах его младший современник, историк С.Я. Боровой23. Помимо этого «частично выполненного грандиозного плана»24, Цинберг написал около 300 статей для «Еврейской энциклопедии» и ряд других трудов, среди которых отметим «Историю еврейской печати в России в связи с общественными течениями» (Птг., 1915). Еще будучи студенткой Ленинградского художественно-промышленного техникума, его дочь Тамара награвировала на дереве книжный знак для библиотеки своего отца (1927 г.), с мотивами еврейского народного орнамента. Может показаться весьма странным, но экслибрис для библиотеки самой Тамары Сергеевны Цинберг появился значительно позже, более чем через четверть века — его исполнил в той же технике (гравюра на дереве) московский художник-график Гершон Кравцов в подарок дочери глубоко им чтимого ученого и гражданина Цинберга. Художник-график Т.С. Цинберг приобрела известность как незаурядный мастер книжного оформления, автор многочисленных обложек, для решения каждой из них она всегда находила единственно верную и оригинальную трактовку. Обратимся лишь к одной из них, выполненной в трагичные дни и годы ленинградской блокады для сборника стихотворений В.М. Инбер «Душа Ленинграда» (1942), простое лапидарное решение которой не может не вызвать горького, щемящего чувства сопричастности к блокадной трагедии. Для библиотеки же В.М. Инбер, дочери одесского издателя, совладельца популярного (особенно на юге России) научного издательства «Матезис» М.Ф. Шпенцера (кстати, кузена Л.Д. Троцкого) и Ф.С. Шпенцер, заведывавшей еврейским женским училищем, в 1960-х годах были сделаны два книжных знака киевским художником-графиком К.С. Козловским. Напомним, что перу В.М. Инбер принадлежит и очерк «Одесса» для «Черной книги», увидевшей свет только в 1980 году в Иерусалиме. Одним из виднейших деятелей ОПЕ был крупный предприниматель, председатель Петербургской еврейской общины и Хоральной синагоги в 1910—1918 годах, организатор Комитета по оказанию помощи семьям евреев-воинов (1915) М.А. Варшавский (1845—1922), сумевший собрать совершенно неординарную библиотеку, в составе которой было более 200 изданий ХVI века. К сожалению, после ареста Варшавского и его гибели в мрачных подвалах петроградской чрезвычайки, библиотека была растащена и погибла как единое культурное целое. На владельческих штемпелях этой библиотеки встречались номера, превышающие восемь тысяч. С ОПЕ постоянно сотрудничал и один из главных редакторов «Еврейской энциклопедии», «доктор Л.И.Каценельсон (псевдоним «Буки-Йогли»), живой носитель старой еврейской культуры в новой оболочке: превосходный гебраист, глубокий знаток Талмуда и всей еврейской литературы, и талантливый писатель также на русском языке», — писал столь чуткий и взыскательный автор, каким был знаменитый еврейский историк и публицист С.М. Дубнов25. Сразу по окончании Медико-хирургической академии Л.И. Каценельсон (1846—1917) был отправлен на театр Русско-турецкой войны (1877—1878). Многие его труды по медицине, в т.ч. и по древнееврейской, опубликованные в периодической печати и в специальных сборниках, были собраны и изданы отдельным томом в Тель-Авиве в 1928 году (репринтное переиздание осуществлено там же в 1982 году). Каценельсон после смерти барона Д.Г. Гинцбурга руководил всей научной и педагогической работой Курсов востоковедения (1910—1917), совмещая эту работу с многочисленными общественными обязанностями в комитетах и комиссиях по самым различным проблемам. Основной массив библиотеки Каценельсона — медицинская литература на многих европейских языках, а также на обоих еврейских, — была им завещана Обществу здравоохранения евреев (ОЗЕ), но после ликвидации Общества в советской России в декабре 1922 г. и переезда в Берлин (с 1933 г. в Париже, с 1945 г. — во Франции, Бельгии, Англии, Швейцарии) библиотека была разграблена. На ее книгах помимо владельческих ярлыков Каценельсона — крайне редко — встречались книжные знаки с эмблемами ОЗЕ, выполненными художником-архитектором С.Н. Грузенбергом. Скорее всего, лишь незначительная часть библиотеки попала в резервно-дублетный фонд (опять этот пресловутый обменно-резервный фонд!) Публичной библиотеки имени М.Е. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, — во всяком случае еще в середине 1970-х годов они там встречались.


С ОПЕ активно сотрудничал и другой Варшавский — М.С. (1848—1907), выпускник юридического факультета Киевского университета св. Владимира, самобытный поэт (псевдоним Марк Самойлов) и композитор. Под влиянием А.Гольдфадена (1840—1908), основателя первого профессионального театра на языке идиш, М.С. Варшавский стал сочинять песни к спектаклям и музыку к ним. В конце 1890-х годов Варшавский вместе с Шолом-Алейхемом совершил ряд поездок по городам и местечкам черты оседлости. ШоломАлейхем читал свои рассказы, а Варшавский — пел песни, всегда пользовавшиеся огромным успехом. В 1900 году Варшавский издал в Киеве сборник этих песен «Йидише фолкслидер» («Еврейские народные песни») с предисловием Шолом-Алейхема. Впоследствии этот сборник неоднократно переиздавался во многих странах мира (нам известно 4-е издание, вышедшее в 1958 году в Буэнос-Айресе)26. Варшавский нисколько не ошибся, назвав свои песни народными, — многие из них стали воистину народными («Ойфн припечек», «Дос лид фон бройт», «Ди мехутоним гейн» и др.), пользующимися неизменной любовью и до сих пор входящими в постоянный репертуар как эстрадных и театральных коллективов, так и отдельных солистов-исполнителей. В 1913 году в США умер (эмигрировавший из России еще в 1889 году) другой автор и исполнитель песен на языке идиш, «последний знаменитый «бадхен»27 Э.Цунзер (1835—1913), чьи произведения также издавались в разных странах весьма большими тиражами. Наиболее полное собрание произведений Цунзера вышло в Нью-Йорке в 1964 году («Эльякум Цунзерс верк»). Огромная коллекция музыкальной литературы и нот, а также книг по истории и этнографии евреев, оставленная Цунзером в Минске, была национализирована в первые же годы советской власти и почти в полном составе поступила в Еврейский отдел народного быта при Белорусском музее в Минске. Отдел этот был организован в 1925 году А.Д. Палеесом (1889—1964), одним из бывших деятелей Еврейского историко-этнографического общества (1915—1920). Палеес составил описание еврейских культурно-исторических памятников Белоруссии, разыскал и обработал (совместно с Г. Александровым) архив Минского кагала первой половины XIX века. Палеес — автор многочисленных искусствоведческих статей в белорусской периодике, составитель каталогов художественных и этнографических выставок и проч. Особо отметим его работу над каталогом произведений художника Я.М. Кругера (1869—1940), учредителя первой в Минске художественной школы (1904 г.), автора психологически тонко очерченных и мастерски выполненных портретов еврейской и белорусской интеллигенции. Заметим, что крупнейшее полотно этого мастера было уничтожено царскими жандармами еще в 1905 году. Полотно это — «Погром» — во всей жуткой и незакамуфлированной простоте и ясности показывало трагизм самого существования евреев в царской России (сохранилось лишь несколько фотографий этого творения ныне уже совершенно забытого художника). В 1927 году минский художник-график А.Н. Тычина (1897—1987), классик белорусского экслибриса, нарисовал книжный знак для большой и богатой библиотеки Палееса, совершенно уничтоженной в годы фашистской оккупации Минска. В экспедициях Еврейского историко-этнографического общества (1911—1914) постоянно работал молодой художник С.Б. Юдовин (1892—1954), копировавший росписи синагог, надгробные рельефы, дотошно изучавший художественные особенности ритуального и народного декоративно-прикладного искусства, совмещая эту работу с обязанностями секретаря руководителя экспедиций С.Ан-ского. В результате было собрано около 700 предметов старинного быта, домашней утвари, народного искусства, более сотни исторических документов, в т.ч. 50 пинкасов, сделано более двух тысяч фотографий, — все это послужило надежной основой для организации Музея Еврейского историко-этнографического общества, функционировавшего в 1916—1930 годах в Петрограде-Ленинграде. Фонды этого музея после его ликвидации (не надоело ли это слово — сакраментальное и страшное слово «ликвидация»?) были переданы Этнографическому отделу Русского музея и Публичной библиотеке им. М.Е.Салтыкова-Щедрина в Ленинграде. Одним из результатов тщательного изучения материалов экспедиции были созданные Юдовиным монументальные серии еврейских декоративных работ, впоследствии использованных им в книжной графике. Безусловно, прав один из крупнейших современных искусствоведов и знатоков еврейского искусства Григорий Островский, утверждающий, что «...немногие из них (еврейско-русских художников. — Я.Б.) могли соперничать с ним (Юдовиным. — Я.Б.) по части знания и чувствования (подчеркнуто мною. — Я.Б.) еврейского местечка, его обитателей, быта, атмосферы, особого рода ментальности»28. Вершиной книжного творчества С.Б. Юдовина является сюита иллюстраций — гравюр на дереве — к «Путешествию Вениамина Третьего» Менделе Мойхер-Сфорима, «одному из наиболее игровых и интеллектуальных произведений еврейской литературы, своего рода предшественнику постмодернистского стиля конца 20-го века»29. «Лишь через 66 лет гравюры эти были опубликованы в тексте книги, когда за это предприятие взялся известный коллекционер и ученый Марк Рац»30. Книга вышла библиофильским тиражем в 333 нумерованных экземпляра в 2001 году в Москве. Судьба не баловала Юдовина широкими развернутыми экспозициями и персональными выставками (последняя, посмертная, была показана в 1956 году в Ленинграде), при жизни их было всего три — в 1926 году в Витебске, в годы войны (1944) в Ярославле и почти не замеченная ни прессой, ни искусствоведами небольшая, но очень емкая экспозиция в Кабинете


графики Всероссийской Академии художеств в Ленинграде в 1927 году, которой, однако, сам художник придавал большое значение, т.к. основными посетителями ее были художники-профессионалы. «С.Б. Юдовин любил литературу и читал очень много. Книга целиком захватывала его, книжный мир переплетался в его сознании с реальной действительностью», — пишет исследователь творчества художника31. И действительно, книжная, библиофильская тема была ему очень близка. Достаточно вспомнить проникновенную гравюру на фронтисписе книги М.Чернокова «Книжники» (Л., 1933) и целую вереницу экслибрисов, о которых другой исследователь заметил: «Книжные знаки Юдовина открывают новую страницу еврейской экслибрисной графики»32. Познакомимся с некоторыми из этих книжных знаков. Владельческие надписи на иврите сопровождают два экслибриса, нарезанные мастером на дереве для книг собственной библиотеки, а один из элементов еврейского — чисто юдовинской трактовки — народного орнамента вплела в экслибрис для библиотеки Юдовина его младшая коллега, замечательная украинская художница, график и гравер Е.Б. Сахновская (1902—1958). Книголюбы, пытающиеся поймать брошенные щедрой рукой (не Всевышнего ли?) книги — сюжет книжного знака для брата автора, Карла, а несомненным первым российским «космическим» экслибрисом является книжный знак для сына художника Бориса Юдовина, сыздетства мечтавшего о межпланетных путешествиях. На экслибрисе собирателя и исследователя еврейской старины во всех и всяческих направлениях С.Д. Шпиро художник поместил старого молящегося еврея-хасида в кипе, в молитвенном упоении склонившегося над раскрытой священной книгой. Для книжного знака публициста и общественного деятеля, старого политкаторжанина, члена ЦК Бунда, выпустившего в 1934 году сборник «Революционное движение среди евреев» и расстрелянного в 1937 году Г.-Ш. Лурье (1878—1937) Юдовин нашел вполне отражавший его деятельность сюжет: старый бородатый хасид в неизменной кипе, обмакивающий гусиное перо в чернильницу и, — как перекличка поколений, — молодой, тиражирующий на печатном станке явно революционные прокламации. После ареста Лурье его библиотека была национализирована и поступила в Государственный Исторический архив. Один из своих экслибрисов Юдовин адресовал старому приятелю и коллеге, ленинградскому художникуграфику А.В. Каплуну (1887—1974), в 1930 г. исполнившему в технике литографии портрет Юдовина. Этот экслибрис Юдовин решил в строго «каплуновском» ключе: на фоне башни, резко устремленной ввысь, ваза с кистями и нарочито небрежно брошенный на гладко отполированную гравировальную доску штихель. Коллекционерские пристрастия А.В. Каплуна — старинный художественный фарфор и миниатюры — нашли свое отражение в книжном знаке, сделанном для книг его библиотеки другим ленинградским художником-графиком Е.Я.Хигером (1899—1955), которому принадлежит и экслибрис для книг М.А.Фромана (1891—1940), поэта и переводчика, в 1920-е годы бывшего секретарем Ленинградского Союза поэтов. На этом экслибрисе Хигер изобразил капитолийскую волчицу, кормящую Ромула и Рема на подиуме из книг, как бы связывая древнюю легенду с основной профессией владельца экслибриса — поэтическим переводом. Библиотека Фромана после его ранней смерти осталась в семье, но... не надолго. После ареста его жены И.М. Наппельбаум (1900—1992), поэтессы, ученицы Н.С. Гумилева, бывшей студийки «Звучащей раковины» (1920—1921), библиотека распылилась по частным собраниям. Увлечение самого Е.Я. Хигера — искусство древнего Востока — нашло свое воплощение в сюжете книжного знака, выполненного для его библиотеки близким другом художника, замечательным книжным графиком С.М. Пожарским (1900—1970). Им же выполнен и экслибрис для огромной библиотеки З.С. Давыдова (1892—1957), журналиста и писателя, автора очень популярных в свое время романов и повестей — «Русские Робинзоны» (1933), «Из Гощи гость» (1940) и др. Давыдову же принадлежит авторство нашумевшей мистификации «Дневник Вырубовой», который был опубликован в альманахе «Минувшие дни» (декабрь 1927 г. — январь-февраль 1928 г.). Отметим, что авторство «Дневника» долгие годы приписывалось А.Н. Толстому и П.Е. Щеголеву, что, в свою очередь, позволяет очень высоко оценить не только мастерский язык и стиль изложения, но и вполне реально документированную историческую фактологию. Для давыдовской библиотеки в 1923 году сделал экслибрис и другой художник, впоследствии эмигрировавший из Советской России, С.Ф. Симхович (1885—1949). Оба экслибриса — и С.М. Пожарского, и С.Ф. Симховича — украшали художественную, историческую, справочно-библиографическую литературу библиотеки З.С. Давыдова. Отметим, что Давыдов окончил Черниговскую Александровскую классическую гимназию в один год с уже упоминавшимся нами выше Ю.А. Меженко, которому он посвятил одно свое раннее стихотворение «В изгнанья край судьбой заброшены...»33. С Киевом связаны не только жизненная и творческая судьба Меженко, но и Давыдова, окончившего в 1917 году Киевский университет. Едва не за полвека (вып. 1869 года) до Давыдова тот же университет по юридическому факультету окончил выпускник Житомирского раввинского училища Г.М. Барац (1835—1922), уроженец г. Дубно и прямой потомок еврейского ученого-иудаиста и праведника Бен-Рабби-Цадока (аббревиатура — «Барац»). Еще студентом университета он был зачислен на службу в Департамент духовных дел иностранных вероисповеданий, а с 1863 года Барац уже — «ученый еврей» (была и такая совершенно фантасмагорическая должность в те баснословные времена!) при Киевском, Подольском и Волынском


генерал-губернаторе. 10 лет трудился Барац цензором еврейских книг, и лишь уйдя в 1881 г. в отставку, обратился к адвокатской практике. Литературно-публицистическая деятельность Г.М. Бараца продолжалась более 50 лет — с 1860-х до 1910-х годов. Он постоянно, активно и плодотворно выступал с сериями статей, всегда острых, актуальных, исторически достоверных. Среди его работ отметим содержательнейшие «Материалы для истории водворения евреев на жительство в Киеве», напечатанные в нескольких номерах газеты «День» и затем собранные в отдельном оттиске (нач.1870-х годов), статьи о правовом положении евреев в древней Руси и др. Особый интерес вызывает поданная в канцелярию губернатора «Записка Бараца о хасидизме», справедливо отмеченная современным ученым, назвавшим ее «одним из первых исследований по истории хасидизма»34. От себя добавим, что это не просто «одно из первых», но по существу первое (во всяком случае, на русском языке) серьезное, исторически точное и честное (!) исследование. Но особенно занимали Бараца памятники древнерусской письменности, над изучением которых он трудился упорно и настойчиво, а результаты, представлявшиеся ему верными и справедливыми, публиковал либо в периодической печати, либо выпускал небольшими, но емкими брошюрами. Автору этих строк удалось собрать менее десятка, но скорее всего было их значительно больше (к сожалению, ни в одном из крупных книгохранилищ страны не зафиксирована библиография всех барацевских изданий). Эти работы, дополненные ранее неопубликованными, были выпущены в двух монументальных томах (причем первый из них в двух книгах) в 1924—1927 годах его сыном Л.Г. Барацем (? — 1961)35. Л.Г. Барац также окончил юридический факультет Киевского университета. Его послужной список не менее цветист, но значительно менее экзотичен, чем у его отца. Л.Г. Барац — директор Киевского отделения Русского для внешней торговли банка, член попечительского совета и профессор Киевского Коммерческого института, присяжный поверенный Киевской судебной палаты, в 1914—1917 годах председатель контрольной комиссии Киевского общества по оказанию помощи еврейскому населению, пострадавшему от военных действий, автор многочисленных трудов по технике банковского дела, по статистике и проч. В 1922—1925 годах, находясь в Берлине, Барац был избран членом Русского Академического союза, председательствовал в Культурно-просветительной комиссии Союза русских евреев в Германии, работал доцентом в Русском Научном институте. В 1927 году, уже переехав в Париж и в связи с трагической гибелью сына Марка (9 февраля 1926 г.), он отправляется в Киев для завершения своих дел на родине. Памяти сына он посвящает свой великодушный дар — передает библиотеке Киевского института народного хозяйства (б. Коммерческий институт) значительную часть своей (и родовой) библиотеки, в основном по вопросам экономики, статистики, финансам и проч. Каждую из переданных трех с лишним тысяч книг он помечает памятным штемпелем: «Iз книжок кол. викладача КIНГ’у Л.Г. Бараца, подарованих КIНГ’овi на спомин його померлого сина, студента Електро-Технiчного iнституту в Нансi, Марка Бараца. Київ. 1927». Л.Г. Барацу удалось вывезти незначительную, но наиболее ему близкую часть библиотеки, это — в основном — иудаистика и искусство, прочие книги (не менее 10 тысяч томов) попали на прилавки букинистов36. На многих из них встречался владельческий штемпель отца: «Изъ книгъ присяжнаго повереннаго Германа Марковича Бараца». В Париже Л.Г. Барац работал коммерческим директором еженедельного журнала «Иллюстрированная Россия», одного из немногих популярных долгожителей русской эмигрантской прессы (1924—1940), затем профессором в Коммерческом институте и Франко-русском институте социальных наук. С 1936 года по день смерти Л.Г. Барац жил в Монте-Карло, похоронен в семейном склепе на парижском кладбище ПерЛашез. К этому небезынтересно добавить, что в 1948 году «для поощрения исследований в гуманитарных и технических науках Л.Г. Барац и Л.Г. Добрая37 учредили научную премию ГЕРМАН БАРАЦ в честь их отца, известного киевского адвоката, крупного специалиста в области гражданского права»38. Серьезными киевскими библиофилами были братья А.С. и М.С. Гольденвейзеры. Младший, Моисей Соломонович (1860-е гг.— после 1920) — историк, этнограф, литературовед, журналист вывез в 1920 году в Польшу основную, наиболее ценную часть своей библиотеки, в составе которой были редчайшие прижизненные издания русских и европейских классиков, книги с автографами и маргиналиями, коллекция альдин, эльзевиров, плантенов, несколько книг ранних Сончино, французские иллюстрированные издания ХVIII века и др. Следы этой библиотеки не утрачены полностью — в Варшаве, Кракове, Познани еще до недавнего времени в книжных лавках антиквариев встречались книги с овальным штемпелем их бывшего владельца М.С. Гольденвейзера. Почти таким же штемпелем, но с добавлением указания «Киев», помечены и книги библиотеки его старшего брата Александра Соломоновича Гольденвейзера (1855—1915), адвоката, одного из лучших цивилистов России, много лет возглавлявшего киевскую адвокатуру. Наибольшую известность из трудов А.С. Гольденвейзера приобрела книга «Преступление — как наказание и наказание — как преступление» (1908), написанная под непосредственным влиянием романа Л.Н. Толстого «Воскресение». В письме к сыну А.С. Гольденвейзера, переводчику «Воскресения» на английский язык Э.А. Гольденвейзеру, Л.Н. Толстой писал: «...не могу не сказать, что этюд Вашего отца с большой силой и яркостью освещает дорогие мне мысли о неразумности и безнравственности того странного


учреждения, которое называется судом»39. Библиотека А.С. Гольденвейзера после отъезда его сына Алексея за границу была национализирована и в значительной своей части находится в Национальной библиотеке Украины (разумеется, она не хранится единым отдельным мемориальным фондом, а распылена в соответствии с систематическим каталогом). Не обойдем молчанием и упомянем о трудах Алексея Александровича Гольденвейзера (1890—1979), из числа которых нам представляются наиболее значимыми его воспоминания о Киеве в годы революции и гражданской войны40, а также составленные им (в творческом содружестве с другими) две «Книги о русском еврействе» (Нью-Йорк, 1960 и 1968). О библиотеках семьи Гольденвейзеров с восторгом рассказывал автору этих строк старый киевский книголюб И.Б. Дрель (1909—1988), собиравший, по его признанию, уже третью библиотеку — первые две были расхищены в годы гражданской (еще отцовская) и Отечественной войн. Еще один давнишний киевский знакомец, журналист и театровед В.А. Чаговец (1877—1950) был знаком с обоими братьями Гольденвейзерами и пользовался их книжными собраниями. Чаговец был несказанно удивлен при виде экслибриса Шолом-Алейхема (1859—1916) и назвал его «мнимым», т.е. таким, который на книги не наклеивался и не выполнял своего назначения. Чаговец сравнил его с другим «мнимым» экслибрисом — библиотеки Максима Горького работы известного еврейского художника (уроженца Дрогобыча) Э.М. Лилиена (1874—1925). Шолом-Алейхема, по словам нередко у него бывавшего Чаговца (в те годы сотрудника газеты «Киевская мысль»), трудно было считать библиофилом, несмотря на то, что его киевская квартира была полна книг. Другое дело — зять писателя, муж его дочери Эстер («Эрнестины») И.Д. Беркович (1885—1967), переводивший произведения своего знаменитого тестя на иврит — это был заправский библиофил, но об его книжном знаке я узнал лет через 15-20. Вернемся к упомянутому выше Э.М. Лилиену, первому из художников-евреев, примкнувшему к сионистскому движению — участнику трех сионистских конгрессов (1901, 1903, 1905), одному из основателей издательства «Юдишер ферлаг» (Берлин, 1902). В 1906 году Лилиен и другие художники учредили в Иерусалиме художественную школу «Бецалель», в которой Лилиен около года преподавал. В 1908—1912 годах Лилиен издал свои иллюстрации к Библии (три тома, рисунки пером и тушью), известны его иллюстрации к сборнику «Песен гетто» (1902), библейским балладам немецкого поэта Б.Ф. фон Мюнхгаузена «Юда» (1900), к «Песни песней» (1905) и др. Ему же принадлежит вереница замечательных и по своему замыслу и графическому воплощению книжных знаков (не только «мнимых», как экслибрис Максима Горького). На книжном знаке эмигрировавшего из России еще в 1892 году публициста и литературоведа Рувима Брайнина (1862—1939), уроженца белорусского города Ляды, Лилиен изобразил выдающихся еврейских писателей и мыслителей. В своих исследованиях Брайнин не рассматривал еврейскую литературу вне контекста литературы мировой, — он видел в ней лишь часть всемирного литературного процесса. Избранные его труды несколько раз переиздавались в США и в Израиле. Несомненный интерес вызывают и его воспоминания «Из книги моей жизни» («Фун майн лебенсбух», Нью-Йорк, 1946). Наивность и доверчивость Брайнина нашли свое яркое выражение в поддержке сталинской идеи создания в СССР «самостоятельной» Еврейской Автономной области в болотах Дальнего Востока (к чести других отметим, что Брайнин был одним из очень немногих, кто поддержал эту безумную, явно антисемитскую идею). Собственный книжный знак Лилиен снабдил афоризмом из Послания апостола Павла к Титу (1, 15): «Для чистых все чисто; а для оскверненных и неверных нет ничего чистого, но осквернены и ум их и совесть»41. Если Лилиен, сын резчика по дереву из тихого городка в Галиции, в начале Первой мировой войны был отправлен в Палестину офицером в составе австро-венгерского воинского соединения, то его земляк Марк Бирнгольц (1885 — после 1951-го года), сын местечкового провизора и магистр-фармацевт, офицер той же армии, угодил в русский плен и провел несколько лет в Сибири, в лагере для военнопленных, и только Февраль 1917 года позволил ему возвратиться домой. Дальнейшая судьба Лилиена во многом связана с Германией (он умер, не дожив до 49 лет, и погребен в немецком Брауншвейге); Бирнгольц до аншлюсса жил в Вене, откуда ему пришлось бежать в 1938 году в США. Свою библиотеку и коллекцию экслибрисов он передал на хранение в Венскую государственную библиотеку, откуда после разгрома фашизма с большими трудностями получил их только в 1950 году. Марк Бирнгольц был одним из наиболее серьезных и целеустремленных собирателей экслибрисов в довоенной Европе. Только для его библиотеки было выполнено более 300 книжных знаков. Среди исполнителей немало крупных мастеров европейской гравюры и графики первой трети минувшего века — Альфред Коссман (1870—1951), Пауль Фишер (1860—1934), Уриель Бирнбаум (1894—1956) и др. Почти мистически решен Коссманом экслибрис Бирнгольца — заключенный в круг магендавид окружен каббалистическими знаками и символами. «Своим светильником» назвал Бирнгольц экслибрис, сделанный Гертрудой Рейнбергер, а другой, ею же исполненный, именовал высоким, но очень уж архаическим словом «Die Bundeslade» (буквально: «ящичек для хранения свитков Закона»). Моисей, держащий Заповеди, — сюжет книжного знака, награвированного на дереве С.Пентером (1891—


1984). В той же графической технике (гравюра на дереве) выполнил экслибрис Ф. Кайзер (1900—1959): на утлом суденышке под флагом с неизменным магендавидом везет книги уткнувшийся в одну из них сам Марк Бирнгольц, — в какую гавань держит путь этот новоявленный мореход?.. Особенно интересны и насыщенны работы Уриеля Бирнбаума, скорее всего одного из друзей Бирнгольца — ведь он автор и многих поздравлений семьи библиофила — к Новому году, к Песаху, к Пуриму, к Хануке... Высоко вверх вьется дорога к средневековому замку, выстроенному из массивных фолиантов — сюжет одного из бирнбаумских экслибрисов. Второй посвящен Теодору Герцлю, чей профильный портрет художник поместил в центре того же магендавида, сопроводив экслибрис легкой ремаркой — пахарь в поле. Памяти Герцля посвящен и один из книжных знаков Штефана Лустига, исполненный офортом И.Хельцером-Вайнеке (1888 — после 1940), а символическое изображение Иерусалима (с магендавидом в облаках, как бы благословляющим Святой Город) — сюжет книжного знака его брата Иштвана, сработанного также в офорте К.Радвани-Романом (1900—1957). Библиотека обоих братьев комплектовалась еще их отцом, но сыновьями она многократно умножена. Библиотеки были разделены и находились не только в будапештских квартирах братьев, но и в маленьких городках нынешней Закарпатской Украины. С первых же послевоенных лет книги с экслибрисами обоих братьев встречались у букинистов не только Ужгорода, Мукачева или Хуста, но и Киева, Одессы, Харькова... Судьба братьев Лустиг, или как их называли закарпатцы-русины «братьев Веселых» («лустиг» — понемецки «веселый»), сложилась так же трагично, как и судьба их книжных собраний42. Не менее трагична и судьба замечательного библиофила и собирателя еврейской старины во всем ее многообразии Максимиллиана (Мордехая) Гольдштейна (1880—1942). Он и вся его семья — жена и две дочери — погибли в львовском гетто. Доктор Ф.Петрякова, львовский искусствовед, разыскала в архиве даже его регистрационный номер 31596. Как это часто бывает с крупными коллекциями, она переросла своего владельца-собирателя и должна была выйти за пределы своего (и хозяина) обиталища. В 1934 году Гольдштейн открыл Еврейский музей при Львовской религиозной общине, передав в экспозицию подавляющую часть собрания. О ее составе (не в полном виде, разумеется) повествует выпущенный в 1935 году прекрасно иллюстрированный каталог43. Вместе с коллекцией музею была передана и уникальная библиотека со многими редкостями — от еврейских инкунабул до рукописных и документальных памятников. После воссоединения Западной Украины и Восточной (советской — УССР) Еврейский музей, как это водилось в советские времена, был ликвидирован, а его экспонаты переданы Львовскому же Музею художественных промыслов, где значительная часть их (далеко не вся — многое растащено, утрачено) находится и по сие время. Оставшуюся часть собрания Гольдштейн 30 августа 1941 года перед отправкой в гетто передал «в депозит» вышеуказанному музею. Книги с штемпелем или экслибрисами Гольдштейна постоянно встречались и в среде львовских (и иных) книголюбов, и на прилавках букинистов. Среди экслибрисов Гольдштейна отметим награвированный в 1920 году Вандой Корженевской (1883 — после 1952), две работы Бруно Шульца (1892—1942), погибшего в гетто родного Дрогобыча, и несколько выполненных львовским художником-графиком, искусствоведом и музейным работником Рудольфом Менкицким (1887—1942), для книг которого в 1938 году сделал экслибрис его друг и ученик Станислав Згаиньский (1907—1944), так же погибший, как и его учитель в годы фашистской оккупации. Мы приводим только четыре книжных знака М.Гольдштейна и два знака его дочерей — Лили (р.2.IX.1917) и Ирены (р.12.IV.1924). К окружению М.Гольдштейна относится и другой львовский библиофил Бронислав Гольдман, для чьей библиотеки сделали экслибрисы уже названные В.Корженевская (1923) и Р.Менкицкий (1930), а также замечательный украинский художник М.Г.Бутович (1895—1961), который с присущим ему юмором поместил книгочея с раскрытой книгой в разверстое брюхо условно им изображенного кита. «Да отсохнет моя рука, если я забуду тебя, Иерусалим», — эти строки из Давидова псалма сопровождают книжный знак еще одного галичанина, музыковеда и фольклориста Шулема Аксера, или как явствует из надписи на экслибрисе: «Шулем бен Нухим, коэн Аксер из Брод». К сожалению, мы можем только сообщить, что в многолетней разыскательской практике нам встречались два или три раза еврейские книги с этим экслибрисом, но всякий раз на книгах, в той или иной степени связанных с народной музыкой местечковых клезмеров. То же относится и к книгам из библиотеки Якова Злочевского, но о нем удалось навести справки — это врач-терапевт (1882—1941) из Черкасс, собравший большую библиотеку, сгинувшую вместе с ее владельцем в жутком 1941 году. Тем не менее книги с весьма непритязательным штемпелем все же встречались и были всегда редкими, во всяком случае труднонаходимыми. Среди них несколько сборников стихотворений О.Мандельштама, А.Ахматовой (в их числе и «Вечер» — первая ее книга), Б.Лившица, а также С.Фруга, Н.Минского, С.Надсона и др. В 1943 году в Италии, в фашистском концлагере погиб замечательный художник-график, совершенно исключительный мастер гравюры на дереве, всеми признанный классик искусства экслибриса М. Фингестен


(1884—1943). Среди сонма им созданных книжных знаков (увы, до сих пор нет полного каталога его экслибрисного oeuvrе) остановимся на одном, сделанном им для крупнейшего общественного деятеля и публициста Нахума Соколова (1859—1936), выходца из семьи любавичских хасидов, получившего традиционное еврейское религиозное образование. Соколов в совершенстве владел ивритом, идиш, польским, английским и немецким языками и писал на них не только о текущих узловых событиях еврейских общин или по вопросам истории и литературы, но и по естественным наукам. Ему принадлежат два очень важных и необходимых учебника — географии ЭрецИсроэль и английского языка для говорящих на идиш. Соколов перевел на иврит книгу Теодора Герцля «Страна Возрождения», дав этой книге другое название — «Тель-Авив», что, в свою очередь, стало названием нового города в Эрец-Исроэль. В 1931—1935 годах Соколов — президент Всемирной сионистской организации, руководитель Комитета еврейских делегаций на Парижской мирной конференции, постоянный представитель в Лиге наций. Умер Соколов в Лондоне, где и осталась его библиотека — не библиофильское собрание, а рабочая библиотека ученого и политического деятеля. Автора книжного знака Хаима (Виктора) Арлозорова (1899—1933) нам установить не удалось, но совершенно точно известно, что экслибрис этот был наклеен на книги его библиотеки. Ребенком был вывезен Арлозоров из родного украинского городка Ромны в Берлин, где в 1924 году окончил Берлинский университет и сразу же выехал в Палестину. Арлозоров был одним из главных и самым популярным лидером партии труда (Мапай), активно участвовал в организации массовой алии еврейского населения из нацистской Германии. Он прекрасно понимал, к чему ведет немецкий народ бесноватый фюрер с присными и сам на себе испытал многое, что было предвещано нацистами в их евангелии «Майн кампф». Труды Арлозорова (в семитомном собрании) изданы впервые сразу же после его ранней и трагически нелепой смерти. Именем Арлозорова названы улицы и площади в каждом населенном пункте Израиля, не говоря уже о многонаселенных больших городах: страна и народ высоко чтут память борца за создание независимого еврейского государства. Под псевдонимом Алтер Друянов (по названию родного городка Друя в Литве) выступал в печати другой выдающийся деятель сионистского движения, публицист и фольклорист Авром-Абе-Ошер (1870—1938), руководивший в 1900—1905 годах одесским Комитетом по заселению Палестины, а с 1909 года совмещавший обязанности секретаря Всероссийской сионистской организации с редактированием выходившего в Одессе центрального органа этой партии, газеты «Ха-олам». Друянов вместе с Х.Бяликом и И.Равницким редактировал сборники еврейского фольклора «Решумот» (в 1918—1926 годах вышло 4 выпуска в Одессе, Берлине, Тель-Авиве). В 1921 году Друянов репатриировался на историческую родину. Им издан в 1919—1932 годах трехтомный сборник документов «Записки по истории Хиббат-Цион и заселения Палестины» — ценнейший источниковедческий труд. Публицистические работы Друянова вышли уже посмертно в 1943—1945 годах (два тома). Библиотека Друянова, им вывезенная из России, осталась в Израиле и, скорее всего, не сохранилась единым мемориальным фондом. Так же не сохранилась и другая библиотека, содержавшая значительное число редкостей. Среди них целый ряд раритетов из собрания известного библиофила кардинала Мазарини, из знаменитой библиотеки «Salvany de Boissieux», автографы русских писателей И.А. Гончарова, И.С. Тургенева, А.П. Чехова и др44. Библиотека принадлежала одесскому присяжному поверенному, председателю Совета присяжных поверенных Одесского судебного округа О.Я. Пергаменту (1868—1909), увлеченному библиофилу и одному из первых в России коллекционеров экслибрисов, иностранному члену базельского «Ex-libris-Verein». На книгах М.О. Пергамента не только владельческий штемпель, но и книжный знак (в разных форматах и на различной бумаге), выполненный в 1901 году немецким художником-графиком из Регенсбурга Л. Ройде (1863—1939), поместившим на экслибрисе два афоризма Плиния Старшего — «Ни дня без строчки» и «Нет такой книги, которая была бы бесполезной». В своих многочисленных статьях и выступлениях Пергамент утверждал, что улучшить внутреннюю жизнь в России «невозможно без одновременного освобождения евреев от тяготеющего над ними бесправия»45. В 1907 году Пергамент был избран депутатом 2-й Государственной Думы, а после ее разгона — депутатом 3-й Думы от той же Одесской курии. В этой связи вспоминается рассказ очевидца, как вокруг рождественской елки в особняке ялтинского губернатора генерала Думбадзе танцевали его дети и дети П.А. Столыпина, радуясь и весело распевая: «Жид Пергамент / Попал в парламент, — / Сидел бы дома / И ждал погрома!» Такие вот невинные детские развлечения в «ночь перед Рождеством» 1908 года, сразу после кровавых антиеврейских бесчинств. Выходец из Бердичева, получивший традиционное еврейское религиозное образование, впоследствии публицист, журналист, драматург О.М. Лернер (1847—1907) начал свою общественную и литературную деятельность небольшой статьей на иврите в одесской газете «Кол мевассер» в 1862 году, затем опубликовал (также на иврите) небольшую компилятивную брошюру о хазарах и Хазарской империи. Значительно позже, когда театр Гольдфадена (первый еврейский профессиональный театр в России) приобрел значительную популярность, Лернер написал для этого театра несколько пьес на идиш, в которых, кстати, играла его жена. Но театральная карьера не удалась ни автору пьес, ни его жене-актрисе.


За какие-то финансовые аферы Лернер угодил в тюрьму, но и тут он исхитрился издать два номера некоего журнала «Записки заключенного», единственным автором которого был он сам, сообщая при этом даже без намека на смущение, что он следует примеру не кого-нибудь, а всего-навсего... Достоевского. Выйдя из заключения, Лернер в спешном порядке принял православие и закончил свой тернистый жизненный путь в амплуа редактора откровенно полицейского листка «Ведомости Одесского градоначальства», где помещал статьи в основном на исторические темы, часть которых затем издал отдельными книгами — «Евреи в Новороссийском крае» (Одесса, 1901) и «Одесская старина» (Одесса, 1902), сохранившими, надо признать, и сегодня значительную познавательную ценность. Простым шрифтовым штемпелем Лернер помечал книги своей большой библиотеки, затем унаследованной его сыном, Н.О. Лернером (1877—1934), первые статьи которого были опубликованы все в том же отцовском полицейском листке. Впоследствии выпускник юридического факультета Новороссийского университета, переключившись на изучение литературы, Н.О. Лернер, приобрел широкую известность как литературовед, авторитетнейший пушкиновед и текстолог. Статьи Н.О. Лернера публиковались в лучших, ведущих и престижнейших журналах России — «Русский архив», «Русская старина», «Исторический вестник», «Былое» и др. Н.О. Лернеру принадлежит безусловная заслуга в составлении первой научной биографии А.С. Пушкина, вышедшей в 1903 году («Пушкин. Труды и дни»). Он текстологически подготовил и опубликовал ряд неизданных пушкинских текстов и т.д. В 1906 году художник А.М. Арнштам (1881—1969) нарисовал книжный знак для библиотеки Н.О. Лернера, рамкой которого служат туго перевитые звенья цепи — весьма символично! Библиотека Н.О. Лернера оставалась в семье ученого в Ленинграде вплоть до черного блокадного 1942 года... «... Он (Ю.А. Меженко. — Я.Б.) передал Библиотеке (Российской национальной библиотеке. — Я.Б.) в мае 1942 года ценнейшее собрание пушкиноведа Н.О. Лернера. С Васильевского острова в Публичную библиотеку несколькими рейсами на специально выделенной горкомом партии трехтонке (и это в первую блокадную весну! — Я.Б.) было перевезено 20 тысяч книг», — пишет историк Е.К. Соколинский46. С тех пор библиотека хранится в одном из самых крупных и почитаемых в России книгохранилищ, причем единым мемориальным фондом! «Несомненно, семья Ашкенази — одна из тех, которые делали, по словам Бабеля, «из Одессы Марсель или Неаполь». Вот что сообщает «Вся Одесса» за 1912 год: «Ашкенази Зигфрид Евгеньевич, Николаевский б-р, 3, дмвл; особ.гор.раскл.прис.; бирж.комит; комит.торг.и мануфакт.; попечит.о тюрьм.об-во; техн. об-во; обво борьбы с туберкулезом»47. Богатейшая библиотека З.Е. Ашкенази (1873 — после 1919), насчитывавшая более 10 тысяч томов, поступила в Одесскую Публичную библиотеку сразу же после бегства осенью 1919 года всей семьи за пределы Советской России. Помимо овального шрифтового штемпеля книги Ашкенази отмечены круглым экслибрисом в виде оттиска сургучной печати с соответствующими надписями. Острому карандашу одессита М.С.Линского (настоящая фамилия Шлезингер, 1877—1940) принадлежит множество шаржей на именитых и знакомых сограждан, в т.ч. и автошаржей. Среди них мы встречаем и шаржированный портрет З.Е. Ашкенази — эдакого спокойного, уверенного в себе и в своем будущем типичного одесского буржуа начала минувшего века... Линский (принц де-Линь — еще один из постоянных его псевдонимов), рисовальщик, карикатурист, фельетонист, сотрудник одесской прессы, выпустивший наряду с прочим сборник «Шаржи. Городские и общественные деятели»48. Ему принадлежит и авторство сценария, и самая постановка фильма «Черный Том» по популярным в те годы песенкам Изы Кремер (1890—1956) с ее участием. Этот опыт очень пригодился Линскому в эмиграции. В Берлине в 1930 году Линский пишет сценарии, по которым знаменитая киностудия «Дефа» ставит два фильма — «Белый дьявол» по толстовскому «Хаджи-Мурату» с И.Мозжухиным в главной роли и «Тройку» с Михаилом и Ольгой Чеховыми. Из берлинского эмигрантского журнала «Русская книга» (1921, №2, с.26) узнаем: «Мих. Сем. Линский, б. сотрудн. «Бирж.Ведом.», в 1918 участ. в киевском журнале «Зритель», в конце 1919 уехал из Одессы в Париж, сотрудн. в «Еврейск. триб.», помещает политические карикатуры в различн. франц. газ. и журн., ред. журн. «Бич» и раб. в качестве секретаря в «Посл. новостях». «Спустя несколько быстро промчавшихся десятилетий, во время оккупации Парижа, бывший балетный фигурант и немецкий наймит, по фамилии Жеребков, с удивительной прозорливостью докопался и открыл, что бывший принц де-Линь был всего-навсего уроженец города Николаева Шлезингер, на основании чего и по приказу генерала фон Штульпнагеля в одно прекрасное последнее утро, за крепостными валами Монружа, уже не с легкой проседью в подстриженной бородке, а белый как лунь и белый как полотно, Мих. Сем. Линский был расстрелян и зарыт в братской могиле, в числе первых ста заложников»49. Еще в 1896 году для книжного собрания сатиры и юмора Линского был нарисован экслибрис его близким приятелем и соучеником по Одесскому художественному училищу, в будущем крупным художникомграфиком М.И. Соломоновым, но книги с этим экслибрисом крайне редко встречались в библиофильском обиходе, да и то почему-то не в Одессе и даже не в Киеве — в Москве и в Ленинграде... Одним из объектов иронического карандаша Линского был и Я.Г. Натансон (1879 — после 1940), присяжный поверенный, издатель (в частности, газет «Одесские новости», «Маленькие Одесские новости» и


др.), владелец издательства «Освобождение труда», финансировавший и другие издательства (среди них известное одесское издательство «Омфалос»), член Литературно-Артистического Общества и др. Натансон еще в 1909 году был судим за «эсеровские склонности» — возможно, сказалось родство: он все же был племянником знаменитого революционера-народника, одного из основателей «Народной Воли», члена ЦК партии эсеров М.А. Натансона (1850-1919). Эсеровский лозунг «В борьбе обретешь ты право свое» был не просто у всех на слуху, — он был очень моден, особенно в Одессе. Одесский поэт и журналист А.Биск (1883—1973), две трети своей долгой жизни проведший в эмиграции, вспоминал: «Я был совершенно вне политики, но в виду того, что моя сестра была эсеркой, я читал (в заседании Литературно-Артистического Общества. — Я.Б.) сочиненное мной бравурное стихотворение «В борьбе обретешь ты право свое»50. Этот-то эсеровский лозунг и «склонность» Натансона к социалистам-революционерам остро и очень уж зло обыграл Линский в книжном знаке, нарисованном им в 1917 году — на волне представлявшейся всем свободы. На страницах раскрытой книги, расположенной в центре книжного знака (напоминающего «сургучную печать» экслибриса самого Ашкенази!), художник поместил этот лозунг, самую малость его «подредактировав»: «В борьбе приобретешь (подчеркнуто мною. — Я.Б.) ты право свое», т.е. и это право, как и все прочие права, владелец экслибриса — Я.Г. Натансон — может запросто купить, «приобрести». В эмиграции Натансон небезуспешно писал сценарии для кинематографа, которые снимали известные режиссеры Г.Пабст, М.Оффюльс, В.Пудовкин, В.Туржановский и др. Библиотека Натансона, судя по воспоминаниям современников, значительная и интересная, растворилась скорее всего в одесских пределах, и хотя книги с указанным экслибрисом никогда не встречались, тем не менее сами книжные знаки редкими не были. Вероятно, был напечатан немалый тираж самим автором и распространялись эти экслибрисы в виде подарков, сувениров и проч. Экслибрис этот попал и в нынче очень уж редкую книжку нами упоминавшегося С.А. Сильванского «Провинциальные книжные знаки», изданную в Херсоне в 1927 году тиражом 210 нумерованных экземпляров. Надо думать, что это единственная книга, где репродуцирован экслибрис Я.Г. Натансона. Иллюстрации





Примечания 1Еврейский мир: Сборник. Нью-Йорк, 1944. С.11—12. 2Удивительно, что в таком, казалось бы, серьезном и капитальном издании, каким несомненно является «Краткая еврейская энциклопедия» (тт.1—10, Иерусалим, 1976-2001) мы не обнаружили статьи о книжном знаке. 3Интересно отметить, что этот девиз заимствовал у Пиркхаймера его младший современник, французский библиофил Жан Гролье де Сервьер (1479—1565), оттиснувший его на крышках переплетов своих книг (т.н. суперэкслибрисы). 4Уже после смерти Саншеса в России дважды издавалась его книга «О парных российских банях, поелику поспешествуют оне укреплению, сохранению и восстановлению здоровья...» (СПб, 1791; СПб, 1794). 5Летопись занятий постоянной Историко-археографической комиссии за 1926 год. Л., 1927.Вып.1/34. С.285287. 6Именуем Шломо Дубно «одним из первых российско-еврейских библиофилов» лишь потому, что нам не удалось разыскать никого из его предшественников, которые, на наш взгляд, всенепременно были. 7Нам довелось видеть в 1960-х годах одну из книг этой легендарной библиотеки, помеченную штемпелем (трафаретом) с надписью на еврейском языке, в составе книжного собрания замечательного киевского библиофила и коллекционера И.И. Фалтуса (1909—1991), владевшего не только совершенно исключительной, изысканной библиотекой, но и великолепной, подобранной со знанием и вкусом, коллекцией европейского и русского фарфора, фаянса, майолики, стекла, бисера, бронзы, серебра и проч., а также небольшой, но не менее замечательной картинной галереей, размещавшихся в комнатах собственного дома на живописных склонах Днепра. 8Кельнер В.Е. Русско-еврейское книжное дело . 1890—1947гг. // Литература о евреях на русском языке. 1890—1947. Библиографический указатель. СПб., 1995. С.92. 9Гораций Осипович Гинцбург был пожалован в 1870 году герцогом Дармштадтским баронским титулом (с согласия императора Александра II), а в 1879 г. это право было распространено и на его потомство. 10Г.O. Гинцбург — один из основателей Археологического института и Института экспериментальной медицины. Он принимал участие во многих финансовых и промышленных предприятиях. Г.O. Гинцбург председательствовал на съездах представителей еврейских общин в 1881—1882 гг., созванных по его инициативе после известных погромов. 11Сильванский С. А. Книжные знаки народов СССР // «Советский коллекционер», М.1931, №4. C. 91. 12Улановская М. Еврейская Национальная библиотека и ее российские корни // Иерусалимский библиофил. Вып.1. Иерусалим, 1999. С.89.


Примечание: автором статьи допущена досадная неточность: Библиотека была не продана, а завещана бароном Д.Г.Гинцбургом Еврейской Национальной библиотеке в Иерусалиме, что, понятно, совсем не одно и то же. 13Друганов И.А. Библиотеки ведомственные, общественные и частные и судьба их в советскую эпоху // «Советская библиография», 1934, №2. С. 50. 14Там же. С.50. 15Павлова Ж. Среди экслибрисов и книжных собраний Государственного Эрмитажа // Труды Государственного Эрмитажа. Научная библиотека. Вып.1. Л., 1972. С.163. 16Ю.А.Меженко. Материалы к биографии. Киев, 1994. C.22. (На украинском языке. Пер.мой. — Я.Б.). 17Автор выражает, к сожалению, запоздалую благодарность покойным сотрудникам Библиотеки Я.Н. Прайсману (1897 — после 1972) и И.В. Шубинскому (1907 — после 1978), чью информацию об этом вопиющем акте вандализма они ему сообщили в 1960-х годах. 18 Cм. ж. «Пам’ятки України», К., 1998, №3-4. С.144. — (На укр. яз. Пер. мой. — Я.Б.). 19В фонде А.Я. Гаркави находилось и составленное им полное описание всех (почти 14 тысяч) еврейских рукописей, хранившихся в Императорской Публичной библиотеке в Петербурге — около 300 печатных листов. 20Хитерер В. Документы по еврейской истории ХVI-ХХ вв. в Киевских архивах. К., 2001. С.14. 21Общество для распространения просвещения между евреями в России // Краткая еврейская энциклопедия. Иерусалим, 1992. Т.6. C. 53. 22В ту же Библиотеку в 1946 году была свезена и огромная библиотека Львовской еврейской общины. Несомненно, что и ее постигла общая участь еврейских книжных собраний в Киеве. То, что было найдено на гребне волны украинской национальной и государственной независимости в начале 1990-х годов в обменнорезервном фонде Библиотеки, представляет при всей своей кажущейся значимости лишь жалкие, случайно сохранившиеся остатки когда-то замечательных книжных собраний. 23Боровой С.Я. Воспоминания. М., 1993. С.184. 24Цинберг С. Гешихте фун дер литератур бай йидн. тт. 1-8. Вильна, 1929—1937; т.9. Нью-Йорк, 1966. (На языке идиш). 25Дубнов С.М. Книга жизни. Воспоминания и размышления. СПб, 1998. С.236. 26В собрании автора этих строк в свое время находился экземпляр киевского издания песен Варшавского с его владельческой надписью и экслибрисом, что опровергает утверждение У.Иваска (см.: Иваск У. Описание русских книжных знаков. Вып.ІІ, СПб, 1910. С.42) о принадлежности этого экслибриса иному М.С. Варшавскому уже хотя бы потому, что указанный Иваском Варшавский умер в 1897 году и никак не мог быть владельцем книги, изданной после его смерти, т.е. в 1900 году. 27Именно так его характеризует публицист Ю.Марк (1897—1975). — См.: Марк Ю. Литература на идиш в России // Книга о русском еврействе. От 1860-х гг. до революции 1917 г. Нью-Йорк, 1960. С.528. 28Островский Г.С. Добрый человек из Тунеядовки // «Вести», Израиль, 2002, 14 февраля. 29Крутиков М. Об авторе этой книги // Мойхер-Сфорим М. Путешествие Вениамина Третьего. М., 2001. С.ХХV. 30Островский Г.С., там же. 31Земцова А. С.Б. Юдовин // «Искусство книги». Вып.2. 1956—1957. М., 1961. С.185. 32Сильванский С.А. Книжные знаки народов СССР // «Сов. коллекционер», 1931, №4. С.94. 33Давыдов 3. Ветер. Стихотворения. Чернигов, 1919. С.56. 34Документы, собранные Еврейской историко-археографической комиссией ВУАН. Составитель и комментатор В.Хитерер. К., 1999. С.58. 35Барац Г.М. Собрание трудов по вопросу о еврейском элементе в памятниках древнерусской письменности, Тт.1-2. Берлин-Париж.1924—1927. Т.1.Кн.1. Памятники юридические. Париж. 1927. Т.1.Кн.2. Памятники религиозно-духовные, бытописательные, дружинно-эпические и т.п. Париж. 1927. Т.2. О составителях «Повести временных лет» и ее источниках, преимущественно еврейских. Берлин. 1924. Примечание: «7 марта 1927 г. в Русском Историческом обществе в Праге профессор Г.В. Флоровский (1893—1979. — Я.Б.) прочел доклад «Книга Бараца «О составителях «Повести временных лет» и ее источниках, преимущественно еврейских» // «Последние новости», Париж, 1927, 17 марта. 36Автор с благодарностью вспоминает рассказы старых киевских букинистов Я.Р. Радзиховского и С.П. Лера. 37Л.Г. Добрая (? — 1955), сестра Л.Г. Бараца, жена б. Товарища управляющего Русского для внешней торговли банка, предпринимателя и мецената И.Ю. Доброго (? — 1935). Меценатство и «добрые дела» были свойственны и семье Добрых. Сестра И.Ю. Доброго, Д.Ю. Добрая основала первую в Киеве детскую библиотеку, штемпель которой приводим. 38Мнухин Л. Русско-еврейский Париж в послевоенные годы // Евреи России — иммигранты Франции. М. — Иерусалим, 2000, C.102—103. 39Гольденвейзер А.А. В защиту права. Нью-Йорк, 1952, C.19. 40Гольденвейзер А.А. Из киевских воспоминаний (1917—1920) // Архив русской революции. Т.6. Берлин, 1922.


41Этот же афоризм включен в текст книжного знака каноника Гектора Пёмера (1525), приводимого нами выше. 42Автор этих строк благодарит за полученную информацию П.П. Сову (1895 — после 1974), историка, общественного деятеля, библиофила, первого заместителя Председателя Народной Рады Закарпатской Украины в 1944—1945 гг. 43Goldstein M., Dresdner R. Kultura i sztuka ludu їydowskiego na zemiach polskich. Zbory Maksimiljana Goldstejna. Lvуv. 1935. 44«Библиотека Пергамента. По общественным и юридическим дисциплинам, по искусству, архитектуре и смежным дисциплинам. Поступила в Ленинградский книжный фонд», — пишет уже цитированный И.А. Друганов. — См. там же, № 3-4, C.135. 45 О.Я.Пергамент. К 5-летию со дня смерти. Одесса, 1914. C.8. 46Соколинский Е.К. Ю.А.Меженко. Библиограф на ветрах истории. СПб, 1998. C.137 47Каракина Е.А. «А это был не тот Ашкенази...» // Дерибасовская-Ришельевская. Одесский альманах. Вып. 9. Одесса, 2002. C.322. 48В 1998 г. в Одессе состоялась выставка шаржей М.С. Линского, к которой Одесская Научная библиотека им.М. Горького выпустила каталог «Вся Одесса в шаржах Линского: Материалы к выставке». Сост. Л.В. Арюпина и О.М. Барковская. 49Дон-Аминадо. Наша маленькая жизнь. М., 1994. C.531. 50 Яворская Е.Л. Одесский переводчик Р.-М.Рильке // Дом князя Гагарина. Альманах. Вып.І. Одесса, 1997. С.132.


Галина Скляренко Киевский художник Леонид Туровецкий: «Я рисую, чтобы помнить…» Киевского художника Леонида Марковича Туровецкого можно назвать мастером живописного этюдаминиатюры и репортажного рисунка, которые в последние десятилетия почти исчезли из нашего искусства, а между тем определяют едва ли не одну из наиболее привлекательных его традиций — классического «художника с этюдником», влюбленного в природу, ее изменчивую и вечную красоту, «человека с блокнотом», переносящего на бумагу лица, события, встречи, из которых так или иначе складывается жизнь и время. И если неброская красота его живописи дарит зрителям радость узнавания, напоминает об увиденном, то наброски и зарисовки, сложившиеся постепенно в большую серию «Рисунков из путевого альбома», приобретают сегодня некий документально-исторический смысл. Впрочем, творчество Леонида Марковича, его профессиональная позиция и жизненный путь раскрывают одну из важных страниц отечественного искусства середины ХХ века, к сожалению, обойденную профессиональным и зрительским вниманием. В общественном сознании в последние годы, как известно, прочно закрепилось представление об искусстве «эпохи застоя» как о жестком противостоянии соцреализма и андерграунда, вычеркивая таким образом из его общей картины другие пути и личные позиции. Между тем, в эти годы существовал и довольно большой круг художников, хранящих верность не соцреализму, а реализму отечественного искусства, тому культу природы, который сложился в нем на рубеже ХІХ—ХХ веков, породив широкую традицию пейзажного этюда, всех этих «Зим» и «Весен», «Притихло» и «Вечереет», которые составили подлинное обаяние русской и украинской пейзажной живописи, а вместе с ней — уважения к человеческим чувствам, внимания к жизни в ее простых проявлениях, отразившихся в рисунках. Такие работы в эти годы располагались обычно где-нибудь по углам художественных выставок, оттиснутые помпезностью агрессивных «тематических» картин, однако всегда привлекали зрителя своими правдивыми тихими живыми голосами, обращаясь к его чувствам, переживаниям, воспоминаниям. К такому искусству принадлежит и творчество Туровецкого. Он родился в 1920 году в Киеве, здесь закончил художественную школу, а в 1952 году — Киевский художественный институт. «Моими учителями были незабвенные Иван Федорович Хворостецкий, Константин Николаевич Елева, Илларион Николаевич Плещинский, академик Василий Ильич Касиян, благодаря им я и стал художником», — говорит Леонид Маркович. Первые работы — это зарисовки соседей на Жилянской улице в Киеве, жанровые сценки в пригороде и скудный быт коммунальных квартир. В 1946 году, студентом первого курса графического факультета он начинает печатать свои рисунки в газете «Колгоспне село», постепенно связав с журнальной и газетной графикой большую часть своей жизни. Может, поэтому, увлеченный кочевой жизнью газетчика, он сначала стал членом Союза журналистов и уже намного позднее, в 1980-м году, зрелым, немолодым человеком — Союза художников Украины… Работа в газете давала ему очень многое — возможность ездить, видеть, встречаться с разными людьми, требовала точности глаза, постоянного внимания к жизни, умения подмечать и фиксировать в изображаемом главное, запоминающееся, а еще — возможность заниматься живописью, то, что называется «для себя», писать по велению души и сохранить в мастерской десятки пейзажей, натюрмортов, небольших жанровых сцен, привлекающих той глубокой непоказной искренностью, честностью, лиризмом, которые составляют суть отечественной реалистической традиции… Его живописные работы (чаще всего небольшие по размерам) составляют некий «путевой дневник», на листах которого навсегда остановились утро в Гурзуфе, тающий снег под Киевом, жаркий день в Самарканде, яркое лето на Черниговщине, осенние сумерки под Москвой… Больше всего я люблю его «серые» пейзажи: глухие перелески в ненастный день, проселочные дороги с одинокой фигурой какойнибудь бабы с мешком, заглохшее озеро или вечернее шоссе со старой «победой» на обочине… Они напоминают мне детство, поездки за город и людей, которых уже нет. «Рисунки из путевого альбома» складывались десятилетиями, когда Леонид Маркович, корреспондент журнала «Огонек», Агентства печати «Новости», «Рабочей газеты» изъездил всю страну, наблюдая ее будни и праздники. Хотя первые рисунки появились раньше, еще в студенческие годы. Так, в 1947-м, студентом, копируя полотно Левитана в Третьяковской галерее, он неожиданно встретился с Борисом Пастернаком. Тогда Леонид Маркович еще не знал его стихов, и разговор завязался вокруг творчества его отца — художника Леонида Пастернака. Рисунок был сделан быстро, и только спустя годы, перечитывая стихи великого поэта, он сожалел, что эта встреча была такой короткой… В альбоме Леонида Марковича остались натурные портреты Леонида Первомайского, Ильи Эренбурга, с которым он встречался в Москве и Доме творчества писателей в Коктебеле, Михаила Светлова, Аркадия Райкина, Эмиля Гилельса, Давида Ойстраха, Максима Рыльского, Мартироса Сарьяна, Булата Окуджавы, Евгения Евтушенко и многих других известных и неизвестных людей, с которыми сводила его жизнь. Многие из этих рисунков экспонировались на выставках художников-журналистов, постоянным участником которых был Леонид Маркович. Собранные в одном альбоме, они позволяют вместе с художником перелистать страницы прошлых лет, еще раз убеждая в том, как много может сделать скромный человек с блокнотом и карандашом, если он любит жизнь и людей.


Евгений Цымбал БРАТЬЯ КАУФМАН: ОТРАЖЕНИЕ И ПЕРЕПЛЕТЕНИЕ СУДЕБ Братья Кауфманы, ставшие впоследствии известными кинематографистами, родились в конце ХIХ века в Польше, в уездном городе Белостоке, Гродненской губернии. В то время Польша являлась частью Российской империи. А Белосток, вероятно, был самым большим еврейским городом в мире. В нем, при населении в 93 000 жителей, 78% составляли евреи. Белосток был довольно значительным культурным центром. В нем были университет, четыре театра и пять кинотеатров. Не уверен, найдется ли в современной России город с населением менее ста тысяч жителей с подобной образовательной и культурно-просветительной инфраструктурой. В городе были костелы, несколько православных церквей и синагог. Главным раввином Белостока некоторое время был ребе Гальперн. Будущая мать братьев Кауфман, возможно, была его родственницей. Она вышла замуж за букиниста Абеля Кушелиовича Кауфмана, владевшего книжным складом и двумя книжными магазинами. Абель Кауфман был человеком состоятельным и просвещенным — он был содержателем и попечителем городской публичной библиотеки. У супругов Кауфман родились три сына. Старший брат — Давид Кауфман (будущий кинорежиссер Дзига Вертов) родился 2 января 1896 года. Моисей (в последствии — Михаил) Кауфман родился 5 сентября 1897 года. Младший брат — Борис (возможно, Борух) Кауфман. Согласно кинословарю 1986 года он родился 24 июня 1906 года, что, на наш взгляд, неверно. Более правдоподобно выглядит упоминаемый в некоторых источниках 1903 год. Основанием для подобного суждения послужила сохранившаяся в РГАЛИ единственная фотография, на которой братья сняты вместе. Старшие — в школьной форме, младший еще в детской одежде, но разница в возрасте явно не доходит до 9-10 лет. Интересно, что сам Борис всю жизнь сохранял тайну года своего рождения. В то время определенная часть еврейства настойчиво говорила о кризисе штетла и национального самосознания, связывала свою судьбу с русской культурой и осознанно русифицировалась. Эта тенденция была характерна и для семьи Кауфманов. Детей отдали учиться в русские школы — Давида в реальное училище, Моисея в гимназию. В русских школах старшие братья стали называть себя по-русски: Денис и Михаил. (Интересно, что они возьмут себе разные отчества — Вертов будет называть себя Денисом Аркадьевичем, а Кауфман — Михаилом Абрамовичем). Помимо школьного образования братья посещали музыкальную школу — Денис и Борис играли на фортепиано, Михаил — на баяне. Одним из сильнейших детских впечатлений братьев Кауфман был еврейский погром в Белостоке в 1906 году. В этом погроме погибли десятки человек. Братья навсегда запомнили это ужасное событие. В семье наиболее близким человеком для мальчиков была младшая сестра матери — петербургская студентка Мария Гальперн. Они обожали Машу. Скорее всего, именно она «виновата» в том, что братья стали кинематографистами. Это она подарила Михаилу первый в жизни фотоаппарат. До этого он делал фотографии самодельной камерой-обскурой. Первым профессиональным снимком Михаила стало собственное отражение в зеркале. Он увлекся фотографией, много снимал, главным образом себя и своих школьных друзей. Вообще, Михаил с детства отличался явно выраженной любовью к технике. Денис был возвышенной и поэтической натурой. Его отношение к Маше более романтично. Он писал ей нежные послания: «Маша! Это не слова! Это переживания! И если ты когда-нибудь переживала что-нибудь подобное, то ты вполне меня поймешь! Любящий тебя Додя». Додя рисовал символические образы, писал стихи, создавал музыкально-поэтические композиции на музыку любимого композитора Скрябина. При этом он использовал реальные звуки живой жизни, как, например, звуки лесопильного завода, находившегося неподалеку от дачи Кауфманов под Псковом. Свои произведения он подписывал псевдонимом Дзига Вертов. Дзига по-украински — детская игрушка, волчок или юла. До последнего времени считалось, что этот псевдоним был взят Давидом Кауфманом уже после прихода в кино в 1920-м году. Однако в РГАЛИ есть рисунок со стихотворением «Весенний сатана», подписанный псевдонимом Дзига Вертов и датированный 1915 годом. Следовательно, этот псевдоним использовался им гораздо раньше, чем принято считать. Когда началась Первая мировая война, Кауфманы уехали в Киев, затем перебрались в Могилев. Кауфманам повезло. В этой бойне они уцелели. Дзигу вскоре призвали в армию. Обладавший тонким музыкальным слухом, Дзига, вскоре после призыва, сочинил слова строевого марша собственной роты, в результате чего был направлен в военно-кантонистское музыкантское училище в Чугуеве. Однако вскоре из-за слабых легких он был комиссован по состоянию здоровья. В 1916 году Дзига поступил в Петербургский Психоневрологический институт вместе со своим белостокским однокашником и будущим знаменитым журналистом Михаилом Кольцовым. Психоневрологический институт был одним из немногих высших учебных заведений, куда без всяких ограничений принимали инородцев, и большинство его студентов составляли выходцы из еврейских местечек. Институт давал весьма фундаментальное


образование — студенты слушали лекции выдающегося психиатра и невролога Владимира Михайловича Бехтерева, гениального физиолога Ивана Петровича Павлова, знаменитого юриста Анатолия Федоровича Кони и других выдающихся ученых. После февральской революции Вертов решил уехать из Петербурга и попытать счастья в Москве. Возможно, это связано с его тяжелыми детскими воспоминаниями: возбужденные толпы вызвали в его памяти кошмар белостокского погрома. Он поступил на юридический факультет Московского университета, а также посещал лекции по математике, но в конце 1917 года понял, что римское право теперь долго не понадобится и окончательно покинул университет. Михаил окончил Могилевскую гимназию и тоже отправился в Москву. Октябрьскую революцию братья встретили с восторгом. Первым обрел свою судьбу Дзига. Его приятель и однокашник Михаил Кольцов, активно участвовавший в установлении советской власти в Москве, 28 мая 1918 года устроил его на работу в Московский кинокомитет в должности секретаря-делопроизводителя. Осенью 1918 года Вертов получал жалование в размере 855 рублей. Вскоре Дзига стал заведующим киносъемкой. Михаил вступил в Красную Армию и служил в качестве военного шофера, а позже начальника гаража. Летом 1918 года Вертову было поручено смонтировать хроникальный фильм «Годовщина революции». В это время он женился на пианистке Ольге Тоом. Ольга была коротко знакома с крупными большевистскими деятельницами Надеждой Крупской и Марией Ульяновой, работала в их секретариатах, в агитпоездах и в газете «Правда», сопровождая партийных дам в многочисленных поездках. С Ольгой Тоом Вертов объехал пол-России. Он снимал и показывал непросвещенным массам журналы «Кинонеделя» и «Киноправда». Массы собирались в огромные толпы, чтобы посмотреть кино и увидеть самих себя на экране. Сохранилось несколько фотографий и небольшие фрагменты хроники, где Вертов фигурирует в качестве контролера при запуске публики, в том числе детей, в агитпоезд. Вертов участвовал в съемках многих важнейших событий: подавления Ярославского мятежа, боев под Царицыном, Астраханью и Харьковом, на Южном, Северном и Восточном фронтах, действий Волжской военной флотилии, в агитационных поездках Крупской по Волге и Каме. Он снимал многих революционных вождей и различные ответственные события: Всероссийские съезды советов, конгрессы Коминтерна, снимал первомайские демонстрации в Москве, митинги против убийства Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Одним из первых фильмов Вертова был «Суд над Мироновым» — популярным казачьим атаманом. Первым полнометражным фильмом Вертова стала «История гражданской войны». С Ольгой Тоом они разошлись в начале 20-х годов. Дзига по этому случаю написал декадентское стихотворение: Руки требуют Чтобы в единой петле Соединила нас на осине осень. Михаил Кауфман прослужил в Красной Армии всю гражданскую войну. В 1922-м году, перед самой демобилизацией, он служил начальником гаража, а также, видимо, не без участия старшего брата, работал оператором военной аэрофотосъемки. После увольнения из армии Михаил пришел к Вертову и был принят на киностудию. Довольно скоро он стал лучшим оператором Дзиги. Так, например, вместе с оператором Беляковым Михаил снимал «Живую карту» — первую советскую киноанимацию. Ленин высоко ценил творчество Дзиги Вертова. Судя по всему, они были знакомы. Дзига вполне мог быть причастен к съемкам Ленина в Кремле, где вождь пролетариата демонстрирует зрителям и своему товарищу по борьбе Бонч-Бруевичу хорошее настроение и крепкое здоровье, поправившись после ранения. Кто знает, может быть, именно Вертову мы обязаны хрестоматийной фразой Владимира Ильича о «важнейшем из искусств». Во всяком случае, когда Дзига заболел тифом, Ленин, от своих щедрот, даже прислал ему лекарства и початую бутылку французского вина. После смерти пролетарского вождя именно Дзига монтировал фильм о его похоронах. Хрестоматийный образ закоченевшей, замершей от горя страны, остановившихся фабрик, заводов, поездов, сотен ревущих гудков, создан был именно Вертовым. Конечно, не пользующемуся доверием власти человеку такое важное задание никогда не было бы поручено. Позже Дзига сделал «Ленинскую Киноправду», «Три песни о Ленине» и другие фильмы о Ленине. Несколько раз и в разные годы Вертов снимал Сталина. Этому вождю, судя по всему, съемки Вертова не очень понравились. Вертов первым из кинематографистов понял: кино не должно имитировать обычное зрение. Нужно удивлять зрителя — менять точки и скорость съемки, использовать неожиданные ракурсы, монтировать короткими планами. Монтажер Елизавета Свилова, с которой он познакомился еще в 1919 году, была его верным помощником. Она стала возлюбленной, а в 1923 году и женой Вертова. Вертов был большим поклонником Маяковского и революционного авангарда. Еще в 1919 году Дзига проделал забавный, вполне авангардистский эксперимент. Он спрыгнул с верхушки старинного грота во дворе Госкино. Прыжок снял скоростной кинокамерой. В проявленном материале оказалось, что прыжок выглядел гораздо интереснее, чем если бы был снят нормально. С этого дня Вертов стал изменять скорость и направление движения пленки при съемках. В 1922 году он опубликовал свой манифест «Мы», в котором объявил о создании группы «Киноков» (от слов «кино» и «око»). Дзига объявил игровое кино «проказой и заразой», и потребовал «его разоружения». «Мы утверждаем будущее киноискусства отрицанием его настоящего.


Смерть «кинематографии» необходима для жизни киноискусства. МЫ п р и з ы в а е м у с к о р и т ь с м е р т ь е е». (Вертов. Статьи, дневники, замыслы. М, «Искусство», 1966. С. 45). И далее: «—ВОН— из сладких объятий романса, из отравы психологического романа, из лап театра любовника, задом к музыке, —ВОН— в чистое поле, в пространство с четыремя измерениями (3 + время), в поиски своего материала, своего метра и ритма». Вертов призывал кинохронику к «коммунистической расшифровке мира». (Вертов. Статьи, дневники, замыслы. С.46) «Киноки» под его руководством снимали быстро, необычно и дерзко. Они старались приезжать к месту происшествия как можно быстрее, желательно — раньше пожарных или милиции. Практически, они создали стиль отечественной оперативной кинохроники. Слава о них быстро разлетелась по Москве. Дзига тогда любил сниматься в кино и сам, изображая, например, случайного пассажира, читающего газету в фильме «Процесс правых эсеров». Один скандально известный театральный и начинающий кинорежиссер ходил к Вертову и «кинокам» учиться снимать и монтировать кино. И очень многому у них научился, хотя теоретические постулаты Вертова совершенно не разделял. Более того, позже он стал одним из самых яростных антивертовских полемистов. Звали этого режиссера — Сергей Эйзенштейн. Михаил в эти годы тоже снимался в роли читателя газет. В фильме «Процесс правых эсеров» Михаил Кауфман и оператор Беляков в роли простых обывателей, пассажиров такси, спорят, расстреляют или не расстреляют участников процесса и даже заключают между собой пари. (В выигрыше не оказался никто, так как большинство обвиняемых — кроме активно кающихся и помогающих следствию и суду — к расстрелу были приговорены, но тут же помилованы. Для коммунистической власти это были еще сравнительно вегетарианские годы — во всяком случае, крупных интеллигентов, ученых, философов, профессоров предпочитали высылать пароходами, пригрозив расстрелом в случае несанкционированного возвращения. Несколькими годами позже чекисты уже не утруждали себя морским фрахтом и транспортными расходами). Для Михаила середина 20-х годов была временем полного взаимопонимания с Дзигой. Он осуществлял самые невероятные и фантастические идеи брата. Они все время вместе. На обороте одной из совместных фотографий, рукой Михаила написано «Братство». Братья хотели снимать новую революционную жизнь, «улавливать хруст старых костей быта под прессом революции». «Никаких инсценировок!», «Жизнь врасплох!». «Исходным пунктом является: использование киноаппарата, как киноглаза, более совершенного, чем глаз человеческий, для исследования хаоса зрительных явлений, наполняющих пространство. Кинокамера позволяет «утверждать киновидение и киномышление, смотреть на мир через «Киноглаз». (Вертов. Статьи, дневники, замыслы. С. 53). Именно так назывался их следующий большой фильм. В «Киноглазе» Дзига с Михаилом — одни из первых в кино — обратили вспять время. На экране разделанная мясная туша постепенно превращается в быка, мирно бредущего в стаде, румяные булки превращаются в тесто, в муку, затем в зерно и, наконец, пшеницу, колосящуюся в поле. Для зрителей того времени это было настоящим чудом. До Вертова и Кауфмана российский зритель не видел в кино ничего подобного. Они удивляли, потрясали, шокировали и завоевывали зрителя. Вот лозунги Вертова: «Да здравствует жизнь, как она есть. Киноаппарат — невидимка. Съемка врасплох — глазомер, быстрота, натиск». В «Киноглазе» Михаил показал себя мастером, способным снять совершенно удивительные эффекты. У него подпрыгнувшие люди повисали в воздухе, автомобили и трамваи мчались с невероятной скростью или мгновенно застывали, спортсмены, ногами вперед, выныривали из воды и, вопреки силе тяготения, взлетали обратно на вышки. Всю аппаратуру для этих невероятных съемок Михаил придумывал, изобретал и конструировал сам из подручных материалов, например, из банок от сгущенного молока, которое он очень любил. В 1925 году на Всемирной выставке в Париже «Киноглаз» получил серебряную медаль и диплом, а плакат художника Родченко к «Киноглазу» и по сей день пользуется большой популярностью как символ революционного киноавангарда. Его можно купить во многих музеях мира. Младший брат Дзиги и Михаила — Борис Кауфман жил вместе с родителями, вернувшимися в Белосток. После революции Белосток оказался в независимой Польше, отделившейся от Советской России. Так случилась первая, совершенно невольная эмиграция семьи Кауфман. Через несколько лет Борис эмигрировал во второй раз, теперь во Францию. (В кинокругах существуют слухи о том, что Борис поначалу работал вместе с Дзигой Вертовым и Михаилом Кауфманом в Москве, и только потом эмигрировал.


Никаких документальных подтверждений этой версии найти не удалось). А вот как выглядит ситуация по словам внучки Бориса, Абайи Кауфман: «Как Борис приехал в Париж? В Париж его послал отец, чтобы избежать призыва в польскую армию». (Личный архив автора статьи). Сначала Борис учился в политехникуме в городе Гренобль, потом перебрался в Париж, где стал студентом Сорбонны. По словам Абайи Кауфман: «Борис посещал Сорбонну, изучал инженерное дело — сначала он хотел стать инженером. Это было в 22-м или в 23-м годах. Потом он стал заниматься кино». (Личный архив автора статьи). Свои первые кинофильмы Борис снял в 1928 году с французскими режиссерами-документалистами Жаном Лодсом и Эженом Деславом: «Елисейские поля», «Марш машин», «24 часа за 30 минут». Вот как передает семейную легенду Абайя Кауфман: «В 20-е годы все трое братьев постоянно общались друг с другом. Дзига писал Борису, учил его снимать. То, что Борис не изучал кино в киношколе или университете — ничего не меняет — он учился у своих братьев. Его школой были их фильмы, которые они делали в Москве». (Личный архив автора статьи). Фильмы Дзиги и Михаила второй половины 20-х годов действительно поражали необычностью видения мира и смелостью монтажа. Они воспевали энергию труда, чудеса индустриализации, ритм работающих машин и их техническую мощь. Вертов в то время писал: «Да здравствует поэзия движущейся машины, поэзия рычагов, колес и стальных крыльев, железный крик конструкций и движений». «Мне хочется прижимать к себе и гладить эти гигантские трубы и черные газовместилища». (Вертов. Статьи, дневники, замыслы. С.172). Чтобы запечатлеть индустриальную поэзию на экране, Михаил, без всякой страховки, снимал на огромной высоте, стоя на крюках подъемных кранов, из ковшей для бетона, стоя на мчащейся на полном ходу дрезине или на подножке паровоза. Во время съемок в металлургических цехах он так близко подходил к домнам, что у него сгорели подошвы ботинок, а плечи были покрыты язвами от брызгавших капель расплавленного металла. Вообще, Дзига Вертов и Михаил Кауфман были абсолютно отчаянными парнями. После «Киноглаза» Вертов становится культовой фигурой в советском кино. Его фильмы имеют яростных сторонников и неистовых противников. Критики его хвалят и низвергают. Художники рисуют на него шаржи. А студия — увольняет. За бесплановость в работе и несоблюдение сметы. Дзига Вертов, Михаил Кауфман и Елизавета Свилова вынуждены уехать из Москвы. Следующие три с половиной года они живут и работают в Украине — главным образом в Киеве и Одессе. Борис тем временем продолжал снимать в Париже с Жаном Лодсом. Из интервью Бернара Айзеншитца (французского историка кино, главного редактора журнала Французской синематеки): «Когда я впервые увидел фильм, который сняли Кауфман и Лодс, я понял, что встреча Бориса Кауфмана с молодыми французскими авангардистами была не случайной. Он вышел из среды, открытой к киноавангарду, и вообще ко всему авангардному. Это была восприимчивость к искусству, созданному для 20 века, искусству механики, экзальтации, к искусству, воспевавшему машины, создававшему свое собственное пространство и время. Связь Кауфмана с «Киноглазом» была очень существенной. Она чувствовалась не столько в технике, сколько в общей философии кино, в морали, в способе смотреть на вещи». (Личный архив автора статьи). Киносимфония «Человек с киноаппаратом» стала следующей работой Дзиги и Михаила Кауфмана. Вот как описывал ее Вертов: «Человек, вооруженный киноаппаратом направляется в жизнь. Жизнь бросает его из стороны в сторону. Человек с киноаппаратом должен проявить максимум быстроты и ловкости, чтобы поспеть за убегающими жизненными явлениями. В процессе съемки скрещиваются улицы и трамваи, толпы и одиночки, ноги и улыбки. Жизнь не ждет указаний кинорежиссера. Тысячи и миллионы людей делают свое дело. Все происходит независимо от вашего желания. Вы должны всюду успеть со своим аппаратом. Это новая экспериментальная работа «Киноглаза» по созданию подлинно международного, абсолютного языка кино. Первая в истории полнометражная картина без актеров, без декораций, без сценария и надписей». (Вертов. Статьи, дневники, замыслы. С.278-279). Картина, частично снимавшаяся в Киеве и Одессе, содержит кадры снятые в Москве, Волхове и некоторых других городах. В монтаже талантом Вертова создан некий огромный совокупный город. Он переполнен сотнями тысяч людей, поездами и трамваями, заводами и машинами, магазинами и учреждениями. Город живет интенсивной, бурлящей энергией жизнью. Картина полна чудес — неподвижные кадры в монтажной оживают и ведут нас в жизнь, в движение города. Человек с киноаппаратом видит все: счастье родов, горькую боль утрат, безысходность смерти, радость и надежды брака. Все не случайно. Все имеет свой смысл. Все закономерно и объяснимо. (Вертов. Статьи, дневники, замыслы. М, «Искусство», 1966. С.279). Михаил Кауфман сыграл в фильме безымянного человека с киноаппаратом. И надо сказать — сыграл блистательно. Хотя к этому времени их отношения с Дзигой уже давно не безоблачны. Из дневника Вертова о съемках на Волховстрое: «Кауфман превысил свои функции и свою склонность к всесторонней деятельности проявил в бестолковом размахивании флагом, не договорившись предварительно с диспетчером. На мое замечание ответил похамски, что ему свойственно, несмотря на внутреннюю доброту и мягкость».


Братья с трудом сдерживают неприязнь. Михаилу не нравится многое из того, что делает Дзига. Это главным образом эстетические расхождения, неминуемо переходящие на человеческие отношения между братьями. Михаил профессионально и интеллектуально созрел для самостоятельной работы. Он хочет снимать свое собственное кино. Но эту картину он доработает до конца. Михаил не был столь честолюбив и фанатичен в творчестве, как Дзига. Он не хотел быть трибуном и пророком. Кроме кино, его интересовали простые житейские радости, а съемки всегда были еще и поводом для приятных знакомств. В его архиве немало фотографий красивых женщин. Это память о встречах в киноэкспедициях. Он пользовался у них огромным успехом. Михаила было за что любить. Он был красивым, обаятельным человеком и великим мастером. До сих пор невозможно понять, как тогда были сняты многие его кадры. Среди них немало гениальных операторских трюков. Михаил любил рискованные съемки, получал удовольствие от собственного мастерства, отчаянной смелости, куража, находчивости и отваги. Но отдадим должное Дзиге. Это он задумал и осуществил этот шедевр — полнометражный неигровой (этот термин, ныне ставший общепринятым в среде кинематографистов, тоже, кстати, принадлежит Вертову) фильм «Человек с киноаппаратом». Фильм, далеко обогнавший свое время, на протяжении шести с половиной десятилетий неизменно входящий в десятку лучших неигровых фильмов всех времен, в момент создания многим не понравился. Критики всех мастей буквально обрушились на картину и яростно обвиняли авторов в презрении интересов и вкусов пролетариата, в формализме и высокомерии. Это самый обруганный фильм Вертова. «Его еще долго не поймут, но еще дольше будут обкрадывать», — сказал тогда Илья Эренбург, один из немногих его горячих сторонников. Но Вертов привык к непониманию. И был всегда готов к борьбе. Особенно оскорбительной он счел рецензию Осипа Брика, разругавшего фильм в пух и прах. Михаил имел неосторожность в чем-то согласиться с Бриком. Киев. Гостиница «Палас». Дзига пишет письмо Михаилу. Для полной официальности письмо брата к брату печатается на машинке: «В среду «Киноглаза» затесался предатель… тайно предающий его злейшим и наиболее недостойным врагам». Михаил отвергает обвинения. В результате — братья навсегда разошлись в творчестве. Их отношения и в жизни уже никогда не будут столь сердечными, как раньше. В ответ на обвинения Вертова во вторичности, неоригинальности и творческом бесплодии Михаил снимает собственный фильм: «Весной». Кауфмана называли «Глазами Вертова». Но как различны их авторские манеры! Картина Михаила лишена мессианского пафоса Дзиги. Она полна лирической интонации, иронии, внимательного и доброго отношения к детям и животным. Она снята с добрым юмором и особой операторской элегантностью. Даже внешне похожие на Вертова кадры — выглядят иначе, обладают собственной стилистикой и ритмом. А забавные кадры, на которых гигантская рука протирает купола церковных соборов (на самом деле это, конечно же, был макет), когда-то снимавшиеся для Дзиги, но не вошедшие в его картину, стали главной причиной их конфликта. Вертов обвинил Михаила, использовавшего их в своем фильме, в плагиате. Михаил возразил: «Я снимал эти кадры, и они принадлежат мне». Во Франции судьба Бориса Кауфмана в эти годы складывалась иначе, хотя и у него были свои трудности. Борис, не будучи признанным оператором, жил в это время на грани нищеты. Материально его существование было гораздо менее обеспеченным, чем у старших братьев, и он был вынужден снимать что угодно, лишь бы заработать на жизнь. Интервью Абайи Кауфман (внучки Бориса Кауфмана): «Он начал делать фильмы еще в 20-е годы, задолго до встречи с Виго. Я знаю, что он работал с киностудией под Парижем в Жуанвиле. Это были скорее рекламные коммерческие фильмы, хотя он был связан и с кинематографистами-экспериментаторами. Но только с Жаном Виго он начал делать по-настоящему художественные фильмы и активно включился во французский кинопроцесс». (Личный архив автора статьи). Жан Виго заключил с Борисом контракт, по которому они оба считались авторами фильма «По поводу Ниццы». Виго обязался оплатить жилье и кормить Бориса в период съемок. За это Борис уступил Виго права на продажу фильма. Фильм стал настоящим событием во французском киноавангарде. Он породил скандал, сопоставимый по масштабам разве только с фильмом Луиса Бунюэля и Сальвадора Дали «Андалузский пес». В острых, неожиданных ракурсах «По поводу Ниццы» явно чувствовалось влияние Вертова и Михаила Кауфмана. Во время визита во Францию летом 1931 года Вертов убедился в этом сам. Сохранилась фотография, на которой сняты Давид и Борис Кауфманы в компании жены Бориса Елены и французского кинокритика Леона Муссинака с женой. Это была последняя встреча старшего и младшего братьев. «Симфония Донбасса», или «Энтузиазм», стал первым звуковым фильмом Дзиги. В нем Вертов воплотил свои мечты о звукозрительном синтезе, начатом еще в Белостоке опытами с музыкой Скрябина и реальными шумами. Впоследствии этот метод получил название «конкретной музыки».


Вертов гениален в этом фильме. Его образы достигают поистине психоделической выразительности. Чаплин, посмотрев «Симфонию Донбасса», назвал фильм «одной из самых волнующих киносимфоний, которую я когда-либо видел и слышал». (Вертов. Статьи, дневники, замыслы. С.174). В 1932-м году Михаил Кауфман снимал фильм «Небывалый поход» о Черноморском военном флоте. Он ходил в открытое море на боевых кораблях, участвовал в стрельбах и даже сам стрелял из боевого оружия. Михаил подружился с матросами и офицерами, и конечно, с ним были музы, вдохновляющие художника. Кауфман любил жизнерадостных друзей и красивых женщин, и с удовольствием проводил время в их обществе. Для него эта часть жизни была не менее важна, чем киносъемки. В последнее время он жил с итальянкой Габриэль. У них с Михаилом уже была очаровательная дочь. Михаил не чаял души в обеих и был по-настоящему счастлив. Его предупреждали об опасности романа с иностранкой, но он не обращал на это внимания. На любой вечеринке он был душой компании. В Париже в 1933 году Борис снял второй фильм с Жаном Виго — «Ноль по поведению» — о восстании детей в школе-интернате. Критики признали фильм «отвратительно жестоким и порочным авангардизмом», и он был запрещен цензурой до конца 1945 года. Второе рождение он пережил в 1968-м, став культовым фильмом бунтующей молодежи всего мира. Из дневника Вертова: «Сегодня снимали старт кара-кумского пробега. Пленка кончилась раньше времени. Встретили Кауфмана. Он снимает от хроники. У них — четыре автомобиля. У нас четыре ноги — и все». Спустя несколько дней: «Сегодня утром исчезла Габриэль — подруга Кауфмана. Ребеночка нашли в Измайловском зверинце в ужасном состоянии. Кауфман в невменяемости. Он рыщет на мотоцикле по городу, ничего не видя, и ревет посреди улицы, как раненый зверь. Потом, обойдя все отделения милиции, все больницы, все морги, бросается к себе в комнату и кидается то на стену, то на постель, то на пол. И плачет, содрогаясь в конвульсиях. Его пугает вид бритвы — неодолимое желание зарезаться. Ночевал у него. Затем он у меня. Ребенку нужно перелить кровь. Переливание назначено на утро, но ребенок умирает ночью». Михаил тяжело заболел (у него случилась прободная язва желудка), а когда он пришел в себя — это был уже совершенно другой человек — преждевременно состарившийся, сломленный жестокой и неумолимой властью. А Габриэль так никогда и не нашли. В том же 1933 году Борис Кауфман снимает свой последний фильм с Жаном Виго — «Аталанту». Б.Айзеншитц: «Как писал Борис Кауфман: «Съемки «Аталанты» стали для их участников уникальным опытом, полным настоящего драматизма . Каждый план приходилось буквально вырывать у жизни, у технических и производственных препятствий, у времени и т.д. Каждый кадр был настоящей победой, и это хорошо видно. В «Аталанте» каждый план уникален…». (Личный архив автора статьи). Из воспоминаний Бориса Кауфмана: «Работу с Виго никогда не забудут те, кто участвовал в этой лихорадочной, полной импровизаций работе. Дита Парло, идущая босой по ледяному настилу на барже… Замерзшие каналы. Это создавало совершенно особую атмосферу. Мы использовали все — солнце, туман, снег, сумерки. Работа велась днем и ночью. Было холодно, мы умирали от усталости. (Жан Виго, М., «Искусство», 1979. С.216). Между прочим, фильм снимался камерой, которую прислал брату Дзига Вертов. Свою они с Виго продали, чтобы суметь завершить «Ноль по поведению». Из воспоминаний Бориса Кауфмана: «Виго был уже смертельно болен. Он попросил меня пролететь над баржей и затем схватить в кадре оба берега. Первое я выполнил, второе — нет, ибо самолет сделал вынужденную посадку. (Жан Виго... С. 216217). Виго умер вскоре после окончания съемок 5 октября 1934 года. Перемонтированный продюсером фильм вышел под другим названием и в прокате прошел незаметно. Его вновь откроют через 20 лет. После смерти Жана Виго Борис Кауфман остался в творческом одиночестве. Фильм Дзиги «Три песни о Ленине» полон света и радостного оптимизма. А это дневник Вертова того времени: «Полная пустота в голове. Пустыня и изредка песок сыплется. А работы много. Настроение должно быть бодрым и радостным. Иначе нельзя, иначе не по-большевистски. Я всегда делаю, не то, что нужно. Надо сосредоточить внимание на решающем пункте. Бросить курить. Мало есть. Раньше вставать. Делать не то, что хочешь, а то, что нужно. Надо хотеть то, что нужно. Лень — это желание делать то, что хочется, а не то, что нужно». (Вертов. Статьи, дневники, замыслы. С.175-176). Вертов искренне пытался соответствовать власти и духу времени, но власти он уже почти не нужен. Фильм «Три песни о Ленине» имел большой успех, но очень быстро сошел с экранов. Вертов так и не понял почему. В 1934 году в Большом театре отмечалось 15-летие советского кино. Все ведущие кинорежиссеры присутствовали на нем. Сергей Юткевич, братья Васильевы, Сергей Эйзенштейн, Григорий Козинцев, Марк Донской, Дзига Вертов. После торжественного заседания было фотографирование с вождем. Потом — награждение. Вертова наградили странной, хотя и боевой наградой — орденом Красной звезды. Дзига всю жизнь носил его на


груди. Обычно с внутренней стороны пиджака. «Авиамарш» стал новым фильмом Михаила Кауфмана. В нем ясно видны его кинематографическая смелость, виртуозность и мастерство. Авиацию, да и вообще технику, он умел снимать как никто. И здесь он показал все свое умение. Это последний фильм Михаила Кауфмана, ставший заметным событием. Михаил проработает в кино еще сорок лет, снимет три десятка документальных и научно-популярных фильмов. Но это будет уже другой Кауфман. Мастер, испугавшийся яркости своего таланта. Спрятавшийся от безжалостной власти в частной жизни, в обыденной, ничем не выделяющейся продукции. Мало кто из критиков вспомнит сейчас хоть один его фильм после «Авиамарша». В 1937 году Вертов получает срочное правительственное задание — после неожиданной смерти наркома Серго Орджоникидзе сделать фильм о его жизни. Ему было приказано работать вместе с Яковом Блиохом — бывшим директором фильма «Броненосец Потемкин», ставшим к середине 30-х годов крупным чиновником Госкино и режиссером. Вертову было тяжело работать с влиятельным киноначальником, постоянно требовавшим упрощения стиля и языка фильма. В результате Вертов приобрел многолетнего и непримиримого врага, немало сделавшего для сокращения его творческой биографии. В 1938 году Дзига снял свой последний значительный и заметный фильм «Колыбельная». Наконец реализовалась давняя мечта Вертова сделать фильм о женщинах. В своих записях и дневниках он уже давно почему-то идентифицировал себя с женщиной: «Я могу взять на себя обязательство родить к 20-летию Октября доношенный полновесный фильм. Можете на меня положиться, как на мать». «Я согласен в муках произвести на свет фильм, но на фильм-выкидыш я не пойду». (РГАЛИ, ф.2091, оп. 2, ед.хр. 306, л. 2-2 об.). Фильм создавался в разгар Большого террора: «Много времени потерял на перемонтаж, в связи с вырезыванием кадров с враждебными людьми, разоблаченными по окончании фильма. Под шумок заставили вырезать и невинных людей». (РГАЛИ, ф.2091, оп. 2, ед.хр. 254, л. 81). Массовый психоз коснулся и Вертова. «Чья рука здесь действовала, еще не выяснено. Но ясно, что здесь не обошлось без вражеских попыток повредить». (РГАЛИ, ф.2091, оп. 2, ед.хр. 254, л. 81). Фильм был выпущен на экраны, но через пять дней снят с проката. Для Вертова это была настоящая катастрофа. В ярости он пишет министру кинематографии Шумяцкому: «Надо расследовать, чья рука протянула свои когти к горлу фильма, кто участвовал в покушении на фильм и аннулировал наше стремление показать его широко и открыто. Раз вы признали, что фильм полезен, то вред, наносимый полезному фильму, Вы должны преследовать, как явное вредительство». (РГАЛИ, ф.2091, оп. 2, ед.хр. 426, л. 84-84 об.). Ответа из министерства не последовало. Вертову, как и в Первую мировую войну, снова повезло. В эти годы его вполне могли расстрелять. Например, за брата, живущего во Франции. Но обошлось. А министра Шумяцкого, которому Дзига писал гневные письма, расстреляли. В 1939-м году Михаил Кауфман едет снимать оккупацию Восточной Польши Красной Армией. Тогда это называлось воссоединением Западной Украины и Белоруссии. Михаил приложил все усилия, чтобы приехать снимать в Белосток. Здесь жила семья Кауфманов, здесь они с братьями родились и выросли. Сюда вернулись после революции их младший брат и родители. В последний раз Михаил, возможно, видел их в 25-м году, когда ездил в Берлин закупать кинотехнику. Дзига, вероятно, в 31-м, когда показывал «Симфонию Донбасса» в Германии, Франции, Голландии и Англии. Братья оба рвались сюда, но Дзиге было в этом отказано. В Белостоке Михаил встретился с матерью. Их отец умер за несколько лет до этого. Михаил очень хотел вывезти мать в Москву, но Фейга была гражданкой Польши, и бдительные советские чекисты не позволили сыну забрать мать. Фейга Кауфман осталась в Белостоке и навсегда исчезла вместе с шестью миллионами евреев в Холокосте. В 1939 году Дзига снял киножурнал «СССР на экране». Благостное и полное выспренного пафоса произведение из трех сюжетов. Первый сюжет — выставка русских шалей. Второй сюжет — выборы в Чечне. Третий сюжет (самый длинный и скучный) — любимая песня товарища Сталина «Сулико». Из дневника Вертова: «Не могу влезть в трамвай. Каждое прикосновение вызывает нервное сотрясение. У Кауфмана резкая нервозность и полубессознательное состояние. Он хотел уехать домой, но на лестнице упал и вернулся. Нервно плакал». Во Франции мир и спокойствие закончились 5 июня 1940 года. Германия начала наступление на Францию. В стране была объявлена всеобщая мобилизация. В армию брали всех мужчин, способных носить оружие. Бориса Кауфмана призвали во французскую кавалерию. Война была недолгой для бравых французских кавалеристов. 14 июня немцы вошли в Париж. Борису в последний момент удалось вывести из Парижа жену и маленького сына и избежать общей еврейской судьбы. Кауфманы бежали на юг Франции пешком, иногда на попутных машинах. Некоторое время жили в Провансе, затем на мысе Антиб. Борис искал возможность выбраться из страны. Наконец, с


большим трудом, им удалось перебраться в Лиссабон и на небольшом пароходе отплыть в Америку. Началась третья эмиграция Бориса Кауфмана. Москва. Новый, 1941 год Вертов и Свилова встречали в Доме писателей. Из дневника Вертова: «Больная нога… С болью, но танцую. Здесь Довженко с Солнцевой. Обещает навестить меня. Пудовкин. Эйзенштейн тоже приветлив. Так же Габрилович с женой... Танцевал до упаду, но мысли далеко. Забыть бы хоть на несколько часов все неприятности». Во время войны Вертов был эвакуирован в Алма-Ату. Они с Елизаветой Свиловой выехали из Москвы последними из кинематографистов. Он неоднократно просился на фронт. Но его не пускали. В Казахстане Дзига сделал несколько фильмов, изуродованных цензурой. Монтировал фронтовые киножурналы, пытался создать творческую лабораторию, но этот замысел, как и все другие, не был реализован. Дзига Вертов больше не был нужен власти. Его последний фильм «Тебе, фронт», сделанный в конце 1943 года, получает третью категорию и выпускается в очень ограниченный прокат. Начальником главка, которому Вертов сдавал картину, был Яков Блиох. Дзиге приказано оставаться в Москве. Его жена Елизавета Свилова еще более полугода пробудет в АлмаАте. Последние 10 лет Вертов работает в киножурнале «Новости дня», который был воплощением всего, что он ненавидел — офизиозности, помпезности, фальши. Максимум что ему давали делать — это отдельные сюжеты для киножурнала. А потом лишили и этого. Кинодраматург Лев Рошаль: «С конца 47-го — начала 48-го года пошла знаменитая волна борьбы с космополитизмом. Это была грубая и достаточно откровенная антисемитская кампания. Не миновала она и Вертова. Когда заместитель министра кинематографии Щербина делал на ЦСДФ политический доклад, посвященный борьбе с космополитизмом, то прежде всего он и его соратники били по Вертову и по «Человеку с киноаппаратом». Хотя этот фильм был сделан им почти 20 лет назад. Вертов выступил с ответным словом, и в какой-то момент выступления ему стало плохо. Его, чуть живого, увели с трибуны. В диспетчерской был кожаный диван, на который его уложили. К концу собрания туда вошел замминистра, едва не переступив через Вертова, подошел к столу, набрал домашний телефон и сказал: «Ну, мы тут заканчиваем, все в порядке, дело идет к концу. Можете разогревать обед…» А в это время — рядом лежал распластанный Вертов после сердечного приступа…» (Личный архив автора статьи). Из интервью кинорежиссера Марианны Таврог: «Началась критика, причем я бы сказала, критика какая-то беспардонная, резкая. Его ругали, его обвиняли опять в формализме. Причем он не защищался, не отстаивал, не возмущался, не ругался, не доказывал. Он был какой-то потерянный». (Личный архив автора статьи.) Вертов замкнулся в себе и старался не выходить из дома. По ночам, во время бессонницы, вспоминал прошлое, писал дневник. Фотографий последних пятнадцати лет его жизни почти нет. Его больше не снимали. Когда однажды его спросили, как он себя чувствует, ответил: «Обо мне, пожалуйста, не беспокойтесь. Дзига Вертов умер». Потом он заболел раком желудка. Интервью Льва Рошаля: «Вертов умирал человеком опечаленным. Потому что он не знал, … что будет с его наследием, очень боялся, что фильмы долго не живут. Он не раз записывал в своих дневниках, которые вел всю жизнь: «Если фильмы пропадут, тогда ничего не останется», — с ужасом думал он». (Личный архив автора статьи). О судьбе Бориса Дзига и Михаил почти ничего не знали. Узнавать это было смертельно опасно. В начале 50-х годов Дзига снова подружился с Михаилом, его молодой женой и сыном. Это единственное, что скрашивало его последние дни. Через три месяца после начала болезни — 12 февраля 1954 года Дзиги Вертова не стало. Михаил Кауфман продолжал работать в кино. Вот некоторые названия фильмов, сделанных им в 50-е и 60-е годы: «Художники Студии им. Грекова», «В Третьяковской галерее», «Игорь Грабарь», «Композитор Тихон Хренников», «Маяк свекловодов». В 60-е годы после 30-летнего перерыва Михаил снова смог переписываться с Борисом: «Дорогой Боря! Твое послание принесло мне такую большую радость, какой я давно не испытывал. Только мы с тобой и остались из нашей семьи. Твой вклад в киноискусство велик, и мне он по душе. Я уже давно горжусь тобой». Михаила стали приглашать на различные кинофестивали. Его звали потому, что он был причастен к фильмам своего брата, который в эти годы обрел всемирную славу. Режиссеры французской «новой волны» объявили Дзигу Вертова своим учителем и предтечей. Интерес к его фильмам возрастал с каждым годом. В начале и середине 60-х в Европе во многих странах возникли группы молодых кинематографистов, присваивавшие себе имя «Вертов», «Киноглаз», «Прямое кино» или «Жизнь врасплох». На Михаила легла тень славы покойного брата. Но по сути он оставался глубоко одиноким человеком, особенно после смерти жены и отъезда единственного сына в Израиль. Михаил Кауфман умер в одиночестве 11 марта 1980 года в Доме ветеранов кино.


В Америку Борис Кауфман и его семья попали поздней осенью 1940 года. В Нью-Йорке знаменитый французский оператор и иммигрант оказался без работы. Там хватало своих операторов. Борис Кауфман едет в Канаду, работает со знаменитым канадским режиссером-документалистом Джоном Грирсоном, преподает в Торонто в киношколе. Через два года он снова возвращается в США, снимает медицинские учебно-методические фильмы об операциях на аденоидах и гландах. Потом были фильмы об операциях на сердце и других органах. Потом фильмы об обучении музыке школьников. В 1945 году Борис вместе с режиссером-иммигрантом Александером Хакеншмидтом снимает документальный фильм, подаренный американцами Сталину ко дню победы: «Тосканини, гимн наций». В нем великий дирижер исполнял «Интернационал». Следующие девять лет Кауфман работает в документальном кино в основном с тем же Александером Хакеншмидтом и другим режиссеромиммигрантом Хенваром Родакевичем. 12 лет пришлось Борису бороться за место под солнцем, прежде чем удача улыбнулась ему. Интервью Эндрю Кауфмана (сына Бориса): «У нас ничего не было, мы все оставили в Европе. Жизнь в Америке стоила очень дорого. Нужно было бороться за выживание, и отец очень много работал. Ему мало платили и нам было очень трудно. Отец все время работал. Дома он был занят своими мыслями. Между фильмами он был очень утомленным и печальным, и моя мать старалась всячески поддерживать его». (Личный архив автора статьи). Борис реализовал свой шанс на фильме «В порту» известного режиссера и тоже иммигранта Элиа Казана. Казан был стамбульским греком. Борис Кауфман вложил в картину весь свой опыт, умение, талант и профессионализм. Фильм получил восемь «Оскаров». Своего «Оскара» за операторскую работу получил и Борис Кауфман. Для этого ему пришлось отказаться от братьев — написать заявление, что у него нет никаких родственников в России, а также знакомых, разделяющих коммунистические убеждения. (Интересно, что письмо об этом и анкету прислал Борису Кауфману драматург Артур Миллер, бывший в то время президентом киноакадемии, а Элиа Казан, охотно дававший показания комиссии по расследованию антиамериканской деятельности на своих состоятельных американских коллег, отличавшихся левыми убеждениями, ни единого слова не сказал об известных ему родственниках Бориса). Фильм принес Борису Кауфману успех, благополучие, славу. Он получил возможность избавиться от изнурительной поденщины и работать с хорошими режиссерами. Одним из них стал молодой режиссер из Нью-Йорка — Сидней Люмет. Интервью кинорежиссера Сиднея Люмета: «Я никогда не встречался с Борисом до того, как мы начали делать наш фильм. Но я был знаком с его творчеством. Я видел «Аталанту» и «Ноль по поведению» и, если я не ошибаюсь, он уже снял «В порту» — еще до того, как мы снимали «12 разгневанных мужчин». А это три выдающихся фильма. И я понял, что он подходит с самого начала, с того момента, как я впервые увидел его работы. У него была совершенно уникальная концепция: каким образом передавать драму через свет — как драматизировать свет». (Личный архив автора статьи). Интервью Сиднея Люмета: «Мое главное воспоминание о Борисе — это был очень тщательный человек. Он все принимал близко к сердцу. Он полностью включался в каждый фильм, который делал. Для него не было ничего неважного. Каждый фильм был для него очень важен. Я не знаю, спал ли он, когда у нас возникали проблемы». (Личный архив автора статьи). Интервью Эндрю Кауфмана: «Он очень любил работать на съемочной площадке. Ему нравилось делать документальное кино, но он также любил работать на студии, в павильонах: намечать точки съемок, руководить осветителями, проводить репетиции, подгонять цвет. Управлять с помощью света чувствами и эмоциями. Все это он делал с любовью. С камерой в руках он чувствовал себя как дома». (Личный архив автора статьи). Интервью Сиднея Люмета: «Он был очень застенчивым человеком, интересно, да? Очень застенчивым, скромным, сдержанным, но за всем этим была огромная теплота. Актеры его обожали. Они чувствовали, что он их хорошо понимает». (Личный архив автора статьи). Борис Кауфман стоял у истоков многих актерских карьер. Особенно была ему признательна Софи Лорен. Между ними возникла настоящая симпатия и трогательная дружба. Ему многим обязаны Марлон Брандо, Джоан Вудворд, Анна Маньяни, Генри Фонда, Джеймс Дин, Ингрид Бергман, Род Стайгер, Уоррен Битти и другие первоклассные актеры. Маша Гальперн спустя 50 лет нашла Бориса в Америке. Из письма Михаилу: «Дорогой Миша! Из двух непреодолимых желаний видеть вас, моих дорогих и близких, одно осуществилось. Побыла у Бори, всмотрелась в его жизнь, в его чарующую улыбку. Теперь очередь за вторым желанием». Увидеть Михаила Маше не довелось. Не увидел брата и Борис. Он снял в Голливуде более десяти великих фильмов. Потом и у него начались проблемы — его не звали на цветные картины. Но он создал еще один шедевр — экспериментальную картину Самюэла Беккета под названием «Фильм» с великим Бестером Китоном.


Борис Кауфман умер вскоре после Михаила — 24 июня 1980 года. Таким был жизненный путь братьев Кауфман. Может быть, самых великих братьев в истории кино.


Олег Сидор-Гібелінда КОЖЕН ПРОТИ ІНШОГО, А БРУНО Ш. — ЗА УСІХ* Не знати його сьогодні сором. А трапляється — навіть серед людей освічених. Стиснувши плечима, не згадують. Принаймні, одразу. «А, про нього була стаття в «Столичних». Причина — не в загальному невігластві (примноженням культурних лакун платимо за інформаційну перенасиченість). І не в байдужості загалу (бо є у Шульца симпатики, ще й палкі). Здається, сам художник виштовхує себе з системи зручних — для нас — ієрархій та дефініцій. Незручним він лишається і по смерті. Звідси — прикрі недоладності: то на сторінках енциклопедії обізвуть Штульцем (друкарська помилка? та чому саме з ним?). То по телеканалу проанонсують екранізацію роману «Під клепсидрою» (насправді ж — збірка новел, виданих 1937 р., екранізованих у 1973 р., прикметна гра цифр). До речі, про фільм Войцеха Хаса. Хтозна, якби не його випадкове оприлюднення на екрані (російського каналу, що для нас ганьба), якою могла б бути доля цієї статті. Бо й справді, питання: як писати про Шульца? Переповідаючи епізоди його прекрасного, але значно більше — жахливого життя? Рефлектуючи над надто вишуканим, надто змудрованим перекладом Андрія Шкраб’юка? Але ж він втрапив до рук. Маракуючи над жмутом нездарних — а хоч би й цілковито перфектних, що це міняє — репродукцій в часописі? Шульц провокує не-зустрічі, кожна з яких попереджує бажання чергової «-не». Таке враження, що за цією номінацією він міг би посперечатися з Селінджером. Проте Джером Девід — живий, а Бруно Ш. — якраз навпаки. У нас йому нарешті поталанило і не поталанило водночас. Закласифікували, визнали класиком — і сказали: «клас!», а він, мов той колобок, вивернувся і втік, щоб виринути під іншою маскою. Скільки про нього написано на шпальтах «Сучасності» чи «Літератури Плюс», під дахом «Кур’єра Кривбасу», а останнє слово ще не сказано. (Лише щоразу кожен автор вперто повторює: Шульц — то не Кафка). Сходинки, які ведуть до нього, повсякчас осипаються. Книга в антрацитовій обкладинці млоїть полонізмами. Прикро що — суджу за аркушем видачі у місцевій бібліотеці, за сім з половиною років вона була запитаною лише двічі, в т.ч. востаннє — автором цих рядків, котрий, чесно кажучи, сам подужав її не одразу, хоча раніше читав уривки в інших виданнях (в Україні Шульц видається, якщо не помиляюся, з 1998 р.). Для бажаючих виписую номер: 84.4П.Ш95. «Пе» — розділ «польської літератури», три полички на стелажі. На цьому справа не закінчується. Галерея антикваріату посеред Андріївського узвозу, де ще зовсім недавно «засвітився» малюнок Шульца, продала його саме перед моїм візитом. За іронією долі працює там одна моя колишня учениця. А ще одна колежанка — певний час навіть сусідка в гуртожитку, на ім’я Оля — прізвище забув — у середині 90-х захистила дипломну роботу, присвячену графіці свого земляка-дрогобичанина. А напередодні задеренчав телефон, кликали на «Останню барикаду» — знову про Бруно Ш. Відмовився, порекомендувавши приятеля, перекладача Йозефа Рота. Вузьке коло шульцоманів, страшенно далекі вони від народу. Проте можна було б згадати інші приклади разючої і несподіваної присутності Шульца в українському культурному довкіллі. Наприклад, вірш Івана Гнатюка у збірці «Барельєфи пам’яті» — безмірно далекого 1977-го! Спершу налаштовуєшся на скепсис — ще б пак, «Бруно Шульц» у такому екзотичному сусідуванні з «Брюлловим», «Кімнатою Леніна», «Ніччю на Дніпрі» чи «Брестською фортецею», а потім здивовано переконуєшся, яка колюча штука — упердженість. «Дивак, міфічною скорботою повитий», годиться і для сьогоднішнього цитування. Чи таке: «Він сам творив міфічний дивосвіт Свого дитинства — захвату і туги, — Творив його з крамничок і воріт, Де дійствували діти й волоцюги». У цьому чотиривірші трошки коробить — не з вини автора — «дивосвіт». Слово, що — в іншому контексті справедливо дратувало луцьку художницю Наталку Кумановську (ним я збирався прикрасити назву статті про неї, до речі назва цієї статті була віднайдена мною з 4-го чи 5-го заходу — довелося відкинути навіть такий ефектний варіант, як «Біля хвіртки Часу», про що і зараз шкодую). А саме їй я завдячую першим знайомством з творчістю Бруно Ш. На той час опосередкованим ілюстрацією до «Цинамонових крамниць», згодом надрукованих на вкладці часопису «Україна», а понад 10 років тому показаних на персональній виставці у підвалі обласної бібліотеки, утім, доволі затишному. І там — той твір. Як зараз бачу: товстезну, дупасту пані перед люстром, у якихось хутрах, ніжна співучість акварелі на аркуші-екрані. Тендітна техніка наче й не суперечить монументалізму з’явленої плоті, а все ж апелює до іншого виду мистецтва, в якому Шульца спершу ніяк не можеш собі уявити — як і Джойса, Беккета, Кафку, Пруста, оскільки двох останніх екранізують, і не без успіху, то цей емоційний постулат руйнується на очах. Зрештою, найкраще Бруно Ш. проілюстрував сам себе — висловивши у своїх химерних «гравюрах на склі», те, на що у нього повертався язик — чи то пак, перо. (Скажімо, мазо-еротизм). У світі зараз зроблено понад 50 фільмів — «про Шульца, через Шульца, біля Шульца», свідчить Владислав Панас, завідувач кафедри теорії літератури Інституту полоністики Католицького університету в Любліні,


автор кількох книг про митця. А в нещодавно виданих мемуарах Романа Поланського читаємо: у 50-ті рр. познайомився з Гомбровичем, який підготував мене до Бруно Шульца, а потім до Кафки… Сумна паралель — хлопчиком майбутній режисер утікав від снайперів-нацистів, котрі перетворили його в живу мішень… Він тоді утік, а письменник цей — зовсім поряд — не зміг, загинув. А 60 років потому Поланський зняв «Піаніста», в якому віддзеркалилися і його власні спогади про Варшавське гетто, і доля сотень тисяч шульців у гетто інших міст (фільм минулорік удостоєний Золотої пальмової гілки в Каннах). Уривок з шульцової новели лунає у «Не-Моцарті» Грінуея, його ж «прорізна цитата» з’являється у феміністичній повісті Дубравки Угрешич «Штефіца Цвік у кігтях життя», збудованій за кінематографічно колажним принципом. Для класика польської школи Войцеха Хаса його «Sanatorium pod Klepsidraё» виявився 14-м за рахунком твором, якому передувала драма з часів другої світової війни «Як бути коханою» — і, як більшість його стрічок, не пройшов непоміченим (серед відзнак — Гран Прі у Трієсті). Не претендуючи на буквалістське прочитання книги, режисер дозволив собі ремінесценції з пізнішої — і не завжди передбачуваної текстом, хоча і вгадуваної — історії. Натовп утікачів з валізами в одному з епізодів фільму — прозорий натяк на Холокост. А виконавець ролі Юзефа в «Санаторії…» через 12 років знімається в угорському фільмі «Спадок», де буде заторкнуто той самий зловісний процес, що начебто не був властивим для цієї країни, тоді ще вільної від німецької окупації. Що це було не так, доводить есей Імре Кертеса «Будапешт: Необов’язкове визнання»: «З боку бульварного кільця чулися нерозбірливі волання. Батько пояснив мені, що в найближчому кінотеатрі показують німецький фільм «Єврей Зюс», натовп, вибігши на вулицю після сеансу, влаштовує погроми». Йдеться про сумнозвісний кінотвір Фейта Харлана, 1940 р. — Бруно Ш. у цей час малює, зціпивши зуби, агітаційні гасла іншої імперії — і ледве не втрапляє за той дріт за надто вільне їх тлумачення. Один з тих випадків, коли політика і мистецтво, а точніше — терор і його екранний поплічник (виняток навіть для Третього Рейху, коли більшість кінематографістів віддавали перевагу суто розважальним жанрам), знайшли одне одного. «Непомітний чоловічок з ходою хилитанням» (таким Шульца запам’ятав Альфред Шраєр) тоді міг дивитися інші фільми. Скажімо, «Цирк» чи «Член уряду» — якщо тільки хотів. Але зі сторінок «Санаторію під Клепсидрою» — а саме в «Липневій ночі» відкриваємо несподівану грань трагізму, відчуту автором в образі напівзабутої данської зірки (останній фільм за її участю датується 1932 роком): «На великій кольоровій афіші Аста Нільсен вже безповоротно хилиталася з чорною стигмою смерті на чолі, раз і назавжди були відкриті її уста в останньому крикові, а очі — нелюдсько надсажені і безповоротно гарні». Якщо вірити письменнику — а він часом спотворював факти свого життя, підкоряючи їх логіці художнього вимислу — якогось літа він цілі вечори проводив «у кінотеатрі містечка», жодного разу не названого імені, та, очевидно, що Дрогобича. «Покидав його після останнього сеансу» (Тут і далі — за перекладом А.Шкраб’юка). Схоже, 10-а муза була однією з любовей Шульца, від котрої він, як від життя, волів вислизнути кудись, хоча б у «безмір липневої ночі». А перевагу віддавав не глядацькому залу, а «тихому, ясному вестибулю», який сам порівнював з затишною господою. І якому — в свою чергу — освідчувався у коханні: «Після фантастичної гонитви по вертепах фільму, серце, задихане від ексцесів екрану, знаходило спокій у тій ясній почекальні, відгородженій стінами від нападу великої патетичної ночі, в тій безпечній пристані, де час вже давно зупинився, а жарівки надаремно випускали буживне світло, хвиля за хвилею, в ритмі, усталеному раз і назавжди глухим тупотом мотору, від якого легко тремтіла будка касирки». Не облещуйтеся: герой і звідси утече, зрікшись «спокою» і «безпечної пристані», розчиниться у пітьмі, в «натхненних злетах ясминового духмяну». Утім, будь-яка система координат є дуже відносною для творів Шульца. Магію, симульовану кіноекраном, він знаходив будь-де — в одивленому уявою апокрифі чи на сусідній вулиці, ба, у власній оселі («Манекени» з «Цинамонових крамниць», разом з їх трикратним продовженням, адресують нас до малярства Де Кіріко та прози Феліберте Ернандеса, та не меншою мірою і до короткого метру Чапліна). Власне, усе приступне життя було для нього, як кіно, де він виступав сценаристом, звісно, виконавцем головної ролі (оповідь ведеться від першої особи), оператором (помилуйтеся хоча б цим описом: «липневі небеса сіють нечутний мак метеорів, що тихо всякає у всесвіт»), композитором («…раптом уставала сама скрипка, передчасно доросла й повнолітня…» («Весна»), художником (звідси, наприклад, у «Пенсіонерові», порівняння осінніх вихорів з рисунками Рембрандта), автором монтажу і спецефектів, а тому — режисером, згідно з іменем на обкладинці книги. До кого більше — до Шульца чи до Хаса — більше пасує характеристика, наведена в одній з історій мистецтв: «Послідовно, з впертістю людини, що знає істину, створює свій химерний світ, мало схожий на той, в якому ми живемо, і населяє його людьми теж химерними… Камера уподібнена мікроскопу, що збільшує об’єм спостереження до неймовірних розмірів…» (текст Яніни Маркулан)? Режисер знайшов у письменнику-художнику (перший навіть навчався на факультеті малярства в Кракові) свого потаємного союзника, який дозволив йому рішуче зректися обтяжливої умовності вищого порядку, Поезії-і-Правди. Хас приязнив маргіналів (та звертався до митців мейн-стриму: Болеслав Прус, Чехов), серед яких — землякіномовець Ян Потоцький, алкоголік-дисидент Марек Хласко, езотерик Фредерік Трістан, а ось тепер — запеклий провінціал Бруно Шульц, якого дехто називав «галицьким Кафкою», авжеж, не за життя — бо усесвітня слава обох спосягла авторів кількома десятилітттями опісля їх смерті. Тільки екранізувати «празького відлюдника» почали трохи-трохи раніше, аніж його молодшого сучасника (і перекладача: допомагав Юзефі Шелінській при роботі над «Замком»). Це і зрозуміло: кафківські новели і романи


скристалізовані хоч і моторошною, а фабулою, яка так і проситься до овізуалення дією. Але Бруно Ш.? Читаючи його, безнадійно грузнеш у драгві речень і періодів, захлинаєшся потоками метафор… Найуживаніше дієслово — «вистрелює» (не про маузери і парабелуми мова, а про світ флори); прикметник — «буйний». Ніби нічого тут і не відбувається (тобто як «нічого»: божеволіє батько, перетворюючись на таргана… Рудольф викрадає Б’янку), а ефекту присутності досягнуто нечуваного, дарма, що очі, вряди-годи, застилають «сліпі плями»: автор понад усе уникає окресленості сюжету. Але фінішує влучною, опуклою деталлю, як це й годиться під завісу: «Кіт мився у сонці». («Цинамонові крамниці»), «Зварений, гублячи ноги по дорозі, він поволікся остатками сил далі, в бездомну мандрівку, більш ми не угледіли його на очі» («Санаторій під клепсидрою»). А головне — шум і шал, «галаслива, плюндруюча веремія», «евфорія саду»… Приклади наводжу навздогад, насправді їх у десятки, в сотні разів більше. У цьому сенсі, Хас — анти-Шульц. Замість вегетації — декаданс, замість гіпержиття — похмура тьмяність, сіро-коричневий, синюшний колорит… Мертвота, скорботна нечутливість. — Вишукана гнилизна. — Мерзота запустіння. — Випари чогось дуже ядучого. — Зеленкувате, жаб’яче сяйво. — Розклад птахів, кубління комах. — Переляканий Юзеф в пожежному шоломі — знятому з ширми покоївки. — Лейтмотив павутини. — Суміш карнавалу і бардаку. — Усе це, при бажанні, можна віднайти у Шульца, але дуже дозоване. Бо його оптимізм незалюдський, тож і не сприймається у такій якості, він природний, як сама природа, яка наповзає на об’єкти — справді змертвілої цивілізації. Описи вітальних пустирищ — ось що найсильніше в його творах. Та слово нерідко почерпнуте з наукового лексикону, здатно відвернути загрозу матеріальності; зрештою, у читача є завжди шанс повернення до абстрактного друкарського знака на білизні паперу. Кінематограф же приречений на наочність. За фільмом 1973 р. вгадується не тільки літературне першоджерело 30-х, але й, наприклад похмілля «чорної серії» (стало ясно, що не всі події підлягають формі вигадливих тропів), сексуальна революція (тут Адела охоче демонструє свої принади — у книзі вона швидше притишує батькову похіть, а щодо спокус героя, то про це не сказано нічого і рефлексія над «кафківським бумом» (двох письменників ріднить чимало: тема людини-комахи, мотив потягу в тунелі, «талант голодування» — у «Самотності» й «Голодареві», любов до снів і роздуми над образом Дон-Кіхота, — хоча одному з них ближчим таки був його зброєносець). Чи досвід попередніх кінематографістів: майже по-феллінівськи вирішено санаторну покоївку у химерному ковпаку, гострооку і «злякано нахабну», як сказав би Пруст. У Шульца, однак, ні тіні гротеску, лише констатація легкого кокетування стаффажна динаміка: «вже не збиралася тікати, скубала в руках мережу фартушка, крутилася». Або ще така деталь: у новелі вона оглядає свої нігті (про що сказано, мимохіть, у дієприслівному звороті — звісно, відповідно до приступного мені перекладу). У фільмі — обкусує їх. Гадаю, це не (тільки?) примха режисера, але й специфіка обраного ним виду мистецтва: екран вимагає різковиявленого, рвучкого руху — в усякому разі, порівняно з книгою ( і обернено пропорційно театру). Ідучи таким шляхом, далеко не зайдемо; буквалістські екранізації класичних творів, як би мало їх не було — найгірші з можливих. Не «ганяючи бліх», Войцех Хас віднаходить «дух Шульца» там, де того якнайменше було сподіватися віднайти. Тому-то й фільм ближче шульцовій графіці, а не прозі, в якій «здоров’я» забагато — як на модернового автора. Але час екранної інтерпретації — стагнаційний 1973-й — був надто благополучним для його втілення. Тож «Санаторій під клепсидрою» прочитали крізь браму «Замку» та головокруття граверних перверзій , в яких Шульц не звірявся своєму перу. Роздвоєність фільмового персонажу — зі шпитального вікна-діри Юзеф бачить самого себе дорослим хлопчиком, якому судилося пережити низку перевтілень і випробувань, наприкінці фільму він повертається у «стару шкуру», власне, тотожну попередній — не властива літературному твору, навіть йому протипоказана, як це бачить Бруно Ш., готовий загубити свого героя чи розчинити його в природному довкіллі, у чому нам іноді вбачається щось від пантеїзму Спінози. Так само чинить спротив письменник надто відвертому макабру (порівнюю вже авторські стратегії, але ніяк не пріоритетність якоїсь одної з них). Ресторанний асортимент — лінива мозаїка недоїдків, не більше того. Хас у такому ж епізоді виявляє себе елегантним некрореалістом, у якого столи затягнуті якоюсь слизькою гидотою, за кадром чути булькання води — смітник, та й годі! Але смітник метафізичний, з троїстою аркою на лаштунках — це апетиту ніяк не сприяє. У Шульца: «Тішив мене вигляд пирогів і тортів, якими були щедро заставлені плити буфета». Врешті-решт він приходить до схожого винятку — тут фільмовий перегляд мовби передує прочитанню книги, що, звісно, умовність — але запасу в нього майже на дві з половиною сотні сторінок. Читати їх треба довго, вдумливо. Тривалість стрічки — півтори години. Режисер рокований квапливістю. Через це взаємоперетікання, розплавленість просторових сотів у фільмі, синкретизм часу і місця — і їх розвіяність вітром, безпритульність, забсурдованість і гранична виснаженість (у Шульца — після стадії розквіту: «світ пройшов через твої руки, щоб злиняти в них і злущитися, як чудесна ящірка», говорить Шльома авторському alter ego. Але ж «чудесна»!). Якісь коридори, переходи, стелі, крокви, драбинки, садиоранжереї, майдани-дороги, кімнати, що усім цим повиті — на таке спроможеться лише Герман років через 20 у своєму «Хрустальові»… Але дамо собі раду, що кінематограф 70-х багато в чому був консервативним, особливо в порівнянні з експериментами попереднього десятиліття. Правда, Хас міг привнести до свого твору власне новелістичну фрагментарність — на той час неабияк популярну — і внаслідок цього він і забажав іншого: драглів з туманом, довгої, тягучої ноти, одномірності дії, яка з вулиці — кількома щаблями вгору перескакує в кімнату Аделі, розчиняється на площу, звук перебігає у сад манекенів… — аби наприкінці розпластатися вздовж столу з безліччю свічок на ньому. І зотлілий метелик в юзефових руках. —


Шульц не уникав і таких фіналів, однак не вважав їх за єдино можливі. Наш сучасник, підвладний мінору — зрештою, як і всі ми. Одкровення маргіналізується — важливий епізод з марківником перенесено під трапезний стіл, де знаходять свою маленьку арену спілкування Юзеф з Рудольфом. Подію Священної історії принципово мінімалізовано: лежачи, герой бачить ноги магів-царів у золотих сандалях. Навіть грайливо ліричну бесіду з покоївкою (чесно, зі сторінок книги зринав образ іншої особи, насупленої, незворушної, позбавленої вікових ознак!) втручається — на території, здавалося б, цілковито приватній — залізничний кондуктор, вимагаючи «показати квиточок». Не парадокс: тотальність почувань провокує тотальність можливих відповідальностей, які нікуди не зникли з цього світу. У цьому — а не в законах динаміки чи примхливому візіонерстві — трагізм світовідчуття Бруно Ш. «— Усе збігається, — сказав офіцер, дивлячись у папір. — Чи знаєте ви, що той сон був зауважений у найвищій інстанції і суворо скритикований? — Я не відповідаю за свої сни, — сказав я. Ба ні, відповідаєте. Іменем Його Царської і Королівської Величності ви заарештовані!» Твори Б.Шульца цитовано за виданням: «Цинамонові крамниці. Санаторій під Клепсидрою». Львів: Просвіта, 1995.


МОЯ ИУДАИКА С исскуствоведом и коллекционером Игорем Дыченко беседует Богдана Козаченко Б.К. Полагаю, не каждый искусствовед ориентируется в искусстве так хорошо, как сами художники, а также коллекционеры, поскольку самое существенное в этом деле, проблеме — непосредственный контакт с предметом. И.Д. Коллекционирование, как это представляют многие — это удел богатых или музеев; у меня совсем другой подход. Я всю жизнь искал, причем искал с огромным риском, потому что это же все были репрессированные художники, это были «враги народа», «националисты», «формалисты», все время за мной ходила тень — всегда. Люди не могли понять, где логика: человек мог сделать достойную карьеру, а чем он занимается? Б.К. Во всяком случае, Вы всю жизнь занимались тем, чем Вы хотели заниматься. И.Д. Понимаете, я был просто призван. Если бы была среда, два-три человека (лучше — больше), было бы хорошо, но их не было. Даже сейчас слово «коллекционер» звучит как ругательное, потому что воспринимается чем-то вроде «нового русского», «бизнесмена» и так далее. Б.К. Стоит объяснить термин «коллекционер». Когда крупный делец из соображений престижа покупает, скажем, коллекцию серебра последнего китайского императора, его трудно назвать коллекционером. Коллекционер — это совсем другое, определение предполагает как минимум образованность; и Вы в Киеве — самый яркий представитель этого сословия. И.Д. Последний из могикан, увы! У меня была прекрасная школа. Это общение с людьми, которые или сами отсидели, или родственники их погибли или отсидели, люди, которые всю жизнь занимались только искусством. И еще — прекрасные педагоги! Б.К.: Итак, существует проблема, которую можно вынести за рамки этнических и всех остальных. Это проблема формулировки термина, универсального определения, которое хотя бы приблизительно характеризовало еврейское искусство. Для этого, с одной стороны, необходима база историческая — представление о процессе развития еврейского искусства до исчезновения еврейского местечка как явления и после, то есть с того периода, когда еврейское искусство стало более открытым, с начала 1920-х гг. Скажите, есть у Вас какие-то соображения на этот счет? Пробовали Вы сформулировать, что такое еврейское искусство? Некоторые считают, что это искусство, которое возможно только в границах Израиля. И.Д. Ни в коем случае, категорически нет! Куда девать тогда Париж и Умань, Нью-Йорк и Бердичев?! Во всем мире «черточки» оседлости! Б.К. Другие говорят о том, что оно исчезло вместе со штетлом, еврейским местечком; еще говорят — для того чтобы быть еврейским художником, достаточно иметь еврейскую фамилию; кто-то утверждает, что для этого нужно обязательно быть религиозным человеком, который идентифицирует себя с иудаизмом. Это распространенные мнения. И.Д. У меня такое впечатление, что все это красиво звучит, почти научно, но пахнет чудовищным сектантством (верующие — направо, атеисты — налево). Во-первых, возьмем, например, тему «Трипольская культура», которая имеет свои условные границы, или античная культура. Значит, перенеся наш разговор на почву одной из культур, можно сказать, что культура античности — это только Афины, а крито-микенская — это только Крит. Абсурд? Абсурд. Потому что культура имеет одну особенность: она расширяется, она, даже умирая, умирает всегда на ходу, не лежа, а стоя. Ее или разрушают, как Константинополь, или же она под какими-то другими варварскими историческими катаклизмами простонапросто погибает, но все равно оставляет свой след. В минувшем зреет будущее, а в будущем тлеет прошлое, как сказала Анна Ахматова. А Израиль в этом отношении никак не может претендовать на роль еврейского Парижа по одной простой причине: потому что эта древняя, святая земля — совсем молодое государство. Это хорошо, что сейчас на уровне современного дизайна, современных интернациональных семинаров, выставок, конкурсов могут работать художники со всего мира. Я думаю, что здесь уместно не отвечать на Ваш вопрос буквально, но вспомнить притчу. Еврейский народ, как и любой другой, пережил огромный, тяжелый и драгоценный по-своему период разбрасывания камней, и дай Бог, чтобы в XXI веке был период собирания камней, чтобы даже те люди, которые никогда не ступали на Святую землю, но были так или иначе причастны к ней — тот же Маневич, например, — чтобы они как-то вошли в национальный контекст. Понимаете, для меня еврейская культура — это та же книга, до сих пор не прочитанная. А очень хотелось бы. Я с огромной жадностью вчитался бы в эту книгу: еврейская культура за 1000 или за 2000 лет. Б.К. Культура или искусство? И.Д. Культура, хотя если брать бытовую культуру — тот комод или швейную машинку, —меня они меньше интересуют, пусть даже это очень трогательно. Я даже в памяти своей удерживаю такие еврейские кусочки старого Киева, а также улочки. Но искусство — прежде всего, конечно. Это раз. И, кроме того, получается такая штука: любая большая культура — донорская. Привожу простой пример: спектакль «Овечий источник». Автор — испанец Лопе де Вега, режиссер — грузин, Коте Марджанишвили, актеры —


украинцы, точнее, киевляне, художник — Исаак Рабинович, уж, точно, еврей! И так будет всегда. Пограничные вопросы всегда останутся, но они должны быть вопросами не разобщения, а наоборот — спайки. Б.К. Синтеза? И.Д. Синтеза. Б.К. Когда в Вашей коллекции появилась первая работа еврейского художника? И.Д. Ясно, что это случилось давно. Но дело в том, что, определяя художника, я никогда не заглядывал в пятую графу. Абсолютно. Помню, лет 15 назад в Киеве была какая-то конференция; тогда только-только появились очередные признаки потепления, состояния свободы, как всегда мнимой, и меня попросили выступить с темой «Еврейские художники в Украине». Я с удовольствием согласился, поскольку это была для меня новая тема, мне хотелось полузабытые имена назвать, восстановить... Одним словом, возникла пропагандистская задача. Но когда я сел за стол, я никак не мог разобраться — кто еврей, кто не еврей. И до сих пор для меня эта проблема вообще не проблема. Говорить на эту тему — страшный, дремучий архаизм, но, тем не менее, можно попробовать. Вы можете назвать чисто еврейского художника? Эталонного? Я, например, не могу. Б.К. Это очень сложная тема. И.Д. Сложная, да и ненужная. Человек рождается в Белоруссии, работает в Москве, Питере и во Франции — Марк Захарович Шагал. Но это художник мирового уровня, и что у него еврейского — ну, скажем, поэтический такой менталитет. Но это же нельзя сводить к чисто еврейской тематике. Я, например, тоже «еврейский» художник, потому что один из лучших моих рисунков — это портрет старого еврея, Бориса Ханина, москвича. Рисунок нравился Анне Андреевне Ахматовой! Я этим горжусь! Б.К. Прекрасно. Можно посмотреть? И.Д. Да. И я хотел бы, чтобы он вошел в контекст нашего разговора. Б.К. Им можно проиллюстрировать интервью в «Егупце». И.Д. Повторяю, я совершенно не интересовался пятой графой художников, произведения которых я собирал. У меня был другой принцип. Это были художники непризнанные, официально отвергнутые, — вот главная задача; то есть у меня был социальный аспект. Детский, юношеский, взрослый — и до сих пор он остался. Социальный аспект заключается в том, что, кроме признанных, магистральных линий искусства, появлялись люди, которые за свою жизнь или не пробились в какие-то лидеры, или жили в таких страшных странах геноцида, где уничтожали и их архивы, и их произведения, и их самих. А поскольку евреи — не исключение, то они стоят у меня рядом с россиянами, украинцами и другими художниками, и поэтому такое разграничение мне противопоказано. Оно претит и моим космополитическим взглядам, и вредному характеру. «Гетто» — не будет! Тем не менее, сейчас я могу смело говорить об одной группе произведений искусства по одной простой причине: более 10 лет назад я рискнул организовать выставку с афишей «Еврейское искусство». Было два опыта. Первый опыт, представьте себе, был в музее Ленина — когда он еще был музеем Ленина — и называлась выставка «Русский, украинский и еврейский авангард». Для этой выставки я сам сделал афишу. И оказалось, что все эти художники прекрасным образом легли, как в таблицу Менделеева, в мою коллекцию (конечно, там есть еще какие-то еще неразведанные имена) и настолько слились в общей концепции экспозиции, что опять же эта тема ушла на второй-третий план. Но в сознании людей я поступил — с точки зрения некоторых украинцев — преступно, потому что выставил их вместе с «москалями» и «иудеями». Вся это бесконечно глупая, действенная, и, увы, финансируемая практика «разделяй и властвуй» отразилась на мне тем, что на протяжении полугода мне бесконечно делали выговор все, кто считал себя патриотом одной из сторон этого треугольника. Я это относительно легко пережил. И лет через пять-семь открыл в Музее истории Киева выставку «Рош-ха-Шана», которая благодаря и названию, и концепции, и отбору экспонатов была по тем временам первой и, насколько я знаю, единственной. Нет, не единственной, потом были еще, но первой у нас в ХХ веке выставкой частной коллекции иудаики. Ее предполагали продержать недельки две-три, а провисела она весь сентябрь, октябрь, ноябрь, и в начале декабря её сняли, то есть почти четыре месяца. Выставка состоялась в Музее истории Киева, то ли в 1993, то ли в 1994 году. Эта выставка была сделана не просто как развеска готовых экспонатов, потому что за ней стоял поиск. Это музеи сидят на готовом: пришел сотрудник и работает над тем, что есть. А я работаю над тем, чего нет. То есть я ищу материал и ввожу его в обиход — художественный, научный, международный и так далее. Общественное признание этой выставки проявилось между прочим, в том, что во время лютейшего дождя пришло множество посетителей, которые не могли поместиться в выставочном зале... Затем масса людей доискивалась, по их мнению, главного — еврей я или нет, расспрашивали обо мне смотрительниц. Затем выставку посетил раввин Яков Блайх. Я хорошо помню наш разговор, его сдержанную реакцию, слова благодарности. Потом пришли школьники, и маленькая девочка сказала: «Извините, пожалуйста, я хочу вам что-то сказать». —Я говорю: «Слушаю тебя». — «Вы положили Библию вверх ногами»... Дело в том, что я хотел выставить не только произведения замечательных еврейских художников, но и раритеты. И вот мне из синагоги впервые за всю историю выдают рог Рош-ха-Шана, тфилины. Я составил как бы натюрмортреликварий ритуальных предметов, которые впервые находились не в священных стенах синагоги, а в


светских стенах музея. И в этом суть: я считаю, что сакральность, история, религия, культура — все это вместе взятое все-таки требует такой доминанты, как личное отношение, личный риск. У этого экземпляра Библии интересная история: я купил ее в Питере, внутри она была в прекрасном состоянии, но обложка из настоящей кожи за 300 лет так себя повела, что стала похожа на рыбу с чешуей. И целый год реставраторы пинцетиком укладывали ряд за рядом эти встопорщенные чешуйки, выклеивали их. Сейчас она в идеальном состоянии, находится в моем фонде в Музее истории Киева — раритет! Б.К. Это книга, а не свиток? И.Д. Книга начала XVIII века. Что касается художников, то несколько имен я вам сейчас назову. Конечно, я порыскал по всему, что у меня есть, и обнаружились такие имена: Натан Альтман, (NB: уроженец Винницы), Штеренберг (уроженец Житомирщины), сейчас у меня две его работы; Александр Тышлер — мой любимейший художник, Исаак Рабинович — замечательный художник высшего пилотажа, Соломон Никритин, Абрам Маневич — киевский пейзажист, великий лирик (вровень с русско-еврейским Исааком Левитаном); плюс современники — Зоя Лерман, Ким Левич, Павел Фишель, Евгений Ройтман... Таким образом, сложилась большая (а в будущем — еще более могучая) интересная выставка; было экспонатов где-то до 50, из них 40 только картин. Каждый из этих художников заслуживает уважения, внимания и признания. Поскольку речь идет о коллекции, я сейчас постараюсь сымпровизировать историю приобретения того или иного экспоната. Есть, например, работа... Как выяснилось уже постфактум, ее тщетно искали для выставки «Москва— Париж»,и никому в голову не пришло, что эта работа или работа из этой серии может быть у меня. Это не больше не меньше — 1921 год, четвертый год большевистской власти. Ставили «Ревизора» в Москве. Помоему, поставили все-таки, если не поставили, то, по крайней мере, известно о существовании этой идеи. Во-о-от такой огромный лист, где изображены купцы со свитками, когда они приходят жаловаться к Хлестакову. Это кубофутуризм. Сопричастность, соприкосновение с Маяковским, Экстер, Петрицким, Меллером... Один коллекционер, князь, выцыганивал у меня эту вещь (продай или обменяй); я резко отказывался, после чего через несколько лет этих уговоров он мне предложил следующее: давай поступим так — разрежем эту вещь пополам, чего я, конечно, тоже не сделал. Хотя такие «опыты» среди собирателей мне тоже известны. Потом я в одном доме, где разбирались архивы, нашел — знаете, раньше столы накрывали или клеенкой, или бумагой, и продавались очень дешево огромные листы изумительного, ядовитого фиолетового цвета. И вот представьте себе, что на этой почти пергаментной, хрупкой бумаге некий художник изобразил Арлекина с лопатой. Тему Арлекина я очень люблю, она у меня представлена в самых разных ипостасях, всегда — в соседстве с ангелами. И, как сказала сидевшая вот здесь недавно Лада Лузина, Арлекин — это диагноз, и она абсолютно права... И я додумался, догадался, что это — работа Рабиновича, театральный эскиз 1926-27 года. Б.К. По какому признаку? И.Д. По характеристикам самого произведения, плюс я уточнил у дочери уже умершего художника, как эта вещь попала в дом. Сейчас эскиз отреставрирован. Представьте: вы держите в своих руках две работы, одна из них атрибутирована Тышлеру, но так нехарактерна для Тышлера, поскольку мы его знаем совсем другим. Я написал письмо Александру Григорьевичу, мы были знакомы. Он ответил: это работа художника Рабиновича. Таким образом, атрибуция приходит иногда совершенно неожиданно. Что касается Абрама Маневича... Маневич учился в Киевском Художественном училище, которое находится на Львовской площади. Это училище дало миру — кого только не дало: и Архипенко был причастен к нему, там учились и Петрицкий, и Тышлер, и Маневич, и Богомазов, и прочие. Вот эта работа была подарена молодым Маневичем молодому Богомазову. Она была немножко повреждена, там были осыпи в одном углу, и вдова Богомазова, Ванда Витальевна, не знала, куда ее пристроить. По тем временам продать работу еврейского художника музею было дерзкой, да и нереальной затеей. Она ее просто-напросто подарила мне. Б.К. При каких обстоятельствах это было? Маневич рано эмигрировал. И.Д. Остались работы — лирические шедевры. Маневич эмигрировал после гибели сына, вскоре после Трипольской трагедии. Его работ в Киеве немало… Б.К. После смерти Маневича его дочь с большими трудностями практически все сохранившиеся картины привезла в Киев и подарила Национальному музею изобразительного искусства Украины. И.Д.: Это уже американский период. Он менее интересен... Раньше в частных коллекциях Киева обязательно было такое украшение собрания — одна-две картины Маневича. Причем собирали его произведения далеко не иудеи — вот, например, у Гната Юры были его картины, у Дмитрия Гнатюка... Б.К. Был другой критерий отбора работ. И.Д. Совершенно верно. Я, например, жалею, что у меня только один его пейзаж. Он невероятно поэтичный, одна из его лучших вещей 1909 года называлась «Симфония весны». Там не импрессионизм, но нечто импрессионистическое; конечно, не кубизм, не футуризм, а скорее сецессия, эти льющиеся формы, — замечательная работа. В каталогах или в устных своих сообщениях о Маневиче я называю его Абрахам. Между прочим, я как-то убедил одного художника вернуть себе еврейское имя и отчество. Рассказать? Б.К. Конечно.


И.Д. Так вот. Есть у меня более 20 работ Соломона Моисеевича Гершова, который числился в советском «паспортном столе» как Александр Михайлович. Я его буквально заставил подписываться еврейским именем. Это художник, которому, наверное, единственному в ХХ веке, удалось немного учиться у Шагала, Филонова и Малевича — в конце 1920-х — начале 1930-х гг. Он питерский еврей. Впервые я его увидел в Москве; нас познакомили; он отсидел много-много лет. Его должны были посадить в 1930-е гг., как многих, но его спас Исаак Бродский, который писал портреты вождей — Ленина, Сталина, Кирова. Б.К. Исаака Бродского приглашали в Киев в связи с реорганизацией Художественного института, когда ректором был Федор Кричевский; о Бродском очень хорошо отзывались современники. И.Д. Оказалось, что Бродский, слава Богу, порядочнейший человек, а художник — маститый, этакий советский Веласкес. Кроме того, во многих музеях, в частности, в Одессе, хранятся прекрасные работы из его коллекции. Умница был невероятный. Он — как, скажем, сейчас Глазунов или Церетели — был придворным художником, и он был мастером. И вот Александр Михайлович — будущий Соломон Моисеевич — рассказывает, как Бродский ему говорил: «Сашенька, бери билет и немедленно уезжай в Москву. Сегодня вечером тебя должны арестовать». Так он его спас, на годы. О Соломоне Моисеевиче вспомнили только после войны. Посадили его куда-то, где уже сидел Григорий Кочур, в Инту, скорее всего. Даже сохранился портрет Григория Кочура, сделанный в ссылке Гершовым, — я об этом узнал намного позже. Гершов «мотал срок» на забоях, в шахте. Начальник шахты был большой «любитель» искусства, и когда он узнал, что Гершов — художник, сказал ему: «Ты у меня будешь не в шахте копаться, а будешь мне писать картины». Его желание было законом; ну и картину он выбрал соответствующую — «Последний день Помпеи»... Соломон, которому оставалось года два-три до освобождения, сказал: «Мне нужно будет очень много времени». Ему ответили: «Сколько угодно, только чтобы до окончания срока сделал». И вот Соломон Гершов, ученик Шагала, пишет брюлловский «Последний день Помпеи». Когда он вернулся, состоялась масса его выставок — Лондон, Америка, Тбилиси, Питер, он дружил с Леонидом Якобсоном, гениальным балетмейстером, и щедро дарил свои работы. И вот я ему говорю: «Требую, чтобы вы подписывались своим еврейским именем». Короче говоря, я оказал такое «административное давление» на него, что он начал подписываться по-еврейски и стал Соломоном Моисеевичем. Вот такая история. Вспоминаю о нем с нежностью! Б.К. Не видя пока вашей коллекции1, я могу сделать предварительный вывод о том, что ее еврейская часть состоит из двух блоков: это, во-первых, произведения художников начала века, часть которых была членами Культур-Лиги, а часть — как Маневич — находилась вне контекста. Я воспринимаю Маневича как художника, который, несмотря на контекст или благодаря ему, все равно ни на кого не похож, не вписывается ни в одно течение. И во-вторых, произведения современников. Скажите, каков в процентном отношении объем еврейской части коллекции по отношению к Вашей коллекции в целом? И.Д. Один музыкант, поклонник детективов, сказал, что он хочет сыграть сто процентов сочинений Моцарта... Как это понимать? Насчет процентов точно сказать не могу, но поскольку такой вопрос возник, и посчитать можно все, что уцелело, осталось, не раскурили на цигарки, я думаю, что у меня каждая десятая вещь — работа еврейского художника. Б.К. Известно, что в Киеве существовал музей Культур-Лиги, великолепное собрание которого исчезло. Вам никогда не приходилось слышать об этой коллекции? И.Д. Об этом может рассказать искусствовед Гилель Казовский2, а я могу сказать определенно и точно, что музей еврейской культуры с печатью на еврейском языке был в Одессе, и у меня есть два снимка: один интерьерный, а второй — репродукция картины молодого Тышлера «Гуляйполе». Там были еще произведения скульптора Пейлеса, деревянная скульптура. В Одессе я не мог найти Пейлеса, никаких концов; эти два снимка, что у меня сохранились, из архива погибшего на войне Эммануила Шехтмана. У меня такое впечатление, что музей расформировали и очень позаботились о том, чтобы концы ушли в воду — потому что картины тышлеровские, как и все прочие, не сохранились. Б.К. Чем более значительна коллекция, тем темнее ее история. И.Д. Если загадывать на будущее, то по моей части коллекции можно издать такой альбомчик, как выпущенные Институтом иудаики альбомчики Акима Левича и Бориса Лекаря, с толковым текстом, — там будет 99 процентов впервые опубликованных вещей. И тогда цель нашего разговора — это не просто журнальная публикация, от которых меня уже тошнит, а художественно-изобразительное издание, достойное профессионального исследователя. Я не столько собиратель, сколько хранитель3, я собирал все это для того, чтобы оно было познано. Я собрал и сохранил, и не сижу на этом, как собака на сене. Б.К.: Скажите, Ваша коллекция хранится только в Музее истории Киева? И.Д. Да. Я теперь «безлошадный». Дома почти ничего нет, кроме рисунков мексиканских детей, венецианских масок. Да — наброски Жана Кокто, Марселя Марсо. Б.К. Из источников, вызывающих доверие, удалось узнать, что некто Красовский, человек, который принимал участие в деле Бейлиса, приходится Вам не самым дальним родственником. Это правда? И.Д. Это дядя моей мамы, Иван Алексеевич. Я видел кое-что о деле Бейлиса в Черновцах — там собирали материал, и я впервые увидел там его портрет, потому что у нас все погибло во время войны. Рассказывали, что все газеты писали о процессе каждый Божий день, вплоть до издания известной книги Тагера, с предисловием А. В. Луначарского. Иван Алексеевич Красовский был частный пристав, весьма образованный человек, знал идиш и другие


языки. Он был не просто гуманитарий, профессионал. Он начал расследование по делу Бейлиса, и когда увидели, что его направление работы ведет не к тому финалу, который был свыше заказан, его отстранили. И, по семейному преданию, которое было, вероятно, достаточно точным, потому что я его слышал от нескольких разных родственников, — он продолжил расследование за свой счет. Потом, благодаря своим жандармским связям, он подсел в тюрьму к уголовникам и оттуда вынес ценнейшую информацию для своего дальнейшего поиска. И на 8-м заседании суда именно он назвал имя Верки Чибиряк как подлинной убийцы. Причем она была убийцей не только Андрюши Ющинского; она же убила своих детей — из страха, что они проговорятся, выдадут информацию. И вот это имя одной из самых страшных фигур в криминале ХХ века было названо моим двоюродным дедом. Потом стало известно, что евреи заваливали подарками нашу семью, и часть этих подарков — от самоваров до золотых колец, проданные через Торгсин, — спасли потом от голода нашу семью. А сам дядька-дед, Красовский, как только почувствовал запах перемен, мгновенно эмигрировал в Америку. А потом подсылал своих людей, чтобы украсть ребенка — мою будущую маму! Я, например, считаю, что генное отношение и достоинство моего предка меня просто настраивало, как камертон, на определенный лад. Я мог бы стать «стандартным» антисемитом или равнодушным — каким угодно — но я им не стал, потому что я горжусь тем, что этот человек сыграл такую роль в деле Бейлиса. Я очень дружил с послом Америки в Москве, господином Артуром Хартманом, и с его женой Донной, и расспрашивал, что им известно о Красовском, и они мне сказали, что в Америке даже вышел фильм о деле Бейлиса. Но, что самое страшное, газета ЦК партии «Правда» напечатала статью об этом деле, где черным по белому было сказано (помню, что она меня возмутила ужасно), дескать, суд судом, но евреи все равно виноваты. Спецслужбы сейчас могут изготовить запросто любой археологический «источник»... И что же, опираясь на этот источник, можно перерезать еще массу детей, православных, неправославных, пожалуйста... Человеконенавистничество все время маскируется, иногда какими-то гуманными целями. Вот почему человек должен не казаться, а быть. Еще могу вспомнить, что у нас в семье всегда ходили еврейские словечки. У нас в семье не было евреев, но почему-то считалось, что мама похожа. Ее в эвакуации где-то за городом Саратовом, не брали на постой с двумя детьми, потому что принимали за еврейку. И эти словечки — мишигинер, цимес, азохен вей — проскальзывали у нас без доли шутки, они были абсолютно естественно вкраплены в наш разговор, я даже думал, что они — украинские. Попадалось еврейское словечко, русское, украинское, немецкое... Понимаете, в нашем роду нет антисемитов, как и нет, допустим, фанатов Голды Меир. Это не нужно. То есть где-то в крови сидит теплота... «Дневник Анны Франк» — это было еще одно потрясение в моей жизни. Я сказал, что если бы началась третья мировая война и геноцид, я бы ценой риска для жизни приютил бы еврейского ребенка. Для меня многие моральные вехи выстроены настолько четко, что что-то уходит, а это остается. Б.К. Помимо книги Тагера, есть дополнительные источники о деятельности Красовского? И.Д. Да, в периодике. Сохранились подшивки газет того времени. Это первое. Второе: существует его портрет. Он был такой гусар-красавец, с усиками, немножко на Дали похож. Статный, настоящий офицер, с достоинством. Молодец. Он пошел, что называется, своим путем. Дело Бейлиса было не рядовым уголовным делом. Б.К. Вопрос чести. И.Д. Да, вопрос чести. Совершенно верно. Повторяю, во все то, что я мог сделать как профессионал, заложена эта очень дорогая память. Так что, даст Бог, можно сделать альбомчик репродукций из моей коллекции или выставку посвятить его памяти. Я мало знаю о предках... Один мой предок был мельник, я им тоже очень горжусь; село, мельник, мельница... Житомирщина... Б.К. Вы никогда не интересовались вопросом коллекционирования церемониальных предметов, свитков Торы? И.Д. Нет. Они никогда мне не встречались. А насчет Торы... Если не ошибаюсь, где-то в Виннице, в какомто облархиве, нашли около 300 свитков Торы. Хранить их было накладно, скучно, лень, а главное — не нужно. И для того, чтобы они не погибли раньше срока, а прямо-таки в срок, их посыпали хлоркой — чтоб там мышки не бегали. И таким образом испортили кожаное покрытие некоторых свитков. Самый большой из них был больше метра — с ручками — знаете? И попытались они их приткнуть или в ЦНБ, или куда-то еще, потому что — 300 свитков, их никто не раскрывает, никому они не нужны. И еще позорят лицо области. И как вы думаете, где они сейчас? Б.К. Они лежат в каком-нибудь архиве по-прежнему, или, может быть, исчезли с лица земли, их могли отдать синагоге, которая похоронила их в земле, согласно традиции. И.Д. Какая же вы оптимистка! Они не исчезли с лица земли. Они сейчас лежат в скальном хранении... в Ереване. Представьте: скала; на скале — дом, а в скальных пещерах, как шампанское, хранят национальные раритеты армянские, и среди них — наши свитки Торы, украинского «разлива». Б.К. А как они туда попали? И.Д. О! Вот это самый интересный вопрос. По всей видимости, информация просочилась, и армяне запросили и получили добро на вывоз. Их же нужно упаковать, нужны какие-то люди, дорога неблизкая, нужны средства. И приехал за этими свитками — это было в восьмидесятых — покойный ныне исследователь творчества Саят Новы, национального поэта Армении и Грузии. Он был в ужасе от того, что


это все посыпалось хлоркой. Транспортировка в Киев, а потом в аэропорт — это была мука его жизни. В аэропорту, поскольку одна Тора не влазила, деревянные ручки отпилили пилой, чтоб не мешали. Эту историю следовало бы описать, к сожалению, его уже нет в живых... Б.К.: Зачем армянам были нужны эти свитки? И.Д.: Армяне чувствительны ко всем святыням, включая даже своих врагов. Они говорят «Пусть стократ будет проклят народ врагов, но пусть стократ будет благословен его язык». Есмь: слово — дух, есмь: слово — друг.


ПАМЯТИ С.С.АВЕРИНЦЕВА (1937-2004) Ушел из жизни один из крупнейших мыслителей второй половины XX века Сергей Сергеевич Аверинцев. «Последний из серебряного века», как сказал о нем Григорий Померанц. Его тексты уже при жизни стали классическими — индекс цитирования их необъятен. Его статьи, собранные в книгу «София-Логос» стали энциклопедией гуманитарной мысли для современников. «Вопреки хаосу в головах и учебниках, книга Аверинцева напоминает о незыблемой шкале ценностей... Учителю и ученику здесь подарены все три значения слова СОФИЯ: мастерство —знание — мудрость» — писал Константин Сигов, составитель энциклопедии Сергея Аверинцева. Библиография С.С. Аверинцева — это около двух десятков монографий, почти тысяча статей (и каких!), сотни переводов текстов древнееврейской, греческой, византийской, латинской, немецкой и других литератур — важнейших книг человеческой культуры и цивилизации. Все было удивительно в этом человеке: невиданная сила духа — почти в одиночку, текст за текстом он формулировал фундаментальные аксиомы гуманистического знания и опыта для современников, отравленных советской лжесистемой ценностей и понятий; удивительная работоспособность — он один написал и перевел столько текстов, что десятки институтов не смогли создать ничего подобного, и это при абсолютной безукоризненности каждого слова, при удивительной прозрачности и точности мысли; естественность и простота, которые бывают только у гениев. Прочитайте псалмы Давидовы в его переводах, прочитайте его стихи духовные, прочитайте любые другие тексты Сергея Аверинцева — это учебник для всех, кто ценит слово, глубину мысли, человеческий опыт. Нам, его современникам, было подарено счастье слушать его лекции, слушать его стихи и переводы. Мы могли прикоснуться к этому удивительному источнику духовности — ведь Сергей Сергеевич почти ежегодно был гостем Киева, Киево-Могилянской Академии, его киевских друзей и издателей. Нам, в «Егупце» выпало право первопубликации «Псалмов Давидовых» и его статей, которые всегда становились со-бытием в самом глубоком смысле. Издание и осмысление громадного духовного наследия Сергея Сергеевича Аверинцева — это предстоящая задача друзей, учеников и последователей. Еще не одно поколение будет благодарно ему за великие книги, которые он подарил читателям. Склоним свои головы перед памятью человека великого духа. Л.Финберг

ПАМЯТИ ХАИМА БЕЙДЕРА 7 декабря 2003 г. умер Хаим Бейдер — поэт, журналист, исследователь еврейской литературы. Он родился 20 апреля 1920 года в местечке Купель Волочиского района Хмельницкой области. Работал журналистом в газетах Украины, Туркмении, несколько лет — в областной газете «Биробиджанер штерн». В годы пресловутой борьбы с космополитизмом над Хаимом Бейдером был учинен обкомовский суд, после которого он, молодой еще человек, в одну ночь поседел. До 1970 года Бейдер писал стихи на идиш «в стол», не будучи уверенным, что произведения эти когда-нибудь увидят свет. Человек беспримерного благородства и скромности, он более десяти лет отвергал просьбы главного редактора журнала «Советиш геймланд» Арона Вергелиса переехать в Москву, чтобы стать его заместителем. По настоянию многих еврейских писателей, полагавших, что Бейдер сумеет изменить к лучшему облик журнала, он только в 1973 году дал свое согласие. Хаим Бейдер сделал все возможное, чтобы ослабить антисионистскую


направленность этого единственного в СССР еврейского литературного издания. Его редакционный кабинет на ул. Кирова, 17 всегда был завален старыми книгами, рукописями авторов единственного в СССР журнала на мамэ-лошн. Бейдер был настоящим хранителем нашей культуры, национальной памяти, знал наизусть сотни биографий еврейских писателей, лучшие из которых были его учителями и друзьями. Хаим Бейдер опубликовал ряд исследований по истории украинской и русской литератур, а с середины 1970-х годов занялся исследованием истории еврейской классической и советской литературы. Хаим Бейдер — научный консультант и автор около 1000 статей о еврейских писателях в Российской еврейской энциклопедии, член Союза писателей России, заслуженный работник культуры Российской Федерации (1981), лауреат литературной премии Всемирного конгресса еврейской культуры (Нью-Йорк, 1991) и престижнейшей израильской литературной премии имени Давида Гофштейна (Тель-Авив, 2000). Он автор девяти поэтических сборников, изданных в Советском Союзе. В 1982 году Хаим Бейдер совместно с группой авторов выпустил первый в СССР послевоенный еврейский букварь, а спустя 10 лет — учебник идиш для начинающих. Перебравшись в 1996 г. из Москвы в Нью-Йорк, Бейдер стал редакторорм старейшего еврейского литературно-художественного журнала «Ди цукунфт». Ефим Александрович был одним из последних, чьими усилиями не угасала память о языке идиш, еврейской литературе и ее писателях. Мы надеемся, что его книга «Подобно зеркалу, упавшему на камни. Этюды о еврейских писателях», которую готовит к изданию Институт Иудаики, станет данью памяти этого замечательного человека.

ПАМ’ЯТІ АБРАМА КАЦНЕЛЬСОНА 1913 — 2003 Минуло все — привітне і зловмисне, Все, що відчув, і все, для чого жив, Поет пішов, та з нами буде пісня, Що він її нащадкам залишив. Безжального часу невпинний вітер Його несе у далечінь віків. Не вистачить у нас великих літер Для слів скорботи на стрічках вінків. Про відпочинок не буває мови, Коли твориш невтомно у тиші, Щоб поєднати українське слово Із витоком єврейської душі. Чеканне, благородне, філігранне Його рядків узористе шиття, Рукою майстра виткане старанно, Вкарбоване довіку у буття. Прощайте, майстре, вчителю, поете, Не знали Ви в поезії невдач, Хто перейме в дорозі естафету, Це тільки згодом вирішить читач. Та вірю я, що, мов вода з-під криги, Проб’ється чистий плин нових створінь.


Поет пішов, та з нами будуть книги, Чарівний скарб прийдешніх поколінь. Вілен Черняк Лос-Анджелес, серпень 2003 ПАМЯТИ ШИМОНА МАРКИША В Женеве на 72-м году жизни умер профессор тамошнего университета, замечательный филолог, мастер перевода Шимон Маркиш. Сын знаменитого еврейского поэта Переца Маркиша, брат известной украинской художницы Ольги Рапай и прозаика Давида Маркиша. Шимон Маркиш прошел через все, что должно было обрушиться на его судьбу, — с самого ее начала. Катастрофа отца, убитого сталинским режимом, бесконечная, во множестве жанров, травля. И неутомимая работа, работа, работа. Усилия Шимона Маркиша были направлены, прежде всего, на римских, древнегреческих и ренессанских классиков, их переводы и интерпретацию. Виртуоз-эллинист и латинист, высокоинтеллектуальный рабочий европейского гуманизма, он был невероятно образован, мудр, скептичен. И добр. Филолог-классик широчайшего профиля, Шимон Маркиш вместе с тем в последние десятилетия своей жизни напряженно работал в области русско-еврейских литературных связей. Его интересовало чрезвычайное своеобразие еврейского присутствия в русской литературе — от самых первых представителей этого присутствия до И.Бабеля и В.Гроссмана. Это присутствие стало темой его штудий, статей и книг, в том числе подготовленных Институтом иудаики и вышедших в Киеве книг «Бабель и другие» (двумя изданиями) и «Родной голос» — антологии русско-еврейской литературы. Соответствующие публикации появились и в «Егупце». Вместе со своими единомышленниками Шимон Маркиш издавал журнал, посвященный той же проблематике. … Некогда один богослов-полемист восклицал: что общего между Афинами и Иерусалимом? Шимон Маркиш — живое воплощение именно такого союза. Дополненного в последнее десятилетие его союзом с нашим городом, нашим альманахом. Многочисленным друзьям Шимона Маркиша из многих стран будет не хватать его. Прощайте, Мастер. Прощайте, добрый человек. Вадим Скуратовский Евдокия Мироновна Ольшанская 22 мая 1928 — 19 октября 2003 На 76 году жизни скончалась Евдокия Мироновна Ольшанская. Поэтесса, автор книг «Диалог» (1970), «Сиреневый час» (1991), «Причастность» (1994), «Поэзии родные имена» (1995), «Мелодия осени» (1997), «Свет издалека» (1999), «Мгновения» (2002) и «Поздняя заря» (2003), прозаик, лауреат литературной премии им. Николая Ушакова, исследовательница творчества Анны Андреевны Ахматовой и страстный коллекционер всего, что имеет отношение к ее жизни и творчеству, Евдокия Мироновна внесла неоценимый вклад в культурную жизнь. Евдокия Мироновна Ольшанская — основатель поэтического клуба «Родник», существующего более сорока лет. Для того, чтобы на протяжении десятилетий поддерживать деятельность литературного клуба, поэтического дарования недостаточно — необходима интеллигентность, характер, такт, умение объединять людей в сочетании с отсутствием множества недостатков, свойственных цеху литераторов. С ее уходом в


поэтической жизни Киева образовалась невосполнимая пустота, так как, к сожалению, характер не входит в категорию ценностей преемственных. Прекрасный лирический талант, светящий со страниц ее книг, был следствием не менее редкого таланта — таланта любви к людям. Строки этого стихотворения — квинтэссенция отношения Евдокии Мироновны Ольшанской к поэзии, которая всегда оставалась смыслом и целью ее жизни: Судьба торопит, наседая, И гонит дальше, за межу… Зачем прощаемся? Куда я Поспешным шагом ухожу? Что там, за этою чертою: Тоска? Беспамятство? Покой? Но если я чего-то стою — Не разлучайте со строкой. Она была со мной повсюду — В дни торжества и маяты. Пускай молчальницей не буду До той, последней немоты… ПАМЯТИ ПРОФЕССОРА М.Д.ФЕЛЛЕРА (1933-2004) Умер Мартен Давидович Феллер — наш коллега, товарищ, друг. Он стоял у истоков Института иудаики, многие годы входил в состав редколлегии «Егупца», возглавлял программу по созданию энциклопедической монографии «Евреи Украины» и других институтских программ. Путь его к исследованиям по иудаике, можно смело сказать, для его поколения уникален. Он принадлежал к поколению евреев, родившихся в 30-е годы минувшего столетия, ознаменовавшиеся бешенными антирелигиозными гонениями тоталитарной власти. Это и определяло огромные культурные потери во всех религиях, но особенно в иудаизме, который на протяжении тысячелетий столь тесно спаял все сферы жизни евреев диаспоры с религией, что фактический запрет ее грубо разрывал связь поколений, ликвидировал национальное образование и воспитание. Нередко родители, осознавшие угрозы их детям в случае непринятия установок коммунистической власти, сами отлучали детей от традиционного воспитания и образования, а главное — от языковой стихии предков. Подавляющее большинство поколения 30-х годов уже не знало идиш, не говоря уже об официально запрещенном иврите. Мартену Давидовичу удалось избежать этих потерь: дома говорили по-еврейски, поэтому он свободно владел маме-лошн и в достаточной степени — ивритом. В достаточной для того, чтобы воспринимать Тору — великую основу духовной жизни евреев. Он понимал, что связь и единство поколений зависят от фундамента, на котором зиждется национальная традиция. Ему в этом смысле повезло: он родился и вырос в любящей семье, где семейные ценности были превыше всего. С особой теплотой он вспоминал всегда своего дедушку, глубоко верующего человека, самим фактом своей религиозности вовлекавшим любимого внука в круг вечных понятий — веры, любви, милосердия… Уроки этих семейных «университетов» он пронес через всю жизнь. И хоть до поры до времени о них было невозможно говорить, а тем более писать, они оставались составными его личности. Может быть, поэтому его научный и творческий диапазон был весьма широк. Окончив факультет журналистики Львовского университета и получив диплом редактора, он


занимался не только редактированием, но и преподавал иностранные языки, а в своих научных трудах и диссертационных изысканиях изучал вопросы общего языкознания, соответственно возглавляя кафедру редактирования в Львовском полиграфическом институте и кафедру языкознания в Дрогобычском педагогическом университете, не прекращая при этом научно-публицистической деятельности. Когда стало возможным легальное изучение еврейской истории и культуры, он оказался активным и постоянным участником соответствующих ежегодных конференций, одним из членов их оргкомитетов, неизменным руководителем пленарных и секционных заседаний. Для тех, кто знал профессора М.Д. Феллера, он навсегда останется человеком необычайной доброты и доброжелательности. В сочетании с естественной скромностью и деликатностью это составляет образ обаятельного и интеллигентного человека, каким и был Мартен Давидович. Отдельно следует сказать о толерантности, о готовности выслушать оппонента и согласиться с его мнением, если оно будет убедительно обосновано, что не исключало бескомпромиссности в отстаивании своих убеждений. Этому и посвящены его книги, относящиеся к мемуарно-философскому жанру. Мудрые и человечные, они внушают надежду на преодоление ксенофобии, на развитие Украины как полиэтнической страны, защищающей культурные, образовательные и религиозные ценности всех сущих в ней народов. Мартен Давидович не просто мечтал об этом, а активно трудился во имя этого, неутомимо укрепляя фундамент будущего без насилия, без национальных и религиозных распрей, без недоверия и злорадства. Его камень в этом фундаменте останется навсегда. Как и память об этом светлом человеке. Институт иудаики Редколлегия альманаха «Егупец»











Turn static files into dynamic content formats.

Create a flipbook
Issuu converts static files into: digital portfolios, online yearbooks, online catalogs, digital photo albums and more. Sign up and create your flipbook.