"Єгупець" №8

Page 1



18.Павел Лукаш СТИХИ 19.Мих.Сидельников СТИХИ 20.З ЛУКАШЕВОЇ СПАДЩИНИ 21.Іцик Фефер ВІРШІ 22.Гійом Аполлінер ВІРШІ 23.Христо Смирненський ВІРШІ НАШІ ПУБЛІКАЦІЇ — НАШИ ПУБЛИКАЦИИ 24.СТИХИ ВОЛЬКО РЕДЬКО в переводах Марины Тумановой 25.Владимир Орлов ШАЛОМ, СОЛДАТ! ПУБЛІЦИСТИКА — ПУБЛИЦИСТИКА 26.Давид В. Вайс і Майкл Беренбаум ГОЛОКОСТ І ЗАВІТ 27.Цви Гительман ПРИСТРАСТИЕ, ПРИЧАСТНОСТЬ, ОТЧУЖДЕНИЕ: ЕВРЕИ, ЕВРЕЙСКИЕ ОБЩИНЫ В УКРАИНЕ И РОССИИ 28.Єгуда Бауер ФОРМИ ЄВРЕЙСЬКОГО ОПОРУ ПІД ЧАС ГОЛОКОСТУ 29.Тарас Возняк ЛАНЦЮГОВІ ПСИ ІСТОРІЇ? 30.Леонід Фінберґ ЯД ВАШЕМ МАЄ ЗАЛИШАТИСЬ СВЯТИМ ДЛЯ ВСІХ ЗЕМЛЯН МЕМУАРИ — МЕМУАРЫ 31.Селим Ялкут СЕМЕЙНОЕ ПРЕДАНИЕ 32.М.А.Глаголева-Пальян ВОСПОМИНАНИЯ ОБ АЛЕКСАНДРЕ АЛЕКСАНДРОВИЧЕ ГЛАГОЛЕВЕ 33.Лазарь Шерешевский КИЕВ ДАЛЕКИЙ, КИЕВ ДОВОЕННЫЙ 34.Риталий Заславский МОЗАИКА ХАРАКТЕРОВ И СУДЕБ 35.Микола Коц ДЕЩО З ЖИТТЯ І ПОБУТУ ЗА ГРАТАМИ У КОНЦТАБОРАХ І НА ЗАСЛАННІ


36.Александр Иванов ПУТЕШЕСТВИЕ ПО АНДАЛУСИИ В ПОИСКАХ СТРАНЫ СЕФАРАД МИСТЕЦТВО — ИСКУССТВО 37.Татьяна Романовская «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО…» 38.Галина Скляренко ХУДОЖНИК АЛЕКСАНДР РОЙТБУРД 39.Мирон Петровский НА ЭКСПЕРТИЗЕ С Я.И. БЕРДИЧЕВСКИМ 40.ПИСЬМА В РЕДАКЦИЮ


Сергей Аверинцев ОПЫТ СОВЕТСКИХ ЛЕТ: СОЛИДАРНОСТЬ В БОГЕ ГОНИМОМ Во многом советский коммунизм не был правдив. Но в одном отношении он был совершенно откровенным, особенно в своей первой фазе, в 20-е и 30-е годы. Я имею в виду «воинствующий атеизм», который, впрочем, в эту раннюю пору ещё не назывался иностранным словом «атеизм», а именовался на хорошем русском языке «безбожие». Слово «безбожник» в системе русской лексики — очень сильное, экспрессивное выражение. Оно до крайности богато ассоциациями и принадлежит одновременно как сакральному и библейскому языку, так и крепкой бытовой речи. Оно красочно как ругательство. Безбожник, собственно, не атеист, а всего лишь фанатик и ханжа богоненавистничества. Как и пристало ханже, он ведёт свою религиозную войну — против всех религий; или, если мы пожелаем поточнее передать фразеологию того времени, против Самого Бога. Тогда ведь учиняли форменные судебные процессы, на которых Бог неизменно приговаривался к смертной казни. Бог Сам был гонимым. Судьба тех, кто в Бога веровал, представлялась в этом грандиозном сверхкосмическом контексте малостью, не заслуживающей внимания. В отличие от национал-социализма, по сути своей враждебного христианству, однако имитировавшего напоказ настроение в духе слов «С нами Бог», советский коммунизм проявлял безоговорочную преданность вышеназванному принципу воинствующего атеизма и объявлял религии, любой религии, — тотальную войну. Генрих Бёлль упомянул однажды, до чего тягостно было ему видеть в гитлеровское время эсэсовцев в униформах, которые подходили в католической церкви к причастию. Мы, благодарение Богу, были довольно надёжно защищены от подобных переживаний. У нас профессиональные людоеды представали не как причастники у Чаши, а, что было много честнее, именно как «безбожники». Беспримерное разрушение Мы — я имею в виду не просто «нас, верующих русских», или вообще «верующих в Советском Союзе былых времен», но специально людей нашего возраста, успевших собственными глазами увидеть сталинскую эпоху, — мы обладаем совершенно особым, единственным в своём роде, бесценным опытом. Однажды мы вдруг ощутили на себе ничем не прикрытый взгляд князя мира сего. Говорить об этом следует как без прикрас, так и без слезливости. Беспримерное разрушение уничтожило ценности, утраченные навсегда и без возврата. Столько домов Божьих, прежде всего прекрасных русских церквей, но также синагог и мечетей, было взорвано, столько драгоценных икон погибло в пламени... Но главная утрата: у стольких, выражаясь бессмертными словами Андреаса Грифиуса, отняты были сокровища их душ. Да, массовое вероотступничество, обусловленное самой банальной слабостью, являет собой совершенно особый, незабываемый феномен. Подвижники, мученики, исповедники исчислялись сотнями и тысячами, но конформисты, отступники, также и предатели — миллионами; и никто, переживший всё это изнутри, не может позволить себе с легким сердцем кого-нибудь осуждать. Пока преследование ещё предстаёт как нечто новое, трагическое, в определённом смысле, если угодно, сенсационное, сравнительно легко решиться на отважное сопротивление и найти вокруг готовых на то же единомышленников. Но когда


репрессии продолжаются десятилетиями и превращаются в самую что ни на есть привычную обыденщину, когда новые поколения с самого начала своих жизней дышат этим воздухом, тогда уходит то, что Г. К. Честертон назвал «невинностью гнева и удивления», утрачивается спонтанность человеческой реакции на то, что противно человеческому естеству. Когда мне было лет десять, одна деревенская старушка делилась со мной воспоминаниями о жизни в ее деревне. Между другим она рассказала мне, как в то время, когда тамошняя церковь ещё не была закрыта и снесена, местные комсомольцы забрались в престольный праздник на колокольню, чтобы сверху мочиться на крестный ход, т. е. на своих же отцов и матерей, дедов и бабок. Раздумывая об этом сегодня, я удивляюсь больше всего не мерзости самого события, сколько интонации нашего разговора о нём. Ни старая женщина, которая сама полностью сберегла свою веру, ни я, мальчик из очень благополучной интеллигентной семьи, с самым утешительным опытом взаимного уважения между моими родителями, — никто из нас не почувствовал и не выказал ни удивления, ни гнева. Печальны, — о да, мы оба были печальны, несчастны, подавлены, и я по сей день ощущаю бессильное, беспомощное уныние тех минут. Наверное, это так и останется во мне до самого смертного часа. Вот мы сидели рядом, старая женщина, ребенок — уже наш возраст, возраст беспомощности, напоминал нам, что оба мы ничего, решительно ничего не в силах сделать перед лицом непобедимой бесчеловечности. Но ни для удивления, ни для гнева места не было. Кто станет удивляться и негодовать по поводу обыденной истории? А ведь это и была обыденная история, история из жизни долгих, казавшихся "Нескончаемыми советских десятилетий. В качестве таковой она была и рассказана, и выслушана, и я, неопытный десятилетний мальчик, был уже достаточно опытен, чтобы знать с несомненностью, что обыденщина за пределами нашего семейного круга (т. е. за дверьми нашей комнаты в переполненной самыми разными семьями коммуналке) выглядит именно так и не иначе. Опыт совместной веры Так оно шло — разрушение не только веры, но и самого простого уважения и самоуважения. Но в то же время было чувство, что в пограничной ситуации общего наступления на веру и границы между верующими оказываются поставлены под вопрос, утрачивают реальность. Как раз испытания советского времени давали шанс отыскать путь к самой сути, а через это — к утраченному единству. Как известно, православный русский философ Лев Карсавин, довольно сильно критиковавший католицизм и никогда от своей критики не отказывавшийся, перед своей смертью в ГУЛАГе принял св. Причастие из рук католического священника. Об этом случае все знают. Я расскажу вам другую историю из времен сталинского ГУЛАГа. Католический священник латышского происхождения, тогда ещё молодой, а ныне состарившийся, встретился в ГУЛАГе со своим соотечественником, пожилым латышом-лютеранином. Он видел, что старик скоро умрёт, и предложил ему причастить его, разумеется, не ставя никаких условий относительно перемены конфессии. Предложение было принято, и притом с большой радостью. И тут католический священник счёл себя обязанным задать причастнику вопросы по членам т. н. Апостольского Символа Веры. Дошло до слов о «святой католической Церкви». Разумеется, Апостольский Символ принят и в лютеранской Церкви, хотя на этом месте в формулировке «святая христианская Церковь». У старого лютеранина не было богословских познаний, и


постольку существовала опасность, что он поймёт слово «католическая» как конфессиональное обозначение и постольку как улику, что его всё-таки коварно склоняют к перемене конфессии. Поэтому священник сформулировал свой вопрос иначе: «Веруешь ли Ты в Церковь, которую основал Спаситель?» Это было понятно для старого лютеранина, и конфессиональные различия между этими двумя людьми хотя бы на мгновение исчезли. Страшная реальность сталинского времени побудила, более того, принудила их возвратиться к первичной христианской реальности их веры: к Церкви Христовой. Тот шаг от кон-фессионалистски понимаемой идентичности «$апс1а есс1е51а саШоИса» в сторону изначальной идентичности Церкви, основанной Самим Христом, на который отважился священник, не был либеральным жестом вольного «экуменического» умонастроения, но исключительно решением его веры, — и разумеется, неотделимой от этой веры человечности. Так было тогда, и Боже сохрани нас позабыть про это. Мы должны снова и снова прилагать усилия, чтобы во всей полноте перечувствовать, передумывать и сопереживать ситуацию подобного «экуменического контакта». Ибо в противном случае — мне страшно выговаривать такие ужасающие слова, но такова реальность — в противном случае окажется необходимым для всех нас быть ввергнутыми в подобные ГУЛАГу экстремальные ситуации, чтобы хоть в таком положении распознать правильное соотношение величин. Дорогой урок был оплачен страданиями других людей, чтобы вразумить нас. Вряд ли возможно отрицать, что такая экумена ГУЛАГа предстает куда более убедительной, нежели сегодняшние официальные экуменические контакты, которые сами по себе, разумеется, необходимы. Но у меня, по правде говоря, нет права вызывать моим словом из забвения смертельную серьёзность подобных эпизодов. Только страдальцы, только сами мужественные исповедники, взявшие на себя и испытавшие самое тяжелое, вправе об этом говорить. В сравнении с этими фронтовыми бойцами веры я всегда был лишь тыловиком и никогда не смею этого забывать. Поэтому позвольте мне перейти к более скромному предмету: к моему личному опыту советского времени. Открытие телесности веры Я родился в профессорской семье, и хотя мои родители не были настроены ни коммунистически, ни атеистически, в них много осталось от агностицизма прошлого столетия, если не от деизма эпохи Просвещения. Поэтому в моем детстве и юности у меня хоть и были религиозные интересы и довольно-таки неопределенные религиозные представления, однако не было религиозной практики; я не был «практикующим» христианином, как это называется на западных языках. В то же время я проглатывал великое множество религиозно-философской литературы — всё, что только удавалось найти у моих друзей или, по недосмотру властей, в московских библиотеках и букинистических лавках. Само собой разумеется, я много читал русских православных авторов. Но сейчас мне хотелось бы подчеркнуть то обстоятельство, что среди книг, которым я обязан моим обращением к православной практике приходской жизни с ее таинствами и с ее солидарностью, были также книги католические, лютеранские и англиканские, равно как и труды великого реформатского богослова Карла Барта. С живейшим интересом я читал сочинения Романо Гвардини, Эриха Пшивары, Г. -У. фон Бальта-зара, также немецких лютеранских теологов Пауля Тиллиха и Дитриха Бонхёффера, — но также и скромный лютеранский учебник практического богословия, изданный в тогдашней ГДР. Более того: среди мыслителей, в своё время конкретным образом указавших и облегчивших для меня путь к Православной Церкви, я должен назвать также и


великого истолкователя иудейской традиции Мартина Бубера: конечно, книгу «Я и ты», но прежде всего его размышления о «телесности» Библии и о народе Божием как «теле». Это было для меня полезно как лекарство против того деистически окрашенного спиритуализма, который презирает как раз телесность таинства и общины. Уж если Писание предстает таким телесным, каким его показывает Мартин Бубер, тогда, пожалуй, есть смысл вполне телесно разделить таинства общинной жизни и принадлежать к приходу! Так «телесность» Мартина Бубера помогла мне понять евхаристическое «Сие есть Тело Мое». Но даже и буберовская критика христианской веры, довольно острая, но всегда остающаяся в границах интеллектуальной честности и потому не источающая яда, вовремя напомнила мне, что вера, также и вера христианская, — это не просто принятие чего-либо за истину, но прежде всего верность тому, во что веришь. Телесность слова Божия и народа Божия, телесность преследуемой и презираемой Церкви предстала как пространство той верности, которая должна быть засвидетельствована также и телесно. В то же самое время, когда во мне созрел этот поворот к церковности, один молодой еврей, мой добрый знакомый, искал и нашёл свой путь к вере его отцов. Мы взаимно доверили друг другу тайну нашего двоякого обращения, моего — к Церкви, его — к синагоге, и мы чувствовали друг друга вправду близкими. Мне вспоминается, как мы сидели за столом его отца, по-прежнему неверующего: московские интеллигенты, ни один из которых не имел никакого конкретного опыта веры, несколько снобистски и самоуверенно рассуждали на религиозно-философские темы. Но оба мы молчали среди общей болтовни и смотрели друг на друга, думая об одном и том же: ты и я, мы оба знаем, что это такое на самом деле, и как раз поэтому молчим. Наследие исповедников и мучеников Нынче всё стало иным. Мне также трудно или ещё труднее рассказывать об опыте моего поколения молодым людям в России, чем говорить о нем в кругу иностранцев. Верить в Бога и ходить в церковь стало делом безопасным, но внутренне — более трудным. Вместо преследований нам угрожает опасность неловкой пародии на православный истэблишмент в позднецаристском стиле. Вчерашние коммунисты, т.е. люди, во всяком случае не понимающие солидарности тех времен и выступавшие как гонители, выступают сегодня в роли поборников такого Православия, которое должно по их планам заменить коммунистический изоляционизм. Но ведь «Православие», проповедуемое каким-нибудь атеистическим генералом и его экс-коммунистическими единомышленниками, весьма отличается от православной веры русских мучеников и исповедников. Гротескные черты этой имитации заставляют нас вспомнить об истине, за которую было заплачено слишком дорогой ценой, чтобы ее можно было сего дня забыть. Благодаря пограничной ситуации, потребовавшей неисчислимых жертв от наших предшественников по вере, мы с достоверностью осознали: дистанция между различными вероисповеданиями, а может быть, даже и религиями, — по крайней мере, монотеистически-авраамитическими, — не столь окончательна, как иное разделение, идущее через все вероисповедания и все религии: разделение между теми, кто видит в своей вере нечто для себя первостепенное и потому пытается жить ею, и теми, кто хочет сделать из своей религии род идеологии. Суть веры — в верности. И граница между теми, кто хранит верность, и теми, кто предаёт ее, проходит поперек вероисповедных границ.


Что мы однажды видели, сберегается в нашей памяти. Неужели наше вчерашнее взаимопонимание и единство были всего-навсего тактическим и прагматическим союзом против наших общих гонителей, временным сближением, которое питалось лишь «образом врага»? Если бы, не дай Бог, это подтвердилось, всё оказалось бы тщетным, великая возможность была бы упущена. Но ведь если между тем евреем, заново обретшим веру отцов, и мною, воцерковившимся православным христианином, возникало единство, это был своего рода заговор верности — союз не просто против советской идеологии, но прежде всего против нашей собственной внутренней немощи, против, неверности в нас самих. И это единство верности и верных должно сохраняться также и там, где оно уже не ощущается с такой эмоциональной остротой. В отношении духа времени наш опыт сделал нас весьма недоверчивыми. «Не сообразуйтесь с веком сим», — предостерегает нас Апостол Павел в Послании к римлянам (12:2). И это слово, так потрясавшее посреди советской действительности, сохраняет свою силу в любых условиях, не только в применении к тоталитаристскому обществу. Есть и конформизм простейших реакций, стиля поведения, который для меня всегда и повсюду хоть как-то связан и с политической сферой. Но конформистское, приспособленческое христианство, — это всегда , нарушающее законы логики. Это соль, потерявшая силу. Такой урок тоже вытекает из нашего опыта, и он глубоко врезан в наши сердца и нашу совесть.


Гелий Снегирев АВТОПОРТЕТ 66 (журнальный вариант) Повесть «Автопортрет 66» в полном объёме не издавалась никогда. Ей была уготована та же участь, что и впоследствии «Роман-доносу» (см.: «Егупец» № 7; «Роман-донос». К., 2000. – 504 с., «Дух і Літера»), – стать вещдоком преступления против государства и быть похороненной в колумбарии спецхрана. Даже те друзья, которым автор давал почитать повесть, – видели лишь разрозненные фрагменты. Из какого количества новелл и новеллочек состоит повесть, каким образом они структурированы в целое, – точно не знал никто. Думается, сами гебисты (изъявшие черновики «Автопортрета» при первом обыске 18 января 74-го, и выхватившие из них «высказывания, порочащие лозунги партии») так и не получили полного, окончательного текста. Того, который публикаторам удалось восстановить по черновикам, сохранившимся в семейном архиве. Того, который сегодня находит наконец своего Читателя. «… Один из того «десятка неспешных грузчиков», отбирая у меня пояснения по поводу обнаруженных в архивах подозрительных рукописей, спросил: – А вот у вас тут эти машинописные страницы, скреплённые ржавой скрепкой. На них написано «Автопортрет». Это что – автобиография ваша? Я объяснил, что «Автопортрет 66» с подзаголовком «попытка соцреалистического антиромана» – это название произведения. – Так это вы – о себе? — допытывался грузчик. – Это автобиография? – Нет, – ответил я. – Скорее – автодонос. И это был правдивый ответ. И мои друзья, читавшие «Автопортрет», так считают: автодонос. Для читателя – саморазоблачение, дегероизация самого себя, как определённого типа русского интеллигента советской поры. Для КГБ – политический донос на самого себя и на своих ближних, в качестве какового доноса КГБ его немедленно и воспринял.» – Гелий Снегирёв, «Роман-донос», с. 20-21. «…своё искреннее, заветное. То, чего я никогда здесь не издам…» – там же, с. 402. А тогда, в 1967-м году, опубликованный в июньском «Новом мире», лишь фрагмент этой прозы, – небольшая новелла о событиях Второй мировой войны, – заворожила, без преувеличения, миллионы советских читателей. «… Третьего сына, однако, не было, но как-то совершенно неожиданно собрал он всех нас, своих друзей, и заставил выслушать что-то под названием «Роди мне три сына»... И вдруг мы посмотрели и ахнули – наш балагур Гаврила, оказывается, и писать умеет. Скажу по секрету – предыдущих его книжек, за


которые его когда-то принимали в Союз писателей, я – чего греха таить – не читал, да и он не очень настаивал. А тут вдруг... Люди, в писательских делах понимающие, знают, что написать хорошую вещь не так уж и сложно, а вот напечатать... Но «Три сына...» напечатали. И не в какой-то там киевской «Радуге», и даже не в «Вітчизне», а в самом «Новом мире», у самого Твардовского, который всяческих киевских «письменников», будь он хоть трижды лауреат, даже к порогу своего журнала не подпускал. И свершилось чудо – Москва, московский читатель, самый придирчивый, самый серьёзный и самый лучший читатель на свете, сказал: «Интересно! Это нечто свежее!» А это уже – больше, чем орден... » Эти воспоминания были записаны Виктором Платоновичем Некрасовым в Париже 12-го декабря 1977 года. За один год и шестнадцать дней до гибели Гелия Снегирёва. А вот как очертил сюжеты той поры Вадим Леонтиевич Скуратовский, выступая 10 января с. г. в Союзе писателей Украины перед библиотечными работниками Киева: «… Як письменник він уже один раз проговорився. Проговорився, з мого погляду, геніально. В середині 60-х років у відлиговому журналі Твардовського «Новый мир» він надрукував фрагмент своєї повісті під виглядом оповідання «Народи мені три сини». З мого погляду, це один з найкращих текстів російської літератури ХХ-го століття. І не тільки ХХ-го! Взагалі, це – неймовірна проза, блискуча проза, хоча вона ніби зроблена з нічого. Жінка, яка пройшла через пекло Другої світової, розповідає своєму молодому другові про цей самий страшний досвід. Треба сказати, що в Москві ця проза мала неймовірний резонанс. Я пам`ятаю – всі ці Таганки, всі ці Ефроси хотіли це все інсценізувати і так далі. Тут, в Україні, в домі творчості один письменник – не хочу його називати, тому що він дуже добрий дитячий письменник, але, з мого погляду, як письменник для дорослих – нуль, перепрошую, з великою паличкою, – він сказав: «Цього не може бу-ути! Це не та-ак! Це неправда про війну.» Я звернув увагу на те, як дивився Гелій Іванович на нього: просто дивуючись! Він правду сказав, а йому кажуть, що це не правда…» Эта проза завораживает и сегодня. «А мы живём торжественно и трудно И чтим обряды наших горьких встреч.» Анна Ахматова «При оказании помощи утопающему с моторной лодки подходить следует носом к утопающему, по течению реки снизу. Не разрешай хвататься за борт! Если не имеешь опыта по спасению утопающих, бросай круг, доску. Ни в коем случае не протягивай руку, чтобы взять утопающего на борт.


Если тонет близкий — зови постороннего». Из руководства по судовождению для любителей-лодочников Встреча первая — Застёгивайся, застёгивайся как следует, не выскакивай расхристанный, будешь потом бухикать, мороз какой, четырнадцать градусов на градуснике. Люлю, Люлю, не скачи, не скачи, собаченька, обрадовался хозяину. Он тоже скучает, что ты думаешь, сидим так вдвоём, снегом замело по самые окна, никто и не придёт, словом перемолвиться не с кем, вот с Люлю разговариваю. Ах ты, собаченька, вот мы сейчас сарайчик откроем, дровца будем пилить. Хорошо, что ты приехал, в ту субботу ждала, в позапрошлую, а тебя всё нет, в командировку, думаю, уехал, так мог бы хоть открыточку написать. Бери козлы, тащи, давай помогу, я тут с утра уже снег расчистила, напилим дровец и хватит нам с Люлюшкой до конца холодов, а то поколоть я и сама с горем пополам могу, а попилить такие стовбуры, шутка сказать, вдвоём надо, просила Андрея, пьяницу этого, два рубля обещала, сказал приду, так и не явился, негодяй. Не спеши, не спеши, вспотеешь, простудишься и будешь бухикать. Люлю, собачка, лапки мёрзнут, смотри, как дрожит и лапки поднимает, пойдём домой отведу, собаченька, не хочет, с людьми хочет побыть, соскучился за хозяином, не дёргай так пилку, не дёргай, всё у тебя порывисто, дёргаешь, не спеши, кто спешит — людей смешит, успеешь с козами на торг. Не такое длинное, вот тут, тут пилку ставь, а то в печку не лезет, мне потом на табуретке отпиливать садовой пилой приходится. Фу-у, давай отдохнём немного. Погода сегодня как на заказ для твоего приезда, солнышко как греет, аж жарко в шерстяном платке. Уже февраль на исходе, как время бежит, двадцать седьмое сегодня, по-старому четырнадцатое, средина февраля только, ещё как заметёт, как закрутит, держись. Скоро сад обрезбть, в этом году надо хорошо обрйзать, урожай обещают большой, я хочу садовника позвать, тут опытный садовник есть, вот и у соседа каждый год обрезает, а то ты только обещаешь, приеду, обрежу сам, а потом завеешься и поминай как звали, обицянка-цяцянка, а в позапрошлом году обрйзал, до сих пор пальцы знать, вишню вон лутовку, Лялину любимую, так обчекрыжил, прийти в себя не может. Нет уж, без тебя обойдусь, управлюсь как-нибудь, ты мне вот дровец нарубай, водички наноси, уедешь завтра, я стиркой займусь, набралось грязного барахла, солнышко греет, на веранде быстро посохнет. Надо будет весной ещё машину перегною привезти, ну, это ты мне деньги дашь, я сама договорюсь с машиной. Надо тоже подумать, налог скоро платить, земельную ренту, страховку, двадцатого марта первый срок, не забудь отложить деньги. Ходили из сельсовета по дворам, уговаривали заплатить к двадцать третьему февраля, к советской армии, сразу полностью за весь год, каждый год они ходят, а я говорю, как опоздаю на день, так и пеню сразу дерёте, а за весь год вам сразу плати, не дождётесь, даже если б было, так не уплатила бы. А вот смотри, яблонька эта, до сих пор чёрная вся, привёз ты эту эмульсию или как её, сказал, полстакана на ведро, а я, растяпа, много положила, наверное, опрыскала и листья сразу почернели и веточки до сих пор чёрные. Ничего, выздоровеет, я ей торфу дам, золы подсыплю, поливать буду


хорошенько, выхожу яблоньку. В этом году весь сад надо будет хорошо опрыскать, сейчас сразу железным купоросом, потом дустом, чтоб только на клубничку не попало, если б ещё и соседи опрыскали, как следует, не было бы совсем червя. Трудно только мне на лестницу с этим опрыскивателем лазить, у деда когда-то хороший опрыскиватель был, струя сильная, с земли до самых верхушек доставало, ну, и деревья вон как выросли, эта груша ещё два года назад помнишь, какая была? А в прошлом году вот такие груши, до самых холодов висели, бера, душистые, сочные. Видишь, как хорошо персик укутала, не замёрзнет, сколько в прошлом году персиков было, а? Ещё стоит банка трёхлитровая, может, возьмёшь с собой в город? В этом году, если урожай бог даст, варенья мало буду варить, не едите вы его, вон ещё позапрошлогоднее стоит, витаминов накручу из смородины, из вишен вина побольше надавлю. Ишь, какой разумный, десять вёдер, шутка сказать, а бутыли где я тебе возьму, вот привези ещё большую бутыль, как та зелёная, в чём я тебе делать буду? И денег сразу теперь привези, я хоть сахару про запас куплю, а то лето придёт, ягоды фрукты пойдут, все набросятся, опять сахару хоть шаром покати не достанешь. Ну да, купишь-купишь, получишь кукиш, как вина так сделай побольше, а как деньги отложить, привезти бабе, так потом купишь, а потом что деньги, сами прибегут? Ну, я наделаю, а потом, как прошлый раз, приедете с друзьями и нет половины, вы же меры не знаете, как вы ещё тогда на электричку не опоздали, я так волновалась, нет, я не говорю, что пьяные, ну а зачем так много пить, выпил две-три рюмки и знай меру, а то там уже совсем мало осталось, одна плетёная бутылка и ещё немножко, приедешь, скажешь «дай, бабо, винца выпить», а пусто, вот тебе и дай, бабо. Так что хочешь вина побольше, купите там в городе бутыль большую и давай деньги на сахар, тогда сделает тебе баба вино, а из пусто не будет густо. И в банки надо будет побольше всего закрутить, и яблок, и вишен, и персиков, если уродит, ты не забудь крышечек достать, и Нина Ивановна просила тебе напомнить, как в прошлом году, она женщина славная, ко мне хорошо относится, тебе всегда приветы передаёт. Да вот закрутку эту надо купить, а то надоело по соседям попрошайничать, есть же в городе, я ж не знаю, где её искать, а вы привезите, и банки большие берегите, верните мне назад, сколько прошу, никогда не возвращаете, могли бы и новых купить, у вас там в магазинах всё продают и двухлитровые всякие. Самому некогда, Ляле скажи пусть купит, и сама могла бы догадаться. Как же это она не приехала с тобой, что-то ты про неё совсем не вспоминаешь, и вчера тебя спрашиваю, молчишь. Опять поругались? Упорные вы оба, ты тоже хорош, ну и она злюко порядочное, характерец. Ох, беда-беда. Куда ты в снег полез, чучело, наберёшь полные ботинки, ноги мокрые будут, ох и неслух. Сколько в этом году снегу, шутка сказать, дедова могилка совсем сравнялась. Сейчас как подсохнет, я её подправлю, цветочков посажу, маттиолу, дед любил маттиолу, вон тот куст розы хочу сюда пересадить на могилку возле лавочки. Люлюшка, бедненький пёсик, окоченел совсем, дрожит как, ну иди на руки, иди, пойдём домой отнесу, пойдём, собаченька. Ты пока поруби это, а я пойду, уже и про обед надо подумать, внесу пусть оттают биточки и капусту поставлю тушиться, а потом приду, мы ещё с тобой пару брёвнышек распилим.


— Ну, какой же ты дурной, разделся совсем, что ты себе думаешь, хочешь слечь, шутка сказать? Оденься сейчас же, оденься или бросай всё это, лучше я без дров совсем останусь и мёрзнуть буду. А пригревает хорошо, восемь градусов уже, смотрела только что, вот с крыши капает. А синички поют как весело, даже весной пахнет, к вечеру опять морозцу натянет. Потоньше, потоньше коли мне, главное на распалку. Ну вот ещё вот эти два брёвнышка и хватит нам до весны, а может и это распилим? Ну смотри, чтоб ты не устал. Биточки я вынесла, капусту поставила тушиться, селёдочка вкусная есть, картошечки сварю с салом пережаренным с цыбулькой, захочешь, сардинок банку откроем, огурчики, помидорчики хорошие в этом году получились, я бочку хорошо замочила, пропарила, рассол не ушёл. Знаешь, огурцы я в бочке больше не буду солить, в банках лучше, трёхлитровая банка, закрутил и горя не знаешь, только банок привезите. Бульон с гренками есть у меня, биточки с бигусом и компот, хочешь из слив, можно грушу открыть. Ну, пива я тебе утром купила две бутылки, винца достану и рюмочка водки для тебя есть, берегу, думаю, вот приедут, захочется, на корочках настояла, пахучая, я вчера капельку попробовала, на всю комнату аромат. От пива глова кшива, а од вудки розум крутки. Был врач у нас в лазарете, поляк, Гинце Алексей, как же его отчество, Иванович, кажется, красивый, борода такая русая, весёлый, за столом гденибудь соберёмся, особенно когда в Румынии в Фильтичени девять месяцев стояли, он душа компании, поговорками польскими сыплет, отрежет шмат свиного окорока, посыплет перцем и приговаривает: Петша, не пшепепши вепша пепшем, бо пшепепшишь пепшем Петшу. Ну я думаю, голодным не останешься? Вот сосед вышел хозяйничать, солнышко припекло, вылез из берлоги. Здравствуйте, здравствуйте, сосед, весну почуяли? Вот и ко мне внучек приехал, помогает, чтоб до весны не замёрзла. Ужасно гадкий человек, несколько дней назад выхожу во двор, снег как раз падал, смотрю, батенькисветы, по всей малине и вот тут валяются банки битые стеклянные, консервные всякие от краски, кирпича куски горелого, какие-то железяки, представляешь, набросал через забор, видит, что снежок падает, думает, заметёт и не увижу. Я его как стала отчитывать, шутка сказать, как говорю, вам не стыдно, разве это так хорошо по-соседски, я старая женщина, ползай по огороду выбирай ваши склянки? Вы мне, говорю, забор уже погноили, под самым забором выгребную яму устроили, помои льёте, а теперь такую пакость сделали? Ещё раз, говорю, позволите себе, пойду в сельсовет заявлю, сосед называется. Пошла и все банки и железяки тут же ему во двор покидала, шутка сказать! Ничего не отвечает, сопит только, взял грабли, склянки об банки звякают, а сегодня видишь, первый поздоровался, вежливый какой. Не зря поговорка, дом строишь, не землю выбирай, а соседа хорошего. Вот Кузьмича похоронили, неприятный был человек, а жалко всё-таки, нестарый ещё, хоть он уже и прогнил совсем. Ты вчера, когда шёл, не удивился, что по нашему переулочку так широко снег расчищен? Ой, ты знаешь, я ж как раз в тот день пошла туда по магазинам, на почту, за радио, за свет заплатить, в библиотеку зашла, отнесла книжку эту, что ты ещё летом брал, сколько раз уже Елена Александровна напоминала, за рыбой в очереди постояла, часа три ходила. Возвращаюсь, по нашему переулочку трактор гарчит с этим скребком блестящим, снег разгребает. Ну, думаю,


Кузьмич давно из своего санатория продуктов домой не возил, решил запасы пополнить, трактор прислал. Подхожу к калитке, когда от них Шура выбегает, на ходу платок запахивает, плачет, «ой, беда, батько умер, два часа назад плохо стало, забрала скорая помощь, сейчас дорогу расчистят, домой будут везти». Привезли раба божьего и похоронили на третий день. Народу масса наехало, машин штук двадцать, венками весь дом обставили, все родичи съехались отовсюду, даже с Урала брат прилетел, из города начальство там откуда, где он раньше до болезни этим главным служил, да-да, в райкоме, тогда и домину себе эту отгрохал. Похоронили, масса народу шло, венки несли, впереди на подушечке все эти его побрякушки, речи говорили, на этом кладбище похоронили, не на том дальнем, где тот раз Марию Иосифовну похоронили, а тут, там мне не нравится, а тут красиво, деревья, тихо, с горки видно далеко, там за селом лес, речка, ты меня, когда я умру, пожалуйста, здесь на этом кладбище похорони. Ну, потом поминки устроили, сколько они выпили всего, но вели себя прилично и о покойнике так хорошо всё время говорили. И меня Анна Васильевна пригласила, неудобно отказаться, мы же с ними никогда не ссорились и Коля мне всегда помогает, когда тебя долго нету, то на сарайчике толь подлатать, выключатель поправить. Она, бедная, извелась вся. Что ж оказывается, он собрался на курорт этот ехать, уже и вещи сложил, через два часа поезд, говорит «я прилягу на дорогу посплю». Лёг, и она тоже прилегла, набегалась, а надо ещё в город его проводить, на скорый усадить. Потом встала, будит его, а он не просыпается, голову его туда повернула, сюда, батенькисветы, не раскрывает глаз. Крикнула она Шуру, в больницу, приехала скорая помощь, ещё сердце трепыхалось у него, стали колоть, не помогло. Это она, Анна Васильевна так рассказывает. А на этих днях я в больницу заходила, в боку у меня что-то печёт вот уже четыре месяца, никто не может сказать в чём дело, так мне Люба, сестра, рассказала, как на самом деле получилось, только ты, смотри, не говори никому, соседи всё-таки. Они, оказывается, скрывали всё это, после той тяжёлой операции, помнишь, когда он около года промучился в больнице, стал морфинистом. Он ещё пил до этого страшно, а потом ему запретили совсем, а к морфию привык. И вот как раз Любочка, сестричка эта, что мне рассказала, принесла ему на дорогу таблетки морфия, главный врач ему обещал. А Анна Васильевна увидела, схватила таблетки, Любу вытолкала, смяла всё в кулак и на снег швырнула, «вы мне, кричит, погубить его хотите». А у него всё внутри печёт, он же этих таблеток сидит дожидается, вскочил, «я тебя, кричит, зарежу», нож схватил, потом выбежал во двор, по снегу на коленях ползает, все эти таблетки пособирал в снегу и сразу, памороки ему отшибло, пять штук глотнул, а сердце у него уже никудышнее и не выдержало. Там в больнице знали, в чём дело, сразу ему выкачку, а сделать уже ничего нельзя. Жалко, конечно, ну дети уже на ногах, а её жалко, жила себе, горюшка не знаючи. Сколько он из этого санатория продуктов перетаскал, ящиками, двух свиней себе при кухне откармливал, машина чуть не каждый день под окнами остановится и шофёр уже тащит что-то, один раз целую бочку вина припёрли. А как лето, там пионерский лагерь открывали, так они всей семьёй туда перебирались, там и спали и ели. Теперь, конечно, на его пенсию ей не сладко будет. Ну там в конце концов про запас на чёрный день тоже есть отложенное, и


в погребе и на книжке, памятник она ему ставит, богатый, говорят, в городе заказала памятник, ограду на могиле поставила, рассказывала мне вчера. Да, миленькие мои, сколько не греби, от судьбы не уйдёшь. Говорит она мне, Анна Васильевна, «знаете, ему недавно цыганка в поезде нагадала дальнюю дорогу, я подумала, это на курорт ему, а оно, оказывается, вон куда», ну смейся, смейся. Вот хорошо, спасибо тебе, а то уже и не знала, кого звать, кого просить, Андрея этого пьяницу звала, два рубля обещала, не идет, Колю попросить, так ему не до меня теперь. Может, до весны хватит, а там в случае чего я хмизом потоплю, веточками, чтоб только от сырости. Ну, хлебчик-хлебчик на обедчик, проголодался? Пойду бульон ставить и на стол накрывать, а ты мне знаешь ещё что сделай, там на колодце проволока эта, что наматывается, сосем перетёрлась, я тряпочкой связала, так боюсь оборвётся, посмотри сделай что-нибудь. — Ну, наелся? Компотом запьёшь или вина ещё налить? И я немножко выпью, в этом году, если уродит, больше сделаю, чтоб хватило. Будь здоров, будь здоров, чтобы всё хорошо у вас было. Вы там пробок не выбрасывайте, собирайте пробки, летом, знаешь, то вино, то квас разливать, а вы там всё выбрасываете. Ну, полежишь немного после обеда, пусть сальцо завязывается? Отчего казак гладок, поел, да и набок. Не надо сальца? Да может тебе уже и не надо, животик вон выпинается, шутка сказать, сколько напхал всего, как барабан, ну походи, посиди немножко, потом приляжешь, вот кстати, посмотри, что там с утюгом, не горит совсем, а то постираю барахло, а гладить чем? А я сейчас посуду помою, Люлюшке косточки дам, пойдём, собачка, и посижу с тобой, хоть наговориться, а то утром уедешь, когда ты теперь появишься. Вот ты смеёшься насчёт гадалок, а я тебе скажу, девочкой я ещё была совсем, в местечке Сопоцкин в двадцати пяти верстах от Гродно у одного помещика при детях фрейлиной служила. До того я никуда не ездила, ничего не видела и не знала, тогда ни радио ещё не было, помню, первый раз в каком-то сарае кино показывали, мы пошли, девочки, а оно такое неприличное какое-то, закрыли его вскоре. Первый раз я там воздушный шар увидела, этот, как его, аэростат, летел над нами, лента такая красная большая и на ней надпись «Русское общество», а я на забор вылезла, белым платочком махала и оттуда тоже махали и в дудку дудели. И вот там в Сопоцкине как-то раз пришла к нам цыганка, молодая, красивая, хорошо так ярко одета, «давай, панянка, погадаю». Ну погадай, она мне на руку посмотрела, глазами своими меня так, знаешь, пронизала и говорит: «Будешь ты много-много ездить, всю Россию объедешь и интересного очень много увидишь». Я только посмеялась, куда это я буду много ездить, это, погоди-ка, да, это в девятьсот седьмом было. А через год поступила я в Варшаве на курсы медицинских сестёр и сразу начало предсказание сбываться. Сколько пришлось изъездить, какие маршруты, у меня книжечка такая была, в которой я все переезды и маршруты записывала, потерялась где-то, надо будет как-нибудь собраться, взять бумагу и карандаш и всё это записать, восстановить. Вот, а потом уже война заканчивалась, в шестнадцатом, кажется, где мы стояли, не помню, сестра одна, Ольга, сибирячка, красивая женщина, властная, всегда всеми в лазарете командовала, зовёт она нас: девушки, приходите, сегодня крещенский вечерок, погадаем. Пришли мы, врачиха наша Лариса Казимировна


пошла с нами, на столе чашка такая с водой, туда положили Ларисы Казимировны обручальное кольцо, у нас больше ни у кого не было, чёрной шалью эта Ольга накрыла и давай всем гадать. До меня дошла очередь. Ты, говорит, выйдешь замуж, будет он офицер, полковник, то ли вдовый, то ли разведённый, дети у него есть, лысый и звать его будут Николай. Ну мы тоже посмеялись, а за мной тогда ухаживал один офицер, Николай, только был поручик, не лысый и не разведённый, мы посмеялись, всё говорим, не так. А потом я познакомилась с дедом, вот тебе, и Николай, и полковник, и лысеть уже тогда хорошо начинал, и разведённый и дети. Вот так тебе, смейся не смейся, и изъездить мне пришлось почти всю Россию. Война застала нас в БрестЛитовске, красивый город, эта крепость знаменитая, Буг протекает, там в крепости и госпиталь наш стоял. Сразу нас перебросили в Варшаву, уже много раненых было с фронта, и потом мы с Верочкой, подружкой моей, я тебе рассказывала о ней, вон мы с ней на карточке, две сестрички в белых фартушках с крестиками, попали в Царскосельский лазарет, в санитарный поезд ея императорского величества императрицы Александры Федоровны, князь Куракин, попечитель Красного Креста, нас туда определил, был у нас в составе свой отдельный вагон и мы с Верочкой жили в купе на двоих. Потом стояли мы, постой-постой, в Ново-Георгиевске в крепости, нет, сначала в Сувалках, нетнет, в Сувалках потом, а из Сувалок бежали в Минск, а потом отвезли нас в Рыбинск, на Волгу, и там сделали нас подвижным госпиталем, поезд у нас забрали, а нам выдали восемьдесят пар сибирских лошадей, косматых таких, дикие, страшные, и попали мы из Рыбинска в Алкту, это там уже в Литве, на Немане, там мы в старых солдатских казармах стояли, очень много раненых поступало, всё тяжёлые, в живот ранения или в голову, лёгких так даже не принимали совсем. А Неман какая река красивая, берега крутые, вода чистаячистая, песочек золотой, сверху смотришь и всё до самого дна видно, головли плавают, щука стоит у берега, очень красивая река. А потом через КаменецПодольск попали в Румынию, Компалунги в Карпатах, Фильтичени, тоже тяжёлые очень были бои, и в Румынии мы простояли девять месяцев, там мы уже были при двадцать шестом корпусе, Миллер такой был генерал им командовал. Там дошли до нас известия о революции, мы ж дураки были, газетами, политикой не интересовались, о Ленине даже не знали, слышим, революция в России, офицеры красные банты нацепили, Миллера арестовали, побили или арестовали, не знаю, нас сразу на паёк посадили, потом посылают голосовать в комитеты, какие комитеты, за кого голосовать? Дураки. Нам говорят, голосуйте за кадетов, ну мы давай за кадетов. Потом госпиталь закрыли, имущество всё осталось румынам, а мы на своих косматых лошадёнках, дали нам две пары, давай пробираться в Россию. Ой, сколько натерпелись, на станции Раздельной бросили всё, и повозки с вещами и лошадей, я с саквояжем, вот с таким баульчиком осталась, кто-то меня через окно на головы в вагон втянул. Приехали в Киев, батеньки-светы, по ту сторону немцы, по эту наши, петлюровцы или этого Скоропадского в голубых жупанах ходят, работы для нас нет никакой, красный крест ничем помочь не может. Мы в Елисаветград, потом в Одессу, и там уже в Одессе встретила я доктора Гинце, поляка того самого, и он дал мне письмо в Ростов. Ой, а как я в Ростов


добиралась, послушать и смех и грех. В Одессе устроились мы с Верочкой в госпиталь на Пироговской к доктору Пучковскому, ничего нам не платили, только кормили и дали тут же конурку, где ночевать. Помню ещё, у меня под стенкой бутылки коньяку стояли, какие-то раненые оставили, мы на нём примус разжигали, раз фельдшер приходит, «коньяком примус разжигаете, сумасшедшие», принес нам спирт для примуса, а коньяк забрал. А я носила на кофточке две ленточки, у меня, не думай, пять наград было, золотая медаль, потом медаль на ленточке Станислава, Анны и две Георгиевские, серебряные. Я в тридцать третьем, когда голод был, понесла их в торгсин, там за золото и драгоценности продукты продавали, маргарин я купила, так все продавщицы прямо удивлялись, не верили, что мои. Ну вот, я носила такие узенькие георгиевские ленточки, и один раз пьяного матроса привезли израненного, пьяная драка или с бандитами, не знаю, он увидел мои ленточки и как кинется на меня, «белячка». Ну уложили его, я ленточки свои отпорола, думаю, ну их к черту, и его же выхаживала. Выходила, выписываю его, а тут мне как раз в Ростов надо, и вот он взялся устроить мне билет, и что ты думаешь, устроил, усадил на пароход и я поплыла. Шутка сказать, плывём только ночью, днём прячемся, а тут шторм ужасный, я думала, умру. Не знаю, как мы доплыли до Новороссийска, потом как-то я доехала в Ростов и тут уже стало легче. Тоже, впрочем, то красные, то зелёные, то Маруська какая-то. Пришла по адресу, сразу встретила своих варшавских, старшую сестру Елену Георгиевну и врача Гуревича, и стала работать в хирургической клинике Богаевского. Долго фотографии с собой возила, у нас в госпитале фотоаппарат был, я сама и фотографировать умела и проявлять, все красивые места у меня были, и в Карпатах, и на Немане, а как в Черновцы вошли, ах, какой красивый город, чистенький, аккуратный, просто прелесть, и в Бресте у меня были карточки, и в Белостоке стояли мы у одного немца-фабриканта, он нам с Верочкой комнату специальную отделил, жена его и дочки на цыпочках перед нами ходили, и вот мы с Верочкой после обеда нанимаем гумки, так тогда называли извозчиков на резиновых этих шинах, и едем на вокзал есть пирожные, очень вкусные наполеоны там продавали, всё удовольствие двадцать копеек, а получали мы тогда хорошо. А вечером немец наш приглашает в столовую к себе и ставит на стол целую корзину всякого печенья, шоколада, сладостей. Я сладкоежка была, помню, по дороге в Рыбинск мы проезжали через Москву, пошли гулять по городу, зашли в магазин Филиппова и взяли мы с Верочкой пять тортов вот таких огромных, все над нами смеялись, как мы их тащили. Я ещё успела набрать на кофточку, а в Рыбинске подбила себе козликом кацавейку зелёную такую, тёплая-тёплая стала, удобная, красивая, долго я в ней ходила, пока совсем полезла, и еще туфельки розовые купила, ах какие туфельки были, мягенькие, красивые. А через Смоленск мы проходили, я себе корсет купила, вот смеху было, он у меня долго оставался, уже сюда в посёлок попал, ты не помнишь, ты ещё из него китовый ус выдёргивал и что-то мастерил себе. Много карточек у меня хранилось, красивые места. В Пинских лесах аэропланы нас бомбили, передвигались мы куда-то, и почему-то стадо коров с нами шло, наверное, часть какая-то поручила перегнать. И вот они налетели, кружатся над нами, бомбы бросают, мы разбежались, побросали всё, а я как раз на повозке


сидела и крючком вязала, тут крик, взрывы, аэропланы ревут, лошади наши косматые сибирские мечутся, коровы ревут страшно, все разбежались. А мы мимо кладбища проезжали и груша такая густая росла, я под грушу стала, хожу вокруг неё и вяжу крючком, вот так хожу возле ствола кругом и вяжу крючком. Лошадей и коров побило, взрывы кругом, мне кричат «что ты ходишь, повалит грушу и тебя убьёт, ложись между могилками!» Я легла между могилками, вжалась и только тогда страх почувствовала, чего я ходила вокруг груши, дурная была, а может рассудок помутился. Потом улетели они, я смотрю, у меня рукав куртки от плеча вниз распорот, сняла куртку, а из дыры этой шарик вот такой вываливается. А фельдшер наш говорит, ну, счастливая, в тебя шарик этот из бомбы, как они назывались, вот-вот, шрапнель попала, видно, уже далеко была, силы не было в ней. А потом в Залесье госпиталь стоял, газы немцы пустили, никогда не забуду, лес весь почернел, весь-весь чёрный стоит, как после пожара, только листья все целы и чёрные, и раненые тоже чёрные, пена изо рта, задыхаются, не удавалось спасти, тут же и кончались. Мы ночевали в шведских палатках, хорошие палатки, двойные, суконная обивка изнутри и пол суконный, не попадал туда газ, а может не доползал до нас, хотя часовые ночью чувствовали, даже отравленные были, не на смерть, но рвало сильно. Так мы, когда выходили утром из палатки, носовой платок в воде смачивали и дышали так, а другие марлевые маски надевали специальные. Утром просыпаемся мы с Верочкой, в палатке холодно, бр-рр, вылезать из-под одеяла жутко, мы сразу в миску посреди палатки спирту нальём, запалим и лежим, ждём пока согреется, потом быстренько оделись и готово. Люлю, собачка, что ты лаешь, идет кто-то? Ах ты звоночек мой, почуял кого-то, кто-то идёт, кого это несёт к нам? Баба Феня молочко нам принесла, вот мы его сейчас перельём в кастрюльку, вскипятим, и собачке дадим, а тебе какао на ночь сварю, захочешь выпьешь горяченького с вареньем. Уже и утюжок починил, будет греть? Ну-ка, дай я сама включу, а то у меня потом не получится, о, искры трещат, пусть постоит, посмотрим, как нагреется. — Нет, не скажи, ворожки эти, гадалки, бывают настоящие, мне попадались. Да вот ты не помнишь, наверное, малый еще был, нет, должен помнить, когда война началась, тебе сколько было, четырнадцать? Не помнишь, перед отъездом, когда вы с мамой и отцом уезжали в эту, ну, где вы были, в Тифлис в этот, приходила она к нам? Я её так по базару знала, сама я к ней гадать не ходила, а соседки, вот Мария Иосифовна покойница, Нина Ивановна, те ходили, говорили, всё сбывается. Я её и пригласила, встретила на базаре, говорю, уезжают наши, горе такое, зайдите погадайте, я вам баночку мёду дам. Маме и отцу ничего не говорила, только деду сказала, он плечами пожал. Пришла она, Вани в доме где-то не было, нет, он в кабинете там у себя сидел, бумаги разбирал, какие уничтожить, какие мне дать спрятать или с собой взять. Пришла она, я маму тихонько зову, Наталочка, идите, говорю, вот тут, говорю, пришла женщина одна, гадает она хорошо, пусть вам погадает всем, а то так на сердце тоскливо. Наталья усмехнулась, «пусть, говорит, погадает», вышла к ней в столовую сюда, а эта женщина уже вот тут за столом сидит, худая, в чёрном платке, из платка седой такой локон на лоб, лицо тёмное и глаза чёрные,


пронзительные и она на маму смотрит внимательно-внимательно. Я на маму смотрю, а она побледнела сразу, а та женщина говорит, «кому ещё хотите погадать, вам я потом», это маме она. Тут ты вошёл, не помнишь, с дедом вместе вы вошли, в сарае рюкзак тебе в дорогу починяли, говорю я ему, тоже покидает нас внучек. Она на тебя посмотрела, улыбнулась, даже вроде не такая чёрная стала, подозвала тебя, взяла твою руку вот так, неужели не помнишь ничего? Посмотрела она тебе на ладонь, оттолкнула твою руку, говорит, сто лет будет жить и хорошо уедет и назад благополучно вернётся. Нам всем так радостно стало, и мама заулыбалась, и дед тоже обнял тебя, ну, он сразу тут же отвернулся и вышел, он в те дни часто плакал, нервы сдали, ночью проснусь, а он вздыхает, носом тихонько шморгает, я рукой проведу, а лицо всё мокрое, он отвернётся, ничего, говорит, не обращай внимания, спи. Я говорю, Наталочка, давайте Ваню позовём, пусть ему тоже погадает, видите, как хорошо получается, сразу настроение улучшилось, а то тоскливо так, а что он партийный большевик, так это же всё шутка. Она говорит, ну позовите, я пошла, Ваня, говорю, так и так, сама смеюсь, идите, говорю. Он кучу рваных бумаг со стола в корзину сгрёб, вышел, поздоровался с ней, что-то такое пошутил, она смотрит на него упорно, он на неё смотрит, перестал шутить, с мамой переглянулся. А мы все ведь тогда за отца боялись, мама здоровая была, ничем не болела, а у отца же легкие, палочки эти всё время не исчезали, а он и на фронт просился, не взяли его, а тут ехать куда-то, война, голод уже начинался. Садитесь, она ему говорит, взяла руку, долго смотрела, потом ладонью вниз повернула, потом в лицо Ване посмотрела и опять на руку и так несколько раз, и каждый раз в лицо как будто с другим выражением смотрит, то строго, то подоброму. Мы притихли, волнуемся, неужели не помнишь? А вот видишь, тебя, вероятно, уже не было, услали тебя или дед забрал, что тебе там было слушать всё это. Смотрела она, долго изучала, не бормотала ничего, пальцами по ладони не водила, ничего такого, как знаешь, про гадалок рассказывают, не делала, потом выпрямилась, ладонь отцову закрыла, в обеих руках кулак его держит и говорит: «У вас впереди всё хорошо, болезнь ваша не страшная, проживёте с ней ещё долго, будут у вас и удачи и неудачи будут, как всем положено, уедете хорошо и домой благополучно вернётесь». Нам всем так радостно стало, даже отец говорит: «Я хоть и не верю во всё это, а за хорошее слово спасибо». А она уже его не слушает, а на маму опять смотрит, внимательно-внимательно, и мама не неё тоже и опять побледнела. Она её не позвала, а мама сама подошла, и села тихонько, руку на стол положила. Бабка эта медленно руку взяла, неподвижная вся, потом Наталочкину руку перевернула, ладонью на стол положила, пальцами своими сверху погладила — и в лицо ей смотрит. Недолго смотрела и опустила глаза, задумалась, потом достала из-под платка колоду карт, стала раскладывать, а я смотрю, гадать я никогда не гадала, а пасьянс люблю раскладывать, ещё с войны той, как на ночном дежурстве сидим, сестрички, приучилась к пасьянсу, так что карту я знаю. Смотрю, карта вся чёрная идёт, чёрная, червовая дама, мама твоя немножко темнее тебя была, ну, ты же помнишь, а кругом одна чёрная карта. Смешала она карты, собрала колоду, смотрит перед собой и молчит, а мы все тоже прямо оцепенели. А потом она глухо так говорит: «Лучше бы вам не открывать на дорогу да на разлуку, но


нельзя мне, что вижу, то должна сказать, такое правило. Плохо у вас, дорога чёрная и назад дороги нет». Мама попробовала подняться, покачнулась, отец её подхватил, крикнул «убирайтесь отсюда!», бабка та ни слова не сказала, медленно встала и всё отсюда вот на маму смотрела, а мама с отцом там на диване, диван там тогда стоял, мне всё-всё в память врезалось до последней мелочи, и пошла медленно к двери, на меня посмотрела, а я смотрю, у неё в глазах слёзы стоят. Я за ней, баночку с мёдом со стола схватила, кричу, мёд же свой заберите, а она не обернулась, быстро по двору к калитке идёт и сказала только «нет, нет, не хочу, не возьму, беда такая». Я вернулась в дом, отец Наталочку на диван усадил, гладит её по голове, целует, успокаивает, а она плачет, вздрагивает вся, прижимается к нему, он на меня сердито так глянул, вот, мол, гадание ваше до чего довело. Я только руками развела, у меня тоже все мысли помутились и чувства помешались. А он успокаивает её, по волосам гладит, целует, «ну что ты, говорит, ей поверила, врёт она всё, я больной, мне нагадала сплошное счастье, а тебе ерунду всякую, забудь про эту чепуху». Успокоилась она понемногу. Деда не было при этом, рассказала я ему осторожно, чтобы не переволновать, он выслушал меня, ничего не спросил, только аж пожелтел весь и ушёл куда-то. А на другой день проводили мы вас, до калитки проводили, возле калитки поцеловались, отец крикнул «не надо дальше провожать и так невыносимо» и ушли вы. Ты весёлый шёл, тебе что, дорога, приключения, рюкзачок за плечами, чемоданчик в руке и авоська с пирожками, напекла вам на дорогу. А мы с дедом стоим у ворот, плачем, вернулись в дом, пусто без вас, как неприкаянные места себе не находим. Потом дед сказал: «Не увижу я их больше, Маруся». Он уже тогда очень тяжело болел, есть почти не мог, только жиденькое, как съест твёрдое, всё назад, через пищевод не проходило. Ну, вот тебе, предсказание как сбылось, дальше сам знаешь, у тебя на глазах всё происходило, отец ничего, а бедная Наталочка сразу там же в поезде заболела и не нашла назад дороги. Хоть бы ты съездил в этот Тифлис, сам могилку поискал, а то что ж товарищи, как они там ищут, а сам бы походил, может и нашёл бы. Всё-таки вот есть дедова могилка, мне и легче, выгребу, уберу, цветочки посажу и будто поговорила с ним. Я, когда он умер, второго февраля, какого же это года, вы в сорок первом уехали, осенью, двадцать второго сентября, а он в ту же зиму, значит второго февраля сорок второго года. Пришли соседи, Иван Аристархович говорит: «Как же хоронить будем, ни гроба, ни подводы до кладбища не достанешь». А я говорю, а во дворе нельзя, вот тут во дворе под ёлочками. Тут же над дедовой могилкой стояли высокие, стройные, голубые такие, дед сам сажал, и когда наши пришли, я оглянуться не успела, срубили ёлки. Я подбежала, говорю, товарищ командир, зачем же вы, кому они мешали, как вам не стыдно, такую прелесть погубили, плачу стою, а он только рукой махнул, а, говорит, мамаша, тут люди каждую минуту гибнут, а вы за какие-то ёлки. А мне так жалко их, так жалко, немцы стояли, не тронули, топить нечем было, я их уберегла, а тут на тебе, наши пришли, хорошо всё, вы скоро приедете, и свои же погубили дедовы ёлочки. Плачу стою над могилкой, красноармеец один подошёл, говорит, успокойтесь, мамаша, лучше ёлки срубить, чем дом ваш погибнет, мы в вашем доме штаб сделаем, а ёлки далеко видны, это для немца примета хорошая, если из пушки


захочет попасть или с самолёта бомбить будет, так что не плачьте. Ну, я тогда понемножку успокоилась, легче как-то стало, попросила только, чтоб могилку не затоптали ногами. Три дня Иван Аристархович с Шурой вдвоём могилку копали, морозы жуткие стояли, снегу намело, и слабые все, голодали, я им лепёшек из отрубей напеку, мёд ещё остался немного, чаю нагрею, поедят и опять идут копать. А Иван Васильевич покойник доски какие-то в сарае нашёл, своих принёс, ещё сказал: «Из этой досточки мы с Николаем Петровичем улей новой системы к весне делать думали». Три дня я с дедом в одной комнате спала, пока гроб делали, яму копали, сама и обмыла, побрила сама, он совсем лёгкий был, высох, четырнадцать дней ничего не ел, я его совсем легко одна поднимала, а он уже сил даже не имел за шею мою держаться. Сижу возле него, глаза закрыты, весь высох, одна кожа на лице, прислушиваюсь, сама не дышу, вижу дышит, живой еще. За три дня до смерти сказал «позови соседей, Павла Васильевича, Бондаря, Ивана Васильевича, Ивана Аристарховича позови, попросить их хочу». Пришли они, я стулья вынесла, он еле слышно говорил, медленно, очень трудно ему было. Я уже умираю, помогите жене меня похоронить и жить одной, пока наши вернутся, с хозяйством управляться. Ивана Васильевича попросил забрать ульи и давать мне хоть сколько-то там мёду, вы когда уезжали, так у Павла Васильевича семь тысяч рублей отец занял, дед говорит, возьмите пианино за этот долг, пусть у вас стоит, а Ваня вернётся, отдаст семь тысяч, вы пианино верните, хочу, чтоб у внука было пианино, дед всегда хотел, чтоб ты играл, считал, что у тебя голос хороший. Ивану Аристарховичу костюм свой подарил, а Петру Григорьевичу часы свои карманные, чёрные такие, не помнишь, у деда были? Попрощался он со всеми за руку, еле руку смог приподнять, они её каждый подержали, ушли они, а он мне говорит: «Чует моё сердце, Наталочка не вернется, гадалка правду нагадала». Есть уже ничего не мог, только попросит жалобно: «Мару-уся, пи-ить». Я ему чайной ложечкой поднесу к губам сладкую водичку, он губы еле-еле разожмёт, волью ему. И вот так попросил, я ему влила с ложечки и вижу, не проглотил, из уголка рта вылилось на подушку. Посмотрел на меня, закрыл глаза и еле головой качнул, я уже знала, просит на бок повернуть. Я повернула, он заснул. Я тихонько ходила, чтоб не разбудить, потом подошла, прислушалась, а его уже нет, лежит труп. И только я успела деда похоронить, пришли немцы, это уже тыловые, разместились у нас, в батьковом кабинете офицер жил, эсэсовец, немолодой, высокий, чёрный мундир с повязкой, всегда выбритый, хорошими духами от него пахнет, там в твоей комнате денщик его жил, Ганс, молоденький совсем, хороший мальчик, то мне консервов в банке принесёт, то сахару в стакан насыплет, а я ему постираю или полатаю бельё. В столовой тут у них как штаб был, карты всякие на столе раскладывали, ну и обедали тут и пьянствовали. А сколько я с этим пианино натерпелась, Павел Васильевич его забрать не успел, как этот немецкий штаб у нас расположился, и вдруг заезжает грузовик, слезают немцы, идут в дом и берутся за пианино и тянут. Я им, «вы куда это тащите, это ваше разве, не троньте!» и оттолкнула их руками. Тут офицер входит, я к нему, разве ж так, говорю, гут, зачем пан офицер разрешает так делать? Он по-русски говорил плохо, но без переводчика, мы, говорит, матка, берём музыку в клуб, у нас там будет вечеринка, а потом привезём назад.


А я говорю, не дам, вы не привезёте, а это пианино внука, внук вернётся, спросит, где моё пианино, а я что скажу? Он прищурился на меня и спрашивает: «А где есть ваш внук?» Я так и обмерла, не подумала, сорвалось с языка, ещё возьмёт и застрелит, стою и молчу. Не знаю, не понял он по-русски или так уже не рассердился, говорит, заберём и возвратим. И представь себе, привезли назад, правда, я уже сама за ним бегала, но привезли, сами погрузили и в дом поставили. А сколько я у них продуктов накрала, там в углу ящики стояли у них и с шоколадом, и молоко сгущеное, и консервы, и вино, как уйдут все, я тихонько в столовую, схвачу банку, под фартук и бегом к себе, больше одной банки не брала, сразу съем и никаких следов, а то ведь попалась бы, так и расстрелять могли. А как я первого немца встретила, ой, и смех и грех. Скоро, как вы уехали, загромыхало кругом, у нас тут в посёлке боя не было, так только снаряды залетали и самолеты носились, как сумасшедшие, потом прошли наши отряды, оттуда из-за пруда шли к вокзалу, небритые, замученные, оборванные и всё тихо стало. Жутко, ничего не знаем, дед уже слёг, посылает меня, сходи к соседям, пойди на базар, узнай. Пойду, ничего никто не знает. Так день прошёл, второй, на третий сидим мы с дедом уже под вечер, еще светло было, слышим, на веранде что-то гуп, гуп, гуп, ходит кто-то, потом в дверь бах, бах, а там же закрыто на крючки и на засов, мы отсюда, на эту дверь ходим, потом трах, даже стекло посыпалось. Я как рассердилась, схватила веник, что под руку попало, из дому выскочила и вокруг дома к веранде, иду, а самой страшно, так я уже сразу кричу «кто там хулиганит, вот я вас сейчас». Поднимаюсь по ступенькам, а там двое, в касках, зелёные шинели длинные, дула на меня наставляют. Окно ставней было закрыто, так они ставню пробили этим дулом и стекло выбили. Я на веранду выскочила, веником замахнулась, вы, говорю, зачем стёкла бьёте, в дверь, говорю, не можете войти? Они дула опустили, что-то лопочут, потом показывает один, ты тут живешь? Я, говорю, живу. Веди в дом, ну, что делать, махнула рукой, за мной идите. Вошли в дом, они эти свои автоматы держат, заглядывают везде, увидели деда, кто? Муж, говорю, больной муж. Осмотрелись и ушли, а потом пришли уже человек пятнадцать с офицером, расположились по всему дому, ужин принесли, стали песни петь, губные гармошки достали, шнапс пьют. Потом офицер заходит к нам в комнату, постучал, вежливо зашёл, сел, на деда показывает, кто? А я накануне дедов портрет вот этот в царской полковничьей форме повесила на стенку, до этого он спрятанный на самом дне сундука лежал, в тридцать пятом году спрятала, когда деда арестовали. Я ему на портрет показываю, он посмотрел, удивился, офицер, говорит, русски официр, я говорю, полковник, «о, полковник, гут», подошёл к деду, каблуками щёлкнул, поклонился, что-то говорит, я ему объяснила, муж, говорю, болен, так он пошёл сюда в столовую и несёт три стакана на тарелке, в двух шнапс и вино в одном. Ну, дед пить не мог, только прикоснулся губами, а я выпила всё, а что, подумаешь, и вино было вкусное, а на шнапсе деду банки ставила и компрессы. Портрет с тех пор тут и висит на этом месте, над кроватью, где дед умер, вот ты бы взял и сделал хорошую рамку, или лучше купи аккуратненькую такую, я у Нины Ивановны видела. А я его чуть не уничтожила, еле отняла у деда, говорит, спали и золу в ведре размешай. Тогда в тридцать пятом он на обувной фабрике работал инженером, вдруг нет деда.


Всегда он в полшестого к обеду с поезда успевал, а тут семь, восемь, нет. Легли спать, я глаз не сомкнула, утром на фабрику в город, говорят, мы ничего не знаем, потом один товарищ деда, инженер, знал он меня тоже, говорит мне тихонько, пришли вчера двое и увели с собой. Я растерялась, расплакалась, не знаю, что делать, приехала домой, рассказываю, а Вани как раз не было, он в Крыму на курорте лечился, Наталочка ему телеграмму, он сразу же приехал, пошёл, узнал, где сидит дед, понесла я ему передачу, а Ваня своим почерком на мешочке фамилию его написал, чтобы дед понял, что он уже вернулся и принимает меры. Ну, он мне отвечает, передач не приноси, тут кормят хорошо, не беспокойся. Ничего разузнать не можем, свидания не дают, и сорок дней держали. А к нам в это время приехала Ванина тётка, Федосия Ивановна, вот она как-то утром рано вышла раньше всех во двор, потом входит ко мне и говорит, что там во дворе какой-то страшный мужчина ходит, расхристанный, ботинки незастёгнутые, весь обросший. Я в окно выглянула, батеньки-светы, дед, кричу, «Ваня, Наталочка, отец вернулся!» Выскочили все из дому в одном нижнем белье, бросились к нему, а он, оказывается, рано утром, в четыре часа его выпустили, он до вокзала доплёлся, на ступеньках посидел, первого поезда дождался, приехал и хотел, чтобы не будить нас так рано, по двору походить, посмотреть, что без него в саду делается. Как, что, за что же посадили, говорит, ничего не знаю, на допросы не вызывали, сидел да с караульными солдатами в шахматы играл, а потом вызвали, очень вежливо извинились и отпустили, вы, говорят, свободны. Ну, с фабрики той его уже уволили, так на работу он уже и не смог устроиться, как следует, только устроится, поработает месяц-полтора, узнают, что царский офицер, и выгоняют. Вот тогда он как вернулся, снял портрет со стены и еле я у него отняла, на самое дно под газету в сундук спрятала. И в тридцать седьмом, когда с Наталочкой эта история была, я его опять чуть не сожгла, достала как-то ночью, в печке еще горело и дверцу даже открыла, хотела бросать в огонь и не бросила, пожалела. Ты тоже не помнишь, что тогда было, ну да, тебе позже отец покойный рассказывал. Ты тогда в каком же это классе, во втором классе был, а может в третьем. Донос какой-то мерзавец написал, дрянь какая-то, я даже не знала, кто, помнила его фамилию, пропал он куда-то, после войны не появлялся, донёс, что у мамы и у отца собираются ученики и на чердаке читают запрещённые книжки и пишут эти листовки какие-то, маму в школе любили очень и часто к нам из старших классов целой гурьбой приходили. Из школы маму уволили и целый месяц мы по ночам, как услышим шум автомобиля, все выскакивали, тогда аресты кругом шли. От тебя всё это скрывать старались, потому ты и не замечал ничего. Её врагом народа объявили, каждый день они вместе с отцом ездили в город, кудато бегали, объясняли, добивались правды. А у тебя всё-таки плохая память, не помнишь, а ты две недели в школу не ходил, немножко ты простудился сначала, а мы воспользовались и не пускали тебя, потому что там тоже разговоры пошли, у директорши ученики спрашивали, как же так, она враг народа, а сын учится с нами, так она им ответила, Сталин сказал, что за грехи родителей дети не отвечают. Как она намучилась, бедняжка, я себе даже представить не могу, с того времени, вероятно, у неё та страшная опухоль в голове и началась, что ты думаешь, нервы, мозговые центры. Слава богу, всё-таки добились правды. Как-


то дед приезжает, бежит от калитки к дому, газетой размахивает и кричит «ура, оправдали, ура!» и плачет сам. Бросились к нему, в газету, а там только несколько строчек, что обвинение, предъявленное такой-то, не подтвердилось. И мама после этого слегла, долго не могла прийти в себя, утешаешь её, она смеётся и тут же вдруг заплачет. А потом в городе на хорошую работу устроилась, всё успокоилось и портрет цел-невредим остался, только я его из сундука не вынимала. Ну, что будешь ложиться, какао не хочешь? Ну, утром попьёшь. Завтра будить рано, как обычно в семь? Я думаю, под одним одеялом не холодно будет, я сегодня хорошо натопила, в случае чего кожух тебе вот тут положу. Не выскакивай расхристанный на улицу, пальто надень, застегнись, простудишься, будешь бухикать! Вот неслух упрямый. Встреча вторая — Ну, поезд попался, возле каждого столба отдыхает. Скорый, называется. А другим не выедешь. Пробовали билеты достать, так кончаются каникулы, завтра в школу, детворы полно, по ученическим, по дешёвым едут из гостей. А тут ещё снегопад вон какой, заносы. Спасибо ещё, на этот достал. Ничего, подремлем немного, а часа в два и дома. Когда он приходит, в час пятьдесят шесть? Только вот как ночью с вокзала? Трамвай уже не ходит, троллейбус еще раньше. Автобус — какой же, мне в центр в самый, а вам тоже? Ничего, как-то доберёмся, такси возьмём. Да пожалуй, по такой заверюхе и такси не захватишь. Ещё чашечку? Да нет, хватит мне, оно винцо крепкое, а я не того, нельзя мне, затылок потом начисто отваливается. Ну, капните на дно для компании. Да-а, что же вы, гостинца домой передали, а вы и до дому не довезёте? Есть там ещё в сулейке? Приятное вино. Берите мясо, вкусное, копчёный окорок, беритеберите, закусывайте. Как-то доберёмся, у вас вещей — одна сулейка? Ну, у меня тоже рюкзак да авоська, в случае пешком дотопаем и всё дело. Не страшно. Я в самом центре, возле театра. Скоро переезжать буду, приглашали в райисполком, сказали, пакуй вещи. Нет, в центре не дадут. А я и не гонюсь за центром. Мне теперь уже что, воздуху побольше, тишины, а то тут у меня конура совсем. Старый домик, одноэтажный, сносить его давно пора. Сыро, машины целую ночь под окнами. Уже все соседи выехали, я последний остался. Скромничал, знаете, не просил, не требовал. И привык уже, я ж в этой комнате сколько, с сорок четвёртого. Как выпустили, вернулся, дом, где трёхкомнатная квартира у меня была, сгорел в войну, дали эту конуру. Ну, а относились как, хоть и выпустили тебя, а всё равно скажи спасибо и помалкивай. Мне полная реабилитация в пятьдесят восьмом пришла, когда и ему. Нет, нет, больше не буду. Себе наливайте. Пейте на здоровье, мясо берите, берите-берите, закусывайте. Я бы чайку попил, пойду спрошу у проводницы, может, не остыл ещё. — За что? А за что брали? Крупного руководителя брали, личного секретаря и охранника гулять не оставляли. Порядок такой был. Да, по тридцать седьмому, только меня уже в тридцать восьмом, седьмого мая. Его тридцатого апреля, под самый праздник, а меня через неделю. Вот спрашиваете, за что. Уже так примерно через полгода — я всё к тому времени перенёс и все порядки узнал, сперва возили с места на место, потом на Лукьяновке в одиночке


держали, допрашивали, потом сюда, на Короленка привезли. Вызывают на допрос. Сам заместитель наркома НКВД, забыл его фамилию, армянин был. Кричит: «Признавайся сразу, куда на явки его возил, говори, в Донбассе, в Москве, тут куда возил, как ему баб поставлял, признавайся!» Я уже знаю, будут бить, а всё-таки говорю: «Гражданин заместитель наркома, вы же его знали, он к женщинам никогда ничего, одну жену свою подругу знал и любил, жену и семью. И вы же сами, гражданин заместитель наркома, в органах начальник, хорошо знаете, один я при нём никогда находиться не мог, всегда другие следили рядом». Кричит, кулаками перед носом размахивает, и всё дело. А меня когда взяли, уже три шпалы из петлиц вытащили, подполковник был. У меня вот тут фотографии, приглашали в Москву так попросили, чтобы все, какие есть, взял с собой. Вот, сохранилось от тех времён. Отобрали все, уничтожили. Нет, сам ни одной не порвал, всё что можно было берёг. У меня много было, где мы с ним вместе, ни одной не осталось. Вот я какой был. Вот ещё, курсантом. Что вы думаете, тридцать лет в армии, семь в частях и двадцать три в органах. Лейтенант, это я ещё в общей охране ЦК, при нём я с тридцать третьего. У него были Сашка Логвиненко и другой Сашка, вот забыл, как же его. Ну, да вспомню. Второй этот Сашка заболел что-то, вызывает меня начальник охраны — «Назначаем тебя в личную охрану к генеральному секретарю, смотри, мол». Слушаюсь, оправдаю доверие, а самому, знаете, страшновато стало. Вот тут уже со шпалой, в тридцать четвёртом, в тридцать шестом вторую повесили. А вот уже с тремя. Это в тридцать седьмом, когда мы в Москву переехали. Эту самую портупею с меня тогда седьмого мая сняли и гимнастёрка та. Не только вы, и раньше мне говорили — «Что у тебя на всех фотографиях глаза такие грустные, красавец, мол, воин, плечи — во, грудь — колесом, а глаза печальные». Не знаю. От природы, наверное. Грустить им некогда было, смотри зорче днём и ночью и всё дело. Много было фотографий. В Москве тогда как раз на Столешниковом переулке почти возле Петровки фотограф такой был — Нотельбаум. Ну, он как бы придворный, всегда всё правительство у него фотографировалось. Мастер он был хороший, в Кремль его всегда вызывали, на съезды, на приёмы, дома у него целый музей был, портреты по стенам, портреты в рамках, знаете, командармы, наркомы, красивые все. Нет, его не тронули, он уже после войны стариком умер. Дочка оставалась, у неё, наверное, и сейчас много редких портретов можно бы обнаружить. Вот не нашлось у меня теперь времени разыскать её. Там на Столешниковом, фотография стоит, а про него не знают, а больше не искал. Помню, в тридцать седьмом переехали мы в Москву, для газет портреты нужны — заместитель председателя Совнаркома, нарком госконтроля. Приехали мы к Нотельбауму, Станислав Викентьевич его давно знал, и в Киев не раз вызывали, и на дачу я его привозил, там фотографировались. Когда Станиславу Викентьевичу в Харькове первый наш фотоаппарат «ФЭД» подарили, так Нотельбаум ему объяснял, как фотографировать. А он мне потом тоже показывал. Ну, у меня времени учиться не было. Так когда с детьми да с Елизаветой Сергеевной выедут на природу, даст мне аппарат, станут все вчетвером, я наведу. Спрашивает: «Товарищ Кондратенко, меня видите?» «Вижу», говорю. «А Елизавету Сергеевну видите?» «Вижу». «Ну, тогда


нажимайте!» Я — щёлк — и всё дело. С медной гравированной дощечкой был «ФЭД». Мы, когда в Харьков наведывались, всегда в колонию Дзержинского туда ездили. Интересовался он всегда детьми. И в колонии имени Горького, там, знаете, в Куряже, подолгу всегда ходил, смотрел, с пацанвой разговаривал. А куда тот «ФЭД» делся, я и не знаю. И куда все вещи девались. Мы когда в Москву переехали, вещи из Киева перевезли в ящиках. А квартиру, что им выделили, ремонтировали. В Кремле дом такой есть, он и сейчас стоит, Потешный дом — называли его, там члены правительства жили. Наша квартира как раз окнами на это длинное здание, как его, ну, на площади, напротив гостиницы «Москва», Манеж, вот. Прямо окнами на Манеж выходила. Мы пока жили в гостинице этой, визави от «Москвы» через угол, во-во, в «Национале». А ящики с вещами все сложили в церквушке, она под склад была приспособлена. Вот тут у Спасских ворот слева такая, стоит и сейчас. Сложили всё там, я и коменданта того склада помню. И не разбирали, ждали, пока ремонт кончат. Так ящики нераспечатанные там и остались. Я вот сейчас пробовал найти следы, ходил, смотрел. Пока ничего. В ЦК напишу. Сейчас про него большую книгу готовят, кинофильмы снимают, пусть и вещи его разыщут. Может, что спасти удалось. Ах да, вот видите, начал говорить и забыл, про что. Приехали мы к Нотельбауму, тот обрадовался, даже прослезился, руку трясёт и ему и мне, ведёт в комнату. Тут у него и ателье, где фотографировать, и музей этот самый. Как поживаете, как Елизавета Сергеевна, как Миша, Володя, смеются, вспоминают. Потом вдруг Станислав Викентьевич замолчал. Я смотрю на него, а он вот так перед стеной стоял, где в рамках портреты висели. Всегда вся стена снизу доверху увешана была, в военном, в штатском, группами портреты, а тут стена больше чем на половину пустая. Вверху еще портреты густо висят, по бокам тоже, а в самом центре совсем пустого места много. Там, где портреты висели, только светлые квадраты остались. И его, Станислава Викентьевича, большой портрет в раме висит. Так он стоял и смотрел, на стену или на свой портрет. Он маленький ростом был, широкоплечий, коренастый, плотный, а тут ссутулился, как будто даже похудел и вытянулся. И Нотельбаум замолчал, растерялся, а может испугался, то на него, то на стенку моргает. Потом круто так он повернулся, ни на кого не глянул, быстро подошёл к креслу, сел, говорит: «Давайте, товарищ Нотельбаум, фотографируйте, некогда, времени мало». Предчувствовал он или нет — я уж не знаю, не делился он со мной. Знаю только, когда переехали мы в Москву, как подменили его, совсем не тот стал. То раньше всегда шутит, быстрый, как пружина скрученная, а тут мрачный ходит. И часто стал задумываться, лицо вправо отвернёт, глаза в одну точку и левой рукой двумя пальцами горло вот тут под подбородком щупает. Может, и предчувствовал, хотя из Киева мы с лёгкой душой уезжали. Помню, на сессии той, когда стало известно, что перевели его в Москву, вышел он из зала весёлый, улыбается. Папку свою мне отдаёт, я всегда её при себе держал, а потом, когда нужно, ему вручал, — и говорит: «Товарищ Кондратенко, сейчас обедать, а потом позвоните в Киев, скажите Елизавете Сергеевне, пусть пакует вещи, мы с вами едем через три дня сдавать дела». Через три дня поехали, передали дела, Хрущёв у него дела принял, у Хрущёва хорошие ребята были, я их раньше хорошо знал. Я им и приёмную передал и всё хозяйство. Нет, тогда


ещё никто ничего плохого не думал. Вот с Аллилуевыми он дружил, слышали такую фамилию? Бывшая жена Сталина, Сталин застрелил ее. Это теперь мы уже знаем. Отец её был старый большевик, известный учёный, и сын его, военный командир, танковым корпусом командовал. Они там рядом на Новодевичьем кладбище и похоронены все трое, бывали там, помните? Её могила, столб такой гранитный с белой женской головкой, вот тут отец, а тут сын. Часто Станислав Викентьевич к ним приезжал. Со стариком поговорить любил, и с сыном дружил, и раньше, когда в Киеве были, и потом, когда переехали. Ну, он же понимал, что это Сталину может не понравиться, дружба с Аллилуевыми, а вот ездил, значит, ничего не подозревал плохого. А мог бы и подозревать, он Сталину возражал, на заседаниях политбюро правду всю говорил — это еще раньше, когда тридцать третий был и после голода хлебозаготовки эти проводили. Вы человек ещё молодой, не помните тридцать третьего. И слава богу, хоть бы его и себе забыть, проклятый год. Станислав Викентьевич сам руководил хлебозаготовками, в районы выезжал, часто взбучку давал за то, что подчистую хлеб выметают, даже на семена не оставляют, снимал за это начальство и в районах и в областях. И на заседаниях политбюро доказывал, что нельзя так, при самом Сталине прямо говорил. Даже телеграмму один раз такую на имя Сталина послал: «Пора упорядочить хлебозаготовки и наладить работу кооперации, ни в коем случае нельзя отпугивать колхозника и обозлять единоличника». Сидел я за своим столом, звонок, вызывает. Вручил мне, отправить. Есть. Вышел, прочитал, его почерк. Ох, думаю, смелый, чтобы плохо не было. Ну, моя забота, знаете, — охранять на случай чего-нибудь такого, нападения там или что. Отнёс в особый отдел, отпечатали, отправили и всё дело. А знал ли он всю правду про Сталина, тоже не скажу вам. Ещё в Киеве, когда стали брать многих руководителей, часто к нему нарком НКВД приезжал, подолгу вдвоём заседали. И он часто в НКВД ездил, мне его внизу ждать полагалось. Сидел раз, смотрю, секретаря обкома, вот забыл фамилию, ах ты, вспомню сейчас, ну как же его. Забыл. Секретарь обкома был, молодой, часто я ему у себя в приёмной пропуск отмечал. Смотрю, ведут его. Без пиджака, рубаха белая и сам белый, видно, только взяли. Увидел меня, руку протянул, крикнул: «Скажите же Станиславу Викентьевичу!» А я что, ну что я мог? Враг народа и всё дело. Отвернулся я. Его конвойные подтолкнули, он заплакал громко, как засмеялся, и увели. Не думаю, чтобы знал он всю правду. Сомневался может, всех ли справедливо обвиняют, а может и нет. Ну, я, конечно по сравнению с ним пешка был, а всё-таки крутился там, и видел и слышал. Вот возьмите, Орджоникидзе хоронили, я же всё время рядом с гробом был. Станислав Викентьевич тут и я рядом возле него. А не знал, и никто из ребят не знал, что Орджоникидзе застрелился. Хоть между нами болтать не полагалось, а всё равно делились потихоньку между собой, кто кому доверял. Не знали и всё дело. Опять чашечку? Ну, так и быть, половинку налейте, только последнюю, остальное домой, домой. Подождите, я ещё пойду чаю попрошу. — А вот Станислав Викентьевич не пил. Курил много, старался сдерживаться, и Елизавета Сергеевна всегда просила, даже мне тихонько


говорила: «Вы, товарищ Кондратенко, старайтесь его удерживать, напоминайте, что, мол, Елизавете Сергеевне обещали, старайтесь отвлечь или просто не давайте, если просит». Ну, как я могу не дать. Приедем на район куда или на завод, он разнервничается, что-нибудь не так, там те же самые хлебозаготовки или с углём. Сердится, иногда тон повысит, не матерился никогда, не оскорблял грубо, ну, а тон повышал, что поделаешь. Руку в карман, а папиросы забыл, из дому не взял или в машине. А я всегда за спиной у него тут же сижу, он вот так, не оборачиваясь, руку ко мне. Я сразу из кармана «Казбек», он «Казбек» курил, а потом на «Нашу марку» перешёл, не помните, наверное, такие белооранжевые коробки выпускались. Сам я никогда не курил, а для него всегда клал в карман. Много курил, утром положу коробку, на следующее утро бери свежую. А пить не пил. Зимой из района приедем, намёрзнемся, сбросит свой тулупчик, — у него для района любимый кожушок был, чёрный, дублёный с застёжками такими широкими через полу и с белым, вернее серым воротником. Руки потирает, хукает, к буфету пройдёт рюмочку коньяку примет. Одну с морозу — и всё дело. Вина стакан иногда выпивал. Вот, я вам скажу, всегда у него стояло его любимое грузинское пятый номер, красное. Вроде вот этого вашего, только это сладковатое, самодельное, а то настоящее, он вкус понимал. Одевался как? Да никак. Чисто, аккуратно, заставит его Елизавета Сергеевна костюм справить, наденет и пока ему конец придёт. Зимой сапоги, летом ботинки. Фуражка, последний год зимой серую папаху носил. Скромно жили. Квартира у них была на Левашёвской. Вместе с ними жили истопник, Горин по фамилии, повариха и Галя, горничная. Да, так и называлась, горничная, к столу подавала, убирала в квартире. Молодая девушка была совсем. Работала у них и училась на рабфаке. Сейчас она магазином заведует, захожу иногда к ней. Тоненькая была и сейчас почти не потолстела. Детей двое, мужа её знаю. Славная женщина, Елизавета Сергеевна как к младшей сестре к ней относилась и учиться помогала. Детей трое было, Тамара старшая, Володя и Мишка. Воспитывались строго, не баловали ни в чём, задаваться не позволяли перед другими детьми. Ну, Мишка, правда, сорвиголова был большой. Станислав Викентьевич любил сынов, уроки всегда сам проверял, книжки читал с ними, иногда вечером возню затеют аж ребятам из комендатуры на первом этаже слышно. Там на первом этаже комендатура была, охрана. А я жил отдельно, на Владимирской. Провожу вечером, попрощаюсь, ребятам как говориться, сдам, а утречком опять тут как тут. Летом на дачу, в Межигорье дача была. Вот тут наша, так вот окнами на Днепр Григория Ивановича дача, а тут против нашей окнами Павла Петровича. И больше никого. Ну, мы-то с ним в воскресенье приезжали, да и то не каждое, посреди недели вечером иногда. А Елизавета Сергеевна с Володей и Мишкой всё лето там. Приедем — где сыны? Ясно, где, на речке, рыбу ловят. «Товарищ Кондратенко, пойдём им червей копать». Беру лопатку, найдём их, они удочки побросают, бегут к батьке, «ура» кричат, любили его. Повисят на нём, пообнимаются. Потом опять за удочки, а мы червей копаем. Станислав Викентьевич с лопатой, а я выбираю. И подначивает он их всё время, «рыбка плавает по дну, не поймаешь ни одну». Сам он не ловил. Охотой тоже не увлекался и ружья у него не было. Ну, как водится, это у. всех такое правило было, с артистами, с писателями дружили. В театры часто


мы ездили. Вот, не хочу называть фамилию, сейчас он известный и знаменитый и всё такое дело. А тогда просто был, ну, для примера сказать, Вася. В доме у нас часто бывал. Вася пришёл, говорят. Так вот смотрели в театре его пьесу. Не помню уже, про что там, у меня своих дел хватало. В правительственной ложе Станислав Викентьевич с Елизаветой Сергеевной, Павел Петрович, и Григорий Иванович с супругами. А мы сзади возле дверей, я и ещё двое ребят. И за дверью следишь, помощник там чей-нибудь войдёт, доложит что-нибудь, и с зала глаз не спускаешь. В зале народу полно. А в первом секторе партера через одного наши ребята, так и билеты продавались. Поднимется кто посреди действия, сразу наш один встаёт, вместе с ним выходит. Это ж как раз после убийства Кирова вскоре было, тогда, знаете, строгий порядок сразу у нас навели. А там за дверью в коридоре Вася наш ходит, автор-именинник. Ему в ложу не полагалось, так он там ходит, прислушивается под дверью. Ну, я выйду в коридор, он со всех ног ко мне. Как, что сказали? А мне же слышно, о чём они там между собой по ходу пьесы переговариваются. Говорю, Павел Петрович наклонился вот так к Станиславу Викентьевичу и сказал так-то. А потом, говорю, когда там на сцене старушка что-то рассказывала, так смеялась Елизавета Сергеевна. А Григорий Иванович сказал, что вот так неправильно, а надо вот так. И Вася наш с места тут как сорвётся и побежал сразу на сцену переделывать. Теперь он большой человек, а хотел бы я его встретить когданибудь, напомнить тот случай. Может, ему б и не понравилось, а всё равно напомнил бы. Да. В театр, на разные смотры, олимпиады мы часто ездили. Помню, раз был смотр самодеятельности, из Донбасса, кажется. И здорово там две девчонки украинские песни пели, молоденькие, славные такие. И хлопец один, как сейчас помню — Сергей звали, басом здорово тянул. После концерта пошли они с Елизаветой Сергеевной туда на сцену, потом говорит он мне, возьми их, девчаток этих и Сергея, в машину и привези к нам домой. Ну, привёз. Осень была, холодно, мокро, девчатки в ботах резиновых новых, а туфелек нет, прямо на чулок. Из села, знаете, тогда бедно было. Так Елизавета Сергеевна Гале, горничной, говорит: «Давай свои туфли, я тебе потом новые сделаю, платье давай какое-нибудь». Это меньшенькой, Лиля, по-моему, её звали. А большенькой Елизавета Сергеевна из своего дала. На Сергея кожанку Станислава Викентьевича надели. Накормили их ужином и прямо в нашем доме спать оставили. Ну, и я уже не уезжал, а вдруг, знаете, что-нибудь. Зовёт меня Станислав Викентьевич: «Как, говорит, находите, товарищ Кондратенко, хорошо поют?» Понравилось, отвечаю. «И мне, говорит, понравилось. Надо им учиться, в Москву их надо отвезти. Собирайтесь, вы и повезёте, завтра не откладывая.» И повёз я их. Приняли всех троих. Девчат Лилю и Лену в училище Неждановой зачислили, а Сергея в Большой театр я сдал. Писали они потом долго нам в Киев, благодарили. Выучились, Сергей в театре и сейчас поёт, а девушки то ли на эстраде, то ли в каком-то ансамбле, не знаю точно. Что, не пора ли спать, а? Нет-нет, хватит, и вам хватит. Пить хочется — вот чай остыл, я не пил из этого стакана, чистый. Пейте и всё дело. Вот так, а я этот свой допью. — Ну, что вы, конечно нужна была охрана. Я же, собственно, так и назывался, личный телохранитель. Я и секретарь был, в приёмной дежурю, бумаги на подпись, вызвать кого. И назывался для людей личный секретарь. А


официально по особому отделу — личная охрана, телохранитель. Странное слово в наше время? Охранять от физической опасности, значит — тело охранять. Всякое бывало. Один раз чуть настоящей беды не случилось. Мы, когда выезжали, с нами обязательно ещё одна машина шла. Если в городе, мы впереди, машина сзади. Шесть наших ребят в машине. А если на район, машина впереди, а мы сзади, и с нами начальник областного НКВД и секретарь обкома. Станислав Викентьевич впереди рядом с шофёром, я позади него. Обязательно позади него и рука на дверной ручке, если что, успею выскочить и прикрыть своим телом. А он же как любил ездить, отправляется на район и никого не предупреждает. Ну, тут уже нам полагалось поставить в известность кого следует. В областной центр заезжаем, садятся к нам секретарь и начальник НКВД и поехали. Не в райцентры, а сперва по колхозам. Никто и не ждал нас, а мы тут. Я вам скажу, мне так даже и спокойнее, преднамеренное покушение исключается. А потом в райком приезжаем, уже не местное начальство нам докладывает, а мы ему. Мол, вот как у вас, голубчики, дела обстоят. Мы-то знаем, а знаете ли вы! Тот тык-мык, краснеет, бледнеет, а возразить нечего. Ну, он только в самом крайнем случае крутые меры принимал, снять или там из партии исключить. В Донбасс часто мы с ним приезжали, тогда ж «давай стране угля» первый лозунг был. Он на каждой шахте вниз лезет. Робу ему, вся свита за ним. Ну, и я лезу, впереди. Не один, ещё ребята, под землёй, смотри, и обвал может быть и засада какая-нибудь, не видно, всего жди. Раз, помню, в Горловке дело было, спустились в забой. Сидят шахтеры, не работают, смотрят на нас хмуро. Управляющий трестом, или как тогда называлось, трест или центральное управление, менялись названия каждый день, всё реорганизации проводили. Так управляющий кричит: «Чего сидите, не работаете?» Один посмотрел на нас, усмехнулся, зубы блеснули и чёрным пальцем на потолок этой лавы показывает. А там селёдка привязанная висит, рот у неё растянут и в рот с потолка вода капает. «Вот, говорит, мы селёдку повесили, а она тощая, так мы ждём, когда она от воды поправится, мы тогда её пообедаем и пойдём уголёк рубать». Управляющий растерялся, молчит. И все молчат. И Станислав Викентьевич ничего не сказал. Пошли мы обратно, уже в клети говорит управляющему: «Кричать не надо, на пустой желудок в шахте не наработаешь». Ещё в шахты спускались, везде то же самое. Тогда с продуктами трудно стало, хоть и не тридцать третий, а не хватало харчей. Пришли мы в трест, или там в управление, ни разноса не устраивал, не кричал, сказал только: «Да, тяжело вам». И уехали мы. И только приехали в Киев ночью, сразу с вокзала в ЦК. Наркома продовольствия с постели подняли, из-под одеяла, всех угольных начальников тут же ночью к нам. И на другой день команда во все области — чтобы там ни было, дать Донбассу продукты, от себя отрывайте, а Донбассу дать. Вот видите, опять в сторону увело, рассеянный стал, голову душит вот тут в затылке. Нет-нет, расскажу ещё этот случай, чтобы вы не думали. Да. На отдыхе мы были, на Кавказе, в Хосте. Каждый день почти выезжаем кататься, он, Елизавета Сергеевна. Едем в горы, открытая машина, он фотографирует красивые уголки природы, жену в горах или возле водопада, я их вдвоём тоже сниму. Вот раз едем. Он сидит впереди, я за ним, Елизавета Сергеевна со мной рядом. Повернули уже в горы, на подъём идём, дорога петляет. Я оглядываюсь,


вижу, как раз такой прямой участок дороги попался, из-за предыдущего поворота легковая машина выскочила. Ушли мы за поворот. На новом повороте опять её вижу, быстро едут, приближаются. Виду не подаю, стараюсь, чтоб даже Елизавета Сергеевна не заметила. Ещё они приблизились, догоняют, ну, мы всегда на прогулке неспеша ездили. Елизавета Сергеевна всегда просила. Машина тоже открытая, мне хорошо видно тех, кто там сидит. Шесть человек, вперед молча смотрят, все чёрные, смуглые, местные, видно. И так они, знаете, смотрят, ехала бы компания на прогулку, так по сторонам бы глазели, улыбались, красиво же кругом, виды природы какие. А эти в нашу машину глазами нацелились и молчат. И догоняют. А позади нас наша машина шла. Да, как всегда, вторая машина и шесть ребят моих. Сразу за нами шла, та чужая уже как раз почти её догнала, сигналы я слышу, обогнать хочет. Ну, тут я кладу правую руку на борт, локоть вот так выставил. Это, я вам расшифрую, такой у нас условный знак. Ну, в общем знак опасности. В данном случае — приказ ту машину остановить и изолировать. Ребята меня поняли, на повороте круто машину свою поперек дороги. Дорога узкая, не проедешь. А тут как назло Станислав Викентьевич красивый водопад увидел, «остановись, шофёру говорит, сфотографируемся». Вышел из машины, я за ним, Елизавета Сергеевна идёт. Подошли они к обрыву, совещаются, где лучше стать, чтобы сфотографироваться вдвоём, чтобы я их, значит, фотографировал. А я смотрю, там возле тех машин что-то происходит. Мои ребята вышли, и те на них идут. Мои пробуют задержать, что-то говорят, слышу, а те напирают и приближаются. Станислав Викентьевич как раз на водопад внизу аппаратом прицелился, а Елизавета Сергеевна оглянулась, увидела и бледная стоит. А те прут и мои ребята их остановить не могут. Тут я Станиславу Викентьевичу к спине спиной, Елизавету Сергеевну тоже плечом загородил, руки в карманы. В карманах у меня два маузера. А те прут, уже совсем близко. Ну, тут ребята поняли, что их добром не уговоришь. Сразу джиу-джитсу, револьвер в живот. Станислав Викентьевич заметил, что я спиной к нему стою, обернулся, смотрит. Я говорю, «Пожалуйста, садитесь в машину, проедем вперёд». Он ни слова не сказал, пошёл к машине. Уехали мы. Ну, ребят тех забрали, доставили в управление. Доказывали всё, отдыхающие мы. Ну, они не отдыхающие были, это я вам точно говорю. Это ж как раз после убийства Кирова было. Нет, оружия при них не обнаружили, а может и выбросить успели. Мы вернулись благополучно домой. Елизавета Сергеевна потом вечером мне говорит: «Хорошо, что он вас так слушается, сразу в машину сел. Вы, пожалуйста, не отходите от него ни на шаг, он, знаете, какой горячий. Если даже будет рваться, не пускайте, силой не пускайте, пусть хоть и ругается, я потом на себя возьму, скажу, так вам приказала». И всё дело. А про убийство Кирова я ему первый докладывал. Тоже мы на Кавказе были, в Хосте отдыхали, в конце тридцать четвёртого. У нас же отпуск зимой всегда. Помню, поздно ночью машина зашумела возле ворот, голоса приглушённые. Я вышел, вахтёр докладывает — начальник областного НКВД приехал. Поздоровались, спрашивает, где Станислав Викентьевич. А он как раз заснул уже. Спать он всегда поздно ложился, не позже трёх. В три ложится, а утром в одиннадцать мы уже с ним в ЦК. А ещё ж он ляжет да почитает. Очень мало спал. Днём, бывало, на обед


приедет, за обедом газеты листает, потом пройдёт в кабинет, говорит: «Товарищ Кондратенко, через полчаса меня разбудите». Ляжет на диван с газетами. Я часы засёк, посматриваю. Ровно через тридцать минут захожу. Он лежит, газета на груди, глаза закрыты, вроде бы спит. А пальцы на ногах шевелятся. Ноги на валик задраны, пальцы в носках торчат вверх и как будто такт ими дирижирует. Глаз не раскроет «слышу, слышу, говорит, уже встал». Да и то, если б он позволял себе отсыпаться, когда б он всё успевал. У него же одних книжек, им самим сочинённых, штук семьдесят было. Тоненькие и не очень тоненькие. И о Донбассе, и о колхозных делах, и о пионерском движении, и всё сам писал. А как он к докладу готовился на съезды или на конференции? Подходит время, вызывает Когана, помощника своего, дайте справки о том, о том. Тот приносит. Потом каждую справку он лично с каждым заведующим отделом проверит. Потом садится и пишет. На чистой бумаге и на тех справках красным карандашом дописывает, куски бумаги склеивает. Бывало, когда запарка, и я ему помогал: «Эту, говорит, клей сюда, эту сюда». Закончит, перечитает, вызывает меня, я же всегда тут под рукой в приёмной, вот тут дверь, а тут мой стол. Без моего доклада никто к нему, кроме секретарей и двух помощников, не пройдёт. Вызывает меня — отдайте печатать. Несу в особый отдел, там каждую страничку проштемпелюют, машинистке. Всегда одна была, ей отдавали, почерк его знала и все позначки разбирала. На другой день забираю с машинки и ему. Опять сидит целый день, красным карандашом чёркает, на другой стороне разное вписывает, страницы перекладывает. К вечеру вызывает, опять несу печатать. На другой день особисты приносят доклад, мы берём и на дачу. Сидим на даче день, два, в ЦК не ездим. Он то работает возле стола, то по комнате расхаживает, страницы в руках держит, губами иногда шевелит, рукой жест сделает. И потом на трибуну выйдет, так только в цифру заглянет, а то он всё уже наизусть выучить успел. Да, вот про убийство Кирова. Начальник управления НКВД приехал ночью и говорит — надо разбудить. А в чём дело, спрашиваю. Так и так, злодейское убийство Сергея Мироновича Кирова. А тут Елизавета Сергеевна, как раз не спала чего-то, вышла к нам. Я ей докладываю: случилось большое для страны несчастье, убили Кирова, надо будить Станислава Викентьевича. Она побледнела, пошатнулась, я её усадил, воды подал. Пришла в себя, посмотрела на меня, будто не сразу сообразить могла, и говорит: «Не надо будить, утром скажете». Хорошо, утром. Я уже знал все его привычки, он всегда в восемь часов просыпался, спускался по лестнице вниз и возле моря прохаживался взад-вперёд. Не купался, зима, мы ж зимой всегда отдыхали, летом никогда, время горячее. В восемь часов я его караулю. Выходит он. Я подошел, руку под козырёк, вытянулся, он же комиссар первого ранга был, четыре ромба в петлице. Докладываю: «Товарищ комиссар первого ранга! Большое несчастье в стране случилось, злодейски убит товарищ Киров». Он ничего не сказал, не вздрогнул, не побледнел. Долго так стоял, на меня смотрел, а я всё на вытяжку. Потом тихо сказал: «Вагон в Москву к первому на отправление поезду». Я начальника управления оставил при нём, тут и ребята мои, а сам в Сочи, в ГПУ дороги. Сразу наш вагон подали в Хосту, погрузились и поехали. И вот он тогда в вагоне простудился, ангина, грипп, температура высокая, бредит. И его прямо с вокзала в Кремлёвку. Тулупчик его вот тот на


застежках с белым воротником надели, валянки, сверху в доху завернули и повезли. И он на похоронах Сергея Мироновича Кирова не был. Если вы помните газеты того времени, ни на фото, ни в списках почётного караула его нет. Болел он. А они большие друзья были, крепко дружили. На съездах в кулуарах всегда рядышком ходили. Оба невысокие, одного роста, коренастые, только у Кирова пышные волосы, а Станислав Викентьевич бритый наголо. Вот так ходят, беседуют. Вот тут они, и я рядом тут в сторонке и Кирова ребята тут же, все знакомые. И вот не был он на похоронах. А я рядом с Елизаветой Сергеевной стоял. Когда урну с прахом к Кремлевской стене проносили, вот тут мы с ней справа от ворот, слева от Мавзолея были. Я вытянулся, честь отдаю. А я видный из себя был, рослый, так ребята потом говорят, тебя, говорят, зафотографировали. Видел себя потом в журнале. Лицо, знаете, такое, одним словом, трагическое лицо. Мне и правда тогда стоило труда сдержаться. Елизавета Сергеевна стоит, плачет, и мне, знаете, нелегко. Да, да, давайте ложиться, два часа осталось, хоть немного поспать. Не усну я уже наверное, затылок совсем разваливается. Ну, попробую. — А его с поезда взяли, на Северном Кавказе, в Нальчике. Чего-то ему тогда вне всякой очереди Сталин отпуск дал, как раз под Первое мая. Елизавета Сергеевна и дети просили, останемся на майские, потом поедем, дети на парад любят ходить, а тут ещё в Москве первый раз. Нет, поехали в отпуск, отдыхать. В Нальчике вошли к ним в вагон. Я не с ним был в вагоне, с ним Сашка был Логвиненко. А я в соседнем. Как же это было, забыл. Ах, чтоб тебе. Ага, вот видите, вспомнил. Отцепили наш вагон, отъединили от того. Потому я и вмешаться не мог. Нет, не разоружали. Меня уже через неделю разоружили и три шпалы из петлиц вынули. А там только показали ордер на арест. Вот кого вы охраняли. Враг народа. И нас в охрану к тому же вагону. Представляете, как это мне было? А его, жену и детей тем же вагоном назад в Москву. И с вокзала в трёх разных машинах повезли. Его отдельно, Елизавету Сергеевну отдельно и Володю с Мишкой. Я часто думаю, что он в том вагоне по дороге назад в Москву передумал и пережил. Не дай бог никому. Дайте мне руку. Вот тут, вот. Чувствуете? Вот тут бугор, вниз от уха, вот, по затылку. И вот тоже, от этого уха. Не знаю, что за опухоли, кость выперла. Отпалок. А в футбол по камере не играли мной? А пальцы в дверь, а иголки? Своего своя же инквизиция. А с ним что делали, мне даже подумать страшно. Мне вот сейчас сестра его жены рассказала, разыскал её. Долго сидели, вспоминали. Верите, сидим, говорим, два взрослых человека, и слезы всё время бегут-бегут. Так она рассказывает, когда реабилитация вышла ему, пошла она на приём к... Ну, не буду называть его, хоть и покойный уже, догадывайтесь сами, а называть не стану. Тоже большой человек был, они раньше со Станиславом Викентьевичем дружили, долго работали рядом. Пошла она насчёт себя, насчёт дочек, мужа её тоже тогда сразу после нас забрали и не вернулся. Просила, чтоб квартиру вернули, с работой помог. Принял ласково, обещал. И помог сразу, всё сделали, квартиру, прописку, всё. Прошла она к нему ещё раз по какому-то делу. В этот раз, говорит, долго беседовали, уже совсем откровенно, а потом он ей и сказал. Знаете, говорит, как я последний раз Станислава видел? Вот так было.


Сообщают мне, говорит, что Станислав, уже арестован он был, донёс на меня, что он в двадцать четвёртом году завербовал меня в польскую разведку. И вижу, говорит, начинают от меня шарахаться. Тогда же, вы понимаете, чего стоило такое обвинение. Я, говорит, к Сталину, так и так, требую очную ставку. И Сталин согласился. Не знаю, так оно было или не так, но она, Татьяна Сергеевна, так рассказывала с его, значит, слов. Сидят Сталин, Молотов и я, говорит, сижу. И вводят его, Станислава. Я его, говорит, не узнал. Весь распухший, обросший, лицо чёрное от синяков, штаны без пуговиц, и он их руками поддерживает. Вошёл, пошатывается, остановился и в угол комнаты на пол смотрит. Я, говорит, к нему: Станислав, как же ты мог на меня клеветать, зачем же ты меня оговорил, когда ты меня завербовал, в какую разведку, опомнись! Он, говорит, долго-долго на меня смотрел, будто узнать пытался, потом одну руку от штанов отнял, махнул этой рукой и сказал: «А это было давно». И больше, сколько, говорит, ни бились, ни слова не сказал, только в угол комнаты на пол смотрел. И всё дело. А меня? Меня в сорок третьем выпустили, кадровых офицеров-энкаведистов не хватало и всё дело. Ну, давайте поспим. >— А куда вы потом понесёте эти бумажки? — На деньги менять. — Э-э... Если б они хоть чистые были! Из диалога домработницы с писателем. В доме была воздушная винтовка и пульки — картонная серая коробочка «Пули для пневматических ружей и пистолетов калибра 4,5 — 400 шт». Взяли ружьё — он тряпочкой отёр с металлических частей ружья смазку — распечатали коробочку, насыпали пулек в белую из металла пробирку от валидола, вышли во двор. — По чём стрелять? Я когда-то неплохо это проделывал. — А вот мишени, поцепим на дверь сарая, промахнёшься, никуда не улетит, ни в кого не попадёт. Пришпилили веточками в щели дверей две мишеньки величиной с ладонь, отошли. — С упора? — Ну-у, какой упор, так справимся, с плеча. Сколько тут, метров пятнадцать? — Метров двенадцать. — Давай ещё отойдём. Отошли. Он переломил ствол, зарядил гостю — с непривычки с воздушкой так сразу не справишься. Тот долго целился, нажал. Сухо треснуло, у стрелка прижмурились глаза, он дёрнулся, как от настоящей отдачи, нервно хихикнул. — В яблочко! Гость первый побежал к сараю. Мишень была чистенькой.


Опять стреляли, заряжали и стреляли, гость стрелял и он тоже. Подкручивали прицел, принесли «упор» — козлы для распилки дров. В мишенях за чёрным кругом стали появляться дырки. — Подойдём поближе, что ли. Не годится никуда это оружие. Подошли, перетащили козлы, стали стрелять с колена. Дело заразительное, пришлось сходить в дом, наполнить ещё раз пробирку из-под валидола. Глотнули ещё по стакашку молодого домашнего вина. Вышли во двор и сразу услышали над головой чёткий и точный перестук дятла — посреди двора росла старая берёза, увешанная по верхним веткам пышными круглыми зелёными омелами. — Где это он? — спросил гость. — А вон, смотри. Вбок от ствола тянулась — высоко, метров на десять от земли — толстая, сухая и безлистая ветка. — Где-где, не вижу. Дятел почти весь спрятался от них за веткой. Он не прятался, дятлы не прячутся, они выбирают место и долбят. Каждый раз при ударе выхватывалась голова, похожая на тупой конец молотка. — Ну-ка, прореагирует он, если попаду в ветку? Гость поднял воздушку. Слышно было, как стукнула сухо пулька о ветку, отскочил кусочек коры. Дятел не перестал долбить. Тогда они стали стрелять по ветке в то место, за которым спрятался дятел. А дятел раздолбил с той стороны всё, что ему полагалось, и выскочил наверх. Теперь он сидел на ветке сверху, весь у них на виду. Стук, ещё примерился, — стук, стук и застучал вовсю. — Во чудак, и не улетает. Гость поднял воздушку — «Всё равно не попаду ведь, а?» — выстрелил. Дятел перестал долбить — поднял голову с длинным клювом, поглядел, должно быть, на стрелков. — Ну, ты смотри, не улетает, дурень! — Ну-ка, дай мне. Он взял воздушку, переломил, вложил пульку, защёлкнул ствол, поднял и, едва прицелившись, выстрелил. И сразу послышался громкий резкий крик раненого. Птица беспорядочно кувыркаясь, мелькая чёрным, красным, белым, падала. Они не сразу бросились к тому месту. Дятел волочил левое крыло, на крыле у спинки по серым крыльям двумя крупными свежими каплями малиново краснела кровь, он убегал по серой кочковатой земле в кусты малины. Они поймали его, стараясь прижать раненное крыло к тельцу, дятел больно щипал им пальцы, они приговаривали: «потерпи, потерпи», потом осматривали рану, дятел опять щипался, гнали в дом за йодом, пытались заливать под крыло йод, хотели перебинтовать, ничего не получалось. Дятел вырывался, громко ранено кричал.


Гость поднял с травы воздушку, поковырял ногтем землю в стволе. Пульки рассыпались по траве, на валидольную упаковку кто-то наступил. Хозяин приставил руку с птицей к стволу березы, разжал пальцы, дятел резко дёрнулся и быстро-быстро, упираясь хвостом в белую кору, поскакал вверх. — Смотри, да он ничего! Может выживет? Дятел остановился. Левое крыло свисало. Он резко повёл клювом вправо, влево и опять побежал быстро вверх. Опять остановился, прыгнул раз, остановился и замер. — Ну, ну, ещё немножко! — бормотал гость. До той ветки, где дятел работал, оставалось метра два. Они сели на скамейку, закурили, молчали и посматривали на березу. Потом поднялись и пошли в дом. Ещё раз оглянулись. Дятел сидел, плотно прижавшись к стволу, упираясь хвостом в белую кору. Много дней спустя — они никому не рассказывали об этой бессмысленной глупости — как-то в компании, налив рюмки, один из них сказал другому: — Давай ещё помянем дятла, а? Встреча третья — Один только раз видела его голым, у нас ничего ещё тогда с ним не было, купались ребята, жара стояла, лето, пыль, мы отступали, а потом контратака, вышли на берег у речки, не помню, кажется на Березине, на том берегу немец, а наш берег крутой и повернула река, бухточка такая и от того берега обрывом заслонена, к обрыву пригнувшись шли, и я пошла, жара страшная, грязная вся, из-за кустов смотрю, ребята голые, по берегу по песочку скачут, хохочут, в воду бегут, из воды, как дети резвятся, а выплывать за обрыв нельзя, двое зарезвились, выплыли, тра-та-та-та, пули по воде, один крикнул, кинулись к нему, плечо прошито, а другой сразу под воду пошел, в голову, уже по течению ребята выловили, положили на песок, прикрыли нижней рубахой, старшина матерится страшно, из воды гонит, всё равно в воду лезут. Димку я сразу узнала, он спиной ко мне стоял, я его до этого голым не видела, а сразу узнала, на затылке волосы чёрные, подбритые, сама подбривала, мускулистый, стройный, плечи широкие и от плечей по груди к талии будто стёсано, сверху загорелый, а попка совсем белая и ноги белые, и стыдно мне, что подсматриваю за ним, хотела отвернуться, уйти, а не могу оторваться, ведь он же мой, это ж мой человек, хоть у нас с ним ещё ничего тогда не было, стою и смотрю из-за куста, не отрываю глаз, Димка крикнул что-то ребятам, взмахнул руками, в воду прыгнул, тут как раз он из пулемёта ударил, я всё видела. И пулемёт слышала, а вот не обмерла, не испугалась за Димку, знала, что не с ним, потом они суетились, из воды тех двух выносили, я уже за ним не следила, жалко ребят было очень, вот так выкупались, потом только увидела, он от убитого отошёл, присел на корточки у воды, руки мыл, уже в штанах он был, босой, вытер руки о штаны, достал папиросу, закурил, я повернулась, хотела уходить, а тут Оля идёт, подружка моя, радистка, кричит «эй, старшина, гони мужиков, бабы тоже хотят купаться», у нас хороший старшина был, Вася Солдатов, убили его потом под Минском, за нас, за девчат всегда заступался. Оделись ребята, поднялись по тропочке мимо нас, тех двоих несут, один стонет, Димка идёт, волосы мокрые,


сапоги и гимнастёрку в руках несёт, «спускайтесь, я тут побуду, не бойся, не буду смотреть, за обрыв не высовывайтесь». Спустились мы к воде, Оля вся разделась сразу, голышом в воду, а я стою, оглядываюсь, «давай, Оля кричит, раздевайся, залазь!», а мне стыдно, Димка там, знаю, что не смотрит, а всё равно. Ну, сапоги стащила, штаны, гимнастёрку и в кальсонах мужских подрезанных и в рубашке мужской в речку полезла, Оля смеётся «что прячешь, спереди две бородавки, зада нет совсем!», и правда, мне же семнадцать было, это я сейчас такая большая, а тогда худая, длинная, тощая, а тут в самом деле вот такие две фигулечки. Ну, окунулась, намылилась под рубахой, помылась, выкрутила на себе, прямо на мокрое штаны и гимнастёрку натянула, вверх поднимаемся, Димка стоит, посмотрел, я во всём мокром, ничего не сказал, взял меня за руку и повёл, их разведчики уже себе блиндаж устроили, меня завёл, ребята все меня знали, и что мы с Димкой тоже знали, хоть у нас с ним ничего тогда ещё не было, «ну-ка, говорит, выметайтесь», и кто чем занимался, поднялись, вышли, никто не усмехнулся, не сказал ничего, знали все Димку, любили и меня берегли, Димка вещмешок свой вытащил, выбросил оттуда тряпки, «на, переоденься, чистое, ненадёванное, вот ножницы, подрежь, иголка, пуговицы перешей, а то подштанники потеряешь», и вышел из блиндажа. — Я тебе сейчас его карточку достану, хочешь посмотреть? Вот, он старше меня, ему уже двадцать пять было, высокий, волосы густые, глаза тёмные, не чёрные, нет, и не карие, а тёмные, глубокие, красивый, да, сильный, смелый, любили его все, ничего не боялся, говорил «я только за тебя боюсь», иногда месяца по три не видимся, знаем только друг о дружке, что он здесь, а я там, я ж на эрбеушке сижу, рацию батальонную так называли, уже как-никак через ребят весточку ему передам и он мне привет пришлёт. Прощался, говорит «не бойся, ничего со мной в этот раз не будет, увидимся, я знаю», приходит ночью, весь в грязи, шестьдесят километров на попутных да пешком, посмотрит, по щеке погладит, «жива-здорова, спи-спи, не вставай, ухожу, к утру в роту надо», под голову сунет свёрточек, скажет «скоро опять близко рядом будем», ещё по щеке погладит и уйдёт. Утром проснусь, правда Димка приходил или приснилось, руку под голову, свёрточек, чаще всего шоколад, в разведке доставали, один раз большой свёрток принес, утром развязала верёвочку, бельё мужское шёлковое, две пары, Димка потом рассказывал, ворвались они в блиндаж, языка брали, взяли офицера и шмотки его прихватили. Долго я его не решалась надеть, противно, хоть оно свежее, нестиранное ещё, а мне от него ихним духом разило, а потом пересилила себя и так хорошо себя чувствовала, берегла его, стирала осторожненько, долго в нём ходила, пока в госпиталь не попала, там уже забрали, и таки правда, не зря его ихним офицерам выдавали, не заводились вши, ну, заводились, но не так. Никогда не забуду, наступали мы, весной, немец убитый лежал, солдат, солнце светит ярко, земля чёрная, а он на ней какой-то серый и весь как-то шевелится, и каска набок съехала, не чёрная, а тоже серая и вся будто прогибается, как мягкая, и ноги голые, сапоги уже стащили с него, и тоже будто судорога по ним пробегает, я присмотрелась, а это он от вшей такой серый и шевелится, расползаются, остывает и они лезут с него, лежит, молодой совсем, блондинчик, ветер волосы шевелит, карманы на груди вывернуты,


бумажки раскиданы и на плече вот тут карточка зацепилась, старушка, видно мать, и вши расползаются. В этих Димкиных свёрточках часто вата лежала или бинты, я же девчонка была, стеснялась, попросить не у кого, а он сам знал, старше был, знал, что бабе нужно, война, кто там думал об этом, а не отменишь, каждый месяц, помыться негде, зимой выскочишь ночью, забежишь за хату, снегом, простудишься навеки, рожать не будешь, кто там помнил об этом, а вата, бинт, и не мечтай, к зиме ватные штаны выдадут, а к весне только тряпки простёганные остаются, вату всю клочьями повыдираешь. Помню, Таня, подружка моя, вместе мы тогда зимой сорок первого под Наро-Фоминск прибыли, выручали не раз друг дружку, вызывает как-то, она в соседнем батальоне на рации была, в гости приглашает, а я уже слышала, что генерал, Корецкий такой был, к себе её взял, приметил радисточку, никто не осуждал ни его, ни её, да он и не старый был, говорю «не смогу, не отпустят меня», а она «жди, я за тобой приеду». Что ты думаешь, через два дня генерал с обследованием по частям ездил и она с ним, Танька моя, «эмка» чёрная в низинке остановилась, комбат наш, комбат-лейтенант мы все его звали, Миша Лобанов, подбежал, вытянулся, докладывает, смотрю, Таня из «эмки» выскочила, ко мне бежит, я глянула и обмерла вся, каракулевая серая папаха на ней, шинелька по талии, сапожки на каблучках, новая портупейка через плечо, из-под папахи кудряшечки на лоб, вся розовая, чистая, сытая, а я из окопа вылезла, поверх шинели ватник грязнючий мокрый, сапоги сорок первый размер кирзовый, на каждом по пуду грязи и рукавицы вот такие, брезентом обшитые, кинулись мы друг к другу, обнялись, целуемся, плачем, генерал кричит «с ума посходили, место обстреливаемое, марш в машину!», комбату говорит «отпустить на сутки», Миша Лобанов, наш комбат-лейтенант, хмуро смотрит, слышал уже, что Таня при генерале, может, думает, и меня кому в «ППЖ», как тогда говорили, походно-полевая жена, сватают. Ну, я на него так посмотрела, что он сразу просиял, даже подмигнул мне, «Иванов, говорит, сменить!», Иванов, сменщик мой, потом до самого моего возвращения матерился, пока я ему из гостей пачку папирос не вручила. Приехали, втащила она меня в дом, раздела, у печки посадила, ординарец Петя входит, юркий, чёрный, на цыгана похож, «банька, говорит, готова, пожалуйте». Боже, баня, настоящая баня в садике за хатой, и Таня мне всё чистое дала, моемся мы, одеваемся, а сами всё говорим, вспоминаем, плачем, то она плачет, я утешаю, то она меня утешает, то вместе обнимемся и ревём, как дуры. Пришли в дом, стол уже Петя накрыл, на мне платье, простенькое, ситцевое в горошинку, мирное, тарелочки, рюмочки, скатерть белая, странно всё, что-то мы ели, пирожки она испекла, коньяк пили за победу, вино, генерал с нами сидел, потом позвонили, он уехал, песни тихонько пели, опять вспоминали. Из подружек наших, с которыми вместе на фронт выехали, Катя и Галя уже погибли тогда, вот они, где же эта карточка, вот она, вот Катя, Галя, Катя песни петь любила, хорошо пела, украинские особенно, часто, когда тихо, по рации пела, а все просят «пой, ещё пой», даже немцы засекут иногда, слышишь вдруг «давай, Катьюша», на моих глазах погибла Катюша, снаряд разорвался и не стало её. Вспомнили, опять поплакали, да и выпили уже ведь, жалко нам самих себя, молодость нашу девичью, потом повела она меня, открыла шифоньер, платья показывает, бельё,


а я смотрю и прикоснуться боюсь, разревусь опять, а она «бери это, возьми то, рубашку ночную, чулки, платок!», зачем, где я надевать буду, чулки взяла всётаки, в сапоги под портянки, духи мне сунула целый флакон, я их комбатулейтенанту отдала, вытрусила она мне махорку, папиросы какие где лежали, печенья, консервов насовала, спирту фляжку, Петя помогал упаковывать. Говорю «вата есть у тебя, вату, бинты давай», а ваты нет, притащила Таня индивидуальные пакеты, несколько штук нашла, ну, такие, что каждому при себе иметь полагалось на случай если ранят, там бинт, тампон из марли, «ищи, говорю, ещё, девочкам надо, «погоди, сейчас», Таня говорит, вытащила генеральский ватник совсем новый, Петя его распорол, сколько смеху было, вату аккуратненько отодрали, завернули, увязали, по всему полку радисточки генерала за ту вату благодарили. Ой, знаешь, как это ужасно, ни бомбёжки, ни контузии свои с таким ужасом не вспоминаю, в походе, перебрасывают куданибудь, отступление или наступление, идёшь, отставать нельзя, никому не скажешь и не поправишь на ходу, рация на плечах, эрбеушечка родная двадцать восемь килограммчиков, а ты тащишься, за телегу держишься, легче так, хоть руку положить, нет, рацию на телегу нельзя, растрясёт не дай бог, ноги здесь стёрты и запеклось, каждый шаг как куски мяса отдирает, губы закусишь, смотришь на дорогу, красные круги и чтоб не упасть, старшина рядом шагает, не выдержишь, «дядя Вася, подвези немножечко», глянет на тебя с ног до головы, «вот, опять, бабы, воюй с вами, ну, лезь уже». Противно так это слушать, бабьи подробности, кому это надо, не буду больше, милый, ничего, хочешь знать обо мне, знай и это, это жизнь и это было, ты не воевал да и кто воевал тоже многие этого про нас не знают. Ох, как бы я хотела, чтоб я тоже не воевала. — Вот он, мой Димка. Димка, Димка. «У нас будет три сына», «а если дочка?», «три сына, закончим войну и ты родишь мне три сына, а если меня убьют, ты выйди замуж и тоже роди мне три сына», «и ты тоже, если меня убьют, женись и чтобы у тебя было три сына». Так он говорил. Не родила я ему три сына, один раз совсем уже собралась попробовать, не вышло, теперь уже поздно. Милый, что ты, сорок уже, ты хороший, милый мой, ты славный, нет, ты на Димку не похож, таких, как Димка, не бывает больше, не в том дело, что ты старше него, он был на семь лет старше меня, я теперь старше тебя, я не об этом, Димка был такой и все ребята такие были, а может, сама была такая, не такая какая-то, не пойму. Недавно в метро одного нашего из полка встретила, майор Серов, герой Советского Союза, артиллерист, я его плохо по тем годам помню, только одно сразу в памяти, сапоги у него всегда сверкали, как солнце, и пуговицы на шинели, грязь по шею, пушки тащат, а у него даже под грязью всё равно видно, что с утра надраил ординарец до блеска, издали видно всем, комбат Серов шагает. Он меня первый узнал, сам в гражданском, приехал в Москву в командировку, «по снабжению работаю, ничего так, обходимся», жена с ним была, беременная, некрасивая и он щупленький, лысенький, весь мятый, улыбочка суетливая, я подумала, что жена или больна очень или злая и бьёт его. А он был герой, звёздочки ого как по-настоящему заработал, помню ту переправу, Неман форсировали в Литве под Алитой, он первым со своей


батареей на плотах пошёл, на том берегу закрепился и целый день там продержался в развалинах ещё старых-старых солдатских казарм. А тут такой жалкий, мне даже захотелось, чтоб я с ним не встречалась, неужели те ребята такими же стали бы, и Димка мой, а я сама, может, и я такая, только мне не видно? Нет, не мог он стать таким, мой Димка, в разведку уходил, брился, одеколоном щёки вытирал, в бой, как на парад готовился, подворотнички всегда чистые пришивал. Димка, Димка, двадцать лет прошло, стоит он всё время надо мной и смотрит и я разговариваю с ним, нет, его вместо тебя я не обнимаю, это ты, ты хороший, а он вон там, там где-то, нет-нет, его нет сейчас, я не вижу его и он на нас не смотрит, а вот как бы тебе объяснить, всегда он есть, не мешает он мне и тебе не мешает, и не стыжусь перед ним, что вот с тобой, ты хороший, он бы благословил меня, нет, не благословил бы, он бы меня тебе не отдал, он был бы рад за меня, обними меня крепче. — Вот смотри, Миша Лобанов, наш комбат-лейтенант, лежит книжечку читает на солнышке, травинку покусывает, какой был парень, стройный, высокий, такой же, как Димка, прямо всегда ходил, не гнулся, в траншее только голову на грудь немножко свесит вот так, а плечи ровно, глаза грустные, а может, это я только их видела, когда грустные. Молодой был совсем, двадцать один, со второго курса института, Димка закончил институт как раз перед войной, университет кончал в Харькове, историк, в аспирантуру хотел поступать. Летом сорок второго Лобанов к нам пришёл, капитана Рубина ранили тяжело, комбатом его назначили, а я на батарее при комбате, в бою в ровике рядом с ним, ночь или затишье — рация в том же блиндаже, где комбат, по долгу службы рядом, с полуслова друг друга понимали, и какой ни бой, как ни тяжело, никогда я от него ни одного ругательного слова не слыхала, может, он и ругался там где-то, наверное ругался, а при мне ни разу, а я, хоть девчонка, уже ко всякому привыкла, другой выхватит трубку и до хрипоты матюки наворачивает в десять этажей, я внимания не обращаю, чего там, не в словах дело, одно слово, другое слово. Девчонки за ним падали, за нашим комбатомлейтенантом, радисточки, из санбата, ни на кого внимания не обращал, а они на меня косятся, подначивают, тихоня, мол, девочка невинная, а Димка как же, всякое такое. Я не отвечала, раз только санитарка одна Нинка, пышная такая, кругом шестнадцать, крутила она со всеми подряд и на Мишу Лобанова нацелилась, и так и сяк, и вздыхает и задом вертит, а он не замечает, так она на меня напоролась, шпилечку сначала, «сладкого лейтенантика себе подцепила», а потом прямо, «такая-сякая, тот рядовой в разведке погибнет, а тут уже и офицерик наготове». Ну, я ей сказала, она злится, красная вся, а я говорю «у меня завтра ещё и генерал будет, а тебе ни рядового, ни офицерика всё равно не отдам», спокойненько так, кто был, девчонки, солдаты, она при всех начала, так и грохнули, а она матюкнулась и вылетела в дверь. Как-то я в блиндаже возле рации сидела, никого не было, он подошёл, руку на мою руку положил, смотрит на меня, глаза грустные, я осторожненько руку высвободила, занимаюсь своим, сидел он тихонько, долго сидел, не прикасался больше, то на меня смотрел, то так куда-то, то на рацию и на руки мои, потом встал и тихо вышел, вернулся нескоро, я уже спать устроилась в углу на сене под шинелью, он пришёл,


коптилку задул, улёгся тихонько, я прислушиваюсь, не боялась, нет, а так прислушиваешься всё-таки, он ни слова не сказал, не вздохнул, затих, как нет его. И потом часто-часто я на себе взгляд его замечала, сидит над планшетом или у стола за картой, что-то чёркает, насвистывает, пальцами барабанит, вдруг замолчит и смотрит, и не вздыхает, глаза грустные, а у меня от тех его взглядов сердце сосёт и хочется сказать ему «не смотри так, я же Димкина», и никогда он не вздыхал, комбат-лейтенант Миша Лобанов, когда так смотришь и грустно и жаль чего-то и любишь, всегда вздыхается, и в романах это уже сто раз затёрто, даже слово есть «вздыхатель», не помню, чтобы он вздохнул. А Димка вздыхал, он из-за другого вздыхал, дура я была, девчонка, он придёт из самого пекла, за шестьдесят километров прибежит ко мне, уведёт куда-нибудь, сидим вдвоём, он гимнастерку мне расстегнёт, руку на грудь положит, гладит, а там и гладить нечего, две фигулечки, и дрожит весь, руку отдёрнет, как от горячего, и вздохнёт. Боже, какая дура была, идиотка, ну не знала, не понимала, как теперь понимаю, чего он дрожал весь, чего мучается, но догадывалась же, чувствовала как-то там, что ему от меня нужно, а не позволяла, идиотка, больше года, да какое больше года, весной сорок четвёртого мы первый раз с ним были. И сколько мы там побыли за всё то время, я и почувствовать ничего не успела, только боль, только чтоб скорее и ему никакой радости, он видел, что я мучаюсь, только просил, чтобы потерпела немножко. Побудем, потом он опять гладит мне грудь, целует, а я «только не это, только не надо», он вздохнёт, обмякнет весь, прижмёт меня к себе и убаюкивает, укачивает, «спи, моя газель длинноногая, мой гадкий утёнок, моя смелая, отчаянная, смелая моя, как тебе трудно здесь, давай ты уедешь отсюда». И решалась лечь с ним в блиндаже или в хате где-нибудь на ночлег, только если не было никого, если одни, боже, какая дура была, идиотка, да пусть бы он меня раздел и гонял голую на глазах у всех и швырял на землю и насиловал, насиловал без конца, и какая угодно боль, пусть бы рвал меня и избивал, всё бы терпела, слова бы не промолвила, какая дура, что же ему от меня всего-то и досталось. — А потом наш комбат-лейтенант стал на меня иначе смотреть, другое в глазах появилось, улыбка, словно над собой немножко насмехается, над той своей грустью. Я это первый раз заметила, когда в Смоленск пришли, отвели полк на переформирование, зима была, дали нам с комбатом жильё на втором этаже в покинутом доме, мы пришли, холод собачий, стёкла выбиты и печки нет, а печка была, в углу возле окна куча кирпичей чёрных в саже, куски трубы валяются. Пошёл Стёпа Рыжиков, ординарец, искать буржуйку, железную такую, приходит, нету, Лобанов говорит «давай сложи печку из кирпичей», а тот «не умею», он «а ты умеешь, гвардии старшая радистка?», он меня так при других шутя называл, а когда вдвоём Женей звал, часто моё имя повторял, нравилось ему. Я говорю «попробую, товарищ комбат, не приходилось, а попробовать нужно, иначе околеем», притащили мы со Стёпой ещё кирпичей, наковыряли из-под снега, ржавый лист железа на пол прибили, откопали под снегом во дворе глину, замесили в старом ведре, и давай гвардии старшая радистка печку строить, и что ты думаешь, построила, притащил Стёпа кусок забора, порубили, часа два дымило, а потом разгорелось и дым вытянуло, окна


фанерой позабивали, тряпками щели заткнули и так тепло стало, прямо жарко. Лобанов пришёл, уставился на печку, потом на меня, спрашивает «что, в самом деле тепло, можно раздеваться?» «Так точно, товарищ комбат», посмотрел он на меня как-то прямо восторженно, с ног до головы оглядел, а что, печку построить это не легче, чем в ровике с рацией артналёт пересидеть, на печку решиться надо, а артналёт сам явится, тебя не спросит. Потом опять грусть ему в глаза набежала и вдруг он чуть-чуть улыбнулся, будто сам над собой насмехаясь, и с тех пор он всегда на меня с той усмешечкой глядел и у меня уже сердце не сосало. Не помню, когда записки начались, много их у меня хранилось, на отдыхе мы стояли, лето было, да, в сорок третьем, сижу у рации, подойдёт, положит треугольничек такой, как письма тогда слали, только крохотный, скажет «срочно шифровкой» и отойдёт. Я развернула первый раз, ничего не поняла, а потом уже не разворачивала сразу, как одна останусь, прочту. Какие он слова находил, какие они слова говорили, боже, какие были ребята, какие Димка слова говорил, как он называл меня, вы сейчас таких слов не знаете, ты нежный, но ты таких слов не знаешь, нет их у вас, а у них были. Никогда не говори мне грубого слова, нет, ты хороший, добрый, но пожалуйста, никогда мне грубого слова не говори, от тех ребят я их никогда не слышала, а потом, сколько мне потом их наслушаться пришлось, какие были мастера, как умели сказать, в самую душу ввернуть, чтоб не забыла, кто ты есть и какая ты есть и где твое место. «Приходи к речке возле двух верб в девятнадцать нольноль, иди по азимуту, ориентир большое дерево на опушке, пойдёшь по кленовой аллее, ветки клёнов будут гладить тебя по лицу, это я их так просил, в конце аллеи поляна с цветами, это мой тебе букет». Вот так он писал, комбатлейтенант Миша Лобанов, нет, стихов не писал, то вот так свидание назначает, то распишет, какой я ему кажусь, то о детстве что-то вспомнит, светлое-светлое и радостное, только о будущем ничего не говорил. Помню, пишет: «Моя бабушка всегда говорила, что я буду балованным и разболтанным, это потому, что она меня баловала, ничем не заставляла заниматься и к порядку не приучала, а я видишь, какой дисциплинированный, что бы ни случилось, даже к начальству вызывают, а раз назначил тебе свидание, точно приду». Я те записки берегла, старая планшетка была у меня, за чехлом рации всегда лежала, и сгорела планшетка, уже не было Лобанова, засёк немец рацию, я как раз вышла, взрыв, горит, бросилась в дом, схватила рацию, к двери сквозь дым, ещё взрыв, отшвырнуло меня, оглушило, пришла в себя уже на улице, лежу, дом догорает, сгорела рация и записки в чехле в планшетке. Фиалки он мне приносил, подойдёт, достанет из кармана на груди синий букетик, расправит, положит тихонечко на рацию и уйдёт, иногда скажет «приходи к берёзке постоим», это когда на отдыхе там стояли, берёзка у нас такая была белая, тонкая, на поляне в лесу. Приду, он стоит, ветка в сторону чуть повыше головы, он за ветку руками держится, покачивается на носках, листок губами ловит, как ребёнок, и смотрит на меня и усмехается, говорит «прислонись к берёзке и молчи», и сам молчит и смотрит на меня, кругом тихо, иволга кричит, глаза закрою, прижмусь затылком к берёзке и гимнастёрки на себе не чувствую и сапоги ног не давят. Так стою, хорошо-хорошо, «что ж, пойдём, пора, кончилась увольнительная», Миша говорит, и идём мы с ним, за руки возьмёмся, как дети, так и на батарею


придём, все видят и никто никогда ничего плохого не подумал, Димка знал про его записки, показывала я ему, он почитал, головой покрутил, говорит «хороший парень, вы его берегите». Не уберегли, кончился отдых, вперёд мы пошли, страшные дальше бои, разбили батарею и комбат-лейтенант там остался, меня контузило, говорят, уже двое мне говорили, жив он, не верится, думаю, ошибаются они. — Не все такие были, дряней немало попадалось, на баб фронтовичек как смотрели, ты разве воин, ты для нашей мужичьей потребности, но я с такими не сталкивалась, Димка скоро у меня появился, знали о нём, не приставали. Один только раз, хам, псих какой-то, садист, не встретились мы ещё с Димкой, зимой сорок второго взводного прислали к нам, чёрный, коренастый, кривоногий, как рак, руки длинные, клешни, в каком-то мы селе стояли под Великими Луками, вызывает он меня к себе в хату, один был, что-то спросил, а сам всё щупает меня глазами и пальцы волосатые на столе лежат, шевелятся как щупальцы, говорит «будешь здесь со мной», мне жутко стало, а что делать, приказ, слушаюсь и выполняй. Уже вечером дело, перебираюсь в его хату, там две комнаты было, одна большая, светлица, что ли, другая вроде кухни, я сразу к хозяйке на кухню, а он мне «будешь здесь спать». У меня похолодело всё, а он впился в меня глазами, дышит с хрипом, плечи вздымаются, я к двери, он с места сорвался, схватил меня за руку, швырнул, я на пол упала, подскочил ко мне, ремень гимнастерки на себе рвёт и хрипит «раздевайся», я вскочила, «ни за что, вы с ума сошли», он меня за ворот, пуговицы посыпались, гимнастёрка по шву до плеча, в другую сторону рванул, повисла на мне гимнастёрка как передник, карман ниже пояса, одна рубаха осталась на груди, у него губы дёргаются, хрипит, впивается мне в грудь клешнями своими и на кровать валит. Не знаю, как я выдралась, что дальше было, в синяках я вся была, рубаха тоже изодрана, пистолет он мне под нос тыкал, «застрелю, я твой командир, выполняй приказ», кричать я не решалась, и правда застрелил бы, не знаю, как я выдралась, наверное, обессилел он, не ожидал такого сопротивления, сидит, на стол спиной налёг, пистолетом в кобуру не попадет, «убирайся вон, пожалуешься, пристрелю». Всю ночь я при коптилке лоскуты на себе сшивала, хозяйка смотрит, допытывается, а я молчу, ничего не говорю только носом хлюпаю от обиды. Хам, настоящий садист, и вот только один тот вечер, больше я для него не существовала и внимания он на меня не обращал и не мстил мне, не придирался, и отчаянный был человек, смелый, командир хороший, забрали его скоро от нас, потом говорили, из-за храбрости своей отчаянной и погиб. Вот это один только такой мне за все пять лет и встретился, зато потом, когда война кончилась, сколько их было, куда ни придёшь, то на работу устраиваться, то мама больна, то с квартирой, прямо говорили, не стесняясь, чего ломаешься, фронт прошла, шлюха, строишь из себя, шлюха это еще самое мягкое, сколько наслушалась, ты, пожалуйста, никогда не говори мне грубого слова, ладно? А на фронте не было этой грязи, может у меня только не было, не приставала, что ли, сама не знаю, просто люди хорошие кругом были, берегли нас, девчонок, нам же по шестнадцать лет было, нас было шестнадцать и нам было по шестнадцать. Война когда началась, я на телеграфе работала и училась в радиошколе, как-то


собрали нас, девчонок-радисточек, приходит командир-танкист, голова забинтована, бледный, говорит «девушки, родина требует, нужна замена, многие радисты-мужчины вышли из строя, кто добровольно», и мы все встали. Пять месяцев на курсах и на передовую, в одну дивизию шестнадцать воинов с косичками и прибыли, ночью прибыли, помню, мороз жуткий и в ту же ночь боевое крещение приняли, бомбёжка, потом артналёт, дрожали до утра, а потом уже не дрожали, не то что перестали бояться, а столько гибелей кругом навиделись, о том, что сама погибнешь, и не думала. Из всех нас шестнадцати, что под Наро-Фоминск тогда ночью прибыли, к концу войны осталось наполовину меньше, нет, больше, чем наполовину, человек шесть осталось, восемь я знаю точно, что погибли, остальных разметало кого куда, а пять на моих глазах, сама и хоронила, Галя, Катюша, что песни петь любила, Мария, Женя, я была Женя-длинная, она Женя-малбя, Оля, вот они, смотри, Галя, Катя, вот я рядом с Марией, вот Оля и Женя-малбя сидят, Валя под Ленинградом потом воевала, не знаю, жива или нет, а вот Танюша, Таня, та что с генералом была, рассказывала я тебе, жива, здесь живёт, муж хороший, двое детей, старший сын уже взрослый совсем, видимся с ней часто, вспоминаем. Страшное это для нас, для баб, война, для всех страшное, а для нас особенно, было конечно и героическое и подвиги и родина за плечами, а от некоторых и тогда, от баб, приходилось мне слышать, ну, война, та же тебе работа, зато свободна во всём, мужиков полно, имей сколько хочешь, только старайся не забеременеть, а забеременеешь, в санбате сыщется добрый доктор, поможет, выпить захочешь, у старшины для девочек водочка найдётся, в газете про тебя пишут, медалиордена тебе дают, где такое на гражданке найдёшь, убьют, так всё равно когданибудь подыхать, раньше-позже, не один чёрт. По всякому рассуждали и думали, а я тебе скажу, если б я не воевала, не надо мне ни медалей, ни орденов, ни этих газеток фронтовых с фотографиями, вот смотри, «гвардии младший сержант, радистка», вот ещё, берегу их, сама не знаю зачем, а не уберегла бы, всё равно на всю жизнь память, и на теле рубцы и в душе, не сотрётся не забудется. Меня часто приглашают, выступи в воинской части, выступи в школе, расскажи про дивизию свою славную героическую, как воевали, родину защищали, рассказываю, у меня это получается, слушают, вопросы задают, смотрят с уважением, героиня, даже плачут, когда я рассказываю, а сама на них смотрю, молодые, особенно в школе девчонки, для чего я вам это рассказываю? Чтобы память хранили, это правильно, это святое, надо помнить и беречь, а чтобы готовы были к такому, если опять придётся, нет, не хочу для этого рассказывать, сохрани вас господи от этого. Вот ещё говорят, нынешние молодые, эти модные с глазами подведёнными и сигаретами, которые в шестнадцать все всё знают и на всё плюют, мол, не дай бог что серьёзное, война, какие из них там воины, как они будут родину защищать, у них нет ничего святого. Я не красилась, глаза не подводила, а до войны, ещё помню, в волейбол в школе играем, велит тренер переодеться в трусы и майки, так и сами, девчонки, жмёмся к стеночке и мальчики к нам подойти стесняются, поэтому мы, выходит, лучше были? Ерунда всё, и святое у них появится и до последней капли крови и всё такое, не хуже, чем мы воевали, а только рассказываю я им всё это, смотрю на них, вижу себя такой же


шестнадцатилетней и сердце у меня кричит, не надо им воевать, не надо им ходить на войну. Хотя, знаешь, не только для баб, мужики тоже разные попадались, смотришь другой раз, как ты сюда попал, да разве для тебя эта война, кто тебя сюда послал? Зимой сорок третьего напарника мне прислали, сменный радист, ну, какой он там сменный, не умел ничего, рацию таскал за мной, Миля его звали, еврейчик, забыла фамилию, не могу вспомнить, недавно вспоминала, хотела рассказать о нём в школе, и не вспомнила. Длинный, худющий, волосы чёрные, торчат во все стороны из ушанки, нос длинный, красный всегда от мороза и под носом капелька блестит. Крикнешь ему «что сопли развесил», он потянет носом, рукавом утрётся и опять капелька висит, шинель на него велика, шейка тонкая, хлястик вечно на одной пуговице болтается, пришьёшь, опять болтается и ноги в сапогах болтаются, портянка из голенища торчит, чёрный, обросший, небритый, ни к чему не приспособленный, вши его всегда заедали. Мёрз ужасно, скрючится, дрожит, слышно, как зубы стучат, устраивается спать где-нибудь в блиндаже, говорю ему «лезь ко мне под шинель, прижимайся, согрею», кругом смеются, отхватила себе девка хахаля, он «да нет, я так сам», крикну «лезь говорю, не нуди», укроемся вдвоём двумя шинелями, обниму его, прижму к себе, подрожит ещё, потом успокоится и уснёт. Мальчик совсем, восемнадцать ему было, ну, и мне восемнадцать, но я уже тогда настоящим солдатом была, а он ничего не умел, да он, наверное, и к тридцати ребёнком бы оставался. Талантливый он был, из консерватории, кажется, из Минска, иногда, как согреется, сидит, смотрит куда-то сквозь стенку, глаза огромные, чёрные, лоб белый, чистый, шея тонкая и длинная и пальцы тонкие и длинные-длинные, я таких тонких и длинных пальцев никогда больше не видела, смотришь на него и видишь, как в нём эта музыка играет, пальцы эти длинные движутся, губы слегка шевелятся и брови подёргиваются. Как он говорил про музыку, про композиторов как рассказывал, про Шопена, так я никогда больше не слыхала, сказал он мне как-то «я после войны о вас, о девушках, которые на фронте были, кантату напишу, такую кантату, чтобы вы, Женя, всю себя в ней увидели, так увидели, как только я вас, Женя, вижу», на вы он меня звал, имя моё тоже произносить любил, только стеснялся. Не написал он кантаты, шли мы, ближние тылы подтягивали, немца из деревушки выбили, фронт вперёд ушёл и мы к деревушке подходили, белое поле в снегу, воронки чернеют и трупы немецкие. И вот он начал из-за деревни снаряды класть по полю, а когда сблизи бьёт, свист слышится уже после взрыва, упасть, в землю вжаться не успеешь, ну мы уже повадки немецкие знали, их точность и любовь к порядку, кладёт первый снаряд, второй вперёд ляжет, третий ещё дальше, жди своего и не зевай. Вот так шли по снегу по полю, взрыв, ещё взрыв, ближе, ложись, упали, я рацию тащила, а Миля вторую упаковку с питанием и хотел до воронки добежать, что ли, взрыв, он схватился за плечо, остановился, оседает, клонится и уткнулся лицом в снег. Снаряды дальше за нами уже ложились, я подбежала, бросилась, глаза огромные, чёрные, в одну точку и капля под носом, схватила его за плечи, реву, плачу, ребята подошли, вытряхнули его из лямок, к дороге подвинули, меня оттащили и увели. Так и осталась Женя без кантаты.


— Нравится она тебе? Смотри, вот эти волны белых волос, вот эти губы, чувственные, как говорят, и этот взгляд, немигающий, требующий, и чистый этот лоб и вся красивая какая, линии плечей, груди, Анита Экберг, из польского «Экрана» вырезала и в рамку повесила, сама не знаю зачем, нет, что ты, я на неё ни чуточки не похожа, она же красавица, мировая звезда. Мне её взгляд нравится, не пройдёшь мимо такого взгляда, так она смотрит на мир, будто ей обязан, должен дать всё, чего она ни пожелает, только подумает и должно всё исполниться. Знаешь, ты не один это сказал, был у меня один кавалер четыре года назад, он тоже говорил, что я на Аниту Экберг похожа. Хотелось бы вот так на мир смотреть, как она, иметь право на это, знаю-знаю, скажешь, ты имеешь на это право, ты грудью этот мир отстояла в войне, нет, не то, я бы, может быть, смотрела так, если б не воевала, если бы не прошла через весь этот ад кромешный, не видела своими глазами, как просто и много гибло хороших людей, юных, красивых, настоящих, что мне ихнее должно достаться, этого требовать? Нет, кто был на фронте, так не сможет смотреть, она бы не смотрела так, если бы прошла всё это, мы иначе смотрим, не требуем, мы видели этот мир с другой стороны, много от него требовать нельзя. Я не требую, ничего не требую лишнего, есть у меня моя работа, кормит она меня, не очень сытно, ну кормит, в шкафу шуба висит в рассрочку, вот платье есть новое к празднику, костюм хороший, какой мне нравится, привезла в прошлом году из Венгрии, видишь, даже в Венгрию поехала, захотела и поехала, два года деньги откладывала, в отпуск не ходила, компенсацию брала, с фронтовиками там видалась, написали они обо мне в своём журнале. Комната моя есть у меня, если б её только на отдельную поменять, без соседей, на любой окраине, чёрт с ним, чтобы можно было, когда очень захочется, побыть совсем-совсем одной, сколько ни пробую, ничего не получается. Вот проигрыватель есть, любимые пластинки, музыку слушаю, в театры хожу, фильмов хороших не пропускаю, в «Лебедином озере» Майю Плисецкую шесть раз смотрела, подожди, я тебе самую мою любимую пластинку поставлю, слушай. «Как ты могла не поверить, что я тебя найду, через пургу и метели я снова к тебе приду», «Песня о любви» называется, мне её никто не пел. Вот ты у меня есть, ненадолго, а всё равно есть, вот сейчас есть, нет-нет, мужем моим ты не станешь, не нужно тебе это да и мне тоже, ты помиришься с ней, милый, ты добрый, она любит тебя, просто молодая, глупая, и вы ещё с ней должны родить три сына, обними меня крепче. — Уходи, милый, пора тебе, поздно уже. Он в сорок пятом погиб, восьмого марта тысяча девятьсот сорок пятого года, возле Порт-Пилау, да, в женский день, из разведки они возвращались, обнаружили их, он прикрывал отход. Пришли ребята, товарищи его, я ничего не поняла, Коля, старший лейтенант, его командир, взял стакан, налил водку из фляги, пей, протягивает, спрашиваю, зачем, думала, это они с женским днём, я выпила, он положил передо мной Димкин планшет и часы Димкины, потом узнала, с оторванной руки сняли, и тогда только меня ударило, закричала, они в меня ещё водки влили силой, уложили меня и не давали встать, пока я не уснула. Проснулась, Коля не отходил от меня, опять мне водку и так три дня они мне прийти в себя не давали, потом повели меня на могилу, я плакать не могла, села, земля мокрая


под ладонями, дождь, как же, неужели Димка здесь, мой Димка, под этой сырой землёй? Увели они меня, плакать я начала потом, ходила, молчала, а потом проснулась и полились слёзы и льются всё время, сижу и плачу, отупею, забудусь или усну, проснусь и опять плачу, увезли меня в госпиталь, нервное истощение, там и демобилизовали. Уже через полгода я его матери в Харьков написала, она знала обо мне, Димка писал ей, что вместе вернёмся, фотокарточки мои ей посылал, она мне написала, странное такое письмо, ты его не сохранила, почему ты осталась жива, а он нет, не хочу тебя знать и изорванные карточки мои в конверте. ГРАЖДАНЕ! Когда хороните, то нужно обращаться к Потороче Оникию Д. Без его согласия хоронить запрещается. Мих.-Рубежовский сельисполком. Надпись на воротах кладбища. Перевод с украинского. Он пошёл по залу, на ходу доставал из кармана сколотые скрепкой страницы. Зашёл за трибуну, положил перед собой страницы, опёрся руками на боковые барьеры трибуны справа и слева. Барьеры были обтянуты тёмно-малиновой рубцеватой толстой тканью, светло-жёлтая фанера подставки, на которую он положил страницы, блестела, свет из чёрной настольной лампы, поставленной на барьер, отражал и бил в глаза. Он отвернул колпак лампы в сторону, сунул руки в карманы штанов, расстегнул пиджак, опять положил руки на барьеры справа и слева. Хотелось откашляться, но он решил, что откашливаться не будет, и ни в зал, ни на президиум тоже смотреть не будет, зал этот он видел сотни раз, знал, как он выглядит, где кто по привычке сидит, а на президиум он уже смотрел из зала, когда сидел там, и он стал смотреть в страницы. — Прежде всего, товарищи коммунисты, я сразу же прошу разрешения мне не уложиться в регламент. Десяти минут не хватит. Вот тут у меня в руках, — он поднял страницы над барьером трибуны, поднял точно так, как мысленно проделывал это до того уже много раз, — четырнадцать страниц выступления, если страница читается даже полторы минуты, то мне понадобится двадцать минут. Прошу разрешить мне нарушить регламент. Он замолчал, перелистывал левой рукой страницы, правая лежала на барьере трибуны, не смотрел ни в зал, ни на президиум, пока в зале раздавалось «продлить!», «пусть укладывается!», «только проголосовали и сразу продлевать!», «продлить, пусть говорит!», а в президиуме поднялся председатель собрания, секретарь партбюро Витя, прежний военный разведчик, прежний друг и собутыльник, а нынешний то ли враг, то ли просто оказался карьерист и сволочь, и сказал, что в самом деле только проголосовали за десять минут и сразу же собственное постановление отменять и что вы, мол, начинайте, а если не хватит, тогда собрание сможет продлить. Он опять поднял страницы над трибуной и сказал, что уже сейчас знает точно, что не хватит, потому что страниц четырнадцать, и, как он ни будет спешить, надо минимум


двадцать минут, смотрел он при этом не на председателя, в зал и сам себе казался эффектно-спокойным. В зале опять что-то спорили, примерно поровну, как он уловил, за продлить и не продлить, а Витя опять повторил своё «начинайте, а там видно будет». Сознавая, что делает ошибку, что надо добиться голосования и продления или сложить в карман страницы и сказать: «В таком случае я от выступления отказываюсь» — что тоже выглядело бы довольно глупо и неубедительно — сознавая всё это, он сказал: «Ладно». — Как я уже говорил, выступать буду по писаному, вопреки моим обычаям, слово в слово. Смысл моего выступления важен, им, этим выступлением, я беру на себя немалую ответственность, кривотолки и разночтения того, что я хочу сказать, мне не нужны. Поэтому я тщательно подготовил выступление, отредактировал его и перепечатал на машинке. Вести протокол не надо, я передам этот экземпляр в секретариат собрания. Он опять плавно поднял в левой руке свои страницы, потряс ими над барьером и при этом смотрел на маленький столик за большим столом президиума, где сидели Лена и Сюзанна над кипой бумаги и смотрели на него. Президиум весь тоже смотрел на него, кроме секретаря горкома, сидевшего почти спиной к трибуне; по его затылку и лёгким покачиваниям на задних ножках стула он представил себе, что смотрит секретарь сейчас куда-то в верхний дальний угол зала и лицо у него безразлично-замкнутое, выражающее примерно «ну, ну, послушаем»; в глазах секретаря райкома Ирины он прочитал одновременно предостережение, деланную насмешку и неподдельный испуг. В первом ряду слева гости, средней руки начальство, которое своим присутствием заявляло о значительной важности происходящего собрания, тоже смотрело на него, кто зло, кто удивленно и с ожиданием скандала. И опять он заранее продуманным жестом поднял в правой руке свои страницы. — Выступление это я готовил долго. Многие мои товарищи-коммунисты, с которыми я советовался, убеждали меня не делать этого, не выступать, доказывали, что я нанесу вред, обозлю начальство ещё сильнее, обострю и без того обострённые отношения, сам беды не оберусь и прочее и прочее. Рядом с чёрной лампой на малиновой рубцеватой материи барьера стоял порожний стакан, выпитый предыдущим оратором, на столе президиума поблёскивали сифоны, он подумал, что воды, если он не попросит, ему не нальют, а просить он не будет, во рту пока не пересыхает, может не пересохнет и до конца, а можно и попросить, это ничего не меняет. — Но я буду говорить, я не имею права молчать. Может, несколько поздно я пришёл к этому выводу, прожит большой кусок жизни, что ж, как говорится, лучше поздно. Я не хочу больше молчать, я решил заговорить, этого потребовала моя совесть. Он говорил, и голос не срывался, и во рту пока не пересыхало, и он даже поймал в голове мысль о том, что всё это не так уж и страшно. Встреча четвёртая


Во-от, наконец-то пожаловал наш дорогой друг Гаврила, он, как неоднократно проверено, любит ясность, всегда нюхом чует первую рюмку, садись, милый, садись, вот твоя тарелка, Лёня, вилка имеется нашему дорогому гостю, вот тебе рюмка, как ни странно, сегодня ты опоздал, мы уже успели причаститься, давай за здоровье. Ты чувствуешь, что в этом доме дают? А, не распробовал, подожди-подожди, не закусывай, после первой не закусывают, распробуй еще раз. Ну как? То-то, светик мой, такую сам царь-батюшка не всегда пивали-с. Ну, милый друг, ну какие корочки! Правильно, это вы верно изволили заметить, двойной перегонки, плюс, добавлю от себя, сударь, то, чего вы не заметили — со специальной очисткой с помощью бентонита и активированного угля. Зубровочка имеется, верно, зеленоватый оттенок от смородиновой почки, правильно, кориандр — вот, гад, всё знает! Да не лимонная корочка, болван, а лимонник, есть такое растение, из Сибири товарищ привез, вот зёрнышки, видишь? Ну, всё равно, ты мудро и ловко все объяснил, вот тебе за это ещё одна и учти, милый друг, до сведения остальных присутствующих я сие довёл, данный лимонник имеет свойство влиять на самые нежные мужеские чувствия, да, в смысле желания женской ласки, как вы весьма точно изволили определить. Так что будьте любезны, сударь мой, после нашего скудного холостого пиршества без этих всяких глупостёв, будь здоров, милый. Вот кстати, светик, мы же с тобой третьего дня сидели на этом сборище, я рассказывал только что, ты как раз перебил своим приходом, нет, братцы, это большой надо иметь талант, без таланта такого не осуществишь, собрать актив городской художественной интеллигенции, письменников, артистов, всякое руководство, выступить перед ними с подготовленной кучей помощников и референтов речью, два часа проговорить, — красиво, темпераментно, с жестикуляцией и модуляциями голоса, — и ничего не сказать, ни слова! Большой талант! Позвольте, дорогой Борис Иосифович, вашу рюмку, и вашу, Виктор Платоныч, и вы, надеюсь, Рафаил Ароныч, не откажетесь и тебе ещё позволь. И ты, чадо, не отказываешься, ну, послал господь дитятко. Ну, что, братцы, покаемся перед нашим другом Гаврилой, ну покаемся, ну, не хотите, я сам, как хозяин покаюсь. Ты, милый друг, не обижайся, — кстати, Рафаил Ароныч, а вы, сударь, всё-таки отдайте нашему общему другу хвост, который вон из-за сифона торчит, — мы без тебя сожрали рыбца. Ах, какой был рыбец, ну, не обижайся, слюнки текли, не сумели удержаться, кое-кто, конечно, специально торопился, чтоб побольше урвать, вот Боицка к примеру, но будь справедлив, хвост тебе оставили, получай под него свою рюмку и будем здоровы. Итак, Рафаил-свет-Ароныч, со вниманием слушаем, продолжайте, сударь, можете одновременно жевать, мы не обидимся. — Во. Гаврила, это я им рассказываю про сегодняшнее в конторе, можешь дополнять образными деталями. Во. Поднимаемся мы вверх по лестнице, Николай Иваныч идёт, Зяма и я не отстаю, сразу первыми в кабинет пролезть. Зяма говорит: «Николай Иваныч, а вы не боитесь, что группа снимала, так за это неприятности могут быть?» — и на меня смотрит. А директор наш, святой человек, — «Что, ну снимала, значит им нужно было, так она и снимала, кто может запретить». Заходим в приёмную — Зяма вперёд по коридору побежал, я за Николай Иванычем в кабинет, говорю — «Николай Иваныч, можно, я


защёлкну, на минутку дверь». Он снимает не спеша плащ, цедит: «А чего, защёлкивай, разве кто запрещает». Великий человек Николай Иваныч, подошёл к столику с сифоном, налил воды, достал какую-то пилюлю, запил, икнул, «гастрит жизни, говорит, не даёт», потом наливает полный стакан, протягивает — «Выпей водички холодненькой, после вчерашнего полезно». Я говорю — «Что вы, ничего не было!», «Ну да, смеётся, рассказывай, не было, знаю». Ну, выпил я водички, он уселся в кресло, смотрит на меня, опять смеётся. «Сволочи вы, говорит, сволочи, подводите меня под монастырь и не жалеете». «Во, Николай Иваныч, я затем и попросил защёлкнуть дверь». И сразу ему: «Срочно объявите мне строгий выговор». «Что, спрашивает, за самовольное использование студийной техники и проведение съёмок без согласования?» Я нашему директору, братцы, не успеваю наудивляться: прост, кажется, аж прозрачен, начнёт умную речь держать, так только головой мотаешь, чтоб понять, о чём это он, а потом вдруг выдаст такую мудрость, рот разинешь. Это ж он десять минут назад от Зямы узнал, что был вчера Бабий Яр, как там всё происходило, что была группа, машина студийная и снимали, и тут же сразу всё спокойно взвесил, уже понял, что его таки да подвели под монастырь, уже знает, какую ему могут записать формулировочку, и не злится, не кричит, виноватых не ищет, не скликает партбюро, начальников цехов, другой знаешь, что бы тут же предпринял, вся б студия забегала по всем четырём этажам. «Ну, говорит, рассказывай». «Я, говорю, Николай Иванович, насчёт выговора не для красного слова, а на самом деле; имел я или не имел право снимать события без согласования — это дело научное, высокое начальство изучать нашу киношную этику-эстетику не станет, а если захочет прицепиться, то вот за то самое, что вы аккурат сейчас сказали, прицепятся; поэтому я вчера сразу сочинил докладную, вот она — кладу ему на стол, — а вы мне сразу вкатайте строгача, баш на баш, я вам докладную, вы мне — строгач». Ну, а я там написал, что, мол, в день двадцатипятилетия зверского расстрела фашистами советских людей в Бабьем Яре, проводя съёмки для совсем другого фильма по городу, я узнал, что должна состояться закладка памятника, приехали, начали снимать, немножко поснимали, а потом узнали, что официального митинга нет и закладки тоже нет, перестали снимать и уехали, отснятый материал сдан в лабораторию для проявки. Он прочитал, положил листок в папку, закурили мы, «рассказывай», говорит. Я рассказал — ну, что, приехали, ходит кучками народ, евреи, неевреи, старые, больше средних лет, интеллигенты задрипанные, в одном месте порядочная толпа стоит, кто-то там чего то гутарит из середины толпы, какая-то старая еврейка над сухим бурьяном руки к богу тянет, вякает чего-то. Говорю, только мы с камерой появились, подошли двое в штатском, показали красные книжечки, спросили, зачем снимаем, кто такие, проверили удостоверения, подробно записали, я уже хотел в амбицию ломиться, а они спокойненько, вежливо так говорят — «Пожалуйста, снимайте, никто не запрещает, нам просто надо знать, кто снимает и для чего». Во. Ну, говорю, начали снимать, а чего снимать? Там кучка, там кучка, там кучка, солнце садится, уже аккурат шесть, сняли общий план, к одной группке подошли, к другой, у Эдика кассета кончилась, говорю — к чёрту, хватит, дерьма-пирога, зряшная трата пленки. Ну вот, говорю, так. Николай Иванович спрашивает: «А Некрасов выступал?»


«Выступал, говорю, чего-то там вякал». «Сняли?» «Сняли, говорю, пару планов длиннофокусным без штатива». «Что ж, говорит, черти, не могли штатив поставить?» «Да, говорю, сразу было такое настроение, что всё это псу под хвост!» «Ну, а что Некрасов говорил?» «Честное слово, говорю, не слышал, пропхаться вперёд никакой возможности, а тут эта дурацкая съёмка, мечешься; ну, говорю, насчёт того, что он не сомневается, что тут будет стоять достойный памятник, насчёт этого трепался». «Ну, спрашивает, а потом поехали надрались?» Я тут как возмутился, аж вскочил: «Николай Иваныч, я поехал вместе с оператором в студийной машине на студию, чтобы выгрузить аппаратуру и сдать в проявку материал!» «Сдали?» — спрашивает. «Сдали». «Весь?» «Весь». Переспрашивает — «Весь?» Говорю — «Весь до метра». «Ну и ладно, дело сделано, говорит, не поправишь. А кто там ещё был из наших?» Не видел, говорю, ну, Гаврила был, Зяму видел, Мих-Мих, самый большой и длинный режиссёр страны, возвышался над всеми. Смеётся — «И этот старый дуралей туда попёрся!» И тут аккурат по правительственному звоночек. Николай Иванович на меня смотрит и вот так пальцем на телефон показывает: «О, говорит. Слышишь? Не слышишь? Так сейчас я услышу». Снимает трубку, здоровается и почти сразу — «А что я натворил?» Точно усёк, всё знает! Всётаки семь, да нет, уже восемь лет директор! Потом что-то «ну, снимали, знаю», потом «нет, только что узнал, вот пришёл режиссёр и доложил, вчера не знал, как же я мог запрещать или разрешать, если я не знал, теперь я ему выговор объявлю». Потом спрашивает — «Сразу сейчас ехать? А, уже общее совещание по этому вопросу, ну, сейчас, приеду». Положил трубку, уставился на меня, помолчал, потом — «Дерьмачи вы, дерьмачи. Слышал, что сказала? Сказала — вы доигрались!» Нажал кнопку, секретарша вошла, вызвал машину, идёт к вешалке одеваться, я говорю — «Возьмите мою докладную и по дороге сочините строгача», он рукой махнул, потом всё-таки к столу вернулся, взял из папки докладную, убежал, «я скоро вернусь, — говорит, жди, не уходи никуда». Вот давно не могу сообразить одну штуку: как у нас, в нашем клоповнике, в одну секунду всё делается известным? Звонок был при мне, первый звонок на эту тему, кроме меня никого в кабинете не было, выхожу в коридор, навстречу мне мчится Наталка, начальник отдела съёмок, и радостно орёт на всю пасть: «Ну, допрыгали-ись?» Через пять минут вызывает меня замдиректора, в крик с ходу — как позволили, и аккурат те слова, что Николай Иванович только сказал: самовольное использование государственной техники, не согласовали! Я стою смеюсь, а он кровью наливается — подвёл весь коллектив, вот я вам покажу! Меня взорвало — говорю, директору я обо всём доложил, с вами мне гутарить нечего, а с угрозами своими идите вы к е... матери. И дверью хлопнул. Иду по коридору — уже в конторе общий гай-гуй, Гайд-парк, как вчера на Бабьем: там кучка с оратором-очевидцем, возле окна другая, Мих-Мих возвышается, стоят возле него Миша и Сеня, он смущённо плечиками пожимает — «Не-е, никто ничего не говорил, было тысячи полторы народу, да я там вообще впервые в жизни своей был», а я так мимо проходя, и подбросил дохлую кошку: «И зря вы там были, уважаемый метр». А он — «Ну, так я же узнал, двадцать пять лет трагедии, мне же твой Гаврила сказал!» — понял, Гаврила, ты виноват во всём! А я — «Могли бы и не поверить!» Вы же не в курсе, какой


цирк: старого еврея решили, наконец, представить к званию заслуженного, так ему надо этот Бабий Яр, да, я вас спрашиваю? Зяма выскочил из кабинета, улыбается с перепуганными глазами: «Ну, слышал, Николая Ивановича уже вызвали, что теперь будет, уволят?» «Кого?» «Директора, кого же». Я гаркнул на него «При чём тут директор, я снимал, с меня спрашивайте!» Во. Не прошло часа, быстро отсовещались, оперативно, — возвращается Николай Иванович, зовёт меня. «Ну, говорит, натворили делов. Ты знаешь, что там антисоветские речи произносились?» Я подпрыгнул — «Это враньё!» «Что твой Некрасов призывал бороться с антисемитизмом?» «А что, говорю, не надо уже бороться?» Махнул рукой, «а, разве тебе втолкуешь», и опять пошёл веселиться, смеётся, нет, братцы, великий человек. «Ты слышь, созвали на совещание кучу народу, уже точно известно, кто что говорил, знают, что с нашей студии ходило туда одиннадцать человек, все по фамилиям и роду занятий известны, а начальнику городской милиции разнос устроили, как допустил и почему не принял мер». Тут я опять аж подпрыгнул: «То есть? Разгонять?» «Ну, и он так спросил: что ж, говорит, пришли люди, в основном интеллигенция, спокойно стоят, смотрят, слушают, не хулиганят, а я их разгонять буду?» Ничего ему не ответили — «ну, это, говорят, мы в рабочем порядке». Потом ещё: «Слышь, сказали на этом совещании, что стихийная демонстрация на Бабьем Яре заранее готовилась, известны имена зачинщиков и что те, кому полагается, знали об этом за несколько дней». Да, говорит Николай Иваныч, знают даже о том, что из Москвы специально приезжали писатели, среди них Войнович, сын Якира приезжал, ожидали Евтушенка. Во. Ну, потом Николай Иваныч говорит: «Иди, садись писать подробное объяснение на трёх страницах, не меньше, и я сяду сочинять своё, потребовали, напишешь, принесёшь, сверим». И-и, братцы, как всё завертелось, через десять минут опять паника: бледный замдиректора лично мчится в лабораторию следить за проявкой материала, через полчаса приезжает высокое начальство смотреть. А материал не готов, машина быстрее не желает вертеться! А те приехали. Ну, примчался замдиректора, принёс в зубах материал, посмотрели, ничего не сказали, уехали, материал замдиректора в личном сейфе запер. Какое, я его и близко не видел, кто там меня позвал! Я гутарю, хорошо, хоть кино сняли, руководство может увидеть, как отмечалось двадцатипятилетие Бабьего Яра. — Да, сударь мой, зря вы радуетесь. Дурно всё это. С моей точки зрения — всё это очень дурно: хорошего директора Николая Ивановича этим необдуманным поступком, Рафаил Ароныч, вы загубили. На хрена вам сдалась эта съёмка? Что ходило одиннадцать человек — хорошо, жалко, что не все триста, что сами пошли — прекрасно, но надо же было думать, что этим вы лишаетесь хорошего директора, вам же прежде всего будет худо, очень худо, всем вам. И ты, Виктор Платоныч, тоже в этом проглядел, сказал бы им, ты, мудрый старый битый парень, бросьте эту аппаратуру, ты же Николая Ивановича знаешь и любишь больше, чем я! — Ах, брось, Володька, вечные твои осторожничанья, я тебя прошу! Никто его не снимет, я его люблю и уважаю и никто его не снимет, всё паника. Вот они всё так знали, заранее, подготовлено, зачинщики, а когда собрался народ и


возник митинг, из руководства — во! И они передрейфили, опять обгадились, ничего другого я и не ожидал. — Папа, это я вспомнил, как тот ребе из анекдота говорил, что если это и повидло, то его уже один раз ели. — Эт-самое, в самом деле, ужасно хреново. Что стоило прислать любую пешку, любого клерка из исполкома, взять даже не трибуну эту красную, если грузовика там не оказалось под руками, простой табурет взять, залезть на него и эт-самое — «Товарищи, от имени и по поручению наш торжественно-траурный считаю...» — и порядок, все довольны, всё хорошо и красиво! — Ах, боже мой, ужасно всё это дурно, ужасно вы меня огорчили своим рассказом, Фафа, жалко мне очень Николая Ивановича, да и вас тоже всех. — Я тебя прошу, Володька, что ты панику порешь! Ничего Николаю Ивановичу не сделают. — Вика, милый, помяни моё слово, очень я был бы рад ошибиться, но эти деятели подобных вещей не прощают, просто не имеют права прощать, иначе им плохо будет, а кроме того им надо найти виноватых, чтобы выгоро... — Ша, ша, ша, ша, кончили, у меня, товарищи, такое лёгкое ощущение, что мы нормальную советскую пьянку превратили в закрытое заседание какогонибудь ответственного партийного бюро, кстати, у нас тут кто беспартийные, Лёнька и вы, Рафуля, так может, мы вас удалим и будем продолжать, или просто выпьем вместе, как блок коммунистов и беспартийных? Предлагаю выпить за Рафулю. По-моему, всё правильно сделано, и с выговором самому себе, всё благородно и красиво. А с Николаем Ивановичем — это мы ещё посмотрим, пока что, Рафуля, и ты, Гаврила, передайте ему, что я хочу с ним выпить свои сто грамм, он настоящий парень и я его люблю. Ваше здоровье, Рафуля. Да, товарищи, вы же не знаете ещё одной истории, как Гаврила встречал Володьку Войновича, не знаете? Ну-у, расскажу, дай кусочек сыру. Слушай, Гаврила, ты хоть их проводил нормально, в вагон усадил? А Петьку Якира на вокзале не встретили? Значит, он другим поездом уехал, что-то я не помню, как мы с ним вчера прощались — странно, да, весьма странно? Володька и эти ребята кажется, позже ушли, да, Рафуля? Ну, так слушайте вещь. Позавчера, в канун события в Бабьем Яре, или как теперь именуется — на месте расстрела фашистами советских людей в Шевченковском районе, звонит мне вечером из Москвы Володька Войнович и говорит: я завтра с друзьями приезжаю на один день, пойдём на Бабий Яр, уже мчимся на вокзал. Я вас прошу, приезжайте! «Где мы тебя найдём?» У меня сидит куча народу, мы пьём свои сто грамм чая, я говорю — мы тебя встретим. Поезд, вагон, номер — всё, обнимаю, привет. Потом ещё позвонил Петька Якир, ну, у него тут сестра живёт, номер телефона ты мой знаешь, звони. Мы пьём свой чай, и у меня сидит Гаврила, и я Гавриле говорю: ты ж понимаешь, я проснусь в восемь часов бежать на вокзал, я, старый больной человек? И Гаврила говорит — я встречу, поезд, вагон номер, всё. Разбежались, сон-сон-сон. На другой день в одиннадцать часов утра, свежий и бодрый только из ванной, я бегу по пассажу в магазин за свежей халой и мне навстречу шагают пять гавриков. Володька, Феликс Светов, ещё двое московских ребят и с ними хозяин и гид — Гаврила. Привет-привет, объятиярукопожатия, идём торжественно за свежей халой, приходим домой, знакомим с


мамой гостей, едим манную кашу, ведём треп и в трёпе выясняется. Остановился поезд, четверо мальчиков выходят из шестого вагона и оглядываются, кто-то должен встретить, по-видимому в такой день — гид. К ним направляется представительный блондин в штатском явно славянской породы и спрашивает: «Вы — Войнович?» «Я» — робко признаётся Войнович. «Здравствуйте» — жмёт руку блондин и не очень чётко произносит собственную фамилию. «Здравствуйте» — и то же самое проделывается с остальными тремя. «Вещей у вас с собой никаких?» — внимательно ощупывает он их глазами. «Н-нет», «у меня в кармане электробритва», — признаётся один. «Ну, пойдёмте», — говорит штатский славянин и указывает рукой путь — вперёд вдоль перрона. Тут, говорит Володька, я подумал, что, может, как раз вещички надо было с собой взять, белья какого, запасных носков. Ну, идут ребята, Гаврила слегка впереди, расспрашивает, как доехалось, хотят ли есть, обычные вопросы, вышли на площадь, стоят какие-то машины, как всегда на вокзале, ребята поглядывают, к какой из машин он их поведёт, Феликс говорит — «я уже решил, если к вот тому зелёному фургону с решёткой — буду скандалить и пусть силой вталкивают». Но нет, прошли мимо зелёного фургона, идут к трамваю. Тут Феликс, самый прямой и смелый, наконец спрашивает: «А кто вы такой?» И гад Гаврила отвечает: «Мне поручили вас встретить, я тут недалеко живу, мы сейчас заедем ко мне, умоетесь, побреетесь, чаю попьём, а потом пойдём в город». Тут Володька тоскливо спросил: «Может, неудобно, мы умылись в вагоне, чаю не хочется, есть тоже, а как же Некрасов, он где?» И Гаврила отвечает: «Некрасов проснётся в одиннадцать, раньше к нему идти не имеет смысла, а насчёт неудобно — ну, что за глупости, поехали». Садятся они в тридцатку и ребята пытаются фиксировать улицы и остановки, где они проезжают, куда их везут, как раз Киев все плохо знают. А Гаврила будто ничего не замечает, расписывает красоты Киева, рассказывает о перепланировке районов, о новостройках, а настроение у ребят явно портится — влипли, прямо с вокзала взяли. Володька говорит: «Что взяли, я уже не сомневался, не успел только решить, как взяли, будут сажать стационарно, или подержат где-нибудь в укромном месте до вечера, а потом скажут — уматывайте отсюда подоброму». Вышли из трамвая, Гаврила соловьём разливается, ведёт их к себе домой, а Феликс всё расспрашивает про названия улиц и переулков. Когда Гаврила отпирал ключом в дверь и входили в квартиру, они — все, жлобы, признаются — почти были уверены, что сейчас слева из коридора выйдет ещё один такой же штатский, вот в той комнате будет стоять казённый стол и за ним будет сидеть ещё кто-нибудь, этот может и не штатский. И уже когда вошли совсем и рассмотрелись, этот гад сжалился и сказал: «Товарищи, что-то у меня такое лёгкое впечатление, будто вы как-то приуныли, заскучали, да, между прочим, я же забыл сказать, я никогда особенно этим не козыряю, не люблю этого, — я друг Вики и он попросил меня вас встретить». Тут они слегка облегчённо вздохнули, но долго ещё не могли прийти в себя, уже и побрился Феликс, уже и сортир использовали, а всё-таки побаивались, аж пока не увидели


меня в Пассаже. И тут они на глазах совсем просветлели, спросили меня, как его толком зовут, сразу стали «на ты» и за день были вполне своими парнями. А, я вас прошу? Гаврила, Гаврила, нехорошо так играть на незначительных недостатках нашего родного государства, ну, признайся, я тебя прошу! Ну, а теперь хотите самый неожиданный финал этой новеллы, психологическую такую себе срезочку, да, хотите? Так вот, всё было в точности так, как я рассказал, но Гаврила совсем не гад, потому что он их и не думал мистифицировать и разыгрывать! Да, представьте себе, вот так он себя вёл, ничего не наигрывал, в самом деле не отрекомендовался другом Некрасова и дальше всё вот так произошло, перепугал ребят. И узнал Гаврила о том, что его приняли за этого самого искусствоведа в штатском уже вечером у меня после всего, когда обедали, и ребята стали вспоминать обстоятельства их приезда. А, я тебя прошу, Гаврила! Рафуля, а вы не рассказали Николаю Иванычу, что Войнович и Петя Якир наши друзья, что в гости приезжали, это ему всё-таки приятно было бы. Рассказали, да? Вот хорошо. — Да, наш большой друг, носящий партийную кличку Гаврила, большой человек, чего тебя разбирает, болван, я в самом деле говорю, что ты большой человек, вот дурень, хохочет, я в самом деле не шучу, ты же знаешь, милый друг, как я к тебе отношусь, искренне тебя люблю, не меньше чем своего Лёньку. А знаете, братцы, когда я в Гаврилу окончательно поверил? Рассказать, да? Рассказать, ладно, это прелестная история, до того — ну там хороший парень, свой человек на студии, он ещё в начальниках подвизался, заработать, глядишь, даст на всякие подарки девочкам в секрете от жены, насчёт рюмки охулку на руку не положит, так вообще неплох на вид и в стих и в карты, как тот Некрасов, не этот Некрасов, а тот, которого все знают. А вот свела нас одна удивительная история, после которой я, как говорится, хоть в разведку, помнишь, милый, поездочка в Чернобыль, к нашему большому другу Максиму Автономычу, прекрасный человек, большой души, тактичный, интеллигентный, старой закалки украинский интеллигент типа академика Грушевского, типа покойного Кундзича, учитель, толковейший педагог, таких даже тогда был один на всю губернию. Какая удивительная была история, мы ещё тогда с тобой заспорили, что напишем каждый обо всех этих приключениях рассказ, отдельно ты и я, но я напишу-таки, оно у меня всё перед глазами. А вот какой у тебя самый яркий штрих, деталь из всей той ночи? У меня — веники, помнишь? Застряла в реке машина с вениками, и что, братцы мои, удивительно, у Короленки раньше, у Лескова, потом где-то у Чехова — путник обязательно у перевоза у реки, на пароме или через брод встречал воз, наваленный вениками, — на базар везут, или взялись всем селом поставить куда-то, самое убогое, самое дешёвое и нелепое, веники из веток, лозой или пенькой стянутые, и тут тоже веники, только уже не воз, а современный автомобиль. Да, застрял этот автомобиль с вениками у того берега, а мы напротив с этого берега поехали вброд и посреди речки увязли, вечер, уже темно совсем, вода пол через щели залила, мы ноги позадирали и сидим, у меня одна только мысль: если до утра даже придётся сидеть, какой ни мороз, не замёрзнем, хоть «газик» этот вездеход весь в дырах, выдувает наскрозь, до берега далеко, про себя прикидываю, сколько бутылок было, сколько за дорогу опустошено, ещё если не три, то две


бутылки точно целы, на четверых, Рафаил Ароныч с нами были, водитель, по двести пятьдесят, маловато, конечно, но как-нибудь не поколеем. Да, мы же изза тех проклятых веников и сели, с машины кричат: «Езжайте в воду смело, тут брод, ваш берег пологий, песчаный, а нас тут засосало, только не тормозите в воде», а мы потом сели, мотор заглох, вода в кузове, водитель, да-да, Володя, верно, прекрасный парень, как-то умудрился выбраться через дверцу на капот, представьте себе, поднял капот и что-то там начал ковыряться, да-да, он, верноверно, пытался снять ремень, чтоб вентилятор этот охлаждения не вертелся, а я озлился на этих самых советчиков с вениками — в самом деле, посоветовали, так помогайте, гады, в беде, — кричу им через дверь: «Валите на дно под колёса ваши дурацкие веники, сами вылезете, и нас тогда зацепите, вытяните», не сообразил даже, болван, что они же не потонут на дно и их по течению утянет. А те советчики уже на берегу из веников костёр раскладывают и на нас внимания не обращают. Да, Володя, водитель наш, что-то там похлопотал, влез назад, ноги промочил, матерится, говорит: «Ничего не выйдет, выхлопную трубу водой залило, не заведётся. Ну, знаешь! Ветер дует, ноги задрали, сидим, воротники наставили, а у Рафаил-свет Ароныча и воротничка-то нет, пальтишечко сезонненькое, сидим, молчим, иногда так невзначай матюкнём кого из тех, что прямую краткую дорогу насоветовали. И вот тут, други мои, я понял, что вы, сударь мой Гаврила, большой человек. Внезапно сей муж обращается к шофёру и спрашивает: «Володя, а у тебя какой-нибудь шланг в машине есть?» «Есть», тот процедил, как на ... послал. «А где он?» «У вас под ногами». Шарит наш друг под ногами, тащит длинную кишку такую, я наблюдаю искоса, а сам тоже вроде шофёра Володи готов его послать. Повертел он этот шланг, в рот сунул, дунул в него, спрашивает: «А выхлопная труба у тебя тут, с моей стороны? «С вашей», последовало в ответ. И вот открывает наш друг Гаврила дверцу, вода при этом ещё в машину льётся, ну, знаешь, я сижу и еле удерживаюсь от матюков, зачем мне ещё эта лишняя вода, уже успокоились бы и доставали бутылку, а он говорит: «Подержите-ка меня, Владимир Леонтьевич, — мы еще тогда, старик, «на вы» с тобой были, — подержите меня за хлястик, чтоб я не вывалился». Берёт он конец этой кишки, наклоняется туда вниз, лезет руками под машину, что-то там возится, кряхтит, матерится, потом вылазит, зубами конец кишки зачем-то грызёт, ещё ж как будто голодуха не начиналась, опять лезет вниз, я его держу за хлястик, хоть и прожектёрствует, дурак, а жалко, человек всё-таки, потом говорит «о, кажется влез». Усаживается наш друг поудобнее, засучивает рукава пальто и всяких там курток, берёт в одну руку один конец этой кишки, держит его туда на двор, другой рукой лезет вниз под машину, почти лежит вот так на сидении и меня ещё своими грязными сапогами в бедро пинает, гад такой, и мне же говорит: «Держите меня, Владимир Леонтьевич, покрепче, потому что я теперь уже совсем не держусь, нечем», и водителю Володе говорит «крути стартер». Тот на всё это скучно смотрел, плечами дёрнул, но стартер нажал — и из кишки, из верхнего конца сразу чф-ф-у-у, струя воды ударила, а Гаврила кричит откуда-то уже из под машины «ещё давай!» и прямо головой в воду сползает. Я уже не за хлястик, а уже за тонкий стан девичий поперёк его ухватил, Рафе говорю «придерживайте меня хоть за плечи, а то и меня утянет». Ещё раз Володя на стартер, опять в


шланге чуф-ф, чуф-ф, но уже не струя, а так брызги, ещё раз, ещё, и вдруг загарчал мотор. Я от радости чуть руки не разжал, чтобы «ура» кричать, вовремя, слава богу, спохватился, не то не сидеть бы сейчас рядом с нами за этим милым столом нашему общему другу и благодетелю, а он уже совсем в воду окунулся, там под машиной и орёт: «Володя, полный газ, держите меня крепче!» И полезла машина по воде, бурун возле дверцы, бедному нашему другу в лицо прямо, слышу, фыркает вперемешку с матюками, и понимаешь, не бросает, втыкает там этот самый шланг в трубу и не выпускает. И вдруг бурун исчез, шума воды не слышно, только мотор воет и уже прямо перед колёсами костёр из веников горит, а Гаврила сел, кишку бросил, её сразу так паф! — выбило газами из трубы, а он тоже плюётся, харкает, кашляет, потом личико своё прелестное рукавом вот так утёрли и принялись, сердечный, на ручку свою правую дуть, ещё и произнесли при этом: «Спасибо, Владимир Леонтьевич, что вы меня не уронили». Чего тебя разбирает, дурень, я в самом деле не шучу, так и сказал. Позвольте, судари мои, по этому поводу налить, за нашего друга Гаврилу, за большого человека, на примере которого, попутно замечу, особенно ярко доказывается моя старая теория о том, что все граждане за редким исключением занимаются не тем, что им предопределено свыше, иначе, говоря словами нашего знаменитого и славного драматурга-академика Александра Евдокимовича, пошли не в тот семафор. Вот Гаврила, и это совершенно ясно, должен был бы изобретать паровозы, вместо того, чтобы пробавляться всякой никому не нужной литературно-киношной хреновиной, и на стальных магистралях нашей цветущей родины КПД паровозов давно бы уже равнялся не девяти процентам, а как минимум сорока пяти. Чего вы хохочете, давняя в деталях мною разработанная теория и все мы из неё вышли. Я, к примеру, вместо этого омерзительного бумагомарания должен был бы изготовлять лучшие в мире водки и коньяки, и весь мир уже давно был бы завален этими превосходными, благоухающими и бодрящими, приносящими пользу желудкам и печеням напитками, процент алкоголиков свёлся бы к нулю, а простых пьяниц за таковых никто бы не держал, потому что вышеуказанные напитки выдавались бы каждому человеку с самого грудного возраста, и человечество таким образом было бы избавлено от необходимости содержать вытрезвители, производить антабус, а также расторжение браков на почве алкоголизма. Наш друг Виктор Платоныч явно рождён военачальником, он был бы первым маршалом и заодно генералиссимусом и все материки до чёртиков боялись бы нашей непобедимой армии и таким образом спор о мире во всём мире был бы давно уже наглядно и практически решён в нашу пользу. Вот сидит мой сын Леонид, ну, может он из всех нас единственный ещё сумеет попасть в свой семафор, если вовремя перевесть эти стрелки, у него всё впереди, но опять же — дурак, лезет в какую-то идиотскую, никому не потребную поэзию, а мы все ещё и поощряем, и я тоже, вместо того, чтобы выпороть как следует твёрдой отеческой рукой. Милый мой сосед Борис Иосифыч, явный талант коего я даже позволил себе воспеть в одном своём творении, получившем премию именно за то, что в нём выведен наш большой друг, — конечно же должен был конструировать новые модели замочных скважин и почтовые ящики, и человечество давно было бы избавлено от взломщиков и газетных воров, а сам


Борис Иосифыч имел бы кучу патентов во всех странах мира плюс кучу денег, вместо того, чтобы иметь кучу неприятностей в редакции и кучу долгов. Ну, а о Рафаиле Ароныче даже говорить не приходится, каждый при первом же взгляде на него безошибочно определит, что в нём погиб для мира редчайший талант великого прирождённого ювелира, раскалывателя и гранителя алмазов, в чьих руках любой металл вмиг превращался бы в чистейшее золото пятьдесят шестой пробы, а простые булыжники из старых подольских мостовых в изумруды по многу тысяч каратов. Я не шучу, всё точно, могу, если настаиваете, аргументировать. А какое мы прелестное кино тогда с вами сделали, Рафаил Ароныч, светик, до сих пор сердце болит — загубили, гады. У-у, как они тогда вцепились в него, они всё и к Максиму Автономычу алчную зависть питали, а ещё как увидели Николая Леонидыча на экране, совсем взбесились. Вы тогда, сударь, весьма выразительно придумали эти кадры его ареста, допроса, пустая комната, стул пустой, над стулом эдак лампочка Ильича покачивается, а перед этим портретик самого Ильича на одном гвоздике так на стеночке перекосился, и голос нелепый за экраном, потом теплушки мчатся, — сколько, четыре года уже прошло, я эти все кадры вот так вот вижу, — дерево в снежном лесу валится и вороньё чёрное на снегу у рельсов. Как бедный Максим Автономыч переживал, когда узнал, что с фильмом неприятности, писал мне: «Владимир Леонтьевич, вы, наверное, от меня скрываете, фильм не выпускают из-за меня и вам из-за меня приходится страдать, я же говорил, ну зачем вы меня снимаете», какой чистой, детски чистой и ясной души человек! Выжили они его оттуда, пусть радуются, ему же лучше, он завкафедрой в институте теперь, это же талантливейший педагог-методист, один из немногих настоящих знатоков украинской литературы в школе. Да, Максим Автономыч, прекраснейший человек, а Виля Бейлис, вы же все знаете Вилю Бейлиса? Скромный, тихий, спокойный, обаятельнейший, улыбнётся — таешь, один из крупнейших в мире арабистов! Пока он в Чернобыле жил, этот старейший на Украине захолустный град считался центром советской арабистики, я не шучу — вот что может один человек. Несколько лет назад в Москве проходил всемирный съезд арабистов, Виля мне рассказывал потом — после его выступления окружили его иностранцы, оказалось, что они учатся по его работам, используют их, что с доброй половиной он в переписке, а Чернобыль они считают, ну, по меньшей мере университетским центром, как Принстон или Гарвард. Редкостный человек Виля. А слушайте, это удивительно, как его работы выглядят, вы видели когданибудь? Сейчас покажу, Лёня, дитятко, ты в этой книжной свалке лучше моего разбираешься, вот тут где-то я на днях видел журнал, ну помоги, болван, родителю, стоит, брюхо чешет. А вот, нашёл, смотрите. Вот статья, вот: «К вопросу об идентификации названия «Кутейба» с названием «Киев» в сочинении Ал-Масуди и перенявших у него это название арабоязычных географов», страничка, ещё одна, всего две неполных. А теперь — глядите — пошёл перечень литературы. Вот начинается: на английском сорок два названия, на немецком — одиннадцать, на французском — двадцать с чем-то, на шведском — восемь, на польском — шесть, на арабском — двадцать три, на персидском — одиннадцать, на турецком — шесть, одна страница, две, три с половиной! И всё это надо изучить для того, чтобы в итоге сообщить миру о


том, что вот, читайте: «... идентифицировать слово «Кутейба» со словом «Киев» окончательно нельзя, так как этот вопрос требует дальнейшего изучения»! Какая прелесть, а? Да, Виля Бейлис, Виля Бейлис, давайте за Вилю выпьем, за Максима Автономыча, хай им легенько ікнеться! Слушайте, Фафа, а как того гада фамилия, что вызвался тогда кино наше переделывать? Ага, во-во, Ларик, большой человек Ларик. Тогда мы с вами, Рафаил Ароныч, впервые Николая Ивановича подвели, да? Ну, вы-то не впервые, естественно, такой садист и убийца, как вы, и вдруг впервые — но я, сударь, в первый и, надеюсь, в последний раз, больше я с вашей конторой поклялся не связываться и Николая Ивановича не подводить, потому что свяжись, обязательно подведёшь, как же иначе, на том стоим. А вы вот не сделали выводов и опять на рожон попёрли — нет, это я уже не шучу, я серьёзно, зря вы туда вчера попёрлись, весьма зря, сударь мой. Слушайте, браты, а мне же за то кино до сих пор денежки причитаются, я тогда ничего, окромя аванса, не получал, фамилии свои мы с Фафой сняли, я решил, подавитесь вы, и зря решил, мне тогда ой как нужна была денюжка, ну, да она бы и сейчас не лишняя, полагается мне денюжка, Рафаил Ароныч? Так что, подать на вас в суд? А-а, ну их на…! Позвольте, судари мои, наполнить. Вы, сударь мой Гаврила, что-то вопреки обычаю совсем не кушаете сегодня, скушай себе, старик, печень тресковую — она, знаешь, по нонешним временам не всегда на столе водится. Печень с этим лещиком в томате — весьма пользительный и вкусный коктейль. Попутно насчёт печени, Лён, прочти-ка стишка, братцы, какого стишка пацан нынче сочинил, послушайте, давай-давай, прожуй сперва. — Ну, вот так примерно, «Прометей» называется. Расковали Прометея, Дали хлеба и вина. К Прометею возвратилась Старая жена. «Я жила у винодела, С гончаром жила, Ну, а в том, что так случилось, — Не моя вина. Не кори меня». Дни разматывались нитью. Слушал сказки стариков О царях и о героях, О делах богов. Он узнал, что бог Юпитер Людям дал огонь. И жилось ему на свете Хорошо, легко. Только печень пошаливала...


— А, как пацан сочинил? — Блеск, только, эт-самое, вот так все редакции и издательства прямо ждут, чтоб это сходу сдать в набор, но всё равно — блеск! Ещё что-нибудь есть, Ленька? Давай. — Обійдеться, хватит на сегодня. Взяли, ну, чтоб они сдохли, да? — Слушай, дорогой хозяин дома, на этом красивом голубом графине надо поцепить изображение орла: каждый раз, что я запрокидываю голову, чтобы влить в себя эту жидкость, в глаза кидается вон тот орёл с книжного чердака, почему-то я сижу всегда именно здесь, напротив шкафа на этом стуле. Я тебя прошу, не дари мне этого орла. Ах, что с Францией, что с Францией, задай мне пару вопросов полегче. Ничего с Францией. Получил вчера письмо из инкомиссии — не имеем возможности предоставить, то же самое, что мне говорили тогда в Москве. Я же тебе рассказывал — «пусть тебя пригласит ктонибудь известный». Кто, де Голль? «Ну, почему де Голль, кто-нибудь из твоих друзей, крупных писателей». Я говорю — ну, вот моя переводчица Лили, она здесь у нас была по моему приглашению. «Ну, переводчица — не то. Вот Сартр, ты же у него в гостях был, он тебя так любезно принимал, пусть он пригласит». Я вас прошу! Мы таки очень мило провели «юн петит эр», маленький часок, с месье Жан-Полем, но почему-то у меня такое лёгкое ощущение, что он каждое утро и каждый вечер не мечтает иметь меня своим гостем, как-то так нет у него ощущения, что для полноты счастья ему не хватает именно меня. Так что Париж пока откладывается, пока будем путешествовать по Парижу на той карте, что висит на стене у изголовья писателя. А? Ещё раз новеллу о телевизьён Франсез? С новыми подробностями, да? Все слышали, не хочу, ты не знаешь, Борька? Ну, посвящается тебе, слушай вещь. Приближается день моего радостного отъезда на родину, уже идут прощальные встречи, пишутся последние автографы, в последний раз замедленным шагом обходятся любимые, ставшие родными места — как вы понимаете, в основном бары и всякие бистро, и вот рано утром меня будит такой резкий и точный стук в дверь: тук-тук-тук-тук! Отель дюЛувр, десятый этаж и рядом Лувр, а я с трудом отрываю голову от подушки, никак не могу сообразить, где это я проснулся, а в дверь опять — тук-тук-туктук! Хриплым голосом ору «кто?», и за дверью свежий утренний молодой такой тенорок: «Мсье Некрасууф, ля телевизьён франсез». Вус, какой телевизьён, башка тяжёлая, разламывается и сама падает на подушку. Не тут-то было, опять — тук-тук-тук, «мсье Некрассууф, ля телевизьён франсез». Я сбрасываю ноги с постели, никак не попаду в штаны, наконец, как-то умудряюсь справиться с этой принадлежностью необходимого туалета, открыл дверь — уй, антре. Входит, не входит, а так изящно впархивает молодой человек в костюме с иголочки, белоснежная рубашка, манжеты, галстук, аромат тонких духов, я нелепо прикрываю свою грудь под измятой рубашкой, застёгиваю ремень, он мило отворачивается, улыбается, и тут выясняется, что я пообещал французскому телевидению интервью. Я вас прошу, когда, что, кому? «Мсье Некрассууф», вы обещали, в десять часов вас ждёт мсье Россиф, ваш рассказ о Сталинградской битве, трез интересан, вас увидит вся Франция, машина стоит внизу, силь ву пле». Некуда деваться, наверное в самом деле где-то под рюмку пообещал, люди ждут, Россиф, всё-таки знаменитость, надо ехать. А как


телевидение, опухшая рожа, во рту конюшня, в башке смесь автомобильных гудков, полицейских свистков и почему-то скрипа какой-то колымаги, ну, ты ж понимаешь, вечером была небольшая экскурсия по барам с великолепным парнем, лё гамен де Пари типичный, девятнадцатилетний Нику, сын нашей переводчицы, всё везде знает, балагур, весельчак, по-русски говорит как мы с тобой, и вот он мне показал ночной Париж, будь здоров, как и когда я попал к себе в отель дю-Лувр, как вы понимаете, витает во мраке. Я что-то пытаюсь тянуть, какое, «мсье Некрассууф», ле гран скандаль, нас ждут», испуг на лице, тычет пальцем в циферблат, никуда не денешься. Я его вежливо выставляю на пять минут, лезу в сортир, в ванну, бреюсь, руки дрожат, лихорадочными движениями открываю всякие ящички-шкафчики, дерьма-пирога, пусто, ни капли. Ладно, всё-таки после ванны немного стало легче, а тут уже в дверь опять тук-тук-тук-тук, «мсье Некрассууф, плю вит, мы опаздываем». Выхожу, любезнейшая улыбка, забегает вперёд, отбегает назад, ручку лифта, под локоток подсаживает, спускаемся вниз, он ручкой в манжете налево, а я его беру за плечи и направо, в бар, киваю бармену — старый знакомый, почти месяц, слава богу, посещал это заведение с довольно приличной регулярностью, «до коньяк юн до бок дю бир», превосходное свежайшее всегда эльзасское пиво. Мой бармен изящно наливает в большие рюмки двойные порции коньяку, уже знает мою норму, а мой белокрахмальный телевизьён франсез смотрит на всё это круглыми от ужаса глазами и широко открытым ртом. Я беру свою рюмку, чокаюсь об его рюмку, «салют», он мотает своими белыми манжетами — «о нон, нон, же не буа па ле матен, не пью утром», «ничего, говорю, пей, не сдохнешь, разбудил, гад, так теперь хоть помучайся». Влил я в себя бокал пива, обсосал усы, он смотрел на всё это как на кошмар, но проделал то же самое и ничего, не умер. Позволил мне расплатиться, сели в машину и тут мой представитель телевизьён вдруг стал такой весёлый, глазки блестят, галстучек на бок съехал, смеётся, хлопает меня по плечу, чуть не обнимает меня, окосел слегка — «Я, говорит, никогда не думал, что это ле матен си бьен!», я ему говорю — теперь будешь знать, учись. Приехали, ещё в старом здании они тогда были, сейчас телевидение у них переехало в совершенно роскошное новое помещение, входим, документы, пропуска, на каждом шагу автоматчики, будь здоров, всё на серьёзе. Привели меня куда-то, появился мсье Россиф, элегантный лысый господин с таким кудрявым венчиком над ушами и за а ла святой Иосиф, миллион любезностей и благодарностей, он снимает телефильм о Сталинградской битве, где-то кто-то нас с ним, оказывается, познакомил и я ему необходим в этом фильме, иначе фильма не будет и ничего не будет и вообще полная катастрофа в жизни. Куда-то меня тянут, гримируют, красят мне губки, пудрят, делают меня красивым, сообщают при этом, что, кроме фильма, интервью будет передаваться по шести или восьми каналам телевизьён франсез, ладно, чёрт с вами, давайте. Вокруг меня суетятся, миллион улыбок, миллион вопросов, советов, а я на всё твержу дурацкую фразу — «же ву при», ну да, «я вас прошу». Но мы это в нашем киево-еврейском суржике употребляем как «пожалуйста», как «ничего подобного», как «чёрт вас дери» и как «пошёл вон», как что угодно, и я так же и «же ву при» применяю, да ещё и ударение делаю по нашему на «я», «Я вас прошу», «ЖЕ ву при», а они ни хрена не могут понять,


чего я от них добиваюсь, что прошу. Ну, наконец, ведут меня, сажают, а что говорить, мои познания в области французской речи тебе известны, в баре и на улице, ну ещё в Лувре объясниться кое-как могу, а тут же надо что-то им трепаться за Сталинград. Но у меня настроение уже после юн коньяк юн бок дю бир поправилось заметно, я смело сажусь, столик, пепельница, закуриваю, вижу сигнал, можно начинать и я начинаю. Всё мое интервью происходило по принципу того анекдота, как бывалый ефрейтор рассказывал своим домашним про то, что такое бомбёжка: сначала ни хрена, потом — ой, мать твою перемать, а потом — опять ни хрена. Вот так и я. Ну, первую фразу-две я кое-как успел заготовить и придумать. А потом всё это шло приблизительно так. Я делал руками так «Сталинград!», руками так — «Волга», назад ни шагу. Потом так — «се ну», это мы, а тут — «се лез альман», немцы. Потом так — «авион — бух! ле мин — бу-бух! артиллери — ба-бах!» Я вскакивал, размахивал руками, потом, когда дошёл до финала, как мы авон батю ле дерьер дез альман, дали немцам пинка, я даже изобразил вбок от стола, как давали под зад. Слышу — стоп, оказывается, уже сняли один дубль, без всякой репетиции, я думал, они только примеряются, бросились все ко мне, Россиф впреди всех, жмут руки, поздравляют, «маньифик, се маньифик, се шарман», смотрю, как будто не смеются, не разыгрывают. Ещё юн дубль — я вас прошу, опять «ЖЕ ву при», хоть десять, во мне уже заговорил бывший актёрпрофессионал. И опять — «авион — бух, ле мин — бах! артиллери — бух!», потом опять ни хрена. Очень мсье Россиф был доволен, что-то мне долго втолковывал, кажется, замысел своего фильма, я не вполне понял. Кстати, мы с ним вот недавно в Москве встретились, на студии, бежит ко мне через весь коридор, объятия, восторги, чуть не слёзы, такая встреча. А между прочим, фильм его этот за Сталинград не вышел, не выпустили, да, французы у себя не выпустили, ну что, у них телевидение, так сказать, правительственное дело, сочли неполезным. А по шести каналам, говорили мне, всё-таки меня показали, говорят, эффектно всё было, особенно бух и ба-бах с этими жестами. Ну, проводили меня весьма любезно, уже другой юноша сопровождал, тот, как я подозреваю, уснул гденибудь в уголочке, отвезли в отель, миллион благодарностей. Не, ничего не заплатили и даже рюмки коньяку не поднесли, гады, занятые люди, на работе, в общем, как у нас, я вас прошу. Одним словом, Париж пока откладывается. Делаются попытки, кто-то что-то предпринимает, пытаются кого-то убедить, но я в это верю туго. Теперь эта история прибавится — да, я же забыл сказать, звонок сегодня из партбюро, просят завтра к четырём явиться и принести письменное объяснение моих поступков в Бабьем Яре — кто меня уполномачивал выступать. Я сказал — занят, прийти не смогу. — И зря это ты, Вика, друг милый, надо пойти, написать и пойти. Ты же понимаешь, куда это объяснение твоё сразу же попадёт, и пусть попадёт, пусть читают и чухают себе задницы, это надо только написать, умну! — Да? Какой ты мудрый, Володька, я и не знал. Ну давайте выпьем. Так говоришь, написать?


— Да, старик, обязательно! Так написать, как ты умеешь — умну, резко, чтобы все, кто будет читать, поняли вот то самое, о чём ты говоришь: нельзя так гадить самим себе в борщ! — Ты ещё сейчас скажи — прямо беги сразу домой, садись и пиши, да? — Нет, милый, не скажу, мы ещё посидим, выпьем, а это ты завтра утречком примешь ванну, никакой телевизьён франсез тебя не будет тревожить, светик мой, скажешь Гале, что тебя нет дома, сядешь и напишешь. А потом пойдёшь в четыре часа и отдашь и скажешь заодно им всё, что думаешь за это всё. — Нет, я считаю, что Володя, эт-самое, совершенно прав: занят, не явился, значит сдрейфил? Володя прав! — А что Рафуля скажет, ну, Рафуля? — Я тоже прикидываю, раз всё так, там вы дали затравку, надо доводить до конца, давать по мозгам. — Гаврила тоже за? Всё-всё-всё, принято единогласно, утром садимся, сочиняем и отнесу. Сочиним хоть это, я теперь долго ничего не буду сочинять — никаких мыслей нет, пуст. Я сейчас, дорогие товарищи, пуст и надолго пуст. Давайте выпьем, здорово, орёл, давно не видались! — Ах, никого мне так не жалко во всей этой истории, как Николая Ивановича, ни сном ни духом — а расправятся именно с ним. Беречь надо таких людей, у меня вот где-то ощущение, что он в случае катастрофы способен дойти до мысли о самоубийстве, да, вот так. Он из тех людей, которые сами себе на глаза цепляют шоры, как у лошадей, добровольно цепляют, чтобы видеть свой овёс, свою дорогу на сколько-то там шагов вперёд, а по сторонам не смотреть, так и проще, они сами так считают, поэтому широкого взгляда нет, узко всё, а исчез мешок с овсом — куда-то в сторону положили его, рядом, а не видно — или дорога упёрлась в обрыв, хоть вот тут в стороне чуть-чуть есть другая, и он уже в смятении всех чувствий. Это не недостаток человека, добровольные шоры на глазах, это беда его, вот как у нашего общего покойного друга Матвея Григорьевича, все его помните — удивительный был человек, добрый, застенчивый, талантливый и несмелый, как он об уничтожении закарпатских лесов писал в газетах, мерзавцев крыл, а в книгах, я его книги хорошо помню, он мне ещё по страничкам читал, как я вас подчас мучаю — шоры, те самые шоры, добровольные, сам себе поцепил, чтобы видеть только десять шагов впереди и даже не позволять себе рассмотреть, а что же рядом творится. А вот в рассказах, — в устных рассказах, в компании или вдвоём, — спадали шоры, это удивительно! Он рассказчик был прелестный, поразительный рассказчик, мягкий, с юмором, грустный, сидим, бывало, вот так в номере «Украины», глотает свой нитроглицерин в таких дозах, что бычье сердце не выдержит, коньяк всегда у него стоит — «выпейте ещё рюмочку, мне приятно, когда рядом пьют» и рассказывает, тихо, спокойно, как о себе или самом близком человеке, притчи, новеллы, анекдоты разные, у него самые обыденные анекдоты приобретали особый аромат и смысл. Много я помню его новелл, но одна — это удивительная какая-то штука, ах, какая прелестная история, братцы мои, я так не сумею, это его история, но в общем так, вот так. Жил еврей, бедный несчастный еврей в местечке возле Бердичева, жена замученная, больная, куча детей закаканных, голодных, пищат вечно, просят,


пристают. Он терпел, молчал, делал свой маленький еврейский гешефт, приносил домой свой кусок мацы на пасху, любил свою Сару, был прекрасным отцом, любил детей и делал новых, так жил и не надеялся на лучшее, ибо сказано в писании — «не просите лучшего царб», откуда могло взяться лучшее. И как-то раз через местечко шёл странник и попросил напиться, и еврей дал ему напиться, и этот странник, гад такой, — это я так истолковываю его образ, Матвей Григорьевич не говорил «гад такой», — этот странник этому еврею сказал, что, говорит, каждый человек имеет ещё одну свою семью по ту сторону земли, точно напротив по ту сторону живёт ещё одна семья каждого человека, жена такая же, и дети такие, и дом, и всё так же точно, и семья эта, жена и дети, знают, что по ту сторону земли живёт их муж и отец и ждут его и надеются, что он придёт, и очень сильно по нём скучают. И говорит этот странник, если он, еврей, однажды утром встанет и пойдёт всё прямо и прямо, то он обойдёт землю и придёт как раз туда, в то местечко, где живёт эта его семья-двойник, и там они все будут счастливы и он на всю жизнь уже будет счастливым человеком. Этот гад странник попил водички и ушёл, а еврей затосковал и стал мучиться, и тосковал и мучился, пока ночью как-то рассказал всё своей Саре и сказал — «Сара, я иду». Большой гвалт по всему местечку, Сара напекла ему на дорогу лепёшек, перецеловал он своих закаканных детишек и пошёл. И пошёл и всё шёл прямо и прямо, а на ночь, когда ложился спать, чтобы не сбиться утром в направлении, куда идти, он ложился ногами вперёд, и так он шёл, и каждый раз ложился ногами вперёд и долго так шёл. И вот раз что-то ему приверзлось во сне и он, не проснувшись, перевернулся ногами назад и не заметил этого утром и встал и опять пошёл вперёд и опять шёл, шёл, ложился спать ногами вперёд и вдруг однажды вечером смотрит — местечко, бежит его жена Сара, уцепились за штаны дети, соседи радуются, все его узнали, все его знают и он всех знает, как в своём родном местечке возле Бердичева, не обманул странник, в самом деле, оказывается, есть у человека ещё одна семья по ту сторону земли! И он вошёл в дом, и всё так же, такая же дыра в крыше, и младенец в люльке, и остальные такие же закаканные, как там дома, и Сара такая же, только очень счастливая, наконец дождалась. И Сара ему омыла ноги, и дала ему чистое белье, точно такое, как там у него было дома, и латка на заднице такая, и накормила любимым его соусом кисло-сладким с кусочком нежирной говядины, и легли спать, и всё стало точно так, как у него было дома, ну, всё точно так, дом, жена, дети, свой маленький еврейский гешефт, и он стал думать, что он в самом деле счастливый человек, и так он жил, приносил свой кусочек мацы на пасху, любил детей. И всю жизнь он тосковал по той своей семье, которую оставил там, по ту сторону земли и плакал по ночам тихонько, — чтобы не услыхала его жена Сара и его дети! Понимаете, всю жизнь тосковал и плакал по ночам о той своей семье! Какая прелесть, а, представляешь себе, всю жизнь, очень хорошо, так по-доброму, это только такой прекрасный человек, как Матвей Григорьевич, мог рассказать такую штуку! Позвольте, господа, наполнить. Публикаторы Филипп и Виктория Снегирёвы


v


Инна Лесовая ПАСЬЯНС «ЧЕТЫРЕ ДАМЫ» «Используется колода из 32 карт. Королей вынимают. Кладут на стол четыре карты, одну возле другой. Если среди них есть туз, его располагают выше первой карты. На эти четыре карты постепенно перекладывают всю колоду, отбирая из нее тузы по мере их выхода. На тузы, выложенные вверху, помещают семерки, восьмерки и прочие карты до дамы, которая завершает пачку...» Три старухи пили коньяк в купе скорого поезда «Киев - Ленинград». Точнее — они доливали коньяк в растворимый кофе, и ни одной не стало дурно, хотя вид все они имели гипертонический. Такой же вид имела и четвертая старуха, непьющая, которая, поддавшись общей бесшабашности, прихлёбывала по капельке несладкий кофе с видом светской львицы. Но в общую картину она всё же не вписывалась. Даже постороннему человеку с первого взгляда было ясно, что в глубине души она весь этот разгул осуждает. И действительно, Дина Львовна не только алкоголя не употребляла, — она даже мяса не ела. И вообще придерживалась строгой диеты. Но ей не хотелось, чтобы попутчицы решили, будто она брезгует их дорогими закусками, и во избежание такого впечатления Дина Львовна с трудом сжевала кусочек острого вонючего сыра, источенного купоросной зеленью. А вдобавок налила себе почти полстакана напитка, поднимающего давление. И напрасно. Попутчицам было безразлично, ест она или не ест, пьёт или не пьёт — и если пьёт, то что именно. Они её привычно не замечали, включая интеллигентную Анну Даниловну, взгляд которой с усталой легкостью обходил добродетельную Дину Львовну или мелькал, перечеркивая ее, как... как те безразличные огни, что проносились мимо, назад, к своим замершим в густосиней тьме городкам и посёлкам. Анна Даниловна, полагая, что поезд её жизни приближается к станции назначения, ни в чём себе не отказывала и не принуждала себя изображать чувства, которых не испытывала. Она и в молодости-то была не особенно внимательна, а теперь ей приходилось делать тяжкие усилия даже для того, чтобы сосредоточиться на ком-нибудь, действительно ей приятном. А уж стараться ради нудной Дины Львовны... Сколько раз слышано было про этих цыплят, которых резали для свадебного стола, про добрую девочку Диночку, которая с тех пор не прикасалась к мясу «этих несчастных, ни в чем не повинных животных»! Могла бы, кстати, задуматься о том, что все-то вокруг едят. И, значит, они не такие добрые, не такие тонкие, как Дина Львовна. Ну прямо людоеды! Конечно, ничего подобного младенчески бесхитростная Дина Львовна в виду не имела. Кстати, она и внешне походила на пышно раскормленного младенца гигантских размеров. Бывают такие младенцы: все в ямочках, перетяжечках... С назидательным выражением лица и честной, удовлетворённой улыбкой. Прибавьте к этому стерильно-белую, искристую, как мыльная пена, седину — ну просто реклама шампуня!


Вегетарианством Дины Львовны никто не интересовался, но почему-то многих волновало, не девица ли она. Косвенно такую гипотезу подтверждала назойливость историй о том, как она была неприступна, как в неё влюбился сосед по даче (главврач детдома, студент-практикант, столяр-краснодеревщик, бандит-рецидивист), и он ей писал (кричал, обещал)... «Разбудил весь детдом. А что я могла поделать? — строго спрашивала Дина Львовна.— Я была молоденькая, хорошенькая...» Дина Львовна не замечала того, что попутчицы её не слушают и лишь ждут в молчании, когда же она закончит. Обижалась она лишь в тех случаях, когда неожиданно кто-нибудь выхватывал из россыпи её рассуждений слово, имя, название болезни и сам начинал рассуждать об этом — так вредные дети отбирают у маленького машинку или куклу, а его самого оттесняют в сторону. «Он подарил мне свою книгу с трогательной подписью: «В память об общей молодости и о лузановской даче...», — говорила Дина Львовна. А Анна Даниловна — хвать! — будто мячик поймала: «Ах, какой он был музыкант! Как он играл Четвёртую балладу! Лучше, чем Нейгауз! Я его слушала ещё в тридцатые годы. Он часто бывал у одних моих друзей... Я просто счастлива, что попала на его последний концерт! Кто бы мог подумать, что он скончается через неделю! Он играл Листа с поразительной энергией! И что ещё всех изумило — он исполнял на бис пьесы совершенно неожиданных для него авторов! Форе! Сати!» Говорила, говорила... Не давала вставить ни слова, хотя Дина Львовна могла бы рассказать о том, как был поставлен неправильный диагноз, и о том, что показало вскрытие — вещи, для присутствующих куда более любопытные, чем никому не ведомые Форе и Сати. Эти имена могли бы что-то сказать разве что молоденькой скульпторше, которая спала на верхней полке. Однако все рассуждения Анны Даниловны выслушивались с подчёркнутым, почти подобострастным интересом. Уж такова была Анна Даниловна: некоторая дистанция (следствие дворянского происхождения), некоторый таинственный флер, оставленный лихорадкой декадентской юности, солоноватая скабрезность, мелькающая и в улыбке, и в манере курить (по всей вероятности, следствие страшного опыта послереволюционного выживания). И еще нечто — досада? вина? человека, уцелевшего в крушении. О прошлом своем Анна Даниловна никому не рассказывала. Но откуда-то все знали, что муж ее был крупным архитектором, строителем церквей, собирателем старинной церковной утвари и вообще антиквариата. Умер он в начале пятидесятых годов своей смертью, в собственной квартирке. Знали, что она некогда переписывалась с Маяковским и Мейерхольдом, поскольку их письма к Анне Даниловне были опубликованы в журнале «Костер». Говорили также, что она была любовницей Андрея Белого и Хлебникова. Ничего другого об этих поэтах не было известно никому из присутствующих, за исключением все той же спящей скульпторши. Кстати, скульпторша не спала, а только притворялась спящей. Еще бы! Ни одна из старух не подумала понизить голос. Вдобавок они дымили прямо в купе, не скрываясь от проводницы.


Проводница их не трогала, то ли ошарашенная щедрой платой за кипяток, то ли всем зрелищем в целом. Она даже сходила в соседний вагон за подружкой и как бы случайно провела ее мимо распахнутой двери, и та увидела своими глазами, как четыре старые слонихи в полвторого ночи хлещут коньяк с кофе и курят папиросы. Ну, четыре-то — не четыре: уже известно, что Дина Львовна не курила и даже кофе свой не допила... Но на ходу такого не заметишь, а вот произвести впечатление Дина Львовна успела — и своей яркой сединой, и размерами, и улыбкой радушной хозяйки. Для такой улыбки она имела основания. Поскольку именно в ее билете была указана полка, на которой она сидела и которую уступила Юлии Юрьевне. Та побоялась спать на своем законном месте, в соседнем купе с двумя пьющими мужчинами и с велосипедом над головой. Дина Львовна тоже не решилась туда перейти и предложила это сделать командировочному с очень неблагополучными ботинками, занимавшему верхнюю полку напротив молоденькой скульпторши. Тот был не против, но сомневался в способности Дины Львовны взобраться на верхнюю полку. «Ничего-ничего, — успокоила его проводница, — мы все поможем. Зато бабушек никто не будет беспокоить. Они себе лягут раненько...» Избавленные от упомянутых ботинок, спутницы Дины Львовны хоть за это должны были испытывать к ней чувство глубокой признательности. Но... Такова уж была ее судьба: всегда и за все — неблагодарность. Дина Львовна так привыкла к ней, что даже не очень замечала. Кто-то бы, например, на месте Дины Львовны обиделся на Наталью Тарасовну, которая была всего лишь гостьей в этом купе, но расселась так, что оттеснила законную владелицу полки к самой двери и вообще как-то... именно оттеснила. Но Дина Львовна видела в этом не оскорбление, а исключительно здравый смысл. Во-первых, Наталья Тарасовна курила, и ей важно было поэтому держать локоть на углу стола. Вовторых, она пила наравне с Анной Даниловной. В-третьих, ела, беззастенчиво опуская тяжелую лапу в чужие пакеты, и, несомненно, затолкала бы Дину Львовну, воспользуйся та своим правом сидеть у окошка. У Дины Львовны было хорошее, даже приподнятое настроение, поскольку она не думала, что при своей астме, гипертонии, а также диабете может так хорошо себя чувствовать, выпив полстакана кофе в туго задымленном помещении и в столь позднее время. Обычно Дина Львовна ложилась в десять часов, но сейчас готова была сидеть хоть до утра. Так было бы даже лучше, поскольку лезть наверх не очень хотелось. Особенно смущала мысль о том, что ночью ей понадобится спуститься в туалет. С легкой грустью она сознавала, что поспешила и понапрасну создала себе все эти неудобства. Дело в том, что Юлия Юрьевна, всегда такая деликатная и предупредительная с ней, переняла вдруг манеру поведения Анны Даниловны и Натальи Тарасовны. Как человек со стороны, приезжающий ненадолго в командировку, до сих пор она воспринимала положение Дины Львовны несколько завышенно, основываясь исключительно на ее самоуважении. Здесь же, в неслужебной обстановке, она уяснила себе истинное положение вещей. Тем более что в ночном поезде Дина Львовна не посылала секретаршу за


билетами, не звонила в гостиницу, не усаживала московскую гостью на почетное место рядом с председателем Совета и не представляла ей художников, приехавших с периферии и принимавших Дину Львовну за главное начальство... Итак, Дина Львовна смотрела на Юлию Юрьевну и подумывала о том, что той гораздо легче было бы взобраться наверх. Ростом она была в полтора раза выше Дины Львовны и в целом как-то подвижнее ее. Да она и хотела лезть на верхнюю полку, это Дина Львовна заартачилась: «Нет, нет! Вы у нас дорогая гостья! Я тут моложе всех — я и полезу!» Тоже, девочка нашлась... Да Юлия Юрьевна казалась моложе ее лет на десять! Иногда ее вообще можно было принять за молодую женщину, которая не следит за собой и поэтому так отвратительно выглядит. Юлия Юрьевна действительно за собой не следила и даже волос не красила. Этот неприятный грязно-русый оттенок был дан ей от природы. Тем более заблуждался тот, кто думал, что Юлия Юрьевна подводит глаза, слишком яркие, слишком ясные для такого лица. Из косметики она пользовалась только перламутрово-розовой помадой. Причем после того, как помада исчезла, смытая кофе с коньяком, строгие губы Юлии Юрьевны показались даже свежее, поскольку не так заметны стали тоненькие вертикальные складки. Впрочем, при чем тут губы, при чем тут глаза! Просто легче ей было задрать свою длинную ногу. Но Юлия Юрьевна спорить не стала. Привыкла к тому, что в Киеве за ней все ухаживают. И не только в Киеве. Ибо она являлась ответственным секретарем Всесоюзного художественного совета по играм и игрушкам, то есть как бы начальством над всеми. Давно уже следовало сообщить, что именно на неординарной ниве детской игрушки трудились все присутствующие. А то все о папиросах, о редких огнях, опрометью несущихся обратно в Киев, о ложечках, болтающихся в коньяке, о спящей (то есть не спящей) на верхней полке скульпторше... Впрочем, нет. Скульпторша в этом повествовании лицо как раз не последнее, хотя и ехала она в Ленинград на всесоюзный семинар по игрушкам лишь потому, что две ее сотрудницы по конструкторскому бюро как раз ушли в декрет, а главный инженер отравился тортом. Если бы не такое счастливое стечение обстоятельств, даже влияния могущественной Юлии Юрьевны не хватило бы для того, чтобы Катю взяли в Ленинград. Юлия Юрьевна, московское начальство, приехала в Киев на республиканский семинар. На этом-то семинаре она впервые увидела Катиных кукол, бурно их похвалила — и особенного «маленького принца», того самого, злополучного, который переполнил чашу терпения Натальи Тарасовны, Катиной прямой начальницы. Наталья Тарасовна (за глаза — Наталка) решилась даже поспорить с почетной гостьей, но грозная Юлия Юрьевна ответила, что в Москве эта кукла прошла бы «на ура». А строптивой скульпторше надо не мешать, а напротив, дать ей зеленую улицу.


В перерыве между заседаниями Анна Даниловна, курившая под той же пальмой, что и Юлия Юрьевна, сказала о скульпторше несколько очень теплых слов и, безнадежно посетовав на ограниченную Наталку, которая совершенно не в состоянии понять ни тонкости, ни своеобразия молодого автора, уверенно предрекла, что та рано или поздно выживет девочку из своей застойной конторы. Юлия Юрьевна прибавила к этому, что таких, как Наталка, в игрушке очень много, что есть и похуже, и что все эти послевоенные выдвиженцы без образования теперь перекрывают кислород талантливой молодежи... Этим разговором все бы и кончилось, если бы мимо не прошла Дина Львовна со стопкой выписок из протокола. Деятельная Дина Львовна остановилась, прислушалась и немедленно призвала Юлию Юрьевну вмешаться, использовать свой авторитет, дабы переломить сложившуюся ситуацию. Она подтвердила, что Наталка давно уже ищет предлог, дабы избавиться от девочки, и что они могли бы объединиться и воспротивиться этому. Дина Львовна была похожа на пионерку, предложившую новый, благородный почин. Анна Даниловна не проигнорировала ее, как обычно, а выразилась в том роде, что и так старается помочь Кате, но все впустую. И что похвалы Юлии Юрьевны могут оказаться не только бесполезными, но даже наоборот — вредными. — Вот что! — сказала Юлия Юрьевна. — Ее нужно вывести на всесоюзную арену. Я не сомневаюсь, что она произведет на ленинградском семинаре фурор. — А если бы еще мы поехали туда все втроем и поднажали, каждая со своей стороны, — подхватила Дина Львовна, — заручились бы поддержкой крупных специалистов, организовали бы прессу, то эта самодурка не решилась бы так спокойно выставить на улицу талантливого человека! — А что — может и вправду поехать? — раздумчиво пробубнила Анна Даниловна. — Да и в Питере я сто лет не была... — Это должна быть всесторонне продуманная акция! — вдохновлялась все больше Дина Львовна. — Сейчас главное — сделать так, чтобы девочку послали на семинар! — Это я возьму на себя, — отвечала Юлия Юрьевна. Здесь следует остановиться и изложить в хронологическом порядке сложные взаимоотношения скульпторши с каждой из старух. Дина Львовна была давней знакомой Катиных родителей. В самых ранних воспоминаниях девочки она уже присутствовала и занимала в доме свое определенное место, хотя и не такое понятное, как портниха или участковый врач. Известно было, что Дина Львовна — «агитатор». Маленькая Катя полагала, что «агитатор» — это такая тетенька, которая приходит поговорить сладким и мягким, как вата, голосом. Появлялась она по вечерам. Ее пальто и шляпка с фетровым пропеллером сбоку были того же синего цвета, что и тьма за окнами. Склонная видеть во всем глубокий смысл, Катя решила, что это агитаторская униформа. Поэтому, завидев в городе какую-нибудь старушку в одежде этого распространенного в


послевоенные годы цвета, она с удовлетворением включала и ее в славный отряд агитаторов. В их обязанности, если судить по деятельности Дины Львовны, входило следующее: разносить по домам «вырезные картинки», дарить по праздникам недорогие игрушки, а главное — любить детей. — Я очень люблю детей! — вдохновенно декламировала она с какой-то профессиональной твердостью. Да, был твердый стерженек в этом голосе кошачьего тембра, с глубокими паузами, похожими на ямочки в сдобе, с модуляциями вроде розочек и вензельков из сливочного крема. Этот голос был вместо пирожного к чаю, который она пила по очереди у жильцов коммунальной квартиры номер двенадцать. С жильцами этой квартиры она состояла в особо дружеских отношениях. Впрочем, «особые отношения» у нее были и со многими другими жильцами этого дома, так что дети ревновали и постоянно подсчитывали, кого она посещает чаще. Вечером, выходя на улицу, они спешили выяснить, не появлялась ли Дина Львовна и к кому именно она проследовала. «Дина Львовна, Дина Львовна…» — шелестело то сбоку, то сзади, и дети озирались, будто она могла материализоваться в своем пальтишке и в шапочке в любой момент из любого сгустка синей фетровой тьмы. Таинственность подогревалась тем, что никому не удавалось заметить, когда именно она проникала в дом. Кажется, часов с пяти все тут крутились — и вдруг кто-нибудь начинает махать рукой, подзывая к лимонно-желтым окнам, упирающимся рамами прямо в асфальт. Чистые окна, без занавесок. Свежепобеленные голые стены. Далеко внизу — выкрашенные в красный цвет доски пола. Празднично пустая комната, пустой белый стол. Во главе стола — Дина Львовна, читающая что-то вслух Вере, Наде, Любе и их матери. Мать сидит большая, белая, очень красивая, а девчонки торчат на своих стульях, как бледные поганочки — одна другой хуже. Лица узкие, сляпанные без охоты и наспех, как кульки в бакалейном магазине. Этих девочек особенно уродовали короткие кривые ноги. Но во дворе их не дразнили. Они так спокойно, так беззлобно сознавали свою некрасивость, что дразнить было неинтересно, бессмысленно. К тому же предпочтение, которое Дина Львовна так явно отдавала этой семье, придавало им некую привлекательность, особый статус, который они тщательно поддерживали. Дети из самых разных семей сбивались у голых желтых окон, пытаясь проникнуть в тайный смысл происходящего там, за пустым столом. И Люба, младшая из сестер, самая некрасивая и самая добрая, заметив в окне неспокойные тени, время от времени поднимала строгие, бесстрастные глаза, но в конце концов не выдерживала, съезжала боком со стула и исчезала из своей странной комнаты, как с экрана, — для того, чтобы вдруг появиться позади всех, в общей синей тьме. Великодушно жертвуя драгоценными минутами присутствия Дины Львовны, облегчала утомительный накал незнания: «Дина Львовна принесла нам братьев Гримм!» Буква «м» в ее длинной голове странно задерживалась и гудела. «Это самые интересные сказки в мире!» — говорила Люба, не выпуская из рук зачитанную книгу с трухлявой, осыпающейся, как


фреска, обложкой. От книги шел сытный и волнующий запах детской библиотеки... Больше никому в доме Дина Львовна книг не носила, включая маленькую Катю, и Катю такое предпочтение обижало. Она полагала, что своим вниманием Дина Львовна могла бы решить и ее «дворовые» проблемы. Катя не надеялась, что ее перестанут дразнить «рыжей», но хотя бы «зималетой» или «мамочкиной дочкой»... Вообще, она считала, что у нее проблем больше, чем у Любы и Любиных сестер. Разумеется, маленькая Катя не понимала, что именно об этих девочках толкует с ее родителями Дина Львовна. «Я согласна, их отец сидит, он отбывает свой срок. Да, он получил эту квартиру во время войны — за то, что работал полицаем. Но скажите, — вопрошала напористым шепотом Дина Львовна, — в чем виноваты дети?! Почему троих детей хотят выбросить на улицу? Где-то же они должны жить? Да, комната большая, красивая, но, в конце концов, это глубокий подвал! Я такой несправедливости не допущу! Я дойду не только до горисполкома, я дойду до самого Мельникова» — И после нескольких внушительных вздохов она продолжала еще тише. — Меня очень беспокоит, знают ли они о моей национальности... Не дай Бог, они что-нибудь такое... оскорбительное скажут при мне — и я больше не смогу им помогать. К сожалению, я по натуре чересчур обидчивая». Далее следовал рассказ о деликатном воспитании, полученном в родительском доме, об отце и его фонарях. С самого раннего возраста Катя знала о том, что стоящие в центре города огромные фонари с гранитными диванчиками построил лично отец Дины Львовны. Оказываясь там, Катя считала своим долгом посидеть на каждом из холодных скользких сидений. Сидела смирно, поджимая свои и без того крошечные губы. Она всегда испытывала удовлетворение, когда удавалось обнаружить очередную связь в утомительном беспорядке окружающего мира. Будто два кубика легли на место или сложились два кусочка разрезной картинки. В такие минуты Катя чувствовала, что взрослеет. Картинка вырисовывалась следующая. У людей, которые строят фонари, рождаются дети-агитаторы. В обязанности агитаторов, как уже упоминалось, входит: пить чай, любить и защищать детей, делать им подарки, а в особых случаях приносить книжки. Свои сокровища агитаторы черпают из заповедных зданий, над дверьми которых белым по алому написано: «Агитпункт». Оказываясь возле такой вывески, Катя неизменно начинала просить взрослых туда зайти. Заходить туда никому, естественно, не хотелось. Никто не пытался понять, о каких таких куклах толкует девочка. И частенько дело кончалось ссорами и шлепками под осуждающими взглядами прохожих. А попробуйте не выйдите из себя, когда вас с воплями тащат за макинтош в агитпункт смотреть кукол! Однажды Катина мама предположила шепотом, уж не гипсовые ли бюсты вождей девочка имеет в виду... На самом деле до истины докопаться было не так уж трудно. Взрослые могли бы вспомнить, что основная работа их агитатора действительно связана с игрушками. Что однажды Дина Львовна пригласила их к себе на работу, где была устроена большая выставка. И что над входом в здание висел матерчатый


транспарант со словом «Агитпункт» в обрамлении пыльных лампочек. Но вот ведь все это забыли. А Катя помнила, как ее вели сначала по крутой мрачной улице, потом по огромной зале со стеклянными шкафами, где в несколько рядов стояли целые хоры разных кукол, от громадных до совсем крошечных. Помнила, как непохожая на себя Дина Львовна завела для нее зеленую сказочную карусель, и свинку в клоунском костюме со скрипочкой, и железного цыпленка, который ездил туда-сюда и клевал полированную полку... Но что прямо-таки врезалось ей в память — так это огромное деревянное яйцо, покрытое синим лаком. Этот размер, и форма, и глубокий, затягивающий цвет так поразили ребенка, что ктото (уж не Анна ли Даниловна!) раздвинул стеклянную стену и дал Кате подержать яйцо в руках... Господи, что это было за ощущение! Только руки скульптора могут так наслаждаться формой! К тому же обнаружилось, что яйцо раскрывается! Внезапно синяя гладь как бы лопнула, пошла по кругу поперечная светлая щель — и показалось еще одно яйцо — ядовито-розовое, из розового — изумруднозеленое, и самое маленькое — желтое. И так это было замечательно, что, даже став взрослой, Катя пыталась отыскать похожее яйцо среди праздничного деревянного хлама на базарах... Да... Так вот, могли бы взрослые завести Катю в агитпункт и показать, что нет там ни кукол, ни синих яиц. Нет даже вырезных картинок. Эти самые картинки Катя ценила меньше всех подарков Дины Львовны. В доме, где не увлекались рукоделием и не держали клея, никто не объяснил девочке, что с ними надо делать, для чего разбросаны по листу руки, ноги, головы... Бедная Катя полагала, что это плакаты, изображающие ужасы войны. Война окончилась лет за пять-шесть перед тем. Она была совсем еще свежей болью, свежим страхом. Еще жив был Сталин и нечего было за него агитировать, так что Дина Львовна могла спокойно пить чай, рассказывать о бедных цыплятах, о своей ранней глаукоме, о размолвке с сестрой, о необычайных математических способностях сына. И лишь уходя, с порога она обращалась ко всем соседям сразу: «Очень прошу вас проголосовать до семи утра! В прошлый раз мы заняли первое место! Надеюсь, вы и завтра меня не подведете!» Дина Львовна считалась лучшим агитатором района, но это было все же не главное приложение ее сил. Интересно, что уже в тот день, когда будущая скульпторша сидела на руках у отца — или матери, или самой Дины Львовны — и млела, осязая гигантское синее яйцо, все четыре участницы ночной попойки уже трудились на своем оригинальном поприще и были не только знакомы друг с другом, но даже отношения их уже вполне определились. И лишь Юлия Юрьевна приезжала в Киев не как московское начальство, а как рядовой методист, и не с проверками, а, напротив, перенимать опыт у Дины Львовны. На тот момент Наталка уже организовала «КБ игрушки» и царила там со всем своим жизнерадостным самодурством. Дина Львовна уважала Наталкины фронтовые заслуги и была с ней так же педагогически галантна, как и со всеми,


но втайне считала ее безграмотной грубиянкой. Наталка же всячески демонстрировала свое презрение к придурочной интеллигентности Дины Львовны, морщилась от звука ее мяукающего голоса, от благородной седины, от Шопена, которого та играла по праздникам. Надо сказать, что Наталка не выносила Шопена в любом исполнении, как и серьезную музыку вообще, в чем сознавалась охотно, даже с наглым вызовом — правда, если поблизости не было Анны Даниловны, перед аристократизмом которой она все-таки робела. В присутствии Анны Даниловны Наталка делала вид, что смех и зевоту вызывает у нее не Шопен, а чинное исполнение Дины Львовны. Она даже искала взгляд Анны Даниловны, дабы показать ей всем своим видом: «Знаю, знаю, и тебе смешно, но ты терпишь ради приличия, а я вот не хочу притворяться, я — натура широкая, без выкрутасов!» Шопен Дины Львовны был одним из обязательных атрибутов любого праздника, который устраивался в Методическом кабинете. Но куда большим успехом пользовались ее пирожные. Никто не умел так же пышно и крепко взбить белки. Она приносила свои безе в коробке из-под елочных украшений, на которые, кстати, они и были похожи — и причудливой формой своей, и нарядным блеском. Что же касается Шопена, то она ухитрялась придать любому вальсу, любой мазурке не свойственную им назидательность. Дина Львовна как бы приседала, увязала в каждой паузе, и при этом казалось, что она вот-вот поднимет пухлую ручку и мягко погрозит пальчиком. В такие мгновения Анна Даниловна, столкнувшись взглядом с Наталкой, опускала голову и улыбалась. Улыбка эта была сложная, двусмысленная... Стоило лишь раз услышать Наталкин голос — победный и прямой, как гудок паровоза — чтобы понять, насколько она немузыкальна. Разумеется, Анне Даниловне Наталкино хамство было так же безразлично, как и благородное воспитание Дины Львовны. И ценила она в Наталке лишь одно: та и пила, и курила с ней на равных. Наталка этим даже несколько злоупотребляла. Посторонний человек, слыша, как она требует для себя и Анны Даниловны каких-нибудь дополнительных удобств (вроде — «Откройте форточку!», «Что это у вас за наперстки вместо рюмок!», «Не наливайте нам это пойло, мы — водочку!») — мог бы подумать, что они в достаточно близких отношениях. Как же! Подруга Андрея Белого — и партийная выдвиженка, потребляющая исключительно дешевые детективы! Им и столкнуться было бы негде, если бы обе, как и Дина Львовна, не являлись членами художественного Совета. Причем — старейшими членами, так что каждая имела за столом свое постоянное место, и эта геометрия отчасти выражала действительное положение вещей. Во главе стола в единственном числе сидел, разумеется, Председатель. Их за эти годы сменилось несколько. Левую половину стола — «молодежную» — как бы возглавляла Анна Даниловна. Наталка сидела напротив нее и держалась так, будто является лидером половины правой. На самом деле правая половина, состоявшая из людей пожилых, не имела лидера и в нем не нуждалась: здесь каждый мог одинаково успешно выступить с позиций реализма, оптимизма и идеологической выдержанности.


Человеку невнимательному могло показаться, что Наталка играет в Совете роль достаточно важную. Во всяком случае, места она занимала очень много. Впечатлял ее бюст, в пылу спора обрушенный на стол. Оглушал голос, который был слышен не только в коридоре, где ожидали своей очереди обмирающие от волнения авторы, но и на лестницах, и в соседних организациях. Анну же Даниловну можно было принять за человека случайного. Отнюдь не миниатюрная, она сидела, как бы свесив свое тело вниз, так что над столом виднелись только плечи, голова и кисти рук, очень живые, с перстнем старинной работы и с незажженной папиросой наготове. Перед Анной Даниловной стояла пепельничка — на крайний случай. Привилегия неслыханная, глубоко задевавшая Наталку, такую же завзятую курильщицу. Ей, когда становилось невмоготу, приходилось встать и выйти из зала. При этом все вокруг обиженно грохотало и скрипело: стул, паркет, двери... Курила она жадно и поспешно, будто боялась, что в ее отсутствие могут наломать дров. Необъяснимое заблуждение! Что могла сказать Наталка? «Фу! Какая гадость!» Или: «Я категорически против!» Ни вытянуть, ни — что гораздо легче — завалить игрушку она не могла. Единственным человеком, который способен был отстоять и даже навязать другим свое мнение, была Анна Даниловна. Ее тихий, чуть скрипучий голос мгновенно привлекал всеобщее внимание. «Мне кажется... что уважаемые члены Совета... явно не вникли в замысел автора... Автор и не ставил себе цели создать куклу-красавицу... Это именно — дурнушка! Смешное и милое существо... И посмотрите-ка — совершенно живое!» Уголки длинных губ Анны Даниловны подтягивались кверху, образуя умиленную скобочку с забавными мешочками и складочками по бокам. Глаза за толстыми стеклами очков, как слезами, наливались нежностью. И сразу начинали меняться, оттаивать лица присутствующих. При этом Наталка хваталась искать папиросу, а Дина Львовна спешила внести свою лепту: «Я опробовала эту игрушку в детском саду. Она очень нравится детям!» Ее мнение никого не интересовало. К тому же известно было, что она всегда на стороне автора и готова защищать его даже в ущерб делу. Ценили Дину Львовну исключительно за способность мгновенно найти любой образец, любой документ, поэтому и сидела она на самом конце стола, поближе к двери. Таков был расклад. И Кате, оказавшейся в этом мире, скорее вредило то, что Дина Львовна всем представляла ее, как свою протеже — то ли родственницу, то ли ученицу. Должно быть, Дине Львовне приятно было думать, что именно ее вырезные картинки и синее яйцо разбудили фантазию ребенка. Но это было не так. Таким уж этот ребенок уродился. Очертания человеческих лиц и фигур мерещились ему везде. Мир кишел образами — и фрагментами, жаждущими объединиться. Любая ветка бросалась ей навстречу с протянутыми руками: подбери, подбери мне подходящую голову! Расщепи меня так, чтобы я смогла ходить и танцевать! Дрожала от нетерпения перевернутая рюмка: скорее, скорее! Ведь тебе известно, чего мне не хватает, чтобы стать испанской принцессой! Безмолвно молило яйцо: дай мне глаза, чтобы смотреть, дай мне рот, чтобы улыбаться!


Первых своих кукол — конечно, очень примитивных и уродливых — Катя смастерила года в три. Но Дина Львовна их не видела. Не видела она и более поздних цариц и барышень в пышных платьях, которых Катя делала из фантиков, пуговиц и лоскутов. Не так уж часто она заходила к Катиным родителям, а игрушки, склеенные слюной и разрисованные химическим карандашом, были недолговечны. К тому времени, когда Катя сделала первых «настоящих» кукол, ее семья жила уже в новом доме, в отдельной квартире, и связь с Диной Львовной никак не поддерживалась. Эти две куклы... День их сотворения был едва ли не самым счастливым в жизни Кати! Ей тогда исполнилось лет одиннадцать, и была она вполне уже разочарована в куклах магазинных. Собственно, и совсем маленькой, когда она устроила свой знаменитый скандал в универмаге, выпрашивая у родителей богатого немецкого пупса, когда ревела и бросалась на мокрый пол, посыпанный опилками... она видела своими опухшими от слез глазами, что и этот нарядный младенец с локонами и соской во рту — не то, что ей нужно. Что как-то он не по руке и не к телу... холодный, не требующий ни ласки, ни жалости. Ненадолго переставая всхлипывать, она с недоумением спрашивала себя: «А что? Чего бы я хотела?» И в ответ мерещилось что-то странное, совсем некрасивое, серьезное и простодушное, в широком байковом платье. Было это задолго до того, как будущая скульпторша попала в автомобильную аварию, достаточно безобидную, но имевшую по недосмотру врачей трагические последствия. Не вдаваясь в подробности, сообщим, что она хромала, и довольно заметно. Катина хромота давала повод Наталке высказывать разным людям свои глубокие соображения о том, что именно болезнь является причиной ее пессимистического, нездорового взгляда на мир. «Кукла должна веселить, развлекать ребенка, а она лепит каких-то...» Надо сказать, что все было наоборот. Как ни странно, но этот несчастный случай сделал характер Кати гораздо спокойнее и счастливее. Прекратились скандалы и истерики, которые кое-кто объяснял особой зловредностью, свойственной всем рыжим. Жизнь ее в целом стала как-то легче, хотя никаких видимых причин для этого не было. Ну разве что заядлые дворовые враги перестали ее дразнить «морковкой». А слова вроде «хромуля» или «костяная нога» Катю задевали куда меньше. А еще Кате разрешили пропускать занятия в школе. И она могла играть хоть с утра до вечера. Дома к этому относились снисходительно. Все смирились с тем, что большой письменный стол в их однокомнатной квартире постоянно занят кукольными домами, целыми городами кукол. Это и была реальность, в которой существовала Катя. А собственно жизнь воспринималась ею как обуза, досадная помеха. Чего-то она требовала, куда-то толкала, не спрашивая, хочешь ты этого или нет. А игра давала свободу, спокойное сознание, что все происходящее — в твоей власти. Стоило бы описать тот солнечный день, когда Катя стояла у светлого подоконника и потрясенно созерцала творение рук своих. Две тоненькие


головастые куколки сидели на учебнике родной литературы, греясь на солнышке в ожидании, когда высохнет масляная краска на лицах и их можно будет нарядить, закутать, уложить спать, вынести на улицу, поводить по травке среди цветов. Вид у них был, несомненно, довольный. Мальчика очень украшал чубчик из желтых шелковых ниток, а у девочки от самых височков свисали длинные тоненькие косы. Кате не верилось, что эти два существа созданы ее руками. Она даже заплакала от изумления. Наверное, так плакал Господь, созерцая Адама и Еву. И хотя куклы ее с тех пор становились все лучше, подобной силы ощущения она не испытала больше ни разу. А уж в конструкторском бюро под началом Натальи Тарасовны... Катя очень любила свою работу, но к моменту описываемой поездки смирилась с тем, что ее единоборство с начальницей подходит к концу. Наталка явно искала повод избавиться от Кати, а главная Катина защитница, Анна Даниловна, стала все чаще повторять, что ей «надоела эта канитель». Катя знала, что, как только Анна Даниловна уйдет из Совета, никакая передовая молодежь не сумеет ее отстоять. Возможно, поездка в Ленинград, которую Дина Львовна гордо называла «АКЦИЯ», действительно могла что-то изменить. Катя надеялась на это, но очень робко. А вот чего она действительно ждала от путешествия — так это сближения с Анной Даниловной. Причем обыкновенного, человеческого, никак не связанного с работой. Ибо хотя Анна Даниловна за двадцать шагов открывала ей объятия и целовала в щеки, домой к себе она Катю так и не пригласила. Попасть к Анне Даниловне... Привилегия для немногих. Признание таланта, необычной судьбы, незаурядного характера. Ее пятидесятиметровую комнату, разделенную антикварной мебелью на закутки, Катя знала так, будто много раз там бывала — по рассказам Кирилла, своего друга, начинающего писателя, который жил в одном из этих самых закутков, между инкрустированным буфетом восемнадцатого века и резным немецким шкафом девятнадцатого. В прочих закутках стояли раскладушки других непризнанных гениев, порвавших со своими мещанскими семьями, с провинциальной рутиной. Они искали способ заявить о себе. Перебраться в столицу. Избежать шизофрении. Их сваленные на пол книги, или эскизы, или ноты, их ненакрытые постели, свидетельствующие о ночных творческих муках, их пустые бутылки, иконы, костыли — никого не смущали. Кирилл хвастал, что мирятся с этим даже соседи по огромной коммуналке старинного дома. Мирятся с невыключенным светом в туалете, с брызгами вокруг раковины и даже с оставленной на всю ночь гореть газовой конфоркой. Терпят и в меру сил предупредительны — ибо все знают, что тот патлатый юноша, концерты которого Анна Даниловна устраивала в своей комнате и который до полуночи колотил по клавишам старого рояля, отчего у соседей сыпались с потолка куски лепнины — занял второе место на конкурсе музыкантов-исполнителей в Англии и первое в Бельгии. А тот, мрачный, с вечной мигренью, совершенно невыносимый в общежитии, опубликовал в «Новом мире» роман, где во всех


подробностях изобразил квартиру Анны Даниловны, ее соседей и свои собственные промахи — вроде ключей, оставленных на ночь в замочной скважине входной двери, или взятого по ошибке чужого шарфика, вдобавок утерянного в тот же день. Ко всему тому соседи полагали, что в случае какой-нибудь надобности Анна Даниловна поможет и им. У Анны Даниловны действительно были большие связи, но пользовалась она ими очень неохотно и выборочно. Кирилл, например, много раз говорил Анне Даниловне о том, что у него есть знакомая молодая художница. По его мнению, очень талантливая, но непрактичная. Что она делает забавные игрушки, и хорошо было бы Анне Даниловне на них взглянуть. Что девочка недавно провалила экзамен на скульптурный факультет и теперь растеряна, подавлена, не знает, куда ей пристроиться... Анна Даниловна эти намеки игнорировала. Возможно, потому, что была на стороне некой романтичной Жеки, влюбленной в ее подопечного, и враждебно относилась к каждой из его очередных «любовей». Бранилась своим сорванным баском: «Смотри, не пожалел бы! Может быть, Жека — это твой «гранатовый браслет!» А про какую-то девочку... рыжую, да еще и хромую, вообще не хотела слышать — и не слышала. Тем не менее однажды она вспомнила о неудачливой подружке Кирилла и сказала, что та может подать свои работы на конкурс, который объявил Кабинет игр и игрушек... Таким образом, можно считать, что «в игрушку» Катя попала с подачи Анны Даниловны. Интересно, что с тремя из четырех старух Катя встретилась в первый же день — в тот день, когда решилась собрать в сумку своих кукол и отправиться по записанному на бумажке адресу. С Анной Даниловной она поравнялась еще на середине крутого подъема, устланного огромными золотыми сердцами тополиных листьев. День был ясный, пахнущий осенней неизлечимой сыростью и грибами. Улица была пуста, и необычная старуха сразу бросалась в глаза. Она шла в гору, тяжело переваливаясь и наклонившись вперед, как ходят конькобежцы. Руки у нее были скрещены за спиной. В одной, угрожая поджечь серый плащ, дымилась папироса, на мизинце другой беспечно болталась сумка, будто забытая на гвоздике. По-мужски остриженные волосы были выкрашены в черный цвет и оттянуты со лба круглой гребенкой, так что сзади они забавно топорщились. Катя прибавила шагу и, как бы случайно, бегло оглянулась. Она успела увидеть темные щелки глаз за толстыми стеклами, длинный хрящеватый нос, придавленный на конце. Тонкий рот провисал скакалочкой почти до смешливо поджатого подбородка. И хотя никто не описывал Кате, как выглядит Анна Даниловна, она сразу догадалась, кто это такая. Катя немного постояла у дома, убедилась, что старуха вошла в нужную ей дверь, и направилась за ней следом. Одна мелкая подробность рассмешила ее:


над входом в это огромное неуклюжее здание висел красный транспарант с линялым словом «АГИТПУНКТ». Она вспомнила свое детское заблуждение... Поднимаясь по лестнице, отыскивая в путанице коридоров нужную ей вывеску, Катя продолжала улыбаться. Вывеска оказалась рядом с большой прозрачной дверью, за которой виднелся просторный коридор, уставленный стеклянными шкафами. Катя подумала, что, может быть, именно здесь и увидела она когда-то синее яйцо. Оставалось только обнаружить старушку с белопенной сединой, в пальто и фетровой шляпке цвета зимнего вечера. Такая и появилась на ее звонок — правда, в сером сарафане и белой блузе с кружевом. Она двигалась по коридору величественной и неускоримой походкой, и по мере ее приближения отпадали сомнения в том, что это действительно незабвенная Дина Львовна, которая, вместо того, чтобы с годами уменьшиться и постареть, таинственным образом помолодела и увеличилась не только вширь, но и ввысь, пропорционально. Она как бы несла перед собой свое тело. С большим радушием. Сдобное лицо ее, с добродетельным зобом, не имело никакой тенденции к обвисанию. Склонив голову и вопросительно щурясь, она изучала Катю, как из светлой дали, поверх равнины своего бюста. Движение при этом не ускорялось. Она спокойно стрельнула замком, впустила Катю в теплый ковровый коридор, с профессиональным радушием указала на вешалку, где уже висел серый плащ Анны Даниловны — и лишь после этого задала вопрос. — Девушка! Я сгораю от нетерпения. Откуда мне знакомо ваше лицо? Скажите, вы, случайно, не Катя? Даже восхищение Дины Львовны было медлительно и монументально. Минут двадцать, стоя на неудобном месте, на самом проходе, Катя обменивалась с Диной Львовной ностальгическими репликами, известиями о свадьбах, кончинах и карьерах. Народ прибывал, засновали от двери к двери сотрудники. По их поведению и мелким репликам Катя поняла, что на основной своей работе Дина Львовна отнюдь не так популярна, как была когда-то, в коммунальных дебрях, где выросла Катя. Впрочем, Дина Львовна ничего этого не замечала. Она лишь объяснила, глядя вслед женщине, которая не извинилась, задев ее большой картонной коробкой: — Ты немножко неудачно попала. У нас сегодня большой «совет», и я не смогу уделить тебе достаточно внимания. Хотя, с другой стороны... Может, это даже и лучше. Будет много полезных людей. И она тут же потащила Катю по кабинетам и стала со всеми знакомить... В отличие от Анны Даниловны, которую не преследовал зуд делать добро всем подряд, Дина Львовна считала это своим святым долгом. Сама она ничего особенного совершить не могла, но, оказавшись в обществе любых двух людей, она тут же призывала их помочь друг другу. Катя совершенно растерялась, когда в одном из кабинетов Дина Львовна пристала к какому-то молодому человеку, предлагая ему немедленно внедрить на своей фабрике одну из Катиных игрушек. А когда тот, покрутив игрушки в руках, смущенно забормотал, что на их фабрике нет подходящей технологии,


Дина Львовна вовсе не огорчилась и тут же стала узнавать у Кати, не может ли ее мама достать лекарство для его больной дочки. И Кате, и молодому человеку стало неловко, хотя никакой корыстью от предложения Дины Львовны не веяло. Катина мама не имела никакого отношения к лекарствам. Что же касается игрушек, то в течение получаса Катя поняла, что они действительно совсем не подходят для массового выпуска и что подавать их на конкурс не имеет никакого смысла. А между тем опытная Дина Львовна будто и не догадывалась об этом. Жестом не то соавтора, не то вдохновителя она доставала из коробки Катиных кукол, вопрошая с игривыми модуляциями: «Ну, как вам эта прелесть?». И чувствовалось, что каждый с трудом подавляет в себе острое желание ее разочаровать. Тут не требовалось даже кривить душой. Катины куклы не только не годились для промышленности — они даже не были игрушками в обычном смысле этого слова. Но, демонстративно минуя Дину Львовну, Кате говорили, что работы ее очень талантливы, что они годятся для выставки, а старуха с зонтиком и купчиха — может быть, даже и для музея. И что Кате обязательно надо попробовать себя в реальной детской игрушке. Для начала ей предложили задержаться и поприсутствовать на художественном совете. Катя с благодарностью согласилась. В коридоре становилось все теснее. Катя с любопытством изучала окружающую экзотику. В закутке, где она обосновалась, трое взмыленных провинциалок распаковывали коробки с пластмассовыми куклами, суетливо расправляли на них прически и платьица. Пожилая дама расчесывала металлической щеткой шерстку розового медведя. Какой-то мужичок жаловался другому: «Они нам поставляют «маму» неплохую, «уа» — тоже ничего, а «гав» — совсем на «гав» не похоже!» Прошла мимо Анна Даниловна, угрюмо согнутая — как бы для того, чтобы предупредить попытки окружающих нарушить ее уединение. Кате хотелось разглядеть ее получше, но обзор ей заслонила огромная дамская спина с круглой, жирной холкой и тяжеленными розовыми локтями по бокам. Зрелище впечатляло... Негустые, крашенные в розовато-рыжий цвет волосы были заколоты тремя мудреными кренделями по моде времен войны. Казалось, что большая голова лежит на туловище, как на тумбе, неприкрепленная. Причем, когда гигантская старуха развернулась к Кате своим ошеломляющим фасадом, выяснилось, что голова лежит не просто на тумбе, а еще и на овальном блюде. Такое впечатление создавал окаймленный круглым белым воротником неумеренный вырез на ее синем платье. — Наталья Тарасовна! — игривым альтом позвала Дина Львовна. — Подойдите сюда! Знакомьтесь! Это моя воспитанница! Я хочу, чтобы она работала в вашем конструкторском бюро! Наталья Тарасовна секунду поколебалась и двинулась к ним, наставив на Катю, как лорнет, две круглые частодышащие ноздри. Катя даже задрожала: так ей захотелось немедленно начать куклу «Наталья Тарасовна»...


Ах, как это можно было бы замечательно сделать! Нагло вздернутый зрячий нос! Глаза, существующие как бы исключительно для интриг! Они шарили, переглядывались, перемигивались, причем каждый гнул свою линию: левый, прозрачно-серый норовил ускользнуть к потолку, а правый, желтоватый, лукаво косил на нос, как на начальство. Вздорное выражение глаз усиливали, со своей стороны, две дуги, проведенные много выше невидимых бровей. Скулы, щеки и все прочие формы были расточительно мясисты и этим размахом по-своему привлекательны, несмотря на дряблую кожу, утыканную дырками. Катя тут же прикинула, что такие дырки она сможет прокрутить остро отточенным карандашом. Она чуть ли не потирала руки, предвкушая, как наведет морковной краской губы в виде печатной буквы «М», вставит в угол рта длинную папиросу, а нескромный вырез промажет клеем и посыплет настоящим пеплом... Итак, в тот, первый день они стояли, вытянувшись по одной линии, как парад планет: Катя за спиной Дины Львовны, Наталья Тарасовна — к Дине Львовне лицом, и чуть дальше, боком к ним, Анна Даниловна. — Это моя личная просьба! — говорила Дина Львовна с таким внушительным достоинством, будто ее личная просьба имела в глазах Натальи Тарасовны какой-нибудь вес. — Ладно. Пусть приходит! — небрежно прогудела со своего блюда голова Натальи Тарасовны. И снова стала видна вдумчиво курящая Анна Даниловна. Молодые быстрые шаги послышались в коридоре, и Катя увидела, как Анна Даниловна внезапно подалась назад, радостно распрямилась. Два ласковых глаза будто ожили внезапно на ее расцветшем лице, а губы сложились в улыбку того счастливого удивления, с каким встречают появление милого ребенка. Но то оказался не ребенок, а женщина лет тридцати с ровными, как стрелы, черными бровями и очаровательной челкой, длинные прядки которой не скрывали светлого лба. Гул оживления прошел по коридору — тот гул, который всегда сопутствует баловню судьбы, сверх меры одаренному обаянием и талантом. То была... Катя в каких-то несколько секунд полюбила эту челку, и странную пластику фигуры, и взгляд — то веселый, быстрый, то серьезно и вопросительно прямой. И даже клетчатый мохнатый шарф. С этой встречи началась еще одна история — но совсем другая, не имеющая отношения к «акции», к прокуренному купе, к непроглядно-синей ночи, спешащей навстречу поезду, к огням шоссе, которые возникают внезапно и так же внезапно уходят рывками назад. До этого путешествия оставалось еще три года, и в тот момент никак нельзя было предвидеть ни того, что скоро клетчатый этот шарф окажется на Катиных плечах, ни того, что Анна Даниловна станет встречать и ее такой же улыбкой, а Наталья Тарасовна нависнет над нею, как жизнерадостный тяжелый кошмар. То, что Дина Львовна сильно преувеличивала свою роль в трудоустройстве Кати, объяснять уже, кажется, не нужно. Наталке вообще не требовались


рекомендации. На Катины работы она едва взглянула. Как выяснилось впоследствии, решающую роль в приеме на работу сыграли внешние данные претендента. У игрушечников существовал такой предрассудок: кукла всегда похожа на автора. У красивых людей получаются, соответственно, красивые куклы. И — наоборот. Исходя из этого Наталка очень заинтересовалась Катей, хотя вида, разумеется, не подала. Собственно, она ничем не рисковала. Желающему устроиться к ней в КБ выделяли стол, стул, кусок пластилина и позволяли месяца два ходить на работу, присматриваться, пробовать себя, осваивать технологию. Понятно, без всякой зарплаты. В скульптурном отделе постоянно вертелись одна-две такие девочки. От случая к случаю появлялся и какойнибудь маститый скульптор, но с этими дело ладилось редко. Кукол лучше чувствовала именно зеленая бездипломная молодежь. Наталка любила ее за энтузиазм и рвение в работе. Те, у которых «не пошло», исчезали сами — или Наталка выставляла их без излишней деликатности. Если же кукла удавалась и проходила через художественный совет, автора зачисляли в штат. При этом он был счастлив, благодарен Наталье Тарасовне за чахлые полставочки и никогда не вспоминал о том, что первую свою куклу, можно сказать, подарил конструкторскому бюро. Со стороны все это выглядело так, будто Наталка активно выдвигает молодежь и вообще создала прекрасный коллектив. — Сама она — человек необразованный и большая грубиянка, — предупредила Катю Дина Львовна. — Но работать ты будешь среди очень приятных людей! Люди были самые разные. Основу коллектива составляла небольшая группка, оставшаяся от артели, которую сразу после войны организовала старушка-умелица — Софья Петровна. Наталка — партийная фронтовичка с тремя рядами орденских колодок и неизымаемой папиросой в углу рта — умелицу быстро вытеснила. Но как-то... не обидно. Пышно проводила ее на пенсию. Шумно поощряла походы сотрудников к бывшей начальнице. Любила, особенно при посторонних, сказать что-нибудь вроде: «Надо бы заехать, завезти нашей Софье Петровне мешок картошки на зиму...» Такая широта души поначалу очень умиляла Катю. Но вместе с тем что-то ей мерещилось все время… Чем-то напоминала ей Наталья Тарасовна моллюска, захватившего чужую раковину, которая не подходит ему по форме, не подходит по размеру… КБ игрушки размещалось в помещении не то бывшего магазинчика, не то швейного ателье. Огромные окна его пятью древними акациями были отгорожены от суетливой площади с двумя трамвайными развязками. Грохот трамваев, шарканье и гомон толпы, конечно же, проникали в мастерские, но почему-то казались очень далекими и не только не нарушали сонного покоя, царящего в сумрачных комнатах, но как бы и подчеркивали его. То ли ветви акаций, нависающие над верхней частью окон, создавали эту особую атмосферу, то ли висящая в солнечном воздухе гипсовая пыль. Кате казалось, что это застоявшийся с давних времен дух неторопливого кустарного труда — возможно, даже дух самой Софьи Петровны, незримо опекающей свое детище.


Катя слышала ностальгические рассказы о том, как приятно работалось когда-то в артели. Кукол тогда лепили мало, все больше шили из тряпок, набивали ватой, утюжили. Меньше было грязи, но больше беспорядка и уюта. Эта светлая, сосредоточенная скука приятно совпадала с ритмом Катиной работы. Ей было хорошо, почти как в детстве, когда она болела длинными детскими болезнями и лежала на своем широком диване, что-то мастерила, скручивала из тряпок, уверенная в том, что никто ее не потревожит, не станет ругать за мусор и обрезки. Ведущим скульпторам дозволялось работать в собственных мастерских, так что столы их по большей части пустовали. В комнате постоянно сидели только три молоденькие скульпторши и два формовщика. Формовщики, как везде и всегда, полагали, что труд их недостаточно ценится, и потому наводили туман, изображая какие-то неведомые сложности: неделю возились с отливкой, на которую хватило бы и полдня, щурились на нее, к чему-то примеривались, снова клали на стол... Подозревали, что один из них умеет спать с открытыми глазами. Часов в одиннадцать утра он углублялся в свой стенной шкаф, неизменно создавая видимость, что ищет там нечто необходимое для работы, и возвращался оттуда розовый и освеженный, как после бани. С каким-нибудь шпателем в руке. После чего садился, упершись в спинку стула и скрестив на груди руки. Прозрачные глаза его с философским безразличием упирались в суету площади. На вопросы он не отвечал. А то вдруг, не меняя выражения лица, начинал рассказывать чтото о своих родителях. Замолкал он — начинал кто-нибудь другой. И никто не заботился о том, слушают ли его. Было что-то в этой комнате, от чего любой человек, даже посторонний, едва переступив ее порог, тут же ударялся в воспоминания. Кто бы это ни был: языкатая разбитная портниха, мрачная, задавленная жизнью кладовщица... они входили в комнату в своем обычном настроении, но, сделав несколько шагов, как бы терялись, слабели. Менялись голоса, смягчались скандальные нотки. Уже с середины комнаты они начинали отуманенно смотреть в окно — и вдруг, неторопливо и спокойно, принимались выкладывать что-нибудь о своем детстве, о любви, о неудачном браке такое, чего не расскажешь и родной сестре. Кате порой мерещилось, что чужие воспоминания висят в этом неподвижном воздухе, плавают, не задевая друг друга… Чуя эту особенность комнаты, главный инженер, которого Наталка не так давно завела в организации, никогда не проходил внутрь. Это был отставничок, крепенький и бодрый, как хорошо накачанный мячик, с благородным серебристым руном на красивой бараньей голове и с ямочками на смуглых щечках. По утрам, часов в одиннадцать, он заглядывал сначала в швейную, а потом в скульптурную мастерскую и тоном глубокой ответственности сообщал: «Только что мне звонила из главка Наталья Тарасовна! Она будет через час!» — и смотрел поверх съехавших очков, стремясь передать взглядом всю судьбоносность момента. Наталья Тарасовна, дескать, сейчас страдает за нас. Там, в высших сферах. Но и мы не подведем ее. Будем хорошо трудиться. По-видимому, только в этом и заключались его обязанности.


Что же касается Наталки, то всем было известно, что звонит она из постели, поскольку по ночам читает детективы и курит, а утром не может подняться. Известны были и многие другие подробности ее неуклюжего быта. Кате их однажды сквозь слезы выболтала модельерша Нина Ивановна, черная, востроносая старая дева, которая два раза в году приходила к директрисе мыть три огромных окна на пятом этаже, а та, неблагодарная, найдя приличного жениха-вдовца, сосватала его другой модельерше, разводной ядовитой Клавке. Этим поступком Наталки был возмущен весь коллектив, убежденный в том, что именно Клавка разрушила благодать, царившую в КБ при незабвенной Софье Петровне, что именно от нее, от Клавки, исходят все сплетни и что это она посылает анонимки в главк. Клавка была из тех неприятных людей, которые считают главной своей добродетелью честность. Всегда и всем она с героическим самодовольством говорила в глаза правду. Такая добродетель, и вообще-то сомнительная, в коллективе, созданном Наталкой, была совсем уж неуместна. Дело в том, что Наталья Тарасовна для своего дружного коллектива сознательно подбирала людей с брачком. У этой диплом не по специальности, эта вовсе без диплома, у этой муж сидит за хищения в особо крупных размерах, у этой ребенок бог весть от кого... Один из формовщиков был из дворян и алкоголик, второй побывал в плену. Короче, каждый был ей чем-то лично обязан и не считал зазорным вымыть окна, натереть полы или отнести на праздник кастрюлю голубцов пожилой женщине с катарактой, гипертонией и удаленной почкой, в сущности, незлой и совершенно одинокой. Апофеозом этого безобидного подхалимажа были праздники. В отделе мягкой игрушки накрывали огромный раскроечный стол. Блюда, вполне традиционные, оформляли так замысловато, что порой их жалко было есть. На горках салата «оливье» нежились очень натуральные поросята, сделанные из крутых яиц. Из огурцов выкладывали крокодилов. Особо художественными получались изделия из паштетов, обычно изображающие черепах. Народ был талантливый, с выдумкой. Забавлялся... Но выглядело это так, будто все стараются для Натальи Тарасовны лично. Во всяком случае, сама она в этом нисколько не сомневалась. Наталка сидела во главе стола, с ровным удовольствием человека, который все это внимание заслужил. Спешить ей было некуда, и каждый из ее бракованных подчиненных держался так, будто и ему некуда идти, некуда спешить, будто и для него ничего не значит какая-то там бракованная семья... Со вкусом ели, подолгу пели романсы, народные песни, арии. Тон задавали два профессиональных тенора: формовщик, побывавший в плену, и заведующий отделом мягкой игрушки — известный скульптор-монументалист, который из сентимента не бросал места, где его приютили когда-то, нищего бездомного студента. Наличие такого подчиненного Наталке очень льстило, и он один мог позволить себе покинуть торжество в любое время, не дождавшись чая и знаменитой лотереи. Деньги на лотерею, рублей сто двадцать — сто пятьдесят, выделяла дирекция. Почти на всю эту сумму покупался главный приз: какая-нибудь


хрустальная ваза, столовое серебро, приличный сервиз. На оставшуюся мелочь набирали всякую дребедень. Главные подлипалы обходили стол с драной ушанкой, из которой сотрудники по очереди вынимали свернутые билетики, тут же получая свои открытки, спички и шариковые ручки. Разумеется, ажиотаж и даже азарт вызывали не они, а нечто таинственно прикрытое, стоящее на специальном возвышении. Это возбуждение доходило до кульминации, когда шапка оказывалась перед директрисой, которая, не глядя, опускала в нее небрежную тяжелую руку и протягивала свернутую бумажку главной подлизе. Та с деланным нетерпением раскручивала бумажку, широко раскрывала глаза и принималась изумленно визжать: «Наталья Тарасовна выиграла ва-азу-у!» Покрывало торжественно сдергивали. Всем было интересно, что же там окажется на сей раз и понравится ли оно Наталке. Недоучки, калеки, евреи и сироты Натальи Тарасовны хлопали в ладоши над порушенными крокодилами и перепачканными поросятами, из-под которых выели салат. Наталка ленилась выразить изумление, но радость ее была искренней. Особенное удовольствие она получала, когда на этом спектакле оказывался зритель со стороны: какойнибудь командировочный, застрявший на праздники, или крупный художник — из тех, кого она безуспешно пыталась привлечь в свою организацию. Катя хлопала вместе со всеми и, глядя на Наталку, неизменно вспоминала строки: «За столом сидит она царицей, служат ей бояре да дворяне, наливают ей заморские вины...» В ее отношении к Наталке была какая-то непонятная путаница. Несомненно, она радовалась, заслышав в коридоре характерный победный грохот каблуков. Катя ловила себя на том, что ждет, когда этот грохот, приблизившись к двери скульптурного отдела, на мгновение смолкнет, а затем, став еще решительнее, изменит свое направление. Тугая дверь рванется, и бодрый хрип шуганет дремлющие в пыльном воздухе воспоминания. «Ну-ка, что у вас тут происходит?!» Она властно топала от стола к столу, роняя, как пепел, свои короткие замечания. Кажется, она была единственным человеком, на которого совершенно не оказывала размягчающего воздействия скульптурная мастерская. Даже напротив: добравшись до окна, у которого сидела Катя, она становилась еще тверже и жестче, чем обычно. Останавливалась у нее за спиной, тяжело и ритмично сопя. Такое сопение могло разрешиться не только нагоняем, но и суровой похвалой: «Красивая получается кукла. Только улыбни ее! Улыбни! Чего она такая кислая? У тебя что, цель — всем испортить настроение?» Надо сказать, что Наталья Тарасовна, принимая Катю на работу, просчиталась и не раз упрекала ни в чем не повинную Дину Львовну. Катя оказалось неблагодарной. На первый взгляд она идеально вписывалась в Наталкин приют для ущербных. Катя хромала, а это давало возможность дружному коллективу проявлять свою чуткость. Наталья Тарасовна так и сказала Кате при первой встрече: «С нами не пропадешь! У нас уже есть один мальчик-инвалид. Горбатенький. Мы ему коляску выбили, инвалидную машину... И любим его. Потому, что он — оптимист».


В пользу Кати было и то, что она завалила экзамены на скульптурный факультет, а, значит, не должна была много о себе мнить. Наталка не стала говорить Кате, что, дескать, все у нее впереди, что валят на экзаменах и самых талантливых... Она утешила Катю в свойственной ей манере: «Ничего, у нас коллектив квалифицированный! Натаскаем не хуже любого института! Я взяла троих без диплома, и они прекрасно теперь работают. В нашем деле быть слишком грамотным тоже вредно. Вот возьми Иванова: хороший скульптор, ничего не скажешь. Но если за ним не присматривать, он тебе вместо пищалок резиновых памятников понаделает!» О третьем Катином дефекте она упомянула в завуалированной форме, уверенная, что та ее поймет: «Коллектив у нас интернациональный и все нации — равны!» Так вот, Катя оказалась неблагодарной, и при всех своих трех дефектах не только не бегала мыть директрисе окна — этого никто от нее и не ждал, — но она еще и перечила дерзко при всех. А, главное, куклы у нее были сплошь дурнушки. — Ты красивая — и куклы у тебя должны быть красивые! — грохотала прокуренным басом Наталка и била толстой рукой по столу. — Вот ты в зеркало на себя посмотри! Разве у тебя такие уши? Пока не уменьшишь эти лопухи — я разрешения на формовку не дам! Прохожие задерживались у окон, заинтересованные доносящимся оттуда бредом. — Сказано: ноги должны быть прямо с туфлями! Значит — исполняй! Голос гремел, будто били по цинковому тазу. Второй голос, тоненький, звенел, будто стучали ложечкой по блюдцу — но тоже с напором, неуступчиво. — Как же ее купать в туфлях?! Как же ее в туфлях спать укладывать? Или такое: — Посмотри! Посмотри! Она же у тебя жалкая! Она же у тебя обиженная! А наша цель — воспитывать здоровых, жизнерадостных людей! — А хоть бы и жалкая! Ребенку полезно жалеть! Между прочим, какаянибудь жизнерадостная красотка может подавлять детскую психику! От таких разговоров Наталке становилось почти дурно. Она называла их бранным словом «философия» и всячески пресекала. Главный инженер из своего угла делал Кате увещевающие знаки: дескать, что же ты нас подводишь, нас, к которым Наталья Тарасовна так хорошо относится! Со всем тем Наталка не увольняла Катю, хотя давно уже без всяких угрызений совести рассталась с оптимистом-горбуном и двумя бездипломницами. Она сама не могла понять, что же ее останавливает. Во всяком случае, не то, что Катиных уродцев регулярно утверждали в Художественном совете — и даже с успехом. Здесь ей все было ясно: Анна Даниловна, взявшая девчонку под свое крылышко, оказывает давление на Совет. Причем нисколько не таясь. Сначала идет, на полкоридора раскрыв Кате объятья — а потом на заседании, как ни в чем не бывало, доказывает, что


Катины куклы «очаровательны», что они «живые и вступают с вами в общение!» Но и это еще не все! Мало было Анне Даниловне персональной пепельницы — она завела вдобавок моду сажать свою любимицу за стол Совета, на пустующее место Фроловой, ушедшей в декрет! И во время заседаний непрерывно шепталась с нею. А сверх того — принуждала иногда высказывать свое мнение во всеуслышанье. Первая крупная ссора произошла из-за чужой тряпичной куклы. Наталка не только находила ее несуразной — она вообще не понимала, зачем возвращаться к тряпичным куклам, от которых, слава Богу, давно избавились. «Может, еще вернуться к фарфоровым головам?!» — язвила Наталка, ощущая поддержку Совета. И тут Анна Даниловна дала слово Кате. И стеснительная от природы Катя сначала отнекивалась и заикалась, а затем выдала целую речь. Дескать, современные пластмассовые куклы наносят детям страшный вред: их можно пачкать, ронять, бросать как попало, и поэтому дети не приучаются быть осторожными, не боятся непоправимых последствий. Что это одна из причин ужесточения нравов, о котором говорят педагоги. Что пластмассовые куклы — холодные, их неуютно держать на руках, отчего в детях не стимулируется родительский инстинкт. И все это — дрожащим голосом... Тут все начали переглядываться, по очереди прижимать к себе эту самую куклу и приводить примеры из собственного детства... Энергичная молодежь Анны Даниловны поднажала, и кукла прошла. В перерыве Дина Львовна слышала, как Наталка просила у секретарши валидол и несколько раз повторила: «Я подобрала ее на улице, а она мне в душу наплевала!» По правде говоря, и Дину Львовну порой смущали высказывания ее «воспитанницы». Однажды она показала Кате замечательно красивую куклу, занявшую первое место на конкурсе. Катя долго мялась, а потом понесла какуюто муть. У хорошей, мол, куклы есть душа, а у этой нет души. А потом вдруг развеселилась и брякнула, не понижая голоса, что такая куколка далеко пойдет по партийной линии и что вот она уже и ручку протянула для рукопожатия... Дина Львовна страшно испугалась, даже в коридор выглянула проверить, нет ли посторонних. Как раз в то время племянник, которого она в свои «агитаторские» годы называла сыном (кстати, он действительно стал известным математиком), подписался под каким-то протестом и остался без работы. Опасливо стреляя глазами, Дина Львовна просипела в ухо Кати, что если та скажет что-нибудь подобное при своей начальнице, то не только потеряет работу, но и дождется неприятностей вроде обыска. А также бросит тень на людей, которые всячески поддерживают ее: Анну Даниловну и прочих. «Ты не представляешь себе, на что способны подобные люди!» Катя полагала, что Дина Львовна несколько преувеличивает масштабы Наталкиной подлости. То есть мелкие подлости, конечно, были. Взять хотя бы


то, что Наталка умышленно пристраивала Катиных кукол на самые захудалые фабрики, где их уродовали до неузнаваемости. Когда Катя увидела свою первую куклу, исполненную в мылистом полиэтилене, с толстыми черными бровями и красными ноздрями, она расплакалась при всем Совете. И все же Катя считала, что это делается не назло, а из искреннего неприятия ее работ. Она даже жалела Наталку, понимая, как раздражает ее. Старалась поменьше с ней спорить, даже слушалась, где возможно. Уменьшала уши, укорачивала ноги, прибавляла «оптимизма»... Иногда она думала, что родители правы. Что глупо столько работать и столько нервничать ради такой крошечной зарплаты. Но дело-то было вовсе не в зарплате! И даже не в людях, с которыми Кате было так хорошо. А в самом ритме этой жизни. Ехать утром на трамвае. Нетерпеливо считать остановки. Переходить площадь, издали поглядывая в окошко: кто там сегодня есть? Входить в комнату, в этот густой запах — старого дома, свежего пластилина, гипса, лака. Кое-как пристроив на вешалке пальто, бежать к своему столу, где ждет тебя, смотрит прямо в лицо маленькое существо, которому не терпится стать красивым, гладким, прочным, а главное — проявить свою душу, свой норов... Господи, а увидеть свою куклу на прилавке в магазине! На улице, в руках у чужого ребенка! Да Катя готова была работать и вовсе бесплатно! Собственно, к этому она и пришла: начала параллельно двух кукол. Одна, законная, лежала открыто на столе, вторая ютилась в выдвижном ящике. Ее Катя лепила, пока Наталка «задерживалась в главке» или «выезжала в министерство». Работа шла легко и быстро. Катя сама перевела куколку в гипс. Это немного задело самолюбие формовщиков, но ябедничать на нее, разумеется, никто не пошел, тем более что Катина затея никак не мешала им задумчиво смотреть в окно или дремать с открытыми глазами. Модельерша Фира, вообще-то большая трусиха, сшила тайком одежку. Уж очень он ей понравился — Катин «Маленький принц». Катя решила показать его на республиканском семинаре. Она надеялась, что при большом стечении посторонних Наталка не станет устраивать скандал. Не захочет показать, что видит куклу впервые. Тем более, если куклу примут хорошо. Но Катя ошиблась. Наталка чуть голос не сорвала, когда увидела «Маленького принца». — А это еще что такое?! — грохнула она. — Откуда этот чахоточный?! Куколка, стройненькая, хрупкая, стояла среди стола, протянув к Наталке беленькие ручки и глядя на нее снизу вверх с грустным недоумением... Далее последовала баталия, какой не помнили и самые старые сотрудники. Наталка потребовала отклонить игрушку и обязательно записать в протоколе, что она упадочная и вредная по духу. — Вы хотели бы иметь такого внука?! — кричала она через стол Анне Даниловне. Тут все впервые услышали, что и Анна Даниловна может кричать.


— Да! Очень бы хотела! — при этом мешочки у ее рта запрыгали от возмущения. Вот тогда-то Юлия Юрьевна, как-то очень мило усадив куколку на своей ладони, сказала: «У нас в Москве...» — но об этом уже упоминалось в начале повествования. По дороге на вокзал Катя размечталась, как ребенок. Ослепительные картины теснили одна другую. Уже слышалось громкое «ура», обещанное Юлией Юрьевной. Представлялись интеллигентные, тонкие лица людей, которых она знала только понаслышке, по работам. Замирало сердце при мысли о том, что люди эти поймут ее и примут, как свою. Она едва подавляла улыбку, воображая себе, как, оттиснутая куда-то на край, одинокая, никому не нужная Наталка отводит от нее свой обиженный, завистливый взгляд. Катя мысленно бродила по залам Эрмитажа под руку с Анной Даниловной, слушала ее тихий рокочущий голосок, сама говорила ей что-нибудь толковое, оригинальное... Но еще лучше было представлять себе, как она с Анной Даниловной поселится в одном номере гостиницы, будет сидеть с ней допоздна при лампе, пить чай, готовить для нее замысловатые бутерброды. Катя знала, что нигде люди не сближаются так легко, как в гостинице и в купе поезда. Она рассчитывала приехать на вокзал пораньше, чтобы помочь Анне Даниловне устроиться, уложить ее вещи, принести постель. У зоопарка такси попало в пробку, а потом еще раз, на площади Победы. И когда Катя открыла дверь купе, оказалась, что все четыре ее спутницы уже устроились наилучшим образом. Не было никаких следов недавнего конфликта. Командировочный с верхней полки как раз перебирался в соседнее купе. Все — кроме, разумеется, Дины Львовны — вовсю курили. Анна Даниловна обучала Юлию Юрьевну раскладывать какой-то несложный пасьянс. Кате она кивнула очень приветливо, но коротко, продолжая бормотать: «На бубнового туза кладут бубновую семерку, потом бубновую восьмерку и так до дамы...» Забросив на верхнюю полку свою сумку и пальто, Катя вышла в коридор. За окном сменяли друг друга пустые поля серого снега и унылые стенки голых деревьев, заслоняющих горизонт. Из-за двери купе доносился недовольный голос Анны Даниловны. «Ну ладно... Что-то у меня сегодня не получается... Тут наверху должны лечь четыре дамы... Я вам в гостинице покажу...» Катя сходила в купе за журналом, втайне надеясь, что ее попытаются задержать. Но Анна Даниловна лишь вежливо поинтересовалась, что она читает, и одобрительно кивнула вслед, услышав название пьесы Ионеско. «Носорог»… В коридоре, на откидном стульчике… Казалось, и этой пьесе, и этому серому дню не будет конца. Когда старухи засобирались обедать, Катя отчего-то вдруг смутилась и вместо того, чтобы достать приготовленную матерью еду, отправилась в вагонресторан. В ресторане было почти пусто, и некоторое время Катя скрашивала одиночество говорливой официантки.


Вернувшись к своему откидному стульчику, Катя обнаружила, что читать уже темно. В негустых сумерках начали загораться первые блеклые огоньки, от вида которых стало совсем неприютно. Стекла пахли пылью, дуло в лоб. В купе то ли снова собирались есть, то ли не прекращали. Дымился в граненых стаканах кофе. Катю пригласили за стол, но она сказала, что уже поела и очень хочет спать. Ее не стали уговаривать. Она взобралась на свою полку — и действительно заснула. А то бы знала, что старухи вовсе не забыли о ней. Например, Юлия Юрьевна спросила, не мешает ли ей папиросный дым. На это Дина Львовна ответила, что Катенька — человек воспитанный и никогда не созналась бы, даже если бы дым ей мешал. Анна Даниловна согласно кивнула, а Наталка крякнула не то одобрительно, не то с иронией. — Молодость! — позавидовала Юлия Юрьевна. — Не успела лечь — и уже спит. А какая она все-таки прелесть! Эти глаза, эти локоны медные! Ей надо сделать куклу такую же, как она сама! — Ну вот! А я о чем же? Я же от нее этого требую уже два года! — прохрипела Наталка и вдруг добавила с неожиданной симпатией: — А она мне говорит, что это будет слащавая кукла! Все умиленно посмеялись. — Возьмите Гаврилову, — продолжала Наталка. — Я от нее и не требую! Что с нее возьмешь? Какая она сама редька прошлогодняя — такие и куклы! Или Разгон. Все от него без ума, а я вот не боюсь сказать: куклам его не хватает... приятности! — Ну... — перебила Юлия Юрьевна. — Вы, значит, Разгона не видели! Он просто красавец! Характер у него паршивый — это точно. И у кукол такой же, тут вы правы. Он на прошлом совете куклу показал... Вот такую, сантиметров пятьдесят. Форма — потрясающая! Но это же настоящая бандитка! Вот сейчас она влезет в песочник и у всех детей игрушки заберет! — Мне лично больше нравится Баранников, а еще больше — Эльберт, — продолжала Наталка. — У него куклы без вывертов, но такие симпатичные, такие приятные, как он сам. — Да, — подхватила Дина Львовна. — Эльберт — это море обаяния, и куклы его тоже, хотя Анна Даниловна, наверное, со мной не согласна. — Как сказать, — сощурилась на кончик своей папиросы Анна Даниловна. — Его вещи не в моем вкусе, но по-своему они вполне теплые, достойные. — Культурный художник, — поддержала Юлия Юрьевна. — Но форма у него, по сравнению с Разгоном, простовата. И образы немножко однотипны. Слишком быстро он их штампует. — Как по мне, — сказала Наталка с мечтательным удовольствием, — разогнать бы всю мою лавочку и взять вместо них одного Эльберта. — А зачем ему это? — беззлобно удивилась Анна Даниловна. — Он и без посторонней помощи прекрасно продает свои игрушки! — И то правда, — согласилась Наталка. — Он человек практичный. Знает, как с кем поговорить. И не жадный. Не то что Разгон, который два года судится


с комбинатом из-за ста рублей. Эльберт знает, что иногда выгоднее потерять, и не боится отблагодарить кого надо. Это у него национальное. Бедная Дина Львовна не знала, чувствовать себя обиженной или польщенной. Лицо ее пошло нервными пятнами. — К вашему сведению, — сказала Юлия Юрьевна, — Разгон тоже еврей. А что до их практичности... Есть, конечно, множество практичных, деловых, хорошо приспособленных к жизни. Но я вам скажу по личному опыту: таких беспомощных и неприспособленных, какие бывают евреи, я тоже не встречала. У меня первый муж был еврей. Прекрасный человек! Но с ним невозможно было жить! В быту бестолковый, людей боится! Любая мелочь для него проблема. Не дай бог послать его за какой-нибудь справкой — он разрыв сердца получит! Или там слесаря вызвать на дом. Ка-а-ак! Он же может что-нибудь потребовать! Он же будет по дому ходить! Он же... Лучше месяцами кран обматывать тряпочкой. — Она вдруг рассмеялась. — Как-то у него нога разболелась. И все хуже и хуже. Воспаление какое-то на ступне. Совсем уже ходить не может, а к врачу идти боится: вдруг ему скажут, что это рак. Не знаю, что мне вдруг пришло в голову... взяла его сапог и перевернула. И что же! Оттуда вылетает здоровенный гвоздь! Вот такой! Ну скажите, как можно было месяц ходить и не замечать этого?! И ведь не дурак, не умственно отсталый! Кандидат наук, образованнейший человек! На работе его боготворили, а я такого могла бы о нем порассказать... Я его очень любила! Но не выдержала. Мне в жизни необходима защита, опора! — вдруг отрезала Юлия Юрьевна своим решительным мужским голосом. И все взглянули на нее с тайным недоумением. Опустевшие стаканы дребезжали в подстаканниках, ездили по полочке тудасюда. Темнота за окном становилась все гуще и равномернее. — Э-э, — неожиданно вскинулась Анна Даниловна. — Мой был русский — и точно такой же! Ни гвоздь забить, ни вкрутить лампочку. Я в семье и за женщину была, и за мужчину. Ни о чем не думал. Хуже ребенка! Есть позовешь — сядет, поест. Сам никогда не возьмет себе. Иногда, бывало, уеду по делам на целый день, вернусь к ночи усталая, замерзшая, а он сидит голодный, радуется, как ребенок, что я ему сейчас чай вскипячу, на стол поставлю... И ведь не работал! Не по своей вине, конечно. Это его трагедия была... В свое время он был очень известным архитектором. Строил храмы, колокольни. В провинции по большей части. Он очень тонко чувствовал пейзаж! Кажется, вот уж неказистый ландшафт! А он поставит какую-нибудь колокольню на пригорочке, церковку над озерцом... И такое очарование! Будто все это он сам придумал: и горизонт, и небо... А церковка эта — завершение, последний штрих. Анна Даниловна помолчала, аккуратно стряхнула пепел с папиросы. — Кое-что до сих пор стоит. Раньше я выбиралась взглянуть, а теперь не могу, дорога тяжелая. Все запущено, разрушается... Я думаю, он был гений. Я его боготворила. Мне и в голову ни разу не пришло сказать ему: пойди, мол, поищи какую-нибудь другую работу. Когда мы поженились, я была молоденькая барышня-декадентка, в дочери ему годилась. Он называл меня «моя нефритовая ваза»... И вот эта «нефритовая ваза» надевает стеганые валенки, повязывается серым платком — и стоит целый день на толкучем рынке


с какой-нибудь горжеткой и вязаной скатертью... Курит самую дешевую махорку. Руки красные, потрескавшиеся, потому что стирать приходилось в холодной воде. И ни разу он мне не сказал: «Знаешь, Аня, давай продадим чтонибудь из моей коллекции». Конечно, тогда старинный веер или статуэтку японскую нельзя было хорошо продать, но он бы не стал продавать, даже если б ему миллионы предложили... Проснувшаяся к этому времени Катя чуть не охнула от удивления. Все, что рассказывала Анна Даниловна, было известно ей от друга-поэта. Но тот всегда просил Катю никому ничего не рассказывать о прошлом Анны Даниловны — ни о муже, ни о его церквях, ни о его коллекциях. Он говорил, что обо всем этом известно лишь очень немногим. Катю слегка смешило в нем такое чувство причастности к великим тайнам. Она была уверена, что организацию, страх перед которой омрачил всю жизнь Анны Даниловны, давно уже не интересует — а, может, никогда и не интересовал старичок, возводивший когда-то церкви и мирно умерший в собственной квартирке. Другое дело — коллекция вееров или японских статуэток. Вполне разумно было помалкивать о них, опасаясь воров. Еще понятнее было нежелание Анны Даниловны развлекать любопытных подробностями своих отношений с Хлебниковым или Андреем Белым. И вот Катя лежала на верхней полке и слушала, как Анна Даниловна выкладывает все свои тайны — и не лично ей, доверительным шепотом, а совершенно посторонней Юлии Юрьевне, хамовитой Наталке, Дине Львовне, которую не ставит ни в грош! Да что там! Любой, кто надумал бы остановиться у распахнутой настежь двери купе, мог послушать и про нэцке, и про гравюры, и про многое другое... — ...Короче, он дома сидел, а я семью кормила. Однажды я на него так обиделась — ну просто готова была уйти! Мама не позволила. Представляете, как раз в самый голод мне удалось выменять на горох свои последние туфли. Нам бы этого гороха на неделю хватило. И что же он сделал! Взял да и сменял его на большой ониксовый крест! Он и сейчас не слишком-то ценный, а в то время вообще ничего не стоил. Я ему сказала: «Бог с ним, с горохом, как-нибудь перебьемся! Но это ж примета плохая, это же к несчастью: чужой крест в дом принести! Сейчас же отнеси туда, где взял!» Он оделся, пошел... Через несколько лет у меня наперсток далеко под буфет закатился. Полезла я туда линейкой — а оттуда... И, главное, время-то какое было! Без всяких примет одни несчастья! Людей каждый день так и выкашивает! Сегодня один исчез, завтра — другой... Поверите, мне даже стыдно было, что меня не трогают! Всех близких забрали, а я, как заговоренная! Иногда думала: хоть бы уже скорее! Я за себя не боялась. Только за него, за маму. Да-а-а... Снова потребовала отнести. Хорошо, он унес вроде... А уже во время войны полезла я как-то на антресоль искать, не завалялось ли там что-нибудь: мыло или спички... Вижу — какая-то коробка незнакомая. Я обрадовалась, открываю, а там снова этот крест, в тряпочку обмотанный. Я уже ничего говорить не стала. «Значит, — думаю, — это моя судьба, мой крест. Надо нести». Мама покойная все повторяла перед смертью: «Видишь, Аня, ты на него обижалась всю жизнь, а он тебе старость безбедную обеспечил».


— Вы сдаете вещи в антикварный? — поинтересовалась Юлия Юрьевна. — Учтите, там часто обманывают. — А я бы такого ни за какую коллекцию не стала терпеть! — вклинилась Наталка. — Ей-богу, взяла бы качалку и дала по спине! Мой и зарабатывал, и в доме что хочешь мог починить, а я на все плюнула и разошлась с ним! Зачем оно мне надо: его носки, кальсоны! Как прачка бесплатная! Я полотенцем месяц вытираюсь — и оно чистое, а у него делалось черное за три дня! Каждый день борщ ему подавай, а он тебе будет указывать: то тебя кофта слишком обтягивает, то ты подмигнула кому-то... А я была веселая, компанейская, любила пошутить... Она вдруг прыснула самодовольно, и, бегло зыркнув на полку, где «спала» Катя, но не понизив голоса, продолжала: — У нас в квартире попик жил. Огромная была коммуналка. Коридор дли-инный. Все соседи — наши, заводские. Я даже не знаю, как он к нам попал. Там была комнатка… Самая маленькая, угловая. И на что он жил — тоже неизвестно. Видно, кто-то помогал ему. Он из дому почти не выходил, всегда торчал в этой своей комнатке. Ждал, пока все наши на работу поуходят, и тогда только шмыгнет в уборную или на кухню. А я стою под дверью и жду. Разденусь догола, одни туфли оставлю на высоких каблуках. Понаставлю на поднос грязной посуды... Только услышу, что он потащился с кухни со своим чайничком, выскочу ему навстречу с подносом и как ни в чем не бывало: «Здравствуйте, Александр Тимофеевич!» Тут она подавилась дымом, расхохоталась, раскашлялась. — А я девка была фигуристая, мясистая! Он, бедный, бегом, об ряску спотыкается, кипяток разлил... Анна Даниловна опустила глаза. Утонченная скабрезность ее улыбки относилась не столько к самой выходке Наталки, сколько к ее сходству с эпизодом из известного романа. По выражению лица Юлии Юрьевны можно было заключить, что и она уже успела прочесть Булгакова. Что же до Дины Львовны, то у нее от возмущения таким бесстыдством на некоторое время пропал голос. — И ваш муж об этом узнал? — спросила она наконец тоном народного заседателя. — Еще чего! Он бы меня убил! Такой был хам, земля ему пухом! Вторую жену посадил дома и работать не давал. Я ее как-то встретила после войны. Наделал ей троих детей, а сам погиб в сорокё втором! — А у вас от него детей не было? — Ни от него, ни от кого другого. Я больше замуж не выходила. На черта оно мне, все это! Если мне мужик нужен был, я всегда могла его найти. Без борщей и без стирок. Вы же фронтовичка, сами знаете, — обратилась она к Юлии Юрьевне. — После фронта на такие вещи смотришь проще. И слово «фронт» прозвучало у нее так нехорошо, что все поморщились, и Юлия Юрьевна в особенности. — Мой муж тоже погиб на фронте, но я уверена, что он до конца был чист передо мной! — продекламировала Дина Львовна, часто моргая, и тут же


вытянула из сумки фотографию, представила, как вещественное доказательство. — Вот он. На фотографии четверо девушек сидели в рядок, а молодой человек в вышитой рубашке стоял сзади, неудобно опираясь локтем о спинку стула. Кстати, Дина Львовна, вполне опознаваемая, сидела с противоположной от него стороны — так сказать, вне всякого контакта... Наталка зыркнула боком на фотографию, не пряча иронической ухмылки. — Я тоже могла много раз выйти замуж, — продолжала Дина Львовна, игнорируя явное недоверие окружающих. — Но я была верна памяти мужа! К тому же я должна была поставить на ноги сына... Приемного, — уточнила она с неохотой. — Но теперь я вижу, что нужно было создать новую семью и родить собственных детей. Я в этого ребенка вложила очень много сил, много любви. И все это пропало даром! Он чужой мне человек. И сейчас, на старости, мне чрезвычайно горько это сознавать. — А! — взмахнула рукой Юлия Юрьевна. — Старость — всегда гадость. И свои дети ничуть не лучше приемных. У меня тоже нет детей, но я не жалею об этом. Я смотрю на детей своих знакомых и вижу: что с ними, что без них — одно и то же! — Оно конечно, — крякнула Наталка, — дети не нужны, пока тебя ноги носят и ты можешь сам себя обслуживать... Я только думаю всегда: хоть бы мне умереть на ходу! Или во сне! Как Софья Петровна. — Да, она умерла, как святая, — с ласковой завистью покивала Анна Даниловна. — Это заслужить надо. Не дай Бог никому мучиться, как моя мама! — Или мой отчим! — поддержала Наталка. — Ой, как я с ним навозилась! Уж на что я его любила, а тут дождаться не могла, когда все кончится! Ну да что делать... — приободрилась она. — Слягу — придется чужим платить. Оно, может, и вернее — за деньги. Слава Богу, есть чем. Я очень богатая! У меня хрусталя — полный дом! Серебро! Отрезы дорогие! Особняк в Малютинке! Двухэтажный! С огородом! С садом! От отчима остался. Не пропаду. — Я тоже обеспечена, - с суровой скромностью отметила Юлия Юрьевна. — Денег я не держу. Все вкладываю в антиквариат. Иконы, складни. Я распорядилась так: друзья в случае чего будут их по мере надобности продавать и оплачивать сиделку. А треть денег я велела им брать себе, за хлопоты. Мне одолжения не нужны! — Да, — подхватила Анна Даниловна, — я тоже не буду обузой для своих близких. Я уверена, что они мне помогут и без всякой награды, но все равно приятно знать, что и я для них что-то сделала. Я им сказала, что именно из моих коллекций передать в музей. Остальное они разделят между собой поровну. Думаю, мне при жизни ничего не придется распродавать. У меня хорошая пенсия, мне хватит. — У меня тоже неплохая пенсия, — заморгала Дина Львовна. — Для меня вполне достаточно. Главное — найти порядочных людей, которые не стремятся на тебе нажиться. Вот я думала, что нашла таких — и сильно поспешила! Все свое добро им отдала: постель, посуду, пианино «Беккер»... Им понадобился стул — я им стул отдала из гарнитура! И что же! Оказалось, что они просто


хотели свою квартиру и мою поменять на одну трехкомнатную! Я к такому шагу не готова. Пусть я неважная хозяйка, но меня устраивает и моя кухня, и мой нынешний быт. Юлия Юрьевна сказала, что она лично хозяйка никуда не годная, что готовит она хорошо, но в доме у нее кавардак и повсюду полные пепельницы. За ней Анна Даниловна стала каяться, что дом у нее безалаберный с тех пор, как умерла мать. Она лично старается, чтобы в буфете всегда был хлеб, чай, кофе и водка, а остальное берут на себя ее подопечные. Тоже не слишком хозяйственные. Что же до пепельниц, то с ними и у нее беда. Наталка же будто решила всех перещеголять: похвастала, что пепельниц у нее и вовсе нет, а окурки валяются по всему дому в суповых тарелках. Что все белье у нее в мелких дырках, потому что она любит курить в постели. Что за шторкой у нее стоят чемоданы, привезенные после войны из Германии, и она за двадцать с лишним лет не удосужилась их разобрать, забыла даже, что там лежит. Дине Львовне стало неприятно. Получалось, что она такая же скверная хозяйка, как и ее попутчицы. Она попыталась было уточнить, что именно имела в виду под словом «неважная», но так и не смогла вклиниться в разговор. Впрочем, другая мысль отвлекла ее: Дина Львовна вспомнила, что забыла вечером закапать глазные капли, и поспешила в туалет мыть руки. Как только спина ее, полная достоинства, отплыла за дверной проем, Наталка известила Юлию Юрьевну, что Дина Львовна — старая дева и никакого мужа у нее и в помине не было. Юлия Юрьевна, не заинтересовавшись этим сообщением, сказала, что ей тоже надо закапать глаза, и стала рыться в сумочке. — У вас что? — спросила Анна Даниловна, указывая подбородком на импортную бутылочку. — Катаракта, — ответила Юлия Юрьевна и очень ловко капнула себе в оба глаза. — У меня тоже, — вздохнула Анна Даниловна. — Но я пропущу один раз. — И у меня катаракта! — порадовалась такому совпадению Наталка. — Но я не капаю. Не верю я в это дело. Придет время — вырежут, и все. Она взяла на плечо полотенце и, тяжело сопя, выбралась из купе. Тут возвратилась Дина Львовна и с порога спросила Юлию Юрьевну, знает ли она о том, что Никоненко в своих иллюстрациях к «Волшебнику изумрудного города» изобразил Наталью Тарасовну в виде ведьмы Гингемы. Юлия Юрьевна, уже было закунявшая, оживилась и сказала, что с нее следовало бы нарисовать гоголевскую Солоху. Анна Даниловна одобрительно расхохоталась. — Вот именно Солоха! — восхитилась Дина Львовна, окрыленная светским своим успехом. — Мне неудобно об этом говорить... — понизила она голос. — Наталья Тарасовна — фронтовичка, член партии, ответственный работник, но все это не мешает ей состоять в интимной связи с собственным главным инженером! Женатым человеком! — прибавила она, разочарованная вялой реакцией своих собеседниц.


Катя на верхней полке вся затряслась от подавленного смеха. Она подумала, что Анна Даниловна, пожалуй, сейчас смеялась бы во весь голос, если бы представляла себе, о ком идет речь. Конечно, главный так благоговел перед Наталкой, что готов был для нее на все, но уж слишком для него она была стара и огромна, да и кабинетик ее для таких дел никак не годился. В Катином воображении возникла картинка: Борис Маркович склоняет над столом директрисы свою цветущую мордочку, а Наталка протягивает толстенную руку и плотоядно щиплет его за тугую смуглую щечку. Он преданно ей улыбается, светя двумя белыми заячьими зубами... — Пора ложиться. Пойдем, пожалуй, и мы умоемся, — предложила Анна Даниловна Юлии Юрьевне, как будто боялась, что если она выйдет одна, то и о ней будет рассказано что-нибудь непотребное. Как только они вышли из купе, Катя рассмеялась вслух. — Что тебя так развеселило? — насторожилась Дина Львовна. — Кто вам сказал такое... про главного и Наталку? Вы бы на него посмотрели, на пупсика нашего. Он моложе ее лет на двадцать! Дина Львовна подышала снисходительно, выглянула в коридор и ответила: — Сказали, Катенька-детка, люди, которых не проведешь, которые знают всю подноготную этой неблагородной женщины. Которые знают жизнь лучше, чем ты, наивный, чистый ребенок. Вот ты говоришь, на двадцать лет моложе... — Она снова выглянула в коридор. — Я знаю, как ты относишься к Анне Даниловне... и не хочу тебя разочаровывать ни в коем случае. Но если не я, то все равно кто-нибудь другой тебе откроет глаза! Она не та, за кого ты ее принимаешь! Это испорченная женщина, чтобы не сказать — развратница! Она... спит с мальчишками! — О Боже! — застонала Катя. — Что за ерунда! — А что, скажи мне, они делают в ее доме? Ты думаешь, для чего она их там держит за шкафами?! Что им за интерес водиться со старухой?! — Это надо же придумать такой вздор! Да я сама знакома почти со всеми этими ребятами! И я им страшно завидую! Она столько знает! С такими людьми была знакома! Она любому может помочь, посоветовать! — Что посоветовать?! — ревниво гнула свое Дина Львовна. — Как переспать с парочкой знаменитых людей?! И за это с ней носятся! Я ничего больше не скажу! Я только стараюсь уберечь тебя от большого разочарования. После этого Дина Львовна аккуратно оттеснила к окну салфетку с окурками, пустыми стаканами и бутылкой, толстой левой ножкой стала на нижнюю полку, ручками уцепилась за обе верхние и довольно лихо утвердилась правой ногой на столике. Затем, сделав ласточку, завела левую ногу на свою полку... непонятно подергалась... и замерла. Подоспевшие как раз к этому моменту Анна Даниловна и Юлия Юрьевна испуганно остановились в дверях и уставились снизу на ее быстро багровеющее лицо, на задранную ногу, на нежно-желтые панталоны, натянувшиеся, как крыло летучей мыши... Катя, кое-как съехав со своей полки, бросилась босиком за проводницей. У самого тамбура она поравнялась со своей начальницей и попыталась разминуться с ней, но Наталка и сама едва умещалась в узком проходе.


— Проводник! Пожалуйста! — крикнула испуганная Катя. Проводница сориентировалась неожиданно быстро: видно, готова была к тому, что добром эта странная попойка не кончится. Она даже обрадовалась, когда поняла, в чем, собственно, дело. Окинув быстрым взглядом арабеск, в котором застыла Дина Львовна, проводница подошла к ней, деловито закатила повыше ее задравшуюся юбку, строго приказала ей освободить правую руку и, прижав к своей груди опорную ногу Дины Львовны, стала толкать ее грубо вверх. Зависшее в зловещем полумраке пухлое тело резко изменило свое положение. Но не к лучшему. Теперь уже было совершенно невозможно вернуть злополучную ногу обратно на стол. К тому же стало ясно, что проводница переоценила свою подъемную силу. Она стояла, крепко обнимая ногу Дины Львовны, и коротко с напором пыхтела, как штангист перед последним толчком. — Я разбужу соседей! — плаксиво взвизгнула Катя и кулаком застучала в стену. Из-за стены доносился глубокий неравномерный храп. Сдвинутая посуда лязгала и билась в оконное стекло. Вагон вилял из стороны в сторону, будто хвост плывущей в черных глубинах рыбы: то ли поезд сворачивал, то ли раньше не замечали, как его болтает. Три старухи с одинаковыми от ужаса лицами смотрели на прогнувшуюся спину проводницы, ожидая, что она вот-вот сломается. Но многолетняя привычка удерживать валящиеся на голову матрацы победила: проводница закатила-таки Дину Львовну на ее полку — и, не ожидая благодарности, ушла. Тут же все забыли о Дине Львовне и стали сочувствовать Наталке, которой предстояло занять свое место в храпящем на три голоса купе. Потом Анна Даниловна приняла какую-то таблетку и предположила, что в эту ночь ей уснуть не удастся. Юлия Юрьевна ответила, что уже и спать, собственно, некогда. Но очень скоро после этого она задышала суровыми рывками. В соседнем купе захрапела Наталка. С места, тяжело и упорно, будто кто-то взялся заводить мотоцикл. Зато все трое командировочных затихли, повидимому, разбуженные своей попутчицей. Анна Даниловна тихонько ворочалась и покряхтывала на полке. В этом покряхтывании чувствовалось то недовольство, то одобрительное изумление. Через несколько минут она задышала ровно, с легким присвистом. Дина Львовна не спала, и по ее напряженному молчанию чувствовалось, как ей хочется что-то сказать Кате. Но Катя прикидывалась спящей, пока не уснула и в самом деле. Спали они недолго. По вагону забегали проводники. Включили яркий свет. Кате было как-то тяжело и неприятно. Казалось, ехали, ехали всю ночь и вот въезжают в город, а в городе — вечер... Ярко горели вокзальные огни. Медленно проплывали мимо окон редкие невеселые фигуры. Катя растерянно прикидывала, как она будет высаживать четырех старух, выносить их чемоданы и собственные коробки с куклами. Старухи тоже слегка забеспокоились, но вдруг оживились, застучали в стекло: «Эльберт! Эльберт!» К самому окну приблизилась симпатичная физиономия с вертикальной щенячьей трещиной от носа до верхней губы. Эльберт крикнул им что-то ободряющее и стал протискиваться в вагон.


Встреча оказалась очень теплой. Каждая из старух явно претендовала на особо доверительные отношения с Эльбертом, и он не обманывал их ожиданий: с каждой был по-особому предупредителен. Он и Кате успел продемонстрировать свое восхищение ее медными волосами — и явно собирался продолжить в том же направлении, но, заметив Катину хромоту, без всякого перехода угас и остался лишь распорядителен и вежлив. Привычная к таким метаморфозам, Катя все же слегка расстроилась, но виду не подала. Просто подумала, что Ленинград начинается как-то не так. Надо сказать, она неправильно поняла Эльберта: то было не разочарование, а остаточная порядочность, не позволявшая ему, женатому, закручивать командировочную интрижку с девушкой, у которой и так достаточно проблем. Эльберт уважал болезнь и, усаживая Катю в такси рядом с Диной Львовной, суетился куда больше, чем того требовалось. На переднем сиденье водрузилась Наталка, сам же ангел-спаситель сел в следующее такси, с Юлией Юрьевной и Анной Даниловной. И хотя Катя знала, что едут они в одну и ту же гостиницу, ее слегка задело то, что Анна Даниловна даже не кивнула ей напоследок, увлеченная обаятельной Эльбертовой болтовней. Светало трудно и нерешительно. Знакомые силуэты знаменитых зданий почему-то не радовали Катю. Гостиница — современная и не слишком уютная — оказалась зато в двух шагах от Алексадро-Невской лавры. Эльберт сам заполнил бумаги и уверенно повел их по длинному гостиничному коридору, бряцая ключами. За ним двигала себя, как сейф, Наталка, несла себя, как хлеб-соль, Дина Львовна, раскачивалась, как конькобежец, Анна Даниловна, забивала каблуками гвозди Юлия Юрьевна... Позади всех устало ковыляла Катя, никому не доверившая своих коробок. Еще внизу, у окошка администратора, Наталка встретила Петрову, директора Донецкого комбината игрушки, и та пригласила ее на свободную кровать в свой двухместный номер. Юлия Юрьевна с Анной Даниловной, не сговариваясь — будто это само собой разумелось — заняли соседнюю комнату, а Дина Львовна, несколько уязвленная, громко заявила, что хочет поселиться с Катей, хотя выбора у нее, собственно, и не было. Катя, которая еще в поезде распростилась с мечтой о доверительных вечерах в обществе Анны Даниловны, порадовалась хотя бы тому, что ей не придется по ночам слушать генеральский храп Наталки. Номера их были расположены подряд, и уже через полчаса запах курева просочился под Катину дверь. К полудню запахло крепким кофе. Судя по звукам, Наталка принимала участие в трапезе. — Ужасный запах! — морщилась на своей кровати Дина Львовна. — Я так рада, что поселилась с тобой! Кошмарная была ночь! Слава Богу, что больше мне не надо пить этот жуткий кофе и слушать их мерзкие разговоры! Ты меня прости, но твоя начальница — просто развратница! Я всегда уважала ее, но исключительно за военные заслуги! А у нее получается, что на войне только и было, что дикие любовные оргии! Она при тебе не говорила, ты выходила как раз... И откуда, скажи мне, у нее такое богатство? Болтовня Дины Львовны не слишком раздражала Катю, но она все же обрадовалась, когда та не захотела ехать на экскурсию по городу. Вернувшись,


Катя застала ее в той же позе, причем Дина Львовна тут же продолжила свой рассказ, будто Катя отлучалась всего на минуту. — У вашего главного инженера жена — красавица! И сам он такой интеллигентный, такой порядочный! Но — слишком мягкий. А эта накрашенная тумба, пользуясь своим служебным положением, его обесчестила! Тут она — видимо, по ассоциации — вдруг переключилась на Анну Даниловну. — И твоя Анна Даниловна хороша! Она, видите ли, мужа своего любила! «Боготворила!» Как же при этом она умудрилась побывать любовницей всех этих Андреев Белых, и Мейерхольдов, и бог знает кого там еще?! И не стыдится писать об этом в газетах! Конечно! А чем бы иначе она привлекла к себе этих наивных мальчиков? Своими папиросами? Своим коньяком? Или своими женскими прелестями, которых у нее, по-моему, и в молодости не было? Тут Дина Львовна даже приподнялась на локте, чтобы посмотреть, какое впечатление произвели ее слова на Катю. Катя вдруг почувствовала, что ей не очень хочется спорить: наверно, она была обижена на Анну Даниловну. Или разочарована. Или все вместе. Да и не нуждалась Анна Даниловна в ее защите. — Дина Львовна... — сделав над собой усилие, тоскливо сказала Катя. — Мы же сегодня ночью об этом говорили... Я вам все объяснила... Эти «мальчики»... Они ее обожают, они в нее влюблены, конечно — но совсем в другом смысле! Кстати, к ней и девочки ходят. Это все особенные, сложные люди. В семье их не понимают, стараются переломить... А в доме Анны Даниловны получается чтото такое... может быть, даже лучше, чем семья! Она человек образованный, умный, опытный. Она способна любому привить хороший вкус! — Господи! «Хороший вкус»! Да кто она такая? Художница? Нет. Музыкантша? Нет. Вообще, что она умеет сама? На каком основании ведет себя в Совете так, как будто она — главный специалист? Я тебе честно скажу: если бы не ты, я бы даже в ее сторону не смотрела! Ни за что не поехала бы в Ленинград в таком обществе! И кстати... — помедлив, продолжила она каким-то новым голосом. — У меня такое впечатление, что и Анна Даниловна, и Юлия Юрьевна совершенно забыли о нашей акции! Ведь они поехали в Ленинград ради тебя, для того, чтобы тебя, так сказать, защитить от Натальи, выступить против нее единым фронтом! А что вместо этого? Они чуть ли не целуются с ней! И выкладывают о себе такие гадости, что после этого им и руку подать нельзя! До сегодняшнего дня я считала Юлию Юрьевну интеллигентным человеком... Но теперь я вижу, что правы были те... Тут в дверь громко стукнули и, не дожидаясь отклика, распахнули ее настежь. — Дина Львовна! — прохрипела Наталка, неприветливо и с такой усмешечкой, будто слышала из коридора весь их разговор. Папироса прыгала при каждом ее слове.— Эльберт приглашает нас четверых в ресторан на ужин. Через сорок минут подойдете к лифту. Дверь захлопнулась. Дина Львовна вскочила и тут же стала возбужденно переодеваться, путаясь в рукавах и чулках. Запахло обильно набрызганной


«Элладой» и пудрой «Кармен». Неприглашенная Катя, которую Дина Львовна тщательно избегала взглядом, даже закашлялась. — Пойду разомнусь, — сказала она и вышла в круглый холл. Там на кожаном диванчике сидели девочки-анималистки из Чернигова и Харькова. — Иди сюда! — окликнули они Катю. — Тебя с кем поселили? — С Диной Львовной. Девочки хихикнули. — Перебирайся к нам, — предложила хорошенькая Танечка Плошкина. — У нас четырехместный номер и одна кровать пустая. Да, так вот... — продолжила она прерванный рассказ. — Мы у него практику проходили. Знаете, как это бывает: первый раз попали в Москву. Кинулись по музеям, по магазинам... Месяц пролетел, и никто ничего не успел сделать. Так он всем нашим девчонкам не только сам кукол вылепил, а еще и сам отформовал! А ты говоришь — скупой! Ты чужие глупости не разноси! — Это о Разгоне? — спросила Катя. — Я тоже слышала, что он судился с комбинатом из-за ста рублей. — И правильно сделал, если судился! Они, когда рубль переплатят тебе, не постесняются его по почте потребовать, а сто рублей недодать — пожалуйста... Включили телевизор. Фильм был старый, смотрели его невнимательно, одновременно прикидывая, как бы это забрать к себе Катю и не обидеть при этом Дину Львовну... Где-то часов в девять вечера нервно щелкнул лифт, и мимо холла на всей возможной для нее скорости, ни на кого не глядя, пронеслась Анна Даниловна, с дрожащим от возмущения подбородком. А минут через десять после нее прокатилась странно поджатая Дина Львовна. Катя подождала, не появятся ли следом остальные ее попутчицы. Никого больше не было. — Ты не представляешь себе, что случилось! — встретила ее Дина Львовна, уже переодевшаяся в халат. — Сначала все было просто прекрасно! Эльберт заказал роскошный стол: икру, балык, маслины... Какое-то особенное вино, вроде бы очень легкое... но, видно, все-таки ударило в голову... Разговор был такой хороший, содержательный... А Юлия пила, пила, рюмку за рюмкой... и стала вспоминать войну... и вдруг предлагает тост... За кого бы ты думала? За Сталина! А эта грубиянка... И Дина Львовна подробно рассказала Кате о том, как Наталка бросилась к Юлии Юрьевне чуть ли не целоваться, Анна же Даниловна так стукнула своей стопкой о стол, что забрызгала вином всю скатерть. И покинула ресторан. А Дина Львовна сделала вид, что идет в туалетную комнату — и уже оттуда ретировалась. — Я все равно не пила, — кряхтела она, стаскивая чулки. — Поднимать тост за Сталина! Который уничтожил моего брата и невестку! Который погубил столько ни в чем не повинных душ! А я, дурочка, ничего не понимала, бегала по домам и будила людей в пять часов утра! Как будто они не успели бы в десять утра проголосовать за такого негодяя!


Дина Львовна с чувством хлопнула дверцей шкафа. — Бедный Эльберт! — продолжала она чуть спокойнее. — Он сидел весь красный и не знал, что ему делать. Он мне когда-то рассказал, что у него до войны расстреляли отца, а после войны — отчима... Но куда ему было деваться, если это он их пригласил и должен был платить по счету? На следующий день начался семинар. Разумеется, никто уже и не думал ни о каком «едином фронте». Анна Даниловна и Юлия Юрьевна сидели на разных концах стола и подчеркнуто не замечали друг друга. О Кате никто и не вспомнил. А хоть бы и вспомнили... Авторов поодиночке вообще не представляли. Кукол разложили скопом на низких подиумах. О молодых украинских скульпторах говорили тепло. Как о цельном явлении, никого не выделяя. Правда, Разгон как-то в курилке перебил Наталку, которая привычно плакалась, что ей не с кем работать. — Чего это вы прибедняетесь! Вон у вас появилась рыженькая девочка — восходящая звезда... Но Катя этого не слышала, а Наталке это не помешало сразу по возвращении в Киев вызвать ее в свой кабинет и поставить ультиматум: либо та пересматривает свои принципы — либо увольняется из КБ. Неожиданно для директрисы и еще более для себя самой Катя взяла с Наталкиного стола лист бумаги и Наталкиной же ручкой написала заявление об уходе. И все же никак нельзя сказать, что «акция» Дины Львовны не имела последствий. Дело в том, что в один из свободных дней Кате удалось побывать в Эрмитаже. Там, в зале голландской живописи, произошло незначительное, на первый взгляд, событие. Катю остановил сухощавый блондин с обаятельными усами и пугающе прямым взглядом. Он спросил, не из Киева ли Катя, и объяснил, что видел ее когда-то на Крещатике из окна троллейбуса. — Я тогда еще сказал ему, — небрежно кивнул блондин в сторону своего товарища, стоящего сзади: «Смотри, какая ослепительная рыжуха с этюдником! И хромает, как королева!» Ты помнишь, летом? Приятель помялся, не то чтобы неуверенно — скорее смущенно, слегка неодобрительно. — Вы где учитесь? — продолжал незнакомец. — Нигде, — отвечала Катя. — Я регулярно заваливаю экзамены на скульптурный факультет. — На скульптурный? — поморщился он. — И хорошо, что заваливаете! Не женское это дело — скульптура! И вообще, с вашим здоровьем надо поступать на графический, в крайнем случае — на живописный... Ну ладно. Сейчас я вас отпускаю. Но вы даете мне свой телефон. Я напишу ваш портрет, а там видно будет. — Он протянул Кате записную книжку и ручку. — Только смотрите, не подсуньте мне телефон какого-нибудь кинотеатра! Странно, но Катя, которая именно так и поступала в подобных случаях, на этот раз честно проставила цифру за цифрой.


Оставшись в одиночестве, Катя вздохнула с облегчением. Что-то опасное почудилось ей в этом человеке, в его слишком светлых глазах, в манере речи, небрежной и нисколько не шутливой. И не только ей. Старушкасмотрительница, наблюдавшая эту сцену, поспешила к Кате из своего уголка и шепотом посоветовала не связываться с таким «не внушающим доверия человеком». В Киеве на вокзале отец, который встречал Катю, сообщил, что накануне у них изменили номер телефона. «Ну вот, все и решилось, — подумала Катя. — И нечего было пугаться...» И однако... И однако уже через полгода Катя была женой этого человека. Дина Львовна, приглашенная на свадьбу, подарила молодым шерстяной плед. Об этом событии Дина Львовна с деланным равнодушием, как бы между прочим, поведала сначала Наталке, затем Анне Даниловне. Наталка всем своим видом показала, что ей это глубоко безразлично. Анна Даниловна, кратко кивнув Дине Львовне, тут же стала рассказывать кому-то, оказавшемуся рядом, о том, что Катя вышла замуж за Вербицкого, очень талантливого живописца, но человека своевольного и даже деспотичного. Что Вербицкий, несомненно, подавит Катину индивидуальность. Причем особенно грустно то, что он считает блажью Катино увлечение игрушкой... Короче, снова получилось, что Анне Даниловне известно больше, чем Дине Львовне. Напрасно Дина Львовна расстроилась из-за такой мелочи, напрасно ревновала. После описанной поездки в Ленинград Анна Даниловна ни разу не виделась с Катей. Все эти подробности дошли до нее через общих знакомых. Что же касается Дины Львовны, то и она виделась с Катей крайне редко — только если заставала ее у родителей. Она так боялась Катиного странного мужа, что даже по телефону не решалась ей позвонить просто так, чтобы поболтать. Все ждала какого-нибудь удачного, основательного повода. Таким поводом оказалась смерть Натальи Тарасовны. — Алло! Катя? Катя… Возьми себя в руки... — сказала Дина Львовна патетически, с искренней дрожью в голосе. — Нас постигло большое несчастье... Четырнадцатого числа, в воскресенье скоропостижно скончалась Наталья Тарасовна... Затем голос Дины Львовны несколько окреп и приобрел укоризненную интонацию. — А чего же можно было ждать, если человек с удаленной почкой и гипертонией хлещет стаканами кофе с коньяком?! И не соблюдает никакой диеты... И как-то так получалось у Дины Львовны, что люди умирают исключительно от невоздержанности и несоблюдения диеты. То есть за себя Дина Львовна как бы могла быть спокойна, поскольку питается правильно и коньяка не пьет. — ...Она поехала на выходные в свой загородный особняк, жарилась целый день на солнце, а потом нагнулась, чтобы что-то сорвать — и... Только успела сказать, что написала завещание на Петю. Это сельский парнишка-сирота,


который помогал ей ухаживать за садом и присматривал за домом. Вот так! Копила, копила, а все досталось случайному человеку! Но я за него рада! Бедный мальчик получил дом, и деньги, и все барахло, которое у нее было в городской квартире. Говорят, там одного хрусталя оказалось полгрузовика! Подумать только! Никто не мог ожидать от нее такого благородства! Впрочем, по тому, как были произнесены слова «парнишка-сирота», чувствовалось, что в Наталкином благородстве Дина Львовна сомневается. Следующий повод подвернулся довольно скоро. Умерла Анна Даниловна. И тут уж Дина Львовна почти не скрывала своего злорадства. То есть начала она так же: «возьми себя в руки... папиросы... коньяк...» и все такое. С искренним сочувствием поговорила о том, что бедная Анна Даниловна промучилась почти три месяца и что пресловутые ее друзья смотрели за ней, как за родной матерью — но с этого места Дину Львовну понесло... — Конечно! Они знали, что не останутся в накладе. Она объяснила им, что должен взять себе каждый из них. Поделила все поровну, чтобы никого не обидеть. А самые ценные вещи они должны были сдать в музей. И вот они открывают эти ее шкафы и ящики — и обнаруживают, что кто-то из них уже успел все самое ценное вынести из дому. Естественно, они все перессорились. Все подозревали друг друга. Еле собрали деньги, чтобы ее похоронить. Вот так бывает с теми, кто ведет легкомысленный образ жизни и водится с кем попало... Но и Дина Львовна умерла, несмотря на здоровый и правильный образ жизни. Кате позвонила Милочка, бывшая секретарша Совета по играм и игрушкам, и сообщила, что Дина Львовна лежит с инсультом в больнице. Что люди, которым она авансом раздарила все свои простыни и тарелки, посчитали их расплатой за мелкие текущие одолжения и теперь бросили ее на произвол судьбы. «Пойдем со мной, Катенька! Мне сказали, что нужны тряпки, поильник, ну и витамины там...» Когда на следующее утро они вошли в палату Дины Львовны, оказалось, что поильник уже кто-то принес, а тряпок и апельсинов имеется больше, чем надо. Соседки по палате рассказали, что к Дине Львовне ходят какие-то люди, что уход в отделении сносный и беременной Кате незачем себя утруждать. «Все равно она никого не узнаёт». Большое, неподвижное лицо Дины Львовны лежало, обрамленное пышной сединой, будто плавало среди белоснежной пены... Катя выжала сок из апельсина и кое-как напоила Дину Львовну. Секретарша сходила к умывальнику, вымыла скопившуюся на тумбочке посуду. Периодически она пыталась докричаться до Дины Львовны. — Дина Львовна, вы узнаете меня? Я Мила! Мила Ткаченко! Мы с вами в кабинете игрушки работали! Кивните, если понимаете! Или глаза прикройте! — Оставь, — попросила Катя. — Ты же видишь, она не реагирует.


— Ну, не скажите, — вмешалась в разговор пожилая женщина, привычно морщась и касаясь пальцами лба, повязанного шерстяной косынкой. — Тут ходит к ней мужчина, интересный такой. На грузина немножко похож. Больные в палате оживились, заулыбались. — А, это Павлов! — догадалась Милочка. — Василий Семенович! — Точно, Василий Семенович, — подтвердила женщина. Она подошла к Дине Львовне, склонилась над ней и с неохотой, будто вынужденная в сотый раз показывать надоевший фокус, сказала: — Вон до вас тот мужчина пришел, красивый, с усами, Василий Семенович! Губы Дины Львовны, дрогнув, блаженно растянулись. — Кто он вам, — продолжала женщина, — брат? Племянник? Знакомый? Любовник? Дина Львовна вдруг достаточно заметно кивнула. — Видите, — сказала женщина и направилась к своей кровати. В палате привычно зихихикали. — Вот вы сами попробуйте. — Дина Львовна! — позвала Милочка. -—Это что, правда, что Василий Семенович — ваш любовник? Дина Львовна снова кивнула, хотя и менее явно. — Кто это? — спросила расстроенная Катя. — Да Бог с тобой, — отмахнулась Мила. — Инспектор из нашего министерства. Видно, ему местком поручил. Молодой мужик, ему еще и пятидесяти нет! — Ну и что? — снова вмешалась та, в косынке. — Вы посмотрите на бабку: она и сейчас вон какая аппетитная! И снова в палате заржали. Василия Семеновича Катя увидела на похоронах. У него было очень хорошее лицо, узкое, с чуть островатыми чертами, неотразимыми для женщин, и спокойным взглядом человека, равнодушного к своей привлекательности. День был снежный и яркий. Василий Семенович смотрел куда-то вдаль, поверх голов, и щурился. Кате казалось, что в этом прищуре скрывается досада и осуждение. Несомненно, он слыхал о больничном аттракционе. Как и большинство присутствующих. Это было ясно из мелькавших то там, то сям неуместных судорожных улыбок, тщательно прикрываемых перчатками и рукавицами. Желая подавить в себе чувство вины, люди говорили особенно пышно и возвышенно. О том, что Дина Львовна была прирожденным педагогом. О ее повышенном чувстве долга и гражданской ответственности. О том, как она всю жизнь помогала людям. Вспомнили даже фонари на Крещатике. И как она когда-то играла в четыре руки с Перельманом. Договорились до того, что она исполняла Шопена на профессиональном уровне... Было видно, что Василию Семеновичу слушать эти неумеренные похвалы скучно, что самому ему вовсе не хочется говорить. Но он все-таки сказал


несколько слов, суховато и не очень складно — о том, как Дина Львовна в начале войны одна вывела из занятого немцами городка детский дом, в общей неразберихе брошенный на произвол судьбы. Сорок восемь умственно отсталых детей. Как она перебиралась с ними из села в село и в конце концов довезла их до Уфы. И что в каком-то смысле ее можно сравнить с Корчаком. Короткий, резкий ветер дул Василию Семеновичу в лицо, красиво встрепывал начинающие седеть волосы. Милочка, стоящая рядом с Катей, заплакала. — Вот ведь, — всхлипывала она, — столько лет проработали рядом, а я и понятия не имела, что она совершила такой подвиг! Да, уходит наша старая гвардия... Вот и Анны Даниловны уже нет, и Натальи Тарасовны... — И Антонова умерла... — добавила за спиной у Кати какая-то женщина. — Да что вы говорите?! Когда? — тихонько вскрикнула другая. — Перед самым Новым годом... У нее... Катя не стала прислушиваться. Она не знала, что это фамилия Юлии Юрьевны. Апрель, 2000.


Татьяна Ахтман Об авторе В своей первой книге «Жизнь и приключения провинциальной души» Таня Ахтман обратилась к читателю: «Эта книга о жизни, любви и смерти. Она писалась, как история моей мысли — для отцов, что «ели зеленый виноград», и их детей, не согласных с произволом наследственной оскомины…» Пожалуй, эти слова можно отнести ко всему, что пишет Таня Ахтман — рассказам, эссе, пьесам, которые она называет «текстами для чтения по вертикали». Автор вовлекает читателя в диалог, превращая сюжет в шляпу фокусника, из которой извлекаются обстоятельства, требующие осмысления… Таня родилась и жила в Украине, а в девяностом году переехала в Израиль. В своем философском эссе «Эскизы» пишет: «В этом тексте я описываю свое представление о Мире: жизни и смерти, Боге и человеке, добре и зле в ритме своих мыслей и своей судьбы, которая сложилась в России и Израиле, что, конечно, влияет на «слово изреченное», но, надеюсь, не ограничивает его внутренней свободы. Я не профессионал ни в одной из гуманитарных дисциплин, и пишу на «разговорном языке», стараясь избегать терминов. Если же использую слова-символы, такие как «бытие», «покаяние» и т.п., то стараюсь сформулировать смысл, который вкладываю в них. Думаю, что при той девальвации смыслов, которую переживают сейчас люди, говорящие по-русски, это совсем не лишнее». Сейчас Таня живет в маленьком тихом поселке среди леса, неподалеку от Иерусалима и говорит, что обрела покой и волю: «В прорехе осенних облаков — немного выше полетов — видна черепичная крыша, двор с травой, деревьями и каменными дорожками в периметре зеленой изгороди. Я сижу в комнате за компьютером и, чтобы поздороваться, нужно спланировать до уровня окошка. Приютского замшелого мостика с вьющимся по венецианскому стеклу виноградом нет: Воланду отказано в третьем чтении. Если не отводить взгляд, то можно заметить, что домик стоит в маленьком поселке на склоне Хевронских гор в пяти с половиной тысячелетиях от рождения Адама, двух — от рождения Христа и в часе езды и от их священных могил, где, как водится, любвеобилие проливается кровью. Домик из легкого и пористого материала достаточно крепок, чтобы выдержать атаку тиранозавра — если бы он спустился с лесной дороги, которая видна из моего окошка, — я бы увидела его — как этот гад несется вниз со скоростью перегруженного семитрелера и успела бы потушить свет, закрыть окна, двери и одеть наушники с Donizetti…» В маленькой повести «Иероглиф» есть слова: «Драма рождения — явление, в котором может угадываться судьба, как в иероглифе на ладони». Таня не борется с судьбой, но — в слове — пытается найти смысл своей жизни. В юбилейном издании «Три тысячи лет городу Давида» опубликован отрывок из эссе Тани Ахтман «Иерусалим», написанного «по первому впечатлению», которое часто бывает самым ярким и искренним… Виктор Радуцкий



Татьяна Ахтман КАЛИТКА Осенью девяностого в дневнике возникла запись: «Мы похожи на идущую на нерест рыбу? и нас не бьёт только ленивый. Позади марафон, должно быть, это исход. Так куда мы изошли?» Лена ошибалась: марафон был не позади. Тогда, осенью девяностого, город еще отзывался на своё имя — Иерусалим. Это потом зимние горизонтальные дожди разбросали его по улицам, площадям, домам, и Лена писала в дневнике: «Мой стул стоит в пустыне... Пустыня, пустота, ноль, но ноль, тяготеющий к плюсу, если видеть, как ярки звёзды». В свой первый иудейский новый год семья оказалась без денег, без еды, без близких. Цепочка недоразумений, смутных страхов, ошибок сплелась в безлунную осеннюю ночь. Мужчина, женщина и два мальчика спускались по склону холма, среди невидимых сосен и призрачно белеющих домов туда, где слышался праздник. Каменные ступени пружинили от хвои. Окно, из которого часто доносилась скрипичная музыка, молчало. Внизу, у круглой синагоги, собралась тихая толпа. Люди сидели на принесенных стульях, на ступеньках сбегающих вниз лестниц, на склонах, покрытых травой. Лена хотела подойти ближе, но муж остановил: — Не будем мешать — там все свои... — А мы чьи? — Ничьи. Вечный город, ничейный город — он для тех, кто исходит из своих иллюзий, — безразличный к сплетению недоразумений и смутных страхов. Город равнодушно принимает и дарит невесомость находящим опору внутри себя и не удерживает падающих, что стремятся на круги чужого света, цепляясь за иллюзии, и падают, обожжённые, на дно своей судьбы. Круг света манит бабочек, а затем сжигает их крылья. Они стояли в темноте, у границы освещенного круга, боясь преступить ее. Был исход Йом-кипура и приятное ощущение лёгкости после дня поста в предвкушении праздничной трапезы. «Я — змея после линьки», — Леон с наслаждением напряг и расслабил плечи и улыбнулся звёздам, выходя из двери синагоги. На нём была большая белая вязаная кипа со сложным узором — такие носят евреи из Алжира. Прежде Леону казалось, что узоры на отцовской кипе — единственное, что связывает его с Африкой, иудейством и потому сам был удивлён своим решением оставить квартиру и налаженную жизнь в Париже ради домика с кусочком каменистой земли на южной окраине Иерусалима. «Я не успел опомниться — роды были стремительными», — говорил он друзьям, и всем было лестно от свободного и красивого кульбита респектабельного шестидесятилетнего европейца, было приятно упомянуть в конце делового разговора, что надо бы навестить Леона в его «иерусалимском периоде».


Леон оказался во Франции ребёнком, унеся в мышцах воспоминание о холоде. Родители потом объяснили, что ему было четыре года, когда они всю ночь, захлёбываясь в ползущих по земле стылых тучах, ждали посадки на паром. А затем, без рассвета, начался день, все поднялись по сведённым судорогой сходням, и замёрзшая, мокрая Африка, кряхтя, отчалила. В огромном трюме было тепло и уютно от неяркого оранжевого света. Затем раздали горячий и волшебно вкусный суп. Леон запомнил робкое счастье надежды на лицах родителей. Потом уже никогда у них не было таких улыбок, и Леон рос, стараясь поменьше глядеть в их глаза, где отражалось дно пропасти: лучше не глядеть вниз, когда идёшь по натянутой верёвке. Парень был серьёзен и жил, словно выполняя ритуал. Бог знает, как феи раздают дары младенцам, но он вел себя как аристократ — в такт с мелодией, что слышна немногим. Это был один из тех счастливых случаев, когда судьба становится биографией. Французы очень кстати обрушили на молодого кареглазого парижанина своё покаяние, и он отнёсся к нему, как и ко всему, сдержанно: приняв стипендию для учёбы в университете и уклонившись от участия в обличении колониальной политики. От отца ему досталась белая вязанная кипа и хрипловато-оранжевые с волшебным вкусом слова: «Не пролей». От матери — грусть, похожая на пустой стул, странно стоящий посреди нарядной комнаты: она умерла рано и с нею его надежда ещё раз увидеть её робкое счастье. Он не сразу понял, как это было важно и что, возможно, в чётком ритме его поступков была иррациональная тайна, и Иерусалим возник той последней комнатой на его пути, в которую нужно было успеть войти — красивой комнатой с оранжевым абажуром над большим круглым столом, где сможет встречаться вся его семья и где не будет пустых стульев. И действительно, одноэтажный домик в несколько комнат в окружении десятка старых олив сразу превратился в место паломничества. Сын, что прежде месяцами забывал позвонить, приезжал с внуками и гостил неделями, съезжались вечно занятые друзья, утверждая, что здесь им как-то особенно дышится и видится. Импозантный бродяга Марсель превратил сарай в свою мастерскую и высекал из камня уже пятую фигуру Давида, утверждая, что в полнолунье видит его тень, слышит игру на пастушьей дудке и колокольчики стада. Действительно, с холма Вифлеема в полдень спускался резкий овечий запах, бряцанье, блеянье, и тёмные арабские пастухи в платках, юбках и пиджаках подходили к ограде, завороженно наблюдали за работой Марселя и просили пить. Любимая внучка Леона, тоненькая, с ёжиком на круглой головке и круглыми очками Ли, взяла дополнительный курс в Кембридже по чему-то африканскоеврейскому и аккуратно присылала рецепты блюд для ритуальных трапез и наставления по земледелию, скотоводству и дизайну. Сегодня вечером все они ждали его к ужину с сюрпризами из конспекта Ли, и жена Леона, Мишель, предусмотрительно положила на свою тарелку яблоко, чтобы было что резать весь вечер серебряным ножиком. Она подтрунивала над всеобщим этнографическим энтузиазмом, но и ей нравилась иерусалимская затея мужа как новая степень свободы, когда можно было за утренним кофе решить, где


ужинать — в компании с Марселем, пристроившись с яблоком возле его страхолюдных Давидов, или устроить пирушку с подругой там, в квартире на улице «Короля Лу», где нужно только сменить цветы в синей вазе. Леон увидел за границей освещённого круга фигуры, словно сошедшие с полотна «голубого периода» Пикассо, и на мгновение залюбовался точными, трагичными мазками, но потом очнулся, поняв, что перед ним живые люди, в порыве раскаяния сделал шаг в их сторону и замеченный, уже не сумел остановиться. За несколько мгновений он успел понять, что перед ним «русские», которые в последние месяцы прилетали тысячами и были похожи на одинаковых куколок ещё не вылупившихся и, должно быть, очень разных бабочек... Перед ним была теперь такая куколка, казалось, не имеющая своего лица. Лена взволновано смотрела на отделившегося от толпы красивого человека в большой белой кипе. От подошедшего веяло уверенностью и спокойствием. «Случилось, — задохнулась она — так должно было быть — их должны были принять. Нельзя быть совсем ничьими», — и Леон с похолодевшим сердцем увидел на лице женщины ту самую улыбку робкого счастья. «Русские» приняли предложение с такой застенчивой готовностью и благодарностью, что червячок сомнения, на миг выглянув, скрылся и больше уже не возникал. Леон удовлетворённо подумал, что из этой компании возникнет в свой срок совсем недурная бабочка — у него намётанный глаз — и эти гости к удачному году. По дороге он был оживлён, шутил на преувеличенном английском, с которым были знакомы эти люди. Дома явление гостей восприняли с королевской терпимостью — как стук молотков Марселя на зорьке, как овечьи облака, сползающие с Вифлиема, или как если бы Леон привёл белого верблюда под яркой попоной. Домик, окружённый оливами, был отдан подсознанию — для грез наяву, и обычно скупые на чувства взрослые играли в Иерусалим как дети, понимая, что так могут себе позволить только те, кто сумел построить жизнь в чётком осознании звуков, запахов и снов своего священного одиночества. Леон окинул стол изумлённым взглядом — он был заставлен тарелками с муляжного вида блюдами, среди которых узнаваемо было только лукавое яблоко его Мишели. Все посмеивались, а Ли сияла, объясняя, что на днях получила зачёт по новогодней трапезе в зажиточном доме северно-африканской диаспоры второй половины последнего тысячелетия и вот... Это восхитительно! Круглоголовое дитя гамбургеров тайно священнодействовало полтора дня, соперничая с Марселем в плодовитости, и возник прелестный сюр: живописный и экзотичный, как сама еврейская судьба в колониальной Африке. Все, благодушно посмеиваясь, рассаживались вокруг, наперебой расспрашивая Ли, с какой стороны лучше подцепить это клетчатое желе и правда ли, что топлёный жир, полузасыпанный перцем, нужно продолжать топить в зелёном чае, и уверена ли она, что эта рыба действительно заснула. Лену с мужем посадили напротив их сыновей, и она глазами показала, чтобы они вели себя сдержанно, не жадничали с голодухи, и вообще... Все четверо чувствовали себя страшно неловко. Было видно, что хозяева, эти изумительно красивые и добрые израильтяне, — любящая семья, и собрались на свой


праздник, из века в век охраняя семейную традицию и рецепты любимых праздничных блюд и, вот, были так великодушны... Это ведь тоже милосердная традиция — приглашать к себе путников, и кто знает, может быть, помогут с работой? Лене хотелось поблагодарить, объяснить, что они тоже хорошие и талантливые, и всё понимают. Просто переживают «голубой период». Но сказать об этом она не могла, и не могла выразить, как восхищена великолепием стола и мастерством хозяйки. Было неловко чувствовать, что собравшиеся прерывают весёлое журчание беседы с методичностью часового механизма, чтобы особенным голосом обратиться к гостям с порцией доброжелательства. Ли хозяйничала за столом, и особенно усердствовала, колдуя над тарелками Лениных мужчин. Лене даже казалось, что они единственные, кто пробует. Сама она есть не могла — была слишком возбуждена, да и не хотелось, но ей показалось, что в глазах у мальчиков появилось недоумение. Леон тоже уловил его, и ответил на чьи-то слова невпопад, вызвав общий смех. Ему с детства было знакомо чувство «чужого карнавала», когда пробираешься проходными дворами к себе, уклоняясь от грубого, назойливого веселья. Но теперь это был его праздник, его затея, и когда, казалось, она удалась, мир треснул как бумага на заклеенной на зиму форточке, и в ярком сквозняке распахнутого квадрата Леон увидел пустой стул, казалось, уже исчезнувший из его жизни. Он стоял, увязнув ножками в мутном стекле, и вокруг была пустыня. Она вытекала из распахнутых глаз женщины и заполняла собой вселенную. Ли, его кареглазая Ли, умница и красавица Ли была похожа на куклу Барби. Пошлость и фальшь всего происходящего обрушилась оглушительной пощёчиной, и Леон застонал от боли. Он извинился, улыбаясь, и вышел в сад. Колесо городских огней продолжалось млечным путём и завершалось оранжевой точкой светящегося окошка его дома. Что он сделал не так? Он не должен был приглашать этих людей? Вводить живую обездоленность в свой домашний театр? Ведь тогда, на пароме, им подали настоящий суп. Это было не много, но настоящее, а его протянутая рука оказалась чем-то вроде дёрганья мышцы у мёртвой лягушки в отвратительном лабораторном опыте. Леон взглянул на небо и усмехнулся тому, что между двумя последними взглядами вверх — того, у двери синагоги, и теперешнего — дистанция в вечность, как и между тогдашним Леоном, казалось, сменившим кожу, и теперешним — мучительно разорванным. Он осторожно шёл по освещённому звёздами саду, угадывая деревья, и ему казалось, что это вовсе не сад, а пространство его души, и он всматривался в него, пытаясь понять, где, в тени каких олив затаилась беда, присутствие которой заставило его прийти сюда с пониманием свой вины. «Мой стул стоит в пустыне... Пустыня, пустота, ноль, но ноль тяготеющий к плюсу, если видеть, как ярки звёзды...», — услышал Леон и ощутил присутствие Ли. Она подошла неслышно, но звуки и запахи в душевном пространстве приходят по иным законам, и Леон увидел внучку, невидимо стоящую в глубокой тени самой большой оливы. — Что-то не так? — спросила она.


— Да, не так. — Что, дед, не так? — Пошлость, девочка. — Но это игра, шутка. — Да, но мы зашли слишком далеко: я втянул в неё случайных людей. — Они сами хотели. — Но я заманил их в свою иллюзию. И тебя. — Меня? — Тебя, Ли. И ты положила пуговицу слепому в его протянутую руку. И даже не заметила. — Дед, ты о чём? Об этом дурацком желе? — Они не знали, что оно дурацкое, и хотели есть. — Но дед... Да, дед. — Понимаешь Ли, я не сумел почувствовать — слишком силён был соблазн весёлого забытья, и эти уставшие русские уже не сопротивлялись. Я встретил их у края освещённого круга: они не переступали его, словно какая-та сила держала их, но я окликнул их из своего недоразумения: мне показалось, что они не настоящие, что это рисунок Пикассо, что мы -—персонажи одной пьесы — Иерусалим, серп луны над головой, я в отцовской кипе и обездоленные люди за кругом света — метафоры, метафоры. Слова, сосны, камни, люди, звёзды и смены времён года — бесконечные россыпи метафор — материализованные отблески непостижимого мирового порядка. И мне показалось, что я владею... Нет, не своими иллюзиями, — а истинами. Случилось недоразумение... — Дед, ты пытался создать мир? Сам? —Да, я был счастлив, мне казалось, что я творец, что высшая гармония близка, что я избран — только ещё один шаг... И преступил, Ли, мне мало стало власти над Луной, соснами, отцовской кипой — мне понадобились живые души, и в своей гордыне я соблазнил этих людей поверить в свой мир — моё творение. Усомнился было на миг, но успокоил себя, потому что мне было неудобно понимать, осознавать своё сомнение, печалиться. Я хотел счастья бездумно, как хочет змея сменить кожу, и мне нужны были свидетели моего могущества. Эти русские были сама кротость, и мне нужны были добрые души, Ли. Я хотел счастья любой ценой, а потом понял, что эта цена — ты, Ли. Понял, когда ты подкладывала, сияя от радости и гордости, папье-маше на тарелки этих голодных мальчиков, которых мы через час выставили бы за дверь. — Дед, милый, добрый дед, мы злодеи? — Не знаю, думаю, мы пока только два дурака и можем избежать злодейства. Глупость — причина злодейства, Ли, и мы с тобой пока ещё владеем причиной с запахом пошлости. — Дед, а если бы ты не почувствовал пошлость? — Катастрофа, Ли, пошлость — предчувствие катастрофы. — Дед, пошли домой, скажем гостям, что мы дураки, и ты поможешь мне собрать с тарелок, выбросить всю эту дрянь, и у нас в холодильнике полно молока и вообще, можно приготовить суп из пакетов.


— Пошли, девочка, я расскажу им, что познакомился с Мишель, когда начинал практику в госпитале для беженцев, и она умирала от истощения и воспаления лёгких. А потом, когда мы были уже вместе и любили друг друга, она сделала аборт, потому что не доверяла даже мне и не хотела рожать, не став самостоятельной, а потом в депрессии резала вены и нашего ребёнка родила только спустя годы. Что бедняга Марсель... Нет, Марсель пусть расскажет о себе сам. Тени покинули сад и Леон, обняв за плечи Ли, поднялся на порог и застыл, услышав странные звуки. Это была песня — сложная мелодия, старательно и, видимо, на пределе сил, выводимая слабым женским голосом. Лена проводила взглядом хозяина и выскользнувшую за ним прелестную девушку, должно быть, внучку. Гостями занялся Марсель. У него была борода и трубка Хемингуэя, зычный голос и большие руки. Он рассказывал мальчикам, что живёт везде и нигде, что свободен как ветер, всегда весел, занимается творчеством, и те смотрели на него завороженно. Лена чувствовала, что всё это уже было, было в каком-то пошлом спектакле с псевдохемингуэем и живописными лохмотьями, где все тоже принимали значительные позы и хотелось забыться в красном плюше, но нужно было успеть на поезд — уйти за пять минут. Да-да, именно так, успеть уйти, но не бежать... уйти достойно, — проходными дворами, чтобы не испортить добрым людям их праздник: заплатить за спектакль, поблагодарить, уйти. Господи, что за пошлую роль они здесь играют? Каких-то нищих, убогих... Впору запеть квартетом бетховенского сурка. Это она, она втянула семейство в свою бездарную иллюзию, позволила своей душе дёргаться, как лягушачьей мышце в отвратительном лабораторном опыте. Она опутала малодушием, дрожащими поджилками, постыдным «Чьи мы?» и, вот, уже лица детей прорастают катастрофой льстивого и завистливого рабства. «Пошлость — запах катастрофы,» — услышала Лена и улыбнулась острому счастью понимания происходящего, похожему на испытанное однажды вдохновение: словно выдернули из души занозу и в ней возникло умиротворение ясности. «Завтра столько дел и у детей занятия в школе. Нам пора. Да, заплатить чем-то равноценным, забавным — метафорой «а-ля-рюс» и расстаться по-доброму — на равных: ноль-ноль, но тяготеющий к плюсу — без недоразумений». «Русский романс», — сказала Лена, принимая позу «бель-канто» и улыбаясь оживлению в глазах мальчиков. «О-тво-ри по-ти-хо-о-о-ньку калитку и войди в тё-ё-мный сад ты как тень ...», — выводила старательным голоском Лена, и видела как смеются, сползая под стол, расколдованные дети, чувствовала рядом мужа — впервые за этот вечер — как он сжимает её локоть, его улыбку, согласие дурачиться... «Потемне-е-е-е накидку в кру-же-вах — осмелела Лена, подпустив в голос страдательную ноту, — на га-а-ало-о-о-вку надеть...» февраль, 1998 г.


Татьяна Ахтман БРАТЬЯ И СЁСТРЫ В прорехе осенних облаков — немного выше полётов — видна черепичная крыша, двор с травой, деревьями и каменными дорожками в периметре зелёной изгороди. Я сижу в комнате за компьютером и, чтобы поздороваться, нужно спланировать до уровня окошка. Приютского замшелого мостика с вьющимся по венецианскому стеклу виноградом нет: Воланду отказано в третьем чтении. Если не отводить взгляд, то можно заметить, что домик стоит в маленьком посёлке на склоне горы Хеврон, в пяти с половиной тысячелетиях от рождения Адама, двух — от рождения Христа и в часе езды от их священных могил, где, как и водится, любвеобилие проливается кровью. Домик из лёгкого, пористого материала достаточно крепок, чтобы выдержать атаку тиранозавра — если бы он спустился с лесной дороги, которая видна из моего окошка. Я бы увидела его — как этот гад несётся вниз со скоростью перегруженного семитрeлера и успела бы потушить свет, закрыть окна, двери и надеть наушники с Donizetti. У меня нет другого выхода. Как ещё может женщина — разумная — землянка — противостоять первобытной стихии, несущейся по дикой инерции всей своей безобразной плотью? Ни одна из существующих теорий о смысле жизни, с которыми удалось мне познакомиться, не удовлетворила меня. Мысль кружится, кружится, тщетно бьётся в тупиках одномерности. В чём смысл жизни? Что после смерти? Есть ли Бог? Кто Он? Видит ли человека или человек абсолютно одинок в своём осознании, а в мире несёт некую зависимую функцию, наподобие элементов в электронном приборе? Для жизни нужна опора в Мире или Боге — как душе угодно. Неловко произносить такую банальность, но что поделать? Мне, провинциальной душе, приходится начинать с нуля: строить мир, соизмерять с ним себя, словно я первочеловек; понимать, что мир не жесток, но жёсток, то есть безразличен к человеческим желаниям, страстям и существует сам по себе — по «божьим законам» или «мировому порядку» — определить можно как душе угодно. И только в этом «как угодно» — осознании и определении, но не в изменении Божьего мира, волен человек. Мировой порядок не злой и не добрый. Это человек может быть злым и добрым — относительно закона природы или божьего, единого, как бы его ни называли. И он есть данность, как звёздное небо над головой. Мир милосерден для тех, кто живёт в согласии с ним, и становится адом для преступающих его закон. Может быть, мир меняет кожу, но суть его закона остаётся неизменной и новые греки так же рождаются и умирают, любят и ненавидят, думают и творят, как и древние. Но в этой старой новизне, похоже, всегда присутствует некое качество, которое, пронизывая историю, не даёт возможности дважды войти в одну воду и не может быть описано во множественном числе. Качество это существует относительно только одного человека и определяет его связь с Богом — единственную и неповторимую. И если в мире есть миллиарды людей, то есть и миллиарды диалогов, каждый из которых влияет на мир, уничтожая


его или возрождая. Качество, которое я пытаюсь определить, понимаю как степень свободы в диалоге с Миром — в способности слышать его и отвечать, принимать таким, каков он есть, принимать по-божески, человечно, милосердно, а милосердие может быть только взаимным. Перечитываю Чехова — «Три сестры», 1900 год. Пьеса обращена к тем, кто будет жить через сто лет. Должно быть, даже у очень свободного человека есть потребность считать сотнями. Ну, вот и прошло. Двухтомник рассказов и пьес А.Чехова куплены в 1980 году у спекулянта за двадцать советских рублей против четырёх с полтиной, что увековечены на тыльной стороне серовато-зелёной обложки. В 1990 году эти книги были уложены в ручную кладь вместе с парой фальшивых ботинок «саламандра» с одесской толкучки и вскоре легли на полку в Иерусалиме между «Мёртвыми душами» и самоучителем иврита. «В Москву! В Москву! В Иерусалим!» Прямая, пустынная дорога на Хеврон уводит из Негева в Иудею — мимо древнего города Тель-Арад с храмом, которому тридцать веков. Холм продолжает прямоугольник крепостной стены: Древний Восток построен из геометрических фигур — кубов и пирамид. Так, должно быть, осваивает пространство неискушенное сознание, когда мир стелется у ног от горизонта до горизонта, и его можно щедро нарезать вдоль и поперек. Теперь от щедрот остались крохи — мир просочился сквозь тысячелетия осознаний в текучие, изощрённые формы, но и сквозь них просматривается та же простота, особенно здесь — по дороге на Хеврон. Теперь, когда по дороге на Хеврон я еду домой, силуэт древнего храма в холмистой степи, инопланетные бедуины, короткий серпантин в горы и хвойный лес кажутся изящными безделицами и не завораживают многозначительностью. Главное — «домой», в средоточие моей жизни, а первобытность геометрий исчерпал свою власть надо мной. Смотрю на уплывающий храм и думаю, как трудно было тащить и складывать камни под раскалёнными небесами. Что ели эти люди? Что пили? Вода, должно быть, была в мешках из вывернутых овечьих шкур, лепёшки, сыр, мясо — не для всех, конечно. Как пахла вода? Слава богу, что еду домой — у меня там превосходный электрический чайник. Какое счастье, что мне не нужно больше таскать камни для храма. Утром пью кофе… А как проводят время бездельные люди? Вот, у Чехова: «В Москву! На работу!» Представляете эту компанию на строительстве храма? Я — вполне. Мы сами только что закончили строить каменные дорожки вокруг дома. Сперва хотели просто забетонировать метровый периметр и даже было приступили к переговорам с местным умельцем — арабом с балетным именем Адель. Говорить с ним мучительно для женщины из ряда Ирина, Маша, Ольга: он ведёт себя невыносимо многозначительно, как джин из лампы Алладдина или как советский сантехник, и понятно, мысль у него занята одним — как бы с нас слупить побольше. Он пытается проникнуть в нашу подкорку всеми своими восточными корнями, в надежде прорасти на поле дураков. Адель предлагает сделать дорожку из самоцветов всего за семнадцать тысяч или двадцать, если с бордюрчиком из яшмы. Мы не сопротивляемся и ждём, когда он устанет от


отсутствия обратной связи и отвалит в железобетонную реальность, но жадность губит Аделя: он теряет чувство меры и, принимая наш снулый вид за знаковое молчание, проносится над реальными пятью тысячами, целуя мне на прощание руку. И тут возникает другой умелец — доктор наук из Москвы с бородкой Тригорина — и говорит на простом чеховском языке: мол, каменные дорожки — его хобби, и плату он берёт лишь как символ товарно-денежных отношений, без которых немыслима его любимая наука, и мы умиротворённо приступаем к созиданию. Белый камень под названием «иерусалимский» берётся в ста метрах на безымянной куче. Тяжело и жарко. Хочется пить, и мы пьём литрами: сперва колу, потом воду с сиропом, потом просто из крана, шланга... и согласны уже пить из вывернутых овечьих шкур и копытца козлёночка. Камни нужны плоские и чем больше размером — тем лучше: дорожки красивей, и бетона уходит меньше. Мужчины, таскающие камни, смотрятся очень декоративно на фоне иудейских пейзажей. Скоро сюда хлынут паломники со всего света. Теперь в колыбели христианства — Вифлееме — живёт Адель. И Христос, если бы мог, скорее всего, отказался бы в нём рождаться. Но, похоже, кроме Понтия Пилата, его никто не принимал всерьёз. Чтобы принять его явление, нужно сместить стрелку в своём сознании, чем я и занимаюсь с божьей помощью, и, похоже, вполне успешно, так как больше не хочу в Москву и не хочу на работу. Наконец-то, сумела как-то устроить себя, и это большая удача для беженки из Москвы, которая на сто лет моложе (или старше?) Ирины, Ольги, Маши. Москва выплюнула меня в августе девяностого года, и я кувыркаласькувыркалась, пока не приземлилась в маленьком посёлке на склоне иудейской горы Хеврон. Теперь у меня есть дом и каменные дорожки, сделанные интеллигентными силами, а этой осенью посадим сад: орех, лимон, фига, олива, груша, яблоня, мандарин, шелковица, виноград, кусты живой изгороди, розы... будет что ломать и сжигать «тем, кто придёт после нас». Здесь жестокое лето без дождей, и тень — роскошь. Многие уезжают в Канаду — там сохранились тургеневские места. А в России, похоже, в следующем столетии Чехова уже не станут «проходить по программе». И слава богу: одним недоразумением меньше, а для чеховских текстов нет ущерба — читателей не прибавилось и не убавилось: кто читал, тот и читает. В мире живых душ есть свои законы сохранения «имеющих уши». Один человек сказал мне, что «упреждает одиночество»: при появлении предчувствия душевной печали бросает себя в суету, специально припасенную для этой цели, и потому всегда находящуюся под рукой. Что ж, пожалуй, это проверенное лекарство для биологического оптимизма. Думаю, что советская система возникла из энергий «упреждения одиночества» и честно работала, воспроизводя суету — самый дорогой в мире наркотик, если оценивать его качественно, и самый дешевый, если количественно... Я не могу не писать, поэтому пишу. Это мой способ общения с миром — образ жизни. Все другие попытки стоили слишком дорого — на них ушли жизненные силы, и больше нечем платить за недоразумения. Я предлагала любовь, закон, веру — тоже, должно быть, «упреждала одиночество» —


суетилась, платила, платила, пока ничего не осталось. Но я не испустила дух, а найдя компромисс в текстах, ушла в себя — мол, общайтесь со мной посредством слова, а руки не распускайте. Знакомая школьница пишет работу по истории «Возникновение христианства — случайность или закономерность?». «Школьница пишет» — слишком сильно сказано — ничего она не пишет, а мечтает о любви, как бывает у молодёжи, так что христианство — закономерность, как и иудин поцелуй Аделя. Маша, Ольга, Ирина, скажите на милость, зачем вам Москва? Зачем вы пили чай с барышней, у которой зелёный поясок на розовой талии? Неужели не было очевидно, что это не к добру и окончится её Бобиком в вашей комнате? Брат Андрей, неужели всё Ваше христианство воплотилось в рождественском гусе с капустой? То есть, если бы не съеденный Вами гусь c капустой, не сытая дрёма, то и не обокрали бы Вы сестёр, заложив общий дом и прикарманив деньги? Кто придёт через сто лет расхлёбывать ваше послеобеденное смирение — сёстры и братья? Внуки Бобика? Христа ради, скажите, зачем вам Москва? И при чём тут Иерусалим? «Если бы знать…если бы знать…» Дорожки белокаменные вокруг моего дома похожи на раскопки древней стены. Теперь осень, а весной они утонут в траве и перестанут смущать схожестью со стеной плача. «Много знаний — много печали»… «Мысль изреченная есть ложь»… Ольга, если бы Вы знали, то не стали бы пить чай с зелёно-розовой барышней? Андрей, Вы отказались бы от послеобеденной любви? Не знаете? Тогда почему так печальны ваши незнания, сёстры и братья? Почему так невеселы ваши иллюзии? Мой дом в рукотворном белокаменном периметре перемещается в пространстве и времени со скоростью моей мысли. Иногда он плавно парит, опираясь на поток сознания, иногда падает в бессмыслие, выворачивая наизнанку душу. Одна девушка мечтала иметь трёх дочерей, которых назвала бы Ольга, Ирина, Маша… А сыновей? Можно назвать Каин и Авель, не правда ли, романтично? «Каин, где твой брат?» И ещё чудная идея — назвать сыновей Иван, Дмитрий, Алёша. Три сестры, три брата… Сёстры и братья… «Вставай страна огромная, вставай на смертный бой!» — Спаси бог, не хочу быть более «сестрой» — ни в бездарном трио, ни в полном барабанном составе, ни даже в сольном исполнении: исчерпала запас смирения к пощёчинам. Лучше я расскажу, как радостно вешать чистое бельё под тёплым свежим ветерком — у меня только что выключилась стиральная машина. Милая, чудная машина без хлопот освобождает меня от стирок без двумыслий и унижений — по милосердному закону о прямой и обратной связи, то есть когда я плачу за электричество и свято соблюдаю инструкцию, она стирает всё, что мне нужно. «Слово произнесенное есть ложь». Но не в смысле обмана, а дистанции между подуманным и произнесенным, между живой мыслью, что ушла далеко по своему пути, пока я записывала её, и её отблеском, остановленным в


мгновении — между собой и собой. На бумаге осталась плоская тень возникшей в сознании многомерности, и нужно искать другие слова — обманы, чтобы хотя бы сохранить, не увеличивая, отмеренную Богом дистанцию, чтобы не потерять себя на своём пути к нему. осень, 1998 г.


Татьяна Ахтман СЛУШАЙТЕ... — Вам лучше было бы не ехать... в Вашем-то возрасте, хоть Вы, извините, и профессор. — Это отчего же? Как раз мне и стоило ехать — у меня здесь пенсия. А вот Вы, батенька, зря сюда пожаловали — безработицу увеличивать среди врачейинженеров. — Не беспокойтесь, я-то ещё поработаю на пользу государства Израиль! — С вашей-то комплекцией? — Ми ахарон ле метапелет? Господа, ну кто видел себя в самом страшном сне — при усах и лысине — в очереди к няньке среди таких же дядь и тёть? Кому надо было ехать? Мне лучше было бы сидеть у своего камина, кутаясь в пуховый платок, подбрасывать берёзовые поленья в огонь, слушать Моцарта и смотреть в окно, как падает снег на ель, посаженную ещё дедом. Но у меня никогда не было камина, а мой деде никогда не сажал ёлок. Значит ли это, что я должна была ехать? Сомнения — это нормально, это — восхождение, это чистилище, господа. Это неизбежно. Если я хочу быть нормальным человеком, то должна знать из чего состою, включая «заднюю мысль». Представляю, какие страсти бушевали в первой «алие». Как рыдала Сара, прощаясь с любимой пальмой: «Аврам, ты сошёл с ума — чего тебе не хватает? Если ты первый не будешь шуметь о погроме, никому это и в голову не взбредёт». — Сара, у наших детей здесь нет будущего! — Аврам, у нас нет детей... Кто был прав? Не знаю. Может быть, и сидели бы мы до сих пор в Уре. У камина? Или в Ираке... под ёлкой? Но слушайте! Вслушайтесь в историю о первой алие: «И сказал Господь Бог Аврааму: уйди из земли твоей и из дома отца твоего, в землю, которую я укажу тебе... И пошёл Авраам, как сказал ему господь, и с ним вышел Лот. И взял Авраам Сарай, жену свою, и Лота, сына брата своего, и всё достояние, которое они приобрели, и души... и вышли, чтобы идти в землю Ханаанскую... И явился Господь и сказал: потомству твоему я отдам эту землю. И построил он там жертвенник Господу, который явился ему...» Слушайте, вслушайтесь, шма... Молитва, четыре тысячи лет молитвы о благословении — великих и жалких, гонимых и побеждающих, бесконечно упрямых... Кто они? Мы? Нет сил быть ничьими. Их бюрократия? Их уровень в


их озере Кинерет? Это мы, мы сами изводим себя изощренным бредом. Всё проще, проще для тех, кто хоть однажды ощутил «Мы». «И построил он там жертвенник Господу...» Однажды в Самарии, в поселении из двух улиц, на вершине горы... Была поздняя осень. Вы знаете, как быстро темнеет здесь в декабре. В сумерках все собрались на площади, где дети выложили из камней семисвечники. Зажгли факелом огни на его вершинах... Отшатнулись звёзды, земля поплыла под ногами, огонь осветил фигуры бородатых мужчин и женщин в длинных платьях... Среди них были Авраам и Сарай, Исаак, Лея и Ривка, Моисей и, может быть Адам, Ева и... я? Мы плыли в прохладном ночном пространстве земного мира, узнавая друг друга.


Татьяна Ахтман МИЛОСЕРДИЕ Кто-то там сдал карты, и выпало две дамы. Одна начинала свой пятый десяток, другая оканчивала его. Старшая была неизлечимо больна и хотела жить. Младшая была здорова и мечтала о смерти. Юрист международного класса, холёная, уверенная, не знавшая родов Сара жила в дорогом квартале Тель-Авива, в квартире с антикварной мебелью и подлинниками в массивных рамах. Свой диагноз она не знала. Врачи сказали, что у неё недостаток кальция в костях, поэтому она испытывает боль в суставах и слабость в ногах. Последний месяц Сара могла передвигаться только с помощью специальной подставки. Вставать с постели стало трудно, руки неумело искали опору. Друзья и родные особо весёлым хороводом кружились по дому, шумно готовили и съедали диетические блюда. Холодильник был набит полупустыми баночками и кулёчками, из мусорного бачка торчала разруха, и Сара всё чаще замирала, прислушиваясь к холодному ветерку где-то внутри. Анна вошла, и её душа покорно запричитала, как мальчик для битья, уловив ожидаемый запах смерти. На самом деле пахли цветы: корзины и вазы стояли на полу, рояле, столах. Так много цветов Анна видела только на похоронах, и богатая комната казалась картинкой из чужой смерти, недоступной, как катание на доске по океанской волне, как флирт белых пиджаков под парижскими каштанами. Свою собственную смерть Анна обдумывала привычно и равнодушно. Она уже давно воспринимала жизнь через боль и страх. Эмиграция длилась четвёртый год, а до этого в страшной спешке она сама разрушала годами выстраиваемый мир: распродавала, дарила, теряла, пока не остался час до отъезда и несколько чемоданов в углу пустой комнаты. Анна лежала на полу рядом с карамельно-жёлтым телефоном — последней вещью, которую предстояло ещё отдать. Сара с тревогой представляла, как кто-то чужой поселится в её квартире. От этой мысли каждая вещь — от старинной лампы до баночки кофе — приобретала щемящую самоценность. Она не хотела делиться с женщиной, которая станет жить в отражении её зеркал, трогать глазами и руками её флаконы, шкатулки, передвигать вещицы, годами охранявшие её жизнь. Родители Сары бежали из Польши в середине тридцатых годов, и в детстве у неё не было ни своей комнаты, ни даже своего шкафа. Сара ненавидела приличную нищету, задавленную гордыню и вечно встревоженную, семенящую миниатюрность породившей её плоти. К доходному диплому она пришла к тридцати пяти годам и потом страстно покупала, жёстко торгуясь за каждый шекель. Замуж Сара не пошла, боясь тесноты в своём шкафу. Но теперь ее временами одолевало равнодушие. Картины, книги, чашки становились всё менее доступными, и в одну из таких минут Сара позвонила в Русское бюро, где можно было нанять прислугу дёшево.


Через день к ней прислали женщину. Та мучительно старалась выглядеть непринужденно, но сидела в кресле так неудобно и так не видела ничего вокруг, что Сара успокоилась и повеселела: русская никогда не сможет забрать власть над её вещами, потому что сосредоточена на себе и своём загадочном русском мучении. Ей скажешь доброе слово — и она в неистовом порыве благодарности пожертвует собой. Затем холодный взгляд повергнет её в тоску, заставит голодать и плакать в подушку. В терзаниях она будет прислушиваться к своим голосам, и хозяйке легко будет управлять этим экзальтированным хором. А то, что составляло радость её, Сариного, благополучия — тёплые, мягкие полотенца, ажурное пресс-папье на изящном деревянном столике у окна, полуприкрытого розово-цветущей лианой — останутся недосягаемыми для бедняжки. Нет лучшей прислуги, чем интеллигентные русские, разве что филиппинки с их культом церемонного услужения. И Сара подумала, что стоит, пожалуй, выписать служанку с Филиппин. Анна поставила сумку и оглядела комнату, где должна будет жить: белёная коробочка с металлическими стеллажами до потолка, уставленными конторскими папками. Видимо, она была задумана как архив, но потом в неё поставили где-то не поместившийся готический зеркальный шкаф и что-то миловидно-хлипкое на кривых ножках с игрушечными стульчиками по бокам. Огромная хрустальная люстра занимала половину пространства, у окошка стоял диван. Анна хотела спать. Было поздно, но она теперь не знала, действительно ли поздно и можно ли спать, или нужно что-то делать, пока той женщине — хозяйке — не станет поздно. В детстве в их семье жили домработницы. Это были беженки из гибнущих деревень. Они за еду и ночлег нанимались в прислуги к горожанам, которые запутались в послевоенном бытие и, чтобы освободиться хотя бы от самой чёрной работы, с отвращением пускали в свои убогие «углы» чужих, пахнущих утерянной жизнью женщин. Потом, к середине семидесятых, домработниц не стало, и тяжёлые сумки, очереди, уборки и стирки достались самим горожанкам, которые уже успели податься в инженеры, врачи, жили напряжённо, конфликтно. Анне досталась как раз такая неустроенная жизнь, с которой она не справилась и бежала. Беженка... Присев на диван, как и всегда в последние годы в минуты неподвижности, Анна ощутила как начинает суетиться обступающий её мир. Чертями скакали воспоминания, кликушествовали предчувствия. Она читала у Бердяева, что человек обречён связывать собой время: прошлое, настоящее и будущее. Что ж, Анна вполне ощущала удушающую петлю, уйти от которой удавалось только в новый виток суеты, в оглушающий марафон, когда время зря кукует и щёлкает, не задевая, само по себе. Может быть, от этого — от того, что Анна забывалась, спасаясь от непосильной муки вспоминать, пытаться понять происходящее, думать о ждущем её — быть где-то там, в недоступном ей пространстве, случалось что-то важное и непоправимое: возникали и исчезали чьи-то жизни, встречались и терялись души. Оставленное без её присмотра время в дикой вольнице перемешивало порядок вещей и, вот, странно выпало две дамы.


Анна услышала своё имя и, резко вскочив, бросилась на голос хозяйки. Но на пороге поняла, что вовсе не встала и даже не шелохнулась. Растерянно, словно издалека, Анна смотрела на себя, едва узнавая удивительно похорошевшее в безмятежности лицо. Стало жаль тревожить, побуждать к нелепому механическому танцу уютно устроившееся на подушках беззащитное тело. Мгновение тянулось бесконечно. Возникла пауза, достаточная для всегда непостижимого и неожиданного гостя, и вот, суть иного порядка овладела душой Анны —милосердие. Сара уже трижды громко звала Анну. Наконец она с трудом добралась до комнаты прислуги. Русская сидела легко откинувшись на подушки дивана. Свет от люстры выливался из собранных в лодочку ладоней. Женщина не дышала. Через месяц Сара улетела по делам в Лондон. 1994 г. Иерусалим.


Гелий Аронов ЛЕБЕДИНАЯ ПЕСНЯ В шесть часов утра тишину отделения нарушал хриплый и картавый голос, громко, хоть и не очень в лад, выводивший: «Шигока стгана моя годная, Много в ней лесов, полей и гек...» Пение неслось из двенадцатой палаты и будило всё отделение: заспанные санитарки подымались с диванов в холле, дежурная сестричка, делающая вид, что она не спала, зябко поёживаясь, выходила из ординаторской. Ей в самом деле пора было начинать утренние инъекции, но она всё равно злилась на разбудившего её певца. «Идиот, — бормотала она, — сам не спит и другим не даёт». Пациенты отделения реабилитации постинсультных больных тоже начинали выползать из палат и подтягиваться к санитарной комнате и туалету, выстраиваясь в однообразную очередь: большинство с палочками или треногами на колёсиках, помогавшими им волочить непослушные ноги и развинченные тела их владельцев. Были среди них вынужденные молчуны, утратившие в результате инсульта дар речи, но имелись и чрезвычайно разговорчивые субъекты, речь у которых, хоть и не очень внятная, сохранилась и, спеша показать всем, что у них всё хорошо и реабилитация проходит успешно, они говорили без умолку, громко возмущаясь поведением «этого Бершадского» из двенадцатой палаты. Особое негодование вызывало коварство возмутителя спокойствия, состоявшее в том, что он, проснувшись раньше всех, тихо отправлялся в туалет и, только завершив там свои дела, начинал выкрикивать свою песню. «Постой в очереди вместе со всеми — тогда и пой!» — так звучал общий вердикт, не подлежавший пересмотру, ибо выносится единогласно. Конечно, он был не совсем справедлив: Бершадский ещё до песни производил достаточно шума, передвигаясь с помощью такого же треножника. Он волочил правую ногу, и правая рука свисала плетью, и вообще он выглядел ничуть не лучше остальных. Но в эту предрассветную рань его песня выглядела вызовом, неким бунтом. Казалось бы, отобрало у тебя речь — ну и молчи себе на здоровье, пытайся научиться в кабинете логопеда произносить «ма-ма». А если вместо этого получается только «муф», так что ж поделаешь? Надейся и жди. Но Семён Маркович Бершадский не собирался ждать милостей от природы. Как все постинсультные больные, впадая то в депрессию и панику, то в ни на чем не основанную эйфорию, он всё же верил: раз при полной потере речи он может петь, значит, на этом плацдарме и нужно вести наступление, здесь возможен прорыв. Он, речь для которого была и орудием, и целью, и средством, не допускал даже мысли, что может остаться немым навсегда. Поэтому он пел регулярно и упорно, считая, что чем громче — тем лучше. Об окружающих он при этом как-то не думал. Да и как им могла помешать такая величественная и правильная песня? Впрочем, ничего другого он спеть


всё равно не мог: во-первых, потому, что Лебедев-Кумачёвское творение практически исчерпывало его репертуар. Он помнил, конечно, ещё несколько песен: например с военных лет ему очень нравился марш артиллеристов, но произнести «Артиллеристы, Сталин дал приказ...» просто физически не мог, пытался, но выходило только что-то вроде «агу» — и больше ничего. Кстати, этот марш был для него не просто песней. Он считал себя артиллеристом, провоевав в составе отдельного артиллерийского полка полтора последних месяца войны, правда, не в роли наводчика или командира батареи, а в качестве заместителя ротного по политчасти. Как-то это получилось само собой. Ещё в пехотном училище он сильно выделялся не столько в боевой, сколько в политической подготовке. Его не приходилось заставлять готовить политинформации, он всегда вызывался сам и делал их на большом подъёме. Ему не нужно было даже специально готовиться: когда остальные курсанты всё свободное время тратили на доступные удовольствия, он шёл в гарнизонную библиотеку и читал там отнюдь не одну «Красную Звезду». Поэтому и мог, даже без предупреждения, сделать обзор событий не только на советских, но и на союзных фронтах. И делал это с таким энтузиазмом, что заместитель начальника училища по политчасти полковник Чаликов назвал его однажды «пламенным оратором». И не ошибся. Семён Бершадский искренне воспламенялся сам и умел зажигать аудиторию, если даже она состояла из его однокашников, не очень-то серьёзно относившихся к его ораторским талантам. Они посмеивались над его весьма типичной внешностью и особенно над его картавостью, передразнивали: «Товагищи офицеги! Гегоический пгогив кгасной кавалегии пгивёл к гегоическому погажению. Да здгавствуют кгасные гегои!» Такие тексты сочинял лихой курсант Корытов, доводившийся племянником начальнику училища, и потому знавший обо всех всё, хоть о большинстве и знать-то было нечего. Другое дело — курсант Бершадский, в личном деле значившийся совсем не Семёном Марковичем, а Соломоном Мордуховичем. Впрочем, добродушный Сергей Корытов не злоупотреблял добытой информацией, зато всегда пребывал в готовности злоупотребить спиртным. Это, в конечном счёте, его и погубило: шумно празднуя победу 9-го мая 45го года в поверженном Берлине, он свалился с балкона третьего этажа и совсем не героически сломал себе шею. Его успели пристроить в братскую могилу в Трептов-парке, что, безусловно, поднимало его посмертный статус, но не делало его гибель менее нелепой. Семёну Марковичу выпала другая стезя: успев получить медаль «За взятие Берлина», он, уже на гражданке, стал студентом исторического факультета Киевского университета. Его привлекала новейшая история, особенно роль комсомола в организации вооруженного сопротивления в тылу врага. И хоть жил он необычайно скудно (отец погиб на фронте, мама работала уборщицей в парикмахерской, все близкие родственники ушли в Бабий Яр), занимался с огромным напряжением: никто не видел его на студенческих вечерах и танцах, зато в любой день его можно было застать в библиотеке, чаще всего — за изучением первоисточников. Это доставляло ему истинное удовольствие, но порой повергало и в трепет: читая работы основоположников, не входившие в список рекомендованных, он нередко обнаруживал в них противоречия,


особенно — у Ленина. Опытный глаз начётчика и память потомственного талмудиста легко вычленяли их, но дисциплинированный ум не позволял мудрствовать, объясняя всё тактикой революционной борьбы. В это время он партизовался. Так тогда называлось вступление в партию. Шёл 47-й год, и, хоть в райкоме его упорно называли Соломоном Мордуховичем, приняли единогласно. Столь гладко осуществилось и его поступление в аспирантуру при кафедре основ марксизма-ленинизма. Здесь он, един в трёх лицах — диссертант, комсорг кафедры и руководитель семинара по истории партии — работал поистине днём и ночью. И ему это нравилось. Он попрежнему воспламенялся, выступая перед аудиторией и свято веря в то, что он говорил. На трибуне он всегда выглядел убедительно и солидно, несмотря на небольшой рост и картавость. Никому и в голову не приходило, что перед ним по существу ещё юнец, очень мало искушённый в практической жизни. У него уже выработались свои ораторские приёмы, предпочтительные темы и любимые герои. Самым любимым был Яков Михайлович Свердлов, гениальный мастер внутри- и межпартийных баталий, верный ленинец, бестрепетный организатор всякого рода политических мероприятий, много позже квалифицированных как коварство, бездушие и жестокость. Защита выполненной с опережением официального срока диссертации «Роль комсомола в организации партизанского движения на временно оккупированных территориях» прошла тоже достаточно гладко. Семён Маркович сумел правильно подчеркнуть роль партии в руководстве комсомолом. Ему удалось то, что в первом варианте «Молодой Гвардии» не учёл даже такой искушенный политик, как Александр Фадеев. Некие завихрения возникли лишь в процессе обсуждения. Доцент Дубовик, более известный под прозвищем Дуб, затронул национальный вопрос. Этот не слишком грамотный марксист усмотрел в нём излишнюю, на его взгляд, детализацию, а именно — в перечислении национальной принадлежности партизан, в результате чего партизаны-евреи оказались чуть ли не на третьем месте, что, конечно же, было недопустимо. В то же время не были помянуты лично известные Дубу киргиз Осман Улымбаев и казах Джанибек Турсунбеков. У Семёна Марковича хватило ума не вступать в полемику, а ограничиться обещанием учесть замечания в дальнейшей работе. Дуб удовлетворился ответом, но при голосовании всё же бросил чёрный шар, что, впрочем, не помешало прохождению диссертации, как и получению назначения — в Винницкий медицинский институт. Если учесть, что шёл 51-й год, это следовало считать просто чудом. Оказавшись в Виннице на кафедре марксизма-ленинизма, Семен Маркович сразу понял, что легкой жизни у него не будет, ибо кафедрой заведовал доцент Василий Николаевич Петров, снискавший себе известность многими деяниями: по его инициативе вспыхивали и уже более не угасали кампании по борьбе с украинским буржуазным национализмом, скрытой религиозностью и, конечно же, с еврейскими происками. В это время центральная печать громила литературных и театральных критиков. Но таковых в институте не числилось, да и самих евреев осталось 2–3 особи. Но держать их в страхе, заставлять чувствовать себя виноватыми Василий Николаевич умел блестяще. Например,


на основании тщательного изучения личных дел он установил: на одной из клинических кафедр трудятся два ассистента — Айзенштадт и Головко, несмотря на явно православную фамилию последнего, являющиеся двоюродными братьями. Рожденная этим возмутительным фактом «ярость благородная» тут же давала старт кампании по борьбе с семейственностью. А потом пришёл 52-й год с очередным «великим почином» — на этот раз по выкорчёвыванию евреев из медицины, а может быть, и из жизни. Как ни странно, это почти не задело Семёна Марковича лично: он не был уволен, подвергнут персональному разбирательству или ещё какой-нибудь экзекуции. Правда, пришлось выступить на общеинститутском митинге с гневным осуждением сионистов, но он при этом почти не кривил душой, искренне считая сионистов и их прислужников злейшими врагами прогрессивного человечества и прежде всего — советского народа. Петров, очевидно, эту искренность чувствовал и «своего» еврея на съедение не отдавал. Когда же, вскоре после смерти Сталина, «врачи-убийцы» оказались ни при чём, Бершадский, пережив небольшой шок, принял официальное объяснение случившегося и даже выступил на философском семинаре с докладом «Самоочищение рядов партии — закономерность её диалектического развития». Жизнь постепенно входила в колею, несмотря на все зигзаги генеральной линии. Возможно, она была бы сложнее, работай он в Киеве, а не в Виннице, где жил народ тихий и терпеливый. Провокационных вопросов никто не задавал, даже знаменитого остапбендерского: «Будет ли масло и не еврей ли вы?» Все были уверены: масла не будет, а евреи — наоборот. Что же с ними делать — когда нужно скажут. Справиться с ними возможно: вот из торговли их уже убрали. Семен Маркович по-прежнему работал с первоисточниками, натыкаясь порой на такие пассажи, что даже дух захватывало. Но ему давно стала ясна линия поведения: раз об этом умалчивали вожди, значит, оно не стоит упоминания. Об этом же Василий Николаевич Петров однажды выразился так: «Соблазн досконального знания до добра не доводит». Бершадский всё понял и о своих штудиях и находках никому не сообщал. Он с увлечением и не без блеска читал курс истории партии, вёл семинары, пытался расшевелить студентов, выдернуть их из спячки, в которую они впадали на занятиях. Среди них встречались и толковые ребята, возможно, будущие светила медицины. Но как же они обойдутся без науки наук? Семен Маркович упорно искал подходы, ставил хитрые вопросы, например, такой: «Могут ли капиталистические профсоюзы при каких-нибудь обстоятельствах стать подобными советским профсоюзам?» Студенты гадали: «Если ими будут руководить честные лидеры... Если среди их членов будут и коммунисты... Если международная солидарность...» «Нет, нет и нет», — хитро улыбался Семён Маркович. — Ни при каких обстоятельствах этого не может быть. — И, сделав театральную паузу вопрошал: «Что сказал Ленин о советских профсоюзах?» — Не дождавшись ответа он сообщал: — Они же — школа коммунизма! А разве капиталистические профсоюзы могут быть школой коммунизма?» — И


удовлетворенно смеялся, радуясь, что так ловко вовлёк студентов в важную умственную работу. Была у него и своя любимая тема — пораженческая позиция большевиков во время Первой мировой войны. О какой бы войне ни начинался разговор, он приходил к ней и, восторгаясь мудростью ленинцев, говорил о ложном патриотизме, о защите отечества любой ценой, о жертвенности истинных патриотов. Студенты знали об этой струнке и при случае играли на ней, обеспечивая себе приличную оценку, а иногда и зачёт. В 54-м Бершадский стал доцентом. И весьма перспективным, вполне способным написать докторскую диссертацию. Но как приступить к ней, если шеф, дорогой Василий Николаевич, всё ещё крепко держащий весь институт под гласным надзором, ни о какой докторской и не помышлял. Пришлось и Семёну Марковичу оставить честолюбивые планы до лучших времён, в наступление которых он сам не верил, особенно после истории, случившейся в 57-м и чуть не уничтожившей его. А произошло вот что: он стал жертвой собственного красноречия, позволив себе во время лекции увлечься и сказать явно лишнее. Говоря об аграрной политике партии в 30-е и последующие годы, он вошёл в такой раж, что бросил в студенческую аудиторию: «Слушайте вы, дети крестьян! И запомните: никогда интересы рабочего класса полностью не совпадут с интересами крестьянства...» Аудитория, действительно состоявшая в основном из детей крестьян, отнеслась к этому тезису вполне равнодушно. Но нашёлся в ней и бдительный слушатель, не только законспектировавший слова Бершадского, но и в тот же день сообщивший о них в партком. Что после этого началось, трудно объяснить современному человеку. Достаточно лишь сказать, что дело об идеологических шатаниях на кафедре марксизма-ленинизма Винницкого мединститута дошло чуть ли не до ЦК, а уж в райкоме и обкоме обсуждалось неоднократно. Семёну Марковичу грозило исключение из рядов, то есть «волчий билет» навсегда. Правда, в конце концов, ограничились строгим выговором с занесением в учётную карточку — наказание суровое, но не смертельное. «Сгорел» под сурдинку и Василий Николаевич Петров. Слишком много накопилось обиженных им и жаждавших показать ему, как легко травить и как трудно быть объектом травли. Его отправили на «заслуженный отдых», а ему на смену пришёл бывший зав. отделом обкома Ковтун, известный организатор маёвок и прочих обкомовских праздников. За это он и был в своё время отлучён и отправлен заведовать Домом политического просвещения. Именно оттуда он принёс на кафедру простой способ избежать каких бы то ни было идеологических накладок: все лекции в обязательном порядке в письменном виде утверждались в обкоме и затем в буквальном смысле слова читались. Нашлось для этого метода и специальное название — «озвучивание текста». К счастью, во время всех этих потрясений Семён Маркович был уже женат, и женат удачно. Римма Исааковна не только сочувствовала мужу, но и понимала его. Это именно она предложила показавшийся поначалу безумным план — перебраться в Киев. Она объяснила, что здесь, в Виннице, он навсегда останется запятнанным, а в столице можно начать новую жизнь. «Да, — вынужден был


признать её правоту Семён Маркович, — но как это сделать? Как добыть киевскую прописку? Как найти работу?» Вопросы казались неразрешимыми: ведь в Киеве никого, кроме мамы с её жалкой комнаткой в коммуналке. Римма же Исааковна, коренная винничанка, вообще никого там не имела. И тем не менее всё удалось. Мир не без добрых людей, готовых помочь. Не бескорыстно, нет, но и не так, чтобы раздеть догола. Оказалось, Семёна Марковича можно прописать на мамину жилплощадь, что мотивировалось состоянием здоровья гражданки Бершадской, нуждавшейся в уходе. Решился и вопрос с работой: тот же добрый человек и почти за то же вознаграждение вывел на начальника первого отдела судостроительного техникума, а остальное было уже делом техники. Поразительным образом все эти дела, не очень-то законные, не отразились на убеждениях Семёна Марковича. Он не стал двоедушным, не провозглашал на людях одно, а дома другое, не посмеивался над продолжающей колебаться линией партии. Всё так же воспламеняясь, он продолжал читать курс истории партии, особенно вспыхивая при встрече с любимыми героями — Яковом Михайловичем и Феликсом Эдмундовичем, всё так же любил задавать «хитрые» вопросы, хоть и остерегался лирических отступлений и вообще отступлений от темы. К счастью, наступила «хрущевская оттепель», и он мог официально расширять рамки своих лекций. Разоблачение культа личности Сталина помогло ему справиться со многими мучительными вопросами. Мир опять становился гармоничным, а цель ясной — вернуться к вожделенным «ленинским нормам». Вот ещё бы несколько человек типа Якова Михайловича в Политбюро — и жизнь (он не сомневался!) стала бы светлой и упорядоченной. Конечно, досаждали всякие бытовые неурядицы, особенно — дефициты, необходимость «доставать», а не просто приобретать самые обычные вещи и продукты. Бершадские почувствовали это особенно остро, когда родился сын, Даня. Так хотелось, чтобы он ни в чём не нуждался! Но силиконовые соски — дефицит! Детский манежик — дефицит! Простые колготки — дефицит! Обычное масло — тоже дефицит! Конечно, капиталистическое окружение и всё такое, но... А потом дефицитом стал хлеб. Зерно начали возить из Канады, и стало очевидно, что интересы рабочего класса и крестьянства окончательно разошлись. Тем не менее жизнь шла своим чередом, и Данечка рос чудесным мальчиком. Рано научившись читать, он легко глотал детские и не только детские книги. Ведь в папиной библиотеке имелись не одни сочинения классиков марксизма, но и серии «Жизнь замечательных людей» и «Пламенные революционеры». Ребёнок не доставлял родителям больших хлопот, разве что время от времени задавал вопросы типа: «Кто такие евреи и чем они отличаются от жидов?» Вполне нормальный вопрос для нормального ребёнка. И кто бы мог подумать, что в этом тихом мальчике крылась угроза не только карьере, но и самой жизни Семёна Марковича. И можно ли было предотвратить эту угрозу? Вряд ли. Ведь не запретишь же ему дружить с другими мальчиками — не хулиганами какими-нибудь, наоборот — детьми из хороших семей, книгочеями и шахматистами, вежливыми, отлично успевающими учениками. И разве уследишь, о чём они там спорят? Можно, конечно, рассказать им о Якове


Михайловиче Свердлове, и они терпеливо выслушают, но глаза у них при этом не заблестят. А от чего у них вспыхивают глаза — и не поймёшь. Первой поняла это Римма Исааковна, вернее — догадалась, когда в разговоре мальчиков услышала имя Жаботинского. Сказала Семёну Марковичу, он схватился за голову: «Антисоветчик, яростный враг Октября, сионист! И откуда они набрались? Где наслушались? Кто распространяет эту отраву?» Стал выяснять и понял: сын уже глубоко увяз, питая нездоровый интерес к еврейскому вопросу. Пытался поговорить с ним и убедился: его доводы не доходят, не убеждают. Да и как убедишь в обратном, если сам знаешь: отдельные проявления антисемитизма ещё имеют место... «Уже имеют», — уточнил сын. — «Но нельзя же отрицать, что революция...» — «А Жаботинский сказал: евреи, это не ваша революция!» Опять Жаботинский! Опять Израиль! Так и до эмиграции дойти можно. И как в воду глядел Семён Маркович: в 1976 году сын заявил, что намерен уехать в Израиль. Формальным поводом для этого послужила неудача при поступлении на юрфак Киевского университета. Даня считал, что его явно «зарезали». Семён Маркович тоже так считал, но предлагал не становиться в позу, а поступать в его судостроительный техникум, окончив который с отличием, можно будет попасть в Ленинградский кораблестроительный институт. Что же до юридического факультета, то, естественно, там есть ограничения... «Когда твой Ленин поступал на юридический, для него ограничений не было, хоть он являлся родным братом государственного преступника. Значит, быть евреем хуже, чем государственным преступником», — запальчиво отвечал на все увещевания сын. Становилось ясно: он уже принял решение, и его вряд ли удастся поколебать. Тем более, что вскоре выяснилось: израильский вызов уже получен. Выслали его из Иерусалима некие Бершадские — Симха и Рахель, якобы родственники. И узнал об этом Семён Маркович не от сына или жены, а от благоволившего ему начальника первого отдела техникума Юрия Петровича Руденко. Дело оказалось серьёзнее, чем можно было предполагать: одновременно с Бершадскими вызовы получили ещё пять семей, и были это семьи друзей Дани, тех самых высоколобых шахматистов-математиков, вежливых мальчиков, вдруг ставших непокорными и решительными. Очевидным становился и лидер группы — Аркадий Беркович, организатор изучения иврита и сионистской литературы. Юрий Петрович обрисовал и перспективы «дела»: две семьи — мелкую сошку — отпустят; три семьи — инженеры, имеющие «допуски», попадут в «отказ»; хуже всех придётся ему, Семёну Марковичу, работнику идеологического фронта: даст или не даст он разрешение на отъезд своему сыну — неприятностей семейных и партийных ему не избежать. И было так, как сказал опытный гебист: Семён Маркович прошёл через чистилище общего собрания коллектива и через ад партийного собрания — каялся и отрекался, клялся и божился, присягал и обещал... Итог оказался плачевным: он получил второй строгий выговор с занесением, но потерял сына и жену. Они уехали, а он подписал отречение — разрешение на отъезд, ибо больше смерти боялся, что Даню спровоцируют на что-то или заберут в армию


и искалечат. Конечно, ему лучше всего было бы уехать с ними, Римма Исааковна умоляла об этом, но переступить через свои убеждения он не смог. С идеологической работы, естественно, пришлось уйти. Всё тот же Руденко, на этот раз совершенно бескорыстно, пристроил его преподавателем истории в вечернюю школу. Работа оказалась никакой: его ученикам было абсолютно наплевать на все предметы, а на историю — в особенности. Их интересовал только аттестат. Кстати, среди десятиклассников оказалось немало еврейских ребят, для которых вечерняя школа и производственный стаж (чаще всего фиктивный) служили звеном сложного плана поступления в вуз. Имелись и ловкачи, окончившие одновременно и дневную и вечернюю школу, чтобы иметь сразу два аттестата зрелости. Позже эти годы назовут периодом застоя. Может, так для кого-то и было. Но для очень многих это время стало напряжённейшим периодом жизни: с одной стороны их существование всё скудело, но с другой — появились варианты. Для их осуществления люди развивали бешеную активность и достигали иногда фантастических результатов. А между тем продолжалась информационная инфильтрация, как сквозь дырявую плотину, заливавшая страну. Все слушали «голоса», не взирая на «глушилки», все читали сам- и тамиздат. Даже Семёну Марковичу в руки попали какие-то писания Бердяева, которые он с отвращением прочёл, заключив чтение кратким выводом: «Прав был Владимир Ильич, что выставил из страны этих контрреволюционеров и мистиков». Семён Маркович не идеализировал эпоху Брежнева, но тем исступлённей верил в «ленинские нормы». Его жизнь всё более раздваивалась: в одной половине были долгие стояния в очередях за самым необходимым, вспыхивавшие там злобные дискуссии, анекдоты о дурковатых вождях, а также доходившие из Израиля и США сведения об иной жизни... А в другой половине реяли красные флаги, и какой-то вождь, сильно смахивавший на Троцкого, бросал яростные слова в толпу. В первой царила безнадёжность, а во второй жила надежда, существовавшая вопреки реальности и потому — непобедимая. Перестройка окончательно довершила раздвоение, ибо если сначала показалось: вот они — «ленинские нормы», то очень скоро стало ясно — это нормы мелкобуржуазные. У Семёна Марковича в какой-то миг даже мелькнула мысль: не лучше ли всё же уехать туда, где эти нормы давно утвердились и составляют самую суть общественной жизни? Тем более, что уехать теперь проще простого, особенно для него, ходящего чуть ли не в диссидентах: ведь не каждый получал по два строгача с занесением за идеологические шатания. Уехать он так и не решился, вернее — постеснялся, ибо считал верхом бесстыдства покинуть Родину в трудную минуту. Он с жалостью и презрением смотрел на отъезжающих, особенно на едущих в Германию. Подумать только — в ту самую Германию, которая.... За чечевичную похлёбку... Он не хотел даже додумывать мысль до конца, настолько это было невозможно для него вообще. А между тем, чечевичная или какая-нибудь иная похлёбка оказалась бы очень кстати. После распада СССР его вечерняя школа окончательно закрылась. На её базе открылся частный лицей, но его услуги оказались ненужными. И остался бы он на полной мели со своей пенсией, если бы не старый покровитель


— Юрий Петрович Руденко. Он всё ещё служил в техникуме и предложил Семёну Марковичу должность ночного сторожа, что и стало последней ступенькой в карьере доцента Бершадского, ниже была уже только могила. ... К вечеру в отделении оставалась лишь дежурная смена. В холле включали телевизор, за который тут же начиналась борьба: мужчины хотели смотреть новости, а женщины — сериал «Сети любви». Дам было больше, и они всегда побеждали, а сетующие на них мужчины расползались по палатам. Вместе с ними ковылял и Семен Маркович Бершадский, но, возмущённый политической индифферентностью женского населения отделения, он не просто волок свой треножник, он протестовал — ещё громче выкрикивая «Шигока стгана моя годная...» «Завыл, — говорили старухи у телевизора. — Нет от него спасения ни днём ни ночью...» А добрая старушка из третьей палаты добавляла: «Ехал бы в свой Израиль». Слышал ли он их слова? Едва ли. Но чувствовал. И поэтому ещё яростнее швырял им единственное, что у него осталось — свою песню о несуществующей стране.


ГРИБОЧКИ З-ПІД ЧОРНОБИЛЯ Анекдоти часів ядерної катастрофи записано з народних вуст Богданом Жолдаком Чорнобильський спалах 1986 року супроводжувався нечуваним спалахом масової анекдотичної творчості: щодня народжувались і в усний спосіб (тодішні демократичні «мас-медіа») розповсюджувались десятки нових анекдотів. Вигадувач і носій анекдоту чи не вперше за всю історію радянської влади перестав ховатись у міському підпіллі й почав — з нахабністю відчаю — робити свою справу прилюдно, голосно. Виникнення та циркулювання анекдотів завжди зростає в часи колективної небезпеки, виконуючи надзвичайно корисну соціально-терапевтичну роль. Гірким, ба навіть іноді істеричним сміхом люди захищаються від страху, смішною вигадкою витісняють з власної свідомості агресивну офіційну брехню, виборюють незаперечне людське право на правдиву інформацію та здоровий глузд. Анекдот проти офіційної брехні, анекдот як спростування тієї брехні, одне слово — маленький народний апокриф проти великого і облудного державного міфу — ось що таке анекдот у часи загальної загрози. Але спливають роки, і те, що було колись засобом суспільного психічного самоврятування, перетворюється на історичний документ — свідоцтво про тодішній стан громадської свідомості. Анекдоти тих часів доносять до нас думку і почуття тодішніх людей — той самий vox populi у найвиразнішому вигляді. Інформативні можливості анекдоту надзвичайні — складну ситуацію він моделює кількома словами, маленькою жменькою слів. Вчений — історик або соціолог — мусив би написати монографію або значного обсягу статтю, якщо б захотів передати той самий зміст. Втім, наголошуючи цей сенс, не забуватимемо про художню цінність анекдотів — дотепність, вигадливість і виразність деяких з них просто вражає і забезпечує їм статус маленьких шедеврів гумору. Звичайна форма існування анекдоту — за умов тоталітаризму поготів — переказування потай, пошепки, в надійному колі «своїх», подалі від довгих поліційних вух. Зараз склалися несподівані для існування анекдоту умови: анекдот вільно і цілком безпечно розповідається всюди, навіть з телевізійного екрана, навіть на сторінках авторитетних часописів, навіть на шпальтах серйозних газет. Виникає питання: чи лишиться самим собою жанр, створений для потаємного висловлювання, якщо він не має потреби ховатись? На жаль, чи не більша частина «чорнобильських» анекдотів лишилася незафіксованою й втрачена назавжди. Але дещо було-таки записано — і в чорні чорнобильські дні, і в кілька наступних місяців. Дарма, що виповнилось п’ятнадцять років зловісної чорнобильської катастрофи, але не минає ні той біль, ні сміх, народжений тим болем. «Єгупець» пропонує добірку тодішніх анекдотів, записану і складену Богданом Жолдаком, достеменне історичне свідоцтво про страхіття тих днів — як казали колись «з народних вуст». Мирон Петровський


Диктор радіо: — В результаті ядерного вибуху в Чорнобилі загинуло два чоловіка і три тисячі зникло безвісти. Авіація активно продовжує їхні пошуки. «Мирний атом — в кожну хату!» Диктор радіо: — У відповідь на ядерні американські випробування в Неваді ми рішуче відповіли Чорнобильським вибухом! Запитання до вірменського радіо: — А що буде, якщо рвонуть ще три інші Чорнобильські реактори? — Буде ще шестеро людських жертв. Гасло педерастів: «Краще бути активним, аніж радіоактивним!» — Ми українці, гарна нація, Ми дуже любим радіацію. І навіть тисяча рентген Не зігнуть наш статевий член! Чазов доповідає Горбачову; — Прибула делегація постраждальців з України, вимагають компенсацію. Мотивують тим, що японці таку отримали після вибуху. — Ха. То ж — Херосіма, а це — хер-із-ними! Рятуючи своє яйце Вживай червонеє винце! Диктор радянського радіо: — СРСР весь час доводить, що він наймиролюбніша держава — навіть ядерні вибухи в нас, як доводить Чорнобиль, суто мирні! Якщо хочеш буть вітцем — огорни яйце свинцем! В ті часи, в епоху «перестройки» було безліч плакатів. До них люди дописували свої слова: «Ускоренье — главный фактор!» — та не витримав реактор! Даїшник зупиняє водія: — Так... плати штраф. — Так я ж тверезий.


— Але — радіоактивний. Диктор радіо: — І на місці ядерної катастрофи на честь тих подій горітиме Вічний вогонь, радіаційний. — Алло, Москва! Чорнобиль на дроті. Скажіть, який в нас сьогодні буде рівень радіації? Епітафія: «Я помер од радіації». На могилі поруч: «А я — од інформації». Не допоможе «Каберне», Коли реактор шворгоне! Диктор радіо: — Нарешті академіку Александрову присуджено світову чор-нобелівську премію! Оголошення: «Міняю квартиру в Києві на в будь-якому іншому місті. Хіросіму й Нагасакі не пропонувати». Американському президенту Рейгану дзвонять із ЦРУ: — Є така підозра, що вибух «Челенджера» нам влаштував СРСР. Ми маємо щось зробити їм у відповідь. — Гаразд... Що в їхній країні теж починається на літеру «Че»? Туристська реклама: «Приїхавши до міста Києва, ви будете приємно вражені». Загадка: — Як упізнати в Москві киянина? — Дуже просто: він лисий, імпотентний і з «Київським тортом». До Одеси евакуювали двох котів з Києва. Один не стоїть на ногах, облізлий, очі закисли. Інший — вогонь: шерсть вилискує, очі горять, усіх кішок перетрахав... Наступного дня здохли обидва. Приїздить з одеського курорту львів’янин і про всяк випадок вимірює себе рентгенометром. Усі органи в нормі, а статевий як зафонить!


— От сука, а божилася, що вона з Харкова! — Москва заборонила Леонтьєву співати: «Пісню про світлофор». — Чому? — Бо там є слова: «... всі біжать, біжать, біжать — а він горить!» В одну мить вся Білорусія вийшла, стала на нашому кордоні й заспівала українську народну пісню: «Повій, вітре, на Вкраїну». Вся Україна заспівала пісню Алли Пугачової «Улєтай, туча, улєтай, туча... Уу-у-лєтай!» — Подонок Пушкін! — Чому? — Бо це ще він, гад, накаркав: «Отсєль грозіть ми будєм шведу, Назло коварному сосєду Здєсь будет Город заражон!» Нєізвестно до какова Жід уєхал в Комарово! А тупой хохол-балбес Цємєнтіруєт АЕС! Хіросіму й Нагасакі На планеті знає всякий. А тепер, туди їх мать, Ще й Чорнобиль будуть знать! — Товаришу офіціанте, ну скільки говорити вам, що я замовляв не «Аліготе», а «Амаготе»! Вино «Стронцій в бокалі». (Р.S. В ті часи був популярний сорт «Сонце в бокалі») — Микола Гоголь як у воду дивився, коли написав колись про Дніпро: «Рєдкая птіца долєтіт до срєдіни єго». Питання до вірменського радіо: — А чи правда, що білизну не можна сушити на балконі? — Сушити можна. Але після того її слід випрати. Загадка:


— Як тепер називається Дніпро? — Угрюм-река. Рвонула АЕС? Слава КПРС! Не базлай по АТееС Про події на АЕС! Два єврея, батько й син, стоять на Софійській площі біля пам’ятника Богданові Хмельницькому. — Тату, а пгавда, що колись давно тут жив нагод, який називався укгаїнським? — Пгавда, синку. Дуже дивний цей нагод був — він вігив, що гадіацію можна одмити водою... Стадії опромінення: 1. Кволість. 2. Небажання працювати. 3. Велике бажання вмазать. Допитливий патанатом Скрізь знаходить мирний атом! Загадка: — Яка найширша річка на Землі? — Прип’ять. Бо «рєдкая птіца долєтіт до срєдіни єго». Двоє чоловіків перепливли Прип’ять, а один раптом поривається назад. — Куди ти? — Та я там плавки загубив. — І хер з ними! Та так воно і є — хер з ними. Спасибі КПРС За чорнобильську АЕС! Спасибі партії за те, Що збагатилось МАГАТЕ! Спасіба партіі радной За яркій день на виходной, За доброту і ласку,


За сто рєнгєн на Паску! Сталася зі мною драма: Не хвилюють більше дами... П’ю вино і лаюсь матом — От що робить мирний атом! Оголошення по Давньоримській Імперії: «Мешканці міста Помпеї мають відпрацювати безкоштовно додатковий робочий день у фонд Везувію». Якщо з членом щось не те — Не допоможе МАГАТЕ. — Добрий день! В ефірі радіопромінь! (Радіо «Промінь») І тепер увесь радянський народ щороку 26-го квітня святкуватиме День фізика-ядерника. Свято відзначатиметься салютом. З трьох чорнобильських енергоблоків. Пляж «Гіблопарк». Оголошення: «Усім євреям, хто вирішив виїхати за кордон, — місце збору біля четвертого енергоблоку». — Лікарю, в мене через радіацію член упав... — Ну, це у вас од самонавіювання. — ...в унітаз! Вся планета криє матом Наш радянський мирний атом! Якби Україна не стала радянською — не була б і раданською! Інформація: «Відбувся з’їзд письменників СРСР. Він ухвалив постанову: «У зв’язку з подіями на Чорнобильському реакторі вислів «йоб твою мать!» вважати літературним». — Лікарю, я дивовижно сцю й серу. — Ні, це до радіолога. Рейган дзвонить до Пентагону:


— Що ви робите? Навіщо ліквідовуєте всі наші ядерні ракети? А чим будете стрілять по СРСР? — Нам уже не треба завдавати їм ядерних ударів — вони перейшли на самообслуговування. Червоне взнали ми винце, Спасибі партії за це! — Бабусю, а чому це у вас рот зелений? — Та передали по радіо, що усім треба пити йод. А в мене йоду нема — то я п’ю зеленку! Гомосексуалісти знайомляться: — Ти пасивний чи активний? — Уже й сам не знаю: я пасивний, але радіоактивний. США надіслали ноту протесту до СРСР: «Вами порушено ядерну рівновагу між нашими країнами. Бо тепер кожен киянин має по радіоактивній боєголовці». Дзвоник з України до Кремля: — Товаришу Горбачов, у нас тут біда: всі радіоактивні... — Що? Раді і активні! Ну, нарешті! Питання до вірменського радіо: — Що таке мілірентген? — Це рентген, пропущений крізь засоби масової інформації. Михайло Горбачов: — І давно уже всіх киян треба замірять! Кияни: — Так! Нам усім не вистачає радіометрів! Михайло Горбачов: — Ні, нехай це краще зроблять столяри. Ти, реактор, догоряй, Дружно славим первомай! А це не анекдот, а реальна подія: В червні 1986 року під ніч Київ здригнувся кілька разів. Усі мешканці вибігли на вулицю. Там їздила міліція на «бобіках» і заспокоювала населення: — Любі, не бійтеся — це землетрус!


Парторг підприємства на зборах: — Я суворо всіх попереджую: хто купить квиток, щоб їхати з Києва — той за це покладе партквиток?! Кому що неясно? Чого ти, Іване, чухаєшся? — Та я оце й думаю: де ж його взяти партквиток?! Хто може, тікає з Києва, паніка на вокзалі. Коли раптом туди прибуває поїзд з ткацького містечка Орехово-Зуєво. — Чого ви сюди приперлися? — Да услишалі, что здєсь взорвался еректор! — Та не еректор, а реактор! — МАГАТЕ просило прокласифікувати усіх киян на групи. — Навіщо? Нехай прокласифікують їх на «моготе» і «немоготе». Киян направляли до роботи в Чорнобильську зону. Ті відмовлялися. — Чому ви не бажаєте там працювати? — За станом здоров’я. — Хіба ви нарікаєте на своє здоров’я? — Ні. Але будемо. Не думав, не гадав, що на кастрацію Обернуть нам «плюс електрифікацію»! — Іване, а ти на цьому фоні чудово виглядаєш. Всі українці завдяки Чорнобилю стали аристократами: фон-Іваненко, фонПетренко... Горбачов так і не приїхав до Чорнобиля. Він спілкувався з ним по телефону: — І от не треба казати, що у вас там їсти нічого. Бо стільки як вам — ми ще нікому стільки лапши на вуха не навішували! Оголошення: «Міняю новісінький «Шарп» на зашарпаного дозіметра». Телефонує Горбачов до Щербицького: — Как дєла обстоят? — Ніяк, уже в жодного не стоять. Оголошення: «Міняю квиток партійний на авіаційний». Герб Чорнобиля: двоголовий хохол.


— Хто така радіоняня? — Бабуся із Чорнобиля. Диктор: — Незважаючи на всі титанічні зусилля проектувальників, будівельників і обслуги, на жаль, підірвати вдалося лише одного енергоблока. Після вибуху кияни поділилися на веселих і винахідливих: винахідливі поїхали, а веселі сидять і вигадують анекдоти. Українці питаються в Москви: — Як ми будемо жити далі? — Погано. Але недовго. — А як же все-таки довідатися про справжній рівень радіації? — Треба прочитати про нього в газеті. А потім помножити на тираж цієї газети. Вся Москва сидить біля телевізорів, дивиться репортаж про Чорнобиль і шепоче: — Боже мой, чьто еті хахли сделалі с нашей Украінай! Майже анекдотичної загадковості про ці події має вислів Віталія Коротича з «Огонька»: — Україна Чорнобилем — своїми грудьми захистила Європу. Наказ: «Ліквідаторам, які працюють в радіоактивній зоні, одпрацювати безкоштовно один день у фонд Чорнобиля». Народ весь час цікавиться: —Чи можна їсти продукти, які продаються в крамницях? — Їсти можна абсолютно все, — була відповідь, — лише фекалії потім слід акуратно скласти у подвійний целофановий кульочок, його законсервувати в свинцевий коробок, і закопати на глибину не менше, аніж три метри. Наказ: «Радянським бійцям, які виконують інтернаціональний обов’язок в Афганістані, провоювати один день у фонд Чорнобиля». Як упізнати в Москві киянина? Він лисий, імпотентний і в нього три «Київські торти». По одному в кожній руці. В недалекому майбутньому двоє зупиняються біля пам’ятника Богданові Хмельницькому.


— Чьто ето такоє? — Пам’ятнік Богдану Хмєльніцкому. — Да, но почєму в нашєм городє? Що таке киянин? Біла кров і чорний гумор. Скоро нам усім видадуть паспорти, де в графі «стать» буде зазначено: «українець». Проблеми очистки земної поверхні од радіації насправді не існує — якщо там виростити врожаї, а їх згодувати населенню, то таким чином нуклеїди пройдуть цілковите очищення. До Києва прибула гуманітарна допомога з Грузії: вагон червоного вина для киян і вагон грузинів для киянок. Запитання до вірменського радіо: — Чим відрізняється проституція від радіації? — Нічим. І того, і іншого в СРСР не виявлено. На ліквідацію радіоактивних решток до реактора прибули три японські роботи. Двоє одразу збожеволіло, а третій утік в Японію. КГБ попереджує: — За розповсюдження панічних чуток — ув’язнення на три роки. Якщо чутки підтверджуються — сім років. В Києві переіменовано «Промтовари» на «Радіо-товари». — Чому подорожчала ковбаса в Києві? — Тому що вона напхана дорогими рідкоземельними елементами. — Чим зараз вимірюють в Києві рівень радіації? — Голосуванням. — Взагалі-то, — міркує молодий киянин, — Чорнобиль дуже зручна річ. От ти, скажімо, лізеш до тьолки, а в тебе не встає. І ти можеш сказати: «Проклятий Чорнобиль!» Пройшов час, і на одному закордонному курорті наші шпигуни дуже напоїли американських шпигунів. І питають: — Ану, признавайтеся: Чорнобиль — ваша робота? — Ні, — сумуючи зізнаються ті, — наша робота — «Агропром»...


Радіація попала Просто милому в штани. То дарма, що все упало, Тільки б не було війни! — Якщо ви залізете до киянина в штани і намацяєте там щось тверде — не радійте. То — дозиметр. Зустрічаються два киянина. — Слухай, — каже один, — минулого тижня хто помер — ти чи твій брат? Сперечається Рейган з Горбачовим: — Ви скоротіть ракети. — Ми скоротимо. І ви — скоротіть. — А ви скоротіть космічні війни. — Ми-таки скоротимо, — відповідає Рейган. — А що тоді у відповідь скоротите ви? — А ми вже скоротили... — Що? — Реактори... Питання до вірменського радіо: — Хто такі реакціонери? — Це ті, хто будує реактори! Туди-сюди Чорнобильською зоною мотаються самоскиди наче скажені. — Чому сновигаєте? — Бо «прискорення». — А чому — порожні? — Бо дуже велике «прискорення» — не встигаємо завантажитись. — Куме! А чи маєте на городі радіацію? — Маю трохи. Для себе. — Куме, а чи дорогий зараз уран? — Дуже, дуже дорогий... — Ой, яке щастя — он з Чорнобиля на нашу хату оно який здоровенний шматок летить! Українці питаються в Москви: — А де можна взяти чисті від радіації продукти? Москва відповідає:


— І навіть не шукайте. Не зривайте нам експеримент. В Кремлі дискутується питання: — А чи не нагородити Горбачова? — Так, але чим? — Піднятим зі дна «Адміралом Нахімовим» і реактором із Чорнобиля! — Чи змінилося життя в Україні? — Так, дуже. Раніше всі одкладали гроші на чорний день, а тепер — на чорнобильський! Паніка: — Москва спустила вказівку — будувати в Чорнобилі п’ятий реактор... — Навіщо? — Будуть ставити слідчий експеримент. Росіяни в Києві дивуються на базарі, що там продається лише один продукт — чорноплодна порічка. — А чогось іншого у вас не буває? Чогось не чорноплодного? — А у нас всі продукти — Чорнобильплодні! Академіка Алєксандрова треба нагородити одразу двома преміями: Нобелівською за досягнення в науці, Чорнобилівською — за ліквідацію їх наслідків. На базарі всі продавці вигукують, що вони з Полтавщини, себто з екологічно чистих районів. А одна тітка стала продавати, та й: — Грибочки з-під Чорнобиля! І на превеликий подив інших продавців, до неї як кинуться покупці! — Де ж логіка? Для чого вони ті грибочки купують? — Як для чого? — сміється тітка. — Для тещі, для тестя, для свекрухи! Для начальника! Єслі будєш в Чорнобилє, Прівєзі для тьощі пилі! — Алло! Чому ви так довго не знімали трубку? — Бо ми — їмо. — Що? — Ну, це не телефонна розмова! — До Чорнобиля їдуть люди як люди, а повертаються циніки. — Це ж чому?


— В цинкових гробах! Горбачов лаяв політбюро, що в СРСР дуже мляво йде перестройка. Доки не побачив у телевізорі саркофага. — Вот відітє — а украінци уже пєрєстроілісь! — Іване! — кричить теща. — Чого ти, сучий сину, дитину купаєш, тримаючи плоскогубцями за вухо? — То вода ж така радіоактивна, що туди й руку не всунеш! Горбачов у Кремлі міркує, як же тепер використати Чорнобильську зону. — Посіємо там картоплю! — Але ж, — завважує політбюро, — люди її з’їдять і вивернуться. — Тоді посіємо там люцерну. — Але ж худоба поїсть і вся вивернеться... — Тоді посіємо там тютюн! — Але ж... — А ми на сигаретах напишемо: «Мінздрав попереджає, що паління шкідливе для вашого здоров’я! Московит: — Гади хахли, захопили собі всі тепленькі місця біля Чорнобиля. А я тут за гуманітарну допомогу мерзну-мерзну так, що пальців не розігну, щоби здачі дать! Мерзне черга на автобусній зупинці в чорнобильській зоні. Нарешті один не витримав: — От жиди! — А вони тут при чому? — Що нас покинули, суки! — Іване, ти чув: саркофага розбирають! — Навіщо? — Щоби з одного великого зробити п’ятдесят два мільйони маленьких. — Іване, ти чув? Японія закупила на Вкраїні весь сніг. — Навіщо? — На ядерне паливо. — Іване, ти знаєш, дуже підняли ціну на лимони. А вони ж найкраще виводять з організму радіацію. — І правильно зробили, що підняли. Державі ж необхідні гроші. — Навіщо?


— На ліквідацію наслідків Чорнобильської аварії. Львів’янин приїхав до Києва і тут переспав з киянкою. Ранком каже: — Я вам такий вдячний. — Ну що ви... Носіть на здоров’я. Газети повідомляють: «Чорнобильська АЕС виконала п’ятирічний план по енергії протягом одної наносекунди». Циганка поворожила Горбачову та й каже: — Ти ще поголовуєш до весни. — Так не буде ж весни. Говорят какой-то жід В уран сунул дінаміт! Євреї, євреї, Кругом одні євреї! — Іване, ти чув, що вчора Горбачов про Чорнобиль говорив? — Мабуть, посадять його. Влітку. — Ой, яка в тебе засмага. Чорноморська? — Чорнобильська. Рімейк. — Як ви думаєте, Михайле Сергійовичу, — питається в Горбачова Лігачов. — Хахли поздихають? — Не знаю. Але того здоров’я, що мали, вже не матимуть. Після подій у Перській затоці телефонує Горбачов до Рейгана: — Чи не боїшся ти «Ірангейту»? — Ти б сам краще боявся «Урангейта»! — Чоловіче, я весь час непокоюся, чи не впаде в тебе член од Чорнобиля? — Жінко, не бери дурного в голову. А бери його в рот! Кияни від Горбачова вимагають інформації. А він: — Ну чого вам ще? Дали вам гласність — і мовчіть! — Як життя? — Дружина вмерла.


— Як справи? — Діти померли. — Як діла? — Батьки вмерли. — А-а... Я питаю: а що новенького? Кілька киян балакають про відпочинок для своїх дружин. — Я свою посилаю в Сочі. — Я свою посилаю в Трускавець. — Я свою посилаю в Болгарію. — А я свою поки що сам ... Повія питається в клієнта: — Ви звідкіля будете? — Я з Чорнобиля. — Ні, я питаю: ви звідкіля будете — спереду чи ззаду? — Чим відрізняється життя від члена? — Життя жорсткіше! — Жінко, через кляту радіацію матиму тебе тепер лише в ті дні тижня, які мають літеру «р»: вівторок, середу, четвер. — Любий, сьогодні — понедрілок! Оголошення: «Міняю два новенькі дозиметри на один пошарпаний спід-ометр». — Лікарю! В мене член вже не перпендикулярний до тіла. — Стань рачки. Перпендикулярний? Отак і ходи! Викликають Рабіновича в КГБ: — Як це так — усі ваші співробітники одпрацювали в Чорнобильській зоні, а ви там не були ні разу. — А вони мене не брали. — Чому? — А то ви не знаєте. Антисеміти прокляті! Горбачов: — Тут товариші українці нарікають, що вони страждають од Чорнобиля, а ми — ні. А на нас, між іншим, теж «плями» падають. Ось, подивіться — просто мені на лоба!


Вибухнув і третій енергоблок ЧАЕСу. Небом летить один обсмалений з Димеру, вхопившись за голову: — Чорт з ними, з яйцями — аби роги були цілі! — Куме, скажіть, а оцей саркофаг, що в Чорнобилі, він такий само, як і в Єгипті? — Ну ви й скажете! Там же так: навколо саркофаг, а всередині мумія. А в нас навпаки — саркофаг, а міліони мумій — навколо! З ефіру: — Антиреакторна служба СРСР останній раз попереджує прибалтійські республіки!.. Горбачов: — Ну, как жізнь на Украінє? — Жізнь уже нівМАГАТЕ! Кияни до Горбачова: — Нам потрібні індивідуальні дозиметри! — Навіщо? Кожен киянин — це той самий індивідуальний дозиметр. Правда, одноразовий. — Як живєце, сябри-куявлянє? — Кийово... Оголошення: «Міняю двох радіоактивних на одного активного». — Ребе, скажіть: а що таке радіофобія? — Це той же самий антисемітизм. Лише стосовно радіації! — Що таке дружба двох братніх народів? — Це коли Чорнобильський реактор будується в Україні, а вся іноземна допомога за нього осідає в Москві! — Це правда, що на українцях волосся сивіє од радіації? — Брехня! Воно вилазить швидше, аніж встигає посивіть. Чорнобильцям привезли допомогу — американське зерно. Дід побачив його, та й плаче. — Чого плачете, діду? — Упізнав! Це ж те саме зерно, що ми їм продали у 1913 році! Святкування Паски в післячорнобильській Україні:


— Христос Воскрес! — І вам того бажаю! З України дзвонять у Москву: — Рятуйте! Вже і в Черкаській області є плями! — Ну то й що? Плями є навіть на Сонці... Сім’я киян зранку цілий день пригнічена. — Клята радіація... Дружина читає газету: — Ура! Це сьогодні, виявляється, не радіація тисне, а магнітна буря! Чоловік похнюпився ще дужче: — Еге, це вже така люта радіація настала, що од неї почалися магнітні бурі!.. Киянин дивиться на карту радіаційного забруднення: — В історії України, виявляється, є не лише білі плями. Але й чорні! — Який же геніальний поет Шевченко! Він ще коли передбачив Чорнобиль! — Де? — А ось: «село неначе подуріло, неначе люди почорніли». Рімейк. На партз’їзді виступає Горбачов: — Товарищі! Ми знову підняли ціни... Але це не позначиться на добробуті радянських людей! Із зали хтось тихенько: — А ви їх — дустом не пробували? — Пробували. І не лише дустом... — Який геніальний поет Шевченко! Він ще давно передбачив Чорнобильську трагедію. — Де? — А ось присвята: «І мертвим, і живим, і ненародженим в Україні»... — Годі вже наш демографічний спад на ядерну катастрофу списувать. — Чому? — Тут пів-України виїхало в Туреччину блядувать, а ми все: «Чорнобиль, Чорнобиль...» ...Біжить Лисичка-сестричка лісом, коли бачить: Колобок. — Колобок – Колобок, а я тебе з’їм. — Не з’їси. — Це ж чому?


— Я не колобок. Я їжачок. Із Чорнобильської зони! Телекореспондент зупиняє киянина і бере в нього інтерв’ю: — От ви працюєте на підприємстві, що ви робитимете, якщо й третій блок рвоне? — Тоді ми будемо працювати в дві зміни. — А якщо рвоне і другий? — Будемо працювати в три зміни. — Пробачте... Ви з АЕСу?.. — Ні. З моргу. — Яцку, слихалеш про ядерне катастрофе пуд Кійовом? — О, завше цошь страшнего в тамтего Потоцькєго станє щє! В продуктовому відділі: — М’ясо є? — У нас є риба... — А м’ясо коли буде? — ... в ній дуже багато фосфору. — Та мені не треба, аби він світився, мені треба, щоб він стояв! Шерлокові Холмсу і Ватсону офіціант приніс котлети. Той хотів одразу їсти, однак Шерлок Холмс спершу перевірив їх дозиметром. Його — зашкалило. — Що це?! — гаркнув Холмс на офіціанта. — Котлети по-київському, сер... Диктор на вокзалі: — До Львова прибуває пасажирський з Києва. Радіація — з голови поїзду!.. — Як упізнати українця? — Дуже просто. Світиться у темряві. — Чи будуть робити тепер захисні споруди на інших енергоблоках? — Обов’язково! Якщо не до вибуху, то після. Лежать двоє ліквідаторів у реабілітаційному центрі. — Ой, в мене вже і яйця почорніли... — Так. І мій правнук десь лежить під Чорнобилем. Дебати в українському уряді: — Тут дехто на півдні хоче створити незалежну від України зону. — В нас уже є одна така, в Чорнобилі. — То це ж не на півдні...


— От ви їх звідти сюди й переселіть! — Ми познайомилися з ним, він весь час попереджував мене про свою серйозну недвижимість. Я думала, в нього акцій багато, а виявився із Чорнобиля... Алєксандров: — От цікаво би знати, коли я помру. Дружина: — Це трапиться обов’язково в святковий день... — Як ти знаєш? — В який би день ти не помер — а він стане для людей святом... Баптисти-канадці приїхали на Вкраїну, обідають у президента й дивуються: — Ми бачимо, що ви, сідаючи їсти, не молитеся. — А навіщо? Мені готують із незабруднених продуктів! — Агов, санітари!.. Куди ви мене везете?.. — До моргу. — Так я ж іще живий... — Так ми ж іще не доїхали! Через тую радіацію Ми забули менструацію!.. — Тату, а ти герой Чорнобиля? — Ну. — Що «ну»? — Ну не герой. Лісника питають сусіди: — Чому в лісі бігає багато дядьків, заголивши попи? — Не хвилюйся, після Чорнобиля їжаки вилисіли, і тепер з’явилося багато охочих убити їх голою сракою! — Ти чув? Фелліні помер від раку! — Проклятий Чорнобиль! Післямова: Хочеться вірити, що це останній анекдот про ядерні катастрофи.


ЄВРЕЙСЬКІ НАРОДНІ ПІСНІ у перекладах Майї Львович «Дала мені ці мови мати...» Майя Давидівна Львович — харківська поетеса, але народилася вона у Білорусі. Звідси її знання білоруської, української, ідиш. З повним правом вона стверджує в одному із своїх віршів: «Дала мені ці мови мати...» З листів Майї Львович до мене я дізнався, що вона працює над перекладами з єврейської народної поезії. На моє прохання надіслати мені ці переклади, я одержав досить габаритний пакунок з перекладами народних пісень, створених у ХIХ — на початку ХХ століть, у роки громадянської війни («Хто знає Проскурів») та фашистської окупації. Можна не сумніватися, що з цими піснями, в яких віддзеркалюється душа і характер народу, залюбки познайомляться читачі «Єгупцю» — євреї і не євреї. Абрам Кацнельсон РЕЙЗЛ Завулочок тихий, і там у старенькій похилій хатині живе моя Рейзл. Хожу щовечора туди-сюди, насвистую: «Рейзл, прийди, прийди!» А почую, рипне віконниця, і затремчу від милого голосу: — Скоро звільнюся я, потерпи, горішки полускай — раз-два-три. Гризу горішки, завулком ходячи. Аж ось черевички на спідній сходинці. Нарешті вона, нарешті вона — Рейзл прийшла, Рейзл прийшла! — Прошу тебе, серденько, не свистати, бабуся сердиться і сердиться мати. Чи ж так у євреїв? То ж не свисти, гукай мене лише: «Рейзл, раз-два-три!» — Мов тая кізонька, стану безгрішний, за двох молитимусь всевишньому. Мене попросила ти: «Не свисти, гукатиму тільки: «Рейзл, раз-два-три». — Давиде мій, якій же ти милий, тобі я пошию торбинку для тфилим.


Спитає ребе: «Хто шив тобі?» — Рейзл моя, Рейзл моя! Раз-два-три! — Спасибі! Клянуся, моя дівчина, люблю твою бабцю і твою хатину, і брук у завулку, де ходиш ти... Чуєш, вже кличуть: Рейзл, іди! Гризу горішки, завулком ходячи. Аж ось на горішній ти вже сходинці. Ущухли нарешті всі голоси, Сняться Рейзл солодкі сни. ПАПЕРОВІ ДІТКИ Паперові дітки мої, Чи будете пам’ятати, Як самотню покинули Стару свою матір? Як же ви з живого тіла, Із живої крові, Стали раптом дітки мої, Лише паперові? Сон учора привидився: В нашій хаті наче Моя бідна рідна мати Наді мною плаче. Плачу й я, тужу, ридаю. Та що голосіння? Де ви? Як ви, дітки милі, Що в мене на стінах? ВИВІСКИ Кравчик я такій собі — Голки вправно рука не трима. Та почепів я вивіску, Що шию модне вбрання. Питаєте, як сукенька? Чире-біре-бом! Ви не ображайтеся!


Ви не ображайтеся! Чире-біре-чире-біре-бом! Прасувальник я такий собі — І праску не посуну до ладу. Та почепив я вивіску, Що диво праскою роблю. Спитаєте, як прасую? Чире-біре-бом! Шевчик я такий собі — Не протягну й дратви до путя. Та почепив я вивіску, Що шию модне взуття. Питаєте, як чоботи? Чире-біре-бом! Не такі вже кособокі Чире-біре-бом! Скрипалик я такий собі — не кориться смичок мені. Та почепів я вивіску, що граю як в чудовім сні. Чи втну музики гарної? Чире-біре-бом! Всім краще, як не граю я. Чире-біре-бом! Письменник я такий собі — двох слів не складаю. Та почепив я вивіску, що талант я маю. Чи твори мої вдалися? Чире-біре-бом! Аби мені подобались. Чире-біре-бом! ОЙ, ЗА ГОРУ ГОЛУБИ Ой, за гору голуби Одлітають білі. Щастя не було мені. Ой, літа ви молоді,


Геть ви одлетіли. Чорних коней запряжу, Чорних та ще й чалих, чорних коней й чалих. Я за вами полечу, за утікачами. Нас звела колись весна на дощатім мості, на дощатім мості. Поверніться ж ви, літа, Хоч на мить у гості. Чи повернуть голуби, як нема до кого? Як нема до кого? Ой, було нас берегти Від долі гіркої. ДОБРОГО РАНКУ, ФЕЙГЕ-СОШЕ! — Доброго ранку, Фейге-Соше! Чого ви тут самі? — Доброго ранку, Файве-Йоше! Так захотілось мені. Чи не бажаєте, Файве-Йоше, Кугеля скуштувать? У суботу мій кугель з локші Буде вам смакувать. — Може насіння вам, Фейге-Соше? Чи до вподоби вам? — Ах, люб’язний, Файве-Йоше, ви так пригощаєте дам. — Може, ми разом, Фейге-Соше, пройдем в руці рука? — Ах, шановний Файве-Йоше, Якщо ваша просьба така... РОЗМІНЯЙТЕ МЕНІ Розміняйте мені, розміняйте мені двадцять п’ять


трояками. Заплачу я музикам чимало, добре музикам я заплачу, Щоб грали вони не мляво. Розміняйте мені, розміняйте мені двадцять п’ять десятками. Заплачу я музикам щедріше, Добре музикам я заплачу, щоб грали вони гучніше. Розміняйте мені, розміняйте мені двадцять п’ять мідяками. Заплачу я музикам щиро, добре музикам я заплачу, щоб грали вони живо. Розміняйте мені, розміняйте мені двадцять п’ять золотими. Все віддам я музикам лише, Добре музикам я заплачу, щоб грали вони веселіше. Розміняйте мені, розміняйте мені двадцять п’ять кредитками. Я насиплю музикам по вінця, добре музикам я заплачу, щоб утнули вони всі колінця. Розміняйте мені, розміняйте мені двадцять п’ять на імперіали. Заплачу я музикам надміру, Добре музикам я заплачу, Щоб грали із серцем щирим. Розміняйте мені, розміняйте мені двадцять п’ять


на коралі. Заплачу я музикам незліченно, Добре музикам я заплачу, Щоб сподобавсь мені наречений. ШИЄ, ШИЄ, ШИЄ Шиє, шиє, шиє, шиє Увесь день, усю ніч. А що має, а що має? Лише з діркою гріш. Шиє, шиє, шиє, шиє Увесь тиждень, увесь рік. А що має, а що має? Лише з маком пшик. Шиє, шиє, шиє, шиє — Стіб та стіб, стіб та стіб. А що має, а що має? Трясцю лише, а не хліб. СНІГ І СНІГ Сніг і сніг іде без упину, Сніг іде — і пізно, і рано. Ти для кого мене зростила? Невже для кравця, моя мамо? Встаю я, мамо, о п’ятій — не дай Бог спізнитись на службу, бо кравець буде жили сотати і тягти з мене душу. Голови я не піднімаю з ранку раннього і до ночі. І спливають, спливають марно дні мої дівочі. Сніг і сніг іде без упину, сніг іде і пізно і рано... Хай раз у три дні лиш скорину, аби з тобою моя мамо. Ой, щастя десь заблукало,


спливло хтозна куди. Шукаю тебе, шукаю, і несила мені знайти. Куди ж ти забігло? Де спиш ти? Вставай, прокидайся, вже час, збудися і підведися, і Бог не залишить нас. Човен на хвилі курчастій майже повен води... А хто вже не має щастя, той пропав назавжди. СТАВ ОРЕНДАРЕМ БИ Я Став орендарем би я — Ні клаптя землі. Став би балагулою, Так нема шлеї. Рефрен: Ти нещасний балагуло, Гей, гей! Не знайшов своєї ролі, Геть, геть! Став би лихварем я — Коштів ні гроша. Став би балагулою, Не маю батога. Рефрен. Став би шинкарем я — Ні чарки вина. Став би балагулою, Так нема коня. Рефрен. ВАРЕНИКИ Дошку де взяти, де взяти, ґвалт, Щоб качати варенички? Шмальц не поклала, забула сіль... Дошку мені на варенички! Ніж де взяти, де взяти, ґвалт,


Щоб нарізати варенички? Шмальц не поклала, забула сіль... Ножа мені на варенички! Горщик де взяти, де взяти, ґвалт, У піч щоб поставить варенички? Шмальц не поклала, забула сіль... Горщик мені на варенички! Хлопця де взяти, де взяти, ґвалт, Щоб їв — не ганив варенички! ХТО ЗНАЄ ПРОСКУРІВ... Хто знає Проскурів... Хто чув про жахи? Там горе постало, Як у давні віки. Крик лине над містом: — Б’ють євреїв! Тікай! Летять у шибки каменюки, Тріщить під напором паркан. Налетіли з ножами. Де погромник застав, вже навіки лежати євреї лишилися там. Слідом прибігли з сокирами — кров лилася на брук... З п’ятого поверху кидались, Щоб їм не потрапить до рук. Плакало й каміння, Сльози текли ручаєм... Ось бандит коло мене З вигостреним ножем. Ось до холодної груді Тягнеться, притуля Спраглі свої губи Ще живе немовля.


ЛЮБИЙ ДІМ Сьогодні рідний дім Я в тузі залишаю, І чи хоч раз один Побачу ще коли Містечко, де мені Життя подарували, Де смутки всі мої І радощі були. Та змушений я йти — Жене конвойник люто За той колючий дріт Що світ загородив. Жене він, б’є й кричить: — Чи ти затямив, юде, Чи ти запам’ятав: Тепер отут твій дім. А я у домі цім Одне лише побачу — Холодную стіну Вологу і слизьку. Потоками вода Тече, хтось стиха плаче, Хтось тихо бурмотить У темному кутку.


ВІРШІ Переца Маркіша у нових перекладах В.Богуславської З ЦИКЛУ «ОСТАННІЙ СКРИК» 4. Ніч струменить наді мною, і вже В тім колоберті — серце моє... Хтось нерухомий мене стереже, Камінь копитом стривожено б’є. Дах наді мною синяві смерк, Ніч мене виром свинцевим гойда. Хтось біля мене чатує, мов смерть, Світло із зору мого викрала. Тьмяніє сяйво під тлумом імли, Зашморг болючий стискає пітьма, Щось наближається, поряд стає... Миті хиткі віють сном ковилі... В пазурах смерті надії нема... Камінь копитом знеожено б’є... 1917 15. Повно променів пружних у мене у долонях З вечорових дніпрових осяяних хвиль, Пінним світлом левоне* я зволожую скроні, сяє місячним сріблом невсихаюча сіль. Чисте й світле сьогодні моє місячне тіло, Мою пристрасть поволі сповиває туман, Всю блакить від Дніпра увібрати б кортіло, Хоч без тину хатину з місяцевих оман. І гойдають мене білі-білі вітрила, Лебедині їх шиї звили пута мені, І легке моє тіло піднімають на крила. О, лишіть мої руки мити місяць при дні!


1918 P.S. 4. Як дикуном вночі біду облич, Здається, наче мною грає ніч. Чому ж випручуюсь з каміння, Тікаючи чимдуж від міста — в безгоміння, У ніч — тисячоріч... І відчуття безмеж — єства мета і зміст. До хмари хмара — і миттєвий зблиск... Імла і світло, холод, теплота — Зі мною йдуть, і Всесвіт кличе, пригорта... Наступний, не барись! Я йду, і шлях мій губиться в очах. До мене, хлопче, ноче, просторе, дівча! Я нині — ваша радість божевільна. З в’язниці тільки-но, й тобі, дівча, зі мною вільно Згубитися в ночах! 1917 5. Шепоче щоночі вікну вітровій, Із листям у роті ворушачи гнізда: — Чи я де спочину в постелі своїй? Де ляжу, не скаже і вечір зарізаний. Чи в сховку долонь доторкнеться до вій Твій сон сизокрилий, о голубе мій, Що згинув, й шукати запізно... Ніч палець тобі покладе на вуста, І постіль постелить сама самота... Я стріпую з вій дощовії гаї, Тріпочуть гіллям полохливі дерева. Йди, вітре бездомний в діброви мої, Все далі, все глибше в зачаєне мрево... — Що робиш так пізно у нашім гаю? — Питають дерева і гнізда затьмарені.


— Відшукую постіль, домівку свою, Де ніч сповиватиме в одяг примарний!.. 1919 6. Прийду до тебе влітку, поле, Бо чув — мене чекаєш, голе В оманливім передчутті, У згарищній облозі... Дозволь тобі на груди прилягти, Бо очі скліть морози... Притлумить сонце німота, та велич світу безборонна, Як в’язні, промені його снують струмки сумні, І відкривається мені Безкрай земного лона... В щоку неголену твою втулюсь, Як тихий вітер з оболоні, І сам на тишу спопелюсь... Прийду до поля, втомлений величним сонцем, І згарищами днів, і сяєвом нічним, Прийду до поля босим безборонцем, І занімію в нім... Щоб із його долонь, У широчінь світів сповитим, Сяйнути сонцем сумовитим... 1917 24. Синій присмерк, Синій смуток, — У віконці сонця жмуток, Мов прикутий, Тулить, тисне Синю пісню нині й присно... У вікні роздмухав вітер Нині сині куті квіти... — Хто іще до нас? Чи звідти?


Знаєш, смутку, Хто живе тут, В шибці, синявою скутій, Що розквітла в росну сутінь? Мешкає тут синя туга, Знана змалку, Гнана з ліжка, — Мов рибалка, Тишком-нишком Закидає синю вудку В синє море, повне смутку, Закида на рибку щастя... 1919 З ЦИКЛУ «ОСТАННЯ ЗГАДКА» ГАЛІЛЕЯ Гора на гору наповза, і видирається дорога на дорогу, І злазять з карку дня для поминальної молитви жебраки. Колеса котяться мої долиною базарювань з-за рогу. Спірально, наче шкірку, нас зчищають з себе ярмарки... Де та земля, що сонцем сходжена до краю? Де шлях зворотній? Де моя причаєна стежина? — То гори Галілеї, скелі Цфату, Де вітер дме вночі з Єрусалиму. День, розіпни мене, як серце туга крає! Розвій в полях, потатуйованих ожинно!.. За обрієм не забариться фатум. Іду до нього! Мій віслюк, як жереб, невмолимий. За ним на мулах вільні бедуїни, Верблюд, улюбленець пустель, — до тебе ми, Єрусалиме! 1922, Цфат * місяць уповні (ідиш)


Марк Лисянский НАПОСЛЕДОК Во мне всегда звучали Вблизи и вдалеке Еврейские печали На русском языке. Я посвятил России Без меры и сполна Все помыслы, все силы До капельки, до дна. Ее святая милость В предельной глубине Со мной соединилась, Откликнулась во мне. Позвольте напоследок Сказать в конце пути: Прости меня, мой предок, Потомок мой, прости!


Наталья Никишина

*** Приятно взять в друзья поэта из тех времен, что там, за Летой. И, обрядив его в приметы своих страстей, своих затей, гулять с ним мирно по дороге, где дремлют мраморные боги и бонны стерегут детей… Вон Пушкин со своим гаремом, измаранный словесным кремом, ну просто вылитый арап. Вот Блок, жеманный и воздушный, своим биографам послушный, Некрасов среди жнущих баб. И все кругом светло и просто, все соразмерно, все по росту. Крестьяне косят да поют. Гуляют девы в шляпах белых. Лукошки полны клюквой спелой. Купчихи спят. Гусары пьют. Здесь к мельнице под ручку ходят, чтоб поглядеть, как мельник бродит в своем военном сюртуке. Белинский здесь над чаем чахнет, здесь самовар, здесь духом пахнет, здесь говорят на языке. И только Мандельштам доныне стоит ребенком на равнине. Столб телеграфный в небе стынет. Звезда чугунная горит… И «не хотится ль Вам пройтиться туда, где мельница вертится?» — ему никто не говорит. *** В литературе русской — скука. Дома помещичьи пусты, полы музейные чисты


и Бунин смотрит детским букой. Умолк веселый шум гостей в садах веселых на террасах, а те, кто ездил первым классом — лишь горсть фарфоровых костей… Их соловьиные овраги, их небывалые пиры легли счетами на бумаги давно проигранной игры. Но, критик, расскажи, к чему мы бродим здесь, теням подобны, глядим, разиня рот на гробы, браним царей, зовем чуму? Цари уж спят в церквах давно, тревожить их пустое дело. Чумы смертельное вино чужие выбрало пределы. И дай-то Бог! Крестит зевок, отворотясь с портрета, классик… Но, глядь, с цветком, как бы на праздник, читатель всходит на порог! Экскурсоводов пышный хор его поспешно окружает и шаг неверный упреждает, вступая с эхом в долгий спор… О, нет! Отсель мы не уйдем.. Отечество нам будет книга. «Здесь был и я» — тупым гвоздем на стенке нацарапал Пригов. *** Ариадной в утреннем свечении или Ариной в сумерках глухих… Эта нежность — только поручение, только нить, ведущая других. И плывут герои на задание, с лицами веселых мясников. И бранят поэты мироздание строками возвышенных стихов. … Ариадны ремесло унылое: песню пой да нить свою тяни. Я на вас не обижаюсь, милые,


что меня оставили в тени. Это тень божественного облака, цветом в виноградовую гроздь. И со мной изменчивого облика, вечно пьяный, вечно юный гость… Минотавров он с ладони кормит и ему дается без труда, чтобы расцвели, пустили корни ваши легендарные суда. *** Видишь девочку темной воды, что напротив сидит в кабаке, что глядит неотрывно сквозь дым, что уснет у тебя на руке… По закону блатного арго из колодца гнилого двора будет звать ее пьяно другой, будет в двери стучать до утра. На запястье дешевый брелок и в испарине детской чело, и на спинке кровати чулок… Ты припомни, мой друг, — это Блок! Ты ж отличником был, изучал то, что всяк предыдущий сложил. Ты меня без пощады сличал с отпечатками девок чужих. Говорил, мол, вода — не вино. Все стыдился, что я — без причуд. Я плевала на ваше кино! Я на вас не похожа ничуть. Так бери эту гиблую кровь, эту рабскую гибкость в кости и за царскую нашу любовь пожалей ее, милый, прости. Пожалей, приласкай, погуби, Как меня не губил, не ласкал. Пусть блеснет из-под верхней губы этот юный звериный оскал. Ты свободен, любимый герой! Я тебя отпускаю туда, где кладбищенской ранней порой мерно каплет из крана вода,


где стройны городские сады, и последней подобны строке… Видишь, муза чистейшей воды смирно спит у тебя на руке?.. *** Душа моя, алмаз небесных руд! Ты — окаянных гордецов подарок, чей путь последний кончился ударом сосновых досок о чугунный грунт. Ужели это только для того вся жизнь — удар захлопнувшейся дверцы там за спиной, где сумерки и сенцы, — чтоб раствориться в пламени снегов… Иное — обольщение и ложь, есть только этот свет невыносимый. Из воздуха родясь — в него уйдешь. Нетленная душа. Зима. Россия.


Юрий Каплан

Юрий Каплан Стихи из новой книги Десятая казнь египетская О первенцах египетских скорблю, Века прошли, а я их всех люблю. Отцовским сердцем можно все суметь Преодолеть — и тьму, и мор, и язвы На загорелом мускулистом теле, — Но отпрыска возлюбленного смерть?.. Ответь мне, Господи, ответь мне, разве Виновен в чем-то несмышленыш сей В убогой тростниковой колыбели?.. А, может, это будущий Мойсей?.. ТУННЕЛЬ Готовясь к жестокой ассирийской осаде, жители Иерусалима пробили туннель в скале, изменив русло ручья Гихон. «…А в день завершения туннеля каменотесы ударяли навстречу друг другу, кирка против кирки. И потекла вода из источника на расстоянии 1200 локтей и 100 локтей была высота скалы над головами каменотесов». Надпись на стене туннеля (т.н. «силоамская надпись») VIII в. до н.э. В петле ассирийской орды, Могучим соседом тесним, Плотнее смыкает ряды Отчаянный Йерусалим. С какой не всмотрись стороны, Чужие хоругви видны. Мы долгу и Богу верны, Но как воевать без воды? В ответ на людскую хулу Пророк расшифрует свой сон: Пробейте туннель сквозь скалу,


Пусть русло изменит Гихон. Народ устает от идей, Но вещие сны не солгут. Всего лишь две тыщи локтей, И мы недоступны врагу. Пока не ослабла рука, Пока не запятнана цель, Вгрызайся в породу, кирка, Тянись через время, туннель. Довольно бичей и оков, Замолим чужие грехи, Я слышу сквозь толщу веков Биение встречной кирки. Я помню, что жизнь коротка, Я знаю, что годы — шрапнель. Вгрызайся в породу, кирка, Стремись через время, туннель. УРАГАН В ЕВРОПЕ конец декабря 1999 Что-то вспыхнуло. Оборван провод. Телефон умолк и тьма сурова. Выйду к звездам через «не могу». Грохот шторма легкие наполнит, А Шварцвальд растерзанный напомнит Господу тунгусскую тайгу. Снимки завтрашней аэросъемки Будут долго изучать потомки: Эндшпиль века. Ураганный стиль. Есть ли ярости господней мера? — С Нотр-Дама сброшена химера И готический надломлен шпиль. Вот он век, спрессованный в мгновенье: Зон лесоповальных нагноенья, Лагерных печей угарный чад, Лжепророки, лжевожди, лжебоги,


Варианты адских технологий — Газ, напалм, урановый распад. Господи, грядет тысячелетье Новое. К чему знаменья эти? Слышу сиплый шепот: «не к добру». Кто-то древний раскопал пергамент… В твердь упругую упрусь ногами, Подышу на бешеном юру. Вот он будущего дерзкий ветер, Ветер третьего тысячелетья. Завтрашних детей глубокий вдох. Посбивал, пооставлял отметки, Вырвал прошлое из липких сплетен, Чтобы разом подвести итог. Благодарен дальним вспышкам света, Благодарен, что увидел это. Грохот твой еще стоит в ушах. Не оставил и меня без шанса — Оглянуться дал и надышаться. Выстоять и тоже сделать шаг. ПОД ЗНАКОМ ВОПРОСА У эскимосов в их немногословном словаре сиротливо мерцают сто синонимов таинства «снег». У арабов на морщинистой коже старинной речи, высушенной безжалостными ветрами пустынь, явственно проступают восемьсот синонимов вопля «верблюд». В разветвленной кроне Древнего древа иврит мерно покачиваются среди молодых побегов современных технических терминов


тридцать синонимов слова «вопрос». Сколько помним себя, корчимся, подвешенные за ребро на крюке вопроса. Ибо мы рождены под Знаком Вопроса. Нет в зодиаке такого знака. Но Зодиак — Только видимая часть Неба. СТИХОТВОРЕНИЕ ИЗ СТУДЕНЧЕСКОЙ ТЕТРАДИ 1957 г. Был врагами народ разбит, Он замешивал кровью глину, Груз египетских пирамид Поднимал на согбенных спинах. Рим ногами попрал раба, На посмешище толпам выдал, Выпадала ему судьба Шляться по миру Вечным Жидом. Он забыл, что такое дом. От Гренады до русских градов На кострах его жгли живьем, Угощали плетьми и ядом. Как вгрызался он в горло недр, В глухомани, в таежной чаще! Или нашего пепла нет В бухенвальдовой смертной чаше?! В чем же, в чем же виновен он — В том, что выстрадал, вынес вдоволь? Мы стыдимся родных имен И не знаем родного слова. Ха! Зачем? Проживем и без! Мы забыли, мудрые внуки: Альфа-бета — от алеф-бейз,


А потом уже аз и буки. *** Не может быть, чтобы Ты погубил праведного с нечестивым… Судия всей земли поступит ли неправосудно?.. Бытие. Стих. 25. Единица — вздор. В. Маяковский Я заповеди не нарушу В угоду общему итогу, За каждую живую душу Мой дерзкий предок спорил с Богом. Он был фанатом в этом плане И впрок не экономил пыл свой, Да сына отдал на закланье, А совестью не поступился. Он так сумел нацелить дар свой, Что господа смутил укором, Не то, что гений пролетарский, Назвавший «единицу» вздором. Ведь впрямь — вокруг чужие лица, И глухи даже домочадцы, До этой самой единицы Еще попробуй докричаться. Пусть сноб — тобой разочарован — Мозги над отповедью сушит. Но борется живое слово За каждую живую душу.


Эдуард Максимов

*** Я слышу вновь: «Еще не поздно. Куда спешить в твои года?» Все можно отложить на после, чтобы не сделать никогда. Друзей отчаянные просьбы... Боязнь признания в любви... Все можно отложить на после. И — пролетают дни твои. И нерешенные вопросы ты в долгий ящик отложил. Все можно отложить на после, чтоб без забот сегодня жить. Зачем в себе идеи носим — и высказать боимся их? Все можно отложить на после, но не вернуть минувший миг. И звездных строк святую россыпь не записал, потом — забыл. Все можно отложить на после, а там — кивать на перст судьбы. Уже оправдываться поздно... И полон дней твоих рюкзак... Все можно отложить на после, смерть отложить нельзя никак.


Нина Локшина

ДОРОГА В ИЕРУСАЛИМ Позади меня — в тени Море и прибрежные Скалы. В сумраке они Как сугробы снежные. Здесь, на уровне небес, Высвеченный фарами, Нависает рыжий лес, Тронутый пожарами. Здесь дорога нелегка — Вверх и вверх под сень его, Но достаточно глотка Воздуха осеннего. Чтоб принять, как данность дня, Жизни в оправдание: «Место есть и для меня В этом мироздании...» Вот он. Город. В вышине. Отблеск света дивного. Семисвечник на окне Господа Единого.


Павел Лукаш

*** В этот год, увы, болело сердце, будто бы в груди скрипела дверца. Не подумай, что от коньяка. Это от жары и местной пыли. Впрочем мы не так уж мало пили, так что не сказать наверняка. Были гости, прибывшие из не нынешней спланированной жизни — из былых времен, издалека... И, наверно, от того и тошно, Что недолго простояло то, что строилось, казалось, на века. 1996 *** В такую погоду пугаюсь почтового ящика: такое пришлют — не раскрутишься месяц-другой. В такую погоду побольше б вина и рассказчика занятных историй, а из дому чтоб — ни ногой. Хороший хозяин собаку из дома не выгонит. И мне б не идти, да не хватит на то куражу. Ведь я не из тех, кто возьмет и вдруг что-нибудь выкинет. Служу не собакой, а все-таки тоже служу. Хотя пес не так — обладаю дурною натурою, и даже в раю ощутил бы себя, как в бою. Пока же — до встречи с какой-нибудь пулею-дурою уже не прошу, но вопросы еще задаю. И сам отвечаю словами известного ворона. А нервы на грани. Но где она эта черта? Не то что б нет Бога — все это давно обговорено, А вот кроме Бога, похоже, что нет ни черта.


Закончился день, и гроза, несомненно, закончится. А здесь я живу или так — прихожу на постой. Какие же новости? Ясно — плохим не кончится. Хорошие новости: ящик почти что пустой. 1997


Мих.Сидельников

КУМРАН Свеж верблюжий след на глине, Долог день и древен мир, И пустыня все пустынней И синее знойно-синий Моря мертвого сапфир. Вот и меркнущий во мраке Проблеск истины двоякий, Правды промельк и пример: Облетающие маки У чернеющих пещер. ДОЧЕРИ СИОНА Многие красоты и уродства И свое таинственное сходство В этот зной со всех краев земли Дочери Сиона принесли. Вот в толпе — невиданное диво, Все в сиянье абиссинских гор. Купиной взметнувшаяся грива, Равнодушно изумленный взор. Величавой свежестью и славой На ходу, как солнце, обожгла. За руку увел ее курчавый, Смуглый ангел Царского Села. САМСОН Как хороша коварная Далила! Я филистимским шилом ослеплен, Но поклянусь: она больней слепила,


С тугого тела сбрасывая лен. Среди блудниц, взращенных Палестиной, Поистине она прекрасней всех... Врага громивший челюстью ослиной, Теперь приму презрение и смех. Теперь, унижен, наголо пострижен, Цепь волочу и пропадаю тут, Я прикасаюсь к выступам булыжин, И чувствую, что волосы растут.


З ЛУКАШЕВОЇ СПАДЩИНИ Мені вже доводилося писати про переклади Миколи Лукаша з мови ідиш, називати трьох, ним перекладених, ідишистських поетів (Д.Гофштейн, М.Пінчевський, Х.Вайнерман). Тепер цей список збільшується до чотирьох. Як голова комісії по творчій спадщині Миколи Лукаша, я одержав доступ до ще не розібраного, не опрацьованого Лукашевого архіву і, мовляв, одного чудового дня виявив у загальному зошиті, датованому 1941 роком, два вірші І.Фефера (один з двох недоперекладений, але саме цим і цікавий, бо демонструє творчу методу Лукаша. Ось ці рядки: «Іюль яркий, іюль жаркий Сміхом іскриться. Із неба падають зірки, Як блискавиці. Польот. Нахил. Огонь вгорі... Котилось попут’я зорі, Сади Ярили... У небі — молода блакить... І зорі кидались летіть Без парашутів»). Ця знахідка була несподіванкою для мене. Я знав, що Микола Лукаш ставився до творчості І.Фефера не дуже прихильно, гадаючи, що талантом своїм він поступається П.Маркішу чи тому ж таки Д.Гофштейну. Крім того, Миколу Олексійовича не влаштовувала громадянська поведінка І.Фефера, зокрема його участь у кримській авантюрі. Так було, я сам чув це з уст Миколи Лукаша. Ясна річ, про переклади з І.Фефера останніми роками не йшлося, бо Микола Олексійович перекладав тільки те, що було близьке йому, любе. Та, виявилося, юний Микола був набагато прихильніший і до Фефера-людини і до Феферапоета. Зрештою, нічого дивного: саме тоді Микола Лукаш посилено вивчав мову іврит і мову ідиш, заглиблюючись в єврейські фрази і слова, більше того, — він органічно вплітав їх у свої оригінальні вірші. (Цю навичку він зберігав до останніх років свого життя, — з тими віршами ще належить ознайомити читачів). Послідовно і вперто Микола Лукаш розширював свої літературні горизонти, гаразд розуміючи, що література світова не мусить провадити до духовної ентропії; навпаки, вона складається з найвищих досягнень літератур національних. А іншого не буває. У відповідь на тріскучу балаканину про начебто узаконену рівноправність націй в СРСР Микола Лукаш занотовує: «Рівність — це чудово. Але рівність не повинна бути однаковістю. Рівність — це різність». Болгарський поет лівих переконань Христо Смирненський (справжнє прізвище Ізмір Лієв) не дожив і до 25 років, проте спромігся на доробок, який було видано в чотирьох томах. До книги «Від Боккаччо до Аполлінера» упорядник М.Москаленко вмістив два вірші Христо Смирненського «Червоні ескадрони» та «Бунт Везувія». Революційний пафос, символічність образів, «молода злість» автора — все це відтворено Лукашем досконало. Але Христо Смирненський був ще блискучим сатириком, отже, з цією гранню його (і Миколи Лукаша) хисту варто запізнатися і нашим сучасникам. В альманасі «Єгупець» (№7) надруковано перекладений Є.Рашковським вірш Г.Аполінера «Синагога». Переклад, безперечно, вдалий, гарний, через що, мені здається, треба опублікувати на сторінках «Єгупця» ще й переклад Миколи Лукаша. Подібне зіставлення розкриває наочно не лише особливості перекладацького методу Миколи Лукаша, рівень його майстерності, а й демонструє фонетичні, лексичні, синтаксичні можливості української мови.


Йдеться не про зовнішні переваги, а про внутрішні ресурси, що їх Микола Лукаш, який володів багатьма мовами, усвідомлював і поціновував як мало хто: невипадково ж він перекладав — творчо! — не з української, а українською. Ще одна суттєва риса: Микола Лукаш завжди вкладав у кожний переклад щось інтимне і дуже важливе особисто для нього. І не міг же він, скажімо, перекласти ім’я жінки, через яку сваряться герої «Синагоги», як Лея, коли одна з його приятельок та опікунок звалася Лія: Лія Наумівна, донька духовного рабина Вайсблата, дружина перекладача Євгена Антоновича Дроб’язка. Ще виразніше можемо простежити це на прикладі поезії Г. Аполінера «Шіндерганс», переклад якої оприлюднюється вперше. Ця історія взагалі вражає. Запитаєте, а що спільного між колоритно змальованою французьким поетом німецькою бандою і особистістю Миколи Лукаша? Є спільне. За українським перекладом стоїть реальна подія. Німецька окупація заскочила Миколу Лукаша в рідному Кролевці. Під час бомбування його було поранено, і він відлежувався в батьковій домівці, що на Ялинівці. Окупаційний режим не змусив його зраджувати своїх звичок: наприклад, він чомусь ніколи сам не голився, а ходив до перукарні. І щойно підвівшись, пошкандибав Микола на милицях у центр міста, де розмістилась єдина кролевецька перукарня. Може, була ще й інша причина: прибиральницею там працювала вродлива дівчина Роза, яка йому подобалась. Втім, далі розмов на службовому місці їхні взаємини не просувались. Тож він дуже здивувався, коли додому до нього завітала ця Роза і стала просити, щоб він разом з нею пішов до ортскоменданта. Незадовго перед тим до Кролевця прибула зондеркоманда. Мета її прибуття була, звичайно, секретною. Але всі таємниці і секрети стають відомі, і кролевчани довідались, що місія зондеркоманди визначена чітко — «розв’язати єврейське питання», тобто зліквідувати кролевецьких євреїв. І дівчина Роза просила Миколу, щоб він переклав ортскоменданту її заяву про те, що вона хоче вихреститися, прийняти православну віру. Наївна дівчина ще мислила категоріями царської Росії. Переконати її в чомусь було неможливо, і Лукаш заходився шукати милиці. Удвох подибали вони до комендатури, яка розміщалась в колишньому будинку І.Риндіна. Ортскомендантом Кролевця був штурмбанфюрер Штігліц. Лукаш вишуканою німецькою мовою пояснив що і до чого, а саме: Роза хоче перейти в християнство, щоб не бути в списку євреїв, який вже складено. Від себе Микола давав їй щонайкращу характеристику, гадаючи, що це допоможе справі. Комендант помовчав, а тоді категорично заявив: — Зміна віри нічого не міняє. Комендант сказав щиру правду: віросповідання нічого не важило для фашистів, мали значення тільки кров, раса. Так їх навчав Гітлер. — Ким ви були до війни? — запитав Лукаш. — Шкільним учителем, — відповів ортскомендант. Ще подумав і порадив стишеним голосом:


— Якщо хочете її врятувати, то відправте дівчину кудись на село, хай переховається. Вийшовши з комендатури, Лукаш пояснив Розі суть розмови. Дівчина порадою Штігліца не знехтувала Того ж дня вона зникла з міста, більше ніхто з кролевчан її не бачив. 3-го листопада в Кролевці фашисти розстріляли 72 громадян єврейської національності. Микола Лукаш запам’ятав цей випадок назавжди. Незадовго до своєї кончини він розповів про все шкільному своєму другові Михайлові Сереженку. Той зафіксував Лукашеву розповідь у щоденнику, — так вона і дійшла до нас. Здається мені, саме про це думав Микола Лукаш, перекладаючи на українську мову через кілька десятиліть брутальну і страшну баладу Гійома Аполлінера. Леонід Череватенко


Іцик Фефер

Говорять — не трудно письменником стати: Це — легше, ніж в небі зірки рахувати, Це — легше, ніж бути розбійником лютим, Це — легше стократ, як бухгалтером бути, Говорять — талант, це собака — проноза, Як вірші не вийдуть, то вийде хоч проза, А проза не вийде, то вивезуть драми, Не вивезуть драми — ізнову віршами, У рими не йдуть — то давай за новели, Але ж і новели не клеються, леле! Нічого це! Можна писати незгірше Віршовану прозу і прозові вірші. Добро, коли маєш на геній мандата, Не маєш — прохання ти можеш подати. Кричать на бенкетах, над світом літають І власні томища свої оправляють, Що й далі продовжують швидко зростати... Говорять — не трудно письменником стати. 1941


Гійом Аполлінер

СИНАГОГА Оттомар Шолем та Абрам Леверейн В капелюхах зелених ідуть до синагоги шабесувати Мимо них як завше ліниво пливе Рейн А винограддя на схилах уже рудувате Вони весь час лаються кричать таке що й перекласти боюся Мамзер бен-а-ніде А руах ін дайнен татен арайн* Аж Рейн дідуган одвернувшись посміхається стиха у вуса Дуже лихі сьогодні Оттомар і Абрам Їм же у шабес не вільно бачте курить А християни димлять цигарками кругом аж курить До того ж обидва вони закохані в Лію Що має очі овечі й живіт мов сулію Та зараз вони переступлять синагоги браму Торкнувши капелюхи поцілують побожно тору І вже Оттомар посміхатиметься Абраму Приставши з ним до заклечаного кучкового хору Лунатиме урочисто той спів мужський нетактований Левіафан застогне крізь Рейна глибокі затони Трястиметься богомілля у захваті алілуйнім Лаасес некоме багоїм тохейхес балеумім** ШИНДЕРГАНС Гуляє в гаю без опаски З своїми людьми з своїми людьми Шіндерганс І весело рже до любаски Він з нею до шниру злигавсь Заглибився в Біблію Бенцель А Борн той шибайголова Спідтишка за френзелем френзель Йому з капелюха зрива Красуня знічев’я ригає


Чогось розгикалась я Гик Зі схованки дзбан витягає Запасливий Шульц комірник Тут Ганс гуконув на всю цівку Аж слізку пустив Ті-рі-рі Як справимо друзі маївку Нехай нас беруть жандарі І гречно так Юлію просить Ну ж випий із нами мамзель Вино не відпитися Prosit Духмяних багато в нім зел Вже Юлькен наклюкалась кріпко Аж їй закортіло туй-туй Ще встигнем кохатись куріпко Нам краще на зуб що зготуй Сю ніч ідем різати жида Ото буде ласий шматок Червінчики що не кажи там Найкращі з весняних квіток Регочуться п’яні опецьки Од пуза їдять і пердять Розчулюються по-німецьки А потім ідуть убивать * Сволота, син сволоти! Хай біс ухопить твого тата! ** Помстися поганцям, будь добрий до свого народу


Христо Смирненський

ДЕСЯТЬ ЗАПОВІДЕЙ Бог Саваоф якось сформулював Дванадцять заповідей правих І на скрижалях начертав їх, Щоб їх народ єврейський пильнував. Проглянув їх — аж заволав Мойсей: «Жорстокий ти до нас, Єгово! Скрижалі ці — неволя нова, Яку навряд чи винесе єврей. О Господі, хоч дві, молю, одбав, Послухай ти мене, старого! Чого ти судиш нас так строго, Не маючи зовсім на це підстав? Дванадцять штук — чи то ж маленький гурт? Це ж чоловіку гроб готовий! Останній пункт ще й помилковий — Сам придивись — чистісінький абсурд!» Мойсей до ніг Єгови гепнув ниць; Господь подумав, взяв і витер Дванадцятий рядочок літер, Де говорилось: «Не держи крамниць». Ізнов тоді гукнув Мойсей-дідусь: «Та й одинадцята — морока!» Єгова блимнув на пророка, Ногою тупнув і пробовкнув: «Дзусь!» Метнувся наш Мойсей сюди-туди, Давай збирати хмиз і цурпалки, Креснув огню із зажигалки — Таке розвів багаття, хоч куди! Тоді хап-хап, поворожив і — тиць! — Дістав дві білі голубиці,


Дві непорочнії дівиці З широкої кишені ногавиць. Сяк-так хутчій ті голубиці спік І їх приніс у жертву Богу; Господь дививсь не так вже строго, Аж просвітлів його суворий лик. Мойсей вказав, що треба, рухом брів, Єгова враз нагнувсь і витер Ще й одинадцятий ряд літер, Що мовив: «Не давайте хабарів». МРІЇ Як Санчо з Дон-Кіхотом, набравшись лиха вдосталь, удвох собі по місту блукаєм навмання, вирішуючи спільно у березневу розталь заплутані проблеми сьогоднішнього дня. Йдемо помалу-малу, аби куди ішлося під марш кишок знайомий і мрієм, як завжди, і Дон-Кіхот провадить, розкошлавши волосся, про подвиги і муки, про гіркоту нужди. Про гомінкі базари, де всяких страв завала, про сни свої чарівні (приснилась ковбаса!), про хліба четвертинку, про те, як ми, бувало, курей, гусей вминали і інші там м’яса... Отак удвох говорим, зітхаєм, знову марим, будуєм смілі плани і далі все йдемо... «Зима то ще півлиха, минеться незабаром, а шлунку, друже, шлунку ми раду чи й дамо?» Найдужче дошкуляє нам шлункове питання, хоча крім нього й інших набрався цілий стос... І ми собі гадаєм — ці муки безнастанні, якби схотів лиш, міг би полегшить нам Христос. Якби зійшов на землю (як з неба його зняти?) і всіх собак бродячих та вуличних котів перетворив словечком на вівці, на ягнята...


ото було б чудово! Якби ж він захотів! Як Санчо з Дон-Кіхотом, набравшись лиха вдосталь, удвох собі по місту блукаєм навмання, вирішуючи спільно у березневу розталь заплутані проблеми сьогоднішнього дня. Йдемо отак, зітхаєм, згадавши кращі роки, купаємось у мріях і тонемо в біді, а вирине з-за рогу дівчатко світлооке, то враз стрепенемося... Звичайно, молоді! 1917 Переклав Микола Лукаш


СТИХИ ВОЛЬКО РЕДЬКО в переводах Марины Тумановой В первом номере «Егупца» были напечатаны три стихотворения Волько Редько, молодого поэта, писавшего на идиш. Эта публикация могла показаться случайностью. Но за прошедшие годы нашлись новые стихи юноши, погибшего на войне, и они обрели прекрасного интерпретатора в лице поэтессы и переводчицы Марины Тумановой. Благодаря ее усилиям к нам внезапно приблизился не только автор, но и время, в котором он по-своему напряженно работал и жил, те самые довоенные годы, заполненные трудом и мечтами наивного и прекрасного братства — павших, пропавших без вести, состарившихся и умерших до срока от ран и переживаний. Теперь Волько Редько было бы 82, а он погиб со связкой гранат в руке в свои неполные 23! Многие его стихи датированы, под некоторыми стоит 1941 год. Но нет (или не сохранилось) ни одного стихотворения, написанного после 22 июня этого страшного, проклятого года. Самое позднее помечено 4 мая, т.е. за полтора месяца до начала Великой Отечественной. И все же, Редько можно, не колеблясь, причислить именно к плеяде знаменитых поэтов военных лет, поставить рядом с Павлом Коганом, Николаем Майоровым, Михаилом Кульчицким и многими-многими другими. Всё, что он когда-то написал, если вчитаться, по ощущению поразительно совпадает с тем, чем жили и дышали эти замечательные ребята. Волько Редько несомненно один из них. Сами заголовки его стихотворений легко расшифровывают жизненные устремления автора, его ежедневное — казалось бы, такое простое и светлое — существование: «Любовь», «Счастье», «Радость», «В библиотеке», «Девятая аудитория», «Весна», «Прощание с институтом», «Первое письмо», «Каток на реке», «Солнцем залиты улицы…» Всё ясно-понятно, так незатейливо, так мило и славно, буднично-очевидно. Но где-то втайне, исподволь, постоянно пробивалась тревога, томило предчувствие неотвратимо надвигающихся бед и крушений. О, конечно, Волько Редько еще верит, что, может быть, все обойдется! Он восклицает: Как мы будем петь с тобой, Если будем живы! Строка «Как мы будем петь с тобой» оказывается мечтой, томлением, надеждой, а не утверждением, ибо тут же перекрывается оговоркой: «Если будем живы!» За этим предчувствием стоит реальность европейских событий той поры: Зеленый мир, прости меня За восхищение сквозь слёзы — Напомнят про иные грозы Живые всполохи огня: Для городов и деревень, Где жизнь, в одно мгновенье рушась, Сменилась адом, кровь и ужас


Несет и этот светлый день. О чём это он? Да ясно же: под стихотворением дата — 1 апреля 1941 г. Немецкие танковые армады, кажется, почти беспрепятственно катятся по Балканам. Всего несколько месяцев спустя, ляжет под один из этих танков рядовой солдат, молодой еврейский поэт Волько Редько. А пока — через четыре дня после сочинения, цитировавшегося выше стихотворения «Прости, прости, зеленый мир…», — он пишет как будто совсем другие по тональности стихи (Прогулка с любимой над Подолом, шепот, уединение, «сокровенные минуты»), но и по ним видно, как те же мотивы непрерывно врываются в его существование: «Все стараюсь казаться веселым, но печален…» И в следующем стихотворении «голубая птаха» уже только грезится, а жизнь приносит «испытанье». Конечно, Волько Редько не был бы человеком своего поколения, если бы не выразил готовность стоять во всем до конца — в нем столько вызова, столько решительности («Свою судьбу приму без страха — нет для сомнений в сердце бреши…»), но романтической удали становится все меньше, и стихотворение заканчивается знаменательно: «Жаль, примечтавшаяся птаха с небес спускается всё реже». Осознание происходящего решительно выступает на первый план. А в последнем стихотворении «Моим друзьям» (помечено маем 41-го) все сказано уже почти напрямую, это не туман предчувствия, а провидческое знание предстоящего: Чужая ждет меня трава, Чтобы постелью стать последней. Единственным утешением (слабым, опять же привычно романтическим!) остается вера, что всё-таки не бесследно прошла его короткая, загубленная веком и обстоятельствами, жизнь. У него еще хватит сил воскликнуть напоследок: Но, забываясь в вечном сне, Я буду верить, что кому-то Мой Днепр напомнит обо мне Не раз в заветную минуту. Готовя эту публикацию невольно хочется, чтобы хоть частично сбылись его «такие светлые мечты за грозовыми облаками». Да не будет забыт Волько Редько! Риталий Заславский *** Не поется, в горле ком, Ничего, дружище, Мы еще с тобой споем Всех иных почище: Протрубят беде отбой — Вспомним все мотивы.


Как мы будем петь с тобой, Если будем живы!.. Киев, 4 мая 1941 г. ЛЮБОВЬ Осыплются и рифмы, и цветы, Отполыхает молодое пламя — Кому-то снова вторил я… А ты Взошла, как всходит солнце над полями. О бренности твоей я рассуждал, О легковесности почти что птичьей… А ты открылась морем между скал Во всем великолепье и величье. То с лихорадкой сравнивал тебя Вослед другим, то звал подобьем хмеля — Все о тебе я ведал, не любя… А ты явилась вдруг на самом деле. СЧАСТЬЕ Счастливой тоскою живу: Все будет опять, наяву. Все будет! В груди горячо: Все будет, все будет еще! Подарит мне щедрый апрель Восторга нечаянный хмель — И в сердце очнется, звеня, Все трепетность первого дня, Когда из ладони в ладонь Пробился несмелый огонь. В БИБЛИОТЕКЕ О, как меня сюда влекло, Поймет лишь тот, кто сам навеки В волшебный мир библиотеки Влюбился страстно и светло! В доисторической глуши Блуждал я, над легендой плача,


И с жизнерадостным Боккаччо Я потешался от души. То копий стук, то сабель звон Я слышал в поисках кумира. Здесь мрачным гением Шекспира Я был однажды потрясен. Здесь глянул на меня Дантес, Пижон, красавец, волокита, Здесь сердце в первый раз разбито Несправедливостью небес. Сюда стремился, сам не свой Из-за потерянного слова, И до изнеможенья злого В бездонной рылся кладовой. Не достигает этих стен Шум площадей и подворотен. Я здесь богат, я здесь свободен, Благословляю этот плен!.. ВЕСНА Едва угаданная в ветре, Уже пьянишь, уже видна Во всем невероятном спектре Чудачеств и чудес, весна!.. Ты в птичьем празднике рассвета, Во вздохах сонной темноты, И в буйстве завтрашнего лета, И в нереальностях мечты. Не нахожу примет немилых: Во всем прекрасна и права!.. И я уразуметь не в силах, В чем обаянье колдовства, И снова полон ожиданья, Твоей плененный ворожбой, Сулящей новые страданья


От опьянения тобой!.. СТИХИ ОБ ОТЦЕ 1. Степь седым-седа, степь голым-гола, Степь почти мертва, сожжена дотла, Не таясь, бредет по дорогам зло. Не ходи, отец, не ходи в село. Погоди, отец, не спеши туда, Где не день за днем — за бедой беда, А одна из них — всех других черней, Не спеши, отец, услыхать о ней!.. Отдохни, постой: ты так долго шел — Но не ждет жена, накрывая стол, А беда стоит у твоих ворот, Заслонив собой пятерых сирот. 2. И снова вечер. Из конца в конец Исхожены окрестности. Всё то же — Работы нет. В отчаянье отец: Он все умеет, все на свете может, Но ремесло сегодня ни к чему, И, тяжелы от вынужденной скуки, Беспомощно заплечную суму К ногам роняют золотые руки: Ни жестяных, ни кровельных работ — Не те, совсем не те сейчас заботы!.. Но утром он выходит из ворот В надежде, что отыщется, хоть что-то… Не выпустит нужда из цепких пут: Опять под вечер ни гроша в итоге. А дома так его прихода ждут! И так гудят натруженные ноги… 3. Я теперь понимаю отца: С той же самою светлой тоскою К этим селам над старой рекою


Мне тянуться уже до конца. И как нужно сегодня ему Сознавать, что на этом погосте И его успокоятся кости, — Я, наверно, однажды пойму. Так же вижу и поле, и сад, Так же помнят тропинку подошвы… Но любовь его горше и дольше, И влажней узнавающий взгляд… КАТОК НА РЕКЕ Смерзаются ресницы, Не опоздали мы На первые страницы Распахнутой зимы. Сбежались без заминки, Спеша вперегонки К исходу в поединке Мороза и реки. И ветер не помеха, Порывист и жесток, — Заходится от смеха Новехонький каток! Смерзаются ресницы… Потом, продлив полет, Всю ночь нам будет сниться Зеленоватый лед. *** Солнцем залиты улицы И ветвей невода, Солнца столько, что щурится, Улыбаясь, вода. Даль лучами завесило, И в дороге слепой


Лодки кружатся весело Золотой скорлупой. РАДОСТЬ Я, как ребенок, рад всему: Тому, что прилетели птицы, Что ветер поднял кутерьму, Что сердце громче стало биться, А грусть, как перышко, легка… Я рад тому, что в небе синем Плывут-клубятся облака, Грозя полуминутным ливнем. Я рад запутанности снов, Насмешливой улыбке мая — Рад, как дитя: не зная слов, Но все с восторгом понимая! ПРОСТИ, ПРОСТИ, ЗЕЛЕНЫЙ МИР… Прости, прости, зеленый мир: Мне больно видеть над тобою И чашу неба голубую, И солнца вдохновенный пир. Зеленый мир, прости меня За то, что в первый день апреля Меня печалят птичьи трели И птиц непевчих болтовня, Что ветер, прилетев с Днепра, Тоской нежданной дышит тоже, Что по-иному растревожит И молний первая игра… Зеленый мир, прости меня За восхищение сквозь слезы — Напомнят про иные грозы Живые всполохи огня: Для городов и деревень,


Где жизнь, в одно мгновенье рушась, Сменилась адом, кровь и ужас Несет и этот светлый день. Хотя они давно в пути, Поход свинцовых туч не виден… Ты так открыт и беззащитен, Прости, ликующий, прости!.. Киев, 1 апреля 1941 г. ПЕСНЯ Все стараюсь казаться веселым, Но печален, когда мы вдвоем Над бесшумным широким Подолом Так легко и неспешно бредем. Над горами Днепровскими Киев Зажигает все ярче огни. Где слова отыскать мне такие, Чтобы так же сияли они?!. Словно чей-то бесхитростный опыт Переняв, я в глубокой тиши Ненароком сбиваюсь на шепот, Хоть вокруг, кроме нас, ни души. Только песня, как птица ночная, Поплывет над уснувшим Днепром, Словно самое главное зная И поведать желая о том. Незнакомой мелодии звуки Наши руки в объятье сведут, Всё сказав о любви и разлуке В эти пять сокровенных минут. Киев, 4 апреля 1941 г. *** Я в жизнь вступил легко, без страха — И на раскрытые ладони Спускалась голубая птаха,


Пригрезившись на небосклоне. Мне сновидения дарили Полет в сияющие дали, И за спиной тугие крылья Меня во сне не удивляли. Но и тогда уже, в начале Моей весны, с мечтами ссоря, Мне жизнь дала испить печали, Дала пригубить зла и горя, Чтобы узнал, прервав витанье От юных сил переизбытка, Как окрыляет испытанье, И как ломает крылья пытка. Свою судьбу приму без страха — Нет для сомнений в сердце бреши… Жаль, примечтавшаяся птаха С небес спускается все реже. МОИМ ДРУЗЬЯМ То свет блеснет, то снова тень Родные лица затуманит… И канет в вечность этот день, И странно сознавать, что канет. Все наши помыслы чисты, Еще летят-парят над нами Такие светлые мечты За грозовыми облаками, Еще не грянула беда, И беззаботны наши речи… А завтра — поезд, и когда, И где, и суждена ли встреча?.. Чья поседеет голова В свой срок, в дороге многолетней? Чужая ждет меня трава,


Чтобы постелью стать последней. Но, забываясь в вечном сне, Я буду верить, что кому-то Мой Днепр напомнит обо мне Не раз в заветную минуту… То свет блеснет, то снова тень Родные лица затуманит… И канет в вечность этот день, И странно сознавать, что канет… Киев, май 1941 г.


На одной из лент, из которых сплетен венок «Города русской славы — Севастополя», — надпись на иврите. Факт зафиксирован памятником над братской могилой, где покоится прах пятисот российских воинов иудейского вероисповедания, оборонявших крепость на Черном море в Крымскую войну 1854-1855 гг. Недавно это захоронение рассекретили, оно находится на территории бывшего «почтового ящика» — военного завода. Солдаты, которым несмотря на двадцатипятилетнюю службу посчастливилось выжить, открывали своим детям путь в кантонисты. Судьбе такого ветерана, своего прадеда, посвятил поэт Владимир ОРЛОВ (1930-1999) пьесу-притчу «Шалом, солдат!» Жаль, автору не довелось увидеть свою пьесу в печати и на сцене.

Владимир ОРЛОВ Моему прапрадеду — кантонисту ШАЛОМ, СОЛДАТ! пьеса-притча в двух действиях семи картинах, 1996 - 1997 гг. ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА: СОЛДАТ ИАКОВ — БЫВШИЙ КАНТОНИСТ РЕБ ЛАЗАРЬ — СТАРЫЙ РАВВИН ЕРОХИМ — КУЗНЕЦ РАХИЛЬ — ЖЕНА КУЗНЕЦА ЭСЯ — МОЛОЧНИЦА ВЕЛВЕЛ — СУМАТОШНЫЙ ЕВРЕЙ В эпизоде — молодожены Двойра и Мотэле, мальчик-кантонист. Действие происходит в 50-е годы 19-го столетия в маленьком еврейском местечке на юге Украины.


ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ КАРТИНА ПЕРВАЯ За столиком сидит раввин реб Лазарь и, покачиваясь, читает толстую старую книгу. Вздыхает. Закрывает книгу, подходит к окошку и напевает. РАВВИН: О! Это надо записать! Подходит к столику, что-то записывает в тетрадь. Звучит музыка к «Песенке раввина». ПЕСЕНКА РАВВИНА Жил веселый человек И по сердцу и снаружи. Повторял он целый век: — Ничего, бывало хуже! Припев: Надо плюнуть и забыть, Сердце не тревожить. Лучше нам не может быть, Хуже быть не может! Средь холодных зимних дней Он, закутавшись от стужи, Говорил жене своей: — Ничего, бывало хуже! Припев: Надо плюнуть и забыть, Сердце не тревожить. Лучше нам не может быть, Хуже быть не может! Что давали, то и брал, Ел еду одну и ту же. Улыбаясь, повторял: — Ничего, бывало хуже! Припев: Надо плюнуть и забыть, Сердце не тревожить. Лучше нам не может быть, Хуже быть не может! Он веселым был всерьез И других смешил к тому же.


Умирая, произнес: — Ничего, бывало хуже. Припев: Надо плюнуть и забыть, Сердце не тревожить. Лучше нам не может быть, Хуже быть не может! Раздается стук в дверь. Раввин прячет тетрадь. Бог дал день. Бог дал работу. Входите! Входите! Дверь открыта! Держась за руки, входят двое молодых людей Двойра и Мотэле. В руках у Мотэле сверток. МОТЭЛЕ: Доброе утро, реб Лазарь! ДВОЙРА: Доброе вам утро! РАВВИН: А Двойра! Мотэле! Доброе утро, дети! Как поживают ваши уважаемые родители? Дай им Бог найти радость в детях своих и внуках! Что вы зразу у двоем? Отдельно уже не можно? Двойра и Мотэле стоят, потупив глаза. А! Я все разумею! Уже приспичило? Ну-ну! Не трэба так бояться! Не вы первые, и не вы последние! Как говорится в писании: где любовь, там Бог! Видать, свадьба не за горами. МОТЭЛЕ: Реб Лазарь, научите меня... РАВВИН: Научить? Как ты себе это представляешь? МОТЭЛЕ: (дергая за рукав Двойру). Говори ты! ДВОЙРА: Я хочу спросить, какое платье мени надить на свадьбу — в кружевах чи без них? (Дергая за рукав Мотэле). А теперь говори ты. МОТЭЛЕ: А я хочу спросить: в кого мне лучше вложить свои гроши — в реба Финкельштейна чи в пана Непейводу? РАВВИН: (теребя пейсы). Двойра, девочка моя! На ваши два вопроса я вам дам один ответ: какое бы ты платье не надела, тебя все одно разденут! Мотэле, это и к тебе имеет отношение! Раздается стук в дверь. РАВВИН: А теперь идите, дети мои! И, как говорится в писании, плодитесь и размножайтесь! Аминь! И впустите следующего! Молодые люди кланяются и


уходят. Входит суматошный еврей Велвел с озабоченным лицом. ВЕЛВЕЛ: Ребе! Вы знаете, у моего деда коза. Уже смотрит в могилу, а отписать не хочет! РАВВИН: Велвел, не тряси пейсами! Говори по порядку. Что тебе должна отписать эта коза? ВЕЛВЕЛ: Та не коза! Коза неграмотна! РАВВИН: Ну, хорошо! Зачем тебе эта коза, если она в могилу смотрит? ВЕЛВЕЛ: Кто в могилу смотрит? Коза? Да она здорова, як наш урядник! РАВВИН: Ты же сказал: в могилу смотрит! ВЕЛВЕЛ: Это дед в могилу смотрит, а козу отписать не хочет! РАВВИН: А зачем тебе коза? ВЕЛВЕЛ: Мне коза? Да она мне сто лет не нужна! Я ее продам, куплю ослика и уеду отсюда к чертовой матери за границу! Не поиду ж я за границу на козе! А дед не понимает! Ругается с утра до ночи! Что делать, ребе? РАВВИН: Что делать? С умирающим надо вести себя пристойно, а иначе он тебе жить не даст. Ты меня понял? ВЕЛВЕЛ: Понял, ребе! Спасибо! РАВВИН: Ну, иди с Богом! Аминь! ВЕЛВЕЛ: (Уходит, но вдруг останавливается). А коза? РАВВИН: Что коза? Не мешай мясное с молочным! Не она ведь умирает! Не за ней надо ухаживать, а за дедом! ВЕЛВЕЛ: Мудрые слова! Мудрые слова! Спасибо, ребе! Ой, спасибо! Велвел уходит. Раздаются дробь барабана и звуки флейты. Слышится стук в дверь. РАВВИН: Открыто! Входит солдат в форме драгуна. Ему на вид лет сорок. Он подтянут, высок, слегка седоват. О! Солдат! Шолом алейхем! А! Ты по-нашему не понимаешь? Давай перейдем на русский! Добрый день! СОЛДАТ: Здравия желаю, ваше благородие! РАВВИН: Зачем ты пришел ко мне? Я не батюшка! Я раввин! Не понимаешь? Я раввин — еврейский поп! Разумеешь? СОЛДАТ: Так точно, разумею! РАВВИН: Так зачем тебе еврейский поп? Тебе что, горя мало? СОЛДАТ: Так я и есть еврей! РАВВИН: Вейзмир! Так ты из кантонистов?


СОЛДАТ: Так точно! Из бывших кантонистов! Рядовой казачьей бригады драгунского полка полковника Орлова! РАВВИН: Боже мой! Так ты еще и казак! Мабудь, евреев бил? СОЛДАТ: Никак нет! Французов бил, янычар бил, австрияков тоже бил, а с еврейской армией мы не воевали. Не успели. РАВВИН: Ты садись, садись. Вот сюда! СОЛДАТ: Благодарствую, ваше благородие! РАВВИН: И сколько же годов ты прослужил? СОЛДАТ: Ежели считать шесть лет собачьих... РАВВИН: Что за собачьи? СОЛДАТ: В кантонистах — в палочной академии, а потом еще двадцать пять в драгунах, то всего будет тридцать с гаком... Могу документ показать. Вот, смотрите! Разворачивает тряпицу, вытаскивает документ. РАВВИН: О! Не надо! Я верю! Верю! СОЛДАТ: Нет, нет, ваше благородие! Вы уж удостоверьтесь! Евреев я не бил! РАВВИН: (надевает очки). Так, так. Сим удостоверяется, что податель сей бумаги есть бывший рядовой драгунского полка Орлов Яков Григорьевич... Ты Орлов? СОЛДАТ: Так точно! Орлов Яков Григорьевич! РАВВИН: Какой же ты еврей, если ты Орлов? СОЛДАТ: А вы ниже, ниже читайте! РАВВИН: (читает, поднимает глаза на солдата). Да. Ты правду говоришь. Тут написано — иудей. Ты что, крещенный? СОЛДАТ: Никак нет, ваше благородие! То есть, да... РАВВИН: Так да или нет? СОЛДАТ: Да! Розгами до кровавой каши крещенный, палками крещенный, пулями крещенный, саблями крещенный, кулаком фельдфебеля — до красной юшки крещенный, а крестом не крещенный... А был бы крещенный, то был бы я полковником или даже генералом. А нехристей у нас в генералы не принимают, даже если ты за Россею свою еврейскую кровь проливал и был хорошим воякой. Мне полковой батюшка говорил: «Хороший ты, Яшка, солдат, да креста на тебе нет!» А батюшка был добрый, сердечный. Мне Ветхий завет подарил. Всем дарил Новый завет, а мне — Ветхий, как еврею. Я его наизусть выучил! РАВВИН: Так почему ты Орлов? Где это видано: Орлов — еврей? СОЛДАТ: Так мне фамилию командир полка дал. Полковник Орлов. Свою фамилию я забыл напрочь! Меня ж в малолетстве солдаты схватили и в Архангельск увезли. Таких, как я, было много, три сотни, а на место прибыла половина. Остальные в снегах остались. А я выжил, слава Богу. Теперь вот на родину свою иду. Иду, иду, а найти не могу. Никак не вспомню, где мое родное местечко!


РАВВИН: Иди, Яков, дверь на клямку закрой. СОЛДАТ: Слушаюсь. Пока солдат гремит клямкой, раввин достает бутылку, разворачивает принесенные свертки. РАВВИН: Давай, солдат, выпьем за твоего отца. Ты — Григорьевич, значит твоего батьку, наверное, звали Гершл? СОЛДАТ: Это я помню. Он еще такую песню пел. (Солдат поет.) Жил набожный бедный еврей В местечке далеко от города. Бог дал ему кучу детей, Ермолку и рыжую бороду. РАВВИН: (разливая содержимое бутылки по стаканчикам). Так, так. Знакомая песенка. А как маму твою звали, тоже помнишь? СОЛДАТ: Мамку мою звали Дора. Очень красивая была! А отец был очень большой! РАВВИН: Давай выпьем за твоих батькив! Это они тебе передали свое здоровье. Лехаим! Выпивают. Закусывают. СОЛДАТ: Хороша водочка! РАВВИН: Це горилка! Горит, стерва, синим огнем! Чтоб наши враги так горели! Лехаим! Снова разливает. А скажи, Иаков, у тебя были братья или сестры? СОЛДАТ: Были две сестрички, да не помню как звали. РАВВИН: Давай выпьем за твоих сестричек! СОЛДАТ: Лехаим! РАВВИН: О! Это по-нашему! Пьют. Закусывают. Из-за занавески выходит мальчик-кантонист, приветливо машет рукой и исчезает. Солдат протирает глаза. РАВВИН: А скажи мне, солдат, что самое главное в жизни? СОЛДАТ: Самое главное в жизни? Самое главное — это порядок! РАВВИН: О! Это мудрые слова! Если порядок в голове — порядок в хате! Порядок в хате — порядок в державе. А если нет порядка в голове, то нет его и в державе! СОЛДАТ: Так точно! Ежели конница отступает, то лошади тут ни при чем! РАВВИН: Если протекает крыша, то не треба ругать небо! А скажи мне, Яков, что это за желтые нашивки на твоем рукаве? СОЛДАТ: Эти три нашивки за безупречную службу царю и отечеству. РАВВИН: И это все? СОЛДАТ: Все...


РАВВИН: И что ты думаешь про это «все»? Тебе не обидно? СОЛДАТ: Обидно, ваше... РАВВИН: Называй меня реб Лазарь. СОЛДАТ: Обидно, реб Лазарь. Не за себя, а за тысячи таких как я! Скажите мне, почему такое отношение к евреям? РАВВИН: Это длинный разговор, Яков. Когда-нибудь, мы поговорим. А сейчас я тебе расскажу маленькую притчу. Вот послушай. Один фараон заболел какойто непонятной болезнью. Он перестал улыбаться, его лицо окаменело, глаза потухли. Он не пил, не ел и таял, как свечка. Самые знаменитые лекари не могли вылечить фараона, самые лучшие артисты не могли его рассмешить. И когда фараон уже совсем умирал, к нему привели какого-то маленького еврея. Этот еврей пообещал вылечить владыку: «Положите меня рядом с вашим фараоном, — приказал еврей, — и сделайте мне двухлитровую клизму!» Сделали еврею клизму, но лицо фараона даже не дрогнуло. «Сделайте мне трехлитровую клизму!» — приказал еврей. Сделали ему трехлитровую клизму! Фараон открыл глаза и удивленно посмотрел на еврея. «Еще четыре литра!» — весело закричал еврей. Фараон рассмеялся и поправился. С тех пор, когда фараонам плохо, евреям делают клизму. Раздается стук в дверь. Раввин прячет бутылку... РАВВИН: Кто это? ЭСЯ: Это я, Эся! Я вам молочка принесла! Еще тепленькое! РАВВИН: А чтоб ты скисла со своим молоком! Иди, Яков, открой ей клямку! Все одно житья теперь не будет. Она пронюхала, что ты сейчас у меня! СОЛДАТ: А кто это? РАВВИН: Молочница Эся! Наша местечковая пошта — все про всих знае! Солдат открывает клямку. В комнату заглядывает лохматая рыжая голова Эси-молочницы. ЭСЯ: О! Пан военный! Який гарный хлопчак! Кров з молоком! Вы с откуда и куда? Какой на вид здоровый! РАВВИН: Эся! Ставь кринку на место и закрывай дверь! У нас тут разговор только для мужчин! Иаков, спрячь свой документ! Ты без него — никуда. Солдат прячет в мундир документ, рассматривает Эсю и разглаживает усы. ЭСЯ: А молочко для мужчин тоже не помешает! Еще зовсим теплесеньке! З пенкою! Як моя пухова перина! Попробуйте, пан военный! Вам дюже сподобается! А шо это за документ? СОЛДАТ: Так что у тебя лучше: перина или молоко? ЭСЯ: Спочатку — молочко, а потим — и перина! Так шо это за документ? РАВВИН: Эся! Ставь крынку и закрывай дверь!


ЭСЯ: Иду, иду, реб Лазарь! (Солдату). Я тебя на вулыци почекаю. Эся уходит, игриво покачивая бедрами. СОЛДАТ: Пышная дамочка! РАВВИН: Каждому еврею положена своя доля царствия небесного! Но это не будет твоя доля, это будет твое горе! Лучше быть рабом у фараона, чем у женщины! СОЛДАТ: Но у меня нет ни крыши, ни куска хлеба! А мне еще далеко шагать! Я еще не пришел на родину! РАВВИН: Если ты, Иаков, попадешь в ее перину, ты никогда на родину не придешь. Ты ковать умеешь? СОЛДАТ: Драгуны все умеют! РАВВИН: Тогда иди до коваля Ерохима. Скажи, я прислал. Там тебе будет и крыша, и кусок хлеба. Все остальное — Бог даст. Аминь! СОЛДАТ: Благодарствую, реб Лазарь! Идут к выходу. РАВВИН: Тебя там ждет Эська. Так ты ее больше слушай и меньше говори. Тогда все уразумеешь. Ну, с Богом! Солдат уходит. Раввин задумчиво теребит пейсы. Качает головой и вдруг, воздевая руки, начинает причитать. РАВВИН: Боже мой! Боже мой! Он не знает, что уже пришел на свою родину, в свое родное местечко! Что мне делать, царь мой небесный! Как я скажу солдату всю правду?! Его отдали в кантонисты за сынка Шимона-бакалейщика! Откупился бакалейщик! Откупился чужим горем, чужой бедой! Приписали мальчонке лишних пять лет при свидетелях! А кто эти свидетели! Мясник и служка из синагоги! Боже мой! Царь мой небесный! Я ж помню, как вырывали мальчонку из рук его несчастной матери! Как она кричала! Как билась на снегу! А потом пошла и утопилась в проруби! Как я скажу солдату, что его отец сошел с ума, а двух его сестричек куда-то увезли дальние родственники! Боже! Царь мой небесный! Как я это все скажу солдату? Как я ему это скажу? Боже, прости мне грех мой! Но я ему ничего не скажу! Пусть он лучше ничего не знает! Пусть его сердце не разрывается от боли! Пусть живет он под фамилией Орлов и до конца дней не покидает его надежда! Аминь! ЗАНАВЕС


КАРТИНА ВТОРАЯ Вдоль забора идет солдат. Позади слышится голос Эси-молочницы. ЭСЯ: Пан военный! Пан военный! Одну хвылыночку! Солдат останавливается. К нему подбегает Эся, катя перед собой тележку с крынками. ЭСЯ: Ой, какой красавец! Не смотрите на меня так! Я зараз упаду! Шо вы у нас тут робыте? С откуда и куда идете? СОЛДАТ: Иду со службы на родину. ЭСЯ: Ой! Так вы шо, прямо в Иерусалим? Зачем так далеко ходить? Шо вам тут евреев мало? А на службе було хорошо? СОЛДАТ: Хорошо там, где нас нету! ЭСЯ: Нас везде есть! А зараз вы куды? СОЛДАТ: Сейчас я до кузнеца иду. ЭСЯ: До коваля, значить. Ой, не ходить до него! Он брехун ще хуже Мошкиликаря! Не чулы? СОЛДАТ: Не слышал. ЭСЯ: Одну хвылынку! Я вам все скажу! Этот Мошка-ликарь лечит руками и очами. Как посмотрит, руками замахает, так людына, кажуть, и здорова! А тут у нас калека на костылях — Шлоим Брох. Идет этот калека на костылях, а навстречу Мошка-ликарь. Мошка як зыркнув очами, як замахав руками, холера ему в бок, як закричить: «Шломка, брось костыли! Брось, кажу, костыли!» СОЛДАТ: Ну? ЭСЯ: Ну тот и бросил! СОЛДАТ: Ну и что? ЭСЯ: Шо, шо! Разбился к чертовой матери! Вот шо! А шо там у вас за документ? СОЛДАТ: Мой солдатский документ. ЭСЯ: А вы не женатый? СОЛДАТ: Нет. Не успел. ЭСЯ: Добре, добре! Холостой значит. Я тоже зараз вдова. Заходьте до менэ! Тут за углом. У менэ як раз крыша в хате тэчэ. Так заодно и крышу зробитэ. СОЛДАТ: А коваль Ерохим хороший человек? ЭСЯ: Ой, шо вы! Шо вы! Зараз я вам все скажу. Ерохим брехун из брехунов! Ще хуже, чем той Мошка-ликарь! СОЛДАТ: Не может быть!


ЭСЯ: Як это не може буты! Он же на мне обещал жениться. Катался, як сыр у масли! Моя корова из-за него отощала! А он набрался здоровья, вот таку морду отъел, як той бык, а женился на Рахили! На этой сикле-масикле! На ее кузни он женился! Холера ему в бок! Так вы ковать, чи до мэнэ крышу покрывать? Приходьте, бо крыша у мэнэ вже давно тэче! Тэче, тай тэче! СОЛДАТ: Смирно! Что ты размахалась языком, как хвостом кобыла! Вперед, шагом марш! ЭСЯ: Слухаюсь, пан военный! Так я чекаю! Уходит, виляя бедрами. Солдат смотрит вслед, приглаживая усы. СОЛДАТ: Да... Вот это крыша!.. Для ремонта много силушки надо! Навстречу солдату легкой походкой выходит молодая женщина в платке по самые брови. ЖЕНЩИНА: Добрый день! СОЛДАТ: (вслед женщине). Добрый день! Скажи, красавица, где тут кузня? ЖЕНЩИНА: (останавливаясь и поворачиваясь к солдату). А зачем тебе кузня! Стоят, рассматривая друг друга. Что ты молчишь? Оглох что ли? Зачем тебе кузня? СОЛДАТ: Я до коваля Ерохима, работать. ЖЕНЩИНА: Повернешь, и — сразу. Женщина уходит. Солдат, почесывая затылок, долго смотрит ей вслед. СОЛДАТ: Какая девка ладная! Идет, как лошадка под музыку! Вновь появляется мальчиккантонист, машет рукой и исчезает. СОЛДАТ: Опять этот мальчишка! Солдат движется в указанном направлении. Доносится звон кузнечного молотка. Выплывает кузница. У наковальни работает Ерохим. Солдат наблюдает за работой. ЕРОХИМ: (замечает солдата, откладывает молоток). Тоби шо? СОЛДАТ: Я поработать к тебе...


ЕРОХИМ: Тут на одного работы мало. СОЛДАТ: Меня реб Лазарь прислал. ЕРОХИМ: Так я гроши не плачу. У самого немае! СОЛДАТ: Я не за гроши, а за харчи хороши и за уголок в хате. ЕРОХИМ: Це не можна! Це зовсим не можна! Ты же трефной! Посуду испоганишь и хату. Исты будешь у кузни и ночевать у кузни. На соломи. СОЛДАТ: Ну ты, Ерохим, вылитый мой фельдфебель! Когда я мальчонкой у него в денщиках бегал, то он со мной рядом жрать брезговал. Бить до кровавой юшки не брезговал, а жрать за одним столом не хотел. Уж больно он жидов не любил. ЕРОХИМ: А ты шо, еврей? СОЛДАТ: А то кто же? Раввин документ мой проверил, а уж потом к тебе отправил. Вот он мой документ. Читай. Вытаскивает тряпицу и разворачивает ее. ЕРОХИМ: Так я же по-русски не можу! Ты мени вот шо, давай инший документ покажь. Разумеешь? СОЛДАТ: Какой такой «инший»? ЕРОХИМ: Еврейский, натуральный, Знимай штаны и показуй! СОЛДАТ: Прямо здесь? ЕРОХИМ: Ну, пидемо у куточек. Вон туды. СОЛДАТ: Ну, что ж, пойдем! Вдвоем идут в темный уголок кузни. ЕРОХИМ: Ну давай, показуй! Побачимо, шо у тэбэ за документ! По-еврейски я можу читаты! Солдат становится спиной к зрительному залу и снимает штаны. Ерохим наклоняет голову, рассматривает. Цокает языком. СОЛДАТ: Ну как? Прочитал? ЕРОХИМ: Хороший документ! Дюже хороший! Солдат застегивает штаны. СОЛДАТ: Еврейский? ЕРОХИМ: Ше якый еврейский! СОЛДАТ: А ты, Ерохим, еврей? ЕРОХИМ: А як же! СОЛДАТ: А ну покажь свой документ! Теперь солдат с Ерохимом меняются ролями. ЕРОХИМ: Зараз! Будь ласка! Шо не бачишь? Чи шо? СОЛДАТ: Вижу, вижу. ЕРОХИМ: Так чого мовчишь? СОЛДАТ: Надевай штаны.


ЕРОХИМ: Так я еврей, чи ни? Выходят из темноты. Чого мовчишь? Шось не так? СОЛДАТ: Все так, Ерохим. Все так. Ты тоже еврей. Но это не документ. ЕРОХИМ: А шо? СОЛДАТ: Это документик. ЕРОХИМ: А ты, ты, ты... Ты все одно будешь исты у кузни и ночувать на соломи! СОЛДАТ: Не сердись, Ерохим. Ты ведь намного моложе меня. Сейчас — документик, а потом документом будет! Я один секрет знаю. ЕРОХИМ: Скажи! СОЛДАТ: Вот смотри. Солдат берет подкову и разгибает ее. ЕРОХИМ: О це да! СОЛДАТ: Понял? ЕРОХИМ: Ни. СОЛДАТ: Твой документик тоже надо закалять. Понял? ЕРОХИМ: Ни. А як закалять? СОЛДАТ: А вот это и есть секрет. ЕРОХИМ: Так скажи! СОЛДАТ: А я буду жить в хате? ЕРОХИМ: Ни. СОЛДАТ: Тогда не скажу! ЕРОХИМ: Я тоби дам гроши и харчи хороши! Тильки скажи! СОЛДАТ: Сперва — гроши. С улицы доносится голос. ГОЛОС: Ерохим! ЕРОХИМ: Хтось мене кличе. Я зараз! Ерохим выходит из кузни. Замечает Эсю. Она выглядывает из-за забора, вертит в пальцах большую серебряную монету и жестами приглашает Ерохима подойти поближе. Кузнец оглядывается по сторонам и осторожно подходит к Эсе. Шо? ЭСЯ: Солдат у кузни? ЕРОХИМ: У кузни. ЭСЯ: Хочешь цилковый? Чисте серебро! ЕРОХИМ: Давай! ЭСЯ: Ты — мени, я — тоби! ЕРОХИМ: Шо тоби треба?


ЭСЯ: У солдата тут ось карман. У кармани — тряпка. У той тряпке — документ. Ты мени — документ, я тоби — цилковый. ЕРОХИМ: На шо тоби его документ? ЭСЯ: Тоби — Рахиль и кузня, а мени — документ и солдат. Он без того документу — никуды! Понял? ЕРОХИМ: Так вин же старый! ЭСЯ: А ты помовчав бы, изменщик поганый! Бросил меня одну с коровой! (Плачет.) Променял нас на кузню! А у меня крыша тече! ЕРОХИМ: Тихо! Давай цилковый! ЭСЯ: Ты мени — документ, я тоби — цилковый! ЕРОХИМ: Иди! Будет тоби документ! ЭСЯ: Дай я тебя поцелую! Эся скрывается за забором. Ерохим заглядывает в кузню. СОЛДАТ: (рассматривая подкову). Кто тебя звал? ЕРОХИМ: Жинка. Обидать клыкала. А ты жди — скоро и тоби обид буде. Ерохим уходит. Солдат снимает мундир, затем рубаху, обнажая искалеченное шрамами тело. Вдевает нитку в иголку, садится на приступок и починяет рубаху. СОЛДАТ: Совсем рубаха прохудилась! Дырка на дырке! Живого места нет! Ну ничего. Тут зашью, тут заштопаю и, авось, до дома дотяну! Солдат починяет рубаху и негромко напевает. ПЕСНЯ СОЛДАТА То не птаха поет, То не птаха летит — Это вражеская пуля Мне погибель сулит. Ой, да, да! Ой, да, да! Мне погибель сулит. Появляется Рахиль — женщина в платке по самые брови. В руках у нее кошелочка, прикрытая белой тряпицей. Солдат поет, не замечая женщины. Рахиль молча слушает песню. Горячее огня И страшнее огня. Среди белого дня Она ищет меня.


Ой, да, да! Ой, да, да! Она ищет меня. Вот найдет она меня — Улетит моя душа: Здравствуй, матушка моя, Я вернулся навсегда. Ой, да, да! Ой, да, да! Я вернулся навсегда. Я тебя обниму, Я к ногам припаду, Я теперь уж никогда Во солдаты не уйду. Ой, да, да! Ой, да, да! Во солдаты не уйду. Солдат рассматривает рубаху и вдруг замечает Рахиль. СОЛДАТ: Трубач, играй сбор! Тревога! Ты кто? РАХИЛЬ: Не узнал, что ли? СОЛДАТ: Как не узнать? Узнал! А кто ты? РАХИЛЬ: Я — Рахиль, жена Ерохима. Я тебе обед принесла. СОЛДАТ: Жена Ерохима? Так ты жена Ерохима!.. РАХИЛЬ: Дай-ка мне свою рубаху. СОЛДАТ: Зачем? РАХИЛЬ: Я постираю, заштопаю и принесу. А ты пока поешь. Ешь, пока не остыло. Давай рубаху! Подходит вплотную к солдату. Стоят, держась вдвоем за рубаху. Чего уставился? СОЛДАТ: Ну, прямо вылитая Балда! РАХИЛЬ: Балда? Кто такая Балда? СОЛДАТ: Балда? Это моя последняя кобыла! РАХИЛЬ: Сам ты балда! Давай рубаху! Вырывает из рук солдата рубаху и уходит. И вдруг вслед уходящей, обиженной Рахили доносится торжественный голос Иакова. СОЛДАТ: «Кобылице моей в колеснице фараоновой я уподобил тебя, возлюбленная моя. Нежно звучит скрипка. Рахиль останавливается, как вкопанная. Иаков продолжает.


Прекрасны ланиты твои под подвесками, шея твоя в ожерельях. О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные! Рахиль стоит, прижав к груди рубашку. Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами. Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви...» Рахиль, слегка пошатываясь покидает сцену. ЗАНАВЕС КАРТИНА ТРЕТЬЯ Раннее утро. В кузне на ящике сидит мальчишка в длиннополой шинели. В руках у него маленькая деревянная лошадка. Мальчик играет с лошадкой. МАЛЬЧИК: Но, лошадка! Топ, топ, топ! Через Балту в Конотоп! В Конотопе — богачи, Леденцы и калачи! Входит Иаков и застывает на месте. МАЛЬЧИК: Но, лошадка! Топ, топ, топ... Чего смотришь? Самого себя не узнаешь? ИАКОВ: Узнаю. Ты — это я. МАЛЬЧИК: Ну, ты нашел нашу мамку? ИАКОВ: Нет... МАЛЬЧИК: Но, лошадка! Топ, топ, топ... А наших сестричек ты нашел? ИАКОВ: Нет... МАЛЬЧИК: Но, лошадка! И папу не нашел! ИАКОВ: Нет... МАЛЬЧИК: А ты помнишь эту лошадку? ИАКОВ: Помню... папа из досточки выстрогал... МАЛЬЧИК: Какой ты стал большой и сильный! Ты очень похож на папу! Ты его помнишь? ИАКОВ: Помню... У тебя кровь и синяки на лице! Кто это тебя? МАЛЬЧИК: Ты что забыл? Это наш фельдфебель. Он бил меня. Головой об стол. ИАКОВ: Я не забыл. Я ничего не забыл. Иаков садится рядом с мальчиком, обнимает его. Мальчик прижимается к солдату. МАЛЬЧИК: А песни его помнишь? Мальчик напевает, солдат подпевает. Жил набожный, бедный еврей,


В местечке, далеко от города. Бог дал ему кучу детей, Ермолку и рыжую бороду. И должен был думать о том, Но только питаяся крохами, Чтоб счастьем наполнился дом, А счастьем была его Рохеле. У Рохеле сини глаза И доброе сердце от роду. И Рохеле верит слезам, Которые льют все народы. МАЛЬЧИК: Рохеле это Рахиль? ИАКОВ: Да. МАЛЬЧИК: Рахиль — очень красивая! На нашу маму похожа! Ты женись на ней! Она будет моей мамой, ты будешь моим папой! И мне с вами будет очень хорошо! Мальчик исчезает. Солдат встает, снимает мундир и шапку, вешает их на крюк, надевает фартук и принимается за работу. Входит Ерохим с узелком, кладет его на ящик, подходит к солдату. ЕРОХИМ: Эй! Доброе утро, солдат! Доброе утро, говорю! Иаков прекращает работу. Ерохим смотрит на подкову. СОЛДАТ: Доброе утро, Ерохим! Что смотришь? Я твою подкову заново перековал. Теперь ее сам черт не разогнет! ЕРОХИМ: Красива подковка! Чудова! Кидай её в ящик. Иаков бросает подкову в ящик, всматривается и вытаскивает из ящика изящно выкованный флюгер, затем оградку. СОЛДАТ (восхищенно): Это твоя работа? ЕРОХИМ: Я шо — дурный! Тут мастеров много проходыть и вси голодни. За мои харчи, шо хошь скують! СОЛДАТ: Зачем тебе это? ЕРОХИМ: Так это ж витрина! Шоб заказы булы! СОЛДАТ: Ага. Понятно. Значит, мастерам хлеб да солома, а тебе — слава и деньги? ЕРОХИМ: Так я ж не дурный! СОЛДАТ: А что, если мастера перестанут к тебе ходить? ЕРОХИМ: Шо ты, Яков! На мой век мастеров хватыть! А як ты спал? Нихто не мешал?


СОЛДАТ: Спал, ночевал, тараканов считал. ЕРОХИМ: Иди до колодцу, умыйся. Тут вот моя жинка тоби харчи передала. СОЛДАТ: (вытирая фартуком руки). Твоя жинка? Повезло тебе с жинкой! Хорошая стряпуха! ЕРОХИМ: А ты не журысь, и тоби повезе! Иди, умыйся. Солдат уходит. Ерохим бросается к мундиру, вытаскивает тряпицу, отстегивает булавку, вытаскивает документ, прячет его за пазуху, а тряпицу с булавкой бросает за ящик. Появляется Эся с тележкой. Заглядывает в кузню. ЭСЯ: Ерохим! Ты один? Где солдат? ЕРОХИМ: Пишов до колодцу! ЭСЯ: Ты все зробив? ЕРОХИМ: А где цилковый? ЭСЯ: Ось цилковый! Ось вин! Давай документ! На улице раздается крик: «Ой, что мне делать? Что мне делать?» ЭСЯ: Сюда бижить этот мишигинер! ЕРОХИМ: Иди! Я тоби принесу! Эся с тележкой исчезает. В кузню вбегает суматошный еврей Велвел. ВЕЛВЕЛ: Ой, что делать? Что мне делать? Скажи, Ерохим, что делать? ЕРОХИМ: Тоби плохо? ВЕЛВЕЛ: Чого це мени плохо? Деду плохо! ЕРОХИМ: А кому у нас хорошо? ВЕЛВЕЛ: Кому хорошо? Хорошо тому, кто не у нас! Вот кому хорошо! А я не можу уехать! Деду плохо! Ему треба зварить бульон, а у мене всего два пивня: один — билый, другий — черный! Билого заризать, так черный буде скучать! Черного заризать — так билый буде скучать! Кого ризать, Ерохим, кого ризать! Думай, Ерохим, думай! ЕРОХИМ: Я думаю! ВЕЛВЕЛ: Скорише думай! Ну! ЕРОХИМ: Я думаю скорей. ВЕЛВЕЛ: Ну, придумал? ЕРОХИМ: Ни. ВЕЛВЕЛ: Ой, что делать? Что мне делать? Входит Иаков. ЕРОХИМ: У солдата спытай. Он грамотный. СОЛДАТ: Что за крик? Ерохим и Велвел наперебой


объясняют Иакову суть дела. «Мой дедушка умирает!» «Умирает его дедушка!» «У него коза!» «Два петуха!» «Он мне отпишет, я ее продам.» «Ему надо сварить бульон!» «Я ее продам, куплю ослика.» «Один — черный, другой — белый!» «И уеду на нем туда, где хорошо!» «Так белый будет скучать!» «Дедушка умирает!» «Так черный будет скучать!» «Кого резать?! Кого резать?» СОЛДАТ: Смирно! Говорите по одному! Говори ты, Ерохим. ВЕЛВЕЛ: У моего дедушки коза... ЕРОХИМ: При чем тут коза? Два петуха! ВЕЛВЕЛ: Дедушка мне отпишет козу, я ее продам, куплю ослика и уеду за границу! СОЛДАТ: Так зачем резать козу? ВЕЛВЕЛ: Кто сказал: резать козу? Что я сумасшедший — резать козу? Как же я уеду? СОЛДАТ: Кого надо резать? ЕРОХИМ: У него дедушка помирает! ВЕЛВЕЛ: Помирает дедушка! О, что мне делать? Что делать? СОЛДАТ: Так зачем его резать? Сам помрет! ВЕЛВЕЛ: Не дай Бог! Пускай сперва козу отпишет! ЕРОХИМ: Тихо! Я скажу! Он хоче за границу? Нехай себе едет! А мне и здесь хорошо! У мене кузня, у мене жинка! Шо мени робить у той загранице? Хто мене там жде? А вин нехай иде! А в мене и тут заграница! ВЕЛВЕЛ: Как же я уеду? Треба ж бульон зварить! А у мене два петуха: один — билый, другий — черный! Черного заризать — билый буде скучать! Билого заризать — черный буде скучать! Кого ризать? Кого ризать? Думай, солдат, думай! Ты грамотный! СОЛДАТ: А что тут думать? Белого надо резать! ЕРОХИМ, ВЕЛВЕЛ: (в один голос). Так черный буде скучать! СОЛДАТ: Хрен с ним, пусть скучает! Воцаряется молчание. ВЕЛВЕЛ: (радостно). Мудрые слова! Мудрые слова! Пойду резать черного! Велвел уходит. ЕРОХИМ: Ты, солдат, як наш раввин! Не голова, а целый Талмуд. Теперь я тебе верю! Давай, скажи мне свой секрет! Харчи я даю хороши? СОЛДАТ: Харчи хороши! А где гроши? ЕРОХИМ: Будуть тоби и гроши! Ты поснидай, а я скоро приду! СОЛДАТ: Постой! Раз ты мне веришь, я тебе тоже верю. Слушай мой секрет. Только, чтоб никому ни гу-гу! Поклянись! ЕРОХИМ: Шоб мене разорвало! Никому не скажу! СОЛДАТ: Смотри, Ерохим, может и разорвать! ЕРОХИМ: Шо разорвать? Шо може разорвать? СОЛДАТ: Да ты не бойся, не бойся! Ну, если не хочешь... ЕРОХИМ: Хочу, хочу!


СОЛДАТ: Не боишься? ЕРОХИМ: Ни! СОЛДАТ: Молодец! Теперь слушай! Найди полуфунтовую гирю и привяжи к своему документику. Понял? ЕРОХИМ: Ни. СОЛДАТ: И носи эту гирю ровно три дня. ЕРОХИМ: А ночью шо? СОЛДАТ: А ночью поливай холодной водой. Понял? ЕРОХИМ: Ни. На шо гирю поливать? СОЛДАТ: Не гирю, а документик! Его закалять надо! Как подкову! А через три дня... ЕРОХИМ: Шо через три дня? СОЛДАТ: Через три дня твой документик станет документом! ЕРОХИМ: Як у тебе? СОЛДАТ: А может еще лучше! ЕРОХИМ: Еще лучше? Жди! Я зараз тоби гроши принесу! СОЛДАТ: И гирю поищи! ЕРОХИМ: (уходя). Пошукаю! Ерохим уходит. Солдат рассматривает узелок, задумывается. СОЛДАТ: Ну, что, солдат? Не пора ли тебе в дорогу? Здесь тебе делать нечего. А солому ты везде найдешь. Издалека доносится скрипка. Появляется Рахиль. РАХИЛЬ: Добрый день, Яков! СОЛДАТ: Здравия желаю, хозяйка! РАХИЛЬ: Я тебе рубашку принесла. Смотри, как новенькая! Снимай фартук! СОЛДАТ: Слушаюсь, хозяйка. Снимает фартук. РАХИЛЬ: Ой! Что это? СОЛДАТ: Где? РАХИЛЬ: (притрагиваясь пальцем к шраму). А вот это! СОЛДАТ: Это? Это от штыка. РАХИЛЬ: А это? СОЛДАТ: Это... от пули... РАХИЛЬ: Больно было? СОЛДАТ: Что было, то сплыло, хозяйка. РАХИЛЬ: Не называй меня так. СОЛДАТ: А как тебя называть? РАХИЛЬ: Называй меня Рахиль. И скажи мне еще эти красивые слова! СОЛДАТ: Какие слова, Рахиль? РАХИЛЬ: Про яблоки...


Скрипка приближается. СОЛДАТ: О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные! Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами. Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви! РАХИЛЬ: Говори! Говори! СОЛДАТ: О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая! Округление бедер твоих, как ожерелье, дело рук искусного художника! РАХИЛЬ: Говори еще! СОЛДАТ: Как ты прекрасна, как привлекательна, возлюбленная, твоей миловидностью! Этот стан твой похож на пальму, и груди твои на виноградные кисти. РАХИЛЬ: Еще говори! Головка Рахиль лежит на плече Иакова. СОЛДАТ: (снимая платок и лаская волосы Рахиль). Голубица моя в ущелии скалы под кровом утеса! Покажи мне лице твое, дай мне услышать голос твой, потому что голос твой сладок и лице твое приятно. Целует Рахиль. РАХИЛЬ: Еще! СОЛДАТ: Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста, мед и молоко под языком твоим и благоухание одежды твоей подобно благоуханию Ливана. Иаков целует Рахиль. В кузню заглядывает Эся. ЭСЯ: Ой, божечки! Ой, божечки! Шо робиться! Шо робиться! Эся исчезает. ЗАНАВЕС ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ Напевая и приплясывая, выходит Велвел. ПЕСЕНКА ВЕЛВЕЛА Ходит козочка Тут и там. Чили-били, Чили-били, бам! Ходит козочка С молоком. Чили-били, Чили-били, бом! Любит козочку Дед Наум. Чили-били, Чили-били, бум!


Нашу козочку Мы доим. Чили-били, Чили-били, бим! Чили-били, бим! На сцену выбегает Эся с тележкой. ЭСЯ: (останавливаясь). Велвел! Шо ты такой веселый? Дедушка умер? ВЕЛВЕЛ: (прекращая петь и танцевать). Типун тоби на язык! Мой дедушка жив! Он поправился и мне козу отписал! Я ее продам, куплю ослика и уеду отсюда за границу к чертовой матери! ЭСЯ: А шо ты там будешь робыть? ВЕЛВЕЛ: Там мени будет хорошо! Я там буду петь и смеяться! ЭСЯ: А дедушка? Ты его бросишь одного? Он же хворый! ВЕЛВЕЛ: Хто хворый? Дедушка хворый? Чтоб у тебя язык отсох! Он здоровей тебя! З’ил усього петуха и пошел свататься к соседке! ЭСЯ: Божечки! Свет перевернулся! Дедушка женится! Рахиль тискается з моим солдатом! А Ерохима ниде нема! Велвел, ты не бачив Ерохима? ВЕЛВЕЛ: Як не бачив! Бачив! ЭСЯ: Где? Где ты его бачив? Говори скорей! ВЕЛВЕЛ: Я его видел... Где я его видел? Вспомнил! ЭСЯ: Так скажи. ВЕЛВЕЛ: Скажу. Я уже говорю. ЭСЯ: Так где ты его видел? ВЕЛВЕЛ: Я его видел у лавки Финкельштейна! Вот где я его бачив! ЭСЯ: У Финкельштейна? И шо вин там робыв? ВЕЛВЕЛ: Он там якусь гирю покупал! ЭСЯ: (отстраняя Велвела). Отойди! Пусти меня! Эся убегает. Велвел, напевая и пританцовывая, покидает сцену. ВЕЛВЕЛ: Ходит козочка Тут и там! Чили-били, Чили-били, бам! Голос Велвела затихает за сценой. Появляется Ерохим. Он идет, расставляя ноги, держась руками за забор. Останавливается. Тяжело дышит. Неожиданно появляется Эся.


ЭСЯ: Ерохим! Чого тут стоишь, як памятник? Я тебе кругом шукаю, у мене уже молоко скисае, а ты стоишь, як на бульваре! Где документ? ЕРОХИМ: (вытаскивает из-за пазухи документ). Вот документ! Давай цилковый! ЭСЯ: На! Подавись! А теперь беги у кузню! Швидко! ЕРОХИМ: Зачем бежать? Я не могу бежать! ЭСЯ: Ты шо, ничого не знаешь? ЕРОХИМ: Ни. ЭСЯ: От дурень! От дурень! От козел дурный! Там, у кузни, той солдат, знаешь шо робить? ЕРОХИМ: Ни. А шо? ЭСЯ: Вин твою Рахиль тискает! ЕРОХИМ: Как? ЭСЯ: Как ты меня! Шлемазл! Как ты меня! Ты уже все забыл, обманщик проклятый! На ком ты женился, идиот! Иди посмотри своими глазами на ком ты женился! Беги, а то поздно будет! ЕРОХИМ: Зараз побегу! Ой, кому-то будет плохо! Ой, как будет плохо. Ерохим, растопырив ноги, трогается с места. ЭСЯ: Шо це с тобою, Ерохим? ЕРОХИМ: Ничего. ЭСЯ: Как это ничого? Ты же ходишь враскорячку, як моя корова писле быка! Шо ты копаешься в штанах? Шо ты там копаешься, я кажу! Шо ты там шукаешь? ЕРОХИМ: Не кричи! Это секрет! ЭСЯ: Какой секрет? ЕРОХИМ: Большой секрет! ЭСЯ: Ой, ой, ой! Большой секрет! Знаю я твой большой секрет! Я сказала:беги у кузню, а ты стоишь и копаешься, и копаешься! Бикицер! ЕРОХИМ: (копаясь). Зараз! Вот сейчас! Ой, кому-то будет плохо! Ой, кому-то сейчас будет плохо! Внезапно раздается стук упавшей гири. Ерохим подпрыгивает. Ой, ой, ой! Прямо на мозоль! Ой, ой, ой! ЭСЯ: Шо ты скачешь на одном месте! Беги у кузню! От шлемазл! ЕРОХИМ: Ой, комусь зараз буде плохо! Ерохим, хромая, убегает. Эся наклоняется и поднимает гирю. ЭСЯ: Гиря! На шо ему гиря? Шо он там взвешивал? А? Ой! Шо это я стою? Зараз буде така Гомора и Содом! Таке счастя! Таке счастя! Эся убегает вслед за Ерохимом. ЗАНАВЕС КАРТИНА ПЯТАЯ


Кузница. На ящике, опустив голову, сидит Рахиль. Перед ней стоит Иаков. СОЛДАТ: Пойдем со мной, Рахиль! Почему ты молчишь? Скажи что-нибудь! РАХИЛЬ: Я молчу, но душа моя кричит! СОЛДАТ: Тогда пойдем со мной! Я успокою твою душу! Пойдем, Рахиль. РАХИЛЬ: Я бы пошла с тобой на край света, но не могу, Яша! Я замужняя женщина! СОЛДАТ: Ты его любишь? РАХИЛЬ: Я его жена перед людьми и Богом! СОЛДАТ: Перед Богом? Там, где любовь — там Бог! Где нет любви, там нет Бога! А мне тебя Бог послал! РАХИЛЬ: Мне тебя тоже. СОЛДАТ: Я шел к тебе всю свою жизнь! РАХИЛЬ: Я тебя ждала всю жизнь. Но ты опоздал. Всего на месяц, Яша. Всего на месяц! СОЛДАТ: Но мы же встретились! Пойдем со мной, Рахиль! Еще не поздно! РАХИЛЬ: Не мучай меня, Яков! Уходи! СОЛДАТ: Как я уйду без тебя? РАХИЛЬ: Уходи. Только быстрей! Так будет лучше! СОЛДАТ: Если тебе так будет лучше, я ухожу. Лишь бы тебе, Рахиль, было хорошо! Снимает с гвоздя мундир и шапку. РАХИЛЬ: Рубашку надень! Возьми узелок, там еда. Солдат одевается, берет узелок и целует Рахиль. СОЛДАТ: Прощай, Рахиль! РАХИЛЬ: Прощай, Яша! Солдат уходит. Рахиль сидит, опустив голову. Вдруг, за ящиком что-то замечает. Наклоняется, поднимает тряпицу с булавкой, рассматривает её и читает вслух: Рядовой драгунского лейб гвардии полка Яков Орлов. Рахиль прижимает к щеке тряпицу, целует её и прячет за пазуху. Откуда-то доносится веселая свадебная музыка. Появляется Велвел.


ВЕЛВЕЛ: Это ты, Рахиль? Чого ты сидишь? Пишлы на свадьбу! Ты чуешь, играе музыка! Двойра и Мотеле женятся! Велвел убегает. Издалека доносится его песенка. Ходит козочка С молоком, Чили-били, Чили-били, бом! На сцену врывается поющая, пляшущая свадьба. Некоторое время свадьба весело кружит по сцене, затем исчезает и замолкает вдалеке. Рахиль сидит, не поднимая головы. Издалека доносится истошный голос Велвела. ВЕЛВЕЛ: Ой, что будет! Ой, что будет? Появляется запыхавшийся Велвел. ВЕЛВЕЛ: Рахиль! Ой, Рахиль, тикай! Тикай отсюда! Швидко тикай! Ерохим тебя зараз бить будет! Тикай, я говорю! Он идет сюда! Бегает вокруг Рахиль, пытаясь ее поднять. Рахиль не обращает на него внимания. ВЕЛВЕЛ: Вставай, вставай! Он уже близко! Давай я тебя сховаю у соломи! Рахиль сидит, словно каменная. Велвел тащит охапку соломы и высыпает на Рахиль. ВЕЛВЕЛ: Зараз я тебя сховаю! Не бийся! Не бийся! Снова тащит охапку соломы. Доносится голос Ерохима. ЕРОХИМ: Ой, кому-то зараз буде плохо! Велвел роняет солому. ВЕЛВЕЛ: Это Ерохим! Ховайся, Рахиль, ховайся! Велвел выбегает из кузни и сталкивается с Ерохимом. ЕРОХИМ: Где Рахиль? Где она? ВЕЛВЕЛ: Рахиль? Так она пишла на свадьбу! Чуешь, музыка грае! Мотеле и Двойра женятся! Велвел мельтешит перед Ерохимом, преграждая ему путь в кузню. ЕРОХИМ: Шо ты прыгаешь, идиот! Отойди! ВЕЛВЕЛ: Ходит козочка с молоком! Мне дедушка козу отписал! Я ее продам... ЕРОХИМ: Да пишов ты со своей козой!


Отталкивает Велвела. Тот падает. Ерохим врывается в кузню. Велвел поднимается и убегает. ВЕЛВЕЛ: Солдат! Солдат! Солдат! ЕРОХИМ: А-а-а! Ты тут! Шлюха солдатская! Хватает вожжи. Бьет Рахиль. Она не сопротивляется. Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе! Нэкейва! Заглядывает Эся. ЭСЯ: Ой, хорошо! Ой, хорошо! Ой, хорошо! ЕРОХИМ: Шлюха! Шлюха! Шлюха! ЭСЯ: Ой, хорошо! Ой, хорошо! Ой, хорошо! В кузню вбегает Иаков. ЕРОХИМ: А, солдат! Зараз и тоби буде плохо! Замахивается на Иакова. Солдат перехватывает руку Ерохима. СОЛДАТ: Постой! Разве так бьют? Выламывает руку кузнецу, вырывает вожжи и безжалостно хлещет Ерохима. Издалека звучит веселая свадебная музыка. СОЛДАТ: Вот как надо бить! Вот как надо! ЕРОХИМ: Не надо! Не надо! Не надо! СОЛДАТ: Надо, Ерохим! Надо! Рахиль, скрестив руки, молча наблюдает за происходящим. ЭСЯ: Ой, плохо! Ой, плохо! Гивалт! ЕРОХИМ: Не надо! Бильше не надо! СОЛДАТ: Учись, Ерохим! Тяжело в учении — легко в гробу! ЭСЯ: Гивалт! Он его убивает! РАХИЛЬ: (решительно). Хватит! Я сказала — хватит! Солдат швыряет Ерохима на солому. Бросает вожжи. СОЛДАТ: Отдыхай! Отбой! ЕРОХИМ: (стонет). Ой, мне плохо! Ой, мне плохо! РАХИЛЬ: (Эсе). Иди, пожалей своего Ерохима! Эся бросается к Ерохиму. Причитает над ним. ЭСЯ: Шо вин сделав с тобой! Шо вин зробыв! Звирюга проклятый! Рахиль направляется к выходу из кузни. СОЛДАТ: (идя за ней). Рахиль! РАХИЛЬ: Не ходи за мной! Не ходи, Яша!


СОЛДАТ: Я провожу тебя! РАХИЛЬ: (твердо). Я сказала — не ходи! Вот, возьми мой платок. На память. Рахиль уходит. Эся продолжает причитать. ЭСЯ: Шо ты з ним зробив, бандит безродный! Морда кацапская! Солдат, повязав подаренный платок на шее, уходит из кузни в противоположную сторону. Свадебная музыка продолжает звучать. ЗАНАВЕС ШЕСТАЯ КАРТИНА За столиком сидит реб Лазарь и, покачиваясь, читает толстую старую книгу. Подходит к окошку. Что-то бормочет. РАВВИН: О! Это надо записать! Подходит к столику, что-то записывает в тетрадь и вслух читает: Под общей крышей небосвода, Враждой своею знамениты, Живут на свете два народа — Евреи и антисемиты. Раздается стук в дверь. РАВВИН: Начинается день, начинается работа! Входите! Входит солдат. СОЛДАТ: Шолом алейхем, реб Лазарь! РАВВИН: Шолом, шолом! Хорошо, что зашел! Мне нравится с тобой беседовать! СОЛДАТ: Я зашел проститься, реб Лазарь. Я ухожу! РАВВИН: Садись, Яков. Как говорится, в ногах правды нет. СОЛДАТ: (садясь). Это так, реб Лазарь. Мои ноги прошли тысячи верст, и я нигде не встречал правды. Что такое правда? РАВВИН: Что такое правда? Это очень сложный вопрос. Но если посмотреть в корень, то правда — это совесть. Там, где нет совести — нет правды. Сильные мира сего наряжают ложь в золотые одежды и выдают ее за правду. Но там, где царствует золото, не может быть ни совести, ни правды. Ибо совесть и правда в богатстве не нуждаются. У меня есть тост, Яков. Разливает из бутылочки по стаканчикам. РАВВИН: Не ищи правду среди богатых! У них ее нет, Яков! Она от них прячется. Лехаим! СОЛДАТ: Лехаим! Где же она прячется, ребе? РАВВИН: Сейчас она прячется в твоих глазах. Скажи мне, солдат, что общего у кашля и любви? СОЛДАТ: И то и другое — болезнь!


РАВВИН: Ты прав! К тому же, любовь и кашель невозможно спрятать! Тебя интересует Рахиль! СОЛДАТ: Кто она такая, ребе? РАВВИН: Она сирота. Когда евреев изгоняли из больших городов, она с мамой приехала к своему деду кузнецу. Вскоре мама умерла, а девочка расцвела. Все по законам Всевышнего. Дед тоже был болен и хотел пристроить внучку. Он ей отписал кузню и сосватал за Ерохима. У Ерохима тогда была Эська. Не жена, а так просто. Эська, конечно, не красавица, но зато у нее корова, и Ерохим неплохо устроился. И, все-таки, месяц назад, он женился на Рахили: ведь кузня не корова! Корова постареет и сдохнет, а кузня — никогда. Через неделю после свадьбы дед помер, и Рахиль осталась одна. На всем белом свете — ни одного человека родни. Ей тяжело. На душе у нее камень, и помочь ей некому. СОЛДАТ: Я видел слезы в ее глазах. РАВВИН: В одной слезинке человека прячется огромное горе его народа. Рахиль женщина с характером. Она редко говорит и редко плачет. Давай выпьем за Рахиль! Лехаим! СОЛДАТ: Лехаим! Что-то не берет меня эта горилка! В первый раз брала, а сейчас не берет! РАВВИН: Есть такой огонь, который горилка залить не может. Тебя что-то тревожит? СОЛДАТ: Ребе, мне иногда кажется, что я когда-то бывал в этом местечке. РАВВИН: Это потому, что здесь живет Рахиль. СОЛДАТ: Я проходил мимо дома Ерохима и мне показалось, что я когда-то жил в этом доме. РАВВИН: Это потому, что в этом доме живет Рахиль. СОЛДАТ: Моя душа болит, реб Лазарь! РАВВИН: Это потому, что ее воскресила Рахиль. Твою душу долго убивали, но она осталась жива. Как зерно в земле ждет свою дождинку, так твоя душа много лет ждала любви. Ты уходишь один? СОЛДАТ: Один. Моя душа никому не нужна. Она одинока. РАВВИН: Теперь она не одинока. Твоя душа открыта Всевышнему, и он не оставит тебя! Ты только верь! СОЛДАТ: Какому Богу верить, ребе? У каждого народа свой Бог. РАВВИН: Посмотри на это дерево, Иаков. У него много веток. Одни ветки смотрят на юг, другие — на восток, третьи — на запад, четвертые — на север. Но куда бы они не смотрели, они — родные сестры, у них одни корни. Вот здесь у меня тетрадь. Я в нее записываю свои мысли. Иногда — в стихах. Если раввинат узнает, меня лишат должности и проклянут. Вот послушай: Мы с тобою, как ростки, С общими корнями. Или речью мы близки, Или именами. Оглянись по сторонам, Обрати вниманье:


Там — Иона с Мириам, Тут — Иван да Марья. СОЛДАТ: Вы большой мудрец, ребе! Но почему одним веткам лучше, а другим хуже? РАВВИН: Дерево не виновато, что у него глупые садовники. Они пытаются проникнуть в замыслы Бога, не умея людям объяснить, что христианство — это продолжение древнего иудейства, а ислам берет начало в иудействе через христианство. Мы все из одних корней и, если ломают одни ветки, другим тоже больно. Мы все живем в раздорах и грехах, Не думая о том, Что говорим на разных языках, А плачем — на одном. СОЛДАТ: Так почему ломают одни и те же ветки? Почему изгоняют евреев? РАВВИН: Ломать легко слабых. Когда изгонят евреев, начнут изгонять другие маленькие народы. Эти глупые садовники не понимают, что большая река пересохнет без маленьких речек и ручейков. Мы все дети одного Бога. Когда люди это поймут, тогда на земле прекратятся распри. Вот послушай. РАВВИН: Уйдут от нас трагедии и драмы, Не будет преждевременных седин, Когда молиться будем в общем храме — Поскольку Бог у всех у нас один. СОЛДАТ: Вы думаете, что тогда все будет хорошо? РАВВИН: Как у отца в винограднике! Как у родного отца! СОЛДАТ: Дай-то Бог! РАВВИН: Да будет так! Аминь! Что загрустил, солдат? СОЛДАТ: Мне пора, реб Лазарь. РАВВИН: (разливая по стаканчикам). Давай польем твою дорогу! Пусть она будет ровной и гладкой! Лехаим! СОЛДАТ: Лехаим! РАВВИН: И вот что я тебе скажу на прощанье. Свет души твоей прольется на детей и внуков твоих и на внуков внуков твоих. Ты своей многострадальной жизнью благославляешь сегодня тех, кто будет жить после тебя. Аминь! Ты ничего здесь не забыл? СОЛДАТ: Ничего, кроме сердца. РАВВИН: (указывает на платок). Мне кажется, Иаков, что ты взял с собой другое сердце. И оно долго будет тебя согревать. СОЛДАТ: Всю жизнь, ребе! РАВВИН: Документ при тебе? СОЛДАТ: Да. Он здесь, в кармане. Ощупывает себя. Где же он?


РАВВИН: Поищи! Поищи, как следует! СОЛДАТ: Его нет, реб Лазарь! Пустой карман! РАВВИН: Вернись в кузню и поищи там! Он где-нибудь затерялся! СОЛДАТ: Он не мог затеряться! Карман был на булавке. Булавки тоже нет! РАВВИН: Вернись в кузню! СОЛДАТ: Не могу! РАВВИН: Почему? СОЛДАТ: Если вернусь, я убью Ерохима. РАВВИН: М-да. Видно, дело зашло далеко... Тогда не ходи. Не бери грех на душу. Но что ты будешь делать без документа? Ты без него никто! Сейчас бумажка важней человека! Тебе не поверят! СОЛДАТ: Я покажу свои нашивки, свои рубцы... А не поверят —вернусь в полк. Там поверят. РАВВИН: Пусть будет проклят, кто это сделал! Пусть он превратится в соляной столб! СОЛДАТ: Я пойду, реб Лазарь. РАВВИН: Я тебя провожу. СОЛДАТ: Благословите меня, ребе! РАВВИН: Как раввин, я не могу тебя благословить. У меня на это нет разрешения от Всевышнего. Но как человек человека ... дай мне руку... Раввин кладет ладонь на руку солдата. РАВВИН: ... Я тебя благословляю. Раздаются голоса и в комнату входит Ерохим, таща за руку Рахиль. ЕРОХИМ: Ой, гивалт! Мало того, шо моя жинка — шлюха, так вона и ще и воровка! Позор на мою голову! Позор! РАХИЛЬ: Я не воровка! Я ничего не крала! ЕРОХИМ: Як же не воровка! А це шо? Размахивает перед солдатом и раввином солдатской тряпицей с булавкой. ЕРОХИМ: Реб Лазарь, это я в неи под подушкою нашов! (к Рахили) Куда сховала документ, шлюха?! (к солдату) Ты знаешь, на шо ей твой документ? Шоб ты остався и женился на ней! РАВВИН (к Рахили): Что ты молчишь, Рахиль? ЕРОХИМ: Да шо вы её спрашиваете! (размахивает тряпицей) Ось, ось! Це вона украла документ у этого бедного солдата! Воровка! СОЛДАТ (поднимаясь): Смотрю я на тебя, Ерохим, и удивляюсь. Эта несчастная гиря вытянула из тебя не то, что нужно. Она вытянула у тебя последние мозги! Я сам отдал Рахили свой документ. На сохранение. Сам, запомни это! ЕРОХИМ: Сам? А ну, покажи нам цей документ!


СОЛДАТ (подступая к Ерохиму): Я тебе сейчас покажу!.. ЕРОХИМ: Ой, не треба! Я и так верю! РАВВИН: Иди, иди, Ерохим ... от беды подальше. Ерохим, пятясь, уходит. СОЛДАТ: Я тоже пойду, реб Лазарь. Рахиль делает шаг в сторону солдата. РАВВИН (к Рахили): Ты здесь посиди, подумай. Тебе есть о чем подумать. (к Якову) Я тебя провожу. Раввин в дверях обращается к солдату. Ты не спеши, не спеши, Иаков. А то за тобой никто не угонится. Раввин и солдат уходят. ЗАНАВЕС КАРТИНА СЕДЬМАЯ Звучит свадебная музыка. На сцене появляется пляшущая свадьба. Навстречу ей выбегает Ерохим, размахивая тряпицей. ЕРОХИМ: Стойте! Стойте, люди! Вот, посмотрите! Моя жинка — шлюха и воровка! Свадьба умолкает. Появляется Велвел и Эся. ЕРОХИМ: Мало того, шо вона мени изменила с этим солдатом, так вона и ще и документ у нього вкрала! Какой позор! Какой позор на мою голову, люди добрые! Гивалт! Гивалт! Толпа начинает шуметь. Появляется раввин. РАВВИН: Тихо, люди! Тихо! Толпа умолкает. Что же мы натворили, люди? К нам пришел человек. У этого человека украли детство, молодость, все его лучшие годы! Его мордовали, как не дай Бог ни еврею, ни православному! А взамен за все его страдания ему выдали маленькую бумажку, маленькую надежду на жизнь. Так мы эту надежду тоже у него украли! Что же мы сделали с пришельцем? Забыли, что мы тоже пришельцы! Вбегает Рахиль. РАХИЛЬ: Где Яков? РАВВИН: Он ушел. Но его еще можно догнать! РАХИЛЬ: Я его догоню! ЭСЯ: Постой, Рахиль! Ось, визьмы! Передай ему документ! Рахиль берет у Эси документ и убегает. Издалека слышится голос Рахиль.


РАХИЛЬ: Яков! Яков! Яков! Я с тобой, Яков! ВЕЛВЕЛ (Ерохиму): Ерохим! Твоя кузня убежала! Ерохим бросается за Рахилью. Эся уходит в другую сторону. ВЕЛВЕЛ: Ерохим, посмотри! Твоя корова уходит! Ерохим бросается к Эсе. Эся хватает Ерохима за руку. ЭСЯ: Стой на месте, изменщик поганый! Раввин обращается к присутствующим. РАВВИН: Вот теперь, как говорится, можно подвести итог. Ты, Эся, получила Ерохима и кузню. Ты, Ерохим, получил Эсю и корову. Ты, Велвел, получил козу, теперь ты ее продашь, купишь ослика и уедешь на нем за границу. А что же получили Иаков и Рахиль? Они получили то, что никому ни за какие деньги купить невозможно. Они получили любовь. На сцену, взявшись за руки, выходят Иаков, Рахиль и мальчиккантонист. Раввин продолжает. РАВВИН: Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее! Если бы кто давал все богатства дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением! (К присутствующим на сцене). Каждый из вас получил свое. (В зал). И пусть каждый из вас тоже будет счастлив по-своему. Зайт гезунт! Аминь! Аминь! Аминь! Звучит музыка финальной песенки. Каждый по очереди запевает. Подпевают все. ФИНАЛЬНАЯ ПЕСЕНКА Забыв свои дороги, Забыв свои тревоги, Мой дедушка стаканчик выпивал. Потом он вместе с внуком Садился на пороге И в бороду тихонько напевал. Припев: Ерушалаим, Ерушалаим, Скажи куда девать мою беду? Ерушалаим, Ерушалаим, До нашей встречи в будущем году! Забыв свои дороги, Забыв свои тревоги, Покрытые усталым серебром,


Родители сидели на стареньком пороге И пели эту песенку вдвоем. Припев. Забыв свои дороги, Забыв свои тревоги, Но помня родословную свою, Сижу я вместе с внуком на стареньком пороге И тихо эту песенку пою. Припев: Ерушалаим, Ерушалаим, Скажи куда девать мою беду? Ерушалаим, Ерушалаим, До нашей встречи в будущем году! ЗАНАВЕС КОНЕЦ


Давид В. Вайс і Майкл Беренбаум ГОЛОКОСТ І ЗАВІТ * Єврейські ідеологи не дійшли згоди щодо місця Голокосту в єврейській історії. Більшість науковців поділяє погляд, що Голокост був епохальною подією, досвідом, який вимагає переосмислення єврейської традиції й прийнятого розуміння Бога та історії. Проте для інших надто багато при цьому поставлено на карту, надто великий ризик вони вбачають у тому, щоб дозволити такий ґрунтовний перегляд засновків віри. Наступний діалог між Давидом Вайсом і Майклом Беренбаумом торкається питання важливості Голокосту як події в рамцях заповітної історії ізраїльського народу. Вайс – ізраїльський науковець і рабин, що народився у Відні і здобув освіту в Америці, — обіймає посаду голови Лаутенберзького центру загальної та пухлинної імунології в шпиталі Хадассах при Єврейському університеті в Єрусалимі. Вайс стоїть на тій позиції, що, з погляду віри, Голокост не становить поодинокої події, безпрецедентної в історії, а є продовженням низки подібних жорстокостей, яке може бути витлумачене в контексті віри подібно до інших катастроф минулого. Завіт залишається незмінним для Вайса – поза впливом епохальних подій нашої доби. Погляди Вайса поділяє багато хто з віруючих, які говорять про Бога милосердя й Бога історії так, начебто подій 1933-1945 років і не було. У деяких колах, як наприклад серед послідовників рабина Джоела Тайтельбаума (покійний учитель Сатмар-хасидів) або Ігнаца Майбаума (реформістський рабин), на підтвердження віри говорять про Бога, який карає єврейський народ за його гріхи. Послідовники інших ортодоксальних традицій розповідають історії про дивовижний досвід окремих євреїв, яких було врятовано під час Голокосту. Яффа Еліах – провідний професор юдейських досліджень при Бруклинському коледжі, яка дитиною залишилася в живих під час Голокосту – зібрала деякі з цих історій у своїй з тонким смаком оформленій праці «Хасидські оповідання про Голокост». Майкл Беренбаум, співредактор цієї антології, дотримується інших поглядів. Народився він після Голокосту, навчався і в Сполучених Штатах, і в Ізраїлі. Він належить до покоління, для якого Голокост є історією, а не особистим досвідом. Студент Ричарда Рубенштейна, Беренбаум написав книгу про Елі Візеля і присвятив останні декілька років створенню американського національного меморіалу Голокосту. Беренбаум народився в 1945 році, виховувався в традиційній єврейській родині і відвідував ортодоксальні школи. Його першими релігійними вчителями були вцілілі переселенці, яким доводилося пристосовуватися до життя в Америці. Полемізуючи з Вайсом, він стверджує, що Голокост був доленосною подією з драматичними наслідками для єврейської віри й долі. Традиційні категорії непридатні для осмислення висновків


Голокосту; порушено сам завіт, і наступне покоління повинно відшукати нові шляхи для порозуміння з традицією й пам’яттю про Бога. У діалозі між Вайсом і Беренбаумом відлунюють численні обміни думками, що відбувалися між тими, чиєї віри не похитнули ваговиті події цього століття, і тими, чию віру було підірвано і хто шукає нових розв’язків. Першим даровано повноту нескінченної віри, другі вибрали діалектичний світ парадоксів і суперечностей. Вони керуються словами рабина Нахмана Брацлавського: «Ніщо не є таким цілісним, як розбите серце». I. Вайс: Після Голокосту – інший завіт? Упродовж останніх тридцяти років дедалі більш настійливо заявляють про необхідність докорінно нової юдейської теології. Вирішальним аргументом, який при цьому висувають, є обстоювана унікальність європейського голокосту 1939-1945 років. Стверджується, що лихо, яке випало на долю єврейського народу в ці роки, становить цілковито відрубний випадок – такий, що знаменує початок нової доби. Класичний юдейський опис взаємин між Богом і родом Ізраїлевим вже не є вірогідним. Можливо, насправді, він не є таким ще з часів зруйнування другого храму і єврейської держави. Завіт – той, що був, або його ілюзію скасовано в німецьких таборах смерті. Те, що вимагають вцілілі, — це новий завіт: одностороннє, стихійне виявлення родом Ізраїлевим бажання продовжувати єврейське існування всупереч байдужому, мінливому чи неіснуючому божеству. Я полишаю осторонь жахливі висновки запропонованої нової теології і не роблю спроби проаналізувати різноманітні мотивування її захисників. Я ставлю запитання: чи є слушним це твердження? Таким воно не є, і мені важко зрозуміти міркування серйозних ідеологів, що дотримуються цих поглядів. Можливо, я не маю привілею казати так. Я не пережив особисто страждань європейських євреїв (хоч я жив майже рік в Австрії після Anschluss [аншлюс] до виїзду і впродовж наступного періоду втратив усіх, окрім моєї власне родини), і, отже, у мене немає ні певного права, ні повноваження говорити. Однак все ж таки, можливо, зараз обов’язок говорити переходить до тих, хто за своїм віком може ще виступати. Голокост 1939-1945 років не був унікальним Можливо, те, що трапилося, було безпрецедентним за своїм масштабом, організацією та планами. Не можна було уявити собі, що таке може статися в середині XX століття, з вини культурної нації і за байдужості решти цивілізованого світу. Однак унікальність навіть цих аспектів голокосту є спірною. Більш розсудлива оцінка поведінки розвинених у технологічному відношенні народів перед, під час і після знищення європейського єврейства, а також стосовно інших питань дає менше підстав для здивування. Людина завжди засвідчувала свою здатність до людяності й співчуття, але панівний лейтмотив її історичної репутації аж до сьогоднішнього дня недарма звучить, як hominis lupus est. Єврейський народ прийняв як частину свого старого завіту свідчення ще більших страхіть.


Від цього ми страждали – жахливо, незвичайно й неодноразово – впродовж всієї післябіблійної історії. Цілі регіони піддавалися зачищенню від єврейських общин під час численних більш давніх голокостів; я навмисно вживаю цей термін. Мені видається сумнівним, що відбиток на окремих євреях чи общинах, чи їхній країні від спустошення в межах досяжності був надто відмінним у минулому, порівняно з наслідками для сучасного світового єврейства від знищення більшої кількості людей і на більшій території. Немає впевненості також у тому, що німецьке спустошення було насправді у кількісному співвідношенні суттєво іншого порядку, ніж давніші руйнування; є дані, що засвідчують протилежне. З погляду теології, релігії, видається безглуздим стверджувати, що викорінювання євреїв Юдеї, на рейнській землі або на південному сході Європи, було більш прийнятним досвідом, ніж те, що сталося в період між 1939 і 1945 роками. Хіба образ вічного Бога як охоронителя ізраїльського народу було менше підірвано винищенням лише мільйона євреїв римлянами або лише по кілька сотень тисяч євреїв під час хрестових походів, козаками і гайдамаками, ніж шістьма мільйонами загиблих у німецькій Європі? Бог, для якого має сенс така різниця, не є Богом юдаїзму. А юдаїзм вижив до 1939 року, як і виживе він тепер, не відкидаючи свого Бога і завіту з Ним. Вибирають індивіди; народ обирати не може Звичайно, це останнє плюндрування потребує пошуку, глибокого підтвердження віри й відданості, подібно до того, як виникали настійливі наближення до оновленого змісту на хвилі давніших голокостів. Прагнення нової перспективи, оновленої самосвідомості, дійсно, було неодмінною вимогою духу для кожного єврея у всі часи. Однак «новий завіт», «нова ера» – це закриття книги юдаїзму. Незважаючи на всю свою щирість, свою любов до ізраїльського народу, свою вірність єврейській традиції, пророки нового завіту закликають не до відродження, а до заперечення Бога Ізраїлю і скасування raison d’etre [сенс буття] євреїв у світі. Це явище також не є унікальним. Не всі ідейні блукання після попередніх спустошень зберігали вірність існуючому завіту. Ті, що не дотримувалися його, вели до віровідступницьких рухів і зникали. Прагнення нових завітів у наші дні також призведе до поразки, аби слугувати нагадуванням про трагічний відхід від істини. Окремий єврей має право вибору. Він може обирати між докорінними антиподами: хасидизмом і забуттям суботи [Sabbatean-Frankist oblivion], може додавати нові виміри й відтінки до головної течії юдаїзму або відійти від нього. Рід Ізраїлів не має такого вибору. Укладений одного разу з патріархами і підтверджений масовим зібранням на Синаї, завіт є нескасовним. У цьому полягає принцип віри юдаїзму. Як промовисто висловлено в тлумаченнях Midrash Rabba щодо Виходу 3:14: «Я Той, що є». Р. Йоханан сказав: ’Я Той, що є’ – для індивідів, але для ізраїльського народу: Я правлю над людьми навіть проти їхнього бажання й волі, навіть якщо вони скреготять зубами, як сказано: ’Як живий Я, говорить Господь Бог, — рукою потужною й витягненим раменом та виливаною лютістю буду царювати над вами!’ (Єз. 20:33)». Коментар до Мідрашів – Matnat Kehunah – підсилює цю


думку: «Для людини, що бажає й обирає мене, Я буду Богом; якщо ж вона не бажає цього, дано їй відмовитися від цього тягаря; але для народу ізраїльського Я не даю можливості позбутися ярма небесного». Прибічники нових завітів не зупинять спасенної історії єврейського народу, але можуть збільшити страждання цього століття. Отже, їм потрібно дати відсіч. Необхідно недвозначно заявити: вони є захисниками не підтверджуваного юдаїзму, а чогось іншого, відмінного від вічної релігії вічного Бога. Перспектива голокостів Євреї повинні намагатися збагнути спустошення й втрати на двох рівнях: на рівні народу в цілому і на рівні окремого індивіда. Для народу завіт є непорушним, і його умови сформульовано: «Дивися: я сьогодні дав перед тобою життя та добро, і смерть та зло…. Я сьогодні наказую тобі любити Господа, Бога свого, ходити Його дорогами, та додержувати заповіді Його … Щоб ти жив … і поблагословить тебе Господь, Бог твій, у Краї, куди ти входиш … А якщо серце твоє відвернеться … і станеш вклонятися іншим богам … я сьогодні представив вам, що конче погинете ви, недовго житимете на цій землі … Сьогодні взяв я за свідків проти вас небо й землю, — життя та смерть дав я перед вами, благословення та прокляття. І ти вибери життя … І сказав Господь до Мойсея: Ось ти спочинеш з батьками своїми, а цей народ … буде блудодіяти з богами … Краю, куди він увіходить …і зламає заповіта Мого, що склав був Я з ним. І того дня … Я покину їх, і сховаю Своє лице від них, а він буде знищений … І скаже він того дня: Хіба не через те, що нема в мене мого Бога, знайшли мене ці нещастя? А Я того дня конче сховаю лице Своє через усе те зло, що зробив він». (Повторення закону 30:15-20; 31:1618). Це чітка програма єврейської історії – в обіцянні й втіленні. Слова завіту повторюються знов і знов — скрізь у Біблії та в талмудистській літературі, і їхнє сповнення – історичний факт. Народ, що обрав і був обраний бути свідком Бога, який проявляється у справах людських, не може легко пережити свою зраду цьому Богові і те, що він змусив Його відвернути своє лице. Нам надано можливість вибирати: поширювати присутність Бога у світі людини чи зректися Shechinah, але ми не можемо уникнути наслідків – залишитися самотніми в безбожному світі. Відречення від Бога мостить шлях до голокостів. В єврейському містицизмі кожний єврей вважається природженим членом тіла Shechinah. Жодний народ не зазнавав тривалого процвітання за умов божественного затемнення; ми, євреї, як і раніше, особливо вразливі – але ми продовжуємо жити і в наших стражданнях залишаємося блискучими. Істина завіту є вічною Є ще одне застереження в завіті для єврейського народу «І станеться, коли прийдуть на тебе всі ці слова, благословення та прокляття … і ти навернешся до Господа, Бога свого, і будеш слухатися Його голосу … усім своїм серцем та всією своєю душею; то поверне з неволі Господь, Бог твій, тебе, і змилосердиться над тобою, і знову позбирає тебе зо всіх народів, куди розпорошив тебе Господь, Бог твій …». (Повторення закону 30:1-3).


Це обіцяння також відлунює у всіх зафіксованих діалогах Бога з єврейським народом. Завіт не підлягає перегляду, так само, як і нескінченність єврейського існування. Бог перебуває у вигнанні разом зі своїм народом, і коли люди дозволяють йому, він повертається з вигнання, а з ним знову повертається і народ. Єврейське спасіння – в єврейській справедливості й праведності. Без цього двері залишаються зачиненими, а світло – згаслим. Привілей бути завітним народом дивовижний. Наслідки переступу болісні. Багато хто з євреїв поодинці підтверджував свою відданість колективному завіту, навіть переживаючи гіркий досвід його умов. Я запитую себе, чи мав би я силу для такого особистого підтвердження, якщо б я сповна пережив їх у моєму житті. Однак я напевне знаю таке: завіт відкривався для людей і продовжує розкриватися – в найяснішій істинності. Бог його не порушив, так само, як і не дозволив Він народу зірвати його. Для індивіда питання теодицеї – невинний той, хто страждає, грішники ті, що процвітають, — зрештою є тим самим, незалежно від того, чи розглядається страждання в рамцях катастрофи, що його породила, а чи само по собі. Запитання до Бога – чому? – є тим самим, як у разі першого падіння дитини в людській історії, так і в разі останнього загиблого в Освенцімі. В цьому – одвічне протиборство всіх людей із Богом. Р. Йоханан — amorah, що втратив своїх дітей, звернеться до плакальниць і покаже останки свого десятого, останнього сина. Мовчазне вираження заспокоєння через єдність у вірі. Р. Йоханан залишається мудрецем. Елішах б. Абуях – ні. Безліч людських істот – євреїв і неєвреїв – знаходили в собі сили в той чи інший спосіб наслідувати Йоханана, євреї – навіть після німецького випробування. Це завжди виклик для індивіда. Для окремого єврея, для якого очевидність існування Бога — такого, яким знає його юдаїзм, — є надто переконливою, щоб нею нехтувати; за всіх винесених страждань пошук нових завітів – це блукання у хибному вимірі, ілюзія. II. Беренбаум: Наш старий завіт порушено Хофетц Хайм якось сказав: «Для віруючого немає запитань, а для невіруючих немає відповідей». Давид Вайс ухиляється від запитань, поставлених Голокостом. Він підтверджує вічність завіту, яким пов’язаний Бог із ізраїльським народом, але не береться відповісти на засадниче питання. Що ми можемо сказати про цей завіт після Освенціма? Чи необхідно нам змінити своє розуміння? Чи нам слід менше покладатися на Бога, а більше на наших приятелів-євреїв у боротьбі за виживання? І нарешті, як можна говорити про такі риси Бога, як співчуття та милосердя у світі таборів смерті? Висновки Вайса можна було передбачити. Як чудово продемонстрував Цві Вербловський, кардинальним поняттям для світогляду релігійного єврея є bitachon (віра). Я згоден, що у безбожному світі існує небезпека. Є також почуття пустельності й самотності – порожнеча. Єврейська спасенна історія наражається на небезпеку: більшість євреїв не живуть спасенною історію (за винятком її найбільш відокремленої форми, проявленої в Ізраїлі та сіонізмі), а


багато хто з відданих євреїв мають політизоване уявлення про спасенну історію, ототожнюючи її з порозумінням між Юдеєю та Самарією. Однак задля уникнення екзистенціальної проблеми, висунутої Голокостом, професор Вайс змушений заперечувати його історичну унікальність та теологічну винятковість. Він також піддає сумніву релігійну чистоту неназваних ідеологів, які порушують питання завіту після Освенціма. Обсяг даної публікації не дозволяє мені навести аргументи на підтримку унікальності Голокосту. Я не вважаю вдалим термін «Голокост» – olah (жертвоприношення Богові у вигляді цілковитого спалення) – оскільки я гадаю, що це слово пом’якшує й викривляє значення цієї події через привнесення релігійного відтінку в знищення. Проте питання унікальності є масштабнішим. Ідеологи різного спрямування, погляди яких розходяться з багатьох питань, погоджуються, що Голокост був єдиною в своєму роді, безпрецедентною подією. Його унікальність не можна заперечувати Як відзначає Єгуда Бауер, унікальність Голокосту знаменують два історичних факти: сплановане цілковите винищення народу і його начебто релігійно-апокаліпсичний сенс. Незмінний емпірик, Бауер доводить, що «на сьогоднішній день це трапилося лише з євреями». Науковці, такі як Урі Таль, Люсі Давидович, Еміль Факкенгейм і Джордж Моссе в принципі погоджуються з його твердженням. Інші ідеологи стверджують, що унікальним роблять Голокост внутрішній досвід жертви та вцілілого або механізми й процеси знищення. (Рауль Гільберг, Джозеф Боркін, Ханна Арендт, Лоренс Лангер і Ричард Рубенштейн тою чи іншою мірою поділяють цей погляд.) Достатньо зазначити, що є вірогідні свідчення, надані провідними науковцями на захист того, що Голокост був безпрецедентним не лише за своїм масштабом, організацією, планами та кількісним співвідношенням, але й за своїми намірами, силою, тривалістю, методологією та наслідками. Причини, з яких професор Вайс спростовує унікальність і уражає багатьох, вживаючи це слово в множині і з малої літери «г» (голокости), носять радше релігійний, ніж науковий характер. Він не один займає таку позицію. Багато хто з тих, що виступають проти емоційних чи політичних аспектів увічнення Голокосту або проти непомірно великої ролі, яка надається Голокосту в сучасній єврейській традиції, прискіпуються до поняття унікальності, замість того, щоб приступитися безпосередньо до розв’язання наболілих питань. А тепер щодо суті питання. Один гарний Мідраш вартий іншого. Мойсей сказав: «Великий, могутній і величний Бог». Єремія прийшов і сказав: «Чужинці нестямно руйнують Його Храм. Де ж Його величність?» Він більше не називав Бога величним. Даниїл у свою чергу сказав: «Його діти – раби чужинців. Де ж Його могутність?» Він більше не називав Бога могутнім. Члени Великого синоду відновили силу епітетів Бога, по-новому витлумачивши могутність і величність Бога. Ця зміна потребувала певного часу. І хоча слова залишилися тими самими, їхній зміст змінився.


Завіт переоцінювався й раніше Єврейська історія свідчить про оновлене витлумачення завіту після кожного доленосного історичного досвіду: Вихід, Синай, зруйнування першого та другого Храмів, поразка в 135 році н.е. та іспанська інквізиція. Хоча завіт і вічний, наше розуміння його, а отже, й наше ставлення до Бога історії змінювалися під впливом кожної з цих подій. Коли поет проголошує: «Тору було дано на Синаї, а повернено в Люблині» або коли письменник заявляє: «Вперше за всю єврейську історію завіт було зламано … Ми мусимо почати все спочатку …», вони змінюють мову традиції, аби засвідчити свій історичний досвід. Можливо, до наступного Великого синоду ми будемо не в змозі говорити про могутність Бога або Його милосердя, хіба що найтихішими голосами. Судячи з поведінки євреїв як народу, можемо констатувати, що наше розуміння завіту змінилося. Євреї від Гаша Емуніма до Хашомера Хатцайра займали своє місце в історії і боролися за своє виживання, вдаючись до військових і політичних засобів. Вони більше не покладають надію на обіцяний Божий порятунок, як і не згодні вони очікувати на Месію. Навіть ті, хто заявляє про свою віру у вічний завіт, змінили спосіб свого поводження в історії. Професор Вайс не апелює поіменно до ідеологів нового завіту. Немає можливості розібратися в їхніх поглядах на підставі його характеристики. Автори, з чиїми творами я знайомився, дотримуються трьох основних поглядів. По-перше, Голокост завдав нищівного удару єврейському народові й ускладнив користування релігійною мовою за прийнятою традицією. Принцип істинності Ірвінга Грінберга передає цю ідею якнайкраще. «Жодне твердження, теологічне чи будь-яке інше не може претендувати на істину, якщо його не можна проголосити перед палаючими тілами єврейських дітей». По-друге, як стверджують ці автори, Голокост поклав нову відповідальність на єврейський народ. Хоч я й не поділяю погляду Факкенгейма про «командний голос Освенціма», все ж вважаю, що він вловив почуття обов’язку, який було покладено Голокостом на єврейський народ. По-третє, подібні переконання не перекривають шляху до юдаїзму або до єврейського засвідчення «чогось кращого». Більшість теологів доби після Голокосту, за поважним винятком мого вчителя Ричарда Рубенштейна, вірять, що реальність відчаю повинна пробудити в нас надію. У світі зла ми мусимо творити добро. У світі без Бога ми маємо відтворити Його образ. Це не є ні відхиленням від істини, ні трагічним шляхом до асиміляції. Радше це й становить суть сучасного єврейського покликання, осердя його свідчення. Для Вайса питань не виникає. Багато хто з теологів Голокосту визнали за краще приступитися до розв’язання серйозних питань і не уникати їх чи доводити, що їх просто не існує. Переклад Сусанни Альошкіної * Взято з: Sh’ma 14 (April 13, 1984). Передруковано з дозволу.



Цви Гительман (отделение политологии и Франкельский центр иудаики, Мичиганский университет) ПРИСТРАСТИЕ, ПРИЧАСТНОСТЬ, ОТЧУЖДЕНИЕ: ЕВРЕИ, ЕВРЕЙСКИЕ ОБЩИНЫ В УКРАИНЕ И РОССИИ Доклад, представленный на конференции «Еврейская политика и политическое лидерство в исторической перспективе», Бар-Иланский университет и Гарвардский университет, январь 1999, Рамат Ган, Израиль. Граждане многих пост-cоветских стран свободны в своем выборе идентичности, в определении ее личностного, социального смысла или культурного контекста и своих связей с государством, в котором живут. Одновременное крушение наднациональной идеологии коммунизма и советского государства как такового заставило отдельных граждан и целые государства переосмыслить самое себя. Лидеры Эстонии, Латвии и большинства среднеазиатских стран строят свои государства, прежде всего, как «этнические», цель которых — защита интересов преобладающей национальной группы. К другим народам в таких странах относятся толерантно, но у них намного меньше возможностей занять ведущие позиции в политической, экономической и социальной жизни. Россия и Украина, напротив, «государства граждан»; принадлежность граждан к государству здесь определяют политические, экономические, территориальные, но не этнические критерии. В государствах по преимуществу «этнических» евреи, равно как славяне и представители других неавтохтонных наций, оттеснены на политическую обочину, в «государствах граждан» они участвуют в политической жизни наравне с другими. Это предполагает необходимость определить свое отношение к государству. Некоренные нации — евреи, поляки, немцы и теперь даже русские в «ближнем зарубежье» (бывшие республики СССР) — ищут свою национальную идентичность, решают, как относиться к стране, в которой живут, к своим сородичам за границей, остаться ли им на земле, где они родились, или эмигрировать на вероятную родину. Исторически сложилось несколько типов взаимоотношений еврейской диаспоры с принявшими ее странами. Евреи находились под властью местного правителя, который их защищал, но требовал за это определенных экономических «услуг». Между правителем и подданными складывались специфические отношения взаимообмена. Евреи были лояльны к правителю, а не к абстрактному государству. В Кракове, Люблине, Братиславе и в других городах они жили «pod zamczem» (под збмком), и если хозяин замка менялся,


евреи должны были заключать с ним новый договор. При таких взаимоотношениях евреи были обречены оставаться «вечными гостями». Лишившись покровительства, они, чаще всего, покидали обжитые земли. Современный вариант таких отношений — положение еврейского меньшинства в Англии, где евреи не претендуют на участие в политической, экономической и общественной жизни, потому что считают себя живущими в «malchus shel chesed», благоволящем к ним королевстве, великодушно позволившем поселиться в его пределах. Государство же принадлежит «англичанам», и евреи могут только пытаться стать «британцами», т.е. осознать себя гражданами, иметь гражданскую идентичность, но так и не обрести «привилегированной» идентичности. В отличие от стран, открытых для иммиграции, в Англии существует коренная нация, которая, как считают некоторые евреи, имеет больше прав, чем поздние переселенцы. Другая разновидность врйменного статуса — это еврей, проживающий в стране, к которой он не испытывает глубокой и постоянной привязанности. Это справедливо для многих «харедим» в Бельгии, Великобритании, Швейцарии или Америке и некоторых переживших Холокост «не-харедим», а также для ряда других иммигрантов. Подданство — это «флаг» перемирия, поэтому у некоторых людей — несколько паспортов. Временный статус по отношению к государству отчасти объясняет, почему «вечные гости» иногда пренебрегают местными законами. Как мы увидим, к этой категории со значительной долей вероятности можно отнести большинство украинских евреев. Третий тип — это гражданин, которому лояльность представляется необходимым условием должного или справедливого обращения государства с ним. Он относится к государству прагматично, без особых сантиментов. Опять же, такое отношение мы можем наблюдать прежде всего в Украине. К этой группе также относятся граждане, бескорыстно преданные государству; в этом смысле они ничуть не отличаются от нееврейского населения. Кроме того, здесь же можно встретить сверхпатриотов, стремящихся убедить государственные власти в верноподданничестве и благонадежности. Многие, в частности Ленин, отмечали, что наиболее ярые националисты зачастую сами по биологическим признакам не принадлежат к той группе, которую поддерживают (пример тому — Сталин в СССР, Салаши в Венгрии, возможно, даже Гитлер. Стоит упомянуть также современного российского политического деятеля, наполовину еврея, Владимира Вольфовича Жириновского и другого еврея, Саму Штерна, возглавлявшего в 30-е годы в Будапеште общину «Неолог»). Наконец, евреи известны как бунтовщики во имя реформ, преобразования или уничтожения государственного строя, который они считают тираническим или несправедливым (Троцкий и другие еврейские радикалы). Совершенно очевидно, что позиции евреев в отдельной стране, не говоря уже о мире в целом, могут по-разному распределяться в пределах данного спектра и в разное время может преобладать определенный тип. Это подвижные и, видимо, проницаемые группы, между которыми перемещаются как отдельные личности, так и общности. Евреи Украины и России — вторая или третья по величине еврейская диаспора в мире — сейчас стоят перед выбором. Что они


предпочтут? Можно выделить несколько моделей взаимоотношений между евреями и коренным (русским, украинским и др.) населением. 1. Евреи расценивают свою этничность как данность, в некоторой мере обуславливающую их поведение и умонастроения, они относятся к государству так же, как и неевреи, и мало вовлечены в еврейскую общинную жизнь. 2. Евреи четко идентифицируют себя с государством, активно участвуют в его жизни (голосуют, баллотируются, лоббируют определенные интересы, следят за политическими событиями), но вместе с тем принимают участие в еврейской общинной жизни и считают, что одно дополняет другое. 3. Осевшие, в большинстве своем, в городах и получившие сравнительно хорошее образование, евреи участвуют в жизни страны активней, чем рядовой обыватель, при этом мало вовлечены в еврейскую общинную жизнь. 4. Евреи отождествляют себя, прежде всего, с еврейской общиной и связывают свою сознательную деятельность, главным образом, с ней; в жизни страны они участвуют пассивно и лишь в пределах необходимости (уплата налогов, служба в армии, подчинение законам). 5. Евреи отчуждены от своего государства, возможно, даже от большинства населения, если не от культуры как таковой, и либо живут своей жизнью, держась как можно дальше от политики собственной страны, либо же хотят эмигрировать. Историческая эволюция взаимоотношений евреев с Россией и Украиной Евреи жили, в основном, за пределами Российской империи до конца ХVIII века, когда обуянная имперской алчностью Россия поглотила Польшу вместе с проживавшим в ее пределах многочисленным еврейским населением. Чтобы уменьшить «вред», причиненный внезапным наплывом евреев, была установлена черта оседлости, которая заточила евреев в 15 западных губерниях империи. Ее границы определены в 1835 г. уставом, которым налагались и другие ограничения. Черта существовала вплоть до 1915 года, но и в ХIХ, и в начале ХХ в. правительство подозревало евреев в антигосударственных деяниях, на евреев налагались личные ограничения. Им, как правило, запрещалось владеть землей и обрабатывать ее, — и это в стране, где четверо из пяти жителей зарабатывали на жизнь сельскохозяйственным трудом. Их периодически изгоняли из деревень и обеих столиц — Москвы и СанктПетербурга; возможность получить высшее образование и освоить некоторые профессии ограничивалась «процентной нормой». Николай I (1825 — 1855) обязал еврейских юношей к 25-летней службе в армии; ей предшествовало 10 лет военной подготовки в специальных округах — кантонах. Это делалось для того, чтобы оторвать молодое поколение от иудаизма и еврейской общины. Евреи часто становились жертвами погромов; правительство, если не поддерживало погромы, то относилось к ним чаще всего крайне снисходительно.


Евреи же отвечали на это, по словам Альберта Гиршмана, «исходом, непослушанием или лояльностью». В течение всего ХIХ века они эмигрировали в другие страны Европы, в США и всюду, куда было возможно. С 1881 до 1912 г. 1 889 000 евреев эмигрировало из России, из них 84% в США, 8,5% — в Англию, 2,2% — в Канаду, 2,1% — в Палестину. Русские евреи составляли более 70% еврейской иммиграции в Америку. «Непослушными» были те, кто требовал реформ или революции в России, но не покидал ее. Некоторые «маскилим» и состоятельная интеллигенция в СанктПетербурге вместе с российскими либералами и реформаторами пытались ввести в России конституционную монархию или демократическое правление. Другие же клеймили реформы как безнадежные или даже вредные и восставали против самой системы, за радикальное преобразование социального и экономического уклада. Многие евреи были заинтересованы, прежде всего, в излечении России от всех болезней, а не только в разрешении «чисто еврейских» проблем, хотя Бунд и другие движения были озабочены, в основном, положением евреев и предлагали радикальные меры. Что же касается понятия «лояльность», в данном случае оно не совсем точно характеризует отношение огромной группы аполитичных евреев, которые не противостояли царскому режиму и не пытались его изменить, но жили замкнуто в коконе еврейских общин, почти не соприкасаясь с обществом и системой. Все слои еврейского общества с радостью восприняли Февральскую революцию и свержение царизма, но лишь немногие сочувствовали более радикальным силам, захватившим власть в октябре-ноябре того же года. Перепись членов большевистской партии в 1922 г. показала, что до 1917 года к партии присоединилось менее тысячи евреев. Миф об иудео-большевизме, позднее приведший к катастрофическим последствиям в Польше, Украине и особенно в Германии, был порожден присутствием людей еврейского происхождения в высших эшелонах большевистской власти, стремлением евреев занять государственные посты, оставленные царскими чиновниками после 1918 года. Благодаря декларации Бальфура (ноябрь 1917 г.), сионисты быстро стали самой популярной еврейской партией на «еврейской улице», но большевики подавили сионистское движение. Начиная с 1921 года, Бунд и другие еврейские социалистические партии постепенно распадались, отдельных членов левых фракций поглотила коммунистическая (большевистская) партия. Многие евреи поддерживали Советское правительство, а то и коммунистическую партию «ло меахарат Мордехай элах мизинат Хаман»; не потому, что были убежденными марксистами и верными ленинцами, а потому, что антисемитизм противников большевизма «белых» и украинских националистов — не оставил им никакой политической альтернативы. Более того, советская власть, как ранее Временное правительство, сняла все царские ограничения, налагавшиеся на евреев и других граждан «второго сорта». У евреев появились новые возможности получить высшее образование, служить в армии и милиции, занимать государственные должности, работать в промышленности или даже в сельском хозяйстве. Многие из них — мелкие торговцы, лавочники и прочие «капиталисты» — обанкротились в годы


военного коммунизма, но смогли поправить свое положение во времена НЭПа. Нередко политический раскол совпадал с разногласиями между поколениями. Многие старики остались в «штетлах», они держались за традиционный образ жизни и не испытывали симпатий к безбожникам-большевикам, а молодых тянуло в города, к промышленности. Перебравшись в город, они меняли одежду, еду, язык и ценности, и быстро ассимилировались в русской, и в меньшей степени — в украинской культуре. Полную ассимиляцию (потерю идентичности) предотвратило только введение в 1931-1932 г. внутренних паспортов, в которых указывалась национальность. В 1920-е годы, в эпоху «коренизации», в еврейских секциях коммунистической партии (евсекции) предпринималась попытка создать советскую, социалистическую, светскую культуру на идиш. После 1930 года, государство подобных усилий не поддерживало. В любом случае, это было сидение на двух стульях. Принявшие советские идеалы и культуру не нуждались в идиш, так как залогом социального признания стала причастность к преобладающей русской культуре. Традиционалисты или сионисты считали антирелигиозную, антиивритскую и антисионистскую деятельность «евсекций» предательской, а в их культуре видели не более чем суррогат. Кроме того, другие еврейские и нееврейские коммунисты недоверчиво относились к «евсекциям», считали их «прибежавшими к концу революции», так как большинство членов евсекций до 1919 г. состояло в небольшевистских еврейских партиях. В 1930-е многих из них были объявлены «врагами народа» и репрессированы. В десятилетие сталинского «великого перелома» большинство, особенно молодежь, переживало небывалый подъем. Подобный энтузиазм, возможно, создал условия для политических чисток. В первую и вторую пятилетку множество евреев осело в городах и переселилось из черты оседлости на территорию Российской Федерации. На смену «коренизации», способствовавшей развитию национальных культур, пришел «пролетарский интернационализм», что на практике означало русификацию. Порвав с традицией и уравняв себя с неевреями, многие евреи стали вступать в смешанные браки. Отказ от религии и идиш, исчезновение еврейских партий и идеологий, вытеснение иврита — после этого у евреев оставался лишь путь «слияния всех наций и народностей» и утрата этничности. Парадоксально, но именно в этот период евреи, как никогда после, поддерживали советскую систему. Их энтузиазм ослабел в 40-х, по причине массового антисемитизма, распространившегося не только на оккупированных нацистами территориях, но и в зонах эвакуации. Правительство, прежде боровшееся с антисемитизмом, начало менять политику. С 1944 г. евреи-военнослужащие стали замечать, что их обходят наградами и повышением по службе — в отличие от их нееврейских сослуживцев. По мере освобождения оккупированных территорий, солдатыевреи были потрясены степенью сотрудничества населения с оккупационными властями, особенно в Украине и странах Балтии. Уже в 1943-1944 гг. советские органы пытались скрыть факты массового уничтожения евреев нацистами.


Иллюзии развеялись сразу же после войны, когда евреи, вернувшись с фронта и из эвакуации, вынуждены были противостоять тем, кто захватил их бывшие квартиры и занял их должности; когда им было отказано в поступлении в ВУЗы. Процесс завершился серией событий, после которых евреи превратились в социальных парий, политически неблагонадежный элемент. Сначала разогнали Еврейский Антифашистский комитет. Затем, в 1948 г. последовало закрытие всех идишистских культурных организаций с последующим арестом всех ведущих еврейских деятелей политики и культуры. 1949 г. — компания борьбы с «космополитизмом» и смещение евреев со всех высоких постов; арест двадцати еврейских деятелей культуры и «дело врачей» в 1952 г. В этой ситуации к евреям вновь стали относиться как к гражданам «второго сорта». Они же ответили явной настороженностью по отношению к системе, которую многие столь горячо поддерживали прежде. В хрущевском разоблачении «культа личности» на ХХ съезде партии (февраль 1956 г.) ни слова не было сказано об антисемитской политике Сталина. Сигнал был ясен, хотя «дело врачей» сразу же после смерти Сталина было объявлено фальшивкой; идишистская культура не возрождалась, хотя в этом направлении было сделано несколько символических жестов — больше для ответа западным критикам. Отставка Лазаря Кагановича из Политбюро в 1957 г. (он был частью «антипартийной группы», пытавшейся снять Хрущева) положила конец сколь бы то ни было значительному присутствию евреев в высших эшелонах власти. Некоторые евреи могли занимать высокие посты и получать государственные награды в области естественных наук, медицины и технологий, но «сферы особой важности» — оборона, внешняя и внутренняя политика, даже журналистика — для них все чаще были недосягаемы. Неудивительно, что в 60-х и 70-х евреи составили большинство в диссидентском движении, внутри которого зародилось и движение за отъезд. Хотя часть еврейского населения поддерживала горбачевскую политику гласности и перестройки и видела в ней возможность возрождения упорядоченной общественной еврейской жизни, в конце советского периода большинство евреев было оторвано от политики, если не от страны как таковой. Есть определенная ирония в том, что ослабление и окончательный распад системы в 1989-1998 вызвали миграцию более миллиона евреев. По мере того, как правительство отпускало вожжи, в конце 80-х поднимал голову скрытый антисемитизм— это была плата за гласность. Перестройка позволила заявить о себе разного рода антисемитским движениям. Евреи боялись той анархии, которая родила волну погромов в 1918-1920 гг. и позднее в 1941 г. в Прибалтике и на Западной Украине. Оставшиеся в стране осторожно наблюдали в 1991 г. за становлением независимости бывших республик. Что принесет независимость — большую свободу или явный антисемитизм? Станут ли евреи полноправными гражданами новых государств или же останутся аутсайдерами — теперь уже из-за причастности к культуре, которая везде, кроме России и Беларуси, воспринимается как «чужая». Следуя в русле тенденции, определившейся еще в 1988 г., местные национально-культурные еврейские организации, большинство из которых образовывали прежде т. н. «культурные ассоциации», стали обособляться в


независимые структуры. С начала 1990-х евреи не только стали равноправными гражданами новых государств, но также получили право создавать собственные общины. Как поведут себя евреи в новых политических условиях? Как их общины будут взаимодействовать с более масштабными структурами? Евреи в пост-советской России и Украине Во всех государствах — наследниках Советского Союза — можно наблюдать три радикальные перемены в отношении к евреям: ни одно из пятнадцати государств не проводит антисемитской политики; ничто не мешает эмиграции; евреи получили право и даже поддержку в деле возрождения общинных, культурных и религиозных структур. Конечно, воссозданию еврейской жизни препятствует массовая эмиграция, особенно отъезд молодежи и наиболее «национально сознательных» граждан. Несмотря на это, в России и Украине еврейская общинная жизнь возрождается. Работает более двадцати полноценных еврейских школ, выходит несколько десятков еврейских газет, в Украине и России действуют сотни местных еврейских организаций. До 1988 г. ничего подобного не было. По данным председателя ВААДа Украины Иосифа Зисельса, в стране существует 16 общеобразовательных и около 80 воскресных школ, 11 детских садов, несколько ешив, около 150 ульпанов (курсов по изучению иврита), еврейский университет и два колледжа. В общей сложности в еврейских учебных заведениях Украины обучается 20 000 человек. Действует 70 ортодоксальных и 15 реформистских общин, обслуживаемых 18 ортодоксальными раввинами (все иностранцы). На все общины приходится лишь 30 синагог. Около 300 в большинстве своем номинальных еврейских организаций и общин условно объединены в 4 структуры «зонтичного» типа: ВААД, Объединение Еврейских Религиозных Организаций, Еврейский Совет и Всеукраинский Еврейский конгресс. В разгар перестройки, весной 1989 г., 185 представителей 48 культурных организаций в 27 городах собрались и решили создать национальную еврейскую «зонтичную» организацию, которая могла бы представительствовать от имени всех евреев, проживающих в СССР. В декабре того же года около 750 делегатов от 250 еврейских культурных ассоциаций собрались в Москве и в атмосфере всеобщего воодушевления создали ВААД, или конфедерацию еврейских организаций и общин. На второй съезд ВААДа в январе 1991 собралось около 400 организаций из 86 населенных пунктов. Но случившийся одиннадцать месяцев спустя распад Советского Союза повлек за собой раскол ВААДа. Как только прибалтийские республики вышли из СССР, еврейские организации Балтии поспешили отделиться от базирующегося в Москве ВААДа. Впоследствии в большинстве независимых государств были созданы национальные организации, хотя в некоторых республиках таких структур было немного или не было вовсе. В условиях продолжающейся эмиграции и экономического спада внимание еврейских организаций переключилось с политики и образовательных программ на обеспечение социальной защиты. Образование и социальные программы в значительной степени поддерживали иностранные еврейские организации, прежде всего Американский еврейский объединенный распределительный комитет


(«Джойнт»), израильский «Лишкат а-кешер» и Еврейское агентство («Сохнут»), а также религиозные организации — Хаббад, Карлин-Столинское хасидское движение и Всемирное объединение прогрессивного иудаизма. Поскольку правительство Израиля видит свою задачу в том, чтобы способствовать репатриации, оно заинтересовано в развитии общинной жизни в пост-советских странах лишь в той мере, в какой община готовит к алие. Ни одна из местных организаций не противодействует репатриации или эмиграции в США. Они видят свою роль в том, чтобы удовлетворять потребности оставшегося населения, а религиозные организации в том, чтобы воспитывать духовные потребности, если их не существует. Помощь этих организаций неоценима, но она заставляет задуматься об опасности патернализма и степени самостоятельности евреев бывшего СССР. Некоторых активных сотрудников местных структур нередко считают подопечными того или иного зарубежного агентства. Когда российские, и позже — украинские евреи стали богатеть, они начали создавать новые организации. В январе 1996 г. еврейские банкиры и бизнесмены основали Российский еврейский конгресс, призванный поддерживать образовательные, социальные программы и антидиффамационную деятельность. Одновременно появилась первая группа профессиональных общинных деятелей. В какой мере евреи участвуют в деятельности новообразованных еврейских общин и отождествляют себя с ними? Стали ли общины эпицентром их политических и социальных действий и устремлений? Поскольку еврейское население очень быстро меняется и общинная деятельность — это зачастую прелюдия к эмиграции, вряд ли можно раз и навсегда ответить на эти вопросы. Чтобы понять, что значит быть евреем в пост-советских России и Украине, исследовать отношение евреев к общинным институтам и государствам, мы с моими коллегами Валерием Червяковым и Владимиром Шапиро в 1992-1993 гг. опросили 3 300 российских и украинских евреев, а затем продолжили опрос в 1997-1998. Беседы с глазу на глаз проводились в доме респондента специально подготовленными интервьюерами еврейского происхождения. Как правило, опрос длился около полутора часов. Выборка данных возрастной и гендерной структуры еврейского населения трех российских и пяти украинских городов основывалась на всеобщей переписи 1989 г. и проведенной в России микропереписи 1994 г. В обеих «волнах» исследования большинство вопросов были сформулированы одинаково, что давало возможность сопоставления ответов. В России было опрошено 1 300 человек — по 500 в Москве и Санкт-Петербурге и 300 в Екатеринбурге; 2 000 в Украине — по 500 в Киеве и Харькове, 400 в Одессе и по 300 в Черновцах и Львове. Нижняя возрастная граница составляла 16 лет, верхняя установлена не была. Поскольку у нас не было списка еврейских жителей каждого города, мы построили выборку по методике «снежного кома». В каждом городе была создана группа из нескольких десятков мужчин и женщин еврейского происхождения, но разного возраста и социальноэкономического положения. Мы не интервьюировали их, но просили назвать нескольких родственников, друзей и знакомых, которых они считают евреями. Потом мы опросили указанных нам людей и попросили их подсказать нам


других респондентов. Наши данные показывают, что около трети всех опрошенных активно или пассивно участвовали в мероприятиях и деятельности еврейской общины. Первое исследование проводилось в период крайней политизации всего общества, когда украинские и российские евреи могли свободно заявлять о своей национальной принадлежности. В результате довольно скоро возникли многочисленные общинные и культурные организации. Однако за пять лет, прошедших между опросами, интерес к политике как в России, так и в Украине значительно угас, что выразилось в сниженной активности избирателей на последующих парламентских и президентских выборах. Ожидалось, что в атмосфере усиливающегося цинизма и разочарования «рядовой еврей» будет меньше интересоваться общинной жизнью, национальной политикой, он сосредоточится на более частных повседневных проблемах. Однако, когда человек видит, что государственная политика коррумпирована и совершенно безнадежна, он может искать отдушину в более «здоровых» сферах, например, в национально-культурной деятельности. И украинские, и российские респонденты считают, что в 1997 г. еврейская национально-культурная жизнь была намного активней, чем пять лет назад. Поскольку в пост-советской среде этническая принадлежность может выражаться более ярко, а интерес к политике, напротив, угасает, организации без откровенно политической программы все чаще привлекают внимание населения и приобретают социальное влияние. Большинство респондентов (2/3 в России, 3/4 в Украине) знают о существовании хотя бы одной еврейской организации, и за прошедшие пять лет людей, знающих о подобных структурах, становится все больше. В ответах на этот вопрос мы не обнаружили различий между мужчинами и женщинами и — что более удивительно — здесь оказался не столь важен фактор образования: различия в ответах между более и менее образованными людьми незначительны. Более существенные отличия обнаружены в возрастных группах. В России о еврейских организациях ничего не знают, в основном, люди старшего возраста. Между возрастом и степенью осведомленности существует линейная связь: чем старше человек, тем менее интересна ему общинная жизнь. За прошедшие между опросами пять лет количество людей, активно участвующих в общинной жизни, не увеличилось. Только 1 из 10 российских и 1 из 7 украинских евреев принимает деятельное участие в жизни общины. Устойчивость этого показателя — назовем это особенностью еврейской жизни в экс-СССР — объясняется постоянным потоком мигрантов. Люди, активно работающие в еврейских организациях, как правило, хорошо осведомлены об эмиграции, нередко именно их Сохнут более успешно убеждает выехать в Израиль. Соотношение деятельных членов общины и всего еврейского населения варьируется в зависимости от города. Общее правило — чем меньше город и еврейского населения в нем, тем больше вовлеченных в жизнь общины. Можно, правда, заметить, что чем меньше община, тем проще занять в ней какую-либо должность. И все же, как отмечают политологи, необходимо помнить, что в малых общинах сильнее ощущение действенности. Здесь, как и ранее,


оказываются несущественными половые различия и очень показательны возрастные. Примечательно, что в России самая активная часть еврейских общин — молодежь. В Украине же обнаруживается несколько иное соотношение. В младшей группе еврейского населения, треть которой — это студенты, уровень активности (16,4%) всего лишь в 1,2 раза выше, чем среди всех опрошенных украинских евреев. Так же, как и в России, менее активна следующая возрастная группа — 30-39 летние, в среднем, в три раза пассивней, чем молодежь. Но, в отличие от России, в общинную жизнь в значительной степени вовлечены представители других возрастных групп. Люди преклонного возраста гораздо активней, чем молодежь. Каждый четвертый пожилой человек активно участвует в общинной жизни; возможно, это объясняется тем, что большинство из них — пенсионеры. Вопреки ожиданиям, мы обнаружили, что в еврейскую общинную жизнь более других вовлечены молодые люди. Поколение среднего возраста занято, главным образом, добычей денег, обеспечением семьи, уходом за пожилыми родителями. «Чистокровные» евреи как в России, так и в Украине более вовлечены в еврейскую общественную жизнь, чем «половинки». На активность также влияет этническая принадлежность одного из супругов. Евреи, состоящие в смешанном браке, особенно если их «половина» вообще не имеет еврейских корней, менее активны, чем женатые на еврейках. Те, кто называет себя «национально сознательными» или осознает себя прежде всего евреями, более активны, чем считающие себя евреями и неевреями одновременно; однако и они в два раза деятельней тех, кто считает себя преимущественно «нееврееями». Среди украинских евреев подобные различия еще очевидней. Наконец, можно проследить явную связь между активной деятельностью и намерением эмигрировать. Здесь мы сталкиваемся с парадоксом постсоветского еврейства: чем отчетливей желание ехать, тем выше степень вовлеченности в жизнь местной еврейской общины. Так, в России среди людей, намеревающихся уезжать, активных участников общинной жизни почти в 2 раза больше, чем среди тех, кто никуда ехать не собирается. Около 30% нашей выборки (в обоих исследованиях) составляют пассивные участники т.е. те люди, которые изредка посещают общинные мероприятия. Количество «подопечных», зависящих от еврейских организаций в еде, прибавке к пенсии и другой помощи, составляет только пятую или шестую часть, но за последние пять лет их стало намного больше. Свидетельствует ли знание об общинной жизни и участие в ней об активной, жизнеспособной еврейской общности? Вряд ли. Возможно, вскоре еврейских общин в Украине и России не останется. Есть немало хорошо организованных и работоспособных местных общин, но, похоже, будущее общинной жизни в России и Украине до сих пор остается довольно туманным. Следующие десять лет покажут, появятся ли в этих странах прочные, сплоченные местные и общегосударственные еврейские сообщества, или же в них по-прежнему будет много разобщенных евреев и маленькие сплоченные группы, действующие как общины. В любом случае ясно, что еврейские общины еще не настолько сильны и влиятельны, чтобы стать центром притяжения для большинства евреев.


Общины не могут выступать в качестве альтернативы государству, которое оттягивает силы, способности, возможности и привязанности от национальнокультурной деятельности к общегосударственной. Каковы же взаимоотношения российских и украинских евреев с государствами, в которых они живут? Российские евреи и политика вовлечения В новой пост-советской политике России более всего поражает внезапное, стремительное продвижение евреев к власти. После того как в течение без малого пятидесяти лет евреев в верхах не было вообще, президент России Борис Ельцин ввел в правительство нескольких евреев или полуевреев. Среди них — вице-премьер-министр Борис Немцов, министр финансов и вице-премьер Александр Лифшиц, министр экономики Яков Уринсон и Сергей Кириенко, бывший премьером перед экономическим кризисом 17 августа 1998 г. Несколько евреев или полуевреев — Алла Гербер, Иосиф Кобзон, Константин Боровой, Петр Шелища, Виктор Шейнис, Григорий Явлинский — были избраны в Думу. Влиятельный экономический деятель Борис Березовский был назначен исполнительным секретарем Содружества независимых государств. Любопытно, что все евреи были смещены с министерских постов после того, как вместо Кириенко премьер-министром был назначен Евгений Примаков, у которого (по слухам) также еврейское происхождение. До сих пор не ясно, потеряли ли они свои должности из-за того, что их деятельность отождествлялась с рыночной экономикой и приватизацией, или потому что Ельцин пытался сформировать более популярное правительство, а присутствие стольких евреев могло не понравиться коммунистам и националистам, либо же причины совпали. Чем объясняется внезапное продвижение евреев к верхам власти? Во-первых, они не запятнаны сотрудничеством с советским режимом; во-вторых, присутствие евреев отождествлялось с либерально-реформистским рыночным «полюсом» политического спектра. Большинство из них — высокообразованные люди, следовательно, они могут преобладать среди активных общественных деятелей и в «технократических кругах». В третьих, возможно, евреи так же, как это было после свержения царского режима, цепляются за возможности, которых они были лишены при прежней власти; в четвертых, несколько выдающихся еврейских политиков могли быть лично связаны с Ельциным, друг с другом и с влиятельными еврейскими предпринимателями, активно поддерживавшими Ельцина. Каковы бы ни были причины, в настоящее время евреи с политической арены ушли и, возможно, им понадобится много времени, чтобы вернуться. В то же время, евреи как группа не представляют значительной политической силы. Их слишком мало — в середине 90-х годов они составляли 350 — 470 000; они недостаточно организованы и, возможно, недостаточно глубоко осознают себя евреями, чтобы действовать как политическое лобби. Очень большая пропорция пожилых среди евреев может действовать против политической мобилизации, евреи могут бояться занять слишком высокие посты в государстве. В любом случае, лобби в законодательных органах — не


очень эффективно, потому что власть по-прежнему сосредоточена, главным образом, в руках у президента. В Думе преобладают коммунисты и националисты, безразличные к потребностям еврейского населения и лишенные поддержки со стороны еврейской общественности. Реформаторы и демократы могут обращаться к евреям лишь в виде одолжения, а консерваторы не воспринимают их как серьезную политическую силу. Объединенные группы в России, в основном, слабы и крайне разобщены, плохо организованы и не очень умелы в политических маневрах. Несмотря на это, все же предпринимались некоторые попытки объединиться и сообща представлять еврейские интересы. В 1995 г. в России была создана коалиция национальных общин, известная как КНОР (Конгресс национальных объединений России), объединившая представителей еврейской, корейской, польской, украинской и других национальных общин. На Думских выборах она баллотировалась в блоке с партией «Выбор России». После выборов 1993 г. эта партия получила 16% думских мандатов, но на выборах 1995 г. она не смогла преодолеть пятипроцентный барьер и не попала в Думу. Однако, в 1996 г. Дума приняла закон, по которому государство обязано было признать представительские органы национальных меньшинств и предоставить им национально-культурную автономию. Представлять еврейские организации было доверено ЕНКА (Еврейской национально-культурной автономии), объединившей представителей ВААДа, Российского еврейского конгресса и КЕРОРа, ассоциацию ортодоксальных и религиозных общин. Впрочем, правительство не финансирует национально-культурные автономии, и ЕНКА кажется бездействующей. Каковы политические предпочтения и взгляды простых евреев? В 1997-1998 г. мы спрашивали наших респондентов, за кого они будут голосовать на парламентских выборах. Теперь у нас есть возможность сравнить их предпочтения на выборах 1995 г. и в январе 1998. Политические ориентации еврейских респондентов — по результатам опроса — очень отличаются от общих результатов голосования. Опрос ВЦИОМ проводился почти одновременно с нашим, поэтому контраст становится еще более разительным. Больше всего голосов и мест в Думе получила коммунистическая партия, однако за нее голосовал лишь 1% из опрошенных нами евреев, причем в первой возрастной группе (16-29 лет) предпочтение коммунистам не отдал никто. С другой стороны, две реформаторские или либеральные партии, «Яблоко» и «Демократический выбор России», получили около 2/3 еврейских голосов, но всего 14% голосов от общего числа избирателей — и теперь у них только 10% мест в Думе. Старшая группа была менее благожелательна к ДВР Гайдара, возможно, из-за того, что его реформы угрожали пенсиям, стабильным доходам и установленным образцам экономического поведения. Едва ли приходится ожидать, что евреи будут поддерживать коммунистическую партию, не только из-за ее связи с советской эпохой, но и потому, что ее избиратели — это главным образом люди малообразованные и пенсионеры. Хотя среди пенсионеров евреи представлены во множестве, среди малообразованных их не так уж много.


Сторонники «Яблока», как и «Выбора России» — горожане, хорошо образованные люди — не будут поддерживать националистические партии из-за прочной ассоциации между российским национализмом и антисемитизмом. У евреев наблюдается большое желание голосовать, в то время как у населения в целом — бойкотировать выборы. В 1998 г. 40% населения и всего 17% евреев ответили, что не имеют политических предпочтений. В декабре 1995 г. на парламентских выборах 35% избирателей не определились. Поэтому кажется, что евреи более увлечены политикой, чем остальное население. Правда, они полностью урбанизированы и в большинстве своем имеют высшее образование, — черта, которая ассоциируется с политизацией, но здесь может играет роль и этнический фактор. Возможно, евреи острее, чем другие, ощущают опасность бездействия и хотели бы увериться в устойчивости демократических сил. В антисемитских высказываниях политиков, вслед за отставкой правительства Кириенко после обвала 1998 г. евреи могли упоминаться как символ реформ и их неприятных последствий. Коммунисты и националисты эксплуатируют антисемитские чувства некоторых групп своих избирателей, чтобы в принципе противостоять реформам. Однако в наших результатах есть любопытные региональные вариации. В Екатеринбурге «Яблоко» могло бы получить 40% голосов, тогда как «Выбор России» — всего 23%. Партия «Наш дом — Россия», в народе называемая «партией власти», поскольку она ассоциируется с президентом Ельциным и бывшим премьером Виктором Черномырдиным, поддерживалась респондентами Екатеринбурга в 1,5 раза чаще, чем москвичами и питерцами. Хотя жители уральских городов более, чем евреи в «двух столицах», склонны голосовать за умеренные партии, — либо в демократической оппозиции, либо у власти. Предпочтения людей с высшим образованием разделились между двумя демократическими партиями, но избиратели с научными степенями скорее расположены к более радикальной демократической партии Гайдара. Менее образованные люди благосклонны к партии Явлинского. Такие же предпочтения прослеживаются в ответах на вопрос о возможной кандидатуре следующего президента России. 61% респондентов назвал «демократа» (Немцов, Явлинский, Гайдар или Чубайс). «Центриста» — мэра Москвы Юрия Лужкова, бывшего премьера Черномырдина, президента Ельцина и генерала Лебедя — предпочли 18%, а коммуниста Геннадия Зюганова — менее, чем 1%. Только 7% опрошенных намерены игнорировать выборы и 12% не определились с ответом. Как и ранее, евреи оказывают явное предпочтение демократической политике и готовность выражать политические взгляды. Судя по ответам, больше всего голосов набрал бы Борис Немцов (24%), на втором месте — Григорий Явлинский (20%). Высокий рейтинг Немцова, вероятно, не связан с его еврейским происхождением, поскольку он первенствовал в проведенных тогда же всероссийских рейтингах. Отличительно еврейские предпочтения — высокий рейтинг Явлинского (по слухам, он тоже частично еврей) и, в особенности, симпатии к Егору Гайдару, которого в качестве будущего президента предпочли 12% респондентов.


По данным исследовательской организации «Общественное мнение», в 19961998 гг. лидер коммунистов Зюганов был назван в качестве возможного президента 19-20% процентами потенциальных избирателей, тогда как Явлинскому, как и генералу Лебедю, отдали предпочтение 9-10% потенциальных избирателей, то есть вдвое меньше. Наблюдаются также значительные изменения в предпочтениях в зависимости от места жительства и уровня образования респондентов. Немцова предпочли 36% избирателей Екатеринбурга, тогда как его назвали 22% всех опрошенных, а в Москве — всего 19%. Гайдар гораздо менее популярен на Урале, чем в Санкт-Петербурге, и не удивительно, что мэр Лужков больше всего голосов получил в собственной Москве. Популярность Немцова в Екатеринбурге может быть поддержкой «провинции» (поскольку он бывший мэр Нижнего Новгорода), людей, которые живут вдали от двух столиц. Немцов также популярен среди тех, кому до 30 лет, возможно, они видят в нем харизматического молодого политика, менее склонного к отвлеченным рассуждениям, чем Гайдар или Чубайс. Сложнее объяснить различия в предпочтениях между «чистокровными евреями» и детьми от смешанных браков. 22,7% «чистых евреев» и всего 10,4% «половинок» предпочли Явлинского. «Чистые евреи» также активно поддерживают «Яблоко». Поскольку ни один респондент не выбрал Жириновского, «еврейской крови» у которого больше, чем у некоторых «демократов», можно сказать, что этнический фактор не перевешивает идеологической антипатии. Разница между «чистым» и «частичным» евреем, может быть случайностью или ее объяснение ускользает от нас. Возможно, «частичные» евреи чувствуют себя в большей безопасности и не в такой степени вынуждены поддерживать демократов. Вероятно, наиболее показателен вопрос об отношении респондентов к перспективе занятия евреями высоких правительственных должностей. Ответы на него говорят о глубоко скрытом еврейском беспокойстве и свидетельствуют о различиях между русскими и украинскими евреями. Существенно, что мой российский коллега (Валерий Червяков) интерпретирует эти данные как отход от стремления оставаться в социальных «низах», развитых за столетия преследований. Это стремление не доминирует больше среди российских евреев, так как перспектива еврея на высоком посту не вызывает более негативных реакций. Его мнение подтверждает анализ возрастных данных: мы заметили, что при движении от самой младшей к самой старшей группе противников возможности еврейского президента становятся все больше. Хотя в молодежной группе противников возможности еврейского президента выступило 30%, среди пожилых респондентов — 50%. Такая же пропорция наблюдается в России и в Украине по отношению к другим ведомствам. Как американский еврей, я вижу эти результаты в нескольких перспективах — как показатель чувства небезопасности, немного ослабленного у пост-советского поколения. Если в консервативном обществе, например, в Великобритании, где антисемитизм неизвестен, министром обороны может быть Малкольм Ривкинд (как и Коген в США), не говоря уже о государственных секретарях, Генри Киссинджере или Мадлен Олбрайт, почему


российские евреи так не хотят, чтобы их единоплеменник занимал подобную должность в их стране? Существует три вероятных ответа. Либо они боятся, что появление евреев у власти спровоцирует антисемитизм, либо чувствуют, что «это неподходящие места» для евреев, либо же и то, и другое. После большевистской революции евреи шутили, что «Троцкий делал революцию, а заплатят за нее Бронштейны» (настоящая фамилия Льва Троцкого — Бронштейн). Конечно, после краха коммунизма националистические группы обвиняли евреев в большевистской революции, убийстве царя и его семьи, инициировании всех ужасов коммунизма. Столь негативное отношения к еврею как к президенту может быть вызвано убеждением, что, будучи главой государства, он стал бы мишенью для критики. Или, поскольку еврей никогда не стоял во главе страны, выбирать в президенты еврея «противоестественно». Наконец, бытует представление, что президент, как и первые секретари коммунистической партии в Советских республиках, должен принадлежать к «титульной» национальности. В конце концов, страна называется Российская Федерация (а не Русская, т.е., имеется в виду, не этническая, а географическая Россия). Согласно одному из опросов, 45% граждан Российской Федерации возражают против того, чтобы президентом был неэтнический россиянин, и только 9% это поддерживают. В России уже был еврей на посту министра обороны. Троцкий (Бронштейн) занимал пост первого большевистского комиссара армии (и иностранных дел), но он считал себя «интернационалистом, социал-демократом», а не евреем, и, кроме того, это было довольно давно. Больше отвечает реальности то, что евреи в высших эшелонах советской армии — генералы Ян Гамарник, Иона Якир, Яков Шмушкевич, Григорий Штерн и другие — были среди военной элиты, репрессированной в 1937-1941 гг., а более 300 генералов и адмиралов — евреев, участников Второй мировой войны, вскоре после победы были отправлены в отставку. Позднее военная карьера стала практически недоступна для евреев. Сегодня у армии плохая репутация. Она переживает невероятные трудности — участившиеся самоубийства, голод, безнравственность, недостаточное оснащение, частичное финансирование, дедовщина; но, кроме того, армия ассоциируется с националистическими, нередко открыто антисемитскими проявлениями. Намного лучше российские евреи воспринимают своего соплеменника на посту министра финансов или иностранных дел. Несомненно, что в этих сферах евреи наиболее успешны и, возможно, им нет равных. За последнее время несколько евреев занимали главенствующие посты в финансовой сфере, и если Примаков действительно еврей, значит в России недавно появился еврейский министр иностранных дел. Очевидно значительное различие в предпочтениях «чистых» и «частичных» евреев. «Чистокровные» евреи в среднем вдвое чаще, чем «половинки» не склонны видеть своих соплеменников на высоких государственных постах. Не больше симпатизируют евреям на высоких постах «частичные евреи», они скорее безразличны к этой возможности.


Одно из возможных объяснений состоит в том, что полиэтническое происхождение может делать людей менее чувствительными к собственному еврейству и его возможным последствиям, равно как и к национальным проблемам как таковым. Есть и другое предположение: люди полиэтнического происхождения глубоко осознают проблемы этничности, поскольку они часто спрашивают себя, какое из их национальных самоощущений «подлинное», но менее склонны опасаться антисемитизма. Скорее всего, у них нееврейские фамилии, официальные идентификации и, возможно, даже внешность. Таким образом, они могут считать, что, вероятнее всего, не окажутся объектами антисемитизма. В целом же, когда российские евреи выражают некоторую тревогу о еврее, который находится на политическом Олимпе, они политически осведомлены, намерены участвовать в политике, имеют собственные политические ориентации. Они вовлечены в политическую жизнь своей страны, как психологически, так и в качестве правительственных чиновников. Украинские евреи: апатия и отчуждение От российских евреев разительно отличаются их украинские соплеменники, украинские евреи, резко дистанцировавшиеся от политической жизни в стране. На вопрос: «Если бы в ближайшем будущем проводились выборы в Верховную Раду, за кого бы Вы голосовали?», 75% ответили, что они не голосовали бы вообще, 50% признались, что не знают за кого бы голосовали, 20% вообще не ответили. Четверо из пяти представителей двух первых возрастных групп либо не голосовали бы вообще, либо не знают ответа. Как мы помним, подобным образом ответил всего один из пяти российских евреев. Среди пожилых украинских евреев часто выражается предпочтение тому или иному кандидату, хотя даже в самой «политически заангажированной» группе — старше 70 — трое из пяти не голосовали бы ни за кого или не ответили на вопрос. Такое же соотношение между возрастом и намерением участвовать в выборах наблюдается в ответах на вопрос о личности президента, за которого они бы голосовали. Нынешнего президента Леонида Кучму поддерживают больше, чем любого другого политика, хотя всего 9% опрошенных ответили, что они отдали бы за него свои голоса. Следующие кандидаты, за которых готовы голосовать всего 7%, — либерал, реформатор, ориентированный на рынок экономист Владимир Лановой, и глава Социалистической партии Украины, спикер парламента в 1994-1998 гг. Александр Мороз. Наиболее показательно, что 71% опрошенных не намерен голосовать за президента или отказался ответить. Четверо из пяти представителей двух молодежных групп не будут голосовать или не ответили на вопрос, тогда как у 2/3 из группы пожилых были такие ответы. Заметим, что молодые украинские евреи интересуются политикой даже меньше, чем их родители, тогда как в России ситуация в большинстве случаев выглядит совершенно иначе. Вероятно, это может быть объяснено более тяжелым экономическим положением Украины. Молодые люди тратят больше усилий на экономическое выживание, потому на политику у них времени почти не остается. «Экономические трудности, которые продолжает переживать Украина, больнее всего ударяют по


рядовым гражданам. Согласно национальной переписи, проведенной в конце 1995 г., 73% респондентов считают уровень жизни самой больной украинской проблемой». Почти 85% населения в той или иной степени не удовлетворены ситуацией в стране». Политические интересы острее ощущаются в Киеве, где 62% и 67% не выразили симпатии ни к одному из кандидатов или партии, но этот показатель не очень существенно отличается от данных по всей стране, особенно учитывая то, что политическое сознание в столице должно быть выше. Во Львове также очевиден некоторый интерес к президентской (но не партийной) политике. 17% львовян хотели бы видеть на посту президента Александра Мороза. Социалистическая партия, пришедшая на смену коммунистической после ее запрета (она была вновь разрешена в 1993 г.), выступает за независимость Украины, но с большей интеграцией в СНГ, и за регулируемую государством экономику смешанного типа. Социалисты менее радикальны, чем коммунисты, и евреи Львова могут воспринимать их как противовес националистам, у которых очень много сторонников в Западной Украине. Как и в России, избирательские позиции евреев радикально отличаются от предпочтений остального населения страны. Главное отличие — 78% украинского электората участвовало в выборах 1998 г., и приблизительно такой же процент евреев отказался голосовать за кого бы то ни было или не ответил на вопрос. В Одессе на вопрос о предпочтениях не смогли ответить 39% (при этом треть опрошенных евреев отказалась голосовать), в Харькове — 25% (не голосовали бы 51% (!) опрошенных). Одесские евреи нередко осознают себя и воспринимаются другими как «отдельная группа», более близкая к России, чем к Украине. Отсутствие интереса к украинской политике может быть выше и в Харькове, на востоке Украины, где сильнее пророссийские чувства. В Одессе и Харькове позиции против украинской независимости соответствуют большинству украинских регионов согласно опросу 1994 г. Наибольший процент тех, кто не собирается голосовать ни за кого, — во Львове и Черновцах, западноукранских центрах, присоединенных к Советскому Союзу в 1939-1940 гг. Евреи Львова, в основном, русофобы и достаточно напуганы украинским национализмом. Вероятно, отсутствие у них интереса к выборам отражает их общее стремление дистанцироваться от украинской ситуации. Возможно, кто-то удивится, узнав, что украинские евреи больше, чем российские, склонны видеть своих соплеменников в правительстве. В конце концов, среди евреев бытует миф об Украине как оплоте антисемитизма. Если наше объяснение нежелания российских евреев видеть соплеменника на посту президента верно, то насколько больше украинские евреи должны бояться, что еврей во главе государства будет провоцировать антисемитизм! Возможное объяснение различий между позициями российских и украинских евреев состоит в том, что украинцы, у которых никогда не было государства, менее готовы к управлению страной, чем россияне или даже евреи. По словам одной еврейской женщины, «Украина еще не созрела, но старается быть независимой; это получается не очень хорошо… Как мальчик, который хочет быть взрослым и играет во взрослые игры, не зная, как это делать». Другая наша собеседница


из того же города поддерживает украинскую независимость, но не уверена в том, чего хотят украинцы: «Они сами не знают, чего хотят… Что мы строим? Я не могу сказать, что я за или против. Это меня не интересует». По сравнению с Россией, в Украине намного больше желающих доверить власть евреям. Но даже в Украине явное большинство готово доверить евреям только две властные структуры. Вероятно, большинство сторонников еврейского мэра отталкивается от того факта, что пост мэра Одессы, а также Винницы занимал еврей, тогда как в российских городах подобных прецедентов не было. В обеих странах мы наблюдаем, что пост министра финансов и иностранных дел, по мнению наших респондентов, наиболее подходит евреям, тогда как президентство и министерство обороны — наименее. Менее всего готовы доверить высокие посты евреям киевляне и жители Черновиц. На 5-6 не самых высоких постах львовские респонденты видели бы чиновника-еврея охотней, даже в сравнении с Одессой, где 56% благосклонны к своему еврейскому мэру. О чем это говорит — о большем презрении к украинским чиновникам или об отчуждении от Украины и ее правительства? Львовские респонденты указывают на связь государственной власти, в т.ч. и правительственных структур, с антисемитизмом чаще, чем евреи, проживающие в других регионах. Но разница мала, и только 6% часто сталкивались с антисемитизмом в этих учреждениях. По мнению евреев из Львова, правительство не предпринимает никаких усилий, чтобы противостоять антисемитизму; это убеждение разделяют и другие респонденты. Вероятно, их установки можно объяснить скепсисом по отношению к Украине как к государству, независимому от России. Львовские евреи чаще, чем иные, говорили о необходимости государства, во главе которого стояли бы не только украинцы, но и евреи, однако, с другой стороны, большинство евреев Львова не хотело бы видеть среди членов правительства своих соплеменников. Почему евреи в Украине менее лояльны к политике, чем их сородичи в России? Можно выдвинуть два очевидных предположения: во-первых, это исторические корни и традиционные еврейские настроения, во-вторых, экономическая и политическая ситуация в Украине, разочаровавшая евреев в новой стране. Их украинские соотечественники могут радоваться государственной независимости, но евреи и, возможно, этнические россияне определяют свое отношение к Украине как взаимообмен. Если государство потерпит неудачу в экономике, политике или социальной жизни, евреи останутся скептиками в отношении независимости Украины. Как пишет Роман Солчанюк, «слабая поддержка государственной независимости в Восточной Украине не противоречит чувству украинской идентичности… Но такое отношение, прежде всего, определяется социальными и экономическими факторами, а не этническими и лингвистическими соображениями». Историко-культурные причины равнодушия евреев к украинской политике в том, что евреи заметили существенное отличие Украины от Польши, АвстроВенгрии или России (СССР) позже самих украинцев. Украина отсутствовала в географических представлениях евреев. Она не упоминалась, к примеру, в описании региональных особенностей молитвы (нусах), ни в произведениях родившегося в Украине идишистского писателя Шолом-Алейхема, который


щедро использовал украинские характеры и язык, но не писал об Украине как таковой. Украина ассоциировалась с антисемитизмом и, главным образом, с трехсотлетней историей погромов: Богдан Хмельницкий и гайдамацкое восстание, антиеврейские акции 1880-х, 1905-1906 гг., периода гражданской войны (1918-1921 гг.), репрессии против евреев на Западной Украине в 19391941 и, наконец, длительное (широкомасштабное) пособничество украинцев нацистам. В большинстве сфер культуры евреи чаще стремились освоить язык правителей Украины — поляков и русских — чем язык и культуру таких же угнетенных, как они. Когда же угнетённые люди оказывались у власти, евреи расплачивались за это. Более ста лет назад в журнальной статье об украинском национальном движении говорилось, что евреи держались обособленно, живя среди южнорусского (украинского) населения: «у них нет ничего общего с нашим народом и они не предпринимают никаких шагов к сближению; наоборот, они часто действуют против духа и потребностей народа. Для нации нет ничего более пагубного, чем существование в ее среде других национальностей, которые держатся в стороне и проявляют безразличие к ее судьбе или еще стремятся подчинить ее своей власти и влиянию». Евреи сегодня — это, по большей части, русскоязычная группа. По данным переписи 1989 г. только 2% назвали украинский своим родным языком, хотя многие свободно говорят по-украински. Языковой вопрос особенно чувствителен из-за его критической роли в украинской идентичности; это — язык, который жестоко подавлялся Польшей и Российской империей и косвенно преследовался в советское время. Хотя в 1989 г. 66,3% жителей Украины назвали украинский своим родным языком, многие считают, что существует значительное различие между родным языком и языком повседневного общения. Проведенные в Украине опросы, посвященные выбору языка повседневного общения, выявили, что украиноговорящие этнические украинцы составляют меньшинство (примерно 40%) населения, тогда как этнические русские (почти все — русскоговорящие) составляют — 20-21% и русскоязычные украинцы — 33-34 %. Украинское государство начало кампанию украинизации, которая некоторыми евреями воспринимается скептически, если не враждебно. Эти аргументы в чем-то спекулятивны. Мы не знаем, насколько хорошо украинские евреи сегодня знакомы с историей украино-еврейских отношений, то есть существованием, сутью и силой «коллективной памяти». Более того, российско-еврейские отношения складывались не легче, чем украино-еврейские, поэтому разница между еврейскими симпатиями к России и Украине не может быть объяснена только историческими причинами. У нас есть два показателя дистанцированности от Украины. Первый — из Украины выезжает значительно больше евреев, чем из России. С 1970 по 1997 г. из России эмигрировали более 308 500 евреев, из Украины — более 422 000, при том, что еврейского населения в России за полстолетия стало больше, чем в Украине. Мы не можем точно определить причину активной миграции из Украины. Можно считать миграцию показателем меньшей привязанности к Украине, чем к России, поскольку этот феномен возник на 20 лет раньше распада СССР. Так как экономическая ситуация в Российской и Украинской ССР была


примерно одинаковой, невозможно согласиться с тем, что причиной массового отъезда евреев стала бедная украинская экономика или более авторитарная власть. В.Шапиро предполагает, что массовая эмиграция была вызвана государственным и идеологическим антисемитизмом. Второй показатель большей еврейской дистанцированности выявился в ходе нашего опроса. Мы попросили респондентов назвать страну, которую они считают своей «Родиной с большой буквы». Только 55% евреев считают Украину своей «Родиной», тогда как 78% российских евреев называли своей «Родиной» Россию. Поскольку у нас было равное соотношение родившихся в СССР и проживающих в двух независимых государствах респондентов, нельзя не заметить, что в России только 2% респондентов считают СССР своей Родиной — против 20% в Украине. Ответ «Россия» вместо «СССР» понятен в России, поскольку многие до и после 1991 их не различали. Российская федерация выглядит как главная наследница СССР и так же воспринимается ее гражданами. Но почему только незначительное большинство украинских евреев считают своей Родиной Украину? Все они родились, когда Украина была частью СССР; сейчас же Украина не воспринимается как правопреемница Советского Союза. Большинство родилось в УССР. Их ответы свидетельствуют о том, что Родиной для них было все Советское государство, а не только его украинская часть. Впрочем, выбор в качестве Родины СССР может говорить также о ностальгии, не по несуществующей стране, а по той экономической устойчивости, которую она обеспечивала. Во время опроса 1994 г. 27% опрошенных из Восточной Украины ответили, что идентифицируют себя с бывшим СССР. Также многие евреи разделяют прагматическое, а не сентиментальное отношение к Украине. Поскольку уровень материального благосостояния и социальной стабильности в Украине намного ниже, чем в СССР, они не видят смысла считать эту страну своей Родиной. Ответ «Израиль» однозначно указывает на дистанцированность от Украины и подтверждает, что еврей не принадлежит к ней, хотя это его историческая родина. Некоторые люди, особенно не испытывающие особых сантиментов к украинской независимости, или те, кто скептически относится к способности Украины вести государственные дела, не уделяют много внимания украинской политике. Однако равнодушие к политике не означает безразличия к Украине или ее культуре. Участвовавшая в опросе дончанка объяснила, что она, будучи еврейкой, владеет украинским и осознает себя частью этого государства. «Я ему сочувствую, я ведь здесь живу. Это то же самое, что беспокоиться за Украину. Как можно жить в стране и не думать о ней? Но в то же время я — еврейка». Львовянка, предполагающая эмигрировать в Израиль, призналась: «Я очень люблю украинский язык. Интересная культура. Интересный, красивый язык, прекрасная музыка…Я люблю Украину. Я очень люблю мой город, я обожаю Украину… Мне очень тяжело с ней расставаться». Для другого встреченного нами гражданина Украины, этот вопрос оказался достаточно сложным. Он убежден, что «этническое происхождение не


выбирается». Он любит и русскую (украинская упомянута не была), и еврейскую культуру, «но как быть русским и евреем одновременно? Я не знаю». Как гражданин Украины, чьи фамильные корни уходят в глубь столетий, он утверждает, что он такой же украинец, как и этнические жители страны. «Более того, я считаю израильскую армию «нашей», но также «наша» для меня — армия страны, в которой я живу и в которой я служил. Для меня совершенно неприемлемо было бы оказаться на войне между этими армиями, потому что я не знаю, на чьей стороне баррикад мне быть. Невозможно же находится по обе стороны!» Подобные реплики свидетельствуют о крайне противоречивом и сложном отношении евреев к украинскому государству. Многое зависит от государства: будет ли оно продолжать политику компромисса этнических интересов и будет ли (что сложнее) выбираться из экономического болота, в котором она погрязла со времен получения независимости. Точно так же, если Российской Федерацией будут управлять люди, враждебные к евреям, а экономика будет катиться вниз по спирали, разжатой в августе 1998 г., отношение российских евреев к государству может измениться. Впрочем, в Украине предсказуемое будущее евреев как этнического и культурного меньшинства будет в основном восприниматься как существование отчужденной части русскоязычной общины, тогда как в России евреи — этническое меньшинство, которое находится в общем культурном потоке. Таким образом, мы видим, что евреи в Российской Федерации и независимой Украине по-разному относятся к политике и государству. Вероятно, среди украинских евреев «временно проживающих» больше, чем в еврейской общине России. Российские евреи полностью интегрированы в доминирующую культуру, тогда как украинские разделяют с этническими русскими, проживающими в Украине, язык, вышедший из сферы политического престижа. Российские евреи до сих пор играли важную роль в экономике и политике, а украинские практически отсутствовали в правительственных кругах и менее известны в экономике. Российские евреи более ангажированы в политику своей страны, хотя их политические ориентации очень тяготеют к либеральной и демократической части спектра, в котором доминируют коммунисты и авторитарные националисты. У евреев Украины почти нет политических приоритетов, кроме того, население поддерживает их намного меньше, чем коммунистов и, конечно, украинских националистов. Еврейские общины и организации до сих пор не стали альтернативой в общественной жизни. Общины еще не столь организованы и сильны, еще не привлекли значительную часть еврейского населения к активному участию в своей деятельности. Усилиям по созданию и развитию еврейской общинной жизни препятствуют постоянные миграции. Израильская политика неограниченного принятия еврейских иммигрантов, равно как и постсоветская политика свободной эмиграции, позволяют российским и украинским евреям достаточно комфортно чувствовать себя на положении «постояльцев». Они вполне лояльны к своим государствам, не работают против них или на иностранные державы. Евреи могут войти в условные отношения обмена со странами, где они родились. Если последние не обеспечивают безопасность,


равноправие и приемлемый уровень жизни, евреи вольны предпочесть эмиграцию как реальную возможность. Чаще уезжают украинские евреи, возможно, под давлением коллективного исторического опыта, но, что более вероятно, их побуждает к отъезду тяжелая экономическая ситуации в Украине, а также значительная дистанция по отношению к доминирующей культуре и людям. Таким образом, российские евреи входят в первую из предложенных в начале статьи моделей взаимоотношений с государством: они влияют на политическую жизнь, активно участвуют в политике и лишь изредка — в общинной жизни. Среди украинских евреев преобладает пятая модель (они дистанцируются от политики и эмигрируют). Немногие соответствуют третьей или четвертой модели, участвуя с энтузиазмом как в политической, так и в еврейской жизни или концентрируя свою общественную деятельность внутри общины. В обоих государствах есть люди, которые соответствуют всем пяти моделям, и их пропорция может легко меняться со временем. Например, в наших интервью 1992-1993 г. в России и особенно в Украине было больше, чем в 19971998, людей, которые декларировали свои намерения эмигрировать, и эта ситуация может снова измениться. В частности, в Украине евреи, похоже, относятся к государству по модели отношений обмена, а не связывают себя с ним полностью и некритично, как это могло быть с евреями в другой стране. Несомненно, евреи в России и Украине будут развивать свои отношения с этими нестабильными, проблемными, но потенциально все же процветающими и могущественными государствами. Перевод (сокращённый) Анны Ленчовской


Грунтовна праця відомого історика Єгуди Бауера «Вихід євреїв з безсилля», фрагмент якої з дозволу автора друкується в Єгупці» № 8, присвячена перегляду багатьох стереотипів, зокрема найбільш поширеного — про євреїв, як пасивних і безборонних жертв, що йшли до своєї загибелі, «як вівці на забій». Автору вдалося продемонструвати, наскільки оманливим може бути такий стереотип. Єгуда Бауер ФОРМИ ЄВРЕЙСЬКОГО ОПОРУ ПІД ЧАС ГОЛОКОСТУ Загальним станом єврейства в умовах гітлеризму було політичне безсилля. Переговори щодо їхнього спасіння, коли б й велися, мали б підтримуватися однією чи більше з головних політичних сил; без цього було б мало шансів на успіх. Євреї могли звернутися до цих сил, спробувати вплинути на громадську думку в країнах західної демократії, але врешті-решт вони надто залежали від милості інших. У вільному світі євреї мали можливість закликати чи просити надати їм допомогу. За колючим дротом гітлерівського пекла вони могли лише волати в надії, що приглушений відголос досягне зовнішнього світу. Чи могли зробити щось більше захоплені в пастку євреї Європи? Коли так, чи зробили вони це? Якою була реакція жертв на найжахливіший терор із усіх будь-коли запроваджених правлячим режимом? Як для євреїв, так і для неєвреїв надзвичайно важливо усвідомити, якою була реакція євреїв на нацистський режим. Єврей прагне знати традицію, яку він успадкував. Але як ця традиція, увесь обшир історично вироблених цінностей виявили себе за найбільшого випробування — смертного вироку, винесеного Гітлером єврейському народові? А може єврейська цивілізація, пригнічена ударами жорстокого ворога й оточена на Сході переважно байдужим, а то й ворожим населенням, просто загинула? Відповіді на ці запитання важливі і для неєвреїв. Нічого подібного до Голокосту раніше не траплялося, однак немає гарантії, що він не повториться знову. Потенційними жертвами геноциду є не лише євреї. Доконче потрібно також знати, як взагалі реагують люди за таких екстремальних обставин, і з’ясувати, як реагували євреї, коли це сталося з ними. Що таке опір? Що конкретно розуміємо ми під цим терміном у контексті Другої світової війни? Що означає це поняття, коли ми пов’язуємо його з євреями? Генрі Мічел — можливо, найвідоміший сучасний історик антифашистського руху опору — визначає опір як підтримку самоповаги. Він пише: «Прийняти поразку, коли здатен іще боротися, означало втрату самоповаги; самоповага спонукала кожного не здаватися на умовляння про співпрацю з ворогом». Однак практично немає сенсу аналізувати єврейський опір за цими критеріями — адже нацисти, як відомо, не вдавалися стосовно євреїв до жодних умовлянь про співпрацю.


Професор Рауль Гільберг, натомість, схильний вважати єдиною або майже єдиною законною формою справжнього опору збройний опір. У своїй фундаментальній книзі «Знищення європейських євреїв» (Чикаго, 1961) він категорично оголошує (на мій погляд, помилково), що відсутність збройного єврейського опору під час Голокосту була наслідком того, що євреї впродовж тривалого життя в діаспорі не мали нагоди опанувати мистецтво самозахисту. Дозволю собі почати з власного визначення, а потім перевіримо його на відомих фактах. Я визначатиму єврейський опір під час Голокосту як будь-яку групову діяльність, свідомо здійснювану проти відомих чи уявлювальних законів, дій чи намірів, спрямованих німцями та їхніми поплічниками проти євреїв. Я не можу погодитися із визначенням Мічела, оскільки знайшлося зовсім небагато євреїв, які свідомо співпрацювали з німцями або бажали сприяти Німеччині у здобутті перемоги, сподіваючись допомогти собі і єврейському народові. Були, звичайно, й оплачувані єврейські агенти гестапо та інші, які допомагали німцям за обіцянку зберегти їм життя. Однак мені відомий лише один чітко виявлений випадок і один менш промовистий випадок: я маю на увазі групу Авраама Ганцвайха, відому під назвою 13 (Dos Dreizentl), у Варшаві та Юденрат Моше Мєтека Меріна в Заглемб’є. З визначенням чи описом Гільберга я не можу погодитися з двох причин. Поперше, на мій погляд, він припускається історичної неточності. Євреї все ж захищали себе впродовж віків зі зброєю в руках, коли це було можливо чи коли не було іншого вибору – у польських містах проти ватаг Хмельницького в 1648 році; в Палестині проти хрестоносців; у середньовічному Йорку. Можна навести багато подібних прикладів. Більше того, перед 1939 р. у Польщі соціалістична партія Бунд мала спеціальні загони захисту, що боролися на вулицях з хуліганами-антисемітами. На початку цього століття єврейськими студентами у Празі, Відні та Берліні засновані студентські братства, які викликали антисемітів на дуель. По-друге (і ця причина, безумовно, є вагомішою) збройний опір під час Голокосту був можливим лише за умов, яких для більшості євреїв не існувало. Зброю або мають, або ні; євреї здебільшого її не мали. Проте природа єврейського збройного опору була набагато складнішою, ніж можна очікувати. У генерал-губернаторстві (центральна частина Польщі, що перебувала під нацистським правлінням), за вичерпними історичними підрахунками, налічувалося близько 5 тисяч єврейських бійців. Із них близько тисячі брали участь у повстанні у Варшавському гетто, ще тисяча — у Варшавському повстанні поляків у 1944 році, а решта — це партизани в лісах і повстанці ряду інших гетто і таборів. У 1939 році на цій території мешкало близько 1,5 мільйона євреїв, тож частка бійців опору становила 0,33 відсотка (не надто вражаюча цифра!). Отже, висновок: єврейський збройний опір мав обмежений характер. У Східній Польщі, де перед війною проживало близько 1 мільйона євреїв, на момент визволення з лісів вийшло 15 тисяч озброєних євреїв – тобто 1,5 відсотка, що також навряд чи може змінити нашу оцінку. Однак у той час, коли євреї організовували боротьбу (1942 – 1943 рр.) вони становили половину всіх партизанів у польських лісах. Другу половину, близько 2500 чоловік, складали поляки. У генерал-губернаторстві жили більш як 20 мільйонів поляків,


отже, частка бійців опору становитиме 0,125 відсотка. Подібні підрахунки можемо провести і щодо інших націй нацистської Європи. Та перейдемо до реальних фактів стосовно єврейського збройного опору в Польщі, а також і деінде. Загальновизнаним є той факт, що великомасштабні операції залежали, головно, від двох чинників: наявності зброї та підтримки цивільного населення, здатного допомагати підпільникам. Жодної з цих передумов не існувало для євреїв. Євреї не мали доступу до зброї, захованої розбитою польською армією у 1939 році, в якій було дуже мало єврейських офіцерів, особливо високого рангу. Отже, секрети захованої зброї знали лише офіцери правого спрямування, що пішли в підпілля. Підпілля польського уряду — Армія Крайова (АК) — почало купувати якусь зброю у німецьких солдатів-дезертирів лише наприкінці війни. До 1943 р. АК не заснувала жодного дійового партизанського загону. Євреїв до лав АК не приймали, а деякі загони АК активно залучалися до переслідування й знищення євреїв. Отже, коли у 1942 р. євреї усвідомили, що їм загрожує масове вбивство, ще не було жодного загону АК, до якого вони могли б пристати. А коли такі загони з’явилися, більшість євреїв було вже вбито, а уцілілих все ще не приймали до цих загонів. Комуністична Гвардія Людова — пізніше Армія Людова (АЛ) — створена навесні 1942 р. Тоді вона була дуже слабою, мала зовсім небагато зброї, і близько половини її партизанських угруповань фактично становили єврейські загони в лісах Люблінського воєводства та деінде. Коли АЛ набрала сили (у 1943 р.), велика кількість євреїв уже загинула, але вцілілі вступали до її лав. Зброю АЛ купувала у селян або вилучала (у більшості випадків), її скидала на парашутах радянська авіація. Замкнені в гетто, євреї взагалі не мали можливості здобувати зброю. Контроль на вході був такий суворий, що практично неможливо було пронести у гетто якусь зброю, коли щастило її дістати. Найвідоміший виняток становив Вільнюс, де євреї працювали на німецьких збройових заводах. Там, незважаючи на дуже суворі заходи безпеки, зброя надходила до гетто з міста. Подібні умови були і в Ченстохові, чим пояснюється те, що підпілля там, незважаючи на перешкоди, дістало зброю. Звернімося тепер до трьох основних осередків збройного опору на Сході, якими були гетто, ліси й табори. У гетто єврейське населення перебувало на межі вимирання від голоду, хвороб і примусової праці. Більше того, воно жило в оточенні неєвреїв, реакція яких на страждання єврейського народу варіювала від байдужості, переважно з відтінком неприязні, до відкритої ворожості щодо жертв. Теза Гілберта щодо гетто видається правильною: тобто, якщо євреї сподівалися пережити нацистський режим і війну, це могло спонукати їх до моделей пасивної поведінки, які в минулому забезпечували виживання общини, і вони, відповідно, неохоче приставали до збройного опору. Опір був би зустрінутий несхвально, і не лише польським населенням, але навіть і польським підпіллям – АК. Стефан Ровецький, головнокомандувач АК, видав наказ № 71 від 10 листопада 1942 р., в якому прямо констатував: «Ще не настав час для нашого повстання», «окупанти винищують євреїв». Він застерігав своїх людей вплутуватися у «передчасні» (!) дії проти німців.


Дослідження збройних підпільних організацій у гетто доволі ясно засвідчують, що насправді євреї увійшли у фазу практичної підготовки збройної діяльності лише після перших так званих акцій, тобто операцій масового знищення. Бунти в гетто ніколи не починалися, доки можна було плекати надію на виживання. Вони почалися, тільки коли врешті-решт прийшло усвідомлення, що всіх євреїв так чи інакше планують убити. На момент першої великої хвилі нацистських убивств у 1942 р. приблизно від 15 до 20 відсотків єврейського населення продовжувало мешкати в гетто. Ця рештка змушена була згодом утворити організацію, яка мала або протиставити себе Юденрату, або, якщо б він підтримав повстання, координувати з ним свої плани і здобувати зброю, долаючи надзвичайні труднощі. До того ж, у західній і центральній частинах Польщі не було лісів, де б партизани могли переховуватися, і такий вихід ставав неможливим. Влітку 1942 р. варшавське підпілля таки послало єврейські загони в ліси неподалік від столиці, але вороже ставлення поляків, каральні акції АК і німецьких загонів швидко звели ці спроби нанівець. На Сході Польщі, у західній Білорусі та в східній частині Литви ситуація була іншою. Тут росли густі ліси, але у 1942 і на початку 1943 р. там діяло дуже мало радянських партизанських загонів. У Мінську, де в гетто перебувало 84 тисячі євреїв, Юденрат під керівництвом Еліаху Мишкіна став складовою підпільного руху і намагався вивести євреїв із гетто до лісу. Юденрату вдалося роздобути трохи зброї, бо місцеві радянські партизани не приймали євреїв без зброї. Таким чином лише невеличка купка втікачів змогла належним чином екіпіруватися. У самому місті не було довгий час дійових неєврейських підпільних угруповань, допомоги від білорусів також не надходило; навпаки, керівникам гетто доводилося переховувати антифашистів, що не могли утриматися в місті. Нам ще не відомо, скільки євреїв було переправлено до лісу з Мінська. Я схильний оцінювати цю кількість у межах від 6 до 10 тисяч. Близько 5 тисяч вижило під час війни у лісах, що стали прихистком для тих, хто мав намір утекти і був здатний носити зброю. Звернімося тепер до іншої проблеми: відповідальності. Нацисти карали на смерть велику кількість людей у відповідь на бунтарські акти чи за підозрювану підривну роботу одиниць. Приміром, у Долгинові, поблизу Вільнюса, затримали двох хлопців при спробі вибратися з гетто, однак їм пощастило втекти і сховатися. Німці повідомили Юденрат, що в разі, якщо ці чоловіки не повернуться і не здадуться, все гетто буде негайно знищене. Втікачі відмовилися повернутися, хоч і знали, що вони наражають на смерть сотні інших людей. Наступного ранку жителів цього гетто розстріляли. Що б зробили ми на місці цих молодиків? Проте головною внутрішньою проблемою для євреїв була не так колективна відповідальність, зумовлена німецькими репресіями, як родинна відповідальність. Належати до руху опору — означало прирікати свою родину на смерть, а не просто наражати на певний ризик, як це було для учасників неєврейського опору. Молодому євреєві доводилося приймати безповоротне рішення про відхід від своїх батьків, братів, сестер, родичів та коханих. Якщо він обирав опір, йому залишалося мовчки й безпорадно спостерігати, як везуть


їх на смерть. Абба Ковнер, великий ізраїльський поет і колишній голова FPO (Farainikte Partisaner Organizacje) — руху опору у вільнюському гетто, розповідав, як він дав наказ своїм людям зібратися на призначену годину, щоб залишити гетто через каналізаційні труби, і продовжити боротьбу у лісах. Коли настав час, і він став біля входу до підземного колектору, підійшла його стара мати і попросила показати і їй дорогу туди. Він змушений був сказати, що не знає. І відтоді, він не певен, чи заслужив він авторитет партизана-антифашиста, чи тавро невірного сина. З’ясуємо докладніше, як можна кількісно оцінити збройний опір євреїв на Сході. У генерал-губернаторстві відбулося три збройних повстання — у Варшаві, Ченстохові і Тарнуві; чотири спроби бунту – у Кельці, Опатуві, Пиліці та Томашові Люблінському. Крім того, з сімнадцяти міст групи озброєних євреїв пішли у ліси: Хмельник, Краків, Іванська, Юзефув, Кальварія, Маркушев, Медзижець Підляський, Опочно, Радом, Радзин, Жешув, Соколув Підляський, Сосновець, Томашув Люблінський, Тарнув, Влодава та Зелехув. Бунти спалахнули і в шести концентраційних таборах і таборах смерті: Крушина, Крихув, Мінськ Мазовецький («Коперник»), Собібур і Треблінка. Широко відоме також єврейське повстання у газових камерах Освенціма наприкінці 1944 року. Це були єдині повстання за всю історію нацистських таборів, за винятком бунту радянських військовополонених в Ебензее наприкінці війни. Були також збройні інтернаціональні підпілля в Бухенвальді й Освенцімі, — але до активних дій вони ніколи не вдавалися (у Бухенвальді підпільники заволоділи табором, коли есесівці вже пішли). Відомо також про існування 30 єврейських партизанських загонів у генералгубернаторстві, і, крім того, маємо список 21 загону, де євреї становили понад 30 відсотків особового складу. Ці загони належали виключно до АЛ, оскільки АК продовжувала не приймати євреїв. Окремі євреї були такими і виконували важливі функції в АК, але вони змушені були приховувати свою національність і жити під вигаданими іменами. Ще тисяча євреїв брали участь у Варшавському повстанні поляків у серпні 1944 р. Загальна кількість євреїв-партизанів становила близько 5 тисяч, з яких 4 тисячі загинуло. Ситуація в Литві, східній Польщі та Білорусі набагато складніша, і я не можу відтворити повну її картину. Збройні бунти були щонайменше у 60 гетто (в таких, як Тучин, Ляхва та Мир); були також спроби бунту (як у Вільнюсі) або збройні підпільні рухи, які посилали людей у ліси (як у Каунасі, Зетлі тощо). У деяких гетто опір не обмежувався однією формою, наприклад у Несвіжі, де збройне повстання закінчилося втечею до лісу. Оцінити кількість єврейських партизанів на цій території найважче. Відомо, що на цій території було близько 15 тисяч єврейських партизанів наприкінці війни і, очевидно, значно більше їх загинуло до того. До підрахунків необхідно додати ще близько 2 тисяч єврейських партизанів, що воювали у словацьких Татрах. Дві додаткові зауваги. По-перше, не так просто дати визначення поняттю «єврейський партизан». Чи відносити до цієї категорії лише тих євреїв, що боролися в єврейських загонах? Чи можемо ми включати сюди окремих євреїв, що боролися у неєврейських угрупованнях, таких як радянські партизанські загони? Більше того, як бути з тими євреями, що приховували свою


національність і воювали як поляки чи росіяни? Зрештою, були такі комуністи (приміром, Юргіс-Зіманас, командир литовських партизанів), які наголошували на своєму радянському чи польському громадянстві, відмовляючись від своїх єврейських коренів. Це саме можна сказати й про поодиноких євреїв в АК і про деякі керівні постаті в АЛ. Проте, ці випадки були досить рідкісними і не характерними, оскільки від євреїв вимагалося зазначати свою національну приналежність незалежно від сповідуваної ними політичної ідеології. Ставлення до євреїв, які воліли ідентифікувати себе як поляки чи комуністи, було часто негативним, і тому залишається відкритим питання, чи є підстави виключати навіть комуністичних керівників і прибічників асиміляції з підрахунку єврейського опору. По-друге, ми не можемо не зважати на антисемітизм, який побутував навіть у радянських партизанських загонах на теренах Білорусі та України. Задокументовано чимало подібних випадків, і деякі з них мали фатальні наслідки для єврейських бійців. Ворожість спрямовувалася не лише проти єврейських загонів загалом (їх радянське партизанське командування розформовувало), але й проти окремих євреїв в інших загонах. У деяких угрупованнях із значною кількістю євреїв боротьба з антисемітизмом ставала можливою, але там, де євреїв було мало, давати відсіч було значно важче. Тепер, хоча б побіжно, торкнемося Західної Європи. Тут історія виглядає не такою драматичною. По-перше, через те що загальна кількість євреїв у Франції, Бельгії та Голландії становила менш як одну шосту єврейського населення у передвоєнній Польщі, а по-друге, тому що рух збройного опору не набув тут помітного розмаху аж до 1943 року. На той момент залишилося вже небагато євреїв. На Заході, звичайно, такої ворожості до євреїв, як на Сході, не було, але траплялися й суттєві винятки. У Франції, наприклад, до антиєврейських заходів вдавалася, переважно, французька поліція. У Франції єврейські збройні загони були в OJC (Organisation juive de combat – Бойова єврейська організація) і MOI (комуністичний загін). Два загони діяло на території Бельгії і два загони єврейських комуністів — у Німеччині. Проте здебільшого євреї брали участь у неєврейських організаціях, оскільки в Західній Європі гетто не утворювалися. Чи маємо ми розглядати їх як єврейських бійців опору, чи як бельгійських або французьких? Я гадаю, що відповідь залежить від мотивів поведінки євреїв. Чи керувалися вони у своїх діях переважно єврейськими інтересами, чи ні? Відповідь є важливою, оскільки від неї залежатиме наша оцінка глибини єврейської ідентичності серед західних євреїв. Вона також допоможе нам виявити ступінь інтеграції між євреями та неєвреями. Наважуся зробити загальний висновок: ці євреї вступали в боротьбу, як правило, з «єврейських» причин. Скільки ж євреїв воювало? У Франції їх налічувалося радше тисячі, ніж сотні, а в Бельгії, ймовірно, близько тисячі. Більше того, євреї, як правило, були в перших рядах: наприклад, перші міські партизани, що боролися проти нацистів у Парижі навесні 1942 року, були членами єврейського загону прокомуністичної організації МОІ. У Бельгії загін Guttfreud взяв у руки зброю ще у вересні 1941 року, коли його бійці вбили єврейського агента гестапо і завдали шкоди заводу, що працював на німців, а пізніше спалили картотеку


євреїв у штаб-квартирі Юденрату в Брюсселі. І нарешті, тисячі євреїв боролися у північній Італії в 1943-1944 роках, і ще тисячі воювали разом із армією Тіто в Югославії. Єврейський збройний опір був значно поширенішим, ніж потім стали припускати. У Східній Європі переважна частина тих, хто вижив у першу хвилю вбивств, брала участь у збройному рухові. Єврейські повстання у Варшаві та деінде були першими проявами боротьби городян проти німців по всій Європі, а єврейські повстання у таборах взагалі були єдиними виступами такого роду. Висновок Мічела про те, що відсотковий показник, який характеризує збройний опір, у євреїв був вищий, ніж у інших народів, за деякими винятками є вірогідним. Це вражаючий факт, з огляду на те, що євреям доводилося стикатися з більшими труднощами, і на відсутність у них сучасної військової традиції. Безумовно, далася взнаки радикальність нацистської загрози для єврейської спільноти. Однак переслідування не пояснює опору, особливо коли воно супроводжується химерними формами утиску й насильства. У всякому разі, дослідити, яким чином євреям у Палестині, а потім і в Ізраїлі доводилося розв’язувати свої військові проблеми, здається, легше у світлі щойно викладеного аналізу, ніж з позицій Гільберга, який говорить про відсутність особливої боротьби в Європі і водночас про раптове й незрозуміле підвищення в Ізраїлі військового вишколу, який дав змогу євреям боротися за своє існування. Я розглянув спочатку збройний опір, оскільки дійовий беззбройний опір краще пояснювати на тлі першого. Тож звернімося тепер до проблеми опору без застосування зброї. Беззбройна боротьба почалася задовго до сумнозвісних каральних акцій. За тих обставин, коли євреї не усвідомлювали нацистських намірів знищити їх, їхню поведінку можна прирівняти, хоч до деякої міри, до поведінки неєврейського населення за нацистського режиму. Таке порівняння важливе як зіставлення з певним мірилом поведінки населення, що було під гнітом терору. З іншого боку, різниця між становищем євреїв і неєвреїв через деякий час стала очевидною, і ми не можемо, оцінюючи як порівнянні, так і непорівнянні ситуації, уникнути впливу нашого знання про те, що євреї переживатимуть Голокост, тоді як інші нації — ні. Тож що робили інші підкорені нації Європи? Чи підкорялися вони німецьким законам, навіть якщо ці останні забороняли освіту в Польщі, СРСР? Так, підкорялися. А чи опиралися вони тягареві рабської праці на Німеччину? Ні, не опиралися. З іншого боку, євреї, здебільшого, довели свою непокірність. Історія навчила їх мистецтву гнучкості, і вони виявили себе віртуозними практиками. Передусім більшість німецьких та австрійських євреїв (близько 41 тисячі з 70 тисяч) таки змогла покинути Третій рейх. (Деякі з них, на жаль, були схоплені знову під час просування німецької армії). У Польщі, щойно почалася війна, німецький режим був настільки жорстоким, що в разі, коли б євреї мовчки корилися — хоч кожне порушення нацистського закону і каралося на смерть — вони взагалі б невдовзі всі вимерли. Наведу декілька прикладів. Офіційні німецькі харчові пайки, що


розподілялися варшавським Юденратом, у 1941 р. оцінювалися у 336 калорій на день. Навряд чи варшавські євреї змогли б прожити на такому раціоні більш як декілька місяців. Але завдяки контрабанді, нелегальному виробництву, що набули значного розмаху, а також великій винахідливості, щоденний раціон вдалося довести в середньому до 1125 калорій. На жаль, значна частина безробітних єврейських біженців, яких німці зігнали з їхніх домівок на периферії до Варшави, помирали повільною смертю, оскільки їхнє забезпечення їжею було нижчим від цього середнього. Проте багатьом пощастило вижити і на такому раціоні. Я схильний вважати цю упертість, рішимість вижити всупереч нацистській владі актом опору — в тому розумінні, якого я надав цьому поняттю у запропонованому на початку цього есею визначенні. У Каунасі, наприклад, подібною контрабандою займалися загони під контролем Юденрату та єврейської поліції — поліція тут становила осердя організації збройного опору. Отже, це була організована діяльність, здійснювана до певної міри під громадським наглядом, метою якої, без жодного сумніву, було повалення німецького режиму. Розглянемо питання освіти. До кінця осені 1941 р. будь-яку освіту у єврейській Варшаві було заборонено. Але вона існувала таємно, в так званих complets, де збиралися маленькі групи учнів — у безплатних їдальнях чи вдома у вчителя. Ми насправді знаходимо докази цього у багатьох куточках Польщі. Існували також таємні вищі школи у Варшаві, які отримували деяку грошову допомогу із джерел нелегального комітету JDC (American Jewish Joint Distribution Committee — Американський єврейський об’єднаний розподільчий комітет). Діяльність таких шкіл задокументована. Старші студенти навіть здавали офіційні іспити за таких, м’яко кажучи, незвичайних обставин. Крім того, як стверджує Рінгельблюм, у самій лише Варшаві було близько 600 нелегальних minyanim — груп євреїв, що молилися разом у той час, коли всі громадські релігійні обряди було заборонено. Політичні партії, звичайно, були поза законом, як і газети чи видруки якихось оглядів. Однак нині нам відомі понад 50 назв підпільних газет лише у Варшаві. Більшість політичних партій також продовжувала існувати в умовах підпілля. Дехто схильний вбачати щось типово єврейське — точніше традиційно єврейське — у тому, що в такий час утворювалися культурні установи. Існував, наприклад, YIVO — Науковий інститут ідишу у Вільнюсі, де Ковнер і поет Абрахам Сутцкевер докладали великих зусиль для збереження матеріалів, організували бібліотечну систему і заохочували видання літератури, свідомо маючи на меті підтримку моралі. Не випадково група YIVO стала підґрунтям для формування FPO — руху опору у Вільнюсі. Найбільш відомою культурною установою була група «Онег Шаббат» у Варшаві. Заснував її і очолював доктор Еммануель Рінгельблюм, історик і громадський діяч. Ця група методично збирала звіти й щоденники і проводила дослідження з метою збереження документальних свідчень про життя євреїв у варшавському гетто. Серед виконаних цією групою робіт були відомі медичні дослідження під керівництвом доктора Мілейковського про вплив голоду на людський організм, які опубліковано у Польщі після війни — у 1946 році.


Група «Онег Шаббат» не знала про виступ Гіммлера у 1943 р. в Познані, в якому він нахвалявся, що про «остаточне розв’язання» нічого й ніколи не буде відомо. Однак засадничою ідеєю, якою керувалася група «Онег Шаббат», полягала в тому, що знання й документація є формами протесту проти намірів нацистів. І на цьому шляху ця група мала значні здобутки. Незважаючи на те, що після війни знайдено лише дві третини архівів групи «Онег Шаббат», вони є нашим головним джерелом інформації стосовно єврейського життя в Польщі під час Голокосту. З-поміж усіх дійових угруповань беззбройного опору найбільший інтерес, на мою думку, викликає «Джойнт» (Об’єднаний розподільчий комітет) — американська агенція соціального забезпечення. Це була, власне, просто контора, яка в Польщі розподіляла американські гроші серед місцевих єврейських агенцій, таких як TOZ — агенція охорони здоров’я, Centos — товариство опікування сиротами, Cekabe – мережа банків вільних позик, Toporol – товариство професійної підготовки в галузі сільського господарства. На перший погляд, важко уявити щось більш мирне. Однак коли почалася війна, представництва «Джойнт» у Варшаві опинилися під керівництвом групи людей лівої політичної орієнтації, серед яких доктор Рінгельблюм, можливо, найбільш відомий на сьогодні. Вони відразу зрозуміли, що їхньою роботою буде боротьба проти спричиненого нацистами голоду, приниження й свавільної жорстокості. До закінчення 1941 року певні суми все ще надходили з Америки за складною системою передач; хоч долари практично не надсилалися на окуповану нацистами територію, залишені єврейськими емігрантами німецькі марки надходили до Варшави з Берліна та Відня. У грудні 1941 року це припинилося, і «Джойнт» став нелегальною установою. Але і до цього додаткові гроші добувалися нелегальним шляхом. У 1941 році «Джойнт» годував 260 тисяч євреїв у генерал-губернаторстві, включаючи близько 42 тисяч дітей. Centos і TOZ, самі по собі проголошені нелегальними, продовжували діяти під прикриттям офіційної організації соціального забезпечення. Їдальні та дитячі притулки стали центрами нелегальної політичної діяльності, із партійними зборами, таємною пресою та нелегальним навчанням включно. Все це свідомо підтримувалося комітетом «Джойнт». Так само «Джойнт» надавав підтримку так званим домовим комітетам, понад 1 тисяча з яких діяла у варшавському гетто. Житла у Східній Європі звичайно будували навколо двору, отже в кожному випадку «дім» охоплював чотири багатоквартирних будинки — близько 200 чи 300 сімей. У таких осередках утворювалися стихійні — поза структурою Юденрату – угруповання з метою надання взаємодопомоги, навчання дітей, культурної діяльності тощо. (На жаль, ці угруповання включали лише варшавських євреїв; біженці у переповнених притулках залежали від страшенно мізерного харчування в безплатних їдальнях комітету «Джойнт», яке розглядалося лише як додаткове.) Домові комітети виникли «знизу», але «Джойнт» швидко усвідомив їхній потенціал, і Рінгельблюм заснував організацію під назвою Zetos, яка слугувала для них дахом. Це структурне утворення намагалося створити центральний фонд, через який багатші домові комітети могли допомагати біднішим, і, крім того, воно заохочувало діяльність, яка йшла врозріз із діями Юденрату. Керівний комітет


Zetos став політичним підґрунтям руху опору. «Джойнт» сприяв також підготовці повстання у варшавському гетто і значною мірою фінансував його. Гітерман — головний директор комітету «Джойнт» — допомагав також фінансувати рухи опору в Білостоку і деінде ще, надсилаючи їм гроші безпосередньо з цією метою. Діяльність «Джойнт» мала масовий характер, вона охоплювала сотні тисяч євреїв, та все ж таки, безумовно, не могла протистояти масовому нищенню євреїв. Гітермана було вбито 19 січня 1943 р. у Варшаві, а Рінгельблюма — у березні 1944 року, коли німці нарешті натрапили на його криївку. Обидва вони розділили долю мільйонів, яких вони намагалися нагодувати, підбадьорити й повести за собою. Ми не маємо тут можливості зупинятися на обставинах їхньої загибелі, нас передусім цікавить їхня діяльність. Ми хочемо знати, наскільки поширеною була беззбройна боротьба проти нацистського режиму серед євреїв; і ми відкриваємо для себе, що завдяки діяльності таких людей, як Рінгельблюм і Гітерман, розмах такого опору був значним. Торкнемося тепер побіжно питання Юденратів — Єврейських рад – тобто органу, запровадженого та підтримуваного німцями. Передусім слід зазначити, що їхня діяльність не піддається якомусь узагальненню. Мінськ, про який я згадував, був не єдиним випадком вияву непокори з боку Юденрату. Інші Ради намагалися повстати проти німців, і як наслідок — їхніх членів було вбито. Були й такі, що робили спробу діяти в обхід німецьких вказівок і протрималися певний час: Юденрати Каунаса, Шауляя, Седльце, Косова, Пьотркова Трибунальського тощо належать до цієї категорії. Деякі Юденрати корилися німецьким наказам, але й за таких умов намагалися допомогти своїм общинам. Типовий приклад становить варшавський Юденрат під керівництвом Адама Чернякова. Сам Черняков визнав за краще закінчити життя самогубством, аніж бути відповідальним за здачу євреїв німцям для вбивства. І нарешті, останню категорію, на мою думку, складали ті, хто не бачив альтернативи цілковитому підкоренню німцям, із передачею євреїв до рук нацистів для депортації включно, навіть якщо вже не було жодних ілюзій щодо наслідків. Таким шляхом пішли Юденрати Лодзі, Вільнюса та Любліна. Однак у випадку Лодзі й Вільнюса підкорення зумовлювалося переконанням, що єдиною можливістю вижити хоча б частині євреїв є виконання німецьких наказів та рабська праця на них. У Любліні взагалі не було якоїсь політичної спрямованості — були лише терор і покора під страхом смерті. Фактично, серед Юденратів не знайти й двох подібних за їхніми політичними переконаннями й діяльністю. Проте у досить багатьох випадках ми знаходимо групи опору серед Юденратів, а також окремих діячів опору — серед їхніх членів. Я розглядав становище євреїв у Східній Європі, але було б помилкою нехтувати 500 тисячами євреїв Західної Європи чи, власне, євреями Німеччини, Австрії й Чехословаччини. «Джойнт», Zetos й численні культурні заклади можна вважати самоврядувальними установами, що вклинювалися між Юденратом і єврейською масою. Подібні угруповання й організації існували і в Західній та Центральній Європі. Візьмемо для прикладу OSE. Це була загальноєврейська організація охорони здоров’я, що мала досить скромну філію у довоєнній Франції. Під час Голокосту


OSE стала головною єврейською організацією, що опікувалася дітьми. У Франції, звичайно, неєврейське населення ставилося до євреїв значно краще, ніж здебільшого у Польщі. Німецький режим тут був дещо менш деспотичним; нацистська поліція та СС не такі численні, тоді як інтереси німецької армії, що не завжди збігалися з інтересами СС, були значно важливішими. За цих умов OSE та кільком іншим групам вдалося сховати близько 7 тисяч єврейських дітей: декого в католицьких і протестантських закладах, але переважну кількість — серед селян, і нам не відомо жодного випадку, коли б дітей видали ті, що їх переховували. OSE, єврейський скаутський рух та деякі інші групи змогли переправити 2 тисячі чоловік до Швейцарії і меншу кількість — до Іспанії. У Бельгії Comitй de dйfence des juifs [Комітет захисту євреїв], очолюваний єврейськими членами бельгійського підпілля, також переховував тисячі євреїв. Тепер пропоную коротенько розглянути можливо найважливішу, а водночас і найбільш розпливчасту форму опору, а саме народну, масову протидію. Тут ми опиняємося на хисткому підґрунті, оскільки ця форма опору ледь чи вкладається в наше власне визначення. Чи можемо ми говорити про неорганізовану, стихійну діяльність євреїв як про справжній опір нацистським законам? Певною мірою, здається, можемо. Наведемо декілька прикладів. У Голландії, де Юденрат був такого самого штибу, як у Лодзі, єврейські пролетарі Амстердама переконливо зреагували в лютому 1941 року на провокації голландських нацистів. Один голландський нацист загинув у бійці, інших нацистів жителі єврейського кварталу — євреї та неєвреї — вигнали. Це було безпосереднім приводом для відомого страйку голландських робітників на підтримку євреїв. Він зазнав поразки, головним чином, через втручання єврейських проводирів, яких нацисти попередили про те, що в разі, якщо страйк не припиниться, великій кількості євреїв загрожуватиме відправлення до концентраційних таборів і смерть. Голландці припинили страйк, а згадані єврейські проводирі стали осердям голландського Юденрату. Але нас тут має цікавити передусім народна єврейська протидія, тим більше, що історія антифашистських актів в Амстердамі мала своє продовження. Нацистські документи засвідчують, що після перших депортацій з Голландії в липні 1942 року євреї перестали з’являтися за викликом у призначений час і місце. З літа 1942 року нацистська та голландська поліції змушені були виловлювати євреїв. Це був прояв беззбройного народного опору. Відомо, звичайно, що ця тактика не досягла успіху, проте головним в оцінці опору є не його успіх, а його поширеність. Чи було зламано моральний стрижень голландсько-єврейського населення? Видається радше, що їхнє бажання відчувати себе вільними людськими створіннями зміцнилося. Розглянемо інший приклад, що стосується Сходу. Так зване Словацьке національне повстання вибухнуло на узгір’ях Словаччини в серпні 1944 року. Сюди втікала велика кількість євреїв із словацьких міст і таборів. Ті, хто могли, боролися, хто не міг, намагалися сховатися. Коли німецькі війська посунули у словацькі гори, придушуючи повстання, євреї відмовилися виконувати нацистські накази і звичайно уникали збиратися у місцях, де б їх могли захопити німці. Це приклад типового беззбройного опору.


Дещо з народних настроїв, характерних для такого роду опору, передано в щоденниках, які збереглися: молодий хлопець, який знає, що батька забрали і той ніколи не повернеться, пише про свою переконаність у тому, що його місце поряд із батьком; юнак, який вистрибує з вікна потягу під час депортації лише тоді, коли його вже роз’єднали з матір’ю, яку доти він не міг залишити одну, знаючи, яка доля їй загрожує; Хайм А. Каплан із Варшави, який жалкує, що не побачить повалення нацистів, яке, він певен, настане. Зрозуміло, що такі вчинки й думки виходять за межі нашого визначення опору, але вони створюють тло для тих проявів обережного беззбройного спротиву, про які я намагався розповісти. Не будемо перебільшувати. Були такі громади, що занепадали духом. У деяких реакціях євреїв не знайти навіть гідності тихого спротиву. У Копенгагені, наприклад, усю єврейську громаду було врятовано, хоча сама вона й пальцем не поворухнула, аби собі зарадити. У Відні, за винятком кількох сотень людей, що переховувалися, за правило була принизлива покора. На жаль, неможливо тут дослідити причини, що зумовлювали таку очевидну пасивність. Отже розмах єврейського опору був значним: збройний, беззбройний, але організований, напіворганізований чи напівстихійний. Дозволю собі тепер звернутися до того різновиду опору, що його я залишив наостанок, оскільки він найболючіший. Йдеться про Освенцім і розповідаючи про цей приклад, я посилаюсь на покійного Йосселя Розенсафта, голову Асоціації тих, хто пережив Берген-Бельзен. Йоссель був також в’язнем Освенціма і розповідав, що у грудні 1944 р. він разом із групою в’язнів вирахував, коли має настати Ханукка. Вони вийшли з блоків і розшукали кусок дерева в снігу. За допомогою своїх ложок вони вирізьбили вісім дірочок і вклали в них шматочки картону. Потім запалили це та заспівали хануккальну пісню «Ma Oz Tsur Yeshuati». Жоден із тих людей, хто брав у цьому участь, не був релігійним. Але на порозі смерті — в пеклі Освенціма — вони провели релігійну демонстрацію. Вони обстоювали свої принципи, а саме: всупереч нацистській доктрині, вони люди; єврейські традиція, історія й цінності мають для них значення навіть в Освенцімі; вони хочуть утверджувати свою людяність, як це прийнято у євреїв. Ми знаходимо багато таких прикладів у концентраційних таборах та таборах смерті. Звичайно, було безліч випадків деморалізації у запеклій боротьбі за виживання: виснажені голодом в’язні крали один у одного хліб, спалахували жорстокі бійки за юшку, за ковдру, за робоче знаряддя — бійки, які дуже часто закінчувалися смертю. За табірних умов інциденти такого роду не є дивними чи незвичайними. Та невелика кількість євреїв, що вижили, не могли б зробити це без доброзичливості й згуртованості друзів. Саме дружба за цих умов була значним досягненням. На мою думку, історію в Косові також буде принагідно згадати. Цей приклад якнайяскравіше засвідчує відмову доволі багатьох євреїв втрачати людську гідність перед обличчям навислої смерті. Косів — це маленьке містечко у східний Галичині, і там був Юденрат, який майже нічим не відрізнявся від інших. На єврейську Паску в 1942 році гестапо оголосило про свій приїзд до гетто. В Юденраті зрозуміли, що це був сигнал до ліквідації гетто і запропонували всім євреям сховатися чи втекти. З двадцяти чотирьох членів


Юденрату четверо вирішили зустріти німців і запропонувати себе як жертв, щоб пом’якшити гнів ворога. В опустілому й мовчазному гетто сиділо чотири чоловіки й чекали на своїх катів. Поки вони чекали, рішучість одного з них похитнулася. Троє інших порадили йому втекти. Отже троє чоловіків з Косова приготувалися зустріти нацистів на Паску у 1942 році. Хіба їхній вчинок менше важить, аніж відкриття вогню? Переклад Сусанни Альошкіної


Бруно Шульц — автор двох книжок «Цинамонові крамниці» і «Санаторій під клепсидрою», що належать до шедеврів світової літератури. Він народився на одному зі світових перехресть культур і релігій, у Дрогобичі в Галичині, 1892 р., за правління цісаря Франца-Йосифа І. Як пише Тарас Возняк, «вкраплений в українське море Дрогобич з його польською, єврейською та українською компонентою складав ту амальгаму, якою була стара, тепер ледь не біблійна Галичина кінця століття, Галичина, яка очікувала своєї долі, і як підводний контур культур, виринала до активного культурного і політичного життя. Сталим залишався специфічний містечковий мікросвіт». У феноменальній австро-угорській аурі з’являлися Захер-Мазох, Фройд, Кафка. Їхні психоаналітичні пошуки справили велике враження на Шульца й набули в нього класичної і завершеної форми. Він дружив із Тувімом та Ґомбровичем, публікувався в найаванґардовіших польських журналах, перед ним відкривався мистецький світ. Але 11 вересня 1942 р. у Дрогобич увійшли німецькі війська, незабаром їхній терор змінився більшовицьким. За чергової зміни влади Шульц потрапляє до гетто і гине 19 листопада під час так званої «дикої акції». Життя після смерті починається з публікацій, перекладів, у тому числі й українською. Шульц посідає належне йому місце у світовій культурі. Аж ось несподіваний скандал зі зникненням/викраденням ізраїльськими громадянами його фресок із Дрогобича й України взагалі для меморіалу Яд Вашем, привернув увагу громадськості до питання: «Надбанням якої культури є творчість Бруно Шульца? Чий він, гебрей за походженням, який розмовляв німецькою, писав польською на українській, розтятій між чужими державами землі. Він, який загинув у ґетто як і всі євреї, тому що був одним з них. Яким є місце Бруно Шульца в українській культурі або культурі України? І чим, власне, є ця культура: культурою, яку створили українці, чи поліетнічною культурою землі, ім’я якій Україна?». Та й взагалі, хто відповість за кримінальний злочин — незаконне вивезення з країни її культурного надбання? Тетяна ХОРУНЖА Тарас Возняк ЛАНЦЮГОВІ ПСИ ІСТОРІЇ? Надруковано у газеті «Поступ» № 93 (751) від 19-20 червня 2001 Саме так назвав Єгуда Бауер (Yehuda Bauer), до серпня 2000 року директор Міжнародного інституту досліджень Голокосту Яд Вашем в Єрусалимі, себе та своїх співробітників у інтерв’ю «Ґазеті Виборчій» (Bauer Y. Psy lancuhowe historii // Gazeta Wyborcza, 2-3 czerwca 2001) з приводу вивезення/викрадення з Дрогобича до меморіалу Голокосту Яд Вашем у Ізраїлі нещодавно віднайдених фресок відомого польського письменника та художника гебрейського походження Бруно Шульца. Не знаю, наскільки це свідома, чи не свідома калька із самовизначення отців домініканців — «Domini canus, псів Господніх». Однак у час поставання на наших очах релігії прав людини (Thibaud P. Religia praw czlowieka // Gazeta Wyborcza, 2-3 czerwca 2001) такі самовизначення з усіма їхніми (у тому числі й історичними) конотаціями начебто не в моді. Однак, як


виявилося, не для всіх. Героїчний етос та самопосвята «псів Господніх» чи «ланцюгових псів історії» таки спокушає. У цих самовизначеннях ледь проступає не тільки героїка, але і упокореність — все ж таки пси, а не лицарі. Пси вірні, але й упокорені. Лежать коло ніг господаря, стережуть стадо, відганяють хижих вовків, подають загублену ґерлиґу. Натомість лицарі асоціюються із чимось хижим, хоча й гідним. Щоправда, засвідчено і один випадок поєднання цих двох визначень «псами-лицарями» названо було ченцівлицарів — тевтонів. «Тварини! Мета ненаситної цікавости, екземпліфікації загадки життя, мовби створені для того, щоб людині показати людину, розкладаючи її багатство і ускладненість на тисячу калейдоскопічних можливостей, кожна з яких доведена до якоїсь парадоксальної крайности...» (Бруно Шульц. Німрод // Шульц Б. Цинамонові крамниці. Санаторій Під Клепсидрою. — Львів: Просвіта, 1995. — С.47) Однак до чого всі ці нічого не означаючі міркування? Мене вразили дві фрази у розлогому інтерв’ю директора Єгуди Бауера. Перша — це сама назва статті та самовизначення «Psy lancuhowe historii» (подаю мовою першоджерела). Інша стосується безпосередньо суті інтерв’ю — справи із вивезенням/викраденням нещодавно знайдених фресок Бруно Шульца з Дрогобича до Ізраїля. Польський інтерв’юер Яцек Жаковський несміливо нагадує, що «чимало поляків відчули, що до їхнього права на історичну спадщину поставилися із погордою», бо ж Бруно Шульц, окрім того, що гебрейського походження та замордований саме як гебрей (хоч усе життя прагнув стати людиною світською), ще й класик польської літератури. Натомість у відповідь отримав вражаючу фразу: «Принаймні кожен матиме змогу побачити ці фрески. А у Дрогобичі — хто б їх побачив?» І тут я зрозумів, що мене в очах цього 75-літнього достойного чоловіка просто немає. Та Я б міг побачити. Навмисно пишу з великої літери, хоча знаю, що він її не побачить. І то не лише тому, що цей текст до нього навряд чи дійде, а тому, що він дійсно показав мені, що він і не здатний мене побачити. Ось така дивна аберація зору. Ці фрески могло б нарешті побачити ціле покоління галицької інтелігенції, яка виросла у 60-90-х роках в Україні, у тому числі на Шульці, відкриваючи його собі, перекладаючи до шухляд, бо видрукувати було при «совку» годі (до речі, як українською, так і російською мовами), а відтак наперекір матеріальним нестаткам усе ж видаючи його книги, зрештою, навчаючись у нього письма. Однак нас немає. Ми не «хтось», ми не є тим «кожен». Дрібненький люд гнатюків, клехів, комських, яковин, возняків, бреславських, москалів, оверчуків та шкраб’юків є просто «нічим». «...Посполитий люд, безособовий натовп, наволоч без обличчя й індивідуальности. Він наче б виповнював прогалини у краєвиді, вистеляв тло дзвониками і торохкавками безглуздої балаканини. То був елемент блазенський, розтанцьований тлум полішинелів і арлекінів, який — сам без серйозних торгових намірів — своїми блазенськими фіглями доводив до абсурду трансакції, що де-не-де зав’язувалися.» (Бруно Шульц. Ніч Великого Сезону // Шульц Б. Цинамонові крамниці. Санаторій Під Клепсидрою. — Львів: Просвіта, 1995. — С.85).


Зрештою, учасники розмови так і не згадали, про яку країну вони дискутують, звідки врешті було вивезено/викрадено фрески. Очевидно, що Єгуда Бауер говорив про мітологічну Галичину з ортодоксальним гебреєм Бруно Шульцом (який насправді вийшов зі складу релігійної громади) так само, як Яцек Жаковський про Польщу радше віртуальну, як культурний феномен, чи, може, міжвоєнну з Галичиною та Волинню. Симптоматична фраза: «Польща та Ізраїль мають дуже добрі стосунки, і не варто їх псувати через суперечки навколо фресок». І крапка. Очевидно, що тут українці мали б із сумом заспівати своєї журливої пісні та традиційно потупити свої красиві карі очі. Однак, як не впертися у наглі та самовдоволені очиці парсун дрогобицької влади. Спеціально вживаю слів їм не зрозумілих — може хоч раз у житті над чимось... хотів написати задумаються, однак не напишу. Бо зрозумів, що цього «разу» в їхньому житті вже ніколи не буде. Напевне, головним оскарженням проти них є їхня печерна неосвіченість та безкультур’я. На що можуть відповісти — а чи тільки дрогобицької? Чому ви починаєте з неї? Ні, не тільки. На жаль, це загальний стан на всіх рівнях. Усюди тими ж самими рівненькими шерегами наглющі парсуни урядовців. Досить хоча б раз оглянути новини якого-небудь УТ. За богами — панства, панства В серебрі та златі! Мов кабани годовані — Пикаті, пузаті!.. Аж потіють, та товпляться, Щоб то ближче стати Коло самих: може вдарять Або дулю дати Благоволять; хоч маленьку, Під самую пику. І всі у ряд поставали, Ніби без’язикі — Анітелень. Отож і ми, українці, маємо своїх Бровків та Сірків — охоронців нашого загальноукраїнського народного добра та честі. На гадку спадає українська народна казка «Вовк та Пес». Вже було прогнали Пса, однак він знайшов спосіб удруге увійти у ту ж саму річку, втесатися за підтримки дрогобичан у владні шереги, щоб отак ославити Дрогобич дійсно на увесь світ. А що найголовніше — знає — ні за що у нашій державі йому відповідати не доведеться. У цьому сенсі Україна дійсно є «закритим акціонерним товариством із обмеженою відповідальністю» (Андрій Павлишин). Ну дуже обмеженою, що б не сталося. Які оскарження у корупції? Щоб мені, урядовцю аж дрогобицької міськради, та дали хабарину за цю мазанину? Та ще й якогось жида? Не можу стриматися, щоб не занотувати подумки підленьку гадочку, якою вочевидь оправдувалася вся оборудка — бо ж то насправді ніяка не корупція, а патріотичне викидання з України всього того жидівського дрантя. Ну чим не аргумент для правдивого та ще й чільного українського націоналіста та культурного діяча містечкового


(штетлового?) масштабу. Зрештою, а дійсно, де підтвердження, що Шульц — це таке цабе? Апелювати до загальної культури Сірка чи Бровка, як самі розумієте, годі. Має бути «бамага». І тут я з гордістю пригадую, що міністром культури у нас є (ні — тоді був) Богдан Ступка. Людина гідна, та й Тев’є Молочника грав, чи то Тев’є Хмельницького... Однак пане Богдане, міністр — це не гра, це марудна робота. Чому ж Ви не забезпечили збереженість цих фресок? Чи ж припильнували Ви, щоб фрески таки були поставлені на облік як національний спадок? Бо хто ж, як не Ви розуміли, що для провінційного Дрогобича створення на базі вілли Ландау Центру зустрічей та примирення було б величезним шансом. Апелюю до Вас, бо ж з Вами можна говорити, а з Сірками самі знаєте... Вони й очей позичати вже не потребують... А може, Ви не знали. Так-так, напевно не знали... Тоді, як кажуть — вибачайте. «Ми перестали звертати увагу на ті дивацтва, в які він з дня на день глибше вплутувався... Недосяжний для наших умовлянь і упрохувань, він відповідав уривками свого внутрішнього монологу, перебіг якого ніщо ззовні не могло зворушити. Вічно зааферований, хворобливо пожвавлений, з рум’янцями на сухих щічках, він не зауважував нас і не добачав. Ми звикли до його нешкідливої присутності, до його тихого жебоніння, до того дитинного, затопленого в собі цвіркоту, трелі якого пробігали неначе б на оберезі нашого часу. Тоді він зникав уже інколи на багато днів, десь дівався у запалих закамарках мешкання, і не мож’ було його знайти. Поступово ті зникнення перестали справляти на нас враження, ми звикли до них, і коли він по багатьох днях знову з’являвся, на пару цалів менший і худіший, це надовго не затримувало нашої уваги. Ми просто перестали брати його в рахубу...» (Бруно Шульц. Навіженство // Шульц Б. Цинамонові крамниці. Санаторій Під Клепсидрою.— Львів: Просвіта, 1995. — С.28) Разом з тим, пасивна участь у викраденні фресок Шульца — на, як колись формулювали на зрозумілій для Сірків (совків?) мові, «пасобнічєство» крадіям з боку влади — засвідчила і її глибокий розклад. Боронь Боже, щоб я у даному випадку апелював до моральних категорій. Я веду мову про неузгодженість дій різних щаблів влади. Ґешефт відбувся поза участю верхніх ешелонів влади. Мало того, що поза участю, але ще й спровокував міжнародний скандал. А це вже, як прийнято тепер висловлюватися у модерному українському державному дискурсі, «нє па панятію». Чи можна було щось подібного уявити у такі милі Сірку (чи то совку) совіцькі часи. Чи відважився б «прєдсєдатєль драґобичскава іспалкома» втнути тоді щось подібного? Отож, є низка «чисто» технічних запитань — яка участь влади Дрогобича в організації вивезення фресок, через яку митницю вивезені фрески, через яку митницю вони ввезені в Ізраїль, а чи не вивезені фрески, не дай Боже, дипломатичною поштою, як про це торочать злі язики, якої держави? Та й взагалі, як назвати виривання шматків фресок — чи не знищенням? Може реставратори з Яд Вашем кваліфікують це інакше? Ці запитання постануть не лише перед нашими Сірками та Бровками, але й перед гордими «псами історії». І тут я відкину іронічний тон. Чи задумувалися організатори вивезення/викрадення фресок Шульца, що таким брутальним актом вони перекреслюють саму можливість багатьом, хто ув їхніх очах не є


«хтось», продовжувати щоденну мозольну працю примирення та поєднання українців та гебреїв, українців та поляків, просто культурних людей? Звичайно, замкнувшись у вежі Яд Вашем, можна не бачити у Дрогобичі нікого. Євреїв майже дощенту знищено, поляки виїхали чи депортовані. Отож, нікого немає. Пустка. Мовчить і гебрейська громада. Але саме тепер час говорити. Може слова і неприємні іншим, але обов’язково говорити. Не можна знову ціпеніти, як напередодні погрому. Це вже було, і не раз. Може, дійсно, цим фрескам місце в Яд Вашемі. Може. Однак, це слід було всім нам обговорити, огорнути такими милими Шульцу сувоями його неповторної польської мови, а також і нашими — шорстким івритом та українською. Навіщо акт любові перетворювати у підступне і мерзенне ґвалтування свідомості трьох народів? Для того, щоб показати свій героїзм? Може комусь маряться лаври викрадачів Айхмана? Романтичний період Моссада? Тепер, коли земля Ізраїлю знову в вогні братовбивчої війни? Написав «братовбивчої» і задумався — а може і там причина конфлікту в тому, що спрацьовують старі мітологічні матриці — бо для багатьох по той бік барикади «нікого» немає. Це прастарі матриці Близького Сходу. Подих Ассирії та Вавилону. Звідти випливає і відмова у праві іншому, і постійна «моя правота» та «їхня неправота», і одвічна війна, і відчай. Не можна довіку сидіти в обложеній фортеці. Доля оборонців Масади героїчна, але нікуди не веде. Попри весь героїзм оборонців, усе закінчилося масовим самогубством на очах у ворога. Красиво. Але який урок з цього випливає? Чому друзям відмовляють у шансі допомогти? Може є сенс дати право друзям і Ізраїлю, і Шульца бути друзями? Впевненість у своїй правоті за будь-яких обставин, а тим паче базована на мільйонах невинно убієнних, неготовність до розмови чи й навіть дискусії — просто ознака слабкості чи зарозумілості. Невже во ім’я мільйонів замордованих можна знову так бездумно сіяти драконові зуби ненависті?! Якщо й судилося цим фрескам бути у Яд Вашем, то чому їх передача не могла стати духовною вершиною людської любові та державної мудрості? Не приховаю, що я б радше був прихильником інтронізації цих фресок у Дрогобичі — місці, де вони єдино могли бути створені. Такі акти вчать, вчать народи. Чого вимагати від народів, яким постійно втовкмачують та показують, що вони антисеміти, фашисти, «ніхто»? Чого навчило викрадення з варварського україно-німецько-польського полону цих нещасних фресок хлопчину з Яффо чи хлопчину з Кєльц або ж Болехова? Чи поєднало, а чи радше роз’єднало? «Де-інде стояли групи Жидів у кольорових халатах, у великих хутряних ковпаках перед високими водоспадами ясних матерій. То були мужі Великих Зборів, достойні й повні сановности панове, що погладжували довгі, викохані бороди і провадили стримані й дипломатичні розмови. Але і в цій церемонійній співбесіді, в поглядах, якими вони обмінювалися, був зблиск усміхненої іронії.» (Бруно Шульц. Ніч Великого Сезону // Шульц Б. Цинамонові крамниці. Санаторій Під Клепсидрою. — Львів: Просвіта, 1995.— С.85) Ще одним уроком у даній ситуації є реакція суспільства. Якщо викрадення сколихнуло всю Польщу (до її честі), що зрозуміло, то в Україні дискусія тільки-но розпочинається. В Україні Бруно Шульца широкий загал не знає, так


само як і Пауля Целяна, чи, скажімо, Вєліміра Хлєбнікова та багатьох інших гідних синів цієї землі. І не лише євреїв, росіян, а щонайперше українців. Рік тому українці, за виключенням Галичини, так само не побачили і вбивства легенди української пісні Ігоря Білозора. Інформаційний простір в Україні опанований зайдами, різного роду сміттям, він і не є українським, бо розірваний близькими та далекими сусідами. В Україні неначе немає больових рецепторів — що б не сталося, реакція як у поліпа — майже ніяка. Його можна пошматувати на кусочки, а він і далі пробує бездумно перепускати через себе змішану з його ж кров’ю морську воду. І знову — окрім Галичини. Разом з тим, я з надією очікував реакції гебрейського суспільства в Україні, але поза одиноким голосом дрогобицького патріарха шульцознавства Альфреда Шраєра — мовчання. Зрештою, його також не питали... Може і він, як і я, «ніхто»? «Сиджу так при столі і гортаю старі пожовклі університетські конспекти — єдину мою лектуру... Дивлюсь на сповзлу, зотлілу фіранку, бачу, як вона легко здимається від зимного подиху з вікна... Сиджу і слухаю тишу. Покій просто вибілений вапном. Часом на білій стелі вистрелить куряча лапка тріщини, часом обсувається з шелестом пластівець тиньку. Чи виявити мені, що покій замурований? Як же ж то? Замурований? То яким же чином я міг би з нього вийти? Отож-бо й воно: для доброї волі немає запори, інтенсивному бажанню ніщо не опреться. Мушу собі тільки уявити двері, добрі старі двері, як у кухні мого дитинства, з залізною клямкою й засувом. Немає такого замурованого покою, який би на такі надійні двері не відчинявся, якщо тільки стане сили йому їх уроїти.» (Бруно Шульц. Самотність // Шульц Б. Цинамонові крамниці. Санаторій Під Клепсидрою.— Львів: Просвіта, 1995. — С.236) Краків—Львів, травень 2001


Леонід ФІНБЕРҐ ЯД ВАШЕМ МАЄ ЗАЛИШАТИСЯ СВЯТИМ МІСЦЕМ ДЛЯ ВСІХ ЗЕМЛЯН 1.1 Сумна історія незаконного вивезення з України малюнків Бруно Шульца співробітниками ізраїльського музею Яд Вашем потребує громадського обговорення. Зовсім не хочеться того, щоб солідарність сумнівних науковців та напівосвідчених чиновників заміщувала порозуміння українських та ізраїльських інтелектуалів останнього десятиліття. 1.2 Продають, купують, крадуть Бруно Шульца. Великого Бруно Шульца — одного з найтрагічніших письменників, митців століття. 1.2.1 Продають ті, для кого він — чужий. Бо — єврей, бо — поляк, бо — трагічний, бо — не увійшов до шкільних підручників, де канонізовано класиків (коли б вони вміли прочитати тих класиків і збагнути: наскільки вони — класики — близькі до Бруно Шульца, як близькі один одному бувають генії різних народів, різних епох!) 1.2.2 А купують ті, хто не зупиняється ні перед чим заради сенсації, слави геростратів (не вірю, що в ім’я збереження малюнків порядні люди наважилися б їх розрізати). Та чи купівля це? Скоріш, крадіжка. 1.3 Як відомо, крадуть те, що погано лежить. Саме в такому стані перебуває українська культура в молодій державі. Для одних — це лише українська етнічна культура (і Бруно Шульц для них двічі чужий, як єврей і як поляк). Для інших — справжніх українських інтелігентів — це культура всіх народів, етносів, що жили та живуть на українській землі. І в цій культурі поруч з великими українцями живуть і Микола Гоголь, і Михайло Булгаков, і Пауль Целан, і Шолом-Алейхем і багато інших. Вони разом створюють єдиний простір, ойкумену історії та сьогодення людства. І що більше «інакших» інкорпорує кожна національна культура, тим багатшою вона стає. І Бруно Шульц, який одним з перших відчув і висловив кризу століття, безсилля перед тоталітаризмом, що насувався звідусіль, не залишаючи простору для життя, належить і полякам, і євреям, і українцям. 1.4 Але поки культурні та напівкультурні співвітчизники визначаються з цими питаннями, наші позбавлені тями виносять з українського дому те, що «погано лежить». Коли б внаслідок якихось домовленостей між Україною, Польщею та Ізраїлем ці малюнки Бруно Шульца не понівечені, не вирвані з контексту, були передані в Яд Вашем, як свого часу протоколи допитів єврейських дисидентів, що зберігалися в СБУ, то це, як сказав свого часу Тарас Возняк, було б по любові. Але так вже не буде. 1.5 Найгірше внаслідок цієї «акції» почувають себе інтелектуали. Ті, що перекладали Бруно Шульца українського і розповідали читачам про його унікальний польсько-єврейсько-український досвід; ті, що організовували нагородження українських праведників світу відзнаками Яд Вашем, і ті, що відстоювали українсько-ізраїльське порозуміння і розповідали «радянським людям» правду про Близький Схід. Це у них — у Тараса Возняка і Андрія


Павлишина, Євгена Сверстюка та Івана Дзюби, Миколи Рябчука та Костянтина Сігова відібрано право на спілкування з живописом Бруно Шульца. 1.6 У цієї історії є ще один сумний аспект. Яд Вашем — святе місце вселенської скорботи, де пам’ять про загиблих євреїв перетворюється на пам’ять трагедії, що її пережило людство в часи Другої світової війни. І я дуже не хотів би, щоб для мільйонів українців і поляків воно стало не лише знаком пам’яті і скорботи, а й місцем, що пов’язувалося б із цим брудним вчинком. Це не в інтересах як Ізраїлю, так і самого меморіалу. Святиню не можна зганьбити. Вона повинна залишатися святинею. 1.7 Я сподіваюсь, що мій голос, як і голоси моїх друзів, буде почутий. Бо не можуть у сфері культури домінувати ті самі «закони», що у наркобізнесі чи торгівлі зброєю. Інтелектуали різних культур повинні будувати інший простір — простір взаємоповаги та порозуміння.


Селим Ялкут СЕМЕЙНОЕ ПРЕДАНИЕ На снимке Полина Евсеевна Белинская с мужем и сыном. Время снимка — тридцать четвертый год. У Полины Евсеевны было две сестры и три брата. Отец умер в сороковом, не болел, умер от старости. Перед смертью потребовал собрать всех, даже сына Иосифа вызвал из Ленинграда, где тот работал после института. Собрав близких у постели, он и объявил о своей скорой кончине. Сказал, что предчувствует страшную войну, и потому сердце его перед смертью неспокойно. Просил держаться вместе и помогать друг другу. С тем и умер. Тревоги Евсея оправдались, с войны пришел лишь старший сын Иосиф. Вернулся майором. Иосиф вообще был большой жизнелюб — любимец детей и женщин. Погиб уже в Израиле, перебегал легкомысленно через улицу. Два других брата — Давид и Арон — не вернулись с фронта. Погиб и муж Полины Евсеевны — Яков Маркович Гельфанд. Его мы видим на снимке в милицейской форме. Милицию в первые дни войны придерживали в тылу, чтобы следить за порядком, но он пошел немедленно в военкомат и подал заявление о переводе в армию. Он был коммунистом. Погиб в сорок первом. Семья еще в эвакуации получила несколько открыток с известиями, что его часть сформирована, ее скоро отправят в район боевых действий, но у него спокойно на сердце, зная, что они в тылу, в безопасности. Иначе вышло с Ароном, братом Полины Евсеевны. Он тоже побежал в военкомат в первый же день. Дома осталась жена Лиза и двухлетний сын Миша. Во время бомбежки Лиза выскочила во двор, снять белье, и бомба угодила прямо в нее. Хоронить оказалось некого. Арон еще был где-то под Киевом, узнал, вырвался на несколько дней домой и заметался, пытаясь спасти сына. Но не с кем было его отправить. Он отдал сына своей матери, та не хотела уходить от могилы покойного Евсея, а сам вернулся на фронт. Бабушка вместе с двухлетним внуком пошла в Бабий Яр, а Арон канул бесследно в огромном котле киевского окружения. Перед тем, как уйти навсегда, Яков Гельфанд успел посадить жену в эшелон на станции Дарница и напомнил сыну, что он теперь старший. Поезд шел месяц, пока не оказался в городе Кувандык Чкаловской области (ныне Оренбургской). Товарные вагоны разгружали на глазах сбежавшихся зевак: эти первые эвакуированные вызывали большой интерес у местных. У Полины Евсеевны было два чемодана и идти некуда, она встала в растерянности, не зная, что делать. Но тут к ней подошла любопытная женщина и просила показать ей евреев, о которых она только слыхала, но видать не видела. Полина Евсеевна представилась не по имени, а по национальности. Женщина удивилась обыденности увиденного и пригласила Полину Евсеевну к себе, видно, для дальнейшего изучения. Первую беженскую зиму они прожили у этой женщины в деревянной избе. И поселок был такой же деревянный и серый, но он дал им кров. Удивительной, непривычной для киевлян оказалась зима. По ночам избы


засыпало по крыши и утром приходилось откапываться. День за днем дома все глубже и глубже уходили под снег, пока не погрузились по самые крыши. Изпод снега торчали только печные трубы. Дорога, по которой шли люди и ездили редкие машины, тянулась теперь поверх домов, к ней от каждой избы вели снежные ступени. Число ступеней росло, по ним приходилось карабкаться высоко вверх. В разгар зимы и трубы почти замело, только печные дымы густо тянулись над завьюженной равниной. К весне через Бугуруслан стали доходить известия от родственников. Получили весточку от матери, оставшейся в Киеве, и письма Якова, переправленные им на киевский адрес. Их уже не было тогда в живых. Мать писала на идиш, непонятно для русского глаза, но открытки дошли. В Бугуруслане был информационный центр, туда сходилась переписка эвакуированных. Они узнали, что сестра Полины Евсеевны сейчас в Кзыл-Орде. Решено было пробираться к ней, вместе легче выжить. В Кзыл-Орде Полине Евсеевне и сестре Соне (ее муж Давид Моргулис тоже погиб) сильно повезло — они устроились работать на кухню в эвакогоспиталь. Соскребали ничтожные остатки с котлов прежде, чем мыть, и этим могли подкормить голодных детей. Еще был жмых — отходы от семечек и затируха — вода с поджаренной мукой. В Кзыл-Орде вызревали арбузы и дыни, а картошка сохла без остатка. Женщины в этом убедились. Собранные по копейке деньги пустили на картошку, купили на посадку мешок и все напрасно: глинистая почва и жара погубили все труды. Имелись и фруктовые деревья вдоль дороги, но фрукты на них никогда не вызревали, ели их зелеными. В Киев вернулись в конце сорок четвертого. До войны жили на Подоле на улице Спасской в коммунальной квартире с четырьмя соседями. Теперь их 16метровая комната оказалась занятой. Жилой фонд сильно уменьшился, и люди занимали любую площадь. Пришлось пока устроиться на сундуке в собственной кухне. Но были и удачи. Соседка Аксентьевна (Бурхан Александра Аксентьевна) перетащила к себе их бесхозную мебель, а теперь вернула — шкаф, диван, кровать. Потом удалось вернуть и жилье. Кстати, со всеми соседями, даже с теми, кто занимал их комнату, сохранились очень хорошие отношения: Полина Евсеевна уже тогда слыла человеком мудрым. Полина Евсеевна устроилась на работу бухгалтером. «Який голий, такий бистрий» — это по-украински, а по-русски — «Кто голый, тот и быстрый». Полина Евсеевна это часто повторяла. Что хорошего можно вспомнить о тех давних годах, среди невообразимой по нынешним понятиям бедности? Густые очереди в баню, улицы, покрытые разлившейся грязью или ледяной корой, дровяное отопление, обязательные драки стенка на стенку между местной подольской милицией и речниками-матросами. Но жизнь текла и понемногу налаживалась. Сын Саша поступил в железнодорожный техникум и стал пропадать на лодочной станции «Локомотив». Полина Евсеевна волновалась, ходила на набережную, глядела на Днепр, пытаясь отыскать Сашину яхту. Вырастив сына, она решила устроить личную жизнь. Женихи объявились быстро, Полина Евсеевна была женщина видная и, главное, умела следить за собой. Сын, только-только расписавшись, ушел в армию, а Полина Евсеевна вызывала молодую невестку на смотрины своих ухажеров. Михаила


Даниловича Гуревича, инженера ЖЭКа, они выбрали сообща. И стали дружной парой, Михаил Данилович помог вырастить внука. Устроив личную судьбу, Полина Евсеевна, в отличие от многих женщин, не перестала следить за собой. И невестку выучила — не появляться на людях растрепой и в домашнем халате. Даже если мусор вынести, все равно нужно выйти прибранной, причесанной, при всем параде. Пусть видят. Еще она считала, что у женщины должна быть высокая грудь. Это большое достоинство. Потому носила корсет и затягивала так, что еле могла дышать. В обществе Полина Евсеевна поблажки себе не давала — была душой компании и могла переплясать молодых. Косметика у нее имелась своя, доморощенная: маску из яичного желтка она делала раз в неделю и лежала молча, ждала, пока стянет кожу. Невестка знала, что сейчас к свекрови лучше не подходить. Участковый доктор был старик-еврей с висящей на носу прозрачной каплей. Собираясь болеть, Полина Евсеевна тщательно причесывалась, подкрашивалась и только в таком виде ложилось в постель, дожидаться врача. Невестка говорила: «Мама (она звала Полину Евсеевну мамой), мама, в таком виде вам больничный не дадут». На что Полина Евсеевна резонно отвечала: «За больничный посмотрим. Но должен придти мужчина». Как ни трудна жизнь, но настоящая женщина всегда остается женщиной. Можно думать, Полина Евсеевна завидовала молодым. Некоторое время две семьи — сын с невесткой и она с Михаилом Даниловичем — жили на все тех же шестнадцати метрах. Только диваном перегородили комнату. На диванной полочке стояли традиционные слоники и баран. Ночью, когда молодые слишком пылко проявляли чувства, Полина Евсеевна предупреждала поверх перегородки: «Саша, пожалей барана. Он сейчас разобьется». Умерла Полина Евсеевна, как жила, проявив характер. Она уже болела сердцем, хоть возраст — шестьдесят три — совсем еще не старый. Ей сильно нездоровилось, когда умерла подруга. Полина Евсеевна встала и пошла, сколько ее не отговаривали. Она должна проститься. Это же ее подруга. Как может быть иначе? На похоронах она еще больше простудилась, разболелась окончательно и вскоре умерла. На фотографии Идл Мордухович Мильруд. Родился в селе Антоновка под Винницей в 1880 году. Дед его был раввином, молитвенные принадлежности переходили от отца к сыну. С ними Идл поехал солдатом на японскую войну, положил их в отдельный сундучок, до которого никому не давал дотронуться. Молиться разрешалось, мало того, отпускали для этого на стоянках эшелона по пути следования на фронт. Идл, пока доехал, несколько раз побывал в синагогах. Он был таким человеком, что никогда ни о ком не сказал дурного слова и вспоминал только хорошее. И об армии вспоминал хорошо. Если голодал, то потому, что не ел некошерного, а в армии для него отдельно не готовили. Так он объяснял. Вспоминал, как питался длинными огурцами, не виданными в Украине. И о командирах вспоминал с большим почтением. Был, правда, ротный, который зверствовал, солдаты написали жалобу, приехали с проверкой, устроили учение. Солдат заставляли ложиться в грязь — лечь-


встать, лечь-встать. Все, как обычно. Проверяющий не вмешивался, а потом приказал ротному повторить самому упражнение на глазах подчиненных. Ротный подал рапорт о переводе и исчез. С театра боевых действий Идл привез два одинаковых китайских коврика — ярко-желтый тигр на красном фоне. Они всю жизнь были в доме, ковры проедала моль, и жена Идла их понемногу подшивала. Один коврик доехал до Израиля, когда ни Идла, ни его жены уже давно не было в живых. У тигра были яростные глаза и смешные маленькие ушки. На японской войне Идла несколько раз ранило. Он привез солдатского Георгия и другие награды. Потом получил медаль в честь 300-летия дома Романовых. А Советская власть ему выдала почетную грамоту за спасение красного командира, героя гражданской войны Гамарника. Красные отступали и оставили его — раненного — в доме Идла. Повезло, что не было доноса. Гамарник пробыл у Идла несколько дней, когда вокруг были белые. Внучка спрашивала: «Как ты мог, дедушка? При трех собственных детях?» Дед отвечал: «Погибнуть можно по-разному. И так, и так, Б-г решает. А больного человека бросать нельзя. Грех». И его самого спасли, точнее сказать, его семью. Идла не было дома, когда пришли погромщики — убивать. Сосед Андрей ворвался (а среди погромщиков был его брат), наставил вилы и велел убираться. Потом спрятал семью Мильрудов в стоге сена, те еще приходили, искали, тыкали в сено, но не нашли. Этого Андрея потом раскулачили и сослали. Мильруды жили уже в Томашполе, куда переехали за детьми. Идл, когда узнал, очень горевал. Говорил, что Андрей был его большой друг, а наказали за то, что у него крыша не из соломы. И в саду все росло. Сам Идл у него учился. А теперь дом взял пьяница и пропьет. Так оно и вышло. Потом и у Идла случилось схожее горе. После войны в Томашполе он вырастил большой сад с виноградником. А власть решила через него проложить дорогу. Сносили тракторами. Идл все время стоял рядом, прощался и плакал. Жена Идла говорила: «Горе тоже разное бывает. Одна плачет, что перловый суп жидкий, а другая, что жемчуг мелкий». Идл всю жизнь оставался садоводом и виноделом. Много вина раздавал людям просто так, к празднику. До войны в доме у него был винный подвал — Идл сам выстроил к свадьбе дочери. Потом, когда вернулись из эвакуации, занять свой собственный дом им не дали, забрали под магазин. А семье выделили помещение — бывший сарай с коновязью посредине. Пришлось строиться заново. И Идл вырастил новый сад, еще лучше прежнего. Но его тоже уничтожили. В тридцатых годах в Томашполе были «золотые ночи», когда конфисковывали ценности. Следователь Комарова, лютая комиссарша, ходила в кожанке. Сосед дал Идлу золотые монетки, украшения, просил спрятать. Соседа не тронули, а Идла взяли. Требовали выдать государству сокровища. Держали в камере несколько дней и били. Идл клялся, что нет ничего (у него и вправду не было). Когда выпустили, вернул соседу в целости. Жена над ним подшучивала: «Если ты такой умный, чего ж тебя бьют за чужое золото?»


У него были свои неприятности. Еще до войны организовали люди артель, доверили артельные деньги Идлу, и деньги пропали. Идл слова никому не сказал, все выплатил до копейки, хоть пришлось продавать вещи из дома и голодать. Он знал — кто, а жене пояснял: «я ее за руку не поймал». «Ты же знаешь, — яростно нападала жена, — это Брана меде кец (то есть Брана с кошками)». У Браны было десять кошек. Идл говорил жене (в семье общались на идиш и украинском): «Якшо Б-г вирішить, він її і накаже. А я не Б-г». И потом помогал этой Бране деньгами, когда она стала нищей. А вообще он говорил: «Никакой труд не стыден, стыдно воровать». И еще: «Если что-то должно случиться, какое-нибудь несчастье, то пусть оно будет с деньгами». Всю свою пенсию и доход с сада старый Идл делил надвое. Меньшую оставлял себе, а другую раскладывал и давал внучке разнести по домам. Для нуждающихся. Евреям и не евреям. Нельзя было говорить от кого, хоть внучку знали. Это была наивная тайна, но таков закон — помощь должна оставаться безличной. В дом приходили какие-то бабки из села: «Чи тут Юдко живе?» — Идл торопил внучку (на идиш) ставить чай. Без чая никого не отпускал. Людям нужно оказать уважение. А бывало, что самую внучку бабки окликали на томашпольском базаре: «Дівчинка, чи ти не Юдкова онучка? То передай діду». И давали десяток яиц из нехитрого своего товара, завязанных в белую косынку (хустку). Свою жену Рахель Идл очень почитал и делился с внучкой (по секрету): «Ты знаешь из какой она мишпахи (семьи)? У них в Ямполе все были провизоры». Внучкой старый Идл гордился. Когда она вела его в синагогу (уже совсем старого), он останавливался (с ним многие здоровались) и представлял каждому: «А это — моя внучка. Она отличница». У него было двое сыновей и дочь. Сыновья стали убежденными коммунистами. Жена Идла, когда жили совсем трудно, ходила по домам мыть полы, откладывала младшему Илье, чтобы купил себе что-нибудь, а тот — том за томом приобретал Ленина. Можно было в библиотеке взять, но хотелось всегда иметь перед глазами. Илья организовал политклуб, собирал на лекции полный зал. Выступал он очень хорошо. Во время войны был все время на фронте, на передовой. Выжил, заехал в сорок пятом домой на побывку. Казалось, беда позади. Думал демобилизоваться, а его отправили служить дальше в Германию в военную комендатуру. Оттуда в сорок шестом пришло извещение «Погиб при исполнении служебных обязанностей». Отъезд в эвакуацию организовал зять — Бренер Михаил Давидович. Он болел туберкулезом (каверны в обеих легких с кровотечениями), имел белый билет. Служил он бухгалтером в городском банке и получил задание — вывезти томашпольскую казну. Дали в помощь милиционера и выделили несколько купе в спешно отходящем поезде. Погрузили деньги, семьи и поехали. Эшелон бомбили беспощадно. Потом когда дочь Бренера (Идлова внучка) не могла разродиться, мать удивлялась: «Что за женщины сейчас? Я на последнем месяце прыгала из этой теплушки по десять раз. И в воронках лежали по целому дню.


Под бомбами. И ничего. Нормально родила. А эти...» В Сталинград Бренер привез в разбитом и наполовину сгоревшем эшелоне огромную сумму денег. Всю жизнь Идл ходил в синагогу. Каждый вечер, только в старости реже. Соблюдал кашрут, на кухне были отдельные тумбочки — для мясного и молочного. На чердаке стоял сундук с пасхальной посудой и самоваром. Мацу пекли тайно, советская власть относилась к изготовлению мацы очень неодобрительно. Дети были в курсе дела, но в школе помалкивали, для них это был тайный, и от того особенно волнующий, праздник. Сходились вечером женщины из нескольких семей, бабушка командовала, она знала как. Пекли в русской печи и складывали в белую наволочку. Идл часто ездил в Московскую синагогу, ему присылали специальное извещение, когда Александрович будет исполнять «поющую молитву». Старый Идл считал, что люди с экрана телевизора обращаются именно к нему. Дикторша говорила: «Добрый вечер», Игл приподнимался и здоровался в ответ. Потом когда жена звала ложиться и выключала телевизор, Идл предупреждал серьезно: «Смотри, у тебя будут неприятности». Как-то он стоял с внучкой возле дома и глядел на улицу. Женщина подошла к калитке: «Я давно вам хочу сказать, вы очень интересный мужчина». Идл поблагодарил и расцвел, глаза просияли — они были у него ярко-голубыми всю жизнь, до самой смерти. А внучке сказал: «Какая интеллигентная женщина». Внучка делала ему перевязки, и дед огорчился, когда узнал, что она идет учиться на инженера: «С такими ручками делать машины? Твои ручки лежат на врача». Однажды внучке — она уже училась в Одессе — приснился сон, что дедушке очень плохо. Она тут же собралась, купила апельсины (дед очень любил хурму, но хурмы не было, а апельсины были) и поехала. Идл действительно готовился умирать, лежал спокойно, внучке очень обрадовался и попросил никуда не уезжать, пока он не умрет. Сказал, что вчера видел жену (она умерла на шесть лет раньше), приходила за ним. Потом велел дочери и внучке выйти, оставил возле себя зятя Мишу. Попросил его сесть рядом и взять за руку. И так ушел. Когда он шел бывало по улице, евреи говорили: «Вот идет Идл Цадик». Цадик, как известно, святой. На похороны сошлось множество народа, причем много совсем незнакомых, никогда не виданных в доме людей. Со всеми у него были свои отношения — с евреями, украинцами, русскими. Гроб от дома до кладбища несли на руках. За полгода до смерти (он умер в шестьдесят пятом году) Идл стал готовиться. Пошел в сберкассу, оттуда позвонили дочке: «Ваш папа пришел делать взнос». В маленьком городке все друг друга знают. Идл завещал по четыреста пятьдесят рублей внучке и внуку. Сфотографировался на память. Это фото сейчас перед нами. Это Давид Яковлевич Литвинецкий, 1900 года рождения. Воспоминания о нем очень скудные. Дочь была маленькой, жена давно умерла, сохранилось лишь это фото. И точные обстоятельства биографии, которые, в общем, и не требуют пространных объяснений.


Давид Яковлевич был родом из Таращи. В двадцатых годах, когда еще было возможно, семья собралась и отправилась в Америку. А Давид Яковлевич поехал в Киев, он верил в рабоче-крестьянскую власть. Женился, в тридцать четвертом году родилась дочь. Он работал комендантом рабочего общежития завода «Большевик», а дочь в студии при заводе обучалась пению и танцам. Отец отвозил ее на занятия, в трамвае она всегда пела, и люди говорили: «Артистка растет». Память дочери сохранила не события, поступки, а ощущения — прикосновения отцовской руки, ее тепла, звуки его голоса. По военной специальности Давид Яковлевич был политрук. «Большевик» разбомбили в первый же день войны — немцы точно знали расположение цехов. Литвинецкий участвовал в эвакуации завода. Немцы наступали, воздушные тревоги шли одна за другой. Нужно было подумать о семье. Им удалось устроиться в отходящий эшелон. Люди сидели в вагонах на вещах и напряженно ждали отправления. Немцы бомбили мост через Днепр, могли налететь на станцию, все теперь зависело от везения. Только бы поскорее выбраться. И тут репродуктор по станции объявил: «Всем мужчинам определенного возраста явиться на призывные пункты». Среди прочих назвали год рождения Давида Яковлевича. Он стал собираться. Его очень отговаривали. Вокруг еще были мужчины, и явно того же возраста. Никто с места не сдвинулся. Будет возможность, пусть сначала отвезет дочь и жену, тем более они уже фактически едут. Так ему говорили. Буквально сейчас они должны тронуться. Они уже не в Киеве. Но Давид Яковлевич остался непреклонен: его позвали защищать Родину, и он должен идти. Хоть, конечно, никаких громких слов он не говорил. Попрощался и пошел, оказавшись единственным, никто кроме него не сошел. И эшелон через пять минут тронулся, он им еще махнул с насыпи, но уже не видя своих, просто вслед. В пути часто бомбили, но эвакуированные добрались благополучно до поселка Покровка Челябинской области. Туда же — в конечный пункт следования эшелона пришла единственная открытка от Давида, он отослал ее в Киев — тестю, который не мог бросить больную жену (и погиб в Бабьем Яру), а тот переслал по нужному адресу. Давид сообщал, что находится на пути следования в город Лубны Полтавской области, где будет формироваться их часть. И тогда уже сообщит свой военный адрес. Жена получила открытку на почте, прочла, не успела отойти, и тут объявили в сводке Информбюро, что Лубны заняты немцами. Удивительное совпадение, минута в минуту, как при отправке эшелона. Вещи Давида, собранные для эвакуации, очень пригодились, их меняли на еду. Дети вместо хлеба ели макуху, прессованный жмых можно было долго держать за щекой, сосать, и так уменьшить постоянное ощущение голода. Первый раз дочь наелась, когда возвращались из эвакуации и были уже в Украине. Это была вареная картошка с кислым молоком. В эвакуации женщины работали в Саратове на БТЗ-7 — бронетанковом заводе по восстановлению техники. Пока матери отмывали в керосине уцелевшие механизмы, дети за заводской проходной играли среди полуобгоревших, подбитых танков.


О Давиде Яковлевиче никто ничего не знает, сведений нет, свидетелей не осталось. Из военного ведомства сообщили, что в списках погибших и пропавших без вести Литвинецкий Д.Я. не значится. Таких, как он, было в сорок первом году много. Осталась единственная открытка с выцветшими чернилами, только по сильному нажиму пера можно разобрать слова. Просил не волноваться и обещал часто писать... Абрама Давидовича Лермана звали Пашей. Это был его футбольный псевдоним. Его и дома звали — Паша. Фамилию Лермана после войны знал любой киевлянин — пацан, мужчина, ведь футбол тогда был ярчайшей приметой киевской послевоенной жизни, а Лерман — капитаном киевского «Динамо», — первой футбольной команды, бросившей вызов москвичам. При Лермане в 52-м взяли серебро, с этого пошел счет будущим триумфам. Родился он в 1922 году и до войны жил на улице Паньковской, потом на Саксаганского. Отец работал мужским портным-надомником, жили бедно. Абраша закончил 7 классов и пошел в ФЗО — освоил профессию по ремонту швейных машинок. В состав «Динамо» он попал в сорок первом, но выйти на поле тогда не успел. Пришел он, кстати, в команду нападающим, в защиту его поставили уже после войны. Киевлянам фатально не везло: забивать они забивали, но пропускали еще больше. И Михаил Бутусов, тогдашний тренер, перевел Лермана в центр защиты. Бутусова Лерман боготворил. В войну Лерман служил вторым номером пулеметного расчета. Первый носил ствол, второй — станину. Стреляли оба. Лерман был здоровяк и его всегда ставили туда, где тяжелее. И в армии, и после — в футболе. Он принимал участие в боях, потом сопровождал поезда в составе зенитного расчета. Немцы бомбили каждый состав, но он уцелел, хотя пришлось отступать до самого Сталинграда. В сорок третьем перенес тяжелую желтуху, несколько месяцев лежал в госпитале. Возвращался на фронт, заехал в недавно освобожденный Киев, зашел на стадион и остался. Бутусов как раз формировал команду, это было не просто спортивное, но важнейшее государственное дело. В разрушенный город предстояло вернуть жизнь. Первое место сбора команды — в Доме офицеров, все — на казарменном положении. Игроков перевели в войска МГБ, причем Лерман из армейского старшины стал офицером. Тренировались целый день, а вечером ходили на танцы: на стадионе «Динамо» имелась центральная танцплощадка — там, где теперь бассейн. Немцы еще налетали, бомбили, сыпались осколки зенитных снарядов, в городе еще действовало затемнение. Но уже чувствовался конец войны. «Брызги шампанского», «Рио-Рита»… Тут Лерман встретил и будущую жену. Ухаживал долго, успел переболеть тифом во время выезда на игру в Тбилиси. Расписались они 2 января 1947 года в загсе напротив оперного театра, без всякого шика, буднично, даже без свидетелей — тогда они не требовались, пришли вдвоем, оформили отношения и разошлись до вечера — она к себе домой, он на тренировку. Жена у него русская, родом из Донбасса, отца ее направили восстанавливать Киев. Мать возражала, но не потому, что еврей, а


что футболист. Что за профессия такая? Клара была очень красива, и мать считала, дочь может устроить жизнь получше. Но Клара никогда о своем выборе не пожалела. Ни на минуту. Хоть трудные случаи бывали, но остались в памяти как комические. Так после матча у выхода со стадиона футболистов поджидала толпа горячих поклонниц. Клара приходила туда вместе с Пашиной двоюродной сестрой. Они крепко брали героя с обеих сторон под руки и уводили от пылких девушек. Он оставался верным мужем. Много читал, а когда перестал играть, закончил Институт физкультуры и стал футбольным тренером. После матча игроков распускали по домам. Паша брал обычно жену, заходил к родственникам, и, принарядившись, все отправлялись гулять. Покупали всякую снедь и пировали. Он так и запомнился — веселый, добрый, сильный человек, рубаха-парень. Лерман был жестким игроком. Таким должен быть центральный защитник, тем более сам футбол был тогда намного грубее. Ему ломали нос, ключицу, много раз ребра. Как-то ему разбили в кровь лицо бутсой. На глазах жены. Она потом долго не могла ходить на футбол. В детском футбольном эпосе он остался как Паша-костолом. Среди киевских болельщиков ходила легенда: если соперник тронет кого-то из наших, Паша непременно найдет обидчика в любой части поля и накажет. У защитников тогда ценилось умение «ставить свечу», Паша давал «свечу» выше всех. Сохранились фотографии: обе команды стоят, задрав головы, и смотрят на взвившийся в небеса мяч. В семейном архиве сохранилось немало фотографий тех лет, на них не только футбол, но сама эпоха. Над трибунами отстроенного стадиона «Динамо» (достать билеты на центральные матчи было счастьем) торчат громадные портреты усатых вождей — Микояна и Шверника. Вожди шли вкруговую, в лицо и затылок каждому зрителю. Смотрели, конечно, не на них, но присутствие ощущалось. Лерман в центре снимка борется за мяч. Года три тому назад в «Советском спорте» появилась статейка. Написано в ней дословно следующее «Если мы знаем, что незабываемый Всеволод Бобров был искалечен на поле, то давайте знать и помнить, что на футбольном газоне путь Боброва укоротил центральный защитник киевского «Динамо» А. Лерман». Трудно сказать, неумышленная ложь или сознательная подлость. Дело было в Киеве, киносъемки и тем более телевизионной трансляции тогда не было. Но в одной из книг о киевском футболе этот эпизод описан: там, однако, значится, что Бобров пострадал в борьбе с Николаем Махиней. Есть мнения былых пацанов — очевидцев тех давних сражений: «Я был на матче, — с гордостью заявил один. — И все видел: Бобров шел по краю, столкнулись, и он вылетел на дорожку. Кто остановил, не помню. Может, и Лерман. Но все было честно. Если бы не Бобров, никто бы и не вспомнил об этом». — Ты, говоришь, по краю? Тогда это, точно, не Паша. Паша играл обычно в пределах штрафной. Махиня мог быть, он — полузащитник. Ну и что? Но какое это имеет значение? Как москвичи наших костыляли и засуживали, пусть лучше молчат. Факт, что москвичи не раз звали Лермана в столицу. Причем не с туманными обещаниями, а конкретно — с ключами от новой квартиры. Жену уговаривали, даже отца. Лучшие условия. Гарантированное включение в сборную. Киев


считался тогда футбольной провинцией, а Москва — это перспектива, яркая карьера. Как теперь престижный европейский клуб. Но москвичом Лерман стать категорически отказался, хоть уговоры шли несколько лет. Его брали в поездки для усиления команды — в московское «Динамо», за сборную клубов, «Зенит», какие-то еще... Перед выездом в Данию игроков обучали несколько дней, как вести себя за столом, и, вообще, хорошим манерам. Ведь ехали в капиталистическую страну, там это было нужно. В сорок седьмом Лерманам дали квартиру в доме по улице Рейтарской, туда заселилось много динамовцев — Принц, Виньковатов... Дом отстроили пленные немцы. Одного жена Лермана запомнила — длинный, серьезный. Вскоре немцы перешли работать на другой объект, а этот еще заходил и просился что-то сделать: «Фрау, битте...» Она его подкармливала: пленные недоедали. Из команды Лерман ушел решительно, после операции на мениске. Новый тренер Олег Ошенков предложил ему перейти на место крайнего защитника. Но Лерман отказался: в центр его поставил сам Бутусов — так он объяснил. Здесь есть что-то от часового, стоящего на посту, кто поставил, только тот и может снять. Время было другое и отношения другие, теперь это кажется мальчишеством. Престижная профессия, платят хорошо, причем здесь гордость? Мог еще играть, а ушел. Потом Лерман тренировал в Виннице, Николаеве, Черкассах. Когда в семидесятых годах евреи стали разъезжаться в эмиграцию, Лерман твердо сказал: никуда из Украины не уезжал и никогда не уеду. Он дружил с Антоном Идзковским — вратарем еще довоенного «Динамо», тот был намного старше, но дружбу Лермана ценил. Провел за команду 182 матча, дважды на собрании игроков избирался капитаном. Несколько раз дрался из-за «жида» (не ему говорили, а при нем), антисемитизма сам он не чувствовал. Умер в 1979 году, быстро, от опухоли, дочь была тогда с мужем-военным в Чехословакии, зять получил телеграмму 1 апреля, решил сначала, что дикая шутка. Дочь опоздала на похороны: чиновники медленно оформляли документы. Интересно определить главную черту в человеке, рано ставшем знаменитостью. Каково его содержание, помимо отпущенного таланта? Как повлияла на него слава? Оказалось, никак. Главным в Абраме Давидовиче Лермане была верность всем, с кем он был рядом — жене, семье, родственникам, друзьям, команде, Киеву, своей стране. Никому из них он не изменил. На последней фотографии капитан киевского «Динамо» Лерман после матча со сборной Индии. Это была первая в Киеве международная встреча, столпотворение было невиданное. Индусов в городе тогда знали только по фильму «Бродяга», как раз в это время он шел. А тут — живые люди прикатили в Союз, играли, кто в бутсах, кто и босиком, с перебинтованными ногами. Так им было удобнее. Динамовцы выиграли — 13:1. Снимок, как значится с обратной стороны, сделан на банкете после матча 9 сентября 1953 года. Счастливого человека видно издалека.



СВИДЕТЕЛИ ПРАВДЫ: ОТ «ДЕЛА» БЕЙЛИСА К ДЕЛУ ГЛАГОЛЕВЫХ Оправдание без вины осужденного человека (например, по фамилии Дрейфус или Бейлис) как исторически значимое, мировое событие – таков новый горизонт человечности, «просвет» на пороге XX века… В открытие этого горизонта внес свою лепту свидетель защиты Менделя Бейлиса профессор-гебраист Киевской Духовной Академии священник Александр Глаголев1 . Избавление от клеветы ни в чем не повинного согражданина, киевского еврея, обрело правовую силу прецедента, обозначило предел беззаконию. Подсудимый (как это случается и сегодня) пассивно-«бездеятельно» претерпевал то, что на протокольно-тюремном языке именуется «делом». Снятие ложных подозрений и облыжных обвинений, оправдание человека: в такой отчетливой правовой форме приобрел широкую огласку, но, по сути, только приоткрылся смысл того большого исторического дела, с которым связано глаголевское имя. Прямой, «физический» смысл этой инициативы (еще не отчеканенный в правовых формулах) выразил отец Александр Глаголев, когда встал на пути погромщиков, шедших крушить подольские лавки. Тогда с ним вышли против бесчеловечности прихожане храма Николая Доброго, верные своему настоятелю и другу. Но насколько одинок был его путь в последующие глухие годы, вплоть до допросов и гибели в 1937 году? Настоятель разрушенного храма Николая Доброго не принимал навязываемого ему статуса одиночки, изгоя, «отщепенца» — не следует и нам сводить его дело к «исключению из правила». Первая мировая война годами фронтовой бойни, миллионами «оптовых смертей» (О. Мандельштам), казалось, изгнала лицо и личность с исторической сцены, заслонила приоткрывшийся горизонт новой человечности. Большевизм и гражданская война навязали тот взгляд на вещи (классы, группы, прослойки), который три четверти века не позволял ни различить размах глаголевского дела, ни вдуматься в его подлинный смысл. Свидетелем правды, ключевым свидетелем глаголевского дела спасения людей стал Алексей Александрович Глаголев: четыре года спустя после гибели отца в Лукьяновской тюрьме, он принимает крест служения священника2 . С первого дня (точнее, ночи) трагедии Бабьего Яра в Киеве спасительным ковчегом для многих еврейских семей стал дом Глаголевых на Подоле и Варваринская церковь.3 Праведниками мира провозгласил Израиль отца Алексея4 , Татьяну Павловну, Магдалину Алексеевну и Николая Алексеевича Глаголевых. В мире растет сознание фундаментальной значимости глаголевского наследия для «нового дыхания» иудео-христианского диалога в Восточной Европе. Свидетельство из первых рук участницы тех событий, дочери отца Алексея и Татьяны Павловны Глаголевых, – воспоминания Магдалины Алексеевны передают сегодня читателю точный фактический материал, и вместе с ним важнейший элемент данных о деле их семьи: живой дух, который одушевляет его.


Именно этот дух освобождает от протокольно-тюремного новояза само понятие «дело» (этот акцент чекистов вошел в частотный словарь диссидентов, а в последнее десятилетие его консервируют архивисты). Здравый смысл и просто здоровое ощущение неискалеченной речи сопротивляются механическому повторению слов, которые Магдалина Алексеевна Глаголева не только берет в кавычки, но и переносит в совершенно иной нравственноисторический контекст. Приведу из публикуемого текста два положения. Первое: «До закрытия Киевской Духовной Академиии в 1934 г. А. А. Глаголев был там профессором кафедры библейской археологии и древнееврейского языка. Кроме того, он знал 18 классических и европейских языков. И всей своей жизнью он опровергал излюбленные обвинения антирелигиозников в адрес духовенства: невежество, тунеядство, одурманивание народа в корыстных целях и т. д. Машина НКВД поставила задачу уничтожить этого священника и создала «дело» о якобы его «активном участии в антисоветской фашистской организации церковников»… Отстранение этого набора убийственных «букв» (конденсат атмосферы патологической подозрительности той эпохи) возвращает возможность увидеть лицо человека, ясно запечатлевшееся в памяти его крестной дочери. Она заботливо отстраняет и другую крайность: неуместное восхваление глаголевского подвига по меркам той логики, для которой непредставимо величие исторического долга — «без всяких элементов тщеславия». Но в том-то и тайна его правды: «Для него характерны смирение и простота. Не та sancta simplicitas, о которой говорят в отношении ребенка или простака, много недопонимающего. А простота от мудрости. Мудрость и предельное незлобие — любовь к людям». «Предельное незлобие» как новое определение правды — Божьей и человеческой — было явлено в том столетии, когда, казалось, озлобление и злопамятность были возбуждены до предела. От нас эти события требуют того редкостного качества, имя которого стереть не удалось: непамятозлобие. Его смысл выходит далеко за рамки психологии. Перемена ума («метанойа») предполагаемая непамятозлобием, глубже персональной незлопамятности. По сути, речь идет об изменении основных навыков отношения к миру, к Богу, к людям, к былому и к настоящему. Злобу дня нас приучают оценивать согласно социологическим опросам «электората». С понятием «масса» играют в пасс ставящие себя вне её или над ней. В приговорах нашему злосчастному прошлому не только журналисты, но и ученые без особых оговорок употребляют слова «все» или «никто». Такие «тотальные» рефлексы (называть ли их суждениями?) в спорах о тоталитарном наследстве, увы, зачастую даже не ставятся сознанием под вопрос. Я отмечаю за собой этот грех, читая и перечитывая страницы глаголевских воспоминаний. Проходят годы и десятилетия, но так трудно вырваться из круга огульных приговоров, размашистых обобщений, безоговорочных вердиктов. Всеведение на службе обличительства стало такой расхожей монетой, что как бы не с руки проверять — а не фальшива ли она? Взвешенность каждого слова и безпристрастная точность суждений в этих воспоминаниях представляет собой некую максиму. В свете её многие


привычные елементы словаря придется пересмотреть. Разве возможно, прочитав такое, не отказаться от речевых жестов, узурпирующих божественное всеведение: «они как один», «все до одного», «ни один человек» и т.п.? Бросая камень подобных суждений, я не могу не участвовать в сговоре замалчивания (вольно или невольно, но отныне с сознанием дела) поступков и жизни этих свидетелей. Ответственность и свобода в настоящем, как ни странно, зависят от глубины нашего удивления при встрече с такими поистине дивными людьми: нить живого предания — из уст в уста — так и не удалось разорвать? Тоталитарные машины, с востока и запада калечившие Киев,— так и не перерубили принявшийся здесь тысячелетний корень лозы иерусалимской?5 Око начальства проглядело (а наши схемы «тоталитарного человека» продолжают вычеркивать) эту странную личность, которая умудрилась не вступать ни в октябрята, ни в пионеры, ни в комсомольцы, ни, разумеется, в партию, и при этом потрудиться после войны треть века врачем, коллегой доктора Живаго. Типизировать или обобщать, опять-таки, я тут ничего не намерен. Невыдуманная подлиность духовной жизни человека «постпастернаковского» поколения сегодня предлагает больше вопросов, чем ответов. И первый вопрос не в биографических перипетиях автора открытых перед нами свидетельств, а в грубости наших социо-исторических методов для их истолкования. Градация грубости, милостью небес, не безгранична6 . Как быть с данными, бросающими вызов нашим теориям? Ум не находит для них места в наших схемах; но ощущению уже явлена мощь реальности неистребимой, одолевшей адовы круги уничтожения и в теории, и на практике7. Суть дела не упрятали ни в подвалах, ни под сукном: «Мой отец обьяснял, что великомученики среди других христианских мучеников, называются так потому, что их не только много мучили, но, умирая в колизеях, на площадях, они воздействовали своим примером на других и те, в свою очередь, принимали мученическую смерть. У наших мучеников не было свидетелей. Они были лицом к лицу со своими мучителями. Поэтому о них нужно говорить не ради них, а ради живых, подвигая их на добро». Тоталитарная идея изнасиловать историю «без свидетелей» была отброшена категорической неустрашимостью свидетельских показаний тех, кто «был там», видел и дает видеть происходившее другим. «Видите» — ключевой жест и рефрен в пронзительных строках 40-х годов о Бабьем Яре у Ольги Анстей: …Видите этих старух в платках, Старцев, как Авраам величавых, И вифлеемских младенцев курчавых, У матерей на руках? Я не найду для этого слов. Видите – вот на дороге посуда, Продранный талес, обрывки Талмуда, Клочья размытых дождем паспортов…8


О том, сколь трудно (но и неизбывно!) это свидетельское служение по самой природе вещей, дело говорит яснее слова и заодно с ним9 . Здесь мы приблизились к сути нашей проблемы. – Преступные режимы были названы своим именем в свете свидетельств об Освенциме и ГУЛаге. – Свет свидетельств не только табуировал практику тоталитаризма, но и опроверг квинтэссенцию его идеологии (все позволено «без свидетелей», без Другого). – В сумерках тотальных идеологий высвечена светом свидетельств только верхушка айсберга идеологий последних четырех столетий; но необозримый массив наших схем, понятий, навыков мышления по инерции исключает свидетельское измерение мысли о событиях10 . В ХІХ веке всеохватно-энциклопедическому теоретизированию гегелевского типа бросил вызов Киркегор, опираясь на библейское повествование о первосвидетеле правды — Аврааме. В истолковании дела «рыцаря веры» родилась экзистенциальная философия, переменившая горизонт мысли ХХ столетия. После искушения миражами глобальных идеологий, мысль ХХІ столетия остро нуждается в возобновлении контакта с несговорчиво-конкретной реальностью, с первоистоками диалога Афин и Иерусалима. Опорой в таком деле будущему читателю и истолкователю может послужить библейская мощь глаголевских деяний11 . Константин Сигов 30.07.2001 1

См. материалы дела М. Бейлиса: газета «Киевская мысль», 1913, 27 сентября № 267, стр. 5. Летом 1941 года в оккупированной немцами Западной Украине. 3 См. В. Гроссман, И. Эренбург. «Черная книга» (глава «Священник Глаголев»). Вильнюс, 1993. С. 372-377. 4 Киев чествует ныне столетие со дня рождения Алексея Александровича Глаголева (родился 2 июня 1901 года в доме, возвращенном недавно Киево-Могилянской Академии по улице Волошская 8/5). 5 «Что слова, когда нам запрещен наш зеленый у Днепра святого Многохолмный наш Сион…» Ольга Анстей, «На реках вавилонских» 6 В ответ на методическую грубость при обсуждении одного из громких «дел» человечества минувших десятилетий прозвучала прямота тезиса, бьющего по рукам: «Дело Хайдеггера — не наше дело», (в статье В.В. Бибихина «Дело Хайдеггера»). 7 См.главу «Протиерей Александр Глаголев», открывающую книгу «Записки священика Сергия Сидорова», М., 1999, с.7-15. 8 Ольга Анстей. Собрание стихотворений. Киев, Радуга, 2000. 9 См. об этом в статье С. С. Аверинцева «Солидарность в вере гонимой», открывающей этот номер альманаха «Егупец», и в книге «София-Логос. Словарь» (Киев, Дух и Литера, 2001), но также и в «Стихе об уверении Фомы»: Что я видел, то видел, и что осязал, то знаю: копье проходит до сердца и отверзает его навеки... блаженны свидетели правды, но меня Ты должен приготовить. (Стихи Духовные, Киев, 2001, с.101). 10 Нашим расчетам с тоталитарным наследием еще предстоит радикальная трансформация, аналогичная той, которую произвело в высшей математике открытие «бесконечно малых величин». 3 См. В. Гроссман, И. Эренбург. «Черная книга» (глава «Священник Глаголев»). Вильнюс, 1993. С. 372-377. 11 См. книгу: Священик Александр Глаголев. «Купина непалимая». Киев, 2001 (в печати). 2


М.А.Глаголева-Пальян ВОСПОМИНАНИЯ ОБ АЛЕКСАНДРЕ АЛЕКСАНДРОВИЧЕ ГЛАГОЛЕВЕ Проходят годы и уже десятилетия после событий, всколыхнувших страну — город — нашу семью… Уже нет давно дедушки — отца Александра Александровича Глаголева, моего отца Алексея Александровича Глаголева, моей мамы Татьяны Павловны Глаголевой, а в памяти людей возникают воспоминания, в печати появляются заметки об их деятельности. Дедушкой, и частично его семьей, интересуются как другом писателя М. А. Булгакова. О моих родителях, спасших в годы войны от Бабьего Яра многих евреев, собирают материалы в Обществе еврейской культуры, публикуют материалы в прессе, о них пишут в художественных книгах. Составляя эти записки, я стремилась сохранить для будущего правду о тех событиях, которые происходили у меня на глазах. А поскольку мое с братом детство прошло в дедушкином доме, и мои родители были постоянно вовлечены в гущу событий, то мои впечатления и знание этих событий являются самыми непосредственными. Когда не стало дедушки, мне было 11 лет. Я хорошо помню и его, и бабушку, Зинаиду Петровну, умершую за 10 месяцев до ареста дедушки, с ними обоими у меня связаны самые светлые, самые счастливые дни моего детства и отрочества. Мой дедушка был также и моим крестным отцом. При крещении мне было дано имя в честь Св. Марии Магдалины. Дедушка тогда сказал обо мне «бэхорабэхор» (на древнееврейском языке — «первородная дочь первородного сына). Священнический дедушкин дом имел палисадник и сад. Здесь родилась я и мой брат Николай. Дом примыкал к церкви Святителя Николая Доброго по ул.Покровской № 6. Несмотря на то, что нас выселили оттуда, когда мне было года 3 (а брату около полутора), хоть и смутно, но помню отдельные его помещения, их интерьер и обитателей. Как сквозь сон вспоминаю большую комнату, наверное, столовую. На стене Мадонна с Младенцем Рафаэля и Мадонна без Младенца. Позже они были в маленькой дедушкиной комнате «наверху» — последнем его обиталище, затем у нас. На большом столе много тарелок, супник, разливная ложка с ручкой в виде рыбьего хвоста. В комнате много людей. Читается «Отче наш». Отдельные фразы этой молитвы всегда у меня ассоциируются с этим помещением. У дедушки был свой кабинет (я его представляю смутно). Здесь у дедушки бывал Михаил Булгаков. В книге «Белая гвардия» Алексей Турбин, после смерти своей матери, в этом кабинете вопрошает о. Александра: «Как теперь будем жить, о. Александр?» Рассказывают, что мой брат, совсем маленький, однажды забрался к дедушке в кабинет, вскарабкался на кресло, обмакнул в чернильницу тоненькую свечку и начал ею водить по столу. Затем надел дедушкин головной убор, взял посох и


вышел. Только тогда его обнаружили. В этом кабинете дедушка писал свои труды, читал, писал письма во все концы. Когда он это успевал? Уму непостижимо. Ведь он очень долго (неспешно, без сокращений) служил в церкви. Очень много времени уходило на поминовения (молитвы за живых и усопших с перечислением имен). Случайно через много лет встретилась нам женщина-врач. Она рассказала, что зашла среди службы в церковь и стала у дверей. Тут слышит, что дедушка среди многих других поминает ее родных, о которых она давно подавала записку. В другой комнате, кажется, гостиной, были стулья с зелеными плюшевыми сиденьями. Здесь какое-то время жила Елена Антоновна Максимович, псаломщица, лишившаяся квартиры, высоко интеллигентная, в совершенстве знающая западноевропейские иностранные языки, но мало приспособленная к жизни. По рассказам родителей, в доме проживали попеременно еще приехавшие на учебу дедушкины племянники и племянницы: Манюша, Лариса, немного Леля, их брат Миша и бабушкин племянник Аркадий, а также сын Сергей и дочь Катюша сельского священника о. Павла Мартынюка. Попеременно жили семья Крыжицких, семья Околовичей (помню игры с мальчиком Гогой Околовичем, общение со взрослыми обитателями дома). Видимо, это было следствием разных пертурбаций, происходивших в городе. Из-за выселений многие «бывшие люди» оказались без крова, дедушка давал им приют. Нашу семью, т. е. моих родителей и меня с братом, выселили из этого дома раньше, когда брату было года полтора, наверное, в 1930 году. Бабушка в это время находилась при смерти — у нее было тяжелейшее воспаление легких. Выселение их с дедушкой было приостановлено. Моя мама приходила дежурить около бабушки. Бабушка, когда приходила в сознание, просила привести детей, т.е. нас. Не желая огорчить ее, ей не говорили, что нас выселили. Наконец, бабушка поправилась. Как только она выздоровела, их выселили тоже, забрав дом под детский сад. Дедушка тогда поселился в клетушке, как он говорил «келии», отбитой досками от притвора в церкви великомученицы Варвары (теплый храм при церкви Св. Николая Доброго). Бабушка жила где придется. Ее прописала домовладелица на Кожемяцкой улице. Она уходила чаще всего ночевать к ним. У дедушки было много книг, и после выселения их перенесли к бабушкиному брату на Десятинный переулок возле Гончарной улицы. Там у него был коровник. Михаил Петрович (мамин брат) держал ферму, был профессором-ветеринаром, и когда коровник после революционных событий опустел, туда были снесены эти книги (и «Труды Духовной Академии» в бумажном переплете). Пол был там цементный, очень чисто. Позже к нам от дяди Михаила (бабушкиного брата) пришел дворник и сказал, что сын Михаила Петровича лишился квартиры. Валентин Михайлович, тоже ветеринар, был выселен из своей квартиры-дома на территории зоопарка, где он работал, и дядя поселил его сперва в свою квартиру, а после того, как книги убрали, переделали это помещение на жилище. Тогда папа с А.Горбовским, другом, всю ночь возили книги в нашу квартиру и рассовывали их под кровати, в гардеробе и повсюду, где только можно.


Мы с папой, мамой и братом после выселения стали жить в глубоком сыром подвале на улице Кудрявской, затем переселились в старый двухэтажный дом по ул. Дехтярной № 24. И хотя мы жили на Дехтярной улице, но в дошкольном и младшем школьном возрасте мы с братом в течение дня обычно находились у дедушки и бабушки. Наши родители материально нуждались. Папу арестовывали на 8 дней в 1932 г., но так и не собрав достаточно сведений об его контрреволюционной работе, выпустили из ДОПРа. Какое-то время он был на принудительных работах, затем на неквалифицированных — бетонщик, сторож, весовщик. Как сын священника, он на некоторое время был лишен «права голоса», поэтому смог поступить в вуз только получив это право в 1936 году. Мама поступила в университет в 1935 г. Чтобы содержать семью, они занимались репетиторством. А у дедушки и бабушки нам было очень хорошо. У них и прошло наше с братом детство. Самым большим нашим счастьем была церковь Св. Николая Доброго. Фотография ее иконостаса помещена в книге «Киев Михаила Булгакова». Внутри по обеим сторонам два замечательных старинных образа: Божией Матери Иверской и Святителя Николая. (Когда мой отец стал священником, они какое-то время были у него в церкви Покрова Божией Матери. Когда эту церковь закрыли — хранились на квартире родителей. В 1988 году мы их передали в Аннозачатиевскую церковь, открытую на территории КиевоПечерской Лавры). Вокруг церкви росли деревья и высокие кусты сирени и жасмина. Рассказывали, что сирень, в основном, высаживала бабушка для букетов вокруг плащаницы. Когда цвела сирень, казалось, что все вокруг сирень, потом цвел жасмин, и казалось, что все вокруг жасмин. А перед самой церковью росли клены. Истинное удовольствие для нас с братом наступало, когда дедушка приходил из церкви. Даже в мороз у него всегда были теплые руки. На лице светлая улыбка. Когда он после своей трапезы ложился отдыхать на сундуке и укрывался шубой, мы тоже забирались к нему туда под шубу. Очень интересно с дедушкой проходил обед. Дедушка, уже отдохнувший, еще не спешил на вечернюю службу. Тут он рассказывал интересные истории, порой заразительно смеялся. Иногда нам читал, даже какую-нибудь иностранную книгу, тут же делая перевод. Бабушка, подававшая обед, была строга. Порой говорила дедушке: «Ты хочешь оправдать свою фамилию (Глаголев)», т. е. «много говоришь». Дедушку любили слушать все. Мамина тетя — бабушка Тоня, была слепая. Когда у нас на именины или праздники собирались люди, бабушка Тоня, различавшая всех по слуху, отмечала: «Если что-то говорит Александр Александрович, тогда все молчат». Дедушка нас очень любил, но однажды он строго выговаривал моему пятилетнему брату, который разлил воду во дворе, за что соседка-почтальонша его яростно ругала, называя «поповским внуком». Конечно, дедушка не за себя лично оскорбился, а за достоинство священника, которое попиралось из-за любой мелочи. У дедушки было обыкновение давать нам «субсидию», т. е. мелочь — копеек 20-40 для покупки тетрадей, карандашей или какого-то лакомства. Это не


вызывало у нас сребролюбия, наоборот, мы легко могли отдать их для чего-то своим друзьям. Помню одну поездку с дедушкой (это еще до смерти бабушки) на Лукьяновское кладбище. Дедушка собрался посетить и помолиться на чьей-то могиле. Интересно то, что был нанят извозчик, мы ехали в фаэтоне. Стоянка извозчиков была на Контрактовой площади, возле здания бывшего греческого монастыря (затем занятого Киевэнерго). Вспоминаю первый арест дедушки в 1931 году, когда он находился 6 месяцев в Лукьяновской тюрьме. Я помню, как мы (бабушка, дядя Сережа — папин брат, тетя Вавочка — папина сестра Варвара, мои родители и мы с братом Колей) поехали его навещать. Мне было тогда четыре с половиной года. Дедушку вывели на свидание. Помню, что он находился за деревянным барьером. Он нам приветливо улыбнулся. Даже охраняющий его служитель тюрьмы пересадил через барьер нас с братом, и мы уселись у дедушки на коленях. Тогда еще было другое отношение к заключенным: разрешались передачи, свидания. Рассказывают, что однажды следователь, увлекшись разговором с дедушкой, сказал ему: «Вы мне задали больше вопросов, чем я Вам». Причем, конечно, дедушка это делал не из-за скрытого желания войти в контакт со следователем, а просто из-за доброжелательного отношения к человеку вообще. Тогда после ареста его выпустили. У дедушки быд друг, отец Михаил Едлинский, настоятель церкви святых Бориса и Глеба. С ним вместе в 1905 г. они в полном священническом облачении, с крестом в руках, шли навстречу черносотенной толпе останавливать погромы евреев на Подоле. После закрытия Борисоглебской церкви, о. Михаил служил с дедушкой в церкви Св. Николая Доброго или в теплом храме Св. Великомученицы Варвары. После закрытия этих церквей они вместе служили в Набережно-Никольской церкви. Так как они никогда не имели отпуска, то прихожане иногда летом попеременно забирали их на отдых на 1-2 дня. Я однажды сопровождала дедушку в такой поездке. Это был большой фруктовый сад на Зверинце, принадлежащий каким-то братьям. Видимо кто-то из прихожан снимал там комнату. Хозяйка рассказывала, что хотела позвать дедушку кушать и долго не могла найти его в саду. А дедушка сидел на поваленном дереве и так увлекся чтением, что никого не видел и не слышал. Дедушка вообще очень много читал. Кроме древних языков (древнееврейского, древнегреческого, латыни) он знал французский, немецкий, английский. Помню, как мы заглядывали в его книгу с очень необычным шрифтом. Это был немецкий готический шрифт. Меньше я запомнила книгу на древнееврейском языке. В последние годы, живя под колокольней, он учил еще итальянский язык. К нему приходила пожилая учительница. Временами она говорила: «Правильно, молодец». Нам, детям, присутствующим на уроке, было как-то обидно за дедушку, такого умного, которого кто-то осмеливается хвалить как ученика, а он по доброте своей это терпит. Примерно с 1931 г. дедушке оборудовали комнатку, без элементарных удобств, на площадке деревянной лестницы, ведущей на церковную


колокольню. Это было перед свадьбой тети Варвары. Бабушка готовила пищу на керосинке прямо на лестнице. К дедушке в церковь стекалось множество народа из разных районов города, а также приезжих из других мест. Своим умом, чистотой сердца, любовью ко всем, дедушка привлекал самых различных людей. Многие потом шли к нему домой, невзирая на тесноту помещения и неудобный подход к жилищу. В основном приходили за утешениями, за духовной и материальной помощью. Старожилы Киева, прихожане храма Св. Николая Доброго, Зинаида Дмитриевна Янковская, Федорова Евгения Климентьевна и др. вспоминали, как он утешал страждущих, молился за больных, поддерживал павших духом. Дедушка никогда никому не отказывал в помощи — в любое время дня и ночи он спешил на помощь. Тут же оказывал и материальную помощь. Деньги, которьіе к нему приходили, он щедро раздавал, даже в другие города посылал. Эту функцию исполнял дядя Сережа, как самый обязательный и хозяйственный человек. Дедушка был истинным бессребреником и христианином, никогда не впадал в менторский, назидательный тон. Многое прощал, очень снисходительно относился к людям, к их слабостям. Молитва его была настолько вдохновенной, что он буквально преображался, молясь. От лица его исходил какой-то свет. Люди, которые общались с ним, прихожане, ощущали эту, какую-то особую духовную силу. Я когда-то читала дедушкину проповедь, сказанную в Братском монастыре, об апостоле Иоанне Богослове — любимом ученике Иисуса Христа. Его называют «апостолом Любви». Дедушка сам подходит под это определение. Один, тогда еще молодой киевский иерей Леонид, после отбытия лагерей оказавшийся в Казани, встретился там с моей тетей Варварой Александровной. Он дал ей стихотворение, которое сам сочинил о дедушке: Вот он пред нами апостол смирения, добрый и верный служитель Христа. Круглые сутки творящий Моления пред милосердным страдальцем Креста. Вот он, сияющий тихой лампадою в наших потемках, как свет маяка. Вот он, ликующий горной отрадою, тихо врачующий скорбь бедняка... Окончание: Ты же, Святителю Отче Николае, Жизнь нам отца Александра храни! (Отец Александр был настоятелем церкви Николая Доброго).


Бабушка была достойной спутницей дедушки. После школы она нас кормила, после чего мы готовили уроки. Бабушка очень любила нас и старалась угостить тем, что было лучшего, «вкусненьким», заботилась о нас, была очень внимательна. Но, помню, как-то она очень строго сказала мне однажды: «Не ври», когда я попросила у нее картошку в мундирах с тем, чтобы вынести ее во двор для игры с девочками, а взяла я 2 или 3 картошки. Она сказала: «Мне не жалко дать тебе, но нужно говорить правду». В молодости бабушка любила одеваться, судя по рассказам и по фотографиям. Я же помню ее обычно в черном скромном платье, в вязаной жилетке, шерстяной вязаной шапочке с ушками. На улицу она выходила в черном шарфе. Летом надевала белый кисейный или чесучовый шарф. Позже оказалось, что она тайно приняла монашество (об этом знал из родных только дедушка). Худенькая, очень быстрая, помню, как она навещала нас во время болезни и начинала доставать из кошелки гостинцы, прищуриваясь и улыбаясь. Она заботилась не только о своих родных и близких, но и о чужих — больных и бедствующих. Навещать больных вообще было ее призванием. Причем делала это она очень быстро, буквально бегала, и главное — незаметно, чтобы, как говорится, левая рука не знала, что делает правая. Значительный перелом в жизни дедушки и всех нас наступил в связи с неожиданной смертью бабушки. Она болела дней 10-12. Кашляла, обвязываясь платком, выходила на лестницу и что-то варила. Помню, что в комнате был запах метилиум-салициликума, которым натиралась бабушка. В последние вечера к ней приходили ставить банки на ночь. Накануне вечером мы с братом купались у Евдокии Яковлевны (Дунечки — бывшей няни папы, дяди и тети). Она жила в самом нижнем помещении под колокольней «внизу» или, как мы еще называли, «в гарбузе» (комната в самом нижнем помещении колокольни со сводчатым потолком имела круглую форму и вмещала много народу). Мы остались у нее ночевать, так как у нас была холодная квартира. Утром забежали перед школой к бабушке. Бабушка лежала на сундуке (это была ее постоянная постель). Слабыми руками она еще завязала мне бант на голове. Вернувшись из школы, мы увидели дедушку, молящегося у постели бабушки (ее уже переместили на кровать). Горели свечи. Были еще священники (не помню, сколько и кто). Это совершалось таинство елеоосвящения, или соборования. Бабушка лежала с закрытыми глазами. После окончания службы мы подошли к ней. Увидев меня, она чуть слышно сказала и показала рукой. Оказалось, что за дверью на лестнице для меня был любимый кисель из изюма. (Это был мой последний контакт с бабушкой). Дышала бабушка очень тяжело. Ей давали кислород. Пришли родственники. Почти все плакали. Только бабушкин брат Михаил Петрович («дядя Миша») стоял как каменный. Горе по-разному действует на людей. Наши говорили, что у него большое самообладание. (Через год дядю Мишу, известного в Киеве ветеринара, в возрасте 82-х лет арестовали, а когда выпустили — оказалось, что он совершенно «превратился в ребенка». Со всеми говорил очень вежливо, на «Вы», даже с собственными дочерьми. Одну из дочерей вообще не узнал).


Вечером врачи устроили консилиум. Был доктор Троадий Ричардович Крыжановский, Аркадий Илларионович Балабушевич (бабушкин племянник, горячо любивший бабушку) и кто-то еще. У нее было тяжелейшее воспаление легких и угрожал отек легких. Тогда еще не было антибиотиков и сульфамидов. Врачи решили делать кровопускание. Возле бабушки была Евдокия Яковлевна и осталась на ночь мама. Нас отвели домой. Утром 9 декабря 1936 г., еще в темноте, мы на углу Андреевского спуска и Боричева Тока встретили знакомую старую даму, которая сказала нам: «Нет уже вашей бабушки». Что-то перехватило горло, что-то оборвалось в груди. Это было первое горе у нас с братом. На похоронах было множество народа. Когда тело бабушки из дома под колокольней несли на катафалк, чтобы везти в Набережно-Никольскую церковь, где дедушка служил после закрытия своей церкви (1934) — начали уже разрушать дедушкину церковь Св. Николая. Не взирая на похоронную процессию, на дорогу тут и там сбрасывались камни от разрушенного храма. При жизни бабушка, если где-то был покойник, всегда выходила навстречу и провожала его некоторое время — совершенно незнакомого. А когда она умерла, её катафалк из церкви Набережно-Никольской на Лукьяновское кладбище ехал пустой. Бабушку с Подола до кладбища всю дорогу несли на руках. Со смертью бабушки дедушка очень переменился. Придя из церкви в пустую комнату, немного поев, начинал молиться. Когда мы подходили к нему, он гладил нас, как будто хотел улыбнуться, и начинал плакать. Внешне он был досмотрен — та же преданная трудолюбивая Евдокия Яковлевна готовила ему еду, стирала, убирала в комнате. Но внутренне дедушка осиротел. По очереди к нему приходили ночевать папа и дядя Сережа, до тех пор, пока у него не поселилась младшая сестра Наталия Александровна Протасова, больная телом и душой. Поскольку дедушка основное время проводил в церкви, мы с братом после школы шли к Евдокии Яковлевне в ее «гарбуз». Целый день комната освещалась электричеством. Мама давала ей деньги на нашу еду, у Дунечки все было вкусно. Евдокия Яковлевна пищу готовила на столе, там же все вместе или по очереди кушали. Один уголок стола был неприкосновенным. Он находился в нише темного окна, выходящего на лестницу, по которой поднимались к дедушке на колокольню. Этот «уголок», из-за которого мы с братом часто спорили (кому там готовить уроки), привел меня к поступку, из-за которого я казню себя всю жизнь. В последний вечер, как всегда, видя через окно уходящего в церковь дедушку, мы побежали к нему попрощаться и получили благословение. Но брат подбежал первым — попрощался, получил благословение, а я, желая закрепить место, где до того сидела, не добежала до дедушки и повернула обратно, не простившись. Больше дедушки мы не видели. В 1937 году полностью сбылось предсказание Ф.М.Достоевского: «Если Бога нет — все дозволено». 17 октября 1937 г. арестовали (17 ноября 1937 г. расстреляли) о. Михаила Едлинского, друга дедушки, который служил в Набережно-Никольской церкви с дедушкой вплоть до ареста.


А в ночь с 19 на 20 октября 1937 г., еще до рассвета, к нам постучал в дверь племянник Евдокии Яковлевны Вася, сказать, что тетю Дуню взяли понятой к дедушке, у которого проводится обыск. Папа с мамой вышли сразу. Шли по безлюдному Андреевскому спуску по разным сторонам. Мама попросила папу идти медленнее и вообще не показываться первым. Сама же, придя на место, начала звонить, затем стучать в первую дверь перед лестницей, ведущей к дедушке. Наконец раздались шаги и она услышала: — Что вы хотите? — Я к отцу Александру. — Вы кто? — Его дочь, впустите. — Сейчас нельзя, идет обыск. Мама стала ждать. Наконец, вывели дедушку, бледного, еще более чем обычно согбенного. Мама кинулась к нему: «Папуся, благословите». Это был последний человек из родных, который виделся с дедушкой. Папа в это время стоял в Покровском переулке. Мне было поручено сообщить об аресте дедушки маминым родным на Тургеневской улице. Я не пошла в школу, закрыла квартиру и отправилась к родственникам. Тогда арестовывали целыми семьями. Обычно ключ мы клали у двери под соломой. Но сын соседа — работника НКВД Юрий, зная об этом, иногда говорил мне: «Я знаю где вы прячете ключ. Приду ночью и вас зарежу». На этот раз я ключ не оставила под соломой, а взяла с собой. Мама с папой ожидали, что их арестуют. Мамин брат, дядя Женя, купил маме цигейковую шапку с длинными ушами «на всякий случай». Мама по всем инстанциям ходила сама, всюду называя себя дочерью о. Александра Глаголева. С ночи записывалась на прием к следователю, прокурору. Выстаивала в очередях для посылки денег. Это тоже являлось тестом: если деньги в тюрьме принимают, значит, человек еще находится здесь, на месте. В конце ноября 1937 г., дождавшись своей очереди у следователя, мама услышала: — Он... умер. — Когда, как? — Разговор окончен. Мы пережили смерть дедушки. Ходили за утешением и заочным погребением к дедушкиному другу — архиепископу Антонию Абашидзе, жившему на Кловском спуске в маленькой хибарке. Он когда-то преподавал в Тифлисской семинарии и был учителем Сталина. Может быть, поэтому его не тронули. Тогда он нам и открыл тайну бабушкиного монашества, он бабушку сам и постригал. Мы отслужили заупокойную службу. Когда берешь благословение у владыки, полагается земной поклон, а владыка Антоний благословлял нас как священник. Я только много позже узнала об этом правиле. Вдруг появились сомнения. А вдруг дедушка жив? Мама попробовала передать деньги в тюрьму — приняли. Затеплилась надежда. Получает


сведения. Ответ: «Скоро будет послан по этапу, можно передать теплые вещи». Вещи приняли. Мама снова записывается к тому следователю, который сказал о дедушкиной смерти. Прием ведет другой. Отвечает: «Находится под следствием». — А когда принимает товарищ такой то? — (мама называет фамилию). — Он не работает. — Что, в отпуске? — Нет, он враг народа. Папа ночами ходил на Лукьяновское кладбище. Из тюрьмы вывозили трупы в грузовиках, открывали борт машины и сбрасывали тела в общую могилу. Там папа предполагал узнать дедушку. Только в 1944 г. в Москве маме ответили официально, что А.А. Глаголев умер 25.11.37 года от уремии и сердечной недостаточности. Так служба НКВД всячески пыталась скрыть следы своего преступления. Через шестьдесят лет, в феврале 1997 года я была допущена ознакомиться с тюремным делом за № 71156 ФП на Александра Александровича Глаголева, арестованного 20 октября 1937 г. по обвинению в активном участии в антисоветской фашистской организации церковников. Преступление по ст.54-10 и 54-11 УК УССР. У меня создалось впечатление, что над материалами «дела» позднее усердно «поработали». Отец Александр Глаголев был глубоко верующим, истинным христианином, необыкновенно смиренным, бессребреником, был известным в России и за ее пределами ученым-гебраистом. До закрытия Киевской Духовной Академии в 1924 г. А.А. Глаголев был там профессором кафедры библейской археологии и древнееврейского языка. Кроме того, он знал 18 классических и европейских языков и всей своей жизнью опровергал излюбленные обвинения антирелигиозников в адрес духовенства: невежество, тунеядство, одурманивание народа в корыстных целях и т.д. Машина НКВД поставила задачу уничтожить этого священника и создала «дело» о якобы его «активном участии в антисоветской фашистской организации церковников». И «мерой пресечения» было избрано «содержание под стражей в спецкорпусе киевской тюрьмы» (оперуполномоченный Годьдфарб, начальник IV отд. Перцов). Но мучителям мало было убить о. Александра. Они еще захотели вытравить из его дела всякие следы мучений, изобразить, что смерть его наступила в результате болезни, т.е. решили вытравить память о священномученике. Согласно материалам «дела», в тюрьме А.А. Глаголев встречает необыкновенно «гуманное отношение», его «заботливо» помещают в тюремную больницу, где он через 36 дней после ареста скончался от болезни, которой у него никогда раньше не было: от почечной и сердечной недостаточности. В деле Александра Александровича Глаголева почти ничего нет: 1. Нет ни одного обвинения людей, по показаниям которых он был арестован. 2. Нет имен обвинителей, а ведь они должны были быть, если о. Александр был членом «организации».


3. Нет очных ставок с членами этой «организации» или с обвинителями. 4. Главное, нет ни одного протокола допроса. А допросы были. Свидетель этому вернувшийся в 1946 г. в Киев из ссылки священник о. Кондрат Кравченко, который сидел в Лукьяновской тюрьме в 1937 г. вместе с о. Александром Глаголевым. Со слов о. Кондрата, в тюрьме у некоторых следователей бытовала следующая «методика допросов»: ночью допрашиваемых заставляли часами стоять в очень неудобном положении с запрокинутой головой. Сам отец Кондрат подвергался дважды таким допросам, а о. Александра Глаголева, по его словам, допрашивали таким образом 18 раз, отчего о. Кондрат характеризует о. Александра Глаголева не как просто мученика, а великомученика (о. Кондрат Кравченко был арестован летом 1937 г. Из Лукьяновской тюрьмы был выслан за Полярный в том же, в чем его и взяли — в парусиновых туфлях и плаще. Там он отморозил ноги, и у него отпали фаланги пальцев, его комиссовали. Как «актированного», т.е списанного «по акту», отпустили на более легкий труд. Довелось идти на новое место назначения по льду на костылях, он упал, не мог идти. Конвой засовещался: «Пристрелить или сам дойдет?» — «Да, сам дойдет!» А врач подошла и спросила: «А Вы чего лежите?» — «Не могу я». Тогда она его поместила в свои сани, а сама 18 км шла пешком. После пребывания в таких условиях заключения и ссылки, самыми тяжкими, по его словам, были воспоминания об этих двух допросах). 5. В деле нет ни одной справки, когда и чем заболел А.А. Глаголев, когда его поместили в больницу, кто был его лечащим врачом. Есть только справка о смерти в больнице. 6. Нет ни одной записки, подписанной о. Александром. Только никем не подписанные черновики. В них он описывает свой день до ареста. Он служил в церкви ежедневно утром и вечером. Во время короткого дневного отдыха читал книги (работал). Вечером после церкви чтение молитвенного священнического правила, занимавшего часть ночи. (Поражает его удивительная работоспособность. Чтобы вести такой образ жизни, нужно было быть достаточно здоровым человеком. В тюрьму он пошел своими ногами, и вдруг через 36 дней «умер», не будучи осужден). В черновых записках о. Александра говорится, что он при таком распорядке своего дня и, учитывая его тесное жилище, мало мог принимать людей у себя дома. Общался с ними, в основном, в церкви между утренней и вечерней службой. Обладая феноменальной памятью, о. Александр описывает случаи общения с людьми, обращавшимися к нему за последнее время лично или по почте. Поводы для общения: просьбы о молитвенной помощи, о больных, причащение больных, напутствие умирающих, погребение умерших, другие богослужебные требы. Иначе говоря, все это были случаи взаимоотношений священника с прихожанами. Указывает он и на дружеские встречи с родными или близкими, а также с приезжими из других городов. Однако нам доподлинно известно, что эти указания не повлияли на дальнейшую судьбу этих лиц, т.е. никто из них не был арестован, их вообще не вызывали в НКВД, никто им не был «оговорен».


Мы достоверно не знаем, каким еще пыткам моральным и физическим подвергался о. Александр, каким был его последний допрос. В то время НКВД — детище атеистической власти, не запрещало никаких «инициатив» отдельных следователей в отношении мер физического воздействия на заключенных. Племянник бабушки, жены о. Александра, врач Аркадий Илларионович Балабушевич через своих пациентов как-то пытался что-то узнать от следователя. Последний говорил, что с А.А. Глаголевым очень трудно вести дело, так как этот священник на допросе вместо ответов, без конца повторяет: «Господи, помилуй! Господи, помилуй!»… Тело покойного протоиерея А.А. Глаголева, как и других погибших в тюрьме, никому не выдали. Позже, на площадке, где были захоронены заключенные, мои родители поставили дедушке памятник — крест с аналоем и евангельским текстом: «Блаженни изгнании правды ради». Сначала родители хотели сделать надпись: «Агнца Божия проповедавша и заклани были яко агнцы», но побоялись — было хрущевское время. К сожалению, все личные вещи дедушки, его ризы, книги, в том числе «Труды Духовной Академии» и сам сундук сгорели в нашей комнате на Дехтеревской. Случился пожар, когда нас никого не было дома. Соседи с улицы пытались войти через балконную дверь в квартиру (самого балкона не было). Когда в дыму открывали дверь, на них упал старый мешок, в котором мы прятали дедушкино Евангелие, ведь вся квартира буквально была заставлена книгами. Евангелие выпало красивое, напрестольное в золоченом окладе, и соседи решили, что наша квартира вся забита золотом. Тогда сгорели не только вещи дедушки, но и наши тоже. Наименьше пострадали иконы, хотя некоторые немного вздулись. Вернувшись домой, мы увидели только обугленные разбросанные перед домом вещи. Выброшены были и елочные игрушки с блестками в виде шестикрылых Серафимов, которыми мама украшала иконный ряд. Позже были похожие украшения с личиком посередине в виде белых снежинок. Долго рассказывали, что у нас не только было золото в мешках, но даже куклы с бриллиантами. На вопрос, как бы отнесся дедушка к посмертному чествованию, посвященному 125-летию со дня рождения и 60-летию со дня его смерти, наверное, можно ответить: как и при жизни в дни своих юбилеев — без всяких элементов тщеславия. Для него характерны смирение и простота. Не та Santa simplicitas, о которой говорят в отношении ребенка или простака, многого недопонимающего. А простота от мудрости. Мудрость и предельное незлобие — любовь к людям. Есть две главные заповеди: 1. Возлюби Бога всем сердцем. 2. Возлюби ближнего, как самого себя. В Св.Писании еще сказано: «Как можно любить Бога, которого не видишь, и не любить человека, который перед тобой». И дедушка, и его друг о. Михаил Едлинский несли людям добро, любовь. Они истинно любили Бога, не отреклись от Него перед лицом смерти, не лжесвидетельствовали, как того требовали их мучители. Мой отец объяснял, что великомученики среди других христианских мучеников, называются так потому, что их не только много мучили, но, умирая в колизеях, на площадях,


они воздействовали своим примером на других, и те, в свою очередь, принимали мученическую смерть. У наших мучеников не было свидетелей. Они были лицом к лицу со своими мучителями. Поэтому о них нужно говорить не ради них, а ради живых, подвигая их на добро. Во 2-ом томе собрания материалов «Новые мученики Российские», составленном протопресвитером Михаилом Польским (типография преподобного Иова Почаевского) «Holy Trinity Monastery Sordanville». N-Y, 1957, на стр.172 в «Общем списке некоторой части пострадавшего духовенства» значится: «Протоиерей Александр Глаголев, проф. Киевской духовной академии, церкви Николы Доброго г. Киева, умер в тюрьме 12 ноября 1937 г. (старый стиль). Скончался на допросе, погребен в общей могиле, как и отец Михаил Едлинский». В Православном календаре 1992 года, посвященном 600-летию со дня преставления игумена Сергия Радонежского (издательство Свято-ТроицеСергиевой Лавры, печатано в г. Вильнюсе в Свято Духовном монастыре), на стр. 315 значится: «12.11.1937 г. (старый стиль) протоиерей Александр Глаголев, церковь Николы Доброго в Киеве, умер в тюрьме. Скончался на допросе. Был профессором Киевской Духовной академии». Таким образом, вся Русская Православная Церковь чтит память протоиерея Александра Глаголева. Немного о наших родителях и нашей семье. Как я говорила, в дошкольном возрасте и позже (до моих 11 лет) мы с братом днем находились на Покровской, 6, т. к. родители работали, затем работали и учились. Отец наш, Глаголев Алексей Александрович, окончив в 1940 году физикоматематический факультет пединститута, несмотря на продолжающиеся преследования духовенства, все же решил воплотить в жизнь свое заветное желание — стать священником. Он желал тайно принять священство в Грузии. С этой целью он продал иллюстрированное многотомное издание Брэма «Мир животных» и на эти деньги поехал в Тифлис к католикосу Циниадзе, но его там не рукоположили. Католикос прозорливо сказал: «У вас будут скоро свои епископы». Уже во время войны, в 1941 году, папа принял священство в г. Кременце. Дедушка так и говорил: «Нужно подождать до 40 лет». Добирался туда на попутках, рукоположил его епископ Вениамин. Свято-Покровская церковь (ул. Покровская № 7, до настоящего времени эта улица называлась ул. Зелинского) была в то время закрыта, там был архив, и папа добился открытия теплого храма Иоанна Воина при Покровской церкви — напротив разрушенной дедушкиной церкви Св. Николая Доброго. Также ему предложили и Варваринскую церковь, ту самую, в которой служил и жил дедушка. Обе церкви были превращены в общежития и разбиты на комнатки. Каждая комнатка имела свою плиту для варки и обогрева с общим дымоходом. Все комнаты были покрашены в разные краски — белую, розовую, голубую.


Перегородки и плиты разваливали мужчины, мы выносили кирпичи и мусор. Вся наша семья и прихожане принимали участие в этом ремонте. Помню, я разбирала перегородки и плиты вместе с Марией Павловной. Вся церковная стена теперь получилась разной: розовой, зеленой, белой, — какой у кого был вкус. В Великий Пост за недорогую цену церковь побелил человек монашеского типа. Мама, Глаголева Татьяна Павловна, окончившая в 1940 г. географический факультет университета, стала работать паспортисткой в церковных домах. А управдомом был друг родителей — Александр Григорьевич Горбовский, работавший до войны по физиологии растений с академиком Вотчалом. Кроме того, он очень интересовался историей, географией, архитектурой. Эрудированный и талантливый в различных областях человек. Эти краткие сведения помогут объяснить, каким образом в дальнейшем, в период немецкой оккупации, удалось спасать людей от гибели и от посылки в Германию на каторжные работы. Огромную роль сыграла церковная печать, спрятанная после разорения церкви другом Глаголевых — врачом Троадием Ричардовичем Крыжановским, жившим тоже в церковном доме по ул. Покровской №3, а также старые бланки, оставшиеся еще от дедушки. Должна сказать, что не все люди, спасенные моими родителями от Бабьего Яра, были мне известны. В то время как раз нужно было поменьше знать, ввиду смертельной опасности как для спасенных, так и спасителей. Пишу только о людях, с которыми я соприкасалась или знала о них хорошо. Обращался за помощью к родителям Дмитрий Лукич Пасичный, относительно своей жены Полины Давыдовны (Даниловны) ШевелевойПасичной, хотя ни его, ни его жены я до этого не видела. По-моему, впервые увидела их у нас — в полуподвальной квартире под церковью Иоанна Воина. Поля в светло-салатовой блузке, лицо красивое, милое, приветливое. Кроме меня и родителей, кажется, была еще Елена Михайловна (Изабелла Наумовна). Я знала причину прихода Пасичных. Полина пожелала принять крещение и обвенчаться с Митей. Ее крестили с именем Полина. Затем было венчание. Я держала над кем-то из них венец. Не помню, был ли еще другой шафер (держащий венец), или я держала венцы над обоими одновременно. Митя напомнил, что обручальные кольца были из воска. Какоето время они жили в бывшем священническом доме. (Том самом, дедушкином, в котором мы с братом родились. При немцах он числился за церковью. Дедушкина церковь Николая Доброго, к которой он примыкал, к тому времени уже была разрушена, а на месте самой церкви была выстроена школа, довоенный № 118). Горбовский прописал туда Шевелевых, мать и дочь, написав на них церковные метрики по старому правописанию, изменив отчество (Давыдовна на Даниловна). Спасенную Евгению Абрамовну (по новым документам Акимовну), тещу Мити, я вообще никогда не видела. Во-первых, как я уже говорила, нам не нужно было знать того, чего не требовала необходимость, во-вторых, мы старались не расхаживать без нужды по улицам, чтобы не натыкаться на немцев. Возможен был и угон в Германию.


Изабеллу Наумовну Миркину-Егорычеву до войны я видела только один раз. А мои родители, по-моему, вообще ее не видели до того, как к ним обратились родные дяди Сережи. Изабелла Наумовна — жена брата моей тети Марочки (Марины Ивановны Егорычевой-Глаголевой) — жены папиного брата, дяди Сережи. Видела я ее в детстве на елке у Зоечки — дочери дяди Сережи и тети Марочки. Это была полная дама с красивым лицом, блестящими черными глазами, на голове перманент, волосы преимущественно седые. Потом она говорила мне, что седая прядь у нее появилась еще в бытность в гимназии. Она была в черном платье, несколько скрадывающем ее полноту. Ее единственной дочери Ирочке тогда на елке было не больше 3-х лет. ...Вдруг, осенью 1941 г., тревожное известие. К нам пришла сестра тети Марочки — Татьяна Ивановна: «Белла и Ирочка не пошли по приказу с другими членами семьи, а именно с отцом Беллы, Миркиным Наумом Израилевичем, его второй женой Софией Исааковной и сестрой Беллы Маней — врачем фтизиатром (о последней, знавшие ее люди говорили, что это поистине святой человек). Придумать сразу родители ничего не смогли. Вскоре к нам является взволнованная, задыхающаяся бледная учительница — Наталия Ивановна Богуславская, Она была верующей женщиной, очень культурной. Дедушка в свое время попросил ее готовить меня и брата к школе. Она стала для нас как родная. Наталия Ивановна на улице встретилась с незнакомой дамой, которая от переполняющих ее чувств начала рассказывать, что она проводила свою приятельницу на Лукьяновку до того места, куда было разрешено. Они попрощались. А когда эта женщина прошла вдоль огороженного места, то случайно в каком-то просвете увидела людей, которые падали, расстреливаемые из автоматов. (Наверное, это было не в первый день «выполнения приказа»). Дело в том, что Беллу уже прятали у Егорычевых в сарае за дровами. А вечером, когда она вышла подышать воздухом, ее увидел дворник, знавший ее. Он пришел к Егорычевым и предупредил, что не может рисковать собой и своей семьей, так как по приказу фашистов обязан выдать еврейку. Узнав все это, мама не спала всю ночь, а на утро решила отдать свой паспорт Изабелле Наумовне. С этим паспортом Бэллу переправляют в село Украинку к знакомой женщине Марте. Позже к маминой сестре, тете Зине, попросилась пожить вместе знакомая старушка Мария Михайловна Мещанинова и с ней ее сестра Елена Михайловна. Вскоре Е.М. занемогла и слегла — у нее была тяжелая обтурационная желтуха (то ли камень, то ли опухоль). Елена Михайловна скончалась. Маме в голову приходит мысль попросить ее сестру не сдавать паспорт: мол, он утерян. Удалось с помощью Александра Григорьевича Горбовского заменить фотографию — наклеить фото Изабеллы Наумовны, которая с этого дня для всей нашей семьи в любое время дня и ночи стала значиться уже как Елена Михайловна. Вначале мама дала (или собиралась дать — не помню) заявление об утере паспорта. Затем в село доставили новый паспорт. А в это время как раз на Марту кто-то донес, что она прячет еврейку. К Марте пришли из полиции


проверять документы. А у Изабеллы Наумовны два паспорта — один на груди, другой в сумочке. Она села на лавку поверх сумочки и во время проверки не вставала с нее, призвав все свое хладнокровие перед лицом смерти своей. «А дочь, что с ней будет, хотя она у тети своей родной? А вдруг кто-то и на нее донесет?!» Беда на этот раз миновала. Новоиспеченная Елена Михайловна идет в Киев вместе с другими женщинами из села. И обувь городская неподходящая, и сноровки никакой нет к большим переходам. А женщины «прямуют» бодро. Она не знает дороги, просит их идти медленнее — они временно замедляют ход, а затем снова переходят на привычный шаг. Вот так 29 ноября 1941 г. Елена Михайловна и появилась у нас. Я была на хозяйстве во второй половине дня одна. Мама меня предупредила, что придет Изабелла Наумовна (Елена Михайловна). Она постучалась и спросила Татьяну Павловну (маму). От красивой женщины остались только глаза — теперь тревожные, усталые, лицо, потемневшее на фоне белого шерстяного платка. В двух пальто из-за холодной погоды, в двух платках, в носу две фасолины, чтобы более походить на русскую. Она уже не казалась полной. Узнав, что мамы нет, она вначале пробормотала, что подождет ее за дверью, но я назвала ее по имени и попросила зайти. Так она и осталась и поселилась в церковном дворе под видом родственницы Глаголевых, и была с дочерью Ирочкой прописана управдомом Горбовским по ул. Покровской № 7. Ирочка жила больше у тети Марочки. Мой брат, Глаголев Николай Алексеевич, рождения 20 апреля 1928 г. (осенью 1941 г. ему было 13 лет) играл роль связного между нашими родителями и спасаемыми людьми. Когда Изабелла Миркина по возвращении из села поселилась в нашей семье, Николай зимой 1941 г. ходил за ее дочерью Ирочкой, живущей тогда у тети Марии Ивановны Егорычевой по улице Жертв Революции № 14 (Трехсвятительская), и приводил ее на свидания с ее матерью к нам, на ул. Покровскую № 7. Ирочку, которую знали соседи тети, закутывали в несколько платков. И в таком виде брат вел ее через весь Андреевский спуск, крепко держа за руку, не обращая внимания на насмешки уличных мальчишек: «Жених и невеста!», из-за того, что идет с девочкой. Ирина потом с благодарностью вспоминала эти переходы и «крепкую руку» Николая. Еще она вспоминала рассказ матери — Изабеллы Наумовны, как зимой 1942 г., во время нашего пребывания в селе, подросток Николай Глаголев, при переезде из одного села в другое, сопровождал Изабеллу в условиях бездорожья ночью через заснеженный лес. Оба очень много тогда пережили, т.к. лес контролировался немцами, выслеживающими партизан. Летом, когда папа был в селе, она была с нами тоже. Елена Михайловна представлялась родственницей (то ли двоюродной сестрой, то ли тетей — по паспортному возрасту). Должна сказать, что Елена Михайловна тоже изъявила желание креститься. Нажима со стороны моих родителей не могло быть. Ретроспективно думаю, что движущим мотивом была благодарность, благодарность Богу — за спасение. Во всяком случае, у Елены Михайловны, живущей с нами под одной крышей, — это точно.


Также были оформлены А. Горбовским документы на журналиста Либермана Вениамина Абрамовича. Его я лично не знала, познакомилась уже позже с его женой. К родителям обращалась Вера Владимировна Шпилевич — сестра Юлии Владимировны Виленской (муж ее был известным адвокатом). Сама Юлия Владимировна, кажется, была в ссылке. А Шпилевич просила за своего зятя Виленского. Последнему также составили метрическую запись. Теперь этический вопрос. Как возможно: священник и, мягко выражаясь, неподлинные документы подписывает? Грех? Верю, что нет. Ведь Иисус Христос сказал: блажен, кто душу свою (т.е. жизнь свою) готов отдать за других. Кого не удалось спасти? С папой когда-то учился и, наверное, знал папу как сына о. Александра Глаголева, Гермайзе Николай Георгиевич (я его тоже лично не знала). Папа, будучи студентом, сам занимался репетиторством. А для нашей дальней родственницы посоветовал как репетитора Гермайзе (преподавателя математики). Якобы вся семья Гермайзе очень давно приняла христианство. Детей у Н.Г. Гермайзе с женой Людмилой Борисовной своих не было. Но кто-то им подбросил мальчика, которого они усыновили и очень любили. Подброшенный мальчик был обрезан. Наверное, его тоже крестили. По-моему, звали его Юра. Он учился в мединституте. Немцы вели по улице страшно избитого Н.Г. Гермайзе. И его случайно увидела мать девочки, с которой он занимался математикой. Она прибежала сказать об этом папе. Позже пришли Люша и Иван и рассказали следующее. Немцы вызывали всех мужчин на биржу. Николай Георгиевич Гермайзе, кажется, по возрасту уже не должен был туда явиться. А Юра заговорил с немцами по-немецки. Те спросили: «Откуда вы так хорошо знаете немецкий?» А Юра: «Мой отец Н.Г. Гермайзе — немец». Немцы пригласили, или приказали, явиться отцу. А тот по внешности — настоящий еврей. Они их двоих раздели. И их уже ничего не могло спасти. Так что о них стало известно, так сказать, post factum. Но что же бедная жена — Людмила... Мама посылает меня к ней. Она в тревоге — не знает, где муж и сын. По поручению мамы (может, от мамы была какая-то записка) я ей передаю, что она может рассчитывать на поддержку моих родителей. Она тоже сильно картавила. Помню, что, не взирая на всяческие мои протесты, она мне подарила коробку с духами «Манон». Я с ней пошла на Евбаз и быстро продала их за 20 рублей (тогда это было ничто). Я искала на улицах по дороге домой какогонибудь нищего, чтобы попросить его помолиться за Людмилу и за упокой Николая и Юрия. Но нищих не было. Я нашла калеку без двух ног. Может быть, он был неверующим. Он отнесся к моей просьбе как-то скептически, но деньги принял. Л. Гермайзе указала на моих родителей как свидетелей того, что она не еврейка, что она православная. По их поручительству ее даже выпустили. Но беда была в том, что Н.Г. Гермайзе был домовладелец. В его дворе жили и


русские, и евреи. Евреи, уходившие по приказу, по-видимому, оставляли хозяину на хранение вещи. Все это привлекало немцев и полицаев. Бедная женщина испытывала муки мышки, с которой «играет» кошка. Мерзавцы приходили к ней, грабили, заводили у нее патефон, ели варенье, раздевались у неё на глазах и надевали на себя вещи ее мужа и сына. Кто-то из них даже объяснялся ей в любви и обещал спасение, надеясь урвать куш побольше. Наконец, ее снова арестовали, и она исчезла. А папу вызвали в полицию с угрозами, что расправятся с ним за укрывательство евреев. Теперь об Иване и Люше. Иван также учился в мединституте, откуда и знал сына Н.Г. Гермайзе. Иван Матвеев (Елагин — псевдоним с 1943 г.) — сын писателя Матвеева. Мать Ивана была еврейка. У писательского сына было несколько имен. Но основное было, кажется, Залкинг — уменьшительное Залик. Так его все называли. Его родители были репрессированы, а он как-то уцелел. Он был знаком с очень талантливой учительницей — Ольгой Николаевной Штейнберг (муж ее был, как говорили, «из немцев», ее девичья фамилия Орлова). Ольга Николаевна была гимназической учительницей русской словесности у моей мамы. Мама была старшей подругой ее дочери Люши (Ольги). Залик то ли боялся появляться дома, то ли их квартира была опечатана — он оказался «на улице». Стал жить у Ольги Николаевны. Из большой ее квартиры осталась только «гостиная» — большая комната, где за перегородкой еще жила дальняя родственница, прикованная к постели хроническим заболеванием суставов. В каком-то месте этой комнаты нашелся угол и для Залика (по довоенным квартирным условиям это не было чем-то эксквизитным). Залик даже в юности был очень талантливым поэтом. Он написал «Сказку про Люшку». Люшка также с детства писала стихи, получила прекрасное образование в доме матери (туда сходились гимназические преподаватели после закрытия гимназии). Так и моя мама кончила эту «домашнюю гимназию». Короче говоря, Залик влюбился в Люшу. Он принял крещение в церкви на Соломенке и был обвенчан с Люшей. Все это было до войны. При крещении он принял одно из имен, данных ему отцом, — Иван. В период немецкой оккупации они, как и все мы, терпели голод и холод. У Люши тогда уже зрели стихи, названные впоследствии «Кирилловские яры» (Бабий яр находился поблизости от древней Кирилловской церкви). Там такие строчки: — Слушайте! Их поставили в строй, В кучки пожитки сложили на плитах, Полузадохшихся, полудобитых Полузаваливали землей… Видите этих старух в платках, Старцев, как Авраам, величавых, И вифлиемских младенцев курчавых У матерей на руках? Я не найду для этого слов,


Видите — вот на дороге посуда, Продранный талес, обрывки Талмуда, Клочья размытых дождем паспортов... В 1949 г. в Мюнхене она напечатает «Кирилловские яры» в сборнике под своим псевдонимом — Ольга Анстей. Живя в оккупированом Киеве, Люша, чтобы спасти семью от голодной смерти, учитывая немецкую кровь отца, становится причисленной к категории «фолькс-дойч», работает машинисткой. Перед сдачей Киева немцы проводили насильственный «изгон» жителей для отправки на работы в Германию. Семья Матвеевых и Ольга Николаевна попадают в лагерь для «перемещенных лиц» под Мюнхеном, затем в лагерь в Шлейсгейме. В скитаниях у Люши родилась и затем умерла первая дочь. Умерла и Ольга Николаевна. Возвратиться в любимый Киев было опасно: у Люши и Ивана в семьях были репрессированные родные. «Что слова, когда нам запрещен Наш зеленый у Днепра святого Многохолмный наш Сион...» Люша с Иваном и дочерью Лилей (Еленой) попадают в Нью-Йорк. Люша пишет талантливые стихи под псевдонимом Ольга Анстей. Иван Елагин — видный поэт и писатель. К сожалению, Люша и Иван разошлись, хотя и остались преданными друзьями. Люша работала переводчиком в ООН и оттуда вышла на пенсию. Параллельно она безвозмездно работает в русской православной церкви в НьюЙорке псаломщицей. Дочь Лиля после окончания колледжа получает диплом старшей медсестры. Когда Люша безнадежно заболела, Лиля, по словам их друзей, окружила мать трогательной заботой и организовала прекрасный уход. Люша ушла тихо и спокойно. Священник читал отходную. Иван и Люша познакомились у моих родных на «кутью» перед Рождеством с доктором Троадием Ричардовичем Крыжановским и его женой Цецилией Игнатьевной. Несмотря на голод, моя мама всегда старалась отмечать праздники. Троадий Ричардович был известным терапевтом (ассистентом академика Ф.Г. Яновского). Он имел патент на частную практику. У него были антикварные вещи, картины известных художников, прекрасная библиотека. Ему понравилась эрудиция Люши и Ивана и то, что они «не хлебом единым» живут. Он их пригласил к себе на «экскурсию». С Троадием Ричардовичем и Цецилией Игнатьевной мои родители были знакомы по дедушке. Но особенно они подружились при немцах. Они жили на ул. Покровской № 3. Их дом в то время тоже был отнесен к церковным домам. Паспортисткой в этих домах была мама и управдомом — А.Г. Горбовский. В одном дворе с Крыжановскими были люди, связанные с партизанами. Порой Т.Р. привозил раненых. Помню слова Цецилии Игнатьевны, пришедшей к маме утром. Ночью была облава, но, как она сказала, «все прошло, как по нотам». Надо сказать, маму допрашивали как паспортистку и о самой Цецилии


Игнатьевне: «Какой она национальности?» На что мама отвечала, что знает Цицилию Игнатьевну очень давно как православного человека, русского, посещающего храм, где служил ее тесть. На территории церковного двора еще спасалось русское семейство Дьячковых — мать Александра Александровна с шестью детьми. На них донесли, что их отец, подполковник Дьячков — коммунист. Они бежали без ничего из квартиры на Печерске и прожили в церковном дворе до ухода немцев. (Александра Александровна Дьячкова была верующей женщиной, и папа поставил ее продавать в церкви свечи). Старшие дети Дьячковых — Маргарита и Николай — по возрасту подлежали мобилизации на разные работы, вплоть до отправки в Германию. Благодаря деятельности родителей и управдома Александра Григорьевича Горбовского, никто из жильцов церковных домов (Покровская 6, 7 и 3) не был выдан немцам, никто не был насильственно вывезен в Германию на каторжные работы, так как он не подавал сведений о подлежащих трудовой мобилизации жильцах. На вопрос, что побудило наших родителей спасать людей, рискуя жизнью своей и своих детей, — ответ однозначен: глубокая вера в Бога, христианское милосердие, готовность «душу отдать за други свои». Папа из семьи потомственных священников. У мамы в роду не было духовных лиц, но с юности ее глубоко интересовали философские, затем богословские вопросы. Она с энтузиазмом занималась богословием с профессором Киевской Духовной Академии Василием Ильичом Экземплярским. Тут они и с папой познакомились. Василий Ильич Экземплярский — слепой уже тогда профессор, объединял вокруг себя молодежь, живущую «не хлебом единым». В прошлом он был собирателем коллекции «Лики Христа в мировой живописи». Часть этой коллекции впоследствии попала к нашим родителям, а затем в Дом-музей писателя Михаила Булгакова. После оккупации Цецилия Игнатьевна познакомила с моими родителями еврейского писателя Ихила Фаликмана. Он интересовался их деятельностью. В своих книгах «Черный ветер», «Огонь и пепел» он описывает православного священника, участвовавшего в спасении евреев от Бабьего яра под фамилией отец Алексей Глаголевский, маму же называет Татьяной Авдеевной. Описываемые в этих книгах события не соответствуют тем, которые разворачивались у нас на Покровской улице, и остальные персонажи также. Но на книге «Черный ветер» он написал для папы дарственную надпись: «Гуманнейшему человеку». Очень важно сказать несколько слов о моей маме Татьяне Павловне Глаголевой (урожд. Булашевич). Ее мать, моя бабушка — Мария Ивановна Туликова — окончила институт благородных девиц и вышла замуж за бедного студента Ивана Федосеевича Булашевича, который блестяще учился. Окончил сначала химический факультет, затем, уже работая, механический факультет сахарного института. Вначале работал технологом, затем главным инженером, позже директором


сахарного завода. Мама была десятым ребенком (после нее еще был брат Леонид). Родилась мама 24.01.1905 года в Носовке при сахарном заводе. В живых осталось шестеро детей. Семья была обеспеченой. Кроме основной работы, дедушка П.Ф. вложил деньги в постройку почты у себя на родине, где у них был дом (г.Почеп). Затем он в Бочечках (на Украине) организовал ферму, купив имение у бывшего помещика. Павел Федосеевич умер внезапно, когда маме было пять лет (значит, в 1910 г.). Когда маме было 12 лет (это значит — в 1917 г.), старшая дочь Мария уже вышла замуж, получив высшее медицинское образование. Следующая дочь Наталия ушла на фронт в 1914 г. сестрой милосердия. Она была красавица, умница, прекрасно окончила гимназию. Ухаживала она за ранеными и больными солдатами, получая от их семейств благодарные, трогательные письма. Бабушка Мария Ивановна с четырьмя детьми, летом 1917 г. решает не ехать в Почеп — это было далеко, а поехать в Бочечки, где был бывший помещичий дом и ферма. Мама даже вспомнила какую-то корову, которая считалась за ней — мама, кажется, доила ее (или училась это делать). Кое-кто из знакомых не советовал Марии Ивановне ехать в связи с крестьянскими волнениями. Но они себя не считали виновными перед окружающими крестьянами и поехали. Еще с ними была тетя. Стоял июнь (собирали землянику). Из-за жары ночью спали, где кто хотел. Большинство спали на сеновале. Только бабушка М.И. и младший брат Леня спали в доме. Туда «между прочим» бросили ночью бомбу. Все проснулись и побежали к запирающемуся амбару («клуне» по-украински). Туда же добежала раненная в живот бабушка. Она страшно стонала и безумно волновалась: «Где Леня?» Как позже выяснилось, Леню разорвала бомба. До клуни их преследовали, угрожали, но им не открыли. Бабушка, промучившись, скончалась. Потом выяснилось, что это совершили известные им крестьяне, которым эта семья не причинила никакого зла. Почему я так пространно пишу? Я хочу сказать об очень важном качестве моей мамы — оно же свойственно и папе (хотя характеры у родителей были совершенно противоположные). А качество это в христианской литературе называется непамятозлобие. Когда в 1932–1933 гг. на улицах Киева умирали бежавшие из сел крестьяне — мама, чем могла, всегда старалась помочь им. Забирая нас с братом из детского сада и проходя через Житний базар, мама, при виде толпы вокруг умирающей крестьянки или крестьянина, старалась или мороженого дать в пересохший от голода и жары рот, или молока влить (велит купить или попросит у торговок, если денег не было). Если возле умершей матери оказывался ребенок, она возьмет его к нам домой, покормит, оставит на ночь. А на утро завезет в детский дом, так как от крестьян детей в детдом тогда не принимали. По характеру мама предприимчивая, энергичная, резковатая, умная и мужественная.


После смерти своей матери мама продолжала учебу на дому у Ольги Николаевны, где преподавали учителя из Жекулинской гимназии. Затем она поступила на химический факультет университета. Но в связи с тем, что мы с братом часто болели, а ей нужно было кормить семью, так как папа часто оставался безработным, мама была вынуждена оставить учебу. Вернее, ее отчислили за пропуски занятий: «Без ребенков найдем себе студентов», — так выразился кто-то в деканате. Только в 1935 г. она поступает в университет на географический факультет и оканчивает его в 1940 г. Маму привлекали экспедиции. В одну из них, на Кавказ, она брала даже моего брата Колю. Как способную студентку, маму принимают в научно-исследовательский институт географии, где она проработала до войны. В дальнейшем, после оккупации, ее в институте географии не восстановили. Неофициально ей задали вопрос: «Что заставило вашего мужа принять священство?» Мама работала паспортисткой в церковной усадьбе, затем вышла на пенсию. Это, так сказать, внешняя сторона деятельности мамы. А внутренняя? С юности ее глубоко интересовали философские, затем богословские вопросы. Неотразимое впечатление на нее произвели диспуты 1922 г. в Киеве на тему «Наука и религия». С восторгом она вспоминала потом (и мне с братом рассказывала), как в «сражениях» атеистов с верующими первые были посрамлены и в историческом аспекте, и в философском. С каким триумфом выступали профессора Киевской Духовной Академии П.П. Кудрявцев, В.И. Экземплярский, профессор университета Делоне, священник отец Анатолий Жураковский. «Вам принадлежит сегодняшний день... Может быть, завтрашний день... А нам принадлежит Вечность!» Мама в 1921 г. поступает в сестричество при храме Св. равноапостольной Марии Магдалины, активно трудится там. Настоятель церкви отец Анатолий Жураковский — светлая личность, прекрасный проповедник, исповедник, впоследствии — мученик. С энтузиазмом занимается мама богословием с профессором Василием Ильичем Экземплярским, профессором Петром Павловичем Кудрявцевым. Тут они с папой и познакомились. В своих воспоминаниях о родителях отца я останавливаюсь на том, как в самую трудную минуту мама неизменно приходит на помощь. Это дежурство возле бабушки Зинаиды Петровны в период первой ее тяжелейшей пневмонии и в последнюю ночь бабушки. А бесстрашные хождения по всем инстанциям НКВД после ареста дедушки в 1937 году. И наконец, постоянная помощь вместе с папой обреченным на смерть евреям. В заключение необходимо заметить: мои воспоминания очень раннего детства, по-видимому, подкреплялись более поздними впечатлениями и дополнялись рассказами взрослых. В какой-то степени они могут быть субъективными, не очень точными. Но все же теперь, в возрасте 64 лет, хочу сказать: с какими необыкновенными людьми мне посчастливилось жить! Будем молиться, чтобы Господь помиловал их души и с праведными успокоил!


Московский поэт и переводчик Лазарь Вениаминович Шерешевский родился в 1926 году в Киеве, где и прошло его довоенное детство. Потом была война, эвакуация, армия и арест в 1944 году «за антисоветскую деятельность», выражавшуюся в написании крамольных стихов. Пять лет провел юный поэт в тюрьмах и лагерях, потом жил и учился в Горьком, после реабилитации в 50-е годы переехал в Москву. Предложенные альманаху воспоминания посвящены в основном довоенному детству, Киеву той поры. Лазарь Шерешевский КИЕВ ДАЛЕКИЙ, КИЕВ ДОВОЕННЫЙ Мое киевское детство прошло на улице, неоднократно менявшей свое название. На старом плане Киева конца ХIX века она именовалась Большой Жандармской, затем по церкви Мариино-Благовещенской, в просторечии Мариинской, а после революции получила имя в честь погибшего в 1918 году большевика Леонида Пятакова. Жители ее называли просто улицей Пятакова, но когда в 1937 году другой Пятаков — Григорий был расстрелян, ее название уточнили: появились таблички «Улица Леонида Пятакова»... Впрочем, и это продолжалось недолго: после смерти знаменитого артиста Панаса Саксаганского, дабы не вызывать брожения в умах, всех Пятаковых в 1940 году предали забвению и нарекли улицу именем Саксаганского. Это название она носит и поныне. Я в детстве слышал, — не знаю, насколько это верно, — что Мариинская была границей между двумя районами Киева (или, как тогда писали, частями). На четной ее стороне, расположенной ближе к Крещатику, евреям жить запрещалось, а на нечетной, тяготевшей к рабочим кварталам у железной дороги, можно было! Пресловутая черта оседлости пролегала именно по этой улице! Наша семья, поселившаяся там в 1916 году, жила на нечетной стороне... Впрочем, деталей не знаю, например, дед мой по матери до 1916 года жил на Большой Васильковской, почти у самой Бессарабки, там перенес погром 1905 года... Но у деда, человека образованного и не бедного, возможно, были какието привилегии. Ведь у самой Бессарабки расположен и дом, где обитал какое-то время Шолом-Алейхем. Но так или иначе, а вся нижняя часть улиц, сбегающих с приднепровских верхов к линии железной дороги, — Владимирской, Кузнечной, Тарасовской, Караваевской и других (за пересечением их с Мариинской) была изрядно заселена евреями. После революции они стали расселяться и повыше — к Липкам, к Крещатику, к Софии... Черта оседлости смазалась, размылась, и, казалось, навсегда исчезла. В классе 44-й школы, где я учился, еврейских детей было много. Вспоминаю имена моих однокашников: Женя Трейиш, Люся Эпштейн, Ася Гринберг, Рая Зальцберг, Беба Подольская, Беба Черняховская, Боря Рубинштейн, Аба Шлимензон, Изя Угринович... Но были и Таня Верхоглядова, и Толя Моркачев, и Слава Харченко, и Таня Антошина. Все мы были октябрятами, все мы были пионерами, все мы были советскими школьниками. Никакого «еврейства» в


школе не чувствовалось, хоть оно в том или ином виде было дома, в частности, и в моем доме. Мой отец Вениамин Аронович Шерешевский родился в Белоруссии, в городе Новогрудок (там же за сто лет до него родился Адам Мицкевич), а мой дед по отцу — в местечке Тэрец (ударение на первом слоге), тоже в Белоруссии. Старший брат отца Тевье смолоду был революционером, стрелял в жандармов, за что его приговорили к 10-ти годам каторжных работ. (Он выжил, вернулся в Киев, стал уважаемым членом Общества политкаторжан). Когда в дом деда явились жандармы с обыском, их начальник кричал на деда: «Ты такой-сякой, крамольник, бунтовщик!» Дед с достоинством отвечал ему: «Никакой я не бунтовщик, а тэрецкий (с ударением на первом слоге) мещанин!» На что жандарм заметил: «Оно и видно, что турецкий (с ударением на втором слоге), — против русского царя идешь!» На исходе ХIХ века семья Арона Шерешевского переселилась в Киев, точнее не в самый Киев. У отца имелась фотография, где он изображен в довольно юном возрасте. Фотография была прихлопнута на обороте огромной сургучной печатью, на которой завитушечным писарским почерком значилось: «Личность, изображенная на сей карточке, есть действительно мещанин села Демиевки Мовша-Вениамин Шерешевский» — и следовала затейливая роспись не то пристава, не то околоточного. «Мещанин села Демиевки», младший сын в бедной многодетной семье, мой отец поначалу, как и следует еврейскому мальчику, посещал хедер, узнал коечто из Торы и познал древнееврейский язык, а потом, когда его старшие братья подросли и стали работать и оплачивать учение младшего, единственный во всей семье одолел гимназический курс (я так и не знаю, посещал он гимназию или сдавал экстерном). Долгими вечерами отец мне наизусть (!) читал поэмы Пушкина и Лермонтова, лирические их стихи, даже напевал арии из «Онегина» или «Демона». Когда я отметил свое шестилетие, мне подарили огромный том Пушкина, я с трудом мог его поднять двумя руками, но к чтению приступил с большой охотой и быстро освоился с ятями и ерами. Потом появился у меня столь же толстый том Лермонтова. Однако отец знакомил меня не только с Пушкиным и Лермонтовым. Он хорошо знал, и, видимо, очень любил Шолом-Алейхема, с веселой усмешкой передавая мне его повествования о жизни еврейских мальчиков. Вскоре мне был куплен сборник рассказов Шолом-Алейхема о детях и взрослых, затем — знаменитые «Записки коммивояжера» — обе книги в переводе на русский были выпущены издательством, называвшемся «Нацмениздат». Знакомил меня отец с сюжетами Библии, — о поединке Давида с Голиафом, о страсти царя к БатшевеВирсавии, о мудрости царя Соломона и героизме Маккавеев... Все это рассказывалось мне на русском языке: языка идиш я не знал, меня ему не учили, а родители, хорошо им владевшие, пользовались им лишь тогда, когда разговор предназначался не для моих ушей. Мое знакомство (уже самостоятельное) с творчеством Шолом-Алейхема продолжалось: вслед за рассказами я прочел «Мальчик Мотл» и «Блуждающие звезды», и впитывал их в себя с не меньшим увлечением, чем «Робинзона Крузо», «Дон Кихота» или «Трех мушкетеров», с которыми свел дружбу в то же


время. Мне открылся, в сущности, неведомый в моем городском советском существовании мир — мир Касриловки, и рядом с ним — узел еврейских проблем в дореволюционном городе — в Егупце, за которым легко угадывался мой родной Киев. Оказалось, что совсем недалеко от нас, возле Боярки (я хорошо знал это дачное место) жил Тевье-молочник, а по киевским улицам бродил, опасаясь попасться на глаза приставу, незадачливый Менахем-Мендл, «человек воздуха»... От той жизни, что окружала меня, это казалось не менее далеким, чем от времен Дефо или Дюма, но я начинал понимать, что корни моего рода — там, в этих печальных и нищих Касриловках, приютивших потомков Давида и Маккавеев. О своих предках с отцовской стороны я уже упоминал. Мой дед со стороны матери был родом из Мозыря, бабушка происходила из Пинска, мест, представлявших тогда собою нечто среднее между уездным городком и еврейско-белорусским местечком. Дедушка сумел в конце ХIХ века выбиться из замкнутого местечкового мирка — получил светское образование, стал специалистом по лесным делам, нажил какое-то состояние, что позволяло ему обучать своих детей и жить в Киеве вполне легально. Моя мать, ее брат и сестра — все они учились в частной гимназии (в казенные было трудно попасть из-за пресловутой процентной нормы). После гимназии моя мать поступила на высшие женские курсы, на юридический факультет! По тем временам это было неслыханным рывком к прогрессу: история царской России даже в либеральные времена не знала такого, чтобы судьей, прокурором или адвокатом была женщина! Но ... диплом матери вручили в 1917 году, когда все изученные ею законы пошли на свалку (а там было коммерческое право и церковное право). После революции маме пришлось работать в книгоиздательских учреждениях и библиотеках. Она, как и отец, никогда в синагогу не ходила, и даже более, через полвека, умирая в возрасте 78 лет, просила, чтобы ее похоронили без религиозных обрядов. На долю моего отца пришлись все катаклизмы его времени: призванный в армию в 1913 году, он пошел воевать с немцами в составе злосчастной армии Самсонова, погибшей у Мазурских озер: задолго до солженицинского «Августа четырнадцатого» я знал об этих событиях из отцовских воспоминаний. Около пяти лет мой отец провел в немецком плену — в лагерном бараке, где свел знакомство с пленными англичанами и французами, благо, гимназия дала ему знания иностранных языков, которые он усовершенствовал в плену. Из плена он вернулся в разгар гражданской войны, рассказывал, как оказавшись, наконец, на родной территории, с изумлением читал на вывесках слова, ранее в русском языке ему неведомые: «ЦЕНТРОПЛЕНБЕЖ», «ЧЕКВОЛАП», и особенно часто встречавшееся «АГИТПУНКТ» ... Его мобилизовали в Красную Армию, и он еще какое-то время служил в ней. Потом стал работать бухгалтером в разных организациях, дольше всего на заводе «Ленинская кузница» или, как его сокращенно называли, «Ленкузня». Вспоминаю слова Эдуарда Багрицкого: «Век поджидает на мостовой, настороженный, как часовой». Этот самый век подстерег моего отца в 1938 году, когда он разделил участь миллионов: был арестован и расстрелян по


клеветническим обвинениям. Он, как я понимаю, являлся типичным российским интеллигентом, но не забывшим своих еврейских корней. Его родители умерли еще до моего рождения, а жили мы в квартире моего деда по матери — Хаима Финкельштейна, — и тут-то еврейство возникло передо мной своей, так сказать, традиционно-духовной стороной. Чтобы увидеть это, достаточно было перейти в соседнюю комнату, в дверных косяках которой были «мезузы» — вделанные в трубочки пергаменты с молитвенными текстами; на стене висели большие фотопортреты родителей бабушки: мой прадед Лазарь Бергман с длинной бородой, пейсами и в ермолке и прабабка Дебора (Двойра) в строгом черном платье и чепце. Потом мне сказали, что я ношу имя в честь прадеда и еще одного Лазаря — рано умершего брата моего отца. Когда много лет спустя у меня родилась дочь, ее назвали Деборой — не только в память моей прабабки, но и библейской героини и поэтессы Деборы, которая «жила под пальмой близ Вефиля». Рядом с портретами родителей бабушки висела картинка, писанная маслом: за столом сидят два еврея в лапсердаках и ермолках, перед ними стоит мальчик в длиннополом одеянии; он приложил палец к губам, словно что-то обдумывая, а на него вопросительно смотрят сидящие за столом мужчины, — видимо, отец мальчика и гость, которому и демонстрируются успехи сына. На столе, у самого края, — большое румяное яблоко: будущая награда за верный ответ. Эта картинка до сих пор памятна мне и откликается в душе песней «Афн припечек брент а фрейрл», которую часто напевала бабушка. Почти через семьдесят лет я снова услышал эту песню: в известном фильме «Список Шиндлера» она сопровождала кадры, показывавшие уничтожение гитлеровцами еврейских детей. Дед и бабка были набожны: регулярно посещали синагогу, зажигали по пятницам свечи и молились, — дед надевал талес и повязывал тфилн; в буфете хранилась кошерная посуда, бабушка на рынке покупала только живых кур, откармливала их на кухне, привязав за ножку к столу, а потом несла резать к шойхету, постилась и соблюдала все еврейские праздники. После смерти деда в 1936 году (меня увезли на время похорон его к дяде на Митрофановскую улицу) я, вернувшись домой, видел, как бабушка в темной одежде сидела на низенькой скамейке у печки, соблюдая траурный обычай. Подобным же образом она вела себя в Йом-кипур. На Пурим бабушка пекла вкусные пирожки с маком — «аманташ», в Хануку — горели все восемь свечей, а мне доставалась серебряная мелочь — «хануке-гелт». Перед Пасхой в деревянную кадушку к теплой печке ставилась напариваться свекла для праздничных борщей, в какой-то таинственной пекарне заказывалась маца. В сейдер торжественно зажигались светильники, доставались серебряные кубки для вина, дед, в черном сюртуке и ермолке, произносил все положенные слова, преломлял мацу над красным вином... Родители мои присутствовали при этом как зрители, я — тоже. Но мне очень нравились вкусные пасхальные блюда, особенно маца, которую я выхватывал у бедной бабушки: ей ведь, кроме мацы, ничего хлебного нельзя было есть, а я попутно пожирал хлеб, и печенье, и всякую трефную пищу.


О, мы, сопляки, были тогда воинствующими атеистами: еще бы — на нашей улице в советские праздники вывешивался плакат: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!» (Мой отец, знаток русской поэзии, так и объяснил мне, что это стихи Блока, и особенно, что вслед за этим у поэта значилось: «мировой пожар в крови, — Господи, благослови!»). По мостовой шли комсомольцы и пели: Долой, долой монахов, Раввинов и попов! Мы полетим на небо, Прогоним всех богов! Почему-то соблюдаемые дедом с бабкой обряды в моем сознании никак не связывались с отцовскими рассказами о Давиде, Соломоне, Эсфири, Юдифи, я воспринимал их как «дела давно минувших дней», почти сказки. В годы моего детства антисемитизм вокруг нас не ощущался никак, его вроде бы и не было, его всячески клеймили. Я читал Шолом-Алейхема, потом — Менделе Мойхер-Сфорима. Его «Кляча» и «Фишка-хромой» издавались на украинском языке, который я неплохо знал — и по газетам и книгам, и по школьному курсу, и по живому общению с украинской культурой. В Киеве в ту пору были улицы, носившие имена революционеров-евреев, — не обязательно большевиков: улица Гершуни, улица Горовица, улица Урицкого. Не помню, был ли в Киеве тогда еврейский театр, но к нам приходила знакомая моей тетки, служившая в известном музыкальном коллективе «Евоканс» — Еврейский вокальный ансамбль. Руководил им Зиновий Шульман — прекрасный певец, кажется, бывший кантор. Заводился патефон, ставились пластинки, и наряду с неслыханно популярными тогда песнями Дунаевского и других советских композиторов — звучал «Лехаим» в исполнении Евоканса, где между прочим предлагалось пить «фун дер унзер хавер Сталин» с припевом: «Ай-ай-ай-а!» Этот «Ай-ай!» оказался пророческим. Отчетливо звучали еврейские мотивы и в песнях Утесова, Ирмы Яунзем, шел фильм «Искатели счастья» с великим Зускиным в роли Пини — «короля подтяжек». О том, что антисемитизм был неугоден, свидетельствуют и киевские анекдоты той поры. Вот два из них. Идет по Киеву трамвай. Кондуктор объявляет: «Улица Свердлова!» Пассажир-еврей замечает: «Бывшая Прорезная!» Кондуктор: «Улица Ленина!» Пассажир: «Бывшая Фундуклеевская!» Кондуктор: «Улица Льва Толстого!» Еврей: «Бывшая Караваевская!» Кондуктор, рассвирепев: «Замолчите вы, гражданин еврей, бывший жид пархатый!» А вот другой: встречаются двое у трамвайной остановки. Один: «Вы что тут делаете?» Второй: «Трамвай подъевреиваю». — «Что, что?» — «Подъевреиваю: ведь скажи «поджидаю», — пришьют антисемитизм!» Недалеко от нашего дома была еврейская школа с преподаванием на идиш. В первой половине 30-х годов ее закрыли, не думаю, что в результате изменения политики. Учеников перевели в русские и украинские школы, некоторых — в мою. А между тем единственным евреем в нашем классе, отчетливо осознававшим свое еврейство, был мой друг Миша Лебединский, живший через два или три дома от меня. Я бывал у него и познакомился с его семьей. Меня


поразил его отец — Овсей Лебединский, красавец-еврей с библейской внешностью: курчавые волосы, изящная бородка — и огненные глаза! Он был простым рабочим, но производил впечатление ветхозаветного пророка. Его внешности соответствовали и его убеждения, особенно четко выразившиеся в речах старшего брата моего одноклассника Миши — Саула (Шули) Лебединского. Этот парень был привержен самому настоящему сионизму и считал, что все евреи должны ехать в Палестину. Мы, юные твердокаменные интернационалисты, беззлобно над ним посмеивались. Потом, когда началась война, старшего сына Овсея Лебединского — десятиклассника Борю, призвали чуть ли не в первый день, Миша с родителями эвакуировался, — я его встречал в Киеве после войны, — а «сионист» Саул остался в Киеве, был подпольщиком и, схваченный фашистами, погиб. В середине 30-х годов еврейская тема стала врываться в мою жизнь не только рассказами о прежней жизни, бабушкиной мацой и дедовским талесом. Мой отец интересовался не только литературой, но и разными аспектами политики: у него, к примеру, хранились старые газеты с отчетами о деле Бейлиса, — равно, как и более новые, связанные с процессом Бориса Савинкова. А отзвуки дела Бейлиса сохранялись тогда даже и в быту: помню, как бабушка, ругая какую-то женщину, обзывала ее «чибирячкой». После того, как власть в Германии перешла к Гитлеру, провозгласившему свои юдофобские идеи, отец, проведший в этой стране годы плена и узнавший ее нравы и людей, стал очень внимательно следить за всем, что там происходило. У нас читали известную «Коричневую книгу о поджоге рейхстага и фашистском терроре». Помню фотографию в ней: штурмовики выстригают в волосах еврея свастику. Года через два, когда я уже подрос и стал читать все подряд, в доме появились антифашистские книги Вилли Бределя, Фридриха Вольфа, Лиона Фейхтвангера. На экранах шли «Профессор Мамлок», «Карл Бруннер» и «Семья Оппенгейм». Я прочел книгу, на основе которой был снят этот фильм, а вслед за ней и исторические романы Фейхтвангера: «Еврей Зюсс», «Иудейская война», «Сыновья». «Зюсс» меня не очень увлек, — что мне до судьбы какого-то авантюрного финансиста! Но вот жизненная эпопея и мысли писателя и воина Иосифа Флавия захватили целиком. Воспитанный в духе советского интернационализма, я повторял его «Псалом гражданина мира», и в то же время восхищался защитниками древнего Иерусалима. Ведь это была национально-освободительная война против римских угнетателей! А тут еще по киевскому радио передавали пьесу Самуила Галкина о восстании Бар-Кохбы... (Замечу в скобках: жизнь подкинула мне потом ряд сюрпризов. Так, выяснилось, что вещи вроде «Псалма гражданина мира» — не интернационализм, а презренный космополитизм; Самуил же Галкин — не певец освободительной борьбы, а буржуазный националист, вследствие чего он через полтора десятилетия оказался в том же ГУЛАГовском учреждении в поселке Абезь, где пришлось маяться и мне. Еще через 40 лет я познакомился с друзьями сына писателя Фридриха Вольфа — Маркуса, о котором немало теперь написано). Так к домашнему, бытовому еврейству примкнуло историко-литературное. О том, что делалось в Германии, мы узнали не только из газет и книг: однажды у


нас появился мужчина средних лет по фамилии Почин. Он был товарищем моего отца по плену, не знаю, по какой причине он остался в Германии (может, женился на немке?), но сохранил российское подданство. Когда в Германии стали преследовать евреев, пострадал и он, но, как иностранец, не был посажен в концлагерь, а выслан в Советский Союз. Он являлся живым свидетелем разгула гитлеровских погромщиков. Отец долго беседовал с ним, а потом помогал ему устроиться в Киеве на работу. А вскоре (отца уже не было с нами) дошла весть о еврейских погромах в Германии, о «Хрустальной ночи»... К тому времени — осени 1938 года — я уже понемногу сочинял стихи, и стихами откликнулся на эти события. Как начитанный мальчик, я уже знал коечто из истории еврейского народа: в доме обнаружились томики Генриха Гретца и «Еврейской энциклопедии». И я писал: Я обращусь к средневековью: Слезами горькими и кровью Омыты годы той поры. И подпись на указах властных Бросала тысячи несчастных На инквизиции костры. Но не сравнить иезуитов С ордою дикою бандитов И мракобесов наших дней. И Фердинанда с Изабеллой Затмил жестокий, оголтелый Террор фашистских палачей... Когда мой возраст достиг рубежа традиционного еврейского совершеннолетия — тринадцати лет, в моей набитой книжными сведениями и литературными образами вкупе с пропагандистской риторикой голове образовался винегрет из коммунистических идей, постулатов советского патриотизма и зыбкого сознания особенности еврейской судьбы. Но преобладали интернационалистские соображения. Я и поныне к ним привержен и считаю их единственным лекарством от национализма всех мастей. Это было самым чистым в идеологии времен моего детства. Я с добрым чувством вспоминаю хрестоматию по советской литературе Украины, где рядом с именами Тычины, Рыльского, Сосюры, Бажана были имена и произведения Гофштейна, Фефера, Квитко... Мне казалось, что утверждается некое национальное единство разноязычных авторов, творивших на украинской земле. Я понимал, что мой отец, безвинно загубленный сталинско-ежовскими палачами, любил землю, на которой родился, выполнял долг российского солдата, верил в то, ради чего потом пошел в Красную Армию. Меня он воспитывал в самом что ни есть советском духе, никак не отрицавшем, по его убеждению, знание своих еврейских корней. Дореволюционную жизнь киевских евреев он считал уродливой и вынужденно старозаветной. Мы так далеко ушли от всего этого, что, когда люди, побывавшие в 1939 году в только что присоединенных областях Западной Украины, рассказывали нам, как увидели в тамошних местечках евреев в лапсердаках и с пейсами,


изучавших Тору и Талмуд, — нам казалось это какой-то фантасмагорией, каким-то погружением в средневековье. А между тем, беженцы из тех мест, спасавшиеся от фашистского расизма на отошедших к Советскому Союзу территориях (некоторые из них добирались до Киева) рассказывали не только о злодеяниях гитлеровцев, но и об антисемитизме в довоенной Польше, снова заставляли задуматься о судьбах еврейского народа. Я уже знал из книг такие выражения, как «В будущем году в Иерусалиме» или «Пусть рука моя отсохнет, если я забуду тебя, Иерусалим!». Задумывался об этом я, разумеется, по-детски. В конце концов, эти размышления и сопоставления вылились у меня в непрожеванные и сырые стихи, из которых я помню только отдельные строчки: Твоим я не был, Иудея, Не буду никогда твоим, Руки отсохшей не жалея, Забуду Иерусалим. Дальше в этом рифмованном сумбуре перечислялись какие-то вехи еврейской истории, восклицалось: «Скажи мне, ветка Палестины, увяли где твои цветы?» — все завершалось здравицей интернационализму на классовой основе: Забудут страшные преданья, О мире денег и оков. Мы выбросим воспоминанья, Как камень в море, в глубь веков... В самом конце стихотворения тринадцатилетний автор мечтал о грядущих благословенных временах, — Когда вражда навек заглохнет И заржавеет злой кинжал... И пусть рука моя отсохнет, Коль я неправду написал! Рука моя до сих пор цела, хотя я не уверен, что написал ею правду... Глупец, — сочинил я этот опус летом 1939 года, когда вражда набирала глобальные масштабы! Дальнейшие события моей жизни — война, эвакуация, армия, тюрьма, точки ГУЛАГа (от Подмосковья до Заполярья), встречи в ссылке с евреями, обвиненными в «буржуазном национализме», наконец, события конца 40-х годов, появление в лагерях и ссылках членов еврейских антифашистских организаций, гибель ГОСЕТа и представителей еврейской культуры, — открыли мне, что проклятая и осмеянная черта оседлости не исчезла, что она превратилась в пунктирную линию, проходящую через сердце и судьбу каждого, кто, как говорится в известном анекдоте, писал в пятом пункте анкеты «Таки да!». Негласно воскресла и «процентная норма», и другие реликвии царской России — «тюрьмы народов». Отрезки этой черты преобразовывались то в скобки, окаймлявшие подлинные фамилии носителей литературных и театральных псевдонимов, то в дефис двойной фамилии, то в вопросительные


знаки начальственных резолюций на списках представляемых к наградам или повышениям. И когда, после всего пережитого, в конце 50-х годов я посетил Киев и встретился с уцелевшими друзьями детства, много тревожного и печального услышал я от них. Послевоенный Киев мне показался совсем не таким, каким он жил в моей памяти полтора десятилетия. Изменились те былые еврейские кварталы Жилянской, Кузнечной, Тарасовской и моей Мариинской, упиравшейся в площадь, которую называли Евбаз, то есть «еврейский базар». После войны эта площадь стала называться площадью Победы. Киев времен моего детства мне представлялся чем-то теплым, золотистым: под моим окном желтела плодами акация, кирпич старых киевских тротуаров, желтый, с фирменными клеймами, отливал золотом. Золотились купола Лавры и Софии... Но, видимо, не зря мой друг Марк Бердичевский, вернувшись с войны в Киев, написал стихи о «сером городе». Серым его сделал пепел — пепел скорби и пепел позора. Под этим пеплом еле-еле теплится мое детство, жизнь моих предков, иллюзии послереволюционных лет и громкие лозунги, объявлявшие миражи близкой реальностью будущего. Миражей в Киеве, на мой взгляд, хватает и теперь, — но это совсем другие миражи. В заключение необходимо заметить: мои воспоминания очень раннего детства, по-видимому, подкреплялись более поздними впечатлениями и дополнялись рассказами взрослых. В какой-то степени они могут быть субъективными, не очень точными. Но все же теперь, в возрасте 64 лет, хочу сказать: с какими необыкновенными людьми мне посчастливилось жить! Будем молиться, чтобы Господь помиловал их души и с праведными успокоил!


Риталий Заславский МОЗАИКА ХАРАКТЕРОВ И СУДЕБ В «Егупце» (№№ 2, 3, 4, 5) печатались мои воспоминания о еврейских писателях. Какими бы длинными ни были истории, все они — так или иначе — заканчиваются. Вот и дописываю я последние строки. Евреи, как известно, такие же люди, как и все. Они бывают умными и глупыми, добрыми и злыми, щедрыми и скупыми — всякими. И происходит с ними то же, что и со всеми: веселые казусы и трагические события с калейдоскопической скоростью сменяют друг друга. Все зависит от обстоятельств и времени. В заключительных страничках моих воспоминаний о пишущей братии не много подробностей, иногда это один штрих, один эпизод, всего одна черточка, но этого оказывается достаточно, чтобы высветить колоритную фигуру, трогательную личность, совсем, ну, совсем на других непохожего человека. Что-то может кому-то показаться забавным, что-то даже обидным. Не надо огорчаться: что было, то было. Что есть, то есть. Разумеется, я не собирался никого обидеть, мне просто захотелось улыбнуться и чтобы вы улыбнулись вместе со мной. А иногда — заплакали. Ведь жизнь всегда состоит из смеха и слез. Особенно еврейская жизнь, так уж вышло... Р.З. ОДИН РАЗ И МЕЛЬКОМ (Из воспоминаний об Ефиме Лойцкере) Был у меня друг, а у него родители были — евреи. Я этим не хочу сказать, что он, друг мой, не был евреем. Был, конечно. По облику, по паспорту, по некоторым обстоятельствам жизни. Но тем и ограничивалось всё. А родители его были настоящими евреями. Говорили между собой только на идиш, знали, когда отмечать и неукоснительно отмечали еврейские праздники, добывали гдето мацу и, пугливо оглядываясь, ходили в синагогу. И круг общения у них тоже был специфический — такие же евреи, такие же выходцы из местечек, в основном уже старые старики. Вокруг них давно шла-бурлила совсем другая жизнь, они тоже привычно участвовали в ней — и всё-таки она как бы их не очень касалась. В этой замкнутой причудливой среде были свои правила существования, свои особенные радости и печали. И свои кумиры, свои божки, свои «непререкаемые авторитеты». Обычно некто «выбившийся» куда-то, достигший чего-то, «свой», но как бы воспаривший над ними и продолжавший парить! И у них, родителей моего друга, такой человек был. Я его никогда не видел, но часто слышал о нем. Чуть что — восклицали: «Вчера Лойцкер приходил!» (все понимали, что это событие!), «Лойцкер сказал!», «Надо спросить у Лойцкера!», «О, Лойцкер!», «Ах, Лойцкер !», Лойцкер, Лойцкер... Я знал, что он, Лойцкер, учёный (очень учёный!), литературовед (слово-то какое!), работает в кабинете (есть такой кабинет!) еврейской литературы. Что-то пишет, что-то изучает. О нём, об этом Лойцкере, постоянно говорили, но я слушал это тогда вполуха. Мне-то что?


И вдруг грянула космополитическая гроза! Пошли разные газетные фельетоны — мясники, поэты, инженеры, все в одной куче оказались, всех, как могли, в дерьме вываливали. У литераторов свои подробности: псевдонимы! Настоящие фамилии в скобках проясняли, кто есть кто. Чтобы простой народ не заблуждался и понимал, почему ему так плохо. Ну, Лойцкер и был Лойцкером, нечего в скобках раскрывать. Но всё равно и у него что-то было не так, не могло не быть: Лойцкер! И вот тут-то, в эту пору, один раз и мельком, я всё-таки наконец увидел его. Шли мы с моим другом по улице, возле Присутственных мест, там, где троллейбус медленно поворачивает вниз. Я и сегодня, через столько лет, этот угол помню. Только повернули — сразу же столкнулись с ним, с этим Лойцкером. Странно; ещё до того, как мой друг заговорил — я догадался: это он! Его лицо казалось сожжённым, я ни до, ни после не видел таких лиц. Пепельная седина, глаза горят, не горят, а сгорают, кожа аскетически стянута на скулах — вот-вот лопнет, трещины пойдут по щекам, кости выступят наружу — блестит, как у чахоточного; и слова произносятся им с трудом, выталкиваются и без смысла рассыпаются, пропадают. Кабинет опечатали... Работу потерял... Рухнуло всё и разом. Нет спасения, ничего нет. Такое бывает только во время войны. Или землетрясения. Но при подобных катаклизмах всё объяснимо, а здесь... Так я увидел этого знаменитого Лойцкера, как я уже сказал, один раз и мельком. Больше не видел его никогда. Не знаю, посадили его или не посадили. Расстреляли или не расстреляли. Просто не стало Лойцкера: из жизни исчез, из разговоров, из всего. Был — и нет. И вот недавно, пролистывая зачем-то библиографический справочник Союза писателей Украины, вдруг наткнулся: Лойцкер! Надо же! Возник из небытия. Ничего общего с тем «сожжённым лицом». Спокойное обычное лицо. Интересно, фото делали до или после? Глаза сами скользнули в конец страницы: я искал дату смерти. Аж 1970-й! Значит, пережил те годы, пережил. А что же он делал потом? Чем занимался? «Кабинета» не было. Еврейская литература вроде была, но тоже её как бы и не было. Чем же? Теперь я мог бы легко узнать об этом. Но не хочется почему-то. И так понятно: человек много лет жил не своей жизнью. Доживал. А та, прежняя, со всеми её подробностями; развалилась, исчезла, распалась. А ещё говорят, что ничто в жизни не пропадает бесследно. Где же искать эти следы? Родители моего друга, в конце концов, умерли, сам он уехал далеко — за океан. Вот только я ещё брожу по этим улицам и, если оказываюсь случайно на углу, возле Присутственных мест, там, где троллейбус медленно поворачивает вниз, вспоминаю: «Лойцкер!» Больше и вспомнить некому. 5 января 1997 «ИХИЛЕСОВА ПЯТА» Его смерть породила слухи, сплетни, лукавые ухмылки. Ещё бы: умер, как Рафаэль! Смерть как бы не соответствовала существованию, разрушала


цельность облика, который неутомимо внедрялся в сознание окружающих в течение всей жизни Ихила Фаликмана. Что ж, и у Ихила оказалась, так сказать, «Ихилесова пята». Человек слаб! Скажите, кто не грешен? К тому же, если вглядеться попристальней, если не очень поддаваться внушениям самого нашего героя, то в общем-то всё выстраивается в одну прямую линию: и жизнь, и смерть. Иначе и быть не может, иначе и не бывает. А котурны — дело временное, и рано или поздно с них .слезают или сваливаются, и всё становится обыкновенным, и каждый становится самим собой... Ихил ступал тяжёлой походкой человека уверенного в себе. В семидесятых он всё ещё носил гимнастёрку военных лет, навыпуск, лихо перехваченную на животе толстым ремнём. Такая гимнастёрка всегда в складках, особенно сзади, их хорошо ежеминутно одёргивать, это как бы между прочим, придаёт фигуре что-то решительное, героическое, боевое. Сразу видно: писатель-фронтовик, из того поколения, из тех лет и времён. Таким и увидел я его впервые, за письменным столом; он сидел и что-то писал. И я ждал, пока он допишет, поставит точку. Он выдерживал паузу, всё было значительно, даже не значительно — я бы сказал, многозначительно... Наконец, Ихил дописал и тут же, как бы очнувшись от вдохновения, заметил меня. Вскочил, заученно одёрнул гимнастёрку и с двумя протянутыми вперёд руками вдруг ринулся ко мне: „Здравствуйте! Это вы? Я столько слышал о вас!» Ах, этот спектакль внимания, допущения к себе, гостеприимства! Сколько наигрыша, провинциализма, пошлости, а попробуй вырваться из этой игровой стихии, не вырвешься, где там... трепыхаться бесполезно. Наконец мы присели и заговорили о деле. Говорил, впрочем, он, я слушал. Внимал. Голос его стал медоточивым, тихим и вкрадчивым. Я должен был понять, что переводить такого писателя, как он, не просто, многие брались и ничего-то у них не получалось. Имена неудачников сотрясали: такие знаменитости! Мне бы, окончательно запуганному и потерявшемуся, впору сразу же отказаться, даже не притронувшись к этому необыкновенному тексту, но тут Ихил приблизил своё лицо к моему, так, что я вместе с дыханием ощутил, чем завтракал великий прозаик, и сказал интимно-ободряюще, почти шепотом: «У вас, я чувствую, получится.» И чтобы я не очень воображал, добавил: «Должно получиться...» Я уходил, унося драгоценную рукопись, исполненный трепета и надежд. Главное теперь было благополучно добраться домой. Я осторожно переходил дорогу. Больше всего боялся как бы проходящий транспорт не сбил меня. Казалось, этот экземпляр — единственный и утрата его невосполнима для человечества. Когда я зажёг настольную лампу и открыл первую страницу, всё в голове от волнения смешалось, я ничего не понимал. Я зажёг вторую лампу: кажется, помогло. Три часа, не отрываясь, я читал и перечитывал подстрочник романа. Постепенно, прорываясь сквозь синтаксические и лексические напластования, я понял сюжет, разглядел литературные приёмы, очертания основных персонажей. Растерянность нарастала, волнение улеглось, а после и вовсе схлынуло. К ночи я уже знал, что переводить роман не буду, это не для меня


работка. Скучная заурядность выпирала наружу — из каждой строки, из каждого речевого оборота. Нет, нет, пусть этим займётся кто-нибудь другой. Мой отказ Ихил Фаликман воспринял спокойно: „На нет — и суда нет», — сказал он с достоинством. Вместо себя я предложил ему молодого поэта и переводчика Игоря Померанцева. Ихил неожиданно торопливо согласился: «Пусть позвонит...» Игорь ещё не знал, что его ждёт, а мои угрызения совести (втравил же человека в такое мероприятие!) приглушались молодым, бодрым чувством юмора: все-таки не каждому и не каждый день приходится общаться с Фаликманом, ради этого стоит повозиться с его затейливыми абзацами и предложениями! Игорь повозился и забросил ему, наконец, на просмотр некую толику переведенных страниц. Через несколько дней Фаликман позвонил: «Приезжайте, — сказал он глухим голосом, — есть разговор...» Мой протеже, предчувствуя что-то, попросил меня съездить вместе с ним. Я и поехал. Не хотелось... Но как отказать? И вот — Ирпень, Дом творчества писателей. Шумят сосны, а вообще-то тишина. Ихил сидит за столом: по левую руку от него лежит подстрочник, сделанный его женой — поэтессой Дорой Хайкиной (у самого Фаликмана времени на это не было, он писал), по правую — странички с переводом. Фаликман вертит головой, строчку за строчкой сравнивая дело рук своей жены и перевод Игоря. Его глазки быстро бегают — влево-вправо, влево-вправо, но они как-то незаметны; зато его непомерно длинный тонкий нос, кажется, тычется в строчки, водит кончиком по ним, как остро отточенный карандаш. Мне всегда казалось, что Фаликман читает не глазами, а носом. Фаликман недоволен, он всегда недоволен. «У меня, — скрипуче говорит он, — здесь сказано, а вы...» Объяснять ему что-либо бесполезно. «Ладно, — иронически бросает отчаявшийся молодой переводчик, — переделаем! Было очень хорошо, а будет просто хорошо...» Увы! — все становилось просто плохо. Но Фаликман доволен, он удовлетворенно произносит фразу-заклинание: «Другое дело! Теперь, как у меня...» Высший критерий: «как у меня...» Настроение у Михаила Шмулевича улучшается, он становится говорлив и общителен, ему хочется чемто поразвлечь нас, а тут и случай представляется. За окном по дорожкам Дома творчества, тянет необременительный возок белый конь с человеческим именем Сергей. — Вы знаете историю этого коня? — спрашивает Фаликман. — Невероятная судьба! Был еще один белый конь Сергей. Однажды — с кем не случается — заболел. Решили отправить его на бойню. Лечить дороже... А в это время конюх увидел другого, точно такого же белого коня, совершенно здорового. Его тоже почему-то отправляли на бойню. И тогда их обменяли. Здоровый конь остался в Доме творчества и вот, видите, до сих пор тут работает. И его тоже назвали Сергеем! Фаликман на минуту задумывается и вдруг выпаливает: — Чувствуете? Тема для Льва Толстого. Я об этом обязательно напишу.


Потом рассказывает о писателе Д., который много пил. Как-то коллеги вздумали подшутить над ним. Когда Д. в очередной раз упился и валялся в своей комнате, друзья втащили в неё все того же Сергея. Д. среди ночи проснулся и увидел в сумраке белого коня, Д. решил, что у него начались галлюцинации, о которых его не раз предупреждали врачи-наркологи. Он замахал руками, чтобы прогнать видение, Сергей понял это по-своему, потянулся к нему и громко заржал. Д., всё ещё не веря в реальность происходящего, протянул руки и вдруг ткнулся пальцами в плотное живое тело коня. Д. заорал дурным голосом и без чувств грохнулся на пол. — Чувствуете? Тема для Михаила Зощенко! — сразу же определил Фаликман и тут же добавил: — Я об этом обязательно напишу! И написал бы, уверяю вас. Если бы не случилось то, что случилось. Повторяться и, тем более вдаваться в подробности не буду, теперь это уже не имеет значения. Жалко только, что темы так и не реализовались в бессмертные художественные полотна. С другой стороны, как они могли реализоваться? Давно нет Льва Толстого, давно нет Михаила Зощенко. И Фаликмана тоже нет... Октябрь 1985 Переделкино ЭПИЗОД (Из воспоминаний об Евсее Дризе) В дошкольную редакцию издательства «Детская литература» вошёл белоголовый человек; Карл Арон, редактор, показал свежий номер журнала «Детская литература» с фотографией посетителя. Я понял — это Евсей Дриз... Уходя, он вдруг задержался возле меня, быстро приставил большой и указательный палец к моему лбу; наклонившись, заглянул в лицо и с какой-то лукавой интимностью спросил: — Что слышно в Киеве? — Откуда вы знаете, что я из... Он не дал окончить, рассмеялся: — По глазам видно! — и вышел. СОБСТВЕННАЯ ТЕНЬ: (Из воспоминаний о Тевье Гене) Ему очень понравились мои стихи. А мне, разумеется, очень понравилось, что ему «очень понравились». В его тихом, проникновенном голосе было что-то успокаивающее, как будто он не говорил, а пел колыбельную. Мы гуляли по заснеженным аллеям Переделкино, он рассказывал о себе: неторопливо, обстоятельно, чуть отстраненно... Ему ничего не нужно было от меня: ни переводов, ни протекций, ни даже хороших ответных слов. Я предложил ему прислать рассказы для журнала, он кивнул, но я понял: не пришлёт. Так и вышло потом. Мне казалось, что его как бы и нет уже, и брожу я не с ним, Тевье Геном, а с его собственной тенью. Его жизнь, по-видимому, полностью состоялась, в тех


пределах, в которых это возможно было, круг замкнулся, стремиться больше некуда и не за чем. И я подумал: Как славно! Какое спокойствие! Какая насыщенность! Какое неутомительное последнее одиночество! 4 января 1997 ШТУРМ (Из воспоминаний о Матвее Штурмане) Он разглядел меня в полутёмном коридоре и радостно ринулся навстречу. «Как дела?» — спросил он с той интимной интонацией причастности к моей жизни, как будто мы с ним знакомы тысячу лет. Я буркнул что-то неопределённое, не очень приветливое — терпеть не могу фамильярности. Он совершенно не обратил внимания на мою интонацию (или сделал вид, что не обратил) и тем же преувеличенно-задушевным голосом, как «свой со своим», стал рассказывать о всяких литературных и окололитературных радостях. Он уже запросто говорил мне «ты», показывал, тут же извлечённую из кармана, книжицу своих стихов, и я понял, что мне, профессиональному переводчику, так легко не отделаться. Он строчил, как пулемёт, нажимал, выжимал, дожимал. «Когда ты переведёшь меня...» — доносились до моего утомлённораздражённого сознания его бодрые, несокрушимо-уверенные, победные фразы. Я подумал, что такая фамилия очень соответствует его облику. Впрочем, она больше смахивает на псевдоним. Штурман! Действительно, он неутомимо брал меня штурмом. Такое выдержит не всякий. Я как-то выдержал. Он тут же увял и потерял ко мне интерес. Куда девались его интимность и задушевность? Теперь он проходил мимо меня, как мимо пустого места, не задерживаясь, не здороваясь даже. Но в его обиженности тоже проглядывало как бы продолжение чего-то, это, видно, была тактика: не мытьём, так катаньем. Вскоре у него, слышал я, приключился инсульт, потом — второй, потом он умер. Видимо сосуды тоже не выдержали такого напора его внутренней энергии. И разом все кончилось. Возникло пустое пространство. Куда же все девалось? Зачем оно было нужно? Для очистки совести я все-таки прочёл его книгу; мне показалось, что я не ошибся: усилия ни к чему, все зазря. А какой был штурм! Господи... 4 января 1997 «ЗАЙ ГЕЗИНД!» (Из воспоминаний об Иосифе Бухбиндере) Иосиф Бухбиндер был маленький, толстенький, подвижный человечек, и ещё — очень общительный. Ни возраст, ни трудная жизнь, которую он прожил, ни болезни, одолевавшие постоянно, не уменьшали его небывалый, ни с чем несравнимый оптимизм. Встречая тебя, он не просто здоровался, а со всего маху лупил по плечу и восклицал что-нибудь такое, из чего становилось ясно, что он всю жизнь ждал этой встречи и безмерно счастлив, что она вот сегодня, вот сию минуту, вот сейчас состоялась наконец! «Зай гезинд!»1 — повторял он чаще всего и его глаза сияли, как будто эту фразу придумал он только что и, кроме него, ещё никто её не произносил никогда.


Он жил как человек, достигший всего, чего хотел, и даже больше. Хотя у него долго не было нормальной квартиры, хотя он был одинок и не очень часто издавался. Какое-то его стихотворение когда-то перевёл Максим Рыльский — и это было предметом его постоянной гордости и неутомимого хвастовства. Рыльский действительно был замечательным переводчиком, но, послушав Бухбиндера, каждый понимал: совсем неважно, что написал Бухбиндер, главное, что это, написанное им, перевёл сам Максим Фадеевич! Когда мы вместе оказались в Иерусалиме, Бухбиндер, по словам его соседа по комнате, каждое утро бодро встречал распеванием еврейских песен на идиш, которых знал неисчислимое множество. Как-то он, как бы между прочим, поведал, что профессор-хирург, его друг, сказал, что надо бы ему прооперироваться, да вот боится, как бы не умер на операционном столе. Так и вышло: Иосиф Шмулевич умер на операционном столе. Всякая смерть — мучение, я не знаю, как он умирал. Но мне всё кажется, что он и это проделал радостно, и ни врачам, ни себе особенных хлопот не доставил. «Зай гезинд!» 2 января 1997 1

«Будь здоров!» (идиш)


Микола Коц ДЕЩО З ЖИТТЯ І ПОБУТУ ЗА ГРАТАМИ У КОНЦТАБОРАХ І НА ЗАСЛАННІ Зауважу наперед, що я тут торкнусь лиш своїх вражень і взаємостосунків з єврейством названих закладів, яке там відігравало доволі не буденну роль. Діловитість, активність останнього може служити багатьом як вартий наслідування приклад. У названих в заголовку закладах я перебував 12 років, з них 7 — у тюрмах і концтаборах і 5 — на засланні. Арештований я був 26-го жовтня 1967 року Тернопільським КДБ, засуджений там же обласним судом при наглухо закритих дверях 11-го квітня 1968 року по статті 62 ч. 1 КК УРСР на 7 років позбавлення волі у концтаборах суворого режиму і на 5 — заслання. Все це я пройшов, як говориться, від дзвінка до дзвінка, не залишився у боргу перед «рідною партією і урядом» ні на йоту. Вісім місяців сплило під слідством у внутрішній тюрмі КДБ, чотири роки — у Мордовії, двадцять сім місяців на Уралі, п’ять — в етапах та на засланні у Сибіру. В період отих мандрів я мав нагоду знайомитись і зустрічатись з сотнями, а то й з тисячами людей різних національностей, віросповідань, фаху, віку тощо. Серед них і з чималою частиною єврейства. Почалось це знайомство на етапах, в пересильних тюрмах, набрало більш вагомого значення у концтаборах Мордовії та Уралу. Продовжилось на засланні і не втратилось вже після виходу на так звану волю. Триває воно і понині. Зауважу, що євреї серед політичних в’язнів становили, враховуючи їх загальну чисельність, доволі високий відсоток. Якщо у загальній чисельності населення імперії вони не становили і одного процента, то в концтаборах їх було десь до трьох-чотирьох. Таким високим показником політичної активності могли з ними конкурувати хіба що прибалти і вірмени. Тільки що мною викладене стосується загальної картини людей, що опинилися за гратами та колючими дротами. Тепер перейду до конкретних картин з побаченого і пережитого. Першим моїм знайомим з євреїв став колишній викладач математики Ошського педінституту Горохов Єфим Павлович. Це трапилось влітку 1968 року в 11-й зоні, в Явасі. Познайомились ми на роботі у диванному цеху — у денну і нічну зміну клепали для вільних радянських людей дивани, диваниліжка тощо. Частково нашому зближенню сприяло те, що ми обидва були математиками. Він вже на той час мав за плечами певний стаж зека, я поки що був новачком. Доводилось більше прислухатись до людей зі стажем, ніж щось викладати своє. Єфим Павлович запропонував мені не дискваліфіковуватись, а продовжувати вдосконалювати свої знання з математики. У нього були деякі підручники з вищої математики, зокрема Лузіна. У деякий вільний час ми й намагались це робити разом. Та настрій у тих умовах був далеко не той, щоб, відкинувши все інше геть, поринути у науку. Попереду одинадцять років ГУЛАГу та заслання,


надія пройти їх і вийти цілим та здоровим була доволі таки мізерна. Та й пройшовши через це митарство, шансів працювати за фахом, зберігши чистим своє обличчя, не було ніяких. Тому й наші спільні заняття не набрали якогось серйозного характеру. З мого боку вони були більш символічними, ніж серйозними. Служили хіба що основою для тимчасового забуття того, що морально гнітило повсякчас. Не кажучи вже про фізичний тиск, приниження, глум і просто знущання. Дещо ще про нього. Єфим Павлович від мене був старший на років п’ять. Чому опинився у Мордовії? Не зрозуміло, чому його лишили викладацької роботи. І намагання десь влаштуватись знову за фахом, куди не звертався з проханням, виявлялось марним. Тоді, подавшись до Москви, почав шукати захисту у представників зарубіжних держав — співробітників посольств, консульств, членів різних делегацій, туристів. Звертався до них з проханням, щоб допомогли йому виїхати на Захід. Це й стало причиною, за його словами, арешту і осудження. Влітку 1969 року мене перекинули до іншого табору, і як склалася його дальша доля, мені невідомо. В цій же 11-й зоні мені ще пощастило познайомитись з москвичем пенсійного віку, за фахом — инженером-геодезістом Соломоном Дольником. Час від часу, переважно на терені зони під відкритим небом, ми зустрічались і ділились своїми особистими справами. В тих розмовах він поділився деякими подробицями з свого життя і причиною, яка привела його на чотири роки до Мордовії. В роки війни він, як людина з вищою інженерною освітою, був мобілізований і зарахований до якогось артилерійського підрозділу. Довелось весь час займатись спецрозрахунками і користуватись геодезичними приладами. Засвоїв це мистецтво, як видно було з розповіді, бездоганно. Вже після війни вирішив зробити свій вклад у цю науку, розробивши свої, більш досконалі таблиці, ніж ті, що використовувались під час війни. Захотілось їх впровадити у життя. Однак, куди зі своєю працею не звертався, натрапляв на глуху стіну. Йшли роки, пробити її в СРСР так і не довелось. Тому вирішив свою працю передати за кордон і там її видати. Ніби нелегально передав її в Ізраїль і за це опинився в Явасі. Крім нелегальної передачі за кордон своїх таблиць, його ще звинувачували в тому, що ніби сам малював на пам’ятниках єврейських цвинтарів свастики, фотографував їх і передавав такі фото за кордон, як доказ, що в СРСР поширений глум над єврейськими похованнями. Він ще твердив, що перед фотографуванням знаків осквернення на пам’ятниках, які були не дуже чіткими, комусь під час розмови висловив думку, що можна цей недолік виправити в процесі виготовлення фото. До речі, в знак дружніх стосунків і взаєморозуміння він подарував мені зброшуровані вирізки з радянських газет, зокрема про Власова, та книжку з дарчим автографом про Ізраїль. Опинившись в кінці березня 1970 року у 17-й «великій» зоні, що в Озерному (Мордовія), довелось мені знайомитись, серед інших в’язнів, з низкою різного набору і політичного спрямування євреїв. Зокрема з Юдою Коганом, Яковом


Сусленським, Йосипом Мешенером, Анатолієм Бергером, Михайлом Макаренком, Левом і Михайлом Коренблатами, Ароном Шпільбергом та іншими. Кожен з них був непересічною особистістю і вартий був уваги. Спробую хоча б коротко про них щось розповісти. Коган Юда — 1921 року народження, уродженець Ратнівського району, що на Волині, син коваля. Напередодні другої світової війни навчався у Бресті на кантора. Війна, згодом німецька окупація області, Ковельське гетто, страта (літо 1942 року). Чудом вцілів у ямі серед розстріляних. Надвечір, коли вже вбивці виконали свою «роботу» і залишили місце страти, викарапкався з ями на поверхню. Таких ще найшлось шістнадцять осіб. Що робити? Побрели хто куди. Він ще з одним попутником подались на північ, в глиб Полісся. Знайшов там якийсь притулок у селі Велика Глуша. Там дочекався приходу Червоної Армії. Зразу ж був мобілізований і направлений разом з іншими селянами на фронт. Там як єврей — вважалось, що знає німецьку мову, був взятий як перекладач. З гумором не раз розповідав, як зі своїми скупими знаннями німецької довелось на допитах полонених, в тому числі і генерала, перекладати відповіді останніх. Траплялись у питаннях і відповідях різноманітні курйози. Згодом, вже наприкінці війни, взяли його перекладачем у контррозвідку «Смерш». З ними працював деякій час і після війни, бо виловлювався на теренах Німеччини, допитувався і знешкоджувався весь німецький актив з цивільного населення. Розповідав про саму технологію, як це робилося. І все ж замислився, як бути далі і куди податись після демобілізації? З живих, вважав, нікого з родичів не залишилось. Те ж стосувалось і знайомих. Ризикнув тікати на Захід. Повезло. Однак виникла ідея нелегально пробратись у Палестину і там приступити до будівництва власної держави. Також добратись пощастило. А тоді влився у лави борців, що вели збройну боротьбу проти англійських колонізаторів, яка закінчилась перемогою — проголошенням у 1948 році незалежності. Отак Юда став не лише громадянином єврейської держави, а й одним з її фундаторів. Демобілізувався, одружився з єврейкою родом з міста Лодзі Ружею. Почалось мирне сімейне життя. Влився у торгову діяльність, до того доволі успішно. Нажили свою власну овочеву лавку, будинок, автомобіль. Прибутків вистачало, щоб кожного літа їхати у мандри та на відпочинок до Європи, Північної Америки і куди тільки бажали, за винятком країн соцтабору. 1956-й рік. Війна з Єгиптом. Не оминула вона і Юду. Повернувся з неї живим і здоровим. Знову продовжив своє мирне життя на ниві торгівлі. Все йшло нормально, успішно. Знову подорожі влітку по зарубіжних країнах, відпочинок і розваги на кращих світових курортах. Якимось чином радянський «дезертир» довідався, що вцілів і його рідний брат і тепер проживає в Новій Каховці. Почав з ним листуватися, запросив до себе в гості. Та брат чомусь не виявляв бажання їхати до нього. Видно, не без поради компетентних органів пропонував Юді приїхати до нього. Ідея Юді подобалась. Чому б не побувати ще в СРСР? «Дезертир»? Та в Союзі вже все змінилося за останні роки. Була ж амністія ще 1947 р. для дезертирів. Осуджено ж культ особи на ХХ з’їзді, викрито ряд злочинів у самій системі. Багатьох карателів самих посаджено на лаву підсудних і покарано, декого з них навіть


розстріляно. Це вже не та влада, яка була колись. Їхати туди можна без будьяких сумнівів про небезпеку. Коган звертається до радянського посольства з проханням видати йому візу для поїздки у гості до брата... Довгенько розглядали його прохання. Аж нарешті запропонували йому їхати не гостем, а туристом до Радянського Союзу. Мов, що там ти побачиш у брата. Поживеш з ним разом кілька днів, поспілкуєшся і на цьому все скінчиться. Туристична ж путівка надасть тобі можливість побачитись з братом і одночасно познайомитись з досягненнями першої в світі країни робітників і селян, з її історією, культурою, архітектурою, побуваєш у Києві, Москві, Ленінграді... Здавалося б, ідея спокуслива. Чому ж не скористатись такою нагодою? Коган погоджується. Виїхав до Союзу у складі групи туристів пароплавом. Прибув до Одеси. Тут зразу ж помітив якусь підозрілу метушню навколо його особи. З Одеси виїхали до Києва. Тут-то його колективний туризм обривається, починається індивідуальний під «опікою» КДБ. Арештованого туриста запроторюють у слідчу кедебістьску тюрму. Тут-то йому чекісти нагадали, «что Советская власть ничего не забывает и не прощает!». Треба відповідати за свій «злочин». Слідство, суд над «зрадником» за щільно зачиненими дверима. Десять років виправно-трудових таборів! Покарання відбував у Мордовії в таборі для іноземців і осіб без громадянства. Там карались англійці, в тому числі Вінс, що був пов’язаний зі справою полковника Піньковського, німці, японці, деякі українці, що офіційно не мали радянського громадянства. (Володимир Горбовий, Дишкант...). Пробув він серед іноземців приблизно половину свого терміну ув’язнення. Раптом карателі схаменулись: він же радянський громадянин, чому він має відбувати покарання серед іноземців? Те, що він прожив в Ізраїлі до двох десятків років, ще не означає, що його рідна влада позбавила його громадянства. До своїх його «злочинців»! Отак, приблизно наприкінці 1970 року, його перекидають з іноземного у свій рідний, до нас у 17-ту зону Мордовії. Прибувши до нас, він і поділився своїми пригодами і негодами, які досі пережив. Підтверджував свої розповіді частково листами, фотокарточками з доарештантського періоду життя. В листах дружина втішала його, що про його звільнення клопочуться високі посадові особи на державному рівні тощо. Мов, матеріал про нього, портрети появлялись у багатьох газетах і журналах вільного світу, починаючи від Японії і кінчаючи Америкою. Всі клопочуться про його негайне звільнення. Дружина вірила у силу громадської думки світу і заспокоювала його тим, не розуміючи, в чиїх руках він опинився. Вище викладене спонукало його і в біді іноді вдаватися до гумору. Не раз при певному настрої в компанії жартував: «Хто б мене знав, якби мене не посадили? Ніхто! А так мене знає весь світ. Я став національним героєм!» В сказаному й була доля правди. Посприяли його героїзації як самі чекісти, так і іноземці, з якими карався разом в одній зоні. Англійці, німці, японці, з якими він сидів, позвільнявшись, давали пресі, радіо, телебаченню матеріали й про нього. Отак з нього і виростав національний герой Ізраїлю.


Знайомлячись з новими людьми, переважно православними, він жартома відрекомендовувався: «Я — Юда! Але не Іскаріотський, що продав Ісуса Христа. Я — Коган!» Вільно розмовляв українською, польською, російською, німецькою і навіть англійською мовами. Звичайно, на побутовому рівні. Але це вже було неабияке досягнення. Я тут вже не назвав мови ідиш, його рідної, бо це вже було самозрозумілим. Був компанійською людиною. Брав участь у різноманітних заходах, переважно святкових, релігійних. Адже навчався ж на кантора, то й знав Біблію, цитував іноді з неї окремі уривки. Ми ж запрошували на деякі суто християнські заходи його до компанії, а він зі своїми єдиновірцями — нас. Існував і деякий звичаєвий бар’єр між ним і євреями, які виросли і виховувались радянською владою. Наприклад, він у компанії міг відверто, без будь-якої іронії, заявити: «Я — жид!», коли йшлося про національну приналежність. Це надто обурювало молодь радянського виховання. І все ж він не бачив у цьому ніякої образи і залишався при своїй думці. З певним скептицизмом дивився на євреїв радянського виховання, що прагнули виїхати до Ізраїлю. Час від часу зауважував, що вони там не зможуть пристосуватись до тамтешніх умов життя, ні до чого їх освіта, дипломи. Треба вміти жити і працювати не по-радянськи. Листуючись з дружиною, для підняття її духу і свого авторитету, звертався іноді, переважно з нагоди важливих свят, до мене з проханням заповнити вітальну листівку. Вкладав її у свій лист і посилав до Ізраїлю. Залишити його в 17-й зоні довелось у липні 1972 року, вибуваючи етапом на Урал. Як він виглядав у цей час? Роки неволі зробили свою справу. Відчутно підірвалось здоров’я. Ноги нагадували собою масивні ходулі, прогресували набряки. До кінця терміну ув’язнення залишалось ніби ще більше року. Як він доконав цей завершальний період, невідомо. Хочеться вірити, що вийшов ще живим з цієї десятирічної туристичної поїздки в країну Рад і мав там, що про неї розповісти. Орієнтовно у 1971 до нас у 17-ту прибули етапом з Молдавії два колишніх вчителі — англійської мови Сусленський Яків і історії Мешенер Йосип. Перший прибув на шість, другий — на п’ять років ув’язнення загального режиму. Та кишинівські судді незабаром схаменулись, що допустили серйозну помилку у виборі міри покарання. Терміново зеки були відкликані з Мордовії назад до Кишинева, щоб виправити помилку. Везли їх туди в рейсовому пасажирському літаку закованих у наручники. Згодом, повернувшись з цієї подорожі, Йосип сміявся, як дівчинка пасажирки в період польоту пригощала його, з закованими назад руками, цукерками, подаючи їх арештанту прямо в рот. Хлопці сподівались, що їх там чекає якесь пом’якшення — зниження терміну чи й воля. Та помилились. В Кишиневі доставили їх у той же самий суд і зачитали виправлений вирок. Звичайний табірний режим замінили на суворий. Тим і все закінчилось. Судова процедура тривала хвилин п’ять. І за це треба було їх терміново спецконвоєм на літаку волокти до Кишинева, а тоді назад — вже звичними етапами. Дорога туди і назад забрала у них місяців до двох. Це говорить, наскільки радянське правосуддя було непідкупним і дотримувалось


букви законів. Хай державі й обійдеться ця процедура в мільйони, але злочинці повинні нести покарання точнісінько відповідно до вчиненого злочину. В чому ж полягала їх вина? Не з усім погоджувались з того, що робила рідна партія і уряд, зокрема на міжнародній арені. Їм, наприклад, не подобалось вторгнення доблесної армії до Чехословаччини у 1968 році, позиція СРСР на Близькому Сході стосовно Ізраїлю тощо. Писали про це навіть в центральні газети, критикували «непомильну». За це спочатку Йосипа вигнали з рідної партії і, звичайно, зі школи. З рік виправлявся у трудовому колективі на заводі. Та й це не дало бажаних результатів. Тоді обох арештували, засудили на вищевказані терміни як наклепників на радянську дійсність і спрямували до Мордовії на перевиховання працею, суворим, принизливим режимом і напівголодним пайком. Система вважала, що таким чином «оступившихся образумит» і поставить їх на належне місце. Та помилилась, не виправила. Вони стали ще більш переконаними антирадянщиками і, не бачачи іншого виходу з цього «раю», в першу чергу настояли на тому, щоб виїжджали до Ізраїлю їхні сім’ї. З надією, що після звільнення і їм вдасться вирватись туди ж. Йосипова сім’я зробила так одразу ж, а у Якова ця ідея забуксувала. Справа в тому, що його дружина була росіянкою і її батьки запротестували. Чим завершився цей конфлікт, не знаю. Знаю тільки, що він після звільнення опинився в Ізраїлі. Та я, розповідаючи про них, забіг наперед. Повернусь до їхніх табірних буднів. Яків Сусленський прибув до нас, як і Йосип Мешенер, з молдавського міста Бендери. Там вони вчителювали, там їх арештували. У 17-й зоні був недовго, згодом його перекинули до якоїсь іншої зони. Та за час його перебування й в Озерному довелось таки познайомитись непогано. Захоплювався поезією, сам писав вірші. Особливо у них обожнював свою дружину, за фахом — вчительку бальних танців. Читав їх знайомим, в тому числі й мені. Спробував організувати гурток по вивченню англійської мови на свою власну руку. Знайшлись і слухачі. Збирались у їдальні вечірньої пори. Однак після двох-трьох занять адміністрація заборонила цю витівку, не подобались їй «эти сомнительные сборища». Це і все, що можу про нього сказати з табірного періоду. Згодом, вже на волі, а то й після розпаду комуністичної імперії прочитав у газетах і почув по радіо, що Яків вже за кордоном і роз’їжджає по українських осередках за океаном, формує якесь Українсько-Єврейське товариство. Радянські засоби масової інформації глузливо осміювали його починання, яким тільки брудом не поливали, мовляв, сіоністи намагаються породичатись з націоналістами. Не знаю, яких масштабів досягла ця ідея Сусленського, однак, коли в Києві проводились різні національні форуми на вищому рівні, то на них бував як гість від Ізраїлю і Яків. Мені довелось особисто побачити його. Звичайно, після падіння Московської імперії. Йосип Мешенер залишився у 17-й зоні до переміщення нас влітку 1972 року на Урал, у 35-ту зону. Там же я його і залишив у жовтні 1974-го. Кількарічне спільне наше перебування в одного господаря залишило більше вражень про нього. Він був доволі розважливою і поміркованою людиною. На прямий гострий рожен не рвався, хоч залишався завжди на власно обраній позиції. Чомусь обрав собі за друзів українців. Дійшло до того, що згодом, ні з того, ні з


сього почав у нашому середовищі розмовляти чистою українською мовою. Дивно було, як він її так легко освоїв. Говорив нею краще за деяких українців. Не проходило практично жодної нашої акції, щоб він не був її учасником. Це стосувалось як релігійних, побутових, так і політичних. Брав участь у різних протестах, в тому числі й голодовках. Вмів жартувати і іронізувати. Пригадується один на цю тему епізод, що заслуговує на увагу. Працював він на Уралі кочегаром. Завжди у бруді, пилюці. То накидає у топку вугілля, то вигрібає з неї і вивозить за межі кочегарки попіл. Трапляються у цій роботі і вільні хвилини. В одну з таких він присів і почав їсти принесену з собою на зміну тюльку зі шматком чорного хліба. Якраз у цей час, обходячи свої володіння з табірною галайстрою, зайшов у кочегарку сам начальник табору майор Пименов. Оглянув приміщення і ненароком звертається до Мешенера: — Как дела, Мешенер? Той, довго не роздумуючи, держачи в руках шкорину і тюльку, відповідає: — Слава Богу, что не в Америке живем!.. Глянув на нього «господар», не знайшовши, що ще запитати чи якимось чином парирувати глузливу репліку, мовчки пішов з кочегарки геть. Мав місце ще такий епізод. До нас зачастили «гості» з волі, так звані «представители общественности». Це були підібрані кагебістами люди з середовища письменників, поетів, журналістів, викладачі з вузів, голови колгоспів, «кращі» бригадири, ланкові... Після певного інструктажу їх везли до нас з метою ламати нашу свідомість, погляди. Коротко кажучи, ідеологічних диверсантів. Та дехто з тих диверсантів, які не втратили повністю совість, виступали перед нами з оглядкою. Бачив же, як ми виглядаємо, бачив наші умови побуту, одяг, вгодованість. Хто попадав з них до цих закладів вперше, то мимохіть здригався. Таке йому не снилось і в поганому сні. Адже довелось спостерігати замурзані, зарослі щетиною, бородаті скелети. Важко було оцінити правильно вік тих тіней. Це бачили й карателі. Але вони-то до цього звикли, а для випещеної, вгодованої братії, що прибувала до цього звіринця, як до людського зоопарку, дивитись на все це було не зовсім приємно. Тому-то у чекістів виникла ідея омолодити свій зоопарк. Як? Надто вже багато у них бородачів. Видається по концтабору наказ: «Постричь всем бороды!» Отак і почалось гоніння на бородачів. Майже всі підкорились наказу. Всі «помолоділи» на десять, а то й двадцять років, деякі з них виглядали по своїй комплекції просто юнаками. Дарма, що їм було під копу. Не підкорився наказу тільки Мешенер. Викликають його з цього приводу до штабу. — Почему не побрили бороду? — Потому что это наша национальная традиция носить бороды... — Иди и побрей, в противном случае будешь наказан... Йосип пішов, але наказу не виконав. Викликали вдруге і попередили, що якщо сам не поголить, то його обголять насильно. — Не дам! — Наденем наручники и обреем...


— Буду кричать! Повернувшись до бараку, а бороди не голить. Тоді викликали втретє, наділи наручники і свого таки досягли: Йосип вийшов від них омолоджений. Хочеться пригадати ще один цікавий епізод з табірного життя. Не завжди ми були сумні, серйозні, іноді і в тих умовах влаштовували собі якісь розради. Наприклад, кінчався мій табірний термін покарання. Працював я в електроцеху на перемотуванні двигунів. Начальник цеху звертається до мене: — Подбери себе человека на замену и обучи его перемотке... — Добре. Підібрав я собі знайомого П.С. і запропонував йому стати на моє місце. Після деяких вагань погодився. Нашвидку я його ознайомив з цією справою, передав схеми перемотування і тим курс навчання завершився. Хлопці надумали влаштувати з приводу моїх проводів і передачі посади новачку своєрідне театралізоване видовище. Розробили відповідну програму дійства, виготовили диплом магістра технічних наук, медаль з приводу завершення курсу навчання, ковпак, писаний «латинкою» реферат з даної нагоди, ну й урочистий обід. Сама церемонія інагурації проходила в обідню пору в «моєму» цеху. Зібралось до півтора десятка осіб. Серед присутніх були, крім українців, Йосип, вірменин, литовець, татарин... Кандидат у магістри стояв у центрі, один з присутніх держав над його головою ковпак у вигляді конуса, поет Ігор Калинець читав «латиною» реферат, а Йосип його перекладав на українську мову. Після завершення читання, вручили винуватцю диплом, повісили на шию «відбиту» з цієї нагоди медаль і почались персональні вітання магістра. А тоді засіли за «урочисту трапезу». До речі, з цієї групи, що брала активну участь у наведених урочистостях, у дев’яностих роках двоє людей стали депутатами Верховної Ради України. Отак трапляється у житті. Щось подібне у 70-х роках нікому і не снилось. Йосип згодом відбув покарання, звільнився і виїхав до Ізраїлю. Як склалось там його життя, поки що мені нічого не відомо. А він по віку не такий вже й старий, на сьогодні йому, мабуть, перевалило за шістдесят. З поетом Анатолієм Бергером, уродженцем і мешканцем (до арешту) Пітера, я познайомився орієнтовно у сімдесятому році, в Мордовії. І в якійсь мірі, гадаю, посприяло цьому те, що його дружина, театральний критик, родом зі Львова. Це він не раз підкреслював. Ще був на той час молодим чоловіком, років під тридцять. Слухаючи іноді його декламацію своїх віршів, я бачив у ньому поета від народження. Не знаю, з ким там його можна було порівняти, хоч поетів і псевдопоетів у цьому середовищі вистачало. Крім поезії, він привертав до себе увагу своєю ввічливістю, скромністю, культурою. Ніколи я від нього не чув лайки, брутальностей, навіть підвищеного голосу. Дивувало мене, що його звело з людиною, здавалося б, діаметрально протилежних поглядів. Годинами він прогулювався з колишнім настоятелем Коломийського монастиря Бахталовським Романом Даниловичем. Монаху на цей час виповнювалось 74-75 років, а Анатолію Соломоновичу — під тридцять.


Багато часу вони проводили разом на свіжому повітрі у розмовах, а можливо й точніше, у вислуховуванні пасторських настанов. Сам Бахталовський був доволі освіченою людиною, закінчив ще до війни Інсбрукський і Бельгійський католицькі університети, володів багатьма іноземними мовами. Сам по собі був греко-католик до останнього подиху. Спілкування з ним, волею-неволею, зводилося завжди на релігійні теми і, в першу чергу, на популяризацію католицької віри. І з такою людиною Бергер завжди знаходив спільну мову. Що його цікавило у цього представника греко-католицької віри, залишилося загадкою. Залишив я Анатолія в Мордовії, вибувши етапом на Урал. Раптом, майже через двадцять років, зустрівся з ним, як вільний з вільним, у грудні 1991 року на зустрічі колишніх політв’язнів під Пітером. Цікаво було поспілкуватись, обмінятись своїми новинами про життя. Тоді ж він похвалився, що видав невелику обсягом свою поетичну збірочку. Пообіцяв мені її вислати поштою. Згодом прислав зі своїм дарчим написом. Неабияке пожвавлення у життя 17-ої зони привніс прибулий етапом колишній директор картинної галереї Сибірського відділення академії наук СРСР Макаренко Михайло Янович. Людина міцного складу і кипучої енергії, він не підняв рук вгору перед своїми карателями. Відразу ж, прибувши до зони, розпочав він своєрідну війну з існуючими порядками. Будь-який недолік, порушення прав в’язня, свавілля чекістів не залишав поза увагою. Писав скарги, протести, листи до різних наглядових інстанцій, починаючи від районного і кінчаючи генеральним прокурором. И мабуть не було такого дня, щоб він не підготував і не відправив кудись свою петицію. Писав все це на будь-яких шматках паперу, конверти виготовляв також з підручних шматків, склеюючи їх розжованим у роті табірним хлібом. На невдоволені питання чекістів, чому він у такому вигляді висилає свої протести і скарги, відповідав: — У меня нет денег на покупку бумаги и конвертов... Така тактика Михайла Яновича не була наївністю якогось простака, що мов, розберуться у відповідних колах і ліквідують ті чи інші неподобства. Такого він не чекав, але бачив мету своєї писанини в тому, щоб не було карателям спокійного життя. Яка б там підла система не була, але провести якийсь розгляд скарги, переадресувати її комусь іншому для розгляду і, нарешті, дати якусь відповідь скаржнику вимагало і затрати часу, і ломало голови, що відповісти. Волею-неволею це викликало і гризню між самими чекістами. Старші погрюкували на молодших, чому, мов, не наведете у себе порядок, чому не поставите на місце скаржника? Бюрократизм був палкою з двома кінцями. В’язню у тих умовах практично не було чого втрачати, зате карателям була пожива з’їсти один одного. На зауваження окремих колег, чи варто цим займатись, Михайло Янович відповів приблизно так: «Умеют из г...на делать что-то, то пусть же в нем и роются». Крім скарг, він умудрявся організовувати колективні протести, в тому числі і голодовки. Був, наприклад, випадок осінню 1971 року, що чекісти на чолі з лейтенантом Павловим повикручували мені руки, пошкодили нижню щелепу.


Потекла з рота кров. У такому вигляді мене випустили в зону. Михайло Янович звернувся до мене: — Не возражаешь ли ты, чтобы завтра вся зона в знак протеста огласила голодовку? — Возражаю. Это ничего не даст. Чекістів протести, тим більше голодні, не лякали. Вони в цей час в душі насміхались над нами. Мов, здихайте. А ми тим самим підривали своє здоров’я. Їх тільки турбувало те, щоб відомості про той чи інший протест не дійшов до Заходу і не набрав світового розголосу. Радіоголоси Заходу у таких випадках не так лякали комуністів якоюсь небезпекою, як дратувало те, що підривають їхній авторитет на міжнародній арені. Оце і все, що їх непокоїло. Михайло Янович у тих умовах був неперевершеним кулінаром. Він примудрявся майже з нічого зробити щось оригінальне, навіть торт. Це він робив на чийсь день народження, звільнення, до тих чи інших свят. Будь-яка витівка не проходила без його участі. Залишав я його також у Мордовії. Згодом, вже на засланні у Сибіру, одержав два чи три листи від нього, вже з «волі». Прислав мені і декілька фотокарточок, де він сфотографований за столом у квартирі академіка А.Сахарова. Крім нього, А.Сахарова, доктора фізико-математичних наук Яглома, було на фото ще кілька осіб. Збираючись у дорогу, пропонував мені, якщо погоджусь, надіслати виклик для виїзду за кордон. Я усвідомлював, що це буде утопічна ідея: мене, родичів ніхто не випустить. Тому подякував йому за добрий намір, одночасно попередивши, щоб не марнував часу і енергії на нездійсненну витівку. Згодом, ніби на Німецькій хвилі, трапилось мені двічі почути його голос з Заходу. Один його виступ був присвячений В’ячеславу Чорноволу з нагоди дня його народження, другий — вже не пам’ятаю кому. Друкується із збереженням авторського правопису


Александр Иванов ПУТЕШЕСТВИЕ ПО АНДАЛУСИИ В ПОИСКАХ СТРАНЫ СЕФАРАД Приглашение к путешествию Идея посвятить свой осенний отпуск осмотру еврейских памятников Андалусии с самого начала показалась мне увлекательной, хотя почти безнадежной. Если ее практическое воплощение сводилось к недорогой, с учетом сезонных скидок, поездке на Коста дель Соль – популярный курорт на Средиземном море, то культурно-познавательный аспект вызывал серьезные сомнения. Разве могло что-нибудь сохраниться от легендарной страны Сефарад по прошествии пяти веков после изгнания евреев из Испании? Путеводители ничего обнадеживающего не обещали: средневековая синагога в Кордове, еврейский квартал в Севилье, с цинизмом, достойным Торквемады переименованный в Санта-Крус (Святой крест), — вот, пожалуй, и все, на что можно было рассчитывать. К тому же, многолетний опыт туриста подсказывал: в лучшем случае удастся найти некое пустынное, изменившееся до неузнаваемости место, где когда-то существовало нечто, смутно знакомое по старинным гравюрам или историческим описаниям, то — чего теперь нет, а может быть, и не было вовсе. Такое место обычно выделено в современном ландшафте каким-нибудь памятным знаком – мраморной стелой с полустертыми письменами, позеленевшим от времени бронзовым обелиском, или же оно упомянуто в какой-нибудь «простой пастушьей песне, унылой и приятной», как канте фламенко. Гортанный голос исполнителя этих пронзительных песен, пульсирующий в недрах его грудной клетки, сродни металлу и камню. Голос всегда помнит больше, чем сам певец. Одинокий голос человека среди руин покинутого города — навязчивый сон накануне отъезда. В сущности, любое путешествие отчасти похоже на сон: та же свежесть восприятия, почти как в детстве; беспорядочное нагромождение впечатлений, значение которых удается расшифровать только по возвращении. Причем, чем дальше от дома вы оказались, тем сильней это сходство. Не потому ли на новом месте так трудно бывает заснуть: сон равносилен пробуждению, ведь снится обычно промозглое питерское утро, переполненный автобус по дороге на службу, угрюмые лица сослуживцев… — короче, всяческая рутина. Новое место обладает абсолютной властью над путешественником, оторванным от привычного окружения, а время почти полностью утрачивает диктат над событиями. Стоит только поверить, что несколько веков назад здесь так же слепило солнце, так же пахло теплой дорожной пылью, так же шумела листва на ветру — чтобы прошлое, сломав историческую перспективу, придвинулось на расстояние вытянутой руки, когда прикосновение становится единственным доказательством твоего существования. Память места всегда осязаема. Глаз часто обманывается, подушечки пальцев — никогда. (Ведь не случайно по миру разбросано множество камней, к которым стоит только прикоснуться — и любое желание исполнится). Хочется перефразировать


известную пословицу: мало один раз увидеть, необходимо еще и потрогать. «Прикосновение к прошлому» — эта расхожая фраза приобретает в данном контексте вполне конкретный смысл: необходимо личное присутствие в данном месте (время не в счет), иначе любые суждения оказываются не то чтоб совсем неверными, а какими-то насквозь фальшивыми по сути. Малага и ее еврейский гений Впечатления от пребывания в Малаге сумбурны и противоречивы. Не потому ли, что этот город — ворота Андалусии, а в воротах не принято задерживаться. Невольно хотелось двигаться дальше, в глубь страны — и осмотр местных достопримечательностей проходил как-то второпях, безалаберно и бестолково. Осенняя Малага встретила меня вполне летней погодой, автомобильными пробками, то и дело возникавшими по мере продвижения от аэропорта к городскому центру, и голубоватой каймой Средиземного моря, поблескивавшей на горизонте. Казалось, городу тесно в узкой, продавленной, как гамак долине, и он стремился расширить свои границы, наползая северными окраинами на зеленые предгорья Монтес-де-Малаги и врезаясь портовыми пирсами в голубоватую морскую даль. Несмотря на время сиесты, а может быть благодаря этому, тротуары были заполнены толпами праздно прогуливающихся прохожих. Каждый метр уличного пространства использовался с максимальным эффектом: лотки с экзотическими фруктами, газетные киоски, столики бесчисленных летних кафе. Пронзительные голоса продавцов лотерейных билетов смешивались с автомобильными гудками и обрывками песенок, доносившихся из раскрытых дверей тапас-баров (закусочных). Эта знакомая суета портового города — Варна, Одесса — отличавшаяся лишь легким налетом восточной нервозности. Кстати, такое сущностное сходство всегда бывает закреплено топонимически: Коста дель Соль — Слънчев Бряг — а как по-украински? К тому же, море постоянно напоминало о себе запахом свежей рыбы, разносимым порывами ветра по самым дальним закоулкам города. Ближе к центру улицы становились уже, дома все теснее подступали друг к другу, автомобильные потоки рассасывались по подземным гаражам и платным автостоянкам. В уличной толпе все больше преобладали туристы в пестрых майках и шортах, что отличало их от местных жителей, предпочитавших в это время года куртки и плащи. Впереди замаячил зеленый холм Хибральфаро (Гора маяка) с живописными руинами мавританской крепости на макушке. У его подножья сомкнулись старинные кварталы Малаги, словно приглашая совершить пешеходную прогулку по извилистым улочкам и переулкам. Все крупные города Андалусии, в том числе и Малага, скроены как бы по единому образцу. В каждом из них обязательно есть замок или дворец, построенный еще маврами, и кафедральный собор, возведенный по повелению католических королей, обычно на месте мечети. Еврейский квартал, один из самых старинных, обычно был расположен поблизости от резиденции эмира или халифа. Разнообразие в данную схему вносит только рельеф местности (Гранада) да степень активности архитекторов после Реконкисты (Севилья).


Малага, как всякий уважающий себя андалусский город, может предъявить самому взыскательному туристу полный комплект подобных достопримечательностей. Есть здесь и мавританский дворец Алькасаба, расположенный на восточном склоне Горы маяка, и солидный Кафедральный собор, прозванный в народе Ла-Манкита (Однорукий), из-за того, что его симметричный ренессансный фасад так и остался незавершенным, только при одной башне. Вот только окружающие кварталы подверглись воздействию строительного бума второй половины XIX века, когда Малага стала главным портом испанского Средиземноморья. В результате сохранились лишь несколько средневековых построек, как, например, дворец графов Буэнависто (ныне Музей изящных искусств), стиснутые многоэтажными фасадами со следами эклектической роскоши прошлого столетия. При этом улицы остались при своей средневековой ширине, а точнее узости, и дома здесь почти соприкасаются своими лепными карнизами у вас над головой. Еврейский квартал также основательно перестроен и превращен в пешеходную зону с многочисленными ювелирными магазинами, бутиками и кафе для туристов. Еврейская община образовалась в Малаге примерно в VIII веке, при мавританском господстве. Еврейский квартал тянулся от подножья крепостных стен Алькасабы вплоть до городской площади, где теперь возвышается Однорукий собор, как бы «повернувшийся спиной» к месту, где когда-то жили евреи. Сегодня может показаться, что эта часть Малаги абсолютно лишена памяти о своем еврейском прошлом. Но, в действительности, город не склонен ничего забывать. В тенистом сквере на улице Алькасабейя, что петляет у подножья Горы маяка, установлен замечательный памятник работы скульптора Н. Армстронга. Можно просто не заметить эту небольшую бронзовую фигуру: ее бурая, бугристая фактура почти неразличима среди охристо-коричневой листвы магнолий, словно охраняющих памятник от глаз туристов, спешащих в направлении Алькасабы. Надпись на пьедестале гласит: «Уроженцу Малаги, великому еврейскому философу и поэту Соломону ибн Габиролю от благодарных граждан Малаги». Все, что я когда-то читал об Ибн Габироле больше напоминало нравоучительные еврейские маасийот, чем исторические исследования. Образ этого средневекового мыслителя обладает какой-то особой человеческой теплотой, в отличие от сухих, схематичных силуэтов других представителей «золотого века еврейской литературы Испании». Все слабости его характера неразрывно связаны с его талантами, а если к этому добавить мятежность его натуры, перед нами предстанет человек из плоти и крови — одинокий, неуживчивый, честолюбивый, мечтательный, гордый, почти гениальный — убедительный в своей противоречивости. Всю жизнь Ибн Габироль переживал внутреннюю драму, реализовавшуюся в его поэзии, философии, судьбе. Он всеми силами стремился преодолеть трагическую надломленность своей мятущейся души, устремленной к высшей гармонии, и открытую враждебность окружающего мира. Даже неизлечимый недуг — кожный туберкулез, обезобразивший его лицо, кажется «телесным


отпечатком» этой тяжелой внутренней борьбы. Бесконечные скитания по стране в поисках покровителей и презрение к великим мира сего, короткие мгновенья прижизненной славы и постоянная ненависть собратьев по перу, отсутствие друзей и близких – так сложилась жизнь этого «одинокого искателя Истины». Смерть Ибн Габироля окутана завесой тайны. Принято думать, что он не дожил до тридцати лет, хотя «есть свидетельства и о том, что он умер почти в пятидесятилетнем возрасте, успев описать в одном из стихотворений дворцовый комплекс Альгамбры» (Парижский). Легенда повествует, что поэт пал от руки завистника и был тайно похоронен под смоковницей во дворе дома убийцы, изобличить которого помогли появившиеся на дереве диковинные плоды. Посмертная слава Ибн Габироля, также противоречива и драматична: как философ он оказался в тени великого Маймонида, а его поэтические достижения превзошел блистательный Иегуда Галеви. Однако Ибн Габироль выделяется среди фигур второго плана в истории еврейской литературы Испании: слишком динамична и неординарна личность этого человека. Видимо похожее отношение к образу Ибн Габироля попытался воплотить в своей работе автор памятника. На простом бетонном пьедестале установлена невысокая, немного нелепая фигура человека без возраста, правая рука, прижатая к сердцу, сжимает свиток, левая — бессильно опущена, голова склонилась на грудь, узкие покатые плечи словно пребывают под тяжестью невидимой ноши. Однако в этой хрупкой фигуре чувствуется какая-то скрытая магическая энергия. Уже в Питере, я нашел строки Ибн Габироля, которые следовало бы вырезать на постаменте: Да, я смело судьбу вызываю на бой, Пусть неведомы сроки мои и кануны, Пусть грохочет потоп над моей головой, В моем сердце не дрогнут певучие струны. (Пер. В. Лазариса) Пока я фотографировал памятник, сквер заполнила многочисленная испанская семья, возможно привлеченная моей возней с фототехникой. Глава семейства прочитал вслух надпись на постаменте и начал назидательно объяснять что-то своему старшему сыну. Не требовалось знания испанского языка, чтобы понять, о чем он говорил: «Смотри, сынок! Это великий еврейский философ. Он хорошо учился и радовал своих родителей. Он достойно прожил жизнь. И ему поставили памятник. Очень важно получить хорошее образование...» и т.д. и т.п. Нечто подобное, может быть с разными интонациями, обычно говорят своим сыновьям отцы по всему миру. Затем семейство, оттеснив меня в сторону, долго и шумно фотографировалось на фоне Ибн-Габироля, и с сознанием выполненного долга направилось восвояси. Почему мне так запомнился этот эпизод? Возможно, дело в том почтении (или почитании?), с каким эти испанцы отнеслись к еврейскому мыслителю. Именно тогда я впервые припомнил слово «политкорректность», которое сегодня, что называется, у всех на устах. Если обойти памятник Ибн Габиролю, можно обнаружить за густыми зарослями магнолий узкую каменную лестницу, ведущую к невысоким воротам,


прорубленным в кое-как оштукатуренной стене. Пройдя через них, я неожиданно оказался на средневековой улочке. Окружающие дома в один-два этажа настоятельно требовали если не реставрации, то хотя бы побелки: банальное пренебрежение нормами жилищной эксплуатации часто маскируется под патину времени. На одной из стен висела табличка: «Калье Зегри» — та самая улица Зегри, которая издавна являлась главной торговой артерией еврейского квартала. Этот заброшенный уголок старого города и был тем самым местом, хранившим память о прошлом, следы которого я пытался обнаружить. Ибн Габироль, случайно или намеренно превратившийся в Genius loci еврейской Малаги, чуть ли не за руку привел меня сюда. Кордова: Испании торжественный цветок Неизвестно, как еврейские поэты «золотого века» относились к Кордове, уже достигшей зенита славы и гордо именовавшейся «украшением мира». «Их взоры были обращены в сторону Иерусалима», а окружающая действительность, пусть даже вполне благополучная, была все-таки слишком ничтожна, чтоб допускать ее в свой духовный мир. «Ты счастлив, а Сион весь лисами разрыт…» — восклицал Дунаш бен Лабрат, «…сердце мое на Востоке» — провозглашал Иегуда Галеви. Другое дело средневековые арабские лирики. В своих аль-андалусият — стихотворениях, оплакивающих падение андалусских городов под натиском Реконкисты, они обращались к Кордове как к возлюбленной, благосклонность которой трудно завоевать, но еще труднее сохранить: «милая» Кордова, что «блещет красою» (Ибн Зайдун), «прекрасная Кордова, чей нрав и горд и суров» (Аль-Мутамид). При этом ни обвинений в измене, ни угроз, ни проклятий. Похоже, ревнивые и мстительные мавры обитали только в Венеции, а на юге Испании — они были сдержаны в скорби и покорны судьбе. Кордова — прекрасная вестготская принцесса, несмотря на затяжной роман с сибаритствующими мусульманскими владыками и славу первой жемчужины их гарема, никогда не забывала о своем кровном родстве с христианским миром. Но, оказавшись под властью католических королей, она, возможно, с досадой наблюдала, как некогда могущественные мавры превращались в услужливых мудехаров, затем — в презренных морисков, а в итоге — в изгнанников. Ведь новые хозяева, эти суровые рыцари и грубые крестьяне, поначалу относившиеся к «мавританской столице Андалусии» со смешенным чувством восхищения и робости, все-таки предпочли ей «нежно-ласковую» Севилью. Испанская поэзия не могла обойти молчаньем этот факт. Для Луиса де Гонгоры, «крупнейшего представителя эпохи барокко», его родная Кордова – «Испании торжественный цветок». Известно, что знаменитый сонет, из которого взята эта строчка, был написан в Гранаде. Несомненно, он от начала и до конца является признанием в любви. Но это уже любовь на расстоянии, так сказать, роман в письмах. В разлуке все мы склонны идеализировать тех, кого любим. Примерно в это же время, другой поэт — Хуан де Тассис и Перальта лично посещает Кордову и в своей сатире, больше напоминающей опись недвижимости, с пренебрежением констатирует: «Скорей подворья, нежели


дворцы; кривые улочки, бездомных рати… да провалившийся навеки мост — вот Кордова…» Место любовника занимает счетовод, а это уже полный крах. Если вы пойдете по Авенида де Гранада в сторону Гвадалквивира, то панорама средневековой Кордовы развернется (распустится) перед вами медленно и торжественно, как бутон томной восточной розы. В центре охристо-серый монолит Мескиты — бывшей мечети, превращенной безрассудными усилиями христианских зодчих в Кафедральный собор. Вокруг петляют белоснежные улочки огромного пуэбло бланко с колокольнями, парковой зеленью и вкраплениями коричневатой кровельной черепицы. (Браво, Гонгора!) Однако поначалу как-то не верится, что «в период своего расцвета население Кордовы приблизилось к миллиону» (Азаль), превратив ее в самый большой город Европы, как трудно поверить, что Гвадалквивир, состоящий теперь из нескольких буро-зеленых ручейков, пригодных лишь для того, чтобы пускать бумажные кораблики, был когда-то могучей судоходной рекой. Но Кордова и сегодня сохраняет величественную осанку, свойственную пожилым монаршим особам, а та естественность, с какой она встречает разноязыкую туристскую братию, разрушает любые сомнения и помогает поверить даже глянцевым путеводителям. У въезда на старый римский мост через Гвадалквивир высится массивная сторожевая башня с зубцами и машикулями, сложенная из серого известняка. Это башня Калаорра, сооруженная еще маврами, в которой сегодня организован Городской музей, называемый также Музеем трех культур. Его экспозиция, занимающая три этажа, призвана наглядно продемонстрировать «с какой терпимостью и взаимообогощающим влиянием сосуществовали мусульманская, иудейская и христианская культуры» (Азаль) в период расцвета Аль-Андалус. При входе вы получаете наушники, которые можно настроить на любой из европейских языков, и далее переходя из зала в зал, вы можете слушать подробные пояснения, сопровождаемые музыкальными отрывками и звуковыми эффектами. Первое, что нашептал мне мой незримый гид, было обещание «незабываемого интеллектуального приключения, настоящего медового месяца (буквально, «honeymoon») с испанской историей» в башне Калаорра. Оставим на совести авторов экспозиции несколько неожиданную стилистику этого заявления и отправимся осматривать музейные залы. Наряду с выцветшими старинными картами, астролябиями, музыкальными инструментами и протертыми до дыр молитвенными ковриками, способными вызвать зевоту у современного туриста, вашему вниманию здесь представлены мастерски выполненные макеты кордовской Мескиты и гранадской Альгамбры, напичканные крохотными лампочками, позволяющими рассмотреть внутреннее убранство этих игрушечных построек. А чего стоит действующая диорама оросительной системы, построенной маврами недалеко от Кордовы, особенно когда настоящие потоки воды, журча и пенясь, устремляются по руслам рек и каналов, раскручивая деревянные колеса мельниц и шахтных подъемников!


Великолепная панорама в одном из залов третьего этажа башни демонстрирует распорядок самого обычного дня средневековой Кордовы. Перед вами — торговый караван у городских ворот Альмодовар, и шумный восточный базар, и волшебные сады Алькасара, и арабские бани. Вы видите — «иудеев в своей синагоге, христиан в своей церкви и мусульман в своей мечети, которые молятся одному Богу», в полном согласии с предписаниями своих религий. В соседнем зале вы попадаете во дворец Медины аль-Сахры на прием, устроенный халифом Абд ар-Рахманом III в честь прибытия посольства от византийского императора Константина VII, в тот самый момент, когда христианский монах Николай в качестве одного из подарков константинопольского базилевса передает кордовскому владыке греческую рукопись знаменитого фармакологического компендиума Диоскорида. Мой незримый рассказчик патетически окрестил этот известный эпизод «символической встречей между Восточным христианством и Западным исламом». Если бы он знал, что компендиум был вскоре переведен на арабский язык еврейским ученым Хасдаем ибн Шапрутом, ближайшим советником халифа, то рамки исторической встречи можно было бы расширить, присовокупив сюда иудаизм (западный или восточный?) Однако кульминацией этой экскурсии в прошлое является получасовое токшоу, которое проходит в Зале философов. Представьте себе, полутемное сводчатое помещение. На возвышении — четыре восковые фигуры в человеческий рост, в длинных восточных одеждах. Рядом с каждой из них установлена табличка с именем, как на пресс-конференции: перед вами философы Маймонид, Аверроэс и Ибн Аль-Араби, а также король Леона и Кастилии Альфонсо Х, Мудрый. Этот своеобразный президиум деятелей средневековой науки под председательством просвещенного монарха собрался здесь, чтоб поделиться своими взглядами на широкий круг проблем, многие из которых не потеряли свою актуальность и сегодня. Прожектор освещает первого оратора и в наушниках, словно из глубины веков, звучит его голос, проникнутый драматическими интонациями и многозначительными паузами. Не рискуя исказить услышанное или что-либо напутать, приведу стенограмму выступлений, опубликованную в музейном каталоге: «Маймонид: В своем «Путеводителе растерянных» я сформулировал правила аллегорического прочтения Писания, которые берут в расчет историю. Наши проблемы должны быть решены на основе вечных принципов, ибо нет противоречия между абсолютом, то есть духовным первоначалом всего сущего, и историей. Человеческий разум лишь частица божественного разума, который превосходит нас безгранично и обнаруживает себя посредством Библейского пророчества. Новый виток истории начнется только с приходом Пророка, подобного Моисею, который явится людям, чтоб предложить им новый Закон. Аверроэс: Наша философия была бы бесполезна, если бы она не смогла связать три предмета, которые я попытался соединить в своем трактате «Гармония науки и религии». Наука — основанная на опыте и логике, обнаруживает первопричины явлений.


Мудрость — освещает цель каждого научного исследования, так что в конечном итоге оно служит тому, чтобы сделать нашу жизнь прекраснее. Откровение — содержится в нашем Коране, и только через откровение мы способны постичь конечную цель нашей жизни, нашей истории. Ибн Араби: Бог — это единение. Единение любви, любящего и любимого. Всякая любовь стремиться к единению. Всякая любовь, сознательно или нет, направлена к Богу. Неси свидетельство присутствия Бога в себе, присутствие Божественного творения, которое не прекращается никогда. Ислам считает всех Пророков посланцами одного Бога. Учись видеть в каждом человеке Божественное семя, даже если вера его слаба и порой он поклоняется идолам. Помоги ему найти путь к истинному Свету. Альфонсо Х: Самым славным достижением правления моего полагаю открытие академии в Мурсии, что основал я совместно с мусульманским философом Мохамедом Аль Рикути, ибо это была единственная школа в мире, где христиане, иудеи и мусульмане могли вместе учиться мудрости. О, мой Христос, благослови Христианина, иудея и мусульманина, Покуда вера их Обращена к Богу. Под властью моей, благодаря усилиям мудрецов трех вероисповеданий, Испания стала колыбелью истинного Возрождения, распространившегося впоследствии по всей Европе; того Возрождения, сущность которого не отрицала Господа, но прославляла Его». После заключительного слова кастильского короля в зале гаснет свет, и взволнованные слушатели покидают музей, воодушевленные этим «посланием Андалусии мировому сообществу». В высшей степени политкорректная концепция экспозиции, в духе «обнимитесь миллионы», на первый взгляд кажется вполне симпатичной. Однако те несколько примеров успешного культурного взаимодействия, выбранные наугад из драматической истории испано-мавританского противостояния на Иберийском полуострове (причем евреи при такой расстановке сил постоянно находились как «между молотом и наковальней») вкупе образуют лишь сомнительный рекламный дайджест. И как всякий дайджест, он скорее рассказывает об идеологических пристрастиях своих составителей, чем о представленной эпохе. Ведь дело не в том, что три великих мыслителя и «мудрейший из испанских королей» никогда не могли собраться в одном зале, – дайджест условен, как театральная пьеса. Гораздо важнее, что при Альфонсо Х «золотой век Андалусии» был уже на исходе, и если можно говорить о начале Возрождения, то никак не в XIII веке, а гораздо раньше, скорее, во времена кордовского эмирата. К тому же именно Реконкиста, активным участником которой был наш поборник религиозной терпимости, положила конец «сосуществованию и взаимообогащению» и, как следствие, процветанию края, навечно превратив его пусть в прекрасную, но все-таки окраину Европы. После падения Гранады, несметные сокровища мавританской и сефардской культур как материальные, так и духовные, стали безраздельно


принадлежать испанскому католическому королевству на правах военного трофея. Поэтому изгнание евреев, а впоследствии и морисков, было предопределено. Мавр сделал свое дело, мавр должен уйти. Честно сказать, подобные размышления помешали мне с воодушевлением воспринять «послание Андалусии». Интеллектуального приключения не получилось, а что касается медового месяца, то, видимо, исторический музей не то место, где его следует проводить. Для этого больше подходит диснейленд. В пятнадцати минутах ходьбы от башни Калаорра, на противоположной стороне Гвадалквивира раскинулся еврейский квартал – одна из главных достопримечательностей Кордовы. Основное его отличие от подобных кварталов в Севилье или Гранаде не в том, что он лучше других сохранил свой средневековый колорит, а в том, что он выделен в топографии города именно как Худерия — Еврейский квартал (от испанского слова Jude – еврей). Прекрасно сохранившаяся городская стена с уже знакомыми нам Альмодоварскими воротами, которые также называют Еврейскими, ограничивает территорию Худерии с запада. Массивный комплекс построек дворца епископа и крепостные стены Алькасара Омейядов замыкают ее юговосточную границу. Худерия расширялась на север, присоединяя к себе соседние кварталы. Границы расселения евреев были определены в XIII веке, после завоевания города королем Фердинандом III, который предпринял попытку закрепить за евреями и маврами определенные части городской территории. В облике Худерии сохранились черты средневекового испанского пуэбло, когда мавританские дома, замкнутые вокруг своих внутренних двориков – патио, только начинали «поворачиваться лицом» к улице. Некогда глухие фасады прорезают оконными проемами, украшают массивными каменными наличниками и строгими железными решетками. Вокруг дверей и ворот богатых домов возводят резные мраморные порталы, контрастно выделяющиеся на фоне оштукатуренных выбеленных стен. И сегодня «внутренний дворик – душа дома» (Асорин). Можно часами гулять по узким извилистым улочкам Худерии и через решетчатые двери разглядывать эти столь разнообразные дворики, «укрытые белыми стенами», где зеленый кустарник, крошечный фонтанчик и несколько гераней в горшках создают атмосферу послеполуденной сиесты в прохладной тени и покое. Кажется, так бы и просидел здесь целую вечность, «отдыхая от превратностей жизни». Не в этих ли патио сформировалась та особая философия жизни, подчинившая себе национальный испанский характер, суть которой определяется словом маньяна. Известный знаток местных обычаев Дрю Лоней в своей книге «Эти странные испанцы» предлагает около дюжины его значений, например: «завтра, послезавтра, на следующей неделе, в следующем месяце, в следующем году, когда-нибудь, никогда, ни за что». В сущности, сиеста, когда весь город замирает в полуденной дремоте, является священным для каждого испанца, точно так же слово маньяна оказывается главным в его лексиконе. Кстати, об отдыхе. Примечательно обилие изящных арок, перекинутых на уровне второго этажа через узкие улочки и переулки Худерии. Поскольку в


других кварталах Кордовы такие «архитектурные излишества» не встречаются, то невольно хочется думать, что в далеком прошлом эти арки требовались для оформления входа в переулок, чтобы он, в соответствии с талмудическими предписаниями, мог считаться «частным владением». Появление такой «символической двери» позволяло обитателям выходящих в переулок домов переносить по нему разные предметы даже в Субботу. Например, можно было зайти к соседу с кувшинчиком вина, что значительно облегчало «субботний отдых». Абсолютно бесполезные с любой другой точки зрения, подобные архитектурные затеи придают пространству улицы особый интерьерный характер. Возможно, именно так талмудические представления об организации городского пространства оказывались запечатленными в камне. Помимо таких неочевидных примет еврейской жизни, обращают на себя внимание названия улиц и площадей на керамических табличках, вмурованных в стены домов: Калье де лос Худиас (Еврейская улица), Калье Худерия, Пьяца де Маймонидес (площадь Маймонида), Пьяца де Иуда Леви (площадь Иегуды Галеви). К тому же, Худерия нарочито выставляет напоказ крошечные сувенирные лавочки, торгующие бронзовыми менорами, керамическими тарелками с голубыми магендовидами и переведенными на испанский трудами еврейских мыслителей вперемежку с путеводителями; якобы кошерные ресторанчики, с обычной испанской кухней; а настоящие евреи, в лице шумных гостей из солнечного Израиля, кажется, специально приглашены для участия в этом туристском аттракционе. Ансамбль небольшой площади Иегуды Галеви, к сожалению, испорчен модернистским фасадом Совета по туризму Андалусии, зато весь первый этаж противоположного дома занимает бар, названный в честь этого великого поэта и замечательного философа. Здесь подают местное вино и восточные сладости из миндаля и меда. Сидя за бутылкой отменной монтильи, было бы грех не вспомнить пару строк из Гимнов вину, написанных Галеви в молодые годы: Тобой всю жизнь я вдохновляться буду И влагу воспевать твою как чудо. Давно с кувшином побратался я, Сосу нектар из милых уст сосуда… (Пер. Л. Пеньковской и А. Гинзаи) В сущности то, что именно эта сторона личности великого поэта показалась современным испанцам достойной быть увековеченной, не вызывает никакого удивления. Особенно после третьего бокала. Тем не менее, наиболее почитаемой фигурой «золотого века испанского еврейства», в Кордове несомненно является Моисей бен Маймон, в чем я уже имел возможность убедиться в башне Калаорра. У входа в Худерию расположен трехзвездочный отель Маймонид, сочетающий в себе стилизованную мавританскую роскошь интерьеров с современными достижениями гостиничного бизнеса. Видимо, он назван так в память о скитальческой жизни мыслителя: Кордова — Фес — Акко — Александрия — Фостат.


Рядом, в сердце еврейского квартала есть небольшая четырехугольная площадь, которая также носит имя Маймонида. Одну из ее сторон занимает фасад дворца Таурино — значительного, по масштабам окружающей застройки, двухэтажного здания с поздним ренессансным порталом (сегодня это муниципальный музей народных ремесел). Ряд исследователей полагают, что в нем когда-то располагалась Большая синагога Кордовы, другие утверждают, что это здание принадлежало отцу Маймонида — Маймону бен Иосифу, и именно здесь родился великий философ. Многие путеводители запросто называют этот дворец — Каса де Маймонидес (Дом Маймонида). К сожалению, обе версии не имеют серьезного документального подтверждения. Однако памятник великому мыслителю работы скульптора П. Юсти был установлен в 1964 г. неподалеку, на маленькой тихой площади Тверии. Почему выбрали именно это место? Может быть потому, что в Тверии находится могила философа. Бронзовая фигура на каменной скамье выглядит значительно и достойно. Глаза полузакрыты, лицо сосредоточено, но не напряжено, в левой руке - словно на миг прикрытая книга, длинные одежды спокойными складками ниспадают долу. Все острые углы сглажены, все противоречия устранены. Возникает мысль о полуденном отдыхе в тихом дворике, о неторопливых размышлениях над строками Писания, может быть, о беседе с другом, другим великим философом этого времени — Аверроэсом, бронзовая статуя которого установлена по соседству за городской стеной. Действительно, памятник Маймониду удивительно гармонично вписался в пространство площади. Статуя философа не контрастирует с белизной стен и беспорядочной зеленью крошечного переулка позади нее, а скорее растворяется в своем окружении. Здесь хочется разговаривать вполголоса, ступать неслышно, чтобы не нарушать покой этой маленькой площади, больше похожей на патио в каком-нибудь из соседних домов. Что еще могла предложить Кордова великому философу, как не вечную сиесту в одном из милых его сердцу уголков Худерии. Ведь известно, что Маймонид до последних дней тосковал о юности, совпавшей с закатом «золотого века Аль Андалус, и подписывался под своими трактатами и респонсами — Моисей бен Маймон, испанец». Покинув площадь Тверии, вы попадаете на Еврейскую улицу, которая тянется через весь еврейский квартал вдоль городской стены к Альмодоварским воротам. Здесь находится та самая кордовская синагога, которую так настойчиво рекламируют все путеводители, — одна из трех средневековых синагог, сохранившихся в Испании (две другие, Санта Мария ла Бланка и Транзито находятся в Толедо). Если бы не надпись «La Sinagoga», я бы запросто прошел мимо этого непримечательного кирпичного портала, втиснутого между глухими выбеленными стенами соседних домов. На массивных воротах скотчем была


прилеплена записка: «Закрыто на реставрацию». Я даже не успел хорошенько выругаться, как ворота приоткрылись, и оттуда вышел рабочий в синем комбинезоне. Слегка потеснив его, я протиснулся в образовавшийся проем и оказался в маленьком патио с традиционными цветами в горшках. Справа, – настежь распахнутая дверь вела в полутемный вестибюль синагоги, а далее — там, в глубине, словно в конце анфилады, сквозь проем, соединяющий вестибюль с молельным залом, был виден лишь небольшой фрагмент тончайшего мавританского орнамента на противоположной стене, освещенный лучами полуденного солнца. Рабочий вежливо, но настойчиво выпроводил меня на улицу и закрыл ворота на ключ. Не допуская мысли, что на этом закончится осмотр самого значительного еврейского памятника Андалусии, я решил действовать стремительно, и буквально через час уже сидел в солидном кабинете одной дамы, заведовавшей местной культурой. Признаться, я надеялся, что испанские коллегиреставраторы не откажут мне в посещении синагоги, пусть даже временно закрытой для туристов. К сожалению, «моя собеседница» почти не понимала по-английски, и моя долгая проникновенная речь не произвела на нее никакого впечатления. Дама вежливо лепетала что-то по-испански, подозрительно часто повторяя пресловутое словечко маньяна, которое, помните, означает: «завтра — послезавтра — на следующей неделе… — никогда». К тому же, по ее глазам, лишенным всякого выражения, было видно, что в синагогу меня не пустят. Во время этого бесполезного визита я постоянно ловил себя на мысли, что происходящее мне хорошо знакомо: в данном случае маньяна, представляло собой вежливый испанский вариант международно-бюрократического «низя», против которого, как против лома… Таким образом, Кордова, приняв облик этой «хозяйки медной горы» из управления культуры, продемонстрировала свой «гордый нрав», что, каким-то мистическим образом определило дальнейшую судьбу путешествия. И в других городах Андалусии многие приметы страны Сефарад, которые я жаждал лицезреть, были либо безвозвратно утрачены, либо хранились за семью печатями. Стремясь хоть как-то компенсировать отсутствие личных впечатлений, я купил в одной из еврейских лавочек основательный труд Хесуса Пелаес дель Росаля, посвященный истории кордовской синагоги. Книга оказалась замечательной: суховатое описание архитектурных достоинств здания неожиданно нарушалось множеством эпитетов в превосходной степени, особенно когда речь заходила об убранстве интерьера. И неудивительно, все эти тончайшие гипсовые узоры с «фантастическим многообразием мотивов» в стиле «мудехар», выбранные для украшения молельного зала, вряд ли могут оставить кого-нибудь равнодушным. Разглядывая цветные иллюстрации в книге, я вспоминал декор михраба в Меските, где подобные сплетения арабесок создавали особое возвышенное чувство, которое почему-то хотелось назвать «нирваной», хотя этот термин относится к совершенно другому культурному ряду. Однако все по порядку.


Синагога – «самый значительный памятник еврейской истории Кордовы, а возможно и всей Андалусии». Известно, что построил ее Ицхак Могеб бен Эфраим в 1315 г., о чем свидетельствует надпись на восточной стене молельного зала. После изгнания евреев из Испании в 1492 г. здание использовалось как часовня Санта-Куатериа, затем как госпиталь и даже в качестве зала собраний гильдии сапожников. В 1885 синагога была официально объявлена национальным памятником и тщательно отреставрирована в течение 1928 –30 гг. Синагогальный комплекс состоит из нескольких зданий: синагоги и дома сторожа, расположенных по разные стороны от небольшого патио, а также здания общинных институтов, которое примыкало к синагоге с северной стороны (теперь на этом месте стоит жилой дом). Все эти постройки занимают участок, вытянутый между городской стеной и Еврейской улицей. Синагога представляет собой квадратный в плане молельный зал, к которому с южной стороны примыкают вестибюль и размещенная над ним женская галерея. Деревянная двустворчатая дверь, украшенная резьбой, ведет из патио в вестибюль синагоги. Прямо напротив двери находится высокий проем — вход в молельный зал. По узкой деревянной лестнице, расположенной в правой части вестибюля, можно подняться на женскую галерею, откуда жены и дочери кордовских евреев наблюдали за ходом литургии через три сквозные арки, выходящие в молельный зал. Двенадцать полуциркульных окон, размещенных под самым потолком синагоги, обеспечивают освещение зала. По мнению Росаля, они символизируют двенадцать колен Израилевых, именно потому лишние окна были заделаны наглухо. Известно, что осмысление количества окон – излюбленный прием многих исследователей синагогального зодчества. Сохранившийся тончайший гипсовый орнамент панелей в верхней части стен зала может дать некоторое представление о том, как нарядно выглядел его интерьер, особенно если представить, что по низу они, возможно, были отделаны голубоватыми глазурованными изразцами – ахулесос (декор нижней части стен утрачен). Все четыре стены также украшены рельефными надписями на иврите, представляющими собой строфы из Книги Псалмов. В центре восточной стены расположен украшенный порталом вход в небольшое помещение, где когда-то находился арон-кодеш. По обе стороны от портала укреплены две резные панели с надписями на иврите, одна из которых посвящена Ицхаку Могебу. На западной стене сохранилась дольчатая арка, над которой находится панель с особенно изысканными арабесками. Возможно, в этой нише располагалась бима. Так выглядит кордовская синагога сквозь призму текста испанского историка. Из всего этого великолепия мне удалось увидеть лишь небольшой фрагмент гипсовой панели с арабской узорной вязью, мелькнувший на мгновенье в глубине молельного зала. Как археолог восстанавливает целиком какую-нибудь древнюю вазу по единственному черепку, так и я, используя этот фрагмент, мысленно наделяю росальевское описание синагоги розоватым цветом гипса, особым запахом старой штукатурки, освещаю солнечными лучами. И, кажется, я уже в состоянии зримо представить весь интерьер


молельного зала, словно я часами стоял у этих стен и разглядывал чудесную работу средневековых мастеров. Вечером на вокзале, ожидая автобус, отправлявшийся в Севилью, я записал на случайном клочке бумаги: — Утратив блеск столицы мира, Кордова сумела сохранить память о своем славном прошлом. И только памяти оказалось под силу примирить врагов, вернуть изгнанников, возвысить униженных. Мысли, поступки, пристрастия, даже слабости самых лучших из них и сегодня служат Кордове, способствуют ее процветанию. Не в этом ли секрет великого города? Севилья: красавица с седыми волосами Наверное, в любой стране найдутся два города, из века в век пребывающих в состоянии отчаянного и безнадежного соперничества из-за титула государственной столицы: Москва – Петербург, Варшава – Краков, Токио – Киото, список можно продолжить. В силу кардинального различия своих характеров, эти города не могут существовать друг без друга, — похоже, соперничество только добавляет им жизненных сил. Противостояние между Севильей и Кордовой имеет ту же природу, но оно необычайно обострено, потому что оба города слишком схожи характерами, слишком самодостаточны. В сущности, речь идет о соперничестве между двумя женщинами (Кто на свете всех милее?), усугубленном их испанским темпераментом. Весь арсенал женских ухищрений от демонстрации показной неприступности и равнодушия до кокетства, переходящего в откровенный флирт, был использован этими андалусскими красавицами, чтобы склонить старых и новых хозяев страны, мавров и испанцев на свою сторону. Победительницей из этой борьбы вышла Севилья — уже не «нежно ласковая» дева, а настоящая «sophisticated lady» (искушенная дама). Сегодня столица Андалусии искусно пытается затмить соперниц если не историческими достопримечательностями — в Севилье нет ни одного великого архитектурного памятника, подобного кордовской Меските или гранадской Альгамбре — то, хотя бы хайтековскими павильонами всемирной выставки Экспо-92 на острове Картуха. Гвадалквивир здесь величественный, полноводный, чтоб не сказать, «державный». Он словно демонстрирует свои заслуги в том, что в XVI столетии Севилья превратилась в «главный порт Испании» (Гевара), в «счастливую царицу Океана» (Эррера). В это время, когда городу было предоставлено право монопольной торговли с американскими колониями, начался необычайный взлет Севильи, наложивший неизгладимый отпечаток на архитектурный облик ее исторического центра. «Тут растрачивались и переходили из рук в руки огромнейшие богатства, и никого, казалось, не удивляли размеры этих сумм. Денег севильянцы не жалели и разбрасывали их с невообразимой щедростью» (Алеман). Именно эпоха маньеризма (или раннего барокко?), c ее устремленностью ко всему прихотливому, причудливому, показному, оказалась запечатлена в живописном облике улиц и площадей старинных кварталов Макарена, Аренал, Сан Бернандо. Нарочитая театральность фасадов зданий,


создаваемая преобладанием резных мраморных порталов и цветной штукатурки стен, охристых и розоватых оттенков, невольно заставляет вспомнить Дон Жуана, Фигаро, Кармен, и прочих «севильских озорников» и озорниц, что давно разбрелись по просторам мировой литературы, приумножив шумную, но несколько двусмысленную славу родного города. Особого упоминания заслуживают железные решетки на окнах «похожие на птичьи клетки, развешанные по стенам» (Чапек). Искусство ковки в Севилье достигло небывалых высот, в этом она явно превосходит другие города Андалусии. Всевозможные спирали, пальметты, настоящие кружева из железа, под сенью которых, как под мантильей, вдруг промелькнет профиль прекрасной махи, — словно специально созданы, чтобы интриговать заблудившегося (в пространстве или времени?) туриста и заставлять его мечтать о романтическом приключении. Все в этом городе, как в женском характере, — сумбурно, обманчиво, неоднозначно. Шестидесятиметровый минарет Хиральды из золотисто-розового кирпича, властно возвышающийся над Севильей, вырастает из слоноподобного Кафедрального собора, построенного на месте мечети. Королевский Алькасар, перестроенный в XIV столетии по приказу испанского короля Педро I Жестокого, представляет собой лишь удачную вариацию на тему гранадской Альгамбры, выполненную искусными мудехарами. Капитальный мавро-ремонт превратил обветшавшую цитадель Альмохадов X века в роскошный дворец из «Тысячи и одной ночи», архитектурный стиль которого балансирует на грани традиции и кича. Бывшая табачная фабрика (та самая, где трудилась Кармен), своими размерами и обилием витиеватого барочного декора напоминающая дворец, на поверку оказывается местным университетом. Как заметил один пожилой американский джентльмен, занимавший соседний номер в отеле: — В Севилье чувствуешь себя, словно в этом чертовом китайском ресторане, где по внешнему виду стряпни никогда не определишь, какова она на вкус. Бывший еврейский квартал (теперь квартал Санта Крус) не является исключением из этого правила. Он тянется с запада на восток от кафедрала до площади Сан Бартоломео, упираясь в сады Алькасара на северо-востоке, а ориентиром его югозападной окраины служит церковь Сан Николас. Примерно такие границы еврейского квартала в Севилье были установлены все тем же неутомимым Альфонсо Мудрым. В то время эта обширная территория была отделена от остального города высокими каменными стенами. По разным сведениям, процветающая еврейская община Севильи к концу XII века насчитывала более пяти тысяч человек, также известно, что в здешнем еврейском квартале было пять синагог и несколько молитвенных домов. Согласно путеводителям, до сегодняшнего дня сохранились только три из них, все превращенные в католические храмы и перестроенные до неузнаваемости. Программу осмотра памятников сефардского синагогального зодчества в Севилье можно было сформулировать так: «Иди туда, не знаю куда; найди то, не знаю что». Впрочем, в бюро туристической информации мне дали адрес


одной из трех бывших синагог — ныне церкви Санта Мария ла Бланка (не путать с той, что в Толедо). Вторую постройку из этого ряда — церковь Сан Бартоломео мне удалось обнаружить самостоятельно, причем совершенно случайно. Но третью — церковь Мадре де Диос Конвент я так и не нашел. Оставалось разобраться с заключительной частью программы — с этим самым «не знаю что». Иными словами, что собственно я собирался обнаружить в облике севильских церквей, заподозренных в синагогальном прошлом? Да и вообще, о чем хранят память эти архитектурные гибриды? Уж никак не о «сосуществовании и взаимообогащении». Сопоставляя известные мне сведения о средневековых сефардских синагогах, я безуспешно пытался выделить знаковые черты их архитектуры: какие-либо характерные особенности плана или фасада, оригинальные элементы конструкции или декора. Но из этой затеи ничего не вышло — слишком мало сохранилось таких построек, слишком сильно отличаются они друг от друга, только надписи на иврите, часто включенные в орнаментальные композиции, позволяют однозначно идентифицировать здание как синагогу. Поэтому в архитектуре христианских храмов Севильи, бывших когда-то синагогами, мне захотелось найти хоть какие-нибудь «странные» черты, которые бы указывали на пережитую реконструкцию: например, несуразности в построении объема здания или в расположении дверных и оконных проемов — чтобы мысленно восстановить первоначальный облик этих построек. Такое архитектурное фантазирование превратило обычный осмотр достопримечательностей в увлекательное расследование. Самая широкая улица в квартале Санта Крус, пересекающая его с севера на юг, называется Калье Санта Мария ла Бланка (улица Белокурой Девы Марии). Здесь, в самом сердце еврейского квартала предположительно в первой половине XII столетия была построена синагога в форме трехнефной базилики. Некоторые исследователи считают, что это здание и было главной синагогой. Его превратили в церковь Санта Мария ла Бланка после резни 1391 г., спровоцированной католическим священником Фернандо Мартинесом, когда еврейская община Севильи была полностью разгромлена. В XVI веке здание было основательно реконструировано: к главному средневековому фасаду пристроили массивную четырехъярусную колокольню так, что она заслонила большую его часть. Парадный вход, который должен был бы располагаться по центру фасада, пришлось сдвинуть влево, его псевдоготический портал украсил собой нижний ярус колокольни. Таким образом, синагога была «замаскирована» под католическую церковь. Только на тыльном фасаде знания, выходящем на крошечную площадь, куда можно пройти по узкому переулку, уцелел лапидарный портал с колоннами, увенчанными вестготскими капителями. Возможно, именно здесь был расположен главный вход в синагогу. Во время осмотра интерьера мое внимание привлекла деревянная статуя Девы Марии, облаченная в льняное белое платье. Парик пепельного цвета обрамлял ее кукольное личико, на щеке застыла жемчужная слезинка. Эта статуя выглядела иначе, чем одетые в парчу и бархат черноволосые Мадонны с длинными наклеенными ресницами из соборов Малаги и Кордовы. Своим


подиумно-вызывающим видом они напоминали пластиковых кукол Барби. В хрупкой фигурке Марии ла Бланки чувствовалось что-то трагическое: не седина ли ее волос была тому причиной? Невольно вспомнилась строчка из «Фуги смерти» Пауля Целана: «Волос твоих пепел Рахиль» (Пер. А. Парина). Церковь Сан Барталомео, еще одна бывшая синагога, оказалась в десяти минутах ходьбы от Санта Мария ла Бланки. Сложенное из кирпича массивное неприветливое здание с колокольней, окруженное высокими стенами, занимало почти все пространство небольшой площади. Это сооружение имело довольно заброшенный вид: облупившаяся штукатурка на стенах, разрушенная по углам кирпичная кладка, потрескавшиеся лепные карнизы. Впрочем, на главном фасаде здания уже красовалась эмблема строительной фирмы, которая взялась провести реставрационные работы. По этой причине церковь была закрыта. Никаких странностей в ее архитектурном решении обнаружить не удалось: высокая колокольня, строгие порталы ворот сквозного внутреннего двора — всё это, несомненно, было возведено в XVI веке, причем, на вкус ценителя ренессансных церквей, достаточно гармонично, так что взгляду искателя средневековых синагог зацепиться было не за что. Во время дальнейших прогулок по узким извилистым улочкам квартала Санта Крус я не нашел больше ничего, связанного с его средневековыми обитателями, — голубоватые изразцовые плитки с магендовидами в сувенирных лавках относились лишь к туристической современности квартала. В Севилье нет ни одной улицы, сохранившей старое еврейское название, ни одного памятника выдающимся представителям местного еврейства. А ведь с этим городом связаны имена многих замечательных ученых и поэтов: все тот же Иегуда Галеви (правда, он не слишком жаловал Севилью), или еврейский историк и астроном Арахам Закут, чей знаменитый трактат «Перпетуал альманах», посвященный искусству морской навигации, и по сей день хранится в Главном архиве Индий, размещенном в здании Торговой биржи на площади Триумфо. Историки утверждают, что этой работой пользовался Колумб во время своих экспедиций к берегам Америки. Те немногочисленные еврейские реликвии, которые мне удалось впоследствии найти в других районах Севильи, демонстрировали исключительную покорность иудейской общины христианским хозяевам города. Например, в сокровищнице Кафедрального собора выставлена пара серебряных ключей от ворот еврейского квартала, преподнесенных старейшинами кастильскому королю Фернандо III, который установил в городе власть испанской короны. На одном из них еврейскими буквами выгравирована следующая надпись: «Пусть Царь царей откроет наши ворота, пусть Властелин всей земли войдет в них». В этих словах, несмотря на библейские аллюзии, чувствуется какая-то обреченность, словно евреи уже заранее примирились с будущей судьбой маранов. История еврейского квартала Севильи – это в большей степени история изгнания и насильственного крещения его обитателей, пронизанная страхом перед инквизицией, ощущением бессилия, предчувствием близкой катастрофы всего испанского еврейства. Печальный мартиролог открывает уже упомянутая Севильская резня 15 марта 1391 г., в результате которой «одни погибли, другие


бежали, третьи приняли крещение и превратились в маранов» (Дубнов). Именно в этот год началось бегство евреев из страны, а тех, кто остался, также ожидала незавидная судьба: 6-го января 1481 г. здесь, в Севилье, состоялось первое в истории аутодафе, когда «при торжественных церковных церемониях» были сожжены шесть маранов. До ноября того же года инквизиция сожгла 300 маранов только в одном этом городе. Похоже, макабр в то время проник в самую душу Севильи и образ «нежно розовой» девы уступил место седоволосой даме в черном. Сегодня Севилья не хочет вспоминать об этом мрачном периоде своей истории. Кажется, что на протяжении нескольких веков она упорно пыталась стереть все приметы еврейской жизни: перестраивала синагоги, переименовывала улицы, да и вообще кардинальным образом изменила весь облик еврейского квартала, превратив его из гетто в свой самый фешенебельный район. На этом можно было бы закончить этот очерк, если бы не «Каса де ла Мемориа де Аль Андалус» (Дом памяти Аль Андалус) — название, прямо на злобу дня! — куда я зашел совершенно случайно, увидев у входа афишу концерта фламенко. В вестибюле стояли шкафы с книгами, в том числе о культуре евреев Испании, а главное, один из них венчала серебряная ханукальная лампа, напоминающая польские работы прошлого века. Из разговора с сотрудниками Дома памяти выяснилось, что их культурный центр, состоящий из библиотеки, отдела документирования исторических памятников и выставочных залов, был создан в этом году при поддержке Совета по культуре Андалусии. Программа работы Дома памяти включает, помимо научных исследований, проведение выставок и концертов, чтение лекций, организацию экскурсий. Но самым большим сюрпризом оказалось само здание центра. По рассказам сотрудников, этот дом был построен богатым еврейским торговцем в XIII веке. Через двести лет здание было основательно перестроено новыми хозяевами, однако некоторые его части практически остались без изменений. Прежде всего, это недавно отреставрированный внутренний двор, которым сотрудники центра были очень горды. По первому этажу обширного патио протянулась галерея, которую образуют широкие арки и поддерживающие их изящные колонны. Стены первого этажа украшены голубоватыми глазурованными изразцами. Пол выложен красной плиткой. В середине патио находится круглый колодец, закрытый узорной кованой решеткой. Вокруг колодца выложены замысловатые мозаичные арабески, образующие полихромный квадрат, который акцентирует центр двора. Окна второго этажа, выходящие в патио, забраны изящными решетками, выбеленные стены увиты гирляндами зеленеющего плюща. Этот внутренний двор, удивительно красивый и гармоничный, несомненно, является душой Каса де ла Мемориа, которая хранит память о тех, кто жил здесь в далеком прошлом. В одном из помещений первого этажа мне удалось осмотреть часть еще не разобранной экспозиции, рассказывающей о средневековой музыке испанцев, мавров и евреев. Эта первая организованная центром выставка называлась: «Аль Андалус в музыке трех культур» — в соответствии с современными


веяниями местной музейной политики. Она была открыта с июня по октябрь, и теперь экспонаты возвращали в различные музеи Испании, которые любезно предоставили их для показа. То, что первая выставка подобного рода была посвящена именно музыке, мне показалось весьма символичным, ведь как говорил Аверроэс: «Когда в Севилье умирает ученый, и хотят продать его книги, их везут в Кордову; когда же умирает музыкант в Кордове, и хотят продать его инструменты, их везут в Севилью». Именно музыкальные инструменты и собрания компакт-дисков с записями сефардских песен на ладино, арабских инструментальных пьес и средневековых испанских кантарес составляли большую часть экспозиции. Пока я с удовольствием рассматривал инкрустированные перламутром арабские лютни, зурны, латинские блокфлейты и трубы, всевозможные барабанчики, бубны, трещотки, похожие на те, которыми дети забавляются в Пурим, патио начали готовить к вечернему концерту фламенко. Вокруг небольшой сцены расставили стулья, зажгли газовые горелки, укрепленные на высоких — в рост человека — столбах, чтоб согреть прохладный вечерний воздух, все же ноябрь на дворе. Патио постепенно заполнили зрители. На сцену поднялись знаменитые исполнительницы канте фламенко Мариола и Авгусанта Хименес, в сопровождении гитариста Педро Бернала, концерт начался. Наверное, невозможно передать словами эту с трудом сдерживаемую страсть, порой вырывавшуюся наружу, которой были пронизаны эти цыганские сореалес и сегирияс. Голоса исполнительниц обладали особым грубоватым тембром, той самой структурой «мелкой гальки», что придавала этим мелодиям подлинность почти мистического откровения. Выше всяких похвал была вдохновенная игра гитариста, демонстрировавшего все возможности своего инструмента от меланхолических переборов до яростных ритмических взрывов, сопровождаемых ударами костяшек пальцев по деке. Иными словами, в тот вечер в патио Дома памяти царствовал дуэрде – неукротимый демон фламенко, первобытной дух музыки, чье присутствие ощущалось мурашками на спине, той особой взволнованностью, которая легко передавалась от исполнителей к слушателям. История фламенко уходит корнями в далекое прошлое. Эта оригинальная форма народного музыкального искусства, название которой, возможно, происходит от арабского выражения «фелаг менгу» (беглый крестьянин), представляет собой сплав культурных традиций различных народов, проживавших на Иберийском полуострове. Помимо арабского влияния, в этой музыке чувствуется присутствие византийских духовных песнопений и сефардских мелодий. Несмотря на то, что фламенко исполняли главным образом в Андалусии, оно вобрало в себя и суровые крестьянские напевы северных областей Испании. В конечном счете, эта музыкальная форма выкристаллизовалась в среде отверженных цыганских контрабандистов, которые превратились в хранителей и главных исполнителей фламенко вплоть до 20-х годов прошлого века. Этот своеобразный музыкальный андерграунд в то время играли только в дешевых кабаках и кафе-шантанах, например, в цыганском квартале Севильи — Триане, а в «хорошем обществе» его по-


прежнему считали грубой и безвкусной музыкальной поделкой. Видимо, воспитанного слушателя смущало содержание песенных текстов, рассказывающих о несчастной любви, тюрьме и смерти. Кстати, определенное сходство с нашим городским фольклором, также испытавшим влияние еврейской клезмерской музыки, — налицо. В середине 30-х годов, благодаря усилиям Мануэля де Фальи и Фредерико Гарсиа Лорки, музыка фламенко пережила настоящее возрождение и впоследствии была признана подлинным художественным достоянием Испании. Мне особенно было интересно услышать саэтос – особую группу канте фламенко, не связанную с цыганами. Специалисты находят в них «следы литургических песнопений испанских евреев-сефардов» (Грей). Сестры Хименес исполнили одну из таких саэтос, похожую на сдержанный плач. Свободный ритм и голосовые вариации вокруг простой темы действительно смутно напоминали некоторые приемы канторского пения. Похоже, что севильские евреи все-таки смогли «едва оставить память о себе» в этих меланхолических и печальных песнях. Обычно саэтос исполняют во время Святой недели, начало которой совпадает с окончанием Песаха. По всей Севилье «змеятся торжественные процессии от местных приходов к Кафедральному собору и обратно», пронося по городу своих Мадонн, наряженных как кинозвезды. Жители бывшего еврейского квартала также открывают двери бывшей синагоги, выносят на улицу свою пепельноволосую Деву Марию и торжественно шествуют вслед за ней, распевая старинные еврейские песнопения. Как сказал бы Лорка: «В андалусском сердце снова бродит боль воспоминаний». Гранада: город на ладони В отличие от достаточно спокойных — в смысле ландшафта — Кордовы и Севильи, в Гранаде безраздельно господствует энергичная вертикаль, громоздящая местные красоты в строгом иерархическом порядке. Внизу — беспорядочная застройка бывшего мавританского торгового квартала Альбайсин, чуть разбавленная ренессансными палаццо по берегам ручейка Дарро. Выше – красно-желтые стены знаменитой Альгамбры, резиденции мусульманских, а впоследствии и христианских правителей, которая торжественно возвышается над городом зримым символом светской власти. Еще выше – снежные пики Сьерры-Невады, где обитают только всякие дивы и мелкие бесы мавританского фольклора. А еще выше – небеса да Аллах или Господь Бог — в зависимости от эпохи. Свое название город, расположенный на трех холмах, получил из-за сходства с раскрывшимся плодом граната. Известно, что гранат был для евреев важным эсхатологическим образом еще с библейских времен. Иными словами, он претендовал на роль того самого плода, который произрастал на ветвях древа жизни в Эдене. Поэтому само название города, вероятно, воспринималось евреями как добрый знак, обещавший благополучную жизнь. Если использовать подобные растительные образы, я бы скорее сравнил


Гранаду с плодами зрелой хурмы, сложенными горкой на лотке зеленщика: уж слишком оранжева черепица крыш, слишком плавны очертания холмов, слишком сочны краски городского пейзажа, открывающегося с вершины башни Камарес, доминирующей над Альгамброй. Отсюда город как на ладони. С высоты птичьего полета, Гранада предстает во всеоружии своей восточной красоты. Общий план куда больше ей к лицу, чем крупный: современные здания, разрушающие средневековое очарование ее улочек и площадей, превращаются в незначительные штрихи, на которые можно просто не обращать внимание. Так легче уловить «портретное сходство» сегодняшней Гранады с раскрашенными гравюрами XVI столетия, запечатлевшими ее, еще согретую лучами славы минувшего «золотого века». Даже в период своего наивысшего рассвета в XI – XIII веках Гранада так и не смогла составить серьезной конкуренции ни Кордове, ни Севилье в геополитическом смысле, хотя попытки имели место. Только благодаря активной строительной деятельности мавританских владык, создавших одно из чудес света – Альгамбру, город со временем заслужил титул культурной столицы Андалусии. Похоже, здешние эмиры знали, как обеспечить себе и своему городу достойное место в истории. Однако нельзя забывать и об оборотной стороне столь успешного мавританского правления. В Гранаде я постоянно твердил про себя строки Арсения Тарковского: Шах с бараньей мордой на троне. Самарканд на шахской ладони. У подножья — лиса в чалме, С тысячью двустиший в уме. Похоже, такова была анатомия власти в средневековом мусульманском государстве, подданные которого всегда помнили, что владыка в любой момент может сжать ладонь в кулак. Следует признать, что гранадские эмиры почти всегда терпимо относились к евреям, используя их знания и таланты для укрепления своего политического и экономического могущества. Спасаясь от преследований Альмохадов, а позже от гнета католических королей, евреи всегда находили радушный прием в местной иудейской общине, которая была столь многочисленна, что Гранаду даже называли «еврейским городом». Здесь, впрочем, как и повсюду в мавританской Испании, евреи были врачами, учеными, дипломатами и даже военоначальниками. Например, Шмуэль Га-Нагид, главный визирь гранадских эмиров, «властитель» всех иудеев Андалусии, поэт-воин, которого арабы называли «одним из самых совершенных людей» эпохи, а евреи считали новым царем Давидом. Кажется, если б не еврейское происхождение, многочисленные подвиги этого «разумного и сведущего в мудрости книжной, отважного и в пешей, и в конной стычке» (Песнь о Сиде) героя вполне могли бы быть увековечены в каком-нибудь испанском романсьеро, дав сто очков вперед и коварному сарацинскому королю Абдалле да и самому Сиду Руй Диасу, знаменитому кастильскому ратоборцу. До настоящего времени в Гранаде сохранился бывший еврейский квартал, который занимает весь южный склон Альгамбрского холма. Эта часть города


после завершения Реконкисты была переименована в Реалехо (Королевскую), тем самым ее обитателям как бы гарантировались «милостивое покровительство и забота испанской короны». Теперь такое название звучит довольно зловеще, ведь, как известно, новые хозяева города — католические монархи Изабелла и Фердинанд в действительности позаботились лишь о том, чтобы как можно скорее изгнать жителей квартала да и вообще всех евреев за пределы своей империи. Сегодня сверкающая свежей побелкой застройка бывшего еврейского квартала отчасти напоминает кордовскую Худерию, если бы не одно существенное отличие: его территория, из-за капризов местного рельефа, как бы поставлена «на попа». Поэтому во время прогулки в Реалехо вам приходится карабкаться вверх по узким улочкам, больше напоминающим лестницы. Похоже, в летнюю жару осмотр местных достопримечательностей может превратиться в серьезное испытание, но не в середине ноября, «когда пахнет горящей соломой, и уже загнивают груды палой листвы, льет и город безлюден» (Лорка). Как утверждают путеводители, на одном из домов по улице Прегадеро Альто помещена мемориальная доска в память об упомянутом выше Шмуэле ГаНагиде, а в окрестностях Кампо дель Принсипо, живописной площади, устремляющейся к подножью холма под углом почти в семьдесят пять градусов, недавно был установлен памятник Иегуде ибн Тиббону, выдающемуся ученомуфилологу, переводчику трактатов Маймонида. Клянусь, я несколько раз прошел этим почти альпинистским маршрутом и ничего не нашел. Виной ли тому была моя невнимательность или какое-то досадное стечение обстоятельств, но Гранада, как другие андалусские города, вдоволь позабавилась, спрятав от меня свои еврейские реликвии. Эта затянувшаяся игра в прятки в бывшем еврейском квартале закончилась тем, что одна из его извилистых улочек, в конце превратившись в настоящую козью тропу, вывела меня прямо к барбакану Альгамбры. Так я убедился в правоте старинной пословицы, что «все улицы Гранады ведут к прекрасной Аль-Хамбре», а не к Храму. Впрочем, не удивительно, что этот «по крови мавританский» город игнорирует свой главный католический храм, построенный Алонсо Кано — «местным Микеланджело», в виде традиционно огромного, но какого-то расплывшегося кафедрала, увязнувшего где-то там, внизу, в беспорядочной застройке гранадской Алькасарийи. На гладкой поверхности башни барбакана Альгамбры выделяется огромная подковообразная арка ворот, которые называются воротами Правосудия. Здесь безотлагательно решались несложные тяжбы: обычай, свойственный народам Востока и упомянутый в Книге Второзаконие (16; 18): «Во всех вратах твоих... поставь себе судей и надзирателей... чтоб судили они народ судом праведным» (Вашингтон Ирвинг). Замковый камень арки ворот украшен изображением исполинской руки. Одна из многочисленных легенд утверждает, что это — древний мавританский талисман, благодаря магической силе которого крепость выстояла ураганы и землетрясения: на ладони этой руки покоится судьба Альгамбры, да и всей Гранады.


Возможно, именно отсюда распространился по всей Испании обычай украшать двери домов медными ручками в форме ладони с перстнем на мизинце (перстень, конечно, волшебный). Такую ручку обычно прикрепляют к паре скоб на двери с помощью продольного стержня, так чтобы медную ладонь можно было поворачивать на сто восемьдесят градусов. В этом случае медная десница заодно исполняет роль дверного молотка: сначала вы стучите ею в дверь, а когда вам откроют, обхватываете покрепче и тянете на себя, словно обмениваясь рукопожатием с домом, в который входите. Во время этого ритуала талисман как бы проверяет, нет ли у вас дурных намерений: считается, что плохому человеку испанский дом (как и всякий испанец) руки не подаст. В маленьком городке Михас, расположенном в часе езды от Малаги, благодаря похожему талисману мне удалось обнаружить настоящий еврейский дом. Голубая дверь с блестящей на солнце бронзовой ладонью привлекла мое внимание. Выгравированные на ней еврейские буквы хэт и йод представляли собой известную аббревиатуру слова «хай» — жизнь. На дверном косяке была прикреплена мезуза в керамическом футляре. В этом типичном пуэбло бланко, прилепившемся к скалистому склону горы Мендоса, я как раз не пытался найти следы еврейского присутствия. Известно, что во времена мавританского владычества евреи часто селились в подобных белых городках, но с тех далеких времен в Михас могли забрести разве что израильские туристы. Этот старинный дом, как оказалось, приобрела еврейская семья из Нью Джерси, чтоб проводить здесь отпуск: так сказать, дышать чистым горным воздухом, наслаждаться жарким южным солнцем. А талисман, по всей видимости, купили в обычном сувенирном магазине в Израиле. Итак, на исходе осеннего месяца хешвана вошел я через ворота Правосудия под сень колоннад волшебного дворца Альгамбры (чуть было не написал: «в белом плаще с кровавым подбоем...»). Впрочем, плащ бы не помешал, — накрапывал дождик, да и походка была если не «кавалерийская», то уж точно «шаркающая» от усталости. Побродив с полчаса по этим пленительным чертогам, я вдруг почувствовал, что усталость как рукой сняло. Может быть, вся эта прихотливая и причудливая роскошь дворцовых покоев, галерей и внутренних двориков, где поют фонтаны, журчат ручейки в мраморных желобах и сонная гладь бассейнов отражается на стенах тысячью мерцающих бликов, обладает какой-то целительной силой, одаривая посетителей чувством умиротворения, покоя, душевной гармонии. Неспешное созерцание алебастровых арабесок, сплошным орнаментальным ковром покрывающих верхнюю часть стен в залах, голубоватых ахулесос, изукрашенных затейливой арабской вязью, и возвышенных куполов в «морозных узорах» нависающих сталактитов, в сущности, превращается в бесконечную медитацию, уводящую куда-то в беспредельность, в мир грез. Одним из самых изысканных в Альгамбре по праву считается зал послов, расположенный в верхнем этаже башни Камарес. Торжественное великолепие внутреннего убранства этого «державного чертога» — декор его стен насчитывает сто пятьдесят два различных вида орнамента — демонстрирует удивительный взлет фантазии мавританских зодчих. По обеим сторонам от


входа в зал расположены две глубокие ниши. В одной из них помещена стихотворная надпись на арабском языке: «Рука скульптора меня соткала, подобно ткани из шелка, и увенчала сверкающей диадемой». Несмотря на то, что толща трехметровых стен зала с трех сторон прорезана окнами, здесь всегда царит какой-то дрожащий сумрак, «словно зловещие тени прошлого клубятся под сенью его куполов» (Биб). И есть отчего клубиться. 31 марта 1492 года в этом зале Изабелла и Фердинанд подписали указ об изгнании всех евреев, не желавших принять христианство, из своих владений. Многие путеводители описывают этот исторический эпизод с особым пронзительным пафосом в духе эстетики немого кино. Альгамбра. Зал послов. Изабелла и Фердинанд пребывают в задумчивости. На столе — королевский указ об изгнании евреев. Изабелла (в Испании даму принято пропускать вперед) поднимает руку с пером, чтоб поставить свою подпись. Внезапно в зал врывается дон Исаак Абрабанель. Он ужасно взволнован. Рука с пером застывает в воздухе. Абрабанель горячо убеждает королевскую чету указ не подписывать. Они почти согласны. Звучит зловещая музыка. Из боковой ниши появляется Торквемада с распятьем в руке. Он грозит адскими муками, если евреи не будут изгнаны немедленно, и, бросив распятье на стол, поспешно удаляется. (Эффектный жест — против красноречия, фанатизм — против доводов здравого смысла.) Изабелла и Фердинанд сдаются. Указ подписан. Абрабанель в отчаянье покидает зал. По черному экрану ползут титры: Изабелла и Фердинанд, — католические короли Испании, покорители Гранадского эмирата. Ицхак Абрабанель — знаменитый еврейский ученый, комментатор Талмуда, по совместительству — главный казначей Испанской короны. Томас Торквемада — великий инквизитор, родом из выкрестов, инициатор гонений на евреев. Примерно, так. Но признаюсь честно, я не смог представить себе эту сцену на фоне «оригинальных декораций». Как сказал поэт, все «портила не дрожь, но задумчивость». Изгнание евреев (а впоследствии и морисков) — роковая ошибка испанской монархии. В течение нескольких месяцев города Андалусии навсегда лишились самой активной части своего населения, что имело катастрофические последствия для их дальнейшего экономического развития. Непроницаемый «ладановый занавес», воздвигнутый испанской инквизицией, с неумолимой логикой отбросил всю страну на периферию европейской истории. Многовековое взаимодействие арабской и еврейской цивилизаций кардинально изменило сам облик Андалусии. Недоуменный вопрос туриста: где это я, на Востоке или на Западе? Классическая роза арабо-еврейской культуры (необычное для нашего времени сочетание!), привитая к иберийскому дичку, на несколько столетий вперед определила пути испанской литературы, музыки, философии. Великий Сервантес — испанское всё — испытал влияние «Диалогов о любви» Леона Иудея, в чем признается в предисловии к своему «Дон Кихоту», правда, и с самим Сервантесом Испания примирилась не сразу. Пронизанные сефардской мелодикой саэты и сегодня звучат по всей стране. На


конференции ЮНЕСКО в Париже, в честь 850-ней годовщины рождения Маймонида, испанские, кувейтские, израильские профессора оспаривали принадлежность его философского наследия к своим культурным традициям. Перечень подобных примеров можно продолжать до бесконечности. В сущности, все сводится к простой истине: если возможно изгнать народ из страны, то его культуру изгнать не под силу даже монарху. Не потому ли Изабелла, Фердинанд, с Торквемадой в придачу, выглядят как-то комично, словно люди, пытавшиеся своими шляпами вычерпать море или своими «брыжами и фижмами» затмить солнце. В январе 1992 года нынешний король Испании Хуан Карлос принес официальные извинения евреям всего мира за безрассудные деяния своих «недалеких» предков. Так через пятьсот лет была поставлена точка в этой печальной истории. Я вышел из мавританских покоев в небольшой сквер перед дворцом Карла V, громоздким каменным кубом, втиснутым в кольцо крепостных стен Альгамбры. Дождь кончился. Булыжная мостовая поблескивала под лучами нежаркого осеннего солнца. Вдруг что-то скрипнуло под каблуком. Оказалось — маленький голубоватый кусочек изразцовой плитки. Я взвесил на ладони этот осколок Альгамбры и, сунув в карман, почему-то подумал: — На счастье. Последние часы в Гранаде. В моем бумажнике — билет на автобус. Какие бы сокровища не сулили расходящиеся в стороны улицы, я иду только в одном направлении: к вокзалу. Оттуда — в аэропорт, потом перелет в Петербург, в сырую холодную северную осень. Пока я еще вдыхаю запах паэйи, витающий над открытыми ресторанчиками, прислушиваюсь к звукам гитары, доносящимся из случайного бара, машинально оглядываю россыпи тарелок из местной зеленоватой керамики, разложенных продавцами вдоль тротуара, но мысленно я уже в пути. Андалусия больше не принадлежит мне. Знакомый синдром возвращения: пробуждение. Постскриптум Путевые заметки всегда беспорядочны. Отрывочные впечатления, сведения из путеводителя, присваивающего три, четыре, изредка пять звезд историческим памятникам, словно это отели или коньяк; объяснения гидов, часто оказывающиеся сплошным вымыслом; может быть, строки полузабытых стихов («А как там дальше?»), к месту и не к месту всплывающие в памяти, – все это помимо вашей воли проникает в обрывки текста, наспех нацарапанного вами на обратной стороне ресторанного счета, музейного билета, визитной карточки случайного попутчика. Здесь не может быть никакой системы, никакой хронологии: как сказал один англичанин, если вы хотите испортить себе путешествие, — пообещайте своим домашним вести дневник. К тому же, записная книжка в руках туриста выглядит претенциозно, как трость с набалдашником, символизирующая посох пилигрима. Многие поэтому обзаводятся фото- или видеотехникой. В азартном щелканье фотоаппаратов и гудении видеокамер чувствуется инстинкт завоевателей. В далеком прошлом победители просто разрушали то, что не могли забрать с собой. Сегодня, кажется, можно забрать все, — запечатлев на пленке.


Но фотографии лгут. Трудно поверить, что этот тип, изумленно озирающийся среди «берберского очарованья заклятий и арабесок» Альгамбры — именно вы. Видеофильмы и того хуже. Чьи-то незнакомые красно-фиолетовые лица постоянно заслоняют то, что вы пытались снять. К тому же, сомнамбулическая заторможенность движений, дрожание картинки, рябь от обилия мелких деталей, назойливые лучи солнца, постоянно влезающие в кадр и взрывающие его изнутри, — как это не похоже на ваши впечатления от поездки. Реальность один к одному, даже самая экзотическая, никому не нужна. Путевые заметки, по крайней мере, обходятся гораздо дешевле. Уже по возвращении в Петербург, сложив свои разрозненные записки вместе, как куски мозаики, я вдруг обнаружил одну интересную особенность – в течение двухнедельного путешествия по еврейской Андалусии я так и не встретил ни одного местного еврея. Хотя, согласно туристическому справочнику Хосе Луиса Лакавы, одна из самых больших в Испании еврейских общин сегодня зарегистрирована в Малаге — около полутора тысяч человек. В типичном портовом районе города на улице Дуквеста де Парсент открыта синагога, кстати сказать, мне так и не удалось ее найти, несмотря на «точный» адрес, полученный в бюро туристической информации. Симптоматично, что две другие крупные еврейские общины Андалусии существуют в столичном городе Севилье и на фешенебельном курорте Марбейя побережья Коста дель Соль. Стало быть, еврейская жизнь в этой части Испании продолжается — среди городских новостроек, в стороне от туристических маршрутов, вне видимой связи с приметами своего великого прошлого. А историческая память евреев продолжает лелеять миф о славной стране Сефарад — «земле, прекраснее которой нет» (Моше ибн Эзра), чье смутное отражение угадывается в облике современной Андалусии.


Татьяна Романовская «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО…» История коллекции иудаики Музея исторических драгоценностей Украины Первым музейным по назначению собранием памятников еврейской культуры можно считать коллекцию обрядовых предметов, которую немецкий придворный еврей Александр Давид (1681–1765 гг.) завещал поместить в синагоге г. Брауншвейг (построена в 1780 г.). Однако систематическое коллекционирование иудаики частными собирателями и музеями развилось лишь в последней трети ХIХ — начале ХХ веков. В конце ХIХ века появились разделы иудаики и в общеисторических и художественных музеях (например, Еврейский зал в Лувре). Они состояли главным образом, из предметов, найденных при раскопках библейских мест в Эрец-Исраэль. Широкий интерес к еврейскому искусству пробудила открытая в 1878 году в Париже выставка еврейских обрядовых предметов, которые принадлежали господину Джозефу Штраусу. В 1887 году эта коллекция с дополнениями из английских собраний экспонировалась на большой выставке в Лондоне, а затем была приобретена Н.Ротшильдом (1840-1915 гг.) и в 1890 г. подарена его женой Музею Клюни в Париже. Первая коллекция предметов еврейского искусства с территории Украины связана с известным исследователем, писателем, фольклористом Семеном Анским (Шломо Акимович Раппопорт). Он возглавлял этнографическую экспедицию в 1911-1914 гг. на Волынь и Подолию, организованную на средства барона Гинцбурга. В ходе экспедиции были записаны народные легенды, хасидские предания, рассказы из жизни еврейской бедноты, а также собран уникальный этнографический материал (около 700 старинных предметов быта, свыше 100 подлинных исторических документов, в том числе 50 пинкасов, 2 тысячи фотографий, 500 дисков с народными песнями и литургической музыкой и многое другое). Эти материалы составили основу Музея Еврейского историкоэтнографического общества в Петербурге, открытого в 1916 году. Музей функционировал до 1930 года, когда при закрытии Общества экспонаты были переданы в этнографический отдел Русского музея (с 1934 г. — Музей этнографии народов СССР, ныне – Государственный Этнографический музей в Петербурге), часть экспонатов поступила в бывший Музей истории религии и атеизма в здании Казанского собора в Петербурге. Значительная часть материалов находится теперь в библиотеке НАН Украины им В.И.Вернадского. В начале 1920-х гг. открылись еврейские этнографические музеи в Киеве — при Культур-Лиге и Киевский городской еврейский музей. В 1927 г. открыт Всеукраинский музей еврейской культуры имени Менделе Мойхер-Сфорима в Одессе. Часть экспонатов этого музея, разгромленного в 1941 г., была обнаружена британскими войсками в Баварии.


В 1925 г. основан Комитет по охране еврейского искусства во Львове, который в 1934 г. открыл Еврейский музей. В нем главным образом были представлены бытовые и обрядовые предметы общин Галиции. Многие уцелевшие в годы войны экспонаты в 1945 г. поступили во Львовский Музей этнографии и художественных промыслов Украины. В 1989 году научные сотрудники и реставраторы Музея исторических драгоценностей Украины — филиала Национального музея истории Украины — начали работу по изучению и реставрации уникальной коллекции еврейских ритуальных серебряных предметов, которая многие годы хранилась в музейном фондохранилище. До 20-х годов двадцатого столетия эти уникальные памятники еврейского церемониального искусства использовали при совершении обрядов в синагогах и в еврейских домах. Их дарили в связи с радостными или печальными событиями разным общинам, молитвенным домам, синагогам на территории Украины (Киев, Житомир, Винница, Белополье, Елисаветград, Лохвица, Межибож, Тульчин, Одесса, Херсон, Ямполь…) Коллекция хронологически охватывает период с ХVIII до двадцатых годов ХХ столетия. Она насчитывает около 400 экспонатов. Некоторые из них были закуплены в 1912-1914 гг. у частных лиц Киевским Художественнопромышленным и научным музеем (ныне Национальный музей истории Украины). Так, в 1914 г. музей приобрел за 300 рублей серебряный бсамим, изготовленный в 1867 г. в Житомире. Часть экспонатов передана в музей в 1980-е гг. киевской таможней. Основу же коллекции составляют предметы, изъятые в 1920-1930-е гг. и переданные в музей Комиссией по изъятию ценностей. Эта акция имела свою историю. Отношение советской власти к религии и церкви определялось программными положениями правящей большевистской партии, акцентировавшей внимание на несовместимости религиозной идеологии с социализмом — новым типом общества, в котором, по мнению Ленина и его соратников, нет места ни религии, ни церкви. Не случайно одним из первых ленинских декретов, принятых после октябрьского переворота в Петрограде, стал декрет СНК РСФСР от 23 января 1918 г. «Об отделении церкви от государства и школы от церкви», лишавший религиозные и церковные организации прав собственности, провозглашая их имущество «народным достоянием». Декрет, в сущности, означал объявление большевиками войны религии и церкви. И сразу же начались гонения со стороны государства и воинствующих атеистов. Духовные и материальные ценности религиозных общин оказались под угрозой, а к 1922 году многие религиозные общины вообще прекратили свое существование. В то же время был издан ряд декретов и других документов об учете и регистрации памятников истории и культуры, о развитии музейного дела. Однако смысл их был не однозначен, что открыло возможность для уничтожения подлинных памятников отечественной культуры. В октябре 1918 года Совнарком принимает специальное постановление о регистрации, взятии на учет и сохранении памятников искусства и старины, в чьем бы владении они не находились.


В феврале 1919 года правительство Советской Украины учредило Всеукраинский комитет охраны памятников искусства и старины (ВУКОПИС), который разработал основы государственной организации дела охраны культурного наследия. В апреле 1919 года правительство Советской Украины принимает ряд декретов и постановлений по музейному строительству. В одном из них указывалось: «Здания и помещения художественно-исторического значения в пределах Украинской социалистической советской Республики, а именно: старинные храмы, монастыри, часовни, мечети, костелы, синагоги, кирхи — признать находящимися под охраной Народного комиссариата просвещения и не подлежащими ни реквизиции, ни занятию какими-либо ведомствами и учреждениями». 9 декабря 1921 года специальный мандат № 704 Киевского губернского комитета охраны памятников искусства и старины (в соответствии с декретом Совнаркома УССР от 30 апреля 1919 г.) поручил инспектору-эксперту Федору Морозову обследовать, взять на учет и составитьподробную опись всего художественного и историко-археологического имущества Киево-Печерской Лавры. Выполняя это поручение, Ф.И.Морозов предлагал: «Производимая мною опись историко-художественных предметов религиозного культа и быта Киево-Печерской Успенской Лавры навела меня на мысль о создании в Лавре историко-бытового музея, который явится наглядным показателем культурно-исторической, бытовой стороны определенной религиозной группы». Киевский комитет по охране памятников искусства и старины, заслушав 26 мая 1922 года вопрос «Об организации Музея культа и быта», постановил: «…Все предметы культа музейного характера, находящиеся в различных храмах и других местах, перевести в музеи, выбрав для этого на первое время помещение Первого Государственного музея». В 1921–1923 гг. в Первый Государственный музей от Комиссии по изъятию церковных ценностей поступили еврейские культовые предметы (короны торы, тора-шилды, римонимы, указки и др.). Голод 1921–1922 гг., охвативший Поволжье, Южный Урал, Башкирию, значительную часть Казахстана и Украины и ставший настоящей трагедией для народа, большевистское руководство страны решило использовать для победного завершения «войны с религией». В письме В.И.Ленина членам Политбюро ЦК РКП(б) от 12 марта 1922 г. отмечалось: «Для нас именно этот момент исключительно благоприятный, но и в целом единственный момент, когда мы можем 99 из 100 шансов напрочь разбить противника и сохранить за собой необходимые для нас позиции на многие десятилетия». На этих принципах основан известный декрет ЦИК РСФСР от 23 февраля 1922 г. «Об изъятии церковных ценностей в фонд помощи голодающим» и декрета ВЦИК «О порядке изъятия ценностей, находящихся в пользовании групп верующих» от того же числа. В соответствии с ними ЦИК Украины принял постановление «О передаче ценностей в фонд помощи голодающим» за подписью


Г.И.Петровского. В нем указывалось: «Предложить местным Советам в месячный срок изъять из церковного имущества, как переданного в пользование группам верующих всех религий по описи и договору, так и не переданного им по договору, все драгоценные предметы из платины, золота, серебра, слоновой кости, драгоценных камней, изъятие которых существенно не может затронуть интересы самого культа, и передать их органам Уполнаркомфина со специальным назначением в фонд ЦК Помголода». С этой целью создавались в каждой губернии комиссии по ликвидации и по обследованию и проверке религиозного имущества всех храмов, молитвенных домов, синагог и прочее. Это были уполномоченные Наркомфином чрезвычайные органы. В Постановлении содержалось и предупреждение, что сокрытие драгоценных вещей влечет за собой принудительные работы и конфискацию всего имущества религиозных или церковных организаций. Однако, кампания по изъятию церковных ценностей, кроме политического, идеологического и экономического, имела еще и культурологический аспект. Ведь значительная часть предметов религиозного культа принадлежала к числу выдающихся памятников истории и культуры. Совершенно понятно, что к изъятию ценностей из церковных и монастырских ризниц, синагог и мечетей нужно было подходить со всей бережностью и двойной ответственностью: как перед теми, кто требовал срочной помощи в борьбе с голодом, так и перед отечественной и мировой культурой. Священный долг ответственного перед своим народом государства обязывал сделать все возможное для сохранения его культурно-исторического наследия. Верующие неоднократно обращались к властям. Вот что писали члены правления Киевского союза православных приходских общин, обращаясь к ВУЦИК, Совнаркому, Наркомпросу и Наркомату республики, Киевскому губисполкому 3 марта 1922 года: «Большая часть предметов, которые хранятся в ризницах, имеют исключительное значение и ценность, которые не соответствуют их реальной стоимости. Ценность эта двойного значения: вопервых, это ценность, которая не поддается никакой оценке — предметы, которые служат либо служили для совершения таинств, и предметы, освященные вековыми молитвами предшествующих поколений — изъятие таких предметов и сама оценка их (т.е. перевод на рыночную стоимость) больно отзовется в сердцах верующих; во-вторых, это памятники прошлого, быта, народного искусства, которые для большинства эпох нашей истории представлены в Украине не только памятниками религиозного характера, а и для некоторых эпох исключительно церковной начинкой, поскольку памятники монументального искусства в доминирующем своем большинстве перестроены. Однако и этих памятников искусства сохранилось немного, поскольку все те превратности судьбы, которые пережила Украина, пагубно повлияли на ее сокровища». Практика работы комиссии по изъятию церковных ценностей первой половины апреля 1922 г. во многих случаях не учитывала даже декретных положений охраны памятников. Основную роль в работе комиссий в этот период играли представители финансовых органов республики, сотрудники местных органов власти и органов НКВД. Представители компетентных


учреждений к работе в составе комиссий в первой половине апреля 1922 г. не были допущены. 8 апреля историк Ф.Л.Эрнст и хранитель Первого Государственного музея Д.М. Щербаковский заявили членам комиссии, что уступят только силе, если будет сделана попытка вывезти часть экспонатов музея. Однако сила оказалась не на их стороне. Значительная часть музейного имущества культового назначения была изъята, как представляющая значительную материальную ценность. Не сумев воспрепятствовать изъятию памятников церковной старины, Федор Эрнст и Данило Щербаковский вынуждены были составить достаточно необычный акт о том, что ими «противозаконно и в полном сознании совершаемого тяжелого преступления перед историей разрешено изъятие из музея культа и быта хранящихся по особому списку предметов, которые являются ценнейшими реликвиями украинского народа». Указанное изъятие (подчеркивали памятникохранители) допущено ими исключительно из-за угрозы комиссии по изъятию церковных ценностей для помощи голодающим применить оружие. Но единственное, что удалось добиться этим Ф.Эрнсту и Д.Щербаковскому, это заявление членов комиссии, что дальнейших изъятий не будет. К сожалению, и это обещание не было выполнено. Совершенно закономерно — перед ценностью человеческой жизни все остальные ценности отходили на задний план. Необходимость изъятий ценностей объяснялась борьбой с голодом. Но в первые же месяцы работы комиссии по изъятию среди ее членов распространилась и другая мотивация «решительных мер относительно предметов культа в церковных и монастырских ризницах и музеях». Имеется в виду тезис о несовместимости новой культуры, которую призывало строить партийно-государственное руководство страны, не только с религией, церковью, но и с тем историкокультурным достоянием, которое имело хотя бы незначительную религиозную окраску. Сотрудники партийных и государственных органов даже и не пытались понять диалектику религиозной формы и гуманистического содержания памятников культуры, их историческую и искусствоведческую ценность. Члены Всеукраинского археологического комитета, тем не менее, продолжали взывать к чувствам власти: «Полностью осознавая громадную ответственность не только юридическую перед властью, которая поручила Губкомису достаточно ответственное дело сохранения для потомков памятников искусства и старины, но моральную перед народом и всем культурным миром, — Губкомис в данный момент вынужден решительно протестовать против проведенного в Лавре и Святой Софии изъятия ценностей, которые являются драгоценными реликвиями украинского народа… Использовать указанные предметы как лом было бы непростительной и непоправимой ошибкой; продажа подобных реликвий за границу была бы ниже достоинства рабоче-крестьянской власти». Своеобразным ответом ученым явилась инструкция от 4 апреля 1922 года всем губкомам КПУ под грифом «Совершенно секретно», подписанная С.Косиором. В ней, в частности, указывалось: «Для успешного проведения кампании по изъятию ценностей ЦК предлагает: «Создать официальные комиссии или отделы при комитетах


помощи голодающим для формальной приемки ценностей, переговоров с группами верующих… В каждой губернии назначить официальную неделю агитации и предварительной организации по изъятию ценностей (разумеется, не объявляя таковой). Для этого подобрать лучших агитаторов и, в частности, военных. Агитации придать характер чуждый всякой борьбы с религией и церковью, а целиком направленный на помощь голодающим… В случае надобности… изъятие ценностей проводить в первую очередь в городских церквах, начиная с наиболее богатых. В случае предложения со стороны групп верующих выкупа за ценности, заявить, что вопрос должен быть рассмотрен в каждом отдельном случае в ЦК Помголод, ни в коем случае не приостанавливая при этом работы по изъятию. ЦК УПК подчеркивает абсолютную секретность всей подготовительной организации данной работы». На местах эти предписания конкретизировались: «Агитации обязательно придать характер, чуждый всякой борьбы с религией и церковью, а целиком направленный на помощь голодающим. Ни под каким видом не связывать с этой кампанией антирелигиозную пропаганду. В этой кампании нам нужно рассматривать попов, ксендзов, раввинов… не так, как жрецов определенной религии, а как группу граждан, коим государство поручило хранение и во временное пользование ценности, которые для борьбы с голодом должны быть возвращены. Это должно красной нитью проходить по всей агитации по изъятию ценностей». В мае 1922 года в Киевское религиозное общество (Киев, Подол, Нижний Вал) было передано письмо следующего содержания: «Настоящим Губкомиссия по изъятию ценностей предписывает вам под вашу ответственность в среду 31 мая сего года от 3-х до 4-х часов дня доставить в губфинотдел (Крещатик, 32), в кабинет заведующего все серебряные и золотые вещи, имеющиеся в синагогах. За неисполнение настоящего требования будете преданы суду Ревтрибунала». Пределов кампании по изъятию ценностей и закрытию храмов, костелов, синагог не существовало. Это была государственная политика, уникальная по своей наглости и кощунству, направленная на запрет веры, уничтожение уникальных памятников религиозного искусства, которые рассматривались как «… огромные ценности, имеющие чисто материальное значение». И все же, невзирая на все декреты и постановления, агитацию и пропаганду, Центральная Комиссия по изъятию ценностей была вынуждена признать, что «изъятие произошло с шероховатостями, т.е. в том смысле, что изъято не все». В связи с этим комиссия постановляла: «…Предложить всем Губизкомам провести дополнительную кампанию по изъятию, не оставляя абсолютно ничего, что только является ценностью». Более того, в июне 1922 года были приняты «Директивы по антирелигиозной пропаганде», в которых, в частности, указывалось: «Еврейские рабочие массы значительно свободны от религиозных предрассудков. Цепко держится за еврейскую религию лишь мещанство. В силу этого, антирелигиозную пропаганду среди еврейского населения вести более резко. Можно согласиться


на закрытие хоральных синагог, носящих явно буржуазный характер, куда еврею-бедняку доступа нет, ибо места платные и доходят до 600 рублей золотом в год, а также синагог, принадлежащих частным лицам, богачам, или недавно возникшим при частных квартирах. По отношению к остальным молитвенным домам, где прихожанами является беднота, их можно закрыть лишь при условии, если они против этого не протестуют». В 1924–1927 годах в Киеве помещения ряда синагог были переданы в ведение Губпрофсоюза, закрыта хоральная синагога и передана клубу еврейских рабочих. Как свидетельствует опись предметов религиозного культа, находящихся в Хоральной синагоге Бродского в Киеве от 25 апреля 1919 года, из 404 описанных предметов 17 культовых предметов были из серебра, из них 4 короны Торы. Ценности из киевских еврейских молитвенных домов и синагог поступили в финансовые органы, а затем (неизвестно какая их часть) были переданы во Всеукраинский исторический музей имени Т.Г.Шевченко в Киеве. Летом 1922 года ценности, изъятые на территории Украины, отобранные Украинской комиссией и Московским Главмузеем, были отправлены в Москву в ГОХРАН. Благодаря вмешательству представителей УССР в Москве, а также выдающихся исследователей Д.М.Щербаковского, А.О.Середы и других, спустя шесть лет, в 1928 году, материальные ценности с Украины, отправленные в Москву в государственное хранилище в 1922 году, были возвращены в Киев и переданы на хранение во Всеукраинский исторический музей. Однако 27 ноября 1933 года Народный Комиссариат Просвещения Украины принял циркуляр за № 873, на основании которого экспонаты из драгоценных металлов, находящиеся во Всеукраинском историческом музее, были переданы в 1934 году в Киевскую областную контору Госбанка. Часть ценностей, изъятых из синагог, в 1926 году была передана во Всеукраинский музей еврейской культуры имени Менделе Мойхер Сфорима в Одессе, но в середине 30-х годов в связи с закрытием музея вновь была передана на хранение в банк. В годы войны уникальные памятники искусства вместе с другими ценностями Государственного хранилища были эвакуированы в Уфу, а в 1946 году перевезены в Государственное хранилище Госбанка СССР в Москве. В октябре 1946 г. ценности, эвакуированные из Всеукраинского исторического музея им. Т.Г.Шевченко, возвращены в Киев. В 1946 году, после возвращения из эвакуации памятники еврейского искусства из Всеукраинского музея еврейской культуры были отправлены из Москвы в Одессу, в историко-археологический музей. В 1958 году как непрофильные для Историко-археологического музея в Одессе ценности переданы в Киев, в ГИМ УССР, откуда в 1964 году поступили вместе с другими серебряными предметами, которые были переданы в 20–30-е гг. во Всеукраинский исторический музей имени Т.Г.Шевченко, в Музей исторических драгоценностей Украины. Сегодня в коллекции еврейского церемониального серебра Музея исторических драгоценностей Украины представлены серебряные ритуальные предметы жизненного и годового циклов, которые использовались при совершении обрядов в синагогах и в еврейских домах. В нее также включены и бытовые предметы, изготовленные известными ювелирами-евреями, подарки


известным еврейским писателям к юбилейным датам. Можно сказать, что эти уникальные памятники еврейской культуры в Украине обрели свое второе рождение.


Галина Скляренко ХУДОЖНИК АЛЕКСАНДР РОЙТБУРД Когда художник едва переступил порог своего сорокалетия, нелепо подводить итоги его творчества. Однако, судьба порой складывается так, что определенный отрезок жизни приобретает особую завершенность, позволяя рассматривать его как «страницу истории», где личные устремления, творческие интересы, сам стиль жизни становятся отражением значительных общественных и культурных коллизий, а сквозь авторскую позицию просматривается время и поколение. Для Александра Ройтбурда жизнь в последние годы разделилась на два ясно обозначенных периода, первый из которых («одесский») утвердил за ним место «одного из ведущих живописцев Украины второй половины 19801990-х годов», «звезды» поколения «новой волны», с которой связан взлет отечественного искусства конца XX века, и второй («нью-йоркский»), начавшийся два года назад и окрашенный пока в цвета ожиданий и надежд. Сюжет, наверное, во многом типичный для еврейского художника, для которого тема исхода несет в себе не только вечную национальную драму, но и проблему личного творческого выбора, самоидентификации в том или ином культурном и цивилизационном пространстве. Однако, в данном случае отъезд Ройтбурда из Украины совпал с завершением одного из наиболее ярких, насыщенных и плодотворных периодов в отечественном искусстве — «бури и натиска» перестроечного и постперестроечного времени, в котором он был одним из наиболее интересных и активных участников, а потому приобрел некие знаковые черты. В контексте же проблематики альманаха «Егупец» представляется интересным посмотреть на его творчество и с другой стороны: как на эволюцию еврейской традиции, возможно, как на «новый тип еврейского художника в украинской культуре», в работах которого вечный еврейский миф приобретает новые измерения. Однако, по порядку. Александр Ройтбурд родился в 1961 году, в 1983-м закончил художественно-графический факультет Одесского педагогического института. Со второй половины 1980-х годов принимал участие практически во всех значительных событиях художественной жизни в Украине и России. Первый успех пришел к нему на республиканской выставке «Молодость страны» в Киеве (1987), где работы одесситов выделялись особенной пластической свободой, выразительностью, неожиданной игрой художественных языков и смыслов. Самым интересным из них был Ройтбурд. Потом были персональные выставки в Одессе, Киеве, Москве, участие в программных экспозициях нового искусства в Варшаве и Любляне, Киеве, Мюнхене, Москве, Эдинбурге... Энергичный, увлеченный и заинтересованный, Ройтбурд часто становился «связующим звеном» между Одессой, Киевом и Москвой, приглашая в свой город столичных искусствоведов и критиков, подключая одесских художников к более широкой творческой проблематике. Он стал инициатором, организатором и, конечно же, едва ли не самым активным участником программ Центра современного искусства «Тирс» в Одессе, фестиваля «Свободная зона», выступал куратором художественных проектов («Синдром Кандинского», «В остывающих котлах», «Свет из тьмы»,


«Фантом-опера», «Академия холода» и др.), руководил Одесским центром современного искусства Дж.Сороса. Писал блестящие эссе о новом творческом сознании, которые печатались в журналах Киева и Москвы. О нем самом писали журналы «Творчество», «Искусство», «Украина», «Art rewiev» (Лондон), «Assent magazine» (Сингапур), «Art news» (Нью-Йорк)... В личности А.Ройтбурда в значительной мере осуществился тот «идеальный тип» художника, который так актуален сегодня: объединяющий многосторонность творческих интересов, способность критически осмыслить коллизии искусства, его нынешние противоречия — и организаторский талант и энергию, воплощающие идеи в жизнь. Однако, парадоксальность ситуации заключалась в том, что инициативы художника оказывались как бы «ненужными» обществу, натыкаясь каждый раз на отпор и неприятие. Одесский критик Михаил Рошковецкий так писал об этом: «Ройтбурд способен и желает дать городу гораздо больше, неизмеримо больше, чем делает сейчас. Но город не торопится узнать об этом и предоставить ему такую возможность. Впрочем, это относится ко всем талантливым художникам...»1 Личная неудовлетворенность обернулась в данном случае драмой всего поколения «новой волны», снова, как и их предшественники, очутившегося на маргиналиях культуры. А.Ройтбурд с горечью писал об этом в своем эссе «Искусство и государство»: «Десятилетний опыт легального функционирования современного искусства в Украине — уникальный опыт поражений. Как не было, так и нет у нас условий для нормального существования на родине и цивилизационной интеграции в мировой художественный процесс <...> Мы не участвуем в важнейших мировых культурных форумах, мы пребываем в информационной блокаде, ни один из живущих в Украине художников не приобрел настоящей мировой известности... Старая советская художественная номенклатура приняла в объятия вчерашних оппонентов из националмодернистского лагеря, экспроприировала их идеологию и поставила ее на службу своим структурам. Реанимирован спрос на искусство жизнеутверждающее, проникнутое позитивными ценностями и доступное широким массам. Все вернулось на свои места. Вновь есть «мы» и «они». Они — культурный истеблишмент, мы «новый андерграунд», маргиналы и бомжи современной украинской культуры. <...> Мы разбиваем лбы, пытаясь сломать стереотипы, придать бытию новую динамику. Им спокойно в режиме стагнации, они возводят инерционность собственного мышления в ранг национальной традиции и в таком виде проталкивают ее под защиту возрождаемой ими же машины государственного идеологического насилия.»2 Смириться с таким положением очень трудно, особенно тем, кто уже в 25-27 лет испытал чувство настоящего творческого успеха, интерес зарубежных критиков, приобщенность к живому пространству мирового искусства. Поколение же «новой волны» действительно совершило настоящий прорыв в нашей культуре, впервые после 1910-1920-х годов подключив ее к актуальным художественным проблемам. Они ощутили уверенность в себе, приобрели


большие творческие амбиции, почувствовали себя участниками мирового творческого диалога. «Мы в состоянии более эффективно решать вопросы создания в культуре и обществе нового духовного климата, необходимого на этапе становления и реформ. Мы в состоянии помочь обществу стать более открытым и динамичным, — писал Ройтбурд. — Мы в состоянии дать Украине актуальное современное искусство, ориентированное на общемировую художественную проблематику. Искусство, которое уже сегодня выступит катализатором процесса интеграции Украины в европейскую культуру, а завтра станет для наших внуков и правнуков точкой опоры и темной рефлексии, а не источником комплексов и культурной неполноценности».3 Но на одном энтузиазме и личных инициативах развитие современного искусства невозможно, оно требует общегосударственной поддержки. Убедившись в том, что ситуация не меняется, А.Ройтбурд уехал в Нью-Йорк. В Украине его работы хранятся в музеях Одессы, фондах Министерства культуры и Союза художников, в Москве — в коллекции галереи М.Гельмана, СХ России. *** Творчество Александра Ройтбурда принадлежит к художественной идеологии постмодернизма, которая обозначила основные параметры искусства последних десятилетий ХХ века и рассматривается сегодня как эпоха в истории культуры. Ее основными чертами стали переоценка предыдущего опыта, интерес к региональным и национальным традициям, самым разным художественным языкам и творческим концепциям. Она принесла в искусство новые его виды — инсталляции, видео-арт, новые медиа, привлекла внимание к проблеме природы искусства, его границ и пределов. А.Ройтбурд создает инсталляции и объекты, работает с видео, пишет картины. Его произведения всегда ироничны, привлекают особой неоднозначностью и парадоксальным осмыслением личного опыта, который в его интерпретации приобретает общезначимые черты. Таковы инсталляции «В детстве мне было жаль погибших космонавтов» или «Мертвый музей», основанные на детских и юношеских впечатлениях. Художник остро чувствует драматизм нашего времени — слом эпох, переориентацию общества, изменения личной судьбы отдельного человека, который после жестко регламентированной советской системы в нынешних условиях часто оказывается растерянным и неудовлетворенным, должен заново выстраивать свою жизнь, формулируя для себя иные духовные, нравственные, бытовые ориентиры, переосмысливая прошлое. Не случайно одним из программных текстов для художников «новой волны» стала статья А.Ройтбурда и М.Рошковецкого «О душевном в искусстве», опубликованная в 1989 году в Москве.4Иронично пародируя мифологему «Украины как российской Италии», выдвинутую еще русскими и украинскими литераторами начала XIX века, они обозначили одной из главных тем искусства еще не осмысленную наукой украинскую историю, таящую множество неожиданностей, драм, странных коллизий, которые так или иначе отзываются в современной жизни традициями, стереотипами, вкусами, привычками и предрассудками. На выставке современного искусства Украины в Мюнхене «Постанастезия» (1992) А.Ройтбурд показал большие циклы инсталлированных


картин «Классики и современники», «Жизнь короля», в которых тема «падения империи — распад Советского Союза», предстала как драма крушения мифов, десятилетиями определявших круг представлений и саму жизнь огромной страны. ... В одном из интервью известный художник Илья Кабаков высказал мысль о том, что природа особой, чрезвычайно активной еврейской культурной продуктивности кроется в чувстве страха и постоянном внутреннем стрессе, обусловленных трагичностью национального опыта и той двойственностью диаспорного положения, когда художник одновременно принадлежит и «к определенному региону, и в тоже время оторван от него».5 Наверное, здесь сказался и опыт самого Кабакова — андерграундного художника поколения шестидесятых годов, который родился в Днепропетровске, жил в Москве и стал одним из самых выдающихся мастеров мирового искусства второй половины XX века. В работах же Ройтбурда — страха нет. Обычно они больших размеров, подчеркнуто репрезентативны, очень открыты. Он не боится ошибок и неудач. Лучшие его произведения по-настоящему эстетичны, каких бы уродливых и странных персонажей он не изображал. Особенности его «творческой продуктивности» выстраиваются из других составляющих — уверенности в себе, чувстве причастности к происходящему, страсти к преобразованиям и внутренней свободе. Сказались ли здесь иной тип личности, обстоятельства времени, а может быть и изменения в еврейском сознании? Во всяком случае израильский профессор А.Воронель считает, что после создания государства Израиль и его прочного утверждения на мировой политической арене, «став субъектом истории, евреи естественно должны смотреть на мир иначе, чем они смотрели на него, постоянно оказываясь объектом то преступлений, то благотворительности».6 Творчество А.Ройтбурда, пожалуй, может служить иллюстрацией этого тезиса. «Еврейская составляющая» звучит в его работах явно и неприкрыто, это уже не знак, который выделяет художника среди его нееврейских коллег, не испытание, определявшее особенности творческой судьбы многих художников в Украине и России, а еще одна возможность, способная расширить сознание, приобщая к древнейшей мировой культурной традиции — традиции Книги. В своих текстах Ройтбурд щедро цитирует Талмуд и еврейских мудрецов, а уже первые его картины критика сразу же назвала «библейскими», хотя поначалу прямых обращений к Библии в них не было. Его ранние работы — это кариатиды, туго спеленутые с ног до головы серебристыми полосами на характерном «ройтбурдовском» глубоком золотисто-коричневом тоне. Это картины-притчи, например, о вросшем в землю корабле, экипаж которого настойчиво и рьяно имитирует «движение в сторону моря», или о гротесковых, смешных и страшноватых «воздвижителях красивого знамени». Им на смену пришли библейские пророки и интерпретации библейских сюжетов («Пророк», «Тайное видение Иезекеиля», «Томление Иакова и Рахили», «Книга Руфь» и т.д.) Впрочем, и в других работах («Подробная реконструкция обстоятельств», «Движение», «Во власти Матери


Богов», «Нашептывание», «Гармония высветляемого бытия» и т.д.) эта основа присутствует постоянно, объединяя их особой вне- или над временностыо, архетипичностью образов, притчевостью ситуаций, переплетением в одном произведении гротесковой мифологичности и густой, подвижной, глубокой чувственной живописности. Характерно, что художник совсем не использует традиционных мотивов еврейского фольклора, которые во многом определили своеобразие искусства таких мастеров, как Шагал и Тышлер. Для него еврейский мир — это мир Библии, где история одного народа стала моделью для истории человечества. Этот мир пребывает в постоянном движении и становлении среди необжитых и неосвоенных пространств, неизвестных стихий и в тоже время — это мир духа и постоянного анализа, где в сложных интеллектуальных построениях, полных иронии и сарказма, звучит горечь опыта и печать мудрости. Глядя на его картины, переполненные вопрошающими, страдающими и при этом невероятно живыми, телесными, «энергетичными» персонажами, стоит вспомнить слова Раби Йосефа Телушкина из его знаменитой книги «Еврейский мир»: «Грехи древних израильтян были серьезными. Но одно можно сказать в их пользу: израильтяне канонизировали своих критиков, собрали их писания (которые другие народы сожгли бы) и превратили в священные книги, подлежащие изучению будущими поколениями. Этого не сделал ни один другой народ, ни одна религия. <...> у них просто не было традиции самокритики.»7 Может быть, именно в этой постоянной самокритичности и кроется секрет «еврейской культурной продуктивности»? ... Динамичность натуры не раз заставляла А.Ройтбурда круто менять свое творчество. Так, вдруг решив подчеркнуть концептуальность своих картин, он на некоторое время отказался от живописности, превратив свои работы в почти графические схемы. Неожиданным стал, показанный в Москве, цикл «Портрет... дамы... в белом» (1993), где сначала были сделаны коллажи из репродукций тициановского «Портрета дамы в белом», затем по ним были написаны почти сюрреалистические картины, а потом сделаны фотографии. Здесь художник как бы исследовал включение цитаты (чем и служила знаменитая картина) в новое произведение, вариативность традиции, свои собственные возможности. Потом возник экспонировавшийся в Киеве цикл «Кубистических картин»(1995), в котором он, как казалось, отказывается от прежней манеры, выстраивая свои произведения на основе пластики раннего авангарда... Ройтбурд все время меняется. Однако, что бы он ни делал, его работы всегда узнаваемы по особой авторской интонации, выразительной гротесковой пластике, насыщенной витальной динамичной силой, по хитроумным сюжетам, всегда очень сложно и прихотливо выстроенным, и причудливым названиям, по которым, как заметил московский критик Константин Акинша, всегда можно определить, что в данный момент читает и чем увлечен художник... В этом году Александр Ройтбурд был приглашен принять участие в одном из самых престижных событий мировой художественной жизни — экспозиции международного павильона 49 Биенале современного искусства в Венеции. Этот факт принадлежит уже новому, «нью-йоркскому» периоду его жизни. Сегодня в коллекции еврейского церемониального серебра Музея исторических драгоценностей Украины представлены серебряные ритуальные


предметы жизненного и годового циклов, которые использовались при совершении обрядов в синагогах и в еврейских домах. В нее также включены и бытовые предметы, изготовленные известными ювелирами-евреями, подарки известным еврейским писателям к юбилейным датам. Можно сказать, что эти уникальные памятники еврейской культуры в Украине обрели свое второе рождение.

1

Цит. по: Портфолио. Искусство Одессы 1990-х. Сборник текстов. Одесса, 1999. Там же. С. 44-45. 3 Там же. 4 Декоративное искусство, 1989, № 12. 5 Декоративное искусство, 1991, № 11. С.46. 6 Накануне XXI века// Израиль 2000, 1991, № 2. 7 Раби Йосеф Телушкин. Еврейский мир. Важнейшие знания о еврейском народе, его истории и религии. М., Иерусалим, 1992. 2


Мирон Петровский НА ЭКСПЕРТИЗЕ С Я.И.БЕРДИЧЕВСКИМ Вывернутые губы, курчавые волосы, бойкость движений при небольшом росте, — ну, просто Пушкин! Он был бы неотразимо похож на Пушкина, если бы Пушкин был евреем и дожил хотя бы до шестидесяти. Русским языком он владеет в совершенстве, знает все его фонды и «заначки», архаику, новообразования, областнические диалекты, городские арго, — и уместно, с усмешечкой, как бы в кавычках, вплетает их в свою быструю речь, но при этом нарочито, подчеркнуто интонирует ее на местечковый лад, словно бы пародируя некоего своего двойника, который говорит то же самое, что и он, Бердичевский, но с анекдотическим акцентом. Двойник — персонаж еврейского анекдота, им самим же и рассказанного. Это такая игра, и он в нее выгрался. Я знаю эту игру, на нее то и дело — порой сознательно, порой непреднамеренно — выходят многие русские интеллигенты еврейского происхождения. Игра, кажется, обращена к коллегам, вообще к окружению, прочно осведомленному о своей принадлежности к «коренной» нации: вы, дескать, видите во мне местечкового умника, так вот же вам, получайте его, мой утрированный акцент, без которого я — при других обстоятельствах — вполне обхожусь, но — в пику вам — получайте! А чтобы вы не подумали, будто моя речь и впрямь местечковая, я эту местечковость доведу до гротеска! Наивная и зачастую неотрефлектированная система защиты «инородца»: я, мол, не только не притворяюсь «вашим», но еще и выпячиваю свою «инородность», хотя — ну какая там «инородность», не далее паспортной отметки. Маска, которая только потому и может выполнять свою масочную роль, что никакого отношения к сущности не имеет и прямо противоположна лицу. — Яков Исакович, так кто же вы — просвещенный библиофил, коллекционер, искусствовед, пушкинист, историк материальной культуры? — Э, чего там, я — составитель каталогов! Та же игра на понижение. Догадывается ли он, что в его смирении — бездна гордыни? Я-то знаю, что такое каталог: преодоленный и сведенный к обозримости беспорядок необозримо огромного мира. Гармонизированный хаос, ни более, ни менее. Составитель каталогов? Героическая личность: борец с многоглавым драконом энтропии. К черту пафос — Яков Исакович его не примет и ответит едкой шуткой. Свою титаническую работу по гармонизации мира он выполняет весело, словно бы играючи, с каким-то ироническим шутовским авантюризмом. Но кому и когда удавалось сварить коллекционную кашу без крупной авантюристической соли? Из ящика письменного стола извлекается тонкая пачка писем. — Это письма Шолом-Алейхема к моему деду. Видите, вот на этом фото мой дед стоит возле Шолом-Алейхема. А кто остальные господа, я не знаю. У деда был большой дом на Саксаганского, то есть, на Мариино-Благовещенской, конечно, неподалеку от того места, где жила Леся Украинка. Знаете, в глубине, — к нему еще мостик перекинут...


Никакого акцента. У себя дома ему незачем играть со мной. Но едва мы, продолжая разговор, выходим на улицу, его прыткая, ветвящаяся во все стороны речь окрашивается анекдотической интонацией. Сообщение о предкедомовладельце — мечта о реституции, но в этой вполне материалистической мечте — бездна идеализма. Его глаза грустнеют: какую библиотеку можно было бы собрать в этом доме, какие коллекции можно было бы развернуть! Воображением он уже превратил этот невозвратимо отчужденный дом в блистательный музей, потому что весь его острый ум, огромная память и клокочущий темперамент направлены на поиск, собирание, упорядоченье культурных ценностей, словно Господь — не менее, чем сам Господь — поручил ему это дело — именно это и именно ему. Кое-что, надо признать, удалось, но сколько прекрасных коллекций собрал он в своем воображении, сколько великолепных музейных миров там воздвиг! Он коллекционер и систематизатор, он собирает вещи и сведения. С коллекционерской точки зрения сведения могут представляться особыми, виртуальными вещами; с информационной точки зрения материальные вещи можно толковать как своего рода сообщение — о самих себе. Так что занимаясь тем или другим, он, по сути, делает одно и то же, он целостен и целеустремлен в разнообразии своих занятий. В отличие от так называемых ученых, он не создает теорий, не выдвигает концепций, не предлагает новых идей; его забота иная — собирание, накопление и упорядоченное сохранение фактов культуры, то ли в предметном, то ли в информационном виде. Культура при этом предстает чем-то вроде бесконечной борхесовской книги, где одна строчка написана на одном языке, вторая напечатана на другом, а третья глаголет обломком амфоры. Он — жрец этой книги, и дай Бог так называемым ученым его осведомленность: знаточество жреца побивает жречество ученых. А дом на Саксаганского, где жила Леся Украинка, ему доводится посещать едва ли не ежедневно: в тамошнем музее он что-то вроде почетного, но, конечно, внештатного консультанта, и когда он начинает свою консультацию, сотрудники глядят ему в рот, опасаясь пропустить хоть словечко: его осведомленность, кажущаяся безграничной, ошеломляет не только простодушных. Географические названия, даты мельчайших событий, забытые имена третьестепенных деятелей рубежа девятнадцатого и двадцатого веков он декламирует со спокойной достоверностью, словно читает вслух какую-то неведомую энциклопедию. Энциклопедия эта существует в единственном экземпляре и на дом не выдается. Кажется, он и сам немного забавляется своей осведомленностью. Насмешливым тоном и постукиванием ботинка об пол он превращает консультацию — дело вполне серьезное и производственное — в ироничную игру. — Яков Исакович, я слыхал, музей собирается приобрести какие-то типологические вещи той эпохи, и вы приглашены экспертом. Можно пойти на экспертизу с вами? — А, пустяки. Вам это интересно? В квартире на четвертом или пятом этаже дома современной постройки — мебель более чем столетней давности. Сразу становится понятно, что нынешняя конструкция внутренних помещений диктует заказ на плоские, прилегающие к


стенам, как бы распластанные по ним шкафы. Так называемая «стенка» — наиболее точное исполнение этого заказа. Старые, объемистые вещи выглядят здесь, как на корове седло. Хозяйка квартиры волнуется — ученое слово «экспертиза» ее пугает. Бердичевский быстрым взглядом окидывает помещение — заметно, что его заинтриговали вещи, которые мне, даже не дилетанту, а просто случайному участнику действа, показались неинтересными. На пианино, всё в бронзовых кружевах подсвечничков, приставочек, пюпитриков, он даже не взглянул. — Вот этот гардероб, — объясняет хозяйка, — французской работы. Моя прапрабабушка привезла его из Парижа в восемьсот пятьдесят седьмом году. — Этот? — скептически поджимает губу Бердичевский. — Боюсь, вы ошибаетесь. Ничего он не боится: в его голосе вибрирует ироническое негодование — он оскорблен таким невежеством: — Нет, это гораздо позднее. Венская работа. — Но моя пра... Пра-пра... никогда не была в Вене, а из последней своей поездки в Европу возвратилась в пятьдесят восьмом. Я знаю точно... — Вы мне говорите! — к Бердичевскому вернулся знаменитый акцент. — Это производство венской фирмы (следует название, мною, конечно, забытое), 1882 или 1884. Такие гардеробы выпускались только в эти годы. — Но моя пра... — все еще пытается возразить хозяйка. — Хотите убедиться? Там на задней стенке должна быть вот такая бронзовая дощечка (он показывает, пытаясь сложить из пальцев восьмиугольник) с названием фирмы и датой. Можно, мы отодвинем шкаф? Помогите мне, пожалуйста. Общими усилиями шкаф отодвинут, и на его задней стенке действительно обнаруживается предсказанный восьмиугольник с фирменной эмблемой, надписью на немецком и датой: 1884. Хозяйка смущена до слез («Я никогда этого не видела»), Бердичевский демонстрирует скромное удовлетворение. Немая сцена. Пророческий дар Бердичевского ломает защитную реакцию хозяйки: с этого момента ему позволено смотреть все. Его вниманию предлагаются ювелирные изделия — перстни и тяжеловесное ожерелье из крупных полупрозрачных сероватых камней. Он закладывает руки за спину и там перебирает камни ожерелья, как четки. Исключив зрительные впечатления и целиком сосредоточившись на тактильных, он нежит безукоризненные поверхности камней, и по его довольной улыбке можно понять, что вещь серьезная, достойная вещь. Но тут ему на глаза попадается выщербленная кофейная чашечка на подоконнике. Чашечка годится уже только для того, чтобы, насыпав в нее горсть земли, выращивать больной цветок, который и прозябает в ней довольно чахло. Бердичевский берет эту чашечку в руки и смотрит на нее влюбленно. Ручка у чашечки отбита, края зазубрены, какая в ней радость? Бердичевский с обожанием показывает клеймо на донышке и шепчет: «Жаль. Это я взял бы для себя». Он углядел это сомнительное сокровище с другого конца комнаты.


Через его руки одна за другой проходят хозяйские вещи, одни молча возвращаются, другие он откладывает: рекомендация для музея. Наконец, он добирается до парных акварельных портретов, висящих в углу возле окна. Он давно поглядывал в эту сторону, как бы откладывая лакомство на десерт. На одном портрете изображен офицер в мундире с эполетами, на другом — дама в глубоком декольте, на обоих легко читается дата и авторская подпись. — Это не продается, — предупреждает хозяйка. — Это мои родственники по материнской линии. Вот только фамилию их я забыла. — Ну, это пустяки. Фамилию я вам скажу, — бросает Бердичевский и, видя мое изумление, чуть ли не подмигивает. Господи, откуда он может знать фамилию этих безвестных людей, живших сто пятьдесят лет тому назад, если и родственники ее уже не помнят? Заигрался Яков Исакович, заигрался. — Яков Исакович, каким образом? — Я отвечу на ваш вопрос через пять минут после того, как мы вернемся ко мне на Фучика. Ведь вы не откажетесь? Я, конечно, не откажусь. Едва попав в свой миниатюрный кабинетик, Бердичевский кидается к полкам и, заглянув в несколько книг, набирает номер телефона, предусмотрительно истребованный у забывчивой родственницы акварельного офицера. — Фамилия вашего родственника такая-то, — не представившись, без всяких там «алло», не спрашивает, а утверждает он, и по его довольной улыбке становится понятно, что он наслаждается подтверждающей растерянностью на том конце провода. И все-таки, Яков Исакович? — Все очень просто. По мундиру я определил полк, по эполетам чин: капитан. Дату вы видели сами — 1848 год. Я взял справочник этого полка и увидел, что в том году в полку было три капитана. Одного я отвел — немецкая фамилия, отвел другого — староват, а третьего назвал. Только и всего. Сущие пустяки. А вот, послушайте, однажды у меня был действительно интересный случай... 26.VII.2001


ПИСЬМА В РЕДАКЦИЮ Уважаемый господин редактор ! Обидно, что уважаемый мною альманах «Егупец», предоставляя площадь для двух публикаций (№6, №7) о Зиновии Толкачеве, не заметил, как их авторы продолжают, после полувекового перерыва и во всеоружии сегодняшних разумений, разговор, начатый в печальной памяти конце сороковых годов, когда на потребу дня разоблачали буржуазных националистов и безродных космополитов. Сегодня потребы новые — и «терминология» новая... Приводим образцы «разоблачений» — долго искать не пришлось, урожай обвинений обилен. «На ранньому плакаті художника — «1918 рік на Україні» — центральні постаті — постаті німецького окупанта і петлюрівця , а наші люди — це тільки трупи під їх ногами» («Київська правда», 19.10.1947 р.). О плакате «Красная Армия на страже. Чека начеку» (1920 г.) серии «Ленін — маса» (1928 г.): «...его художественно-поэтическое обрамление воображаемого «коллективного бунта» (одни названия чего стоят: «Ленин — масса», «Чека на чеку») , вплоть до самого конца отличались противоестественным эстетизмом...»(«Егупец», №7, 2000 г.). «На гравюрі часів колективізації — «Не віддам» куркуль дужий і могутній , а колгоспники показані дрібними і безсилими в боротьбі з ворогом» («Київська правда», 19.10.1947 р.). О графических циклах «О Ленине», « Триполье» , «В походе» , «Строительство и планы», «Портреты современников» (1928-1940 г.г.) : «К творчеству подходит как классовый, пролетарский художник, проповедующий классовую борьбу, ненависть к эксплуататорам, партийность, массовость, утверждающий диктатуру пролетариата. Подобные установки вульгаризировали и во многом обесценивали художественную продукцию З.Толкачева. Смысл насиловал форму, ложный пафос подменял выразительность пластического языка» («Егупец» , №6). О произведениях 1930-1945 гг.: «Хіба не порочною в своїй основі є творчість художника З.Толкачова, що завжди орієнтувався на західноєвропейське занепадницьке мистецтво <...> як зрозуміти, що художник-комуніст З.Толкачов не зрікся цієї гнилої буржуазно-націоналістичної ідеології» («Київська правда», 19.10.1947 р.). О серии «Окупанты» (1941-1943 гг.): «З.Толкачов виступив... з персональною виставкою «Окупанти». Не тих, що билися за наше справедливе діло, боролися і перемогли, було змальовано в цій серії — з малюнків визирали обличчя німців, — звірячі, дужі, зловтішні, горді з своїх тимчасових успіхів. Радянські люди на малюнках З.Толкачова були відсутні або знеможені й замордовані ворогом («Київська правда», 19.10.1947 р.). О сериях «Майданек», «Христос на Майданеке», «Квіти Освенціма», (1944 1945 гг.): «Буржуазно-націоналістичні рецидиви в творчості З.Толкачова змикаються з практикою українських буржуазних націоналістів» («Київська правда», 19.10.1947 р.).


«Группа нынешних украинских формалистов — З.Толкачев, В.Овчинников и некоторые другие также пытаются заявить о своей принадлежности к успешно развивающемуся богатому советскому национальному искусству Украины. А на самом деле они являются космополитами, ориентирующимися на самое гнилое , что есть в буржуазном искусстве Запада» (доклад П.Сысоева на Третьей сессии Академии Художеств СССР , 1949 г.). Не правда ли, при всей полярности позиций, пятьдесят лет тому назад и сегодня, высказывания по сути идентичны — пренебрежением к художественной природе творчества, игнорированием его неповторимости и торжествующим вульгарным подходом к нему. Говорят, противоположности сходятся... Потому что приверженность к ярлыкам и стремление не понять, а заклеймить, враждебны искусству во все времена. И получается , что старая сказка рассказывается на новый лад. Илья Толкачев Уважаемая редакция! Если, публикуя в «Егупце» №7 «Октавы «Агады» , Вы хотели представить образец эссеистики искусствоведа Олега Сидор-Гибелинды, то цель достигнута. Честь Вам и хвала. Но если Вы намеревались дать портреты художников, чьи произведения были представлены в программе «Агада», то «Октавы…» прозвучали, как искажение, и порой грубое, творческого облика экспонентов. А замысел программы «Агада», как говорится, «на часі». Нельзя не согласиться с мыслью О.Сидора-Гибелинды ( к сожалению, одной из немногих, которые могу безоговорочно разделить ), что проблему «уникальности еврейского искусства Украины … легче продекларировать, чем всерьез изучить…». Автор статьи полагает: «Национальная культурология должна быть наукой деликатной и одновременно – скрупулезной. Спешка здесь ни к чему; с обобщениями можно и повременить… Октава «Агады» – это извилистая лестница, состоящая из ступенек различной высоты, условный интервал, образуемый пучками авторских взглядов». Жаль, что опытный искусствовед вместо попытки в сфере «науки деликатной и одновременно скрупулезной», решил взбираться по «извилистой лестнице» (странноватая вообще-то конструкция). Не убежден, что это – лучший путь, хотя каждый выбирает свой. Но и на нем не лишней будет скрупулезность, особенно учитывая извилистость. Решительный автор делает уступку. Напомню, что в его «Октавах» каждому из художников « соответствует своя нота». Так вот, «о соотнесенности» с ней «также можно спорить». Увы, не только с этим, и спорить не только можно, но и должно. Возьму «Fa (И.Вайсблат)». Так случилось «по жизни», что эта «нота» мне хорошо знакома. Не стану отвергать дефиницию: Вайсблат – творческий наследник Ф.Кричевского. Сказал бы осторожнее – он многому научился у классика, о чем, кстати, я писал в том же «Егупце» № 7, но искусствоведу виднее. Не стану отрицать и того, что многие произведения И.Вайсблата исчезли. Это правда. Но вот «обжигают» ли оставшиеся, «как кипяток»?


Причем ведь «Вайсблат не пугает, а нам страшно. Звук осторожный и глухой».Не правда ли, как-то не очень он («звук») корреспондирует с кипятком? Все это настораживает, тем более, «что сам автор (И.Вайсблат – Л.Д) не задавался целью «жечь» или «пугать» (извините еще одну цитату). Дальше наш эссеист продолжает «логический ряд» энергичных глаголов (несколько удивляет в нем «отверзать стигматы» – речь идет, как ни как, об еврейском художнике). Продолжает, чтобы взорвать фразой – «реквием исполняется на гармошке». Лихо сказано, но, по-моему, мимо. Не умел Вайсблат на «гармошке», как, впрочем, и « на флейте водосточных труб». Но Гибелинде мало: «Действие течет непреклонной, беспороговой рекой (непреклонная река – какое чувство языка!) – опять красиво и лживо. Какое «действие»? Зачем вся эта драматизация? Ответ до обидного прост. Чтобы выстроить свою концепцию творчества Вайсблата. Кстати, она была обнародована еще до егупецких «Октав…» – в «Столичных новостях» (статья «Долгая память», с выносом: «В двух киевских галереях экспонируются работы репрессированных художников. Говоря о том, что галерея «Тадзио» напомнила о сталинских лагерях живописью покойного Иосифа Вайсблата», автор вполне логично строит статью на двух картинах («Арест» и «На «В») , ни словом не упоминая остальные. Причем, «трагическое шествие у Вайсблата» О.Сидор-Гибелинда интерпретирует как ГУЛАГ, хотя это работы из цикла «Бабий Яр». Я думал, что это случайность, пока не прочитал строки о И.Вайсблате – «политзеке» в «Октавах» … Вот где она пригодилась, эта «река»: «Действие течет непреклонной, беспороговой рекой – от ареста до допроса, от камеры до смертной ямы, куда соскальзывают толпы обреченных, как и следовало ожидать – женщины, старики, дети…». Здесь же сравнение с «Одним днем Ивана Денисовича». Все свалено в кучу и перепутано. Арест, допрос и камера – это о сталинских репрессиях (не ранее 1943 г. – погоны на плечах следователя), а смертная яма – Бабий Яр, 1941 г. Это не последовательный ряд событий, ни хронологически, ни тематически. Но чем не пожертвуешь ради концепции, если она требует жертв. «Старик в кальсонах; женщина – неуклюжа, нага. Подробности страшнее сути, в них вся суть». Неужели в редакции не почувствовали, что унижение, неуклюжесть и нагота все же не страшнее «сути» Бабьего Яра, что игра словами оскорбляет память убитых? И Солженицын здесь не при чем. Можно было вспомнить А.Кузнецова. Но тема Шоа не вписывалась в концепцию автора «Октав…». Ведь по его версии И.Вайсблат был сломленной жертвой ГУЛАГа. Так удобнее писать о Вайсблате, опустив все его творчество до ареста. Тогда понятно, почему «…его пейзажи «мирного времени» <…> чудятся нам вымученными (? – Л.Д.), нервозными…». Так вот, пейзажи, на которые ссылается О.Сидор-Гибелинда, были написаны до ГУЛАГа. А что это за «прорывы к темам абсолютно иным — библейским (история Эсфири)»? Тема Эстер – весьма достойная, но И.Вайсблат к ней не обращался. Женские образы на выставке в четырех работах разной тематики: Бабий Яр, оплакивание, танцующие балерины и еврейская свадьба. Кого автор статьи принял за Эстер, мне тяжело представить. Но поскольку подобных казусов несколько, не могу отделаться от мысли: может, автор все это видел на выставке другого, «нервозного»


художника, потому что И.Вайсблат не мучился «с песком, скрипящим на зубах», а до последних дней был уравновешен и оптимистичен. И в жизни, и в творчестве. «Извилистых лестниц» опасался. Лев Дробязко











Turn static files into dynamic content formats.

Create a flipbook
Issuu converts static files into: digital portfolios, online yearbooks, online catalogs, digital photo albums and more. Sign up and create your flipbook.