Анатолий ПЕТУХОВ Избранное
ТРЕТИЙ ТОМ
1
2
Анатолий
ПЕТУХОВ ПОВЕСТИ РАССКАЗЫ
Том третий
Вологда 2015
3
УДК 821.161.4(470.12)-3 ББК 84(2Рос-4Вол)6-4 П29
Петухов, А. В. П29 Повести. Рассказы. Т. 3 / Анатолий Петухов.– Во логда: Полиграф-Периодика, 2015.– 349 с. ISBN 978-5-91965-128-4 УДК 821.161.4(470.12)-3 ББК 84(2Рос-4Вол)6-4
ISBN 978-5-91965-128-4
4
© Петухов А. В., 2015 © Оформление. ООО ПФ «Полиграф-Периодика», 2015
Повести
5
6
Тревога в Любимовке
7
8
1
В
семье Тимофея Ярыгина с некоторых пор мясо называли рыбой. Так потребовал отец. Валя, самая младшая, прочно усвоила это лишь после того, как однажды за столом получила от отца по лбу затрещину деревянной ложкой. С того времени слово «мясо» было забыто. Мясные щи назывались рыбными, сушеное мясо — сущиком. Но последний раз такая «уха», как, впрочем, и настоящая уха из окуней, была сварена еще в пору весеннего половодья. А теперь на дворе — лето. Валя сидит на полу и потчует свою Катьку ухой. Катька-кукла, сшитая из разноцветных лоскутков, уха — обыкновенная вода, налитая из рукомойника в черепок от старого горшка; ложка — щепочка. Валя обмакивает щепочку в воду, подносит ее к воображаемому рту Катьки и приговаривает: — Ешь, ешь, ешь. Ведь вкусно!.. Чтобы убедить Катьку в том, что уха действительно хороша, Валя сама облизывает щепочку кончиком языка и чмокает от удовольствия. — Вот как вкусно! Скрижж, скрижж, скрижж проскрипело в сенях. Вале представилось, что там ходит медведь, тот самый медведь, который, как рассказывал дедушка, когда-то бродил по деревне, пугая людей и напевая песенку: Скырли, скырли, скырли на липовой ноге, на березовой клюке...
Она прижала Катьку к груди и на цыпочках подошла к печи. — Де-дуу!.. 9
— М-мыы... — Там кто-то ходит. Дверь отворилась, и через порог переступила деревянная нога. — А-ааа!. — закричала Валя. — Чего ты?! — дед выглянул с печи, увидел остановившегося у порога Ипатова и сел, свесив босые иссохшие ноги. Валя тоже увидела, что в избу вошел не медведь, а дядя Василий, и перестала плакать. — Тимохи нету? — спросил Ипатов. — Нету. Крышу Онисье поднимает. Вовсе упала крыша-то... Скоро на обед должен прийти. — Придет — скажи, что я был. Полесовать бы ему надо. Порыбалить... Выцветшее равнодушное лицо деда ожило. — Это скажу. Сходит. Непременно сходит!.. Хлопнула дверь. Проскрипела деревяшка, и снова все стихло. — Чего? На печь полезешь? Давай лезь. Дед наклонился, помог Вале подняться по приступкам наверх, где среди старых портянок и отживших свой век одежонок было тепло и уютно. — А почему у дяди Василя нога деревянная? — спросила Валя, усевшись возле деда. — Потому, что настоящую отрезали. — Отрезали? Ножиком? — Наверное, ножиком. — А кто отрезал? — Фер-шал. — Худой фер-шал! — Валя погладила ладошками свои грязные в цыпках ножонки.— А мне он не отрежет. Правда? — Правда, дитятко, правда... Только фер-шал-то не худой. Ежели бы он ногу не отрезал, Василь помер бы. — А у тебя фер-шал не отрезал ногу, и ты не помер. И папка не помер... — У дяди Василя нога болела. Кулак ему ногу-то перешиб. Из ружья. Вот и довелось отрезать. — Какой кулак? — Как тебе сказать?.. Жил тут у нас богач Агапов — к улак: злой такой, жадный... 10
— Витька Ипатов тоже жадный, никогда ничего не дает. Он тоже кулак? — Какой он кулак! — усмехнулся дед.— Кулаков давно нету. Ни одного. — Де-дуу! А я есть хочу,— жалобно сказала Валя. — Обожди маленько. Вот папка с мамкой придут, тогда и будем обедать. — А я рыбы хочу... — Не канючь! Где я тебе рыбы-то возьму? Лучше ложись-ко рядком, бывальщину расскажу. Валя прикорнула к деду, положила голову ему на плечо и приготовилась слушать. Дед обнял внучку, ласково погладил ее по спине и неторопливо начал: — В давние-давние времена жил-был царь. И гнал он тьму людей вольных на каторгу. В Сибирь. Шли люди по дорогам, и каждый молил Бога о спасенье своем. Услышал Бог те молитвы и послал на землю чудо-коня, ростом выше тучи, от головы до хвоста — с полнеба, и рек: — Бегите, страдальцы православные, за им! И кинулись люди за конем. А конь тот скачет через леса да горы. Где ступит — там озеро, где жаром из ноздрей пыхнет — там лес валится, где хвостом махнет — там глади болотные остаются. А вослед валом валит беднота каторжная, каждый волю свою сберегчи хочет. Без путей и дорог, сквозь леса дремучие, через болота топкие, от озера к озеру. Те, что духом да телом слабже, у первых озер остановились, домишки ставить начали. За горами да за лесами, думают, не разыщет их лютый царь. А другие дальше бегут. До наших краев только два парня со своими девицами-молодицами добрались. Одним из них дед мой был — Онуфий Ярыгин. Им, вишь ли, любовь помогала, на крыльях своих унесла в этакую даль. Потому-то наша деревня Любимовка называется, а озеро — Подковино, раз уж оно от копыта лошадиного получилося... — И царь не нашел твоего дедушку? — спросила внучка. — Слухай, что дале было!.. Послал царь гонцов своих следом за беглецами, только они в болоте утопли. Тогда он целое войско снарядил. И мало-помалу это войско все деревни в лесу отыскало. Кого убили, кого в цепи железные заковали, на каторгу сослали, кого в озерах утопили, а остальных в крепость помещикам отдали... И до Любимовки добрались. Пока плоты строили да через 11
Подковино переплывали, все люди в лес убегли. Только дед мой остался. Старый уж был, старее меня. Мой, говорит, час пришел, помирать буду. Не гоже, говорит, Богом указанное место покидать. С той поры дедушку моего никто не видел. Сожгли вороги деревню нашу начисто и ушли обратно. Пришлось людям сызнова житье начинать, лес валить, дома строить. Ох, и бедствовали, сердешные!.. Много ли, мало ли годов прошло, только объявился вдруг умный человек, то ли за Москвою, то ли на Урале, из простого люду. От царя, говорит, нигде не сокрыться, ни за горами, ни за лесами, ни за болотами и озерами, потому что есть у него войска тьма-тьмущая. Надо, говорит, дать ему бой. И повел он рабочий люд да бедноту нагольную на этот бой. Царя-кровопивца лютой казнью казнили. Народ на земле хозяином стал... Ты слушаешь? Но внучка уже спала. И снилось ей: скачет через леса темные, через болота топкие чудо-конь. Шея изогнута, хвост по ветру развевается, из-под копыт вода брызжет, из ноздрей пламя пышет. И везет тот конь подарки драгоценные — пряники печатные, булки белые, конфеты сладкие. Прямо в Любимовку... 2 Тимофей плеснул воды на широкие ладони, вытер руки о серую тряпку, что висела у рукомойника, и, пригнув голову, чтобы не удариться о матицу, грузно прошел к столу. Марья, высокая широкобедрая баба, еще моложавая и полногрудая, но с лицом поблеклым и до времени постаревшая, поставила перед мужем сковороду лепешек из дуранды* с хвощем и большую миску щей. — Вы там, на печи!.. Сыты, что ли? — спросил Тимофей. Дед закряхтел. — Вот ведь Валюшка-то уснула... — Не на век. Разбуди! — Внученька! Эй, эй, дитятко! — заворковал старик.— Проснись! Обедать будем. * Д у р а н д а — жмых, прессованные отходы при производстве растительного масла, ценный корм для скота.
12
— А Мишка да Сенька где? — За пестиками* убежали,— ответила Марья. Наконец дед с внучкой слезли с печи и уселись за стол. Вразнобой звякали ложки. О стекла низкого окна бились ранние мухи. Тимофей медленно жевал лепешку, отдающую прогорклым льняным маслом, потом пошарил по дну миски и, ничего не выловив, угрюмо сказал: — Ну и хлебово сварила!.. Марья подняла на мужа большие печальные глаза и тоскливо сказала: — Так ведь ничегошеньки нету! Что я могу? Старик обернулся к сыну: — К тебе Василь Ипатов приходил. — Ну? — Порыбалить, говорит, надо бы... — Надо — сходим,— Тимофей поднялся. — А я рыбы хочу! — сказала Валя, устремив на отца зеленоватые, как у матери, глазенки. — Потерпишь. Не велика барыня!.. ...Май был на исходе. Солнце стояло высоко, но с севера тянуло холодом. На крыше одиноко и грустно пел скворец. Тимофей медленно шагал вдоль деревни. Он смотрел на домишки, которые за годы войны потемнели и сникли, и на сердце становилось тоскливо. Сироты дома! Нет мужиков. Некому сделать новый подруб, некому починить крышу, некому исправить крыльцо. Был на фронте — знал: тяжело достается бабам в тылу. Но никак не думал, что увидит деревню в таком запустении, не предполагал, что из всех мужиков да парней, взятых на войну, один вернется невредимым, один на всю деревню, один — на весь колхоз. «Нету мужиков, оттого и голод,— думает Тимофей.— Большой голод, долгий. Год, как война кончилась, а житье — трудное...» Кое-как вспаханная бабами земля прошлое лето дала только семена. А что вырастет нынче? Добрую треть полей, под рожь, Тимофей вспахал сам, глубоко вспахал, на совесть. Осенью пахал зябь; по ней старики посеяли овес и пшеницу. Но много ли один вспашешь на тощих лошадях? * П е с т и к и — спороносные колоски хвоща полевого.
13
А пустые поля зарастают, ольшаник поднимается, как на дрожжах... Вот и дом Анисьи. Такой же, как все, темный, покосившийся. Желоба сгнили, и с одной стороны крыши тес разом сполз, рухнул. Прокоп Смирнов, крупный смуглый мужик, нахохлившийся, как старый ворон, уже сидел на свежетесаном желобе. В зелени травы сочно желтела щепа: крупная — стесана топором Тимофея, мелкая и тонкая — топором Прокопа. Когда-то Прокоп был первым в колхозе плотником, но вернулся с войны одноруким. Работает, как и прежде, чисто, но одна рука — не две... Прокоп жадно курил крепкий самосад. Тимофей сел рядом, тоже свернул цигарку. Они были ровесниками. Парнями вместе гуляли, в один год женились. Их старшие сыновья тоже оказались одногодками. Потом жена Прокопа родила тройню и скоро умерла. Из троих младенцев выжил один. Прокоп женился на Дуське Ведерниковой из Заозерья, здоровенной добродушной девке, но перед войной жил с ней недружно: больно нерасторопна и ко всему равнодушна. А как с фронта вернулся, узнал: Дуська все военные годы с утра до ночи землю пахала, свою одежонку, которая была получше, продала, лишь бы неродных сыновей голодом не морить. И любо Прокопу, что дети Дуську мамой зовут и уж заботятся о ней, все норовят помочь. А тут еще под весну Дуська сына родила, и Прокоп вовсе прикипел к ней сердцем. — Ты что такой снурый? — спросил Тимофей, щуря глаз от едкого дыма. — Пацаненок болеет,— вздохнул Прокоп.— Видать, молока материнского не хватает. А откуда у бабы молоко, ежели она целыми днями в работе? Да и питанья нету. Не угляди — все от себя ребятенкам отдаст, а скажешь — обижается: — бабы, говорит, выносливее, я, говорит, еще ядреная... Ядреная, когда в платье, а спать ляжет, где рукой ни трону — кость одна. — Кость мясо наживет. И с питаньем скоро отдушина будет. Прокоп глянул в рыжеватые глаза Тимофея, спросил: — Не рыбалить ли собрался? — Завтра. Как Гринька придет, так и отправимся. — Костыль заявку дал? — Дал. Видать, и у него припасы кончаются. 14
— Хорошо!.. Они разом встали и взялись за топоры. 3 В просторной избе Анисьи по-вдовьему чисто, но както пусто. Тимофей и Прокоп сели на лавку. Хозяйка, только что вернувшаяся с полей, накрывала стол. Тимофей курил, бросая из-под густых рыжих бровей цепкие взгляды на ладную фигуру Анисьи. Он любил женщин, умел видеть их красоту и парнем перегулял чуть ли не со всеми девками своей, да и не только своей, деревни. И сейчас он с грустью думал о том, что такая красивая, в самом соку баба живет одна-одинешенька, сохнет и вянет без мужика. А Прокоп глядел на оклеенную газетами стену, где висела фотокарточка мужа Анисьи — Семена Журавлева, и вспоминал, как перед войной, в сороковом году, гулял вот в этой избе на свадьбе. Семен был из рабочих, двадцатипятитысячник. Года четыре жил один, потом через районное начальство вытребовал для колхоза агронома. Тогда-то и приехала Анисья. А через год любимовцы уже справляли свадьбу своего председателя. Семен ушел на войну, передав колхозные дела Анисье, да так и не вернулся. Похоронной не было, сообщили только, что пропал без вести. «Хороша свадьба была! — вспоминает Прокоп.— Хмельная, веселая...» — Чего ты? Двигайся ближе! — толкнул Тимофей Прокопа. Тот вздрогнул, глянул на стол, где на тарелке горкой лежали ржаные лепешки, и сразу ощутил сосущую пустоту в желудке. Анисья достала из подполья серую от пыли бутылку водки, обтерла ее. — Еще в первый год войны купила,— сказала она.— Даже в победу не тронула: к возвращению Семена берегла... — А ты еще побереги,— посоветовал Тимофей. — Зачем? Жив был бы — вернулся бы... Я уж и ждать устала. Потом она внесла тарелку дымящихся щей. Пахнуло душистым наваром. 15
— Не последнюю ли курицу решила? — Не было животины, да и одна курица — не хозяйство! Тимофей не то одобрительно, не то осуждающе покачал головой, открыл бутылку. — Ох, милая! С прошлого году тебя не нюхивал! — он подмигнул Анисье, окинул взглядом стол.— А еще стакан? — Ни к чему мне... Вам двоим-то как раз будет. — Э, нет! — Тимофей с сожалением отставил бутылку. — Вот ведь какой! — и Анисья пошла за третьим стаканом. А Прокоп вдыхал вкусный запах щей и нетерпеливо крутил жесткими пальцами ложку. «Вот бы Дусе таких щей! Хоть бы маленюшко,— д умал он.— Я-то наемся, а ей бы — нужнее!..» — Теперь — другой табак! — Тимофей принял от Анисьи стакан и разлил водку.— За что же выпьем, а? — Чтобы крыша не протекала,— ответил Прокоп. — Не то! Не то говоришь! Раз в году пить — и за крышу?! Не-ет. Крыша и так не протечет. — Тогда за доброе житье,— подсказал Прокоп, которого нестерпимо мучил голод. — Опять не то! Чтобы житье было, люди нужны, мужики! Вот за это и выпьем. Чтоб мужиков в деревне прибывало и чтобы этот дом тоже не остался без мужика! У Анисьи на задубевшем от солнца и ветра лице только брови дрогнули. Мужики выпили. Тимофей жадно накинулся на щи, а Прокоп хлебнул раз, хлебнул другой и положил ложку. — Ты что? — насторожилась Анисья. — Не хочу... Пацаненок у меня болеет, молока у матки мало. Я бы лучше... ей щей-то отнес,— и опустил глаза. У Тимофея на переносице легла складка, но он продолжал есть, будто не слышал слов Прокопа. — Щей хватит! И Дусе отнесешь,— сказала Анисья.— Сам-то поешь! — Нет, нет, спасибо, Сергеевна. Я счас пойду,— и порывисто встал. Анисья налила из чугуна щей в кастрюльку, накрыла тарелкой, на тарелку положила четыре лепешки. Потом все это бережно завязала в платок. Прокоп ушел. 16
— Дожили, что своих баб кормить нечем,— сдержанно сказал Тимофей. Анисья молчала. Все эти годы она была председателем, значит, тоже виновата в том, что бедность железной рукой схватила колхоз за горло и давит, и жмет, и душит... Будто угадав ее мысли, Тимофей сказал: — Ты, Анисья, на свой счет этого не принимай. Не ты бы, артель, может, вовсе по миру пошла. А у нас, слава Богу, даже семена свои есть... Анисья вспыхнула. — Я уж говорила тебе, и на собрании разговор был — иди председателем! Все-таки баба — баба и есть. А ты и хозяйство знаешь, и землю. И люди тебя уважают. — Экая ты! — поморщился Тимофей.— Не с моим характером в такое время хозяйством управлять. С одной стороны, горяч я: за худую работу избить могу, а с другой... Приди ко мне вот такой же Прокоп, я ему с колхозной фермы последнего барана отдам. Не потому, что друг он мне, а потому — страшно глядеть, когда у мужика брюхо к спине пристало. И ведь работает, как лошадь... А баб взять. Я им все колхозное молоко раздам, лишь бы они своих ребятишек досыта накормили! Да что говорить!.. А ты не такая. Ты людей нутром чувствуешь, на крайнем пределе держать их можешь, экономно хозяйство ведешь, потому у нас и скотина не дохнет, как у других.— хоть и тощая, а живет! — и земля вся засеяна, и семена в сохранности... А ты что это не допила? — неожиданно спросил он, только сейчас увидев отодвинутый стакан. — Не хочу. Пей. — Не хочешь — как хочешь. А я выпью. За тебя выпью, Анисьюшка! Он одним глотком выпил остатки водки, отломил поллепешки, хлебнул щей. — С понедельника, Анисья Сергеевна,— конец посту. В каждой избе щи будут. — Опять?.. Зря ты... Я на Ипатова за войну насмотрелась. Лучше с ним не связываться. Его Татьяна из склада зерно тащит, муку, и то я молчу. — Вот за это я тебя не одобряю. Глупо делаешь! — Глупо или умно, а хватит того, что позапрошлый год, когда Татьяна заворовалась, нашего бухгалтера посадили... У Ипатова начальник милиции — л учший дружок. 17
А Мелентьев в Заозерье!.. Да они кого хошь со свету сживут. Бойся Ипатова, Тимофей! — Да наплевать мне на всех! — махнул рукой Ярыгин, чувствуя, как хмелеет. — Этакую войну выжил, так неужто дома, в родной-то деревне, на своей земле... Он замолчал и долго смотрел на Анисью туманными глазами, так долго и пристально, что она смутилась и склонила голову. — Пойду домой,— вдруг сказал он.— Пойду... А то загляделся на тебя... Уж больно ты хороша!.. На улице смеркалось. В огородах копошились женщины. Они поднимали головы, расправляли усталые спины и долгими взглядами провожали Тимофея. Он шел, пошатываясь, и всем существом чувствовал на себе эти взгляды, в которых была и вдовья тоска, и женская зависть к тем, кто дождался с войны мужей. Вот уже год ходит Тимофей по родной деревне и никак не может привыкнуть к этим взглядам, немым и тоскливым, как не может привыкнуть к поникшим, а то и вовсе заброшенным домам Любимовки. 4 Оставшись одна, Анисья пересела на лавку, устало привалилась к стене. Вспомнилось, как год назад, в День Победы, она говорила сбежавшимся к правлению жителям Любимовки, что вместе с Победой над фашистской Германией в деревню придет новая жизнь. — Конец голоду, конец горестям! Теперь и в работе будет легче! — Так и сказала, потому что думалось: с мирными днями вся жизнь круто пойдет в гору. Ведь в годы войны все шло для фронта: хлеб, молоко, мясо. А сколько посылок было отправлено с одеждой, с рукавицами, с валенками! Каждый сдавал в фонд обороны все самое лучшее, самое нужное, потому что на фронте это было еще нужнее. И деньги тоже шли на то, чтобы приблизить желанный день. Как она не подумала тогда о том, что колхоз обескровлен, остался без мужиков и вся тяжесть работ по-прежнему останется на женских плечах? 18
Конечно, люди понимают. И никто еще не упрекнул Анисью: где же обещанное? Люди все понимают! И все-таки — горько, что она, председатель, ничем не может помочь им. Год назад мечтала она и о том, что наконец-то передаст колхоз в мужские руки, а сама будет выполнять рядовую работу, к которой привыкла за военные годы, потому что самой приходилось наравне с другими и пахать, и сеять, и сенокосничать, и коров доить, и хлеб молотить. Думать же о самостоятельной работе агронома она пока не смела: слишком мало в колхозе рабочих рук. Вот когда колхоз немного окрепнет, поднимется на ноги, потом можно будет заняться и сортовым семеноводством, и сортоиспытанием, и севооборотами. А пока не до этого. Так думалось год назад. Теперь же Анисья понимала, что и лямку председателя тоже пока передавать не придется. Тянула всю войну, и дальше тянуть придется. Год, два, пять лет? Не в сроках дело, главное, чтоб люди начали жить по-человечески и чтобы передавать дела не было стыдно... 5 Вечером, когда солнце опустилось к самому лесу, проложив сверкающую дорожку через Подковино, Тимофей Ярыгин со своим старшим сыном Гринькой пришел на берег. Уложив в лодку веревку, топор да ружье, они столкнули дощаник на воду. — Держи к Рыбреке! — бросил Тимофей, налегая на весла. Гринька — сухонький, но жилистый подросток — развернул лодку на заходящее солнце, и она быстро заскользила по золотистой дорожке. Плыли молча. Тимофей думал о том, что скоро, очень скоро, сын кончит седьмой класс и возьмется за работу. Тогда полегче будет. Хорошо бы, конечно, устроить его в леспромхоз — за деньги бы работал, но жалко отпускать от себя, жалко снова расстаться после четырехлетней разлуки. В сумерках лодка вошла в узкое русло реки, вытекающей из озера, и тихо поплыла вниз по течению. Тимофей огляделся, осторожно убрал весла, повернулся к сыну спиной и взял в руки ружье. Лодка пошла медленней, но зато 19
совсем бесшумно. Гринька правил осторожно и ловко. По всему было видно, что дело это ему не ново. Тимофей зорко вглядывался в даль реки. Иногда он приподнимал то левую, то правую руку, и тогда Гринька сворачивал со стрежня в нужную сторону и направлял лодку под самым берегом, но так, чтобы прибрежный тростник не шуршал о борта. Солнце давно уже село, но сумерки не сгущались: наступала пора белых ночей. И лишь старый лес, теснившийся на берегах, потемнел и нахмурился. Когда лодка подходила к Малому порогу — бурному перекату,— Тимофей поднял ружье к плечу. Гринька затаил дыхание: он тоже увидел впереди, близ левого берега, темный силуэт лося. До него было совсем близко, вполне можно стрелять! Но отец вдруг махнул правой рукой. «Зачем же вправо? Ошибся?» — Гринька свернул влево, направив лодку прямо на зверя. В это время лось поднял голову и одним прыжком вымахнул на берег. Затрещал валежник. Над рекой заметалось эхо. — Куда прешь? Этак мы все на свете перепугаем! — прошипел отец.— Я ж показал к правому берегу!.. Чем дальше, тем шире становилась лесная речка, тем спокойнее текла темная вода, тем медленней плыла лодка, хотя Гринька теперь работал кормовым веслом, бесшумно погружая его в воду. За крутым поворотом реки, куда прежде редко приходилось добираться, лодка чуть не натолкнулась на кормящегося водорослями лося. Огромный зверь с шумным плеском взметнул из-под воды рогатую голову. Но в тот же миг ударил выстрел. Лодка скользнула вправо, а лось, обдав охотников брызгами, выскочил на берег. Тимофей развернулся и выстрелил из второго ствола. Точно напоровшись на что-то, лось вскинулся на дыбы и рухнул, ломая осинник. Выждав минуту, Тимофей сказал: — Причаливай. Лось лежал у самой воды, подогнув ноги. — Восьмигодовалый,— определил Гринька, взглянув на рога, еще покрытые, точно бархатом, мягкой шерсткой. — Вот видишь! А ты хотел того, малорослого... Только животину сгубил бы... 20
6 К утру лосиная туша, разрубленная на четыре части, была доставлена в деревню. — Зови Василя! — сказал Тимофей сыну и уселся на камень передохнуть. Гринька ушел. А на берег уже стекались люди. Вдовы почтительно здоровались с Тимофеем, старики и старухи оценивающе оглядывали груду мяса, качали головами и бормотали: — Вот ведь как хорошо-то! Дай Бог тебе здоровья, Тимофей Яковлевич!.. Кормилец ты наш! Скрижжи, скрижжи, скрижжи... Люди расступились, давая дорогу председателю сельсовета. Тимофей встал. — С уловом! — Ипатов подал Ярыгину руку.— Хорошего стукнул. Молодец! Прошлый раз меньше был... — Рубить? — спросил Тимофей и взялся за топор. — Руби. — Откуда? — Да уж как всегда, вот эту, заднюю... — Всю? — А чего же... — Ведь не унесешь! В ней, смотри, больше четырех пудов будет. Несколькими ударами топора Тимофей отсек заднюю ногу. — Забирай! — Ты хоть поднять пособи! — Может, и до дому отнести? Все, кто стоял вокруг, отводили глаза и угрюмо молчали. Ипатов махнул рукой. — Ладно, чего уж там! Мне лишнего не надо. Убавь. Самую-то кость отруби... Снова раздались глухие удары топора. — Ты что? Как? Пополам?! Однако, Тимофей Яковлевич, ты меня обидел. Обделил. — Мало? — глаза Ярыгина сверкнули.— Другим и четверти этого не достанется. Ипатов промолчал. С трудом, но все-таки без посторонней помощи, он взвалил кусок на плечо и, согнувшись, пошел в гору. Навстречу ему спешила жена, Татьяна. 21
Тимофей обвел взглядом толпу женщин, стариков и детей, безмолвно стоящих тесным кольцом, увидел Прокопа, сказал: — Помоги рубить. А я вешать буду, у кого безмен есть? — У меня! Я прихватила!.. Мой, мой возьми! — раздалось несколько голосов. Мясо разрубили, навесили и прикинули, сколько придется на едока. Получилось мало, всего по пять фунтов. — Как-никак, больше сотни ртов с ребятишкамито! — вздохнул Прокоп. — Мы не Ипатовы, нам и этого хватит! — отозвался кто-то. 7 Бабка Акулина, сгорбленная, с лицом серым и сморщенным, как подсушенный подберезовик, уже давно никуда не уходила от своего дома дальше крылечка. И каждый раз, когда на берегу делили лосиное мясо, она с нетерпением ждала появления в проулке Ипатовых. Председатель сельсовета всегда брал себе заднюю ногу и нес ее вдвоем с женой, повесив на крепкий кол. По этой ноге Акулина безошибочно определила, большого ли лося завалил Ярыгин и много ли мяса достанется на пай. Теперь же, когда Ипатовы показались в проулке, Акулина страшно удивилась: Василий несет мясо, а Татьяна с колом в руке идет рядом. — Доброго здоровья, Василь Семенович! Видать, маленький лосишко-то? — крикнула Акулина, когда Ипатовы проходили мимо.— На таком пуп не сорвешь!.. Ни Василь, ни Татьяна не отозвались: им было не до старухи. — Чем так срамиться, лучше бы совсем от мяса отказался! — выговаривала Татьяна мужу.— Потом небось сами наготово принесли бы все, что положено. — А если бы не принесли? — Как так — не принесли? Ты разрешенье дал? Ты! Как же не принесли бы? А то сунули половину пая, ты и молчишь. — Не шипи. Без мяса не живала. Сушеного еще сколько есть! 22
— А ты думаешь, мало надо? А ежели кто проговорится и Тимошку посадят, тогда что? Чего жрать будем? — Хватит скулить! Никто не проговорится, они все заодно. А Тимошке я еще припомню это!.. — Припомнишь!..— Желтое, болезненное лицо Татьяны выражало досаду и гнев, глаза ее лихорадочно блестели.— Вот увидишь, они тебя прижмут, еще и на общий пай посадят, голодом заморят... Ипатов молчал. Он сам понимал, что зря пошел на уступку. Но если бы хоть меньше было людей на берегу, а то налетели, как воронье на падаль, и глядят волками. «Ничего,— успокаивал себя Ипатов.— Тимофей еще придет с поклоном. Придет! За то, что сейчас обделил, двойной пай выдаст! Акулина не могла слышать, о чем говорили Ипатовы. Но ее задело, что Василий даже не поздоровался. — Вот ведь какой стал! — качала она головой.— Забыл, как на коленях у меня в избе ползал, когда Нюшку сватал!.. Пожил в кулацком-то доме, так сам стал почище Агапова. Тот хоть здоровкался всегда... Вся жизнь Ипатова прошла на глазах Акулины. Василий был родом из незадачливой крестьянской семьи, и про отца его, Семена, в шутку говорили, что у него большой палец посреди ладони растет. И Василий весь удался в родимого батюшку: к хозяйству душа у него не лежала, работать на земле он не умел и не любил, ремесла никакого не знал, не было у него ни коровы, ни лошади. Жил тем, что ловил рыбу. Сватался Ипатов то ли шестнадцать, то ли семнадцать раз, все к разным девкам и со сватовства непременно возвращался с отказом: раз уж все знали, из какого он роду и как живет, никто за него не шел. К Нюшке, старшей дочери Акулины, кривой девке, Василий сватался одной из первых. Он был уверен, что раз Акулина выдала замуж всех младших дочерей, то старшую с радостью отдаст за него. Но ошибся. Мало того, что Нюшка наотрез отказалась выйти за непутевого парня, но и Акулина выпроводила незадачливого жениха, как ни умолял он ее смилостивиться. Василий женился уже на тридцатом году — взял на Заозерье Татьяну, бездетную вдову, муж у которой, пьяница, утонул в Подковином озере. 23
Была у Ипатова к тому времени поставлена на скорую руку курная избенка на самом краю деревни, поближе к озеру, в ней он и жил со своей Татьяной. — И посейчас бы там в чаду да грязи сидел, кабы мир не сжалился,— бормотала Акулина.— А теперь, вишь, поздоровкаться со старухой неохота, идет, будто язык в роте присох!.. Председательша и та здоровкается, Тимоха — у ж на что мужик работящий да серьезной — без поклону мимо не пройдет, а он, шишига этакая, лежень толстобрюхий, морду от меня воротит... Акулина ворчала долго, вспоминая не только жизнь Василия Ипатова, но и всей его родни. И ни о ком из роду Ипатовых не промолвила она доброго слова... 8 Озеро Подковино огибало Любимовку с трех сторон. С четвертой, северной, были поля, за ними — лес с плешинами заболоченных поженок да зарастающих кустарниками новин. Там пасли скот, там заготовляли на зиму дрова и сено. А дальше, за речкой Пуржингой, неведомо на какую даль простиралась тайга. Это был самый отдаленный и глухой угол в районе. До войны каждый дом Любимовки имел свою лодку. Утлые долбленки, килевые и плоскодонные дощанки были рассыпаны по всему берегу. На праздники в большой поселок Заозерье из Любимовки уходила целая флотилия. Но за пять лет войны лодки без мужского присмотра порассохлись, прогнили, а многие, сорванные с берега и захлестанные волнами, затерялись. На всю деревню осталось полдюжины ветхих челноков да тяжелый колхозный баркас с тремя парами весел, на котором перевозили сено да скот для сдачи в мясопоставки. Новые лодки имели только Тимофей да Прокоп, поскольку они сами были мастерами. С того дня как Гринька Ярыгин сдал последний экзамен за седьмой класс и получил свидетельство об окончании школы, отец каждое утро будил его на рассвете. Крепко тряхнув сына за плечо, Тимофей глухо говорил: — Ну-ко, вставай! На озеро пора. Гринька тотчас поднимался с жесткого ложа — солома в постельнике давно уж истолклась в труху,— набрасывал 24
на плечи старый отцовский зипун и, недоумевая, почему так быстро прошла ночь, выходил на крыльцо. За озером, над далеким синеватым лесом только-только показывалась багряная горбушка солнца. Гринька ежился — утром всегда было прохладно — и неумытый, сонный тихо плелся на окраину деревни, туда, где над берегом в большой пятистенной избе жил его друг Прошка, сын Прокопа Смирнова. Остролицый, как и отец, такой же костистый и не по годам возмужалый, Прошка ждал Гриньку у крыльца. Прихватив весла, они спускались к озеру. Там, у лодок, уже копошились удильщики — ребятишки и дед Афанасий, слабый сморщенный старичок, одиноко живущий в крайней избушке рядом с Прокопом. Они с нескрываемой завистью наблюдали, как Гринька и Прошка спускали на воду новый дощаник и, не мешкая, уплывали в озеро: у них сети. Раньше сети были у многих рыбаков, но мало кто сумел сохранить их. И теперь приходилось ловить рыбу удочками на самодельные крючки, сделанные из булавок или тонкой проволоки. Улов редко бывал удачным: крупную рыбу таким крючком не вытащишь, а мелочь поймать на грубую снасть и того труднее. Но лодки уходили в озеро каждый день на утренней заре. Поздним вечером выезжал на ловлю ершей Василий Ипатов, которого с наступлением лета мучила бессонница. Его старая лодчонка возвращалась из озера уже глубокой ночью. Насколько удачно рыбачил Ипатов, никто не знал... Кажется, давным-давно прошло то время, когда уженье считалось отдыхом и забавой. Теперь это был труд, труд нелегкий. И в каждодневной рыбалке очень мало осталось романтики. Ребятишки сами уже не просыпались по утрам: их, как Прошку и Гриньку, поднимали матери, отцы, деды. А после возвращения с озера им предстояло наравне со взрослыми убирать колхозное сено, полоть грядки в огородах, окучивать картошку. И так изо дня в день. То ли год выдался такой, то ли еще что, но и в сети рыба шла плохо. Редко удавалось взять ее на хорошую уху. Прошка и Гринька переставляли снасти с места на место, но безрезультатно. — Экая напасть нашла! — вздыхал дед Ярыгин.— Бывало, в сеть столько леща и язя набьется, насилу вытащишь. А тут — поди ж ты!.. 25
И когда наступала ночь, когда все в доме, сломленные усталостью, засыпали, старик потихоньку сползал с печи, дрожащей рукой зажигал огарок свечки перед безликой иконой Николы-угодника, вставал на колени и молился, молился долго, истово, беззвучно шевеля сухими губами. Он молил послать рыбу в сети, слезно просил дождя на пересохшую землю, чтобы хоть ржишка уродилась, вымаливал себе смерть, чтоб не быть лишним ртом в лихую годину, а всем крещеным просил ниспослать облегченье в житье... 9 Тимофей, с утра до ночи пропадавший на покосах, осунулся, почернел лицом. «Рыба» давно кончилась, и он день ото дня ждал, что вот-вот придет Ипатов и скажет: «Порыбалить бы надо!..» Но Ипатов не приходил. В груди Тимофея накапливалось глухое раздражение и на председателя сельсовета, который будто не видит людской беды, и на колхоз, в котором нет ни хлеба, ни денег, и на семью, которую нечем кормить, и на самого себя — за свое бессилие и беспомощность. И Тимофей не выдержал. Вечером, возвращаясь с работы, он отправил сыновей домой, а сам пошел к Ипатову. Садилось солнце. Серели, как ульи на пасеке, приземистые домишки Любимовки, но стена полуразрушенной церквушки у кладбища еще розовела. А на горе золотились, озаренные уходящим солнцем, окна ипатовского дома. Дом этот, огромный, на две избы, с высоко поднятыми крашеными окнами, опушенный тесом, когда-то принадлежал кулаку Агапову-старшему, который первым в Любимовке восстал против коллективизации. К Агапову-старшему примкнул его младший брат Порфирий и близкий родственник Захар Мартьянов, владелец лавки. Глухой ночью вооруженные кулаки подожгли артельные склады с зерном и конюшню, куда любимовцы всего неделю назад согнали своих лошадей. Ипатов, в числе первых вступивший в колхоз, жил тогда с Татьяной в курной избенке неподалеку от складов. Заметив у конюшни взметнувшийся огонь, он тотчас отправил жену к председателю артели, а сам схватил топор 26
и бросился спасать общественное добро. Коней выпустить успел, но когда кинулся к складу, из-за угла ударил выстрел. Пуля попала ему в ногу ниже колена... А в деревне уже звенел набат, и на пожар бежали мужики. Агаповы и Мартьянов, отстреливаясь, спустились к озеру, сели в лодку и скрылись... Любимовцы оценили смелые действия Ипатова и, когда он выздоровел, избрали его в совет, а позднее, на деревенском сходе, после долгих споров, навсегда решили отдать ему половину конфискованного агаповского дома. Ипатовы заняли левую избу, а в правой, через просторные сени, разместился сельсовет. Последний раз Тимофей был у Ипатова еще до войны. Но сейчас, когда он вошел в его светлый дом, когда увидел добела намытый пол, обои на стенах и чистые занавески на окнах, ему показалось, что он был здесь вчера. Ничего не изменилось: и крашеные табуретки, и цинковые ведра на низенькой скамеечке, и обгорелые ухваты в углу — все было знакомо и все стояло так же, как и тогда, пять лет назад. Даже гуттаперчевая кукла с одной правой рукой восседала на комоде в той же позе и так же удивленно таращила синие глаза. Боясь наследить пыльными сапогами, Тимофей остановился у порога. Ипатовы только что поужинали: Татьяна гремела в кухне посудой, а в углу, под умывальником, большой рыжий кот усердно перебирал рыбьи кости. Сам Ипатов сидел у окна и держал в руках газету. «Ну вот, голубчик, ты и пришел ко мне!» — внутренне усмехнулся Ипатов и спросил: — Что скажешь, Тимофей Яковлевич? — Да вот посоветоваться зашел... — Хорошее дело!.. Проходи, садись! — Да нет уж, спасибо, сапоги у меня грязные. — Проходи, проходи! Баба в доме есть, вымоет! — и Ипатов засветил лампу. Тимофей осторожно прошел к столу, сел на лавку. Большой, плечистый, с крупным носатым лицом, на котором остро выступали обросшие рыжей щетиной скулы, он был похож на пирата или разбойника, какими их обычно рисуют. Ипатов же рядом с ним выглядел маленьким, кругленьким, и лицо у него было какое-то 27
не мужицкое — гладкое, румяное с мелкими капельками пота на лбу и блестящей лысине. — Так с чем же ты пришел? — спросил Ипатов. — Да все с тем же... Семью-то, Василий Семенович, кормить нечем! — Тимофей достал кисет и стал сворачивать цигарку. — Беда нынче, Тимофей Яковлевич! — вздохнул Ипатов.— Мы вот тоже рыбешкой пробавляемся,— он кивнул головой в сторону рыжего кота.— У тебя ведь парни-то вроде бы ловят рыбу? И сетки держишь. Неужели ничего не попадает? — А пожалуй, ничего. Семья-то у меня все-таки семь душ. Кабы попадала рыба, разве бы я пришел к тебе? Тимофей закурил, положил обгорелую спичку в пепельницу. — Видишь ли какое дело,— Ипатов потер лысину.— Уборочная скоро. Вдруг уполномоченный из района приедет? Влипнешь и не отвертишься... — Никто бы не узнал. Кому какая корысть? — Не скажи! Ребятишки, и те проболтаться могут. — Ребятишки научены. Которые постарше, сами понимают, а маленькие,— те, кроме рыбы, ничего не знают. — Это, конечно, так... Прошлый-то раз сколько тебе на пай досталось? — Считай сам, если на душу по пять фунтов... — Вот видишь! Меньше пуда. Риску много, а толку мало. — И то подспорье! Детям-то!.. — Вот если бы на два пая, тогда еще был бы расчет. И риску меньше. — Это как? — не понял Тимофей. — Очень просто. Половину тебе, другую — мне. И тогда уж прожил бы ты до конца лета — беды не знал бы! — Голодают-то все, Василий Семенович! — А на всех я не могу разрешить. Время не подходящее. Тимофей смял в пепельнице окурок, поднялся. — На нет суда нет! — и направился к выходу. — А ты еще подумай, Тимофей Яковлевич! Условие я тебе ставлю самое выгодное. Если ты своих ребятишек жалеешь... Но Тимофей уже вышел. Из кухни выбежала Татьяна. — Ну, получил? — кинулась она к мужу.— Я тебе что говорила? Так и вышло. Ты его еще не знаешь! Попомни 28
меня: он без свежего мяса не останется, а мы сухое жрать будем. Раз уж тогда ты на уступку пошел, теперь он начнет куражиться!.. Ипатов виновато молчал. Что скажешь, если в самом деле получилась осечка? 10 Солнце калило воздух, небо поблекло — быть грозе! А сена высушено на добрых шесть стогов. Тимофей работал без рубахи, в одних подштанниках и лаптях. Он ставил стожары, помогал стаскивать копны, потом одновременно метал два стога, на которых проворно орудовали граблями его сыновья — рыжеголовые Мишка и Сенька. Гринька и Прошка вместе с женщинами носили копны. — Давай, давай, шевелись, бабоньки! — покрикивал Тимофей. Бросая ревнивые взгляды на бригадира, хромого Ивана Ярыгина, однофамильца, который на краю пожни тоже метал стог. И с удовлетворением отмечал, что стога растут с одинаковой быстротой, но у Ивана — один, а у него, Тимофея — два. — Давай, давай!.. Он с размаху всаживал вилы в сено, припадал, упирая черень в землю, напрягался и упруго вздымал кверху чуть не всю копну. На темной шее вздувались вены, на лоснящейся от пота спине буграми переливались мышцы, живот втягивался, и на широкой груди выступали ребра. — Давай, давай! Но все медленней и медленней растут стога. Бабы торопятся, стаскивая копны, всем хочется работать скорее, да сил нет. Не столько дела, сколько суеты... — А грозы-то, пожалуй, не будет... Это сказала Анисья, только что принесшая в паре с Дусей Смирновой копну. Сказала неспроста: она увидела, как дрожит и покачивается над головой Тимофея поднятое вилами сено. Он хочет подать его еще выше, туда, где белоголовый Мишка приготовился принять лохматую шуршащую охапку. И не может. Ломит в висках, перед глазами круги — еще бы немножко!.. И вдруг все тело ослабло, ноги подкосились, стог поплыл куда-то в сторону, вилы выскользнули из рук, черень воткнулся в 29
землю, накренился и под тяжестью сена хрястнул, переломился. — Ой! — вскрикнула Анисья. К стогу сбежались все, кто был на пожне. Тимофей лежал на боку, откинув голову, неловко подвернув левую руку. И только сейчас все увидели, какие у него костлявые руки и плечи, какие крутые и широкие ребра. Откуда бралась сила?.. Прибежал Прокоп, растолкал женщин, кинулся к Тимофею. — Чего рты разинули?! В холодок его надо да воды дать! Это — от перегреву да с устатку... Тимофея отнесли в тень. Прокоп намочил чей-то платок и приложил его к голове Ярыгина. — Ну, чего стоите? Чего глаза пялите? — снова обрушился он на перепуганных женщин.— Заездили человека! Сено убирайте, с него сегодня не работник... — А ты не ругайся,— ч ужим голосом сказала Анисья.— Всем достается... Бригадир, давно небритый, с неподвижным раскаленным лицом, сказал, ни к кому не обращаясь: — С одним солдатом у нас на марш-броске такое было. Ни с того ни с чего хлоп на землю!.. А потом прошло, отлежался... 11 В избу вошла Татьяна Ипатова — тихая, неприметная. Она раскланялась, кивнула головой в угол, где висела икона, спросила:. — Как здоровьюшко-то, Тимофей Яковлевич? На правленье сказывали, приболел... — Здоровье, как у колхозной лошади к концу зимы. — Ноне у всех худо, ой, Господи, до чего худо! У меня тоже поясница вот уж как болит! А у Василя — нога, а у Витюшки — голова... Все ноне хворые!.. Я вот тебе, Тимофей Яковлевич, хлебушка принесла. Полпуда ржи. Анисья-то Сергеевна правленье проводила. Ну, и постановленье такое — дать тебе полпуда на поправку. Из семян,— она положила мешок у порога.— Жернова у тебя есть, подсушите да перемелите — добрая мучка будет! — Это что, только мне? — спросил Тимофей. 30
— Только тебе. Сергеевна-то хотела, чтобы всем, да правленцы не согласные. Остальные, сказывают, протянут, а семена надобно сберегчи. А тебе уж постановили, как ты есть один здоровый мужик в деревне... Мешок-то выпростаешь, так Мишка либо Сенька принесут. А то мешков-то уж мало осталось. Другой попросит, да так и не вернет... Татьяна ушла. Мишка и Сенька — одному двенадцать, другому десять лет — соскочили с полатей, где еще не успели уснуть, мигом развязали мешок и запустили в него руки. Несколько зерен с дробным перестуком упало на пол. — Не трожьте! — цыкнул Тимофей. — Мы мале-енечко!..— протянул Сенька. Он так умоляюще уставился на отца ясными серыми глазенками, что у Тимофея сжалось сердце. — Сказал — не трожьте! Братья молча ссыпали горсти ржи обратно в мешок и долго ползали на коленках, выискивая оброненные зерна. С фермы пришла Марья. — Что тут? — спросила она.— Рожь? Неужто на трудодни дали? Сколько? — Полпуда. Марья приподняла мешок, покачала его на руке, и улыбка сошла с ее лица. — Тут меньше... — Говорю — полпуда! Сенька, найди безмен. Младший сын, поддерживая спадающие штаны, метнулся в кухню, подал матери безмен. — Так и есть, меньше! — упавшим голосом сказала Марья. Тимофей сам взвесил рожь и убедился: до половины пуда не хватает трех фунтов. Он молча взял мешок под мышку и вышел. В колхозной конторе никого не было, и Тимофей направился к Анисье. — Вот Татьяна ржи нам принесла,— сказал он.— Говорит полпуда, а тут — не хватает...— и осекся, увидев на столе какие-то черные, неведомо из чего сделанные лепешки да пустую банку из-под молока. — Обвесила?! Какая она все-таки... Пошли! — Анисья схватила платок. — Не надо. Может, она не себе. А я это так сказал, чтобы ты знала. Ржи я все равно не возьму. 31
— Почему? Ведь правление решило! — Решило и пусть. Не возьму. Другим — ничего, и мне не надо. — Я бы рада всем... — Не надо! Все-таки — семена. Проживем, Анисья Сергеевна. Ты и сама, смотрю, не лучше нашего... Я вот что еще хотел сказать. Рожь-то я пощупал, так мягковата, вроде бы сыроватая. Погляди-ко сама, ты ведь лучше знаешь. Тимофей развязал мешок. Анисья взяла горсть ржи, попробовала зерно на зуб, потом ногтем и нахмурилась. — Ничего не понимаю! — сказала она.— Семена у нас были подсушены до кондиции, а эта рожь совсем влажная! — Вот-вот. Ежели все зерно такое, оно заплесневеет, задохнется. Без семян останемся. По-моему, ревизию на складе делать надо. — Ревизию? Боюсь я что-то. Недостача по складу опять наверняка будет. И снова Ипатов начнет какую-то свою правду искать, жену выгораживать, в милицию жаловаться... — По-твоему что же, лучше остаться без семян? — Семена я и так проверю. Без ревизии. Тимофей покачал головой. — Однако крепко взял тебя в шоры Ипатов!.. Не ожидал. Всю деревню в страхе держит, и ты поддалась. А я думал ты сильнее, крепче... Или за себя боишься? Анисья вскинула голову. — За себя мне бояться нечего. Колхозным не пользуюсь, со склада никогда ничего не брала. — Тогда не понимаю, чего бояться? — Ладно. Я посоветуюсь с Прокопом. Чего он скажет. — Посоветуйся. И он наверняка будет за ревизию. 12 Марья никак не могла, не хотела понять, почему муж отказался от ржи. Сказать, что Татьяна недовесила три фунта, нужно было, но зачем отказываться? Полпудом семян колхоз не разбогатеет, а семье,— ох как нужна была семье эта рожь! И Марья, уткнувшись мокрым лицом в плечо Тимофея, беззвучно плакала. Она ничего не говорила, не подозревая, что молчание было тяжелей укоров и упреков. 32
— Да будет тебе!..— не выдержал Тимофей.— Дай отдохнуть! Тогда Марья отвернулась к стене и затихла. А Тимофею не спалось. Он думал, что осталось протянуть еще месяц, только один месяц, а там будет легче: подрастет картошка, появятся грибы, поспеет рожь. Трудодней уже заработана уйма, чего-нибудь да причитается. Но как прожить этот месяц? На печи завозился отец. Он долго кряхтел, затем сполз на пол. В кухне вспыхнула спичка. Слабый колеблющийся свет несколько мгновений шарахался по углам, потом успокоился, тускло осветив серую стену с черными полосками мха в пазах. Захотелось курить. Тимофей пошарил рукой под подушкой, но вспомнил, что кисет оставил в кухне на столе. Пришлось вставать. И тут он увидел отца. В длинной, давно не стиранной рубахе и подштанниках, старик стоял на коленях перед иконой. Тимофей будто впервые увидел его тощую согбенную спину, на которой остро торчали лопатки, седую всклокоченную бороду и морщинистую землистого цвета шею. Отец, видимо, не слышал его шагов. Сухая рука, сложенная в трехперстье, то поднималась, то опускалась, губы что-то шептали — что именно, разобрать было невозможно, а голова бессильно падала к полу в глубоком поклоне. — Ты...чего тут? Дед замер, потом медленно повернул лицо. На Тимофея глянули водянистые виновато-испуганные глаза. Что-то желтой искоркой сверкнуло в бороде. — Вот... помолиться надумал. Не ругай меня, Тимоша! На душе тяжко... Не смерть ли, думаю, подходит? — Чего уж тут! — смущенно пробормотал Тимофей. Он не однажды ворчал на отца за веру, а теперь осторожно, боком обошел его, взял кисет с табаком и хотел уйти. — Ты погодь малость, я счас встану! — старик уперся руками об пол. Тимофей подхватил отца под мышки и легко поднял на ноги. — Покури тут. Сели на лавку. — Я, Тимоша, долго не протяну. Сердцем чую. А как помру, ты уж меня рядом с Ксюшей похорони, под березы... 33
— Будет тебе о смерти-то говорить! Скоро жизнь на поправку пойдет, и тебе легче станет. Поживешь еще! — А чего жить?.. Может, ты обижаешься, что я вот так, все дни на печке, что не пособляю... Истинный Бог, Тимоша,— нету силушки. Нету! Глазами другой раз, думаю, сделал бы, а руки и ноги не слухаются. — Нехорошо говоришь. Никто с тебя работы не спрашивает. И рад бы я кормить и поить тебя, как полагалось бы доброму сыну отца своего содержать, да как? Сам видишь, каково житье! — Я-то ничем не обижен! С одной миски столуемся. А за Марьей ты погляди. Ты поел да ушел, а она ведь ничего-то не ест, все Валюшке да Сеньке отдает. Высохла вся... Поласковей бы ты с ней. Она к тому ж не забеременела ли? Что-то с бабкой Акулиной вчерась шептались... Лишнее дите в такую пору вроде бы и ни к чему, только ведь Акулина-то не одну бабу испортила. Вон Танька Ипатова сколько годов не беременеет. И житье у ей не худое, а толку нету... Не дай, Господи. захворает и Марья. Что тогда? Мужику здоровую бабу надо, чтобы и родить и выкормить дите могла... Тимофей слушал, склонив голову. Что, если вправду ребенок будет? Пускай будет! Позднее уже все: Марье сороковой год. А жизнь — что жизнь? Она — наладится. Пусть через год, через пять лет, все равно когда-то наладится. И тогда большая семья — полнее радость... Тимофей докурил цигарку, встал. — Дак ты поговори с Марьей-то,— еще раз попросил отец.— Приласкай ее, утешь. А там уж вместе решите. Только пусть с Акулиной не связывается... Утром старик отметил, что Марья уже не вышла из-за стола посреди завтрака, как это делала раньше, и лицо ее будто прояснилось, изнутри просветлело. Но ходила она задумчивая, и в глазах ее была тревога... 13 Под горой, в стороне от Любимовки, на берегу ручья, впадающего в Подковино озеро, стояла ферма. По узенькой стежке, протоптанной напрямик, полем, каждое утро и каждый вечер ходили туда доярки. На этой тропке время 34
от времени встречал их Ипатов, чтобы проверить, не несет ли кто домой молоко. Усердие председателя сельсовета по борьбе с хищениями колхозного молока только один раз дало результат. Два года назад Ипатов задержал на тропинке Устю Тихомирову, которая несла за пазухой бутылку молока. Пойманная с поличным, Устя умоляла Ипатова сжалиться, простить вынужденную кражу: дома больной ребенок, а своей коровы нету. Но Ипатов остался непреклонен. После того, как Устя получила год принудиловки, проверять доярок не было смысла: никто бы не рискнул повторить ее опыт. Но все же иногда Ипатов встречал доярок на тропинке, у забора, при входе в деревню. Теперь, когда Любимовка переживала самое голодное время, он опять решил устроить такую проверку. Еще в сумерках Ипатов пробрался на окраину деревни и постучал в крайнюю избу к деду Афанасию. — Кто там? — спросил встревоженный старик. — Я, Афанасий Петрович! Открой! — глухо отозвался Ипатов. — О, Господи! И не спится же тебе! — заворчал дед, отпирая дверь. Ипатов прошел в избу, сел на лавку. Афанасий зашабуршал спичками. — Свет-то не зажигай! — предупредил Ипатов. — А! — догадался старик.— Опять, значит, сторожить пришел. А я думал по какому другому делу... — Служба, Афанасий Петрович! Народ баловной стал — голодно! Не угляди — весь колхоз растащат. — Правда, правда!.. Я и то уж в окошко-то поглядываю, когда дома. — Молодец! — Сено опять же смотрю, не носят ли... — Ну и как? Никого не приметил? — Не. Видать, боятся. Уж ежели замечу — скажу. А как же!.. Старик долго скручивал цигарку. Вспыхнувшая спичка на минуту осветила его маленькое сморщенное лицо с рыжими от табака усами. — А я ведь на озеро лажу сходить,— сказал старик, прокашливаясь.— День придет — кормиться надо. 35
— Чего же, иди. Я и один посижу, не привыкать. Замок-то на старом месте держишь? — Там, на окошечке. Да ты, как уйдешь, не запирай избу-то. Я ее никогда не запираю. — Ладно. Дед Афанасий обулся, надел фуфайку, шапку, потом долго гремел в сенях удочками. А Ипатов, прислонившись к косяку, уставился в окно... — В этакую рань приперся! — ворчал старик, спускаясь к озеру.— И как, Господи прости, таких лиходеев земля носит?.. На берегу уже копошились первые удильщики-ребятишки. Дед подозвал к себе ближнего парнишку и тихо сказал: — Сбегай-ко бережком на ферму, скажи там, что Костыль у меня сидит. Мальчишка понимающе кивнул и мигом убежал, а старик стал разбирать свои снасти... Ждать Ипатову пришлось довольно долго. Уже и солнце поднялось, и пастух прогнал стадо на пастбище, а доярок все не было видно. «Не ушли ли они берегом?» — начал сомневаться Ипатов. Но как раз в это время на тропинке показалась Марья Ярыгина, а за ней, чуть в отдалении, Устя Тихомирова, высокая худая баба, и толстушка Верка, старшая дочь бригадира, бойкая и вольная девка. В руках у доярок ничего не было. Ипатов подождал еще немного и вышел из избы. Доярок он встретил у забора. — Здорово, бабоньки!.. Другие только еще на работу выходят, а вы уж натрудились. Как коровушки-то доят? Не сбавляют молочко-то? Ведь оводы... — Сколько надо, столько и доят! — отозвалась Верка. Марья и Устя хмуро молчали. — А ты что, Верушка, за Устю-то прячешься, а? Ой, какая ты стеснительная!..— Ипатов посторонил рукой Тихомирову.— Чего у тебя правую-то грудь так расперло, а? — и он потянулся к девушке. — Не лапай! — Верка ударила его ладонью по руке. — А ну-ко расстегни фуфайку! — неожиданно резко сказал Ипатов. 36
— Не расстегну! — с вызовом ответила Верка. Глаза Ипатова хищно заблестели. — Расстегнешь! — Тебе чего надо? — Верка презрительно сощурилась.— И ли у своей бабы титьки усохли, так мои поглядеть хочешь? — Я тебе говорю — расстегни фуфайку! — взбесился Ипатов.— Ты что прячешь за пазухой? Верка сунула руку под фуфайку и вытащила завернутую в газету бутылку. — На, подавись! — Но, но! Ты полегче!.. Давно бы так, а то ломаешься. Ипатов развернул газету. В бутылке, плотно закрытой пробкой, оказалась какая-то желтоватая жидкость. — Это что такое? — подозрительно спросил Ипатов. Верка молчала. — Что это — я тебя спрашиваю! — Сенной отвар. У нашего кота понос, так вот отпаивать буду. — Ты мне голову не морочь! Сенной отвар темнее. Керосин? — Ипатов открыл бутылку, понюхал, потом засунул в горлышко мизинец, смочил его и снова понюхал. — А ты попей,— сказала Верка.— Оно пользительное. — Вот что. Это я должен у тебя изъять до выяснения содержимого. Можете идти!..— и стал завертывать бутылку в бумагу. Доярки пошли дальше. — Ой, Верка! — вздохнула Марья.— Поглумишься ты над ним вот так раз-другой и скаешься! Изведет! — За что? За то, что мы не воруем, а он нас на воровстве поймать хочет? Теперь пусть «исследует содержимое»... В тот же день неизвестная жидкость была отправлена в район на анализ. На случай, чтобы бутылка не разбилась, Ипатов сам тщательно завернул ее в вату, заделал в коробку, а потом в пергамент. Эту бандероль отвезла на почту в Заозерье секретарь сельсовета и отправила «ценной», как велел Ипатов.
37
14 Колхозная контора размещалась в бывшем доме лавочника Мартьянова в самом центре Любимовки. Напротив конторы в два ряда росли высокие березы, а между березами и домом была ровная зеленая лужайка. Когда-то в ярмарочные дни на этой лужайке ставились временные столы и велась торговля. Здесь же проводились деревенские сходы и собрания, а под березами до войны собиралась на гулянье молодежь. И теперь еще иногда стекались сюда любимовские девчата, но это случалось очень редко: время трудное, да и без парней какое гулянье?.. В колхозную контору Ипатов заходил очень редко: все вопросы, решение которых требовало совместных усилий сельсовета и правления колхоза, обсуждались обычно в сельском совете. Ипатов видел в этом проявление своей власти и своего авторитета: не он к Анисье ходит, а она к нему. Анисья же не придавала значения таким мелочам и рассуждала проще: пока Ипатов добредет на своей деревяшке до конторы, она успеет сбегать до сельсовета, все обсудить и назад вернуться. А на этот раз Ипатов сам пришел к Анисье, пришел поздно, когда в конторе она была одна. Он проскрипел к столу, сел, расстегнул пиджак, стер с лысины пот и только после этого сказал: — Неловко дело у нас с тобой выходит, Сергеевна!.. — Ты о чем это? — А нисья откинулась на стуле, внутренне готовясь к долгому и трудному разговору: зачем пришел Ипатов, она догадалась. — По чьей команде ревизию на складе делали? Так и есть, опять пришел искать «правду»! И Анисья ответила: — У ревизионной комиссии есть свой председатель. Он и командует. — Это ты брось! Без твоего распоряжения он не стал бы ревизировать. — Ну, если можно назвать распоряжением мой совет, тогда я распорядилась. Мы поговорили с секретарем парторганизации и решили, что надо немножко подтолкнуть ревизионную комиссию. — Значит, с Прокопом посоветовалась, а со мной — не могла? Или для тебя советская власть не существует? 38
— Глупости говоришь, Василий Семенович! Если бы Татьяна не была твоей женой — другое дело. Ты же сам всегда говоришь, что контроль и проверку надо делать чаще, и чем внезапнее, тем лучше. — Да пойми ты! — начал горячиться Ипатов.— Этим ты меня оскорбила, недоверие советской власти выразила! А нам с тобой вместе работать, вместе решать общую задачу... Если мы будем друг другу ноги подставлять, пакости подстраивать, добра из этого не выйдет. Анисья накинула на плечи ситцевый цветастый платок, будто ей стало зябко, скрестила руки. — Ну при чем тут советская власть! Ты — м уж нашей завскладом. У нее — недостача. — Ну, хорошо!.. Дай-ко мне акт! — На. Смотри! — и Анисья подвинула Ипатову лежащий на столе акт ревизионной комиссии. Несколько минут Ипатов молча просматривал бумаги. Его широкое лицо становилось все краснее и краснее. Выражение неудовольствия на нем сменилось раздражением и досадой. — Двадцать три метра веревки, девять литров керосину, восемьсот граммов гвоздей... Да это же мелочь, чепуха!.. Зерна восемьдесят три килограмма!.. Какая же это недостача? Больше разговору, чем дела. — Вот именно! — Что — «именно»? Что «именно»! Мыши зерно сожрали, а теперь по всей деревне разговор пойдет, что моя жена его таскала!.. Или сорок один килограмм муки... И это ты называешь недостачей? Анисья пожала плечами. — Конечно, это немного, и я не понимаю, чего ты ерепенишься! — Значит, все-таки спишешь? — понизил голос Ипатов. — Н-нет. Не имеем права. — Как? Почему? Раньше-то списывали! — То — раньше. А теперь ревизией выявлен факт хищения. Подделка документа... — Что-о?! — Да ты не кричи. Читай акт, там все указано. Вся деревня знает, что Тимофей Ярыгин отказался от выделенных ему восьми килограммов ржи. Я сама это зерно относила на склад. А приходная квитанция не выписана. 39
— Ну знаешь ли! — оскорбился Ипатов.— Если к таким пустякам придираться?.. Да она, может, забыла выписать квитанцию! Это не поздно сделать в любое время. — Постыдись, Василий Семенович!..— укоризненно покачала головой Анисья. — Чего стыдиться? У кого ошибок не бывает? Черт с ним, я согласен оплатить полную стоимость этих веревок, гвоздей, зерна, муки! Но зачем же тянуть в акт всякую мелочь? Подумаешь, нет квитанции на восемь килограммов зерна! Да это же — тьфу!.. Анисья встала, медленно прошлась по конторе взадвперед. Она по-прежнему держала руки скрещенными под грудью, и вся ее высокая фигура выражала вынужденное смирение. А в душе у нее все кипело от возмущения. — Вот что, Василий Семенович. Этот акт мы вынесем на обсуждение общего собрания. Как собрание решит, так и будет. — Да ты что, в уме?! — опешил Ипатов.— Ты хочешь меня вовсе опозорить? Выставить на посмешище? Какойнибудь дурак выкрикнет — передать дело в суд, и все, как бараны, проголосуют «за»! Руки поднять не тяжело!.. Ты, Анисья, такими вещами не шути! Сама не святая!.. — Угрожаешь? — А нисья то ли печально, то ли презрительно усмехнулась. — А я ведь не боюсь тебя. Нисколечко не боюсь! Моя совесть перед людьми чиста. И перед партией — тоже,— добавила она.— Больше мне нечего сказать тебе... Ипатов возвращался домой мрачнее тучи. Упорство Анисьи его удивило. По акту предыдущей ревизии без всяких разговоров списали на усушку и мышей почти три центнера зерна и полцентнера муки. А теперь Анисья уперлась. И разговаривала она слишком уж вольно. Значит, в ком-то чувствует поддержку. Но в ком? Ипатов вспомнил, что после посевной Анисья ездила в райком партии на совещание. «Может, с секретарем стакнулась? — подумал он.— А что, вполне возможно. Вдова, молодая, красивая... Повертела перед Смокотовым юбкой — и готово... Хотя едва ли. Смокотов стар, и здоровьем слаб, внуки уж есть...» Ипатов терялся в догадках, но в том, что Анисья в комто чувствует большую поддержку, не сомневался. 40
15 «Сама не святая!» — эти слова Ипатова не выходили у Анисьи из головы. На что намекал? Что он знает о ней? Анисья все также ходила по конторе взад-вперед, перебирала в памяти весь свой нелегкий путь председательства и ни в чем не находила за собой вины. Своим жертвовала ради колхоза, зерно, причитающееся по трудодням, получала только наполовину — много ли одной надо? — но чтобы взять что-то колхозное, этого не было. Или он имеет в виду лосиное мясо? Мясо брала, сколько приходилось на пай, потому что тоже нечего было варить, да и народ обижать отказом не хотелось: как все, так и она. И за это готова ответить. Разрешала косить для своих коров уходящие под снег сенокосы? Но этот вопрос был согласован с райкомом... И тут Анисья вспомнила, что два года назад, после того, как Ипатов задержал с бутылкой молока Устю Тихомирову, она разрешила дояркам пить молоко на ферме, сколько они хотят. Так и сказала: пейте досыта, но с собой чтоб ни капли!.. Может, доярки как-нибудь проговорились и Ипатов узнал об этом? — Ну и что? — вслух сама себе возразила Анисья.— Ну и что! Неужели доярка, которая круглый год работает без выходных с утра до ночи, не заслужила этот несчастный литр молока? Конечно, Ипатов может подсчитать: если по литру в день, то за два года на одну доярку наберется 730 литров, а на троих... Но она тут же одернула себя: что за глупый расчет! Молоко можно высчитать по каплям. А кто сосчитает сбереженные этими литрами силы и здоровье людей, кто сосчитает работу, выполненную в военные годы измученными полуголодными женщинами, кто учтет их бессонные ночи в ожидании вестей с фронта, их адское терпение и бесконечное самопожертвование ради детей!.. В конторе уже стало сумеречно. Анисья собрала со стола бумаги и закрыла их в ящик на ключ. «Нет, все правильно! — успокаивала она сама себя.— А Татьяна Ипатова в конце концов должна ответить за то, что столько лет безнаказанно пользовалась колхозным добром!...» 41
16 Ипатов сидел у окна. Занимался рассвет. Звезды еще мерцали в вышине, а за старой церквушкой уже расплылась по небу заря. Было время, Ипатов просиживал у занавешенных окон все ночи: он боялся, что Агаповы вернутся и подожгут дом. Но Агаповы в Любимовку не возвратились, а привычка сидеть у окна осталась. Впрочем, привычка ли? В тридцать первом году, лишившись ноги, Ипатов уже думал, что ему придется идти по миру: ремесла никакого не знал и в колхозе с одной ногой не много чего поработаешь. Если же не работать, из артели исключат. Но нет, говорят, худа без добра! Подвиг Ипатова по спасению колхозных коней скоро стал известен всему району, о нем даже в газете написали. И когда Ипатова выбрали в совет, когда предложили ему поселиться в агаповском доме и даже поставили на артельное довольствие, как инвалида, он вдруг понял, что самый надежный способ утвердиться в жизни — это сохранить колхозное добро от посягательств всякой контры и несознательных элементов. И он взялся за дело. Из агаповского дома Любимовка была видна как на ладони. Ипатов сутками не отходил от окон, наблюдая, кто когда выходит на работу, кто празднует в страдную пору престольные праздники, кто увлекается своими участками и отлынивает от колхозных дел. На деревенских сходах и на колхозных собраниях выступления Ипатова всегда были самыми смелыми, самыми острыми. Казалось, от его всевидящего ока не может ускользнуть ничто. Кое-кому такое усердие депутата сельского совета пришлось не по нутру, но большинство любимовцев справедливо считало, что Ипатов поступает правильно и принципиально, по-коммунистически. Ипатова приняли в партйную ячейку, а после того, как он уличил председателя колхоза в хищении овчин и масла, выбрали председателем артели. Но председатель колхоза из Ипатова не получился: в хозяйственных делах он совершенно не разбирался. Тогда по предложению районного руководства Ипатова из42
брали председателем любимовского сельсовета. Это было в 1933 году. Василий Семенович быстро освоился в новой должности и постепенно уверовал в то, что он есть именно тот, кому на роду написано следить за соблюдением законности и установленного на селе порядка. До войны жизнь проходила спокойно, нарушений было немного, разве кто самогонку гнал да кожи выделывал. Но в войну, когда трудодень обесценился и превратился в «трудный день» и нужда вошла в каждый дом, когда стали уходить под снег не только невыкошенные пожни, но и несжатые хлеба и разостланный лён, тогда заморённые непосильной работой бабы и ребятишки рады были хоть чем-нибудь облегчить свою жизнь. Грань между «своими» и «колхозными» стала стираться. Возвращаясь с жатвы, бабы прихватывали с собой снопы необмолоченного хлеба, с лугов понесли вязанки сена для своих коров, в гумнах набивали зерном карманы... Тут уж Ипатову хватило работы!.. Но в это утро Ипатов никого не выслеживал. Можно было подумать, что он любовался красками занимающегося утра. Однако, он не замечал ни розовеющего над озером тумана, ни кружащихся вдали чаек, тоже розоватых, которые казались диковинными и странными птицами. Не слышал он ни щебетанья ласточек под крышей, ни нескончаемого скрипа коростеля на ржаном поле. На душе у Ипатова было сумрачно и тревожно. В чем-то он ошибся, что-то недоглядел. И привычная жизнь вдруг пошла наперекос. Не сговорился с Ярыгиным, не нашел общего языка с Анисьей. А с доярками вообще получилось что-то невообразимо глупое и позорное: из района пришла бумага, что посланная на исследование жидкость есть обыкновенная коровья моча. Так зло посмеяться над ним еще никто никогда не решался. И не пожалуешься! Сам отобрал бутылку, сам не разобрался, что в ней. Конечно, с Веркой вопрос решен бесповоротно: только бы оступилась, только бы провинилась в чем-нибудь, и он в долгу не останется. И не это сейчас занимало Ипатова. Он понял: кто-то все же предупредил доярок, что он поджидает их в избушке деда Афанасия. Значит, за ним, за самим председателем, тоже следят, а кто следит? Кто рискнул вступить с ним во вражду?.. 43
Природа пробуждалась, но в этот ранний час еще отдыхала перед грядущим страдным днем Любимовка. Нигде не поднимался над крышами дым, не гремели ведра, не слышно было людских голосов. Ипатов смотрел на тихие дома Любимовки, в которых спали люди, и мучительно думал: кто? Раньше он всегда гордился тем, что ему ведомы даже мелочи семейной жизни каждого однодеревенца, он всегда отлично знал, кто живет в дружбе, а кто — в ссоре, кто говорит о нем хорошее, а кто — п лохое. Но так было раньше. А теперь? Кто в деревне может сказать о нем плохое? Тимофей Ярыгин? Этот может. Еще Анисья. Прокоп Смирнов — раз уж с ним советовалась Анисья насчет ревизии. Опять же доярки... А с кем эти люди враждуют? Этого Ипатов сказать не мог. Ему вдруг подумалось, что все жители Любимовки — заодно, все держатся друг за друга и все — против него, Ипатова. Именно так! Впервые он почувствовал это на берегу, когда делили последнего лося. Потому он тогда и не решился отстаивать свой пай. А почему так? Завидуют? Боятся? Боятся! Каждый в чем-то запятнан, каждый стащил, украл, взял не свое — колхозное. Тут хошь не хошь, а станешь бояться власти! И если бы не он, Ипатов, эти люди растащили бы весь колхоз, разорили бы все хозяйство. В районе это понимают, по крайней мере, понимает и знает это Проскуряков, начальник милиции. А его поддержка что-нибудь да значит. Ведь если бы не Ипатов, если бы не его неустанная бдительность по охране колхозного имущества и законности, сейчас некого было бы держать на ферме — коровы бы передохли от голоду, и рожь в поле не колосилась бы — нечем было бы сеять. Выходит, он, Ипатов, спас колхоз в годы войны от полного разорения. Думать так было приятно. Но тут же, как высшее проявление несправедливости, вдруг вспомнилось, что в годы войны медалями «За доблестный труд» были награждены Анисья, Дуська Смирнова и Марья Ярыгина. А Ипатова награждение почему-то обошло стороной. Эта незабытая острая обида на районные власти с давних пор опять дала о себе знать. И Ипатов с горечью подумал о том, что, может быть, у Анисьи действительно есть в районе «рука», более влиятельная и мощная, чем 44
Проскуряков. Собственная же непогрешность, как всегда, не вызывала у председателя сельсовета ни малейшего сомнения. 17 Общее собрание колхозников проходило на улице возле конторы. Бабы — главная сила деревни, ее ядро — принесли из дому кто табуретку, кто скамеечку и занимали центр зеленой лужайки, старики и старухи расположились на завалинке да на крылечке, а девки и подростки либо подпирали высокие березы, что росли напротив конторы, либо сидели на травке, благо день жаркий и земля теплая. Особняком, в стороне, расположились, вернувшиеся с войны мужики — Иван и Тимофей Ярыгины да Прокоп Смирнов. Трое. А на войну из Любимовки ушло без малого тридцать мужских душ. За шатким столиком — президиум не президиум, а главные докладчики: Анисья, Ипатов и Анютка Смирнова, молоденькая вдова, беленькая, тоненькая, с печальным лицом и грустными глазами. Она — председатель ревизионной комиссии. Собрание уже обсудило план уборки урожая, с которым выступила Анисья, потом молча заслушало справку Ипатова об уплате самообложения и о ходе сдачи обязательных поставок государству молока, мяса, шерсти и яиц жителями Любимовки и теперь с затаенным напряжением и вниманием ловило каждое слово Анютки, которая читала акт ревизии колхозного склада. Ипатов, внимательно следивший за реакцией собрания на выявленную недостачу, не мог не заметить, что на этот раз люди молчали как-то особенно угрюмо, а кое-кто даже качал головой. Их Ипатов постарался запомнить. Так, на всякий случай. — Наряду с вышеуказанной недостачей материальных ценностей,— продолжала читать Анютка,— ревизией выявлен факт подделки документа... Собрание всколыхнулось, но мгновенно стихло, будто затаилось. — На расходной квитанции № 312 на выдачу колхознику Ярыгину Тимофею Яковлевичу восьми килограммов 45
ржи из семенного фонда в соответствии с решением правления колхоза от 23 июня с. г. рукой завскладом написано: «Выдано 24 июня с. г.»... Собрание снова загудело и на этот раз успокоилось не так скоро. — Фактически указанное зерно было возвращено колхозником Ярыгиным Т. Я. на склад через председателя колхоза Журавлеву А. С. Приходная квитанция не выписана. На этом основании ревизионная комиссия считает, что на складе имели место случаи хищения материальных ценностей. Собрание пришло в движение и долго не успокаивалось. Теперь Ипатов уже напрасно пытался запомнить, кто выражает неудовольствие и возмущение, возмущались все. Но когда акт был дочитан, неожиданно наступила тишина. Поднялась Анисья. Она увидела, как колхозники стали опускать глаза, будто сами были виноваты в недостаче, и поняла: они боятся, больше того — они уверены, что и на этот раз, как всегда, председатель скажет: учитывая то-то и то-то, правление предлагает собранию списать недостающие материальные ценности. И Анисью охватило странное, необычное волнение оттого, что она скажет сейчас совсем другое, неожиданное для всех. Это волнение смешивалось с чувством раскаяния, что раньше она не решалась на такой шаг, и с чувством стыда за то, что своей нерешительностью вольно или невольно способствовала тому, что Татьяна безнаказанно обворовывала вот этих людей, которые не доедают, недосыпают ради колхозного дела. — Товарищи!.. Вздрогнули, зашевелились люди. Десятки глаз устремились на председателя. Видно, она сказала ставшее давно привычным слово не так, как всегда, и это почувствовали все. — Правление колхоза, учитывая явный факт хищения семенной ржи, выносит акт ревизионной комиссии на обсуждение общего собрания без своих рекомендаций. Как вы решите, так и будет! Она села. Раздались голоса: — Наконец-то!.. Правильно!.. Доколь списывать будем?.. Заворовалась!.. Катьку за один сноп посадили, а тут эстолько уворовано!.. 46
Ипатов отметил, кто кричал с места: Верка Ярыгина, Евдокия Смирнова, Марья Ярыгина, Клавдия Савина, бабка Акулина... — Усте Тихомировой за пол-литру молока год принудиловки дали! А тут как не судить?! — опять крикнула Верка. — А забыли, как за охапку сена мою корову без корму оставили? — вскочила Дарья, мать семерых детей.— Прирезать корову-то пришлось! Напрасно Анисья призывала собрание успокоиться. Народ выливал горе, накопившееся за трудные годы, будто впервые получил возможность вот так, открыто, в полный голос высказать свои обиды и все, что накипело на сердце. Никто не обращал внимания, как воет, свалившись с крыльца, Татьяна. И Ипатов уже не пытался запомнить, кто выступает против него: в этом не было смысла. Хоть бы один голос сочувствия! Он со страхом смотрел на этих людей, которые каким-то странным образом вдруг сговорились между собой против него одного, именно против него, потому что растрата Татьяны — лишь повод для выступления. И он не понимал этих людей, их внезапного порыва, и чувство безмерной слепой мести, пока невозможной, а лишь желанной в будущем, наполняло его сердце. А мужики молчали. Они курили, вслушивались в крики женщин, и лица их были суровы. Что будет, если заговорят и они, не раз смотревшие в глаза смерти, прошедшие огонь и воду?! И кто-то уже крикнул: — А вы-то чего молчите, мужики? Али вам баб не жалко?! Поднялся Прокоп Смирнов. Крики ослабли, гам захлебнулся. Только сверкают глаза да краснеют разгоряченные лица. Все смотрят на Прокопа: он мужик дельный, партийный секретарь, много не наговорит, но что скажет — с толком. — Вот что, бабы! Посадить Татьяну по Указу проще простого. Добавится еще одна сирота. Полная деревня сирот без отцов, а тут еще будет без матки. Неужто вам это в радость, чужое-то горе? Тишина. — Я предлагаю: Татьяну Ипатову как не оправдавшую нашего доверия со склада снять и послать на разные работы. 47
— Этак-то ладно будет! Пусть-ко узнает, как горбом-то хлебушко достается! — выкрикнул дед Афанасий. На него цыкнули. — За мелочь — за веревку там, за керосин, за гвозди — взыскать деньги. А недостачу семидесяти трех килограммов зерна и сорока одного килограмма муки удержать натурой в конце года из заработка Татьяны. И еще: предупредить — в случае совершения хищения впредь — судить по Указу. Вот такое мое предложение... Бурного одобрения не было. Но проголосовали единогласно. 18 Сети опять были пусты. Прошка помрачнел. — Ничего! — утешил его Гринька.— До больших оводов времени еще много. На Рыбреке наловим. Эта темноводная лесная речка была тем укромным уголком, куда очень редко забирались удильщики. Там рыба в самом деле брала хорошо. В полводы на червя жадно набрасывалась плотва, но мелкую, ее никак не удавалось подсечь. К полудню ребят стали одолевать оводы. Гудящим роем они носились над лодкой, норовя опуститься на босые ноги, на шею, руки. Они густо облепили спины ребят, прокусывая кожу даже сквозь рубашки. Гринька стал сматывать удочку. — Что, хватит? — спросил Прошка. — Даже лишку! Четверть корзины натаскали. Теперь ты переходи сюда, на корму, а я на нос сяду. Они поменялись местами. Гринька аккуратно уложил удочки и весла вдоль борта, убрал под сиденье банку с червями, потом вытащил из свернутой фуфайки топор и разобранное ружье. Прошка смотрел, как Гринька соединил стволы с ложей, как приладил снизу цевье, как вытащил из кармана черные от нагара патроны с тупыми свинцовыми пулями и сердце его замирало не столько от волнения перед предстоящей охотой, сколько от боязни того, что кто-то может выйти на берег, может выследить их, и тогда... Что будет тогда, он не знал, но был уверен: тогда произойдет что-то страшное. 48
А Гринька спокойно поставил в нос лодки корзину с рыбой, сунул под нее топор, надел фуфайку, чтобы не кусали оводы, по-хозяйски оглядел лодку и подал Прошке весло. — Грести не надо, только управляй. Да не стучи! С которой стороны рукой покажу, к тому берегу и правь. Прошка осторожно вытащил из воды якорь-камень, привязанный на веревку, и лодку подхватило течение. По берегам Рыбреки — таежная чащоба, бурелом, буйные заросли кустарника. Вода — деготь. В нее опрокинулись высокие сосны и ели — каждую веточку разглядеть можно, и только на быстринах вода рябила и сверкала, дробя отражения деревьев. Прошка, заглубив весло по правому борту, следил за перекатами, издали угадывая стрежень по более спокойной воде. Лодка юрко скользила мимо подводных камней, мимо бурлящих пенистых бурунов. А Гринька, втянув голову в плечи, чтобы прикрыть фуфайкой шею, смотрел вдаль. Во время оводов охота на лосей не та, что весной или в начале лета, когда осторожные звери идут в воду в поисках корма. Тогда они берут водоросли со дна, поднимая голову лишь для того, чтобы вдохнуть воздуха да попутно прислушаться и оглядеться, и к ним легко подбираться. В зной же лось забирается на глубину и часами неподвижно стоит, выставив из воды морду. Он издали может заметить приближение лодки, и потому подкрасться к нему труднее. Как ни хорошо знал Гринька Рыбреку, но уже не раз принимал за лосиную голову топляки и торчащие из воды камни. Раз он даже поднял ружье: плавучий торфяник очень напоминал чуть возвышающуюся над водой лосиную спину. А оводы окончательно обнаглели. Жужжащей стаей они преследовали лодку, и Прошка, которому нечем было накрыться, только двигал лопатками да передергивал плечами. От воды и берегов тянуло болотными испарениями; никла осока; начиналась самая знойная пора июльского дня. Уже позади остался Малый порог, лодка миновала тот крутой поворот Рыбреки, где прошлый раз отец Гриньки стрелял старого рогача. Дощаник теперь не спешил по 49
струе, а медленно крался вдоль берега по широким плесам, в которых вода казалась неподвижной. Гринька нервничал: слишком далеко приходится забираться! Он недоумевал, куда девались лоси? Ведь их следы виднелись всюду: то попадалась помятая осока, то чернела на берегу торная тропа, проложенная зверями к месту водопоя... 19 Лосей Гринька увидел издали. Целое стадо их стояло посреди широкого плеса, в котором почти не было течения. — Уже заметили. Греби как можешь! — шепнул Гринька через плечо. Лодка пошла быстрее. Лоси, вспенивая воду, рысью устремились к берегу. «Уйдут!» — думал Гринька, выцеливая впереди бегущего зверя. Соблазн взять именно этого, самого крупного лося, был настолько велик, что он не удержался и выстрелил издалека. Лось метнулся вправо, влево, потом вдруг развернулся и ринулся навстречу лодке. Гринька выстрелил второй раз, но промахнулся. — Правее, Прошка, правее!..— процедил он сквозь зубы, торопливо перезаряжая ружье дрожащими руками. Расстояние между раненым зверем и лодкой быстро сокращалось. Прошка растерялся, лодка беспомощно заюлила, взять точный прицел было невозможно. Гринька увидел прижатые к голове уши огромного быка и налитые кровью глаза его и понял: бить нужно наверняка, иначе — беда! И когда мушка на какой-то миг задержалась между ухом и глазом лося, он спустил курок. Лодка качнулась. Лось ринулся на таран. Зажмурившись, Гринька в упор выпустил последнюю пулю... На воде плавно покачивалась большая бурая туша, от нее широкими кругами расходились волны. Прошка сидел бледный, судорожно вцепившись в борта лодки, и не мог отвести глаз от мертвого, но все еще страшного зверя. — Давай веревку! — сказал Гринька. 50
— А? — Веревку, веревку давай! Гринька сдернул с себя рубаху, снял штаны. Он был хорошим пловцом, и ему ничего не стоило нырнуть в мутную воду и на ощупь накинуть петлю на рога затонувшей головы. Лося отволокли к берегу, но, как ни бились, вытащить на сушу не смогли. Свежевать пришлось, стоя по колено в воде. ...Белые ночи давно прошли, и вскоре после захода солнца спустились густые сумерки. Заря быстро тускнела, небо заволакивала серая мгла. Тайга насторожилась, замерла, с двух сторон стиснув реку своими мрачными стенами. Вода доходила до самых кромок бортов груженой лодки, и потому плыть пришлось очень осторожно. За веслами сидел Прошка. На перекатах он греб что было сил, а Гринька стоял на корме и одновременно управлял лодкой и гнал ее навстречу струе, упирая в каменистое дно длинный шест. Впереди предостерегающе и глухо шумел Малый порог. Там широкая гряда валунов пересекает реку от берега до берега, вода пенится и бурлит, перекатываясь через камни. И только в одном месте есть узкий изогнутый коридор. Это — самое опасное место. Лодка должна пройти несколько метров под углом к стремительному потоку. Удастся ли ее удержать на стремнине? Если не удастся? Тогда, подхваченная течением, она неминуемо попадет на подводные камни и перевернется. Но пройти Малый порог надо: мясо должно быть доставлено к истоку Рыбреки, в условленное место. Навстречу стали попадаться хлопья пены. Белые на фоне черной воды, они казались висящими в воздухе. Порог был близко. Гринька направил лодку ближе к правому берегу, туда, где из узкой горловины упруго била самая сильная струя. Вот уже нос лодки попал в нее и сразу поплыл влево. Упираясь на шест, Гринька надавил на правый борт, у кормы, и выправил лодку. — Поднажми, Прошка! Тревожно и часто заскрипели уключины. — Давай еще, еще!.. Мимо проносится пена. Кажется, лодка летит вперед. Прошка порывисто и тяжело дышит, весла взлетают над 51
водой и быстро, без всплеска, бьют по воде. А берег все так же стоит рядом с лодкой. — Бросай! — хрипит Гринька. Весла бессильно повисли над водой, и берег сразу поплыл вперед. — Что будем делать? Ведь там ждут! — сказал Прошка. — А если перевернет? Сами-то выберемся... Берег был обрывист и сух. Голые камни, над ними — почти отвесная стена обрыва, а там, наверху, лес. На камнях мясо не оставишь и на кручу тоже не полезешь. Пришлось спускаться по течению. Место выбрали под старой елью. Расстелили шкуру и на нее перетаскали все мясо. Потом Гринька уложил на дно корзины лосиные уши и сверху прикрыл их рыбой. — А уши-то зачем? — спросил Прошка. — Так. Дедушка уши велел с собой взять... 20 Ипатов разбудил своего сына, двенадцатилетнего Витьку, на рассвете. — Ну-ко по-быстрому сбегай на бережок, погляди, на месте ли ярыгинская лодка! — сказал он. — Чего глядеть? Я и так знаю, что на месте! — и Витька натянул одеяло на голову. — А я говорю — иди! Выспаться-то успеешь, целый день впереди. Ну, живо! Витьке пришлось встать. — Да не деревней иди-то! — Знаю!..— бросил с порога сын и вышел, хлопнув дверью. Сам же Ипатов уселся к окну, отогнув краешек занавески и стал наблюдать за домом Ярыгина. Дело было в том, что накануне вечером, отправившись на рыбалку, он не обнаружил на берегу лодки Тимофея Ярыгина. Лодкой пользовались только Гринька и Прошка для осмотра сетей, причем делали это всегда ранним утром. Ипатов подумал, что, может быть, Ярыгины решили осматривать сети с вечера? Но и на озере лодки не было. Не оказалось ее на месте и ночью, когда Ипатов возвращался с рыбалки. 52
«Куда же она девалась? — размышлял Ипатов.— С вечера Тимофей был дома. Значит, уплыл Гринька. Куда? Зачем? Один или с Прошкой?» В том, что лодка исчезла неспроста, Ипатов был уверен. А улица Любимовки была еще пустынна, даже собаки не лаяли. Только у дома Акулины, на завалинке, лежала Пушинка — маленькая белая дворняжка, и что-то старательно грызла. — У, тварь! Опять разжилась! — пробормотал Ипатов. С тех пор как Пушинка стащила однажды из сарая куриное яйцо, Ипатов ненавидел эту остроморденькую воришку и каждый вечер сам проверял, закрыт ли кирпичом лаз в сарайной двери. Сейчас он вспомнил, что вечером Татьяна лазала в подпол. А вдруг она оставила открытым окошко? Ипатов вскочил, засветил фонарь, поднял тяжелую крышку, спустился в подполье. Окошко было плотно закрыто глухой дверцей и защелка задвинута. Ипатов успокоился, но на всякий случай заглянул в большие корзины, что висели на слегах. В одной было сушеное мясо, в другой — сухая рыба, в третьей — мешок с мукой. Все в полной сохранности, все аккуратно прикрыто холстом и газетами. На бочке с зерном тоже лежал лист фанеры, придавленный камнем. Ипатов еще раз проверил запор в окошке и поднялся в избу. Скоро пришел Витька. — Я же говорил, что лодка на месте!.. — Ну и ладно... А вот иди-ко сюда, посмотри, чего это там собака грызет? У тебя глаза помоложе. Сын подошел к окну, выглянул из-за занавески. — Кто ее знает! Какую-то тряпку. — Тоже сказал! С чего ей тряпку грызть? — А я почем знаю! — и Витька ушел спать. То ли надоело Пушинке лежать на одном месте, то ли что встревожило ее, но она вдруг поднялась и затрусила мимо амбаров к дому Ипатова. Когда она пробегала под самыми окнами, Василий Семенович успел рассмотреть, что было в зубах собаки: Пушинка несла большое серовато-рыжее ухо. Лосиное?.. Ипатов метнулся к двери, потом в спальню, схватил из угла ружье — оно всегда стояло заряженным. Пушинка уже бежала мимо огорода. Выходить на улицу поздно — не успеть, а окно не открывается и в нем нет форточки. Тогда Ипатов ткнул стволом в среднее стекло. 53
Собака оглянулась на треск и звон, и в то же мгновение упруго хлестнул выстрел. Ипатов не слышал, что кричали спросонок перепуганные сын и жена. Подпрыгивая на здоровой ноге, он выскочил из дому. Пушинка была мертва. Ухо — действительно лосиное ухо — было крепко сжато в зубах. Ипатов рванул его, Пушинка отлетела к изгороди, ударилась о жерди и упала в крапиву. Ухо было самое свежее. Значит, лось убит именно в эту ночь, когда на берегу не было лодки Ярыгиных. Раз Тимофей оставался дома, лося убил его сын. Ипатов негодовал. Он был уверен, что подросток не мог самостоятельно решиться на такой поступок. За его спиной стоял, конечно, отец, который на этот раз действовал на свой риск, намереваясь, видимо, использовать все мясо для себя. Ну что же, теперь ему это не удастся. Вещественное доказательство налицо, и Тимофею некуда деться. 21 Чем ближе подходил вечер, тем больше нервничал Ипатов. Он весь день думал над тем, как вести разговор с Ярыгиным, но верного хода, как ему казалось, не нашел. Как только солнце стало садиться, Ипатов вышел на крыльцо ждать возвращения Тимофея с работы. «Посмотрю, что он сам говорить будет,— решил Ипатов, — а там увижу, как его ловчее прижать». Уже прошли с лугов женщины и ребятишки, пастух пригнал с пастбища стадо коров. Наконец, на проселке показались Ярыгины — отец и сын. Ипатов закурил. «А может, их обоих пригласить? — мелькнула мысль.— Нет, надо с самим поговорить. Один на один. Без свидетелей...» Когда Ярыгины поравнялись с сельсоветом, Ипатов крикнул: — Тимофей Яковлевич, зайди на минутку! Ярыгин отдал сыну вилы, сказал: — Иди, я сейчас. Подошел к крыльцу. — Зайдем ко мне! — Ипатов поднялся и открыл замок на дверях сельсовета. 54
В своем кабинете он уселся за стол, покрытый красным ситцем, засветил лампу. — Садись! — Некогда сидеть,— ответил Тимофей,— домой пора. — Да, конечно. Поработал, надо и отдохнуть. Здоровьето как? — Что мне сделается? Тимофей уже знал, что лосиное ухо попало Ипатову в руки, и ждал, когда тот начнет говорить о деле. Не для того же пригласил, чтобы справиться о здоровье? — Ну, а живешь как? Приварок-то хоть есть? — Что у других, то и у меня. Житье известное. — Послушай,— сказал Ипатов после некоторого молчания.— Почему ты скрываешь от меня, что Гринька убил лося? Тимофей пожал плечами. — У Гриньки и надо спрашивать, а не у меня. — Но он без твоего благословения на такое дело не пойдет! — Ты на меня не кричи. Говори по-хорошему, а нет — я уйду. — Да как же мне говорить, если ты отпираешься? — Говори прямо, чего хочешь? — Хорошо. Давай прямо. Но и ты не виляй. Гринька лося убил? — Ты говоришь, что убил, значит, знаешь лучше меня. — Опять ты за свое! Лось убит,— Ипатов достал из-под шкафа лосиное ухо и бросил его на стол.— Ну, что теперь скажешь? — Мне что говорить? Я тебя слушаю. — Пока об этом ухе никто ничего не знает. Понимаешь? — Ну. Дальше что? — Помнишь наш последний разговор? — На то и голова, чтобы помнить. — Да ты не подковырывай!.. Подумай сам, какой тебе резон со мной ссориться? Что, мы не можем все похорошему уладить? — Давай по-хорошему,— согласился Ярыгин и сел. — Давно бы так! — повеселел Ипатов.— Мне, ты сам знаешь, нет расчета поднимать шум. Если даже кто и видел собаку с этим ухом, так мало ли оно откуда. Верно? — Верно. 55
Лицо Ярыгина было невозмутимо спокойно и непроницаемо, и Ипатов никак не мог уловить, сдался уже Тимофей или он что-то затевает, надеется как-то выкрутиться. — Опять делить мясо на всех рискованно: вот-вот приедет уполномоченный... Да прошлый раз мы уже говорили об этом, к тому же ты снова через неделю останешься без приварка... — Это так,— кивнул Тимофей. — Вот и разделим поровну. Одну половину возьмешь ты, другую — я. Даже можешь себе больше взять, у меня семья невелика. Тимофей долго смотрел на Ипатова, потом сказал: — И откуда в тебе столько жадности? — Вот, ей-богу, чудак! — смешался Ипатов.— Я ребятишек твоих жалеючи... — Пожалел волк кобылу... О своем брюхе ты печешься, а не о моих ребятишках. Тебе на всех наплевать, лишь бы сам сыт был! — Не заговаривайся! — Забыл, как всем миром тебя кормили? А ты, вместо того, чтобы о людях думать, к себе гребешь. За каждым следишь, как прежде урядник. Скольких за решетку упек! Слышал, что народ на собрании говорил? Молись Богу, что у районных властей руки до наших краев не доходят. Но придет время — дойдут. А теперь, видишь ли, половину лося ему подавай. А где этот лось, ты видел? Скрижж!.. Ипатов вскочил, лицо его побелело, губы задрожали. — Да как ты смеешь?! Я — нагольный бедняк, один во всей деревне в курной избе жил, я кровь пролил за советскую власть!..— он задохнулся. — Знаю. Все знаю! — продолжал Тимофей.— А почему ты был этим нагольным? Почему в курной избе жил? Ведь все другие мужики после революции белые избы себе поставили. И ты бы мог. Здоровый мужик, вдвоем с бабой жил. Лесу — навалом! От лености своей ты бедняком был. Это все знают. Даже топор в руках держать не умел. А как ногу тебе отстегнули, на дармовщинку живешь, иждивенцем на нашей шее сидишь. Бабы три года землю на себе пахали, а ты в окошко поглядывал да доносы в милицию строчил. Законник! И сына растишь такого. Все колхозные ребята целыми днями в работе, а твой спит до полудня и 56
потом этаким буржуйчиком похаживает, подглядывает, вынюхивает что-то... — Тимоха!.. Тебя... Тебя как врага народа, как контру... Да ты знаешь, что я из тебя сделаю?!. В тюрьме сгниешь!..— от бешенства Ипатов не мог говорить. — В тюрьме? А этого не хошь? — Тимофей покрутил перед лицом Ипатова кукиш, плюнул и вышел из сельсовета. 22 Любимовка переживала дни тревожного ожидания. Внешне это было незаметно. Утром, как всегда, на берег уходили удильщики, потом деревню покидали взрослые и подростки, отправляясь на работу, а вечером до темноты все от мала до велика копошились на своих огородах. Но в настороженных глазах людей, в коротких вопросах — чего нового? Что слышно? — и в столь же коротких ответах — пока ничего, вроде бы все тихо — сквозило затаенное беспокойство и напряжение. Лосиное мясо, еще в первую ночь вывезенное Ярыгиными и Смирновыми из-за Малого порога, было поднято на сарай деда Афанасия, посолено и постепенно распределено между жителями Любимовки. Но все знали, что на другой же день после того, как лосиное ухо попало в руки Ипатова, председатель сельсовета сам вручил почтальонке запечатанное письмо на имя начальника районной милиции Проскурякова и при этом строго сказал: — Языком не болтай. Пошлешь заказным. Квитанцию принесешь мне. У Тимофея никто ничего не спрашивал, и он в одиночку нес тяжесть этого ожидания. Потом не выдержал, рассказал о своей стычке с Ипатовым Прокопу Смирнову. Тот сразу помрачнел. — А вот это уж ты совсем зря! Нашел с кем связываться. Ты думаешь, если Татьяну вывели на чистую воду, так и Костыль руки сложил? Черта с два! Он после этого мог на тебя такое наплести, что Проскуряков и в самом деле упрячет тебя в тюрьму без суда и следствия! Не забывай, что они — друзья!.. Лишь тут Тимофей понял всю серьезность своего положения. 57
— Чего же мне теперь делать? — спросил он. — Не знаю,– нахмурился Прокоп.— Все так запуталось, перемешалось — голова кругом идет. Подождем. Может, что и проясниться. И Тимофей ждал, внутренне готовясь к самому худшему. 23 Повестка предписывала Тимофею явиться в милицию к 16 часам. Если выйти из дому утром, очень рано, все равно к этому сроку не успеть. Но и уходить сейчас, на ночь глядя, тоже не хотелось, и Тимофей сидел за столом, чадя махоркой. Он думал, что сказать жене, когда она придет с фермы. Младшие ребятишки, чувствуя, что отец не в настроении, забрались на печь к деду, а Гринька стоял у окна и смотрел на улицу, в темноту. — Знаешь что, папа...— вдруг сказал он, нарушив это тяжкое для всех молчание. — Что? — Давай я пойду вместо тебя,— он повернулся к отцу, взгляды их встретились.— В самом деле! Лося-то убил я. Скажу, что ни у кого не спросился, взял тайком ружье, и все. Чего мне сделают? Тимофей грустно покачал головой. — Нет уж, Гриша. Врать в таком деле не годится. Меня вызывают, я и должен идти. Утром пораньше ты перевезешь меня на ту сторону и пошагаю... Ночь прошла без сна. Тимофей курил цигарку за цигаркой. На душе было горько. Всю войну прошел! Чудом уцелел, и вот такое получилось... Ответственность за незаконный отстрел лосей не пугала: раз виноват — ответит, сколько присудят, столько и выплатит, если бы даже пришлось расплачиваться всю жизнь. Но неужели могут посадить за слова, сказанные Ипатову? Это уже страшно. Страшно потому, что одной Марье семью не поднять. Вдвойне страшно сесть за правду. Жене Тимофей не высказал своих опасений и о разговоре с Ипатовым она ничего не знает, думает, что вызывают из-за последнего лося. Расстроилась, конечно, но 58
Тимофей, как мог, успокоил ее: если и дадут штраф — народ в беде не оставит. «Ох, если бы так и было! А может быть, Прокоп ошибается, может, Ипатов все-таки сообщил Проскурякову об отстреле лося? Впрочем, едва ли. Врагом народа обозвал, грозил в тюрьме сгноить.— Тимофей тяжко вздохнул.— Нет, тут дело не в лосе...» ...Едва начало светать, ярыгинская лодка уже отчалила от берега. Тимофей хотел сам сесть за весла, но Гринька сказал: — Я погребу. Ты отдохни, дорога-то дальняя. В это утро тумана не было, хотя стояло безветрие. В прохладной свежести пахло лесом и влагой. На темной глади, как хлопья пены, белели чайки. А вдали полукругом, зубчато выступали по всему горизонту островерхие ели. Сколько раз на фронтах войны снилось Тимофею это озеро! Наверное, потому, что с ним была накрепко связана вся жизнь. С того дня, как Тимофей впервые пришел на берег на своих еще не окрепших ногах, он не разлучался с озером до ухода на фронт. Озеро кормило рыбой, озеро давало самый желанный и покойный отдых, через озеро шли все пути-дороги в мир, и даже первая любовь родилась здесь, на волнах Подковина... Тимофей смотрит на сына, и кажется ему, что это не Гринька, а сам он размеренно и широко взмахивает веслами, и впереди еще целая жизнь. Какая? Конечно, светлая, радостная, счастливая: иной жизни в этом благодатном привольном краю и быть не может!.. Так думалось когдато, еще до войны. А жизнь-то оказалась соленой, соленой и терпкой... Какая-то будет жизнь у Гриньки? У Мишки и Сеньки? У Валюшки? Губы Тимофея сжимаются, глаза суровеют. Нет. Не за то любимовцы головы сложили, чтобы и детям жилось солоно... Лодка проскрипела днищем по гальке, остановилась. Тимофей поднялся, вышел на берег. Гринька остановился возле лодки, потупившись. Лицо острое, худое, только нос да подбородок торчат. Когда с фронта вернулся, Гринька показался большим, чуть ли не взрослым парнем. А теперь Тимофей вдруг увидел, что перед ним всего-то мальчонка, поджарый, длинноногий, нескладный какой-то; ладони большие, а запястья — тоненькие, вдвое пальцами обхватить можно. Тимофей кашлянул. 59
— Ты вот что,— сказал он глухо. Гринька насторожился, поднял глаза на отца. Тимофей помолчал: говорить ли? Нет, все-таки надо сказать! — Вот что... Дело, Гриша, может кончиться худо... Да. Я в горячах тогда лишнего наговорил... Понимаешь? Гринька молча кивнул. — И не хотел вроде, а так уж вышло... В общем, ежели случится — не вернусь, ты — старший в семье... Валюшку берегите. Мишка и Сенька — те на ногах, а она — маленькая. Вот так... А матке не говори. Не надо ее до времени расстраивать. Может, и обойдется... Гринька только слюну проглотил и все так же стоял у лодки и ничего не видел, кроме выгоревшей гимнастерки отца. — Ну, дай руку! Пойду я... И опять взгляд упал на тонкое запястье, и стало так больно на душе, что в глазах зарябило. Тимофей неловко обнял Гриньку, провел ладонью по остро выступающим лопаткам, потом будто отшатнулся — ступил шаг назад. — Давай, плыви обратно... Сетки по пути посмотри, может, рыбешки сколько попало... Гринька мотнул головой, шмыгнул носом. На бугре, где дорога делала поворот, Тимофей обернулся последний раз. Гринька уже плыл по озеру. — Ох, молод ты еще, Гринюшка, молод! — прошептал Тимофей и быстро зашагал по пыльной дороге. А Гринька, едва отец скрылся за поворотом, бросил весла, упал на дно лодки и заплакал так горько, как, может быть, не плакал еще никогда... 24 Семьдесят верст до районного центра Тимофей прошел в один день. Усталый, запылившийся в дороге, он перевалился через порог дежурной комнаты отдела милиции. — Тебе чего? — спросил из-за деревянного барьера пожилой старшина. Тимофей молча протянул повестку. — Здесь же ясно написано: к шестнадцати часам. А ты являешься в восемь вечера,— строго сказал дежурный. Но 60
тут он увидел на гимнастерке Тимофея соль, смешанную с пылью, и уже мягче добавил: — Посиди. Если начальник примет — хорошо, а нет — тогда уж завтра придется. Тимофей опустился на скамейку. То ли от усталости, то ли от бесконечных дум за время пути, но сейчас ему все вдруг стало безразличным: завтра примет начальник или сегодня — какая разница? И вообще незачем было так спешить — когда пришел бы, тогда и ладно. Старшина вышел из кабинета, сказал: — Заходи! — и опять сел за барьер. Тимофей оправил гимнастерку, подошел к двери. На табличке значилось: «Лукьянов А. В.» В голове мелькнуло: вроде бы не такая фамилия у начальника была. И уже повернулся к старшине, чтобы спросить, но передумал: не все ли равно, кто сидит за этой дверью? Кабинет был тесен, всего с одним окошком. За столом в кресле сидел моложавый седой майор. — Садись, куришь? — он сразу протянул Тимофею раскрытый портсигар. Тимофей взял папиросу, сел. Начальник щелкнул зажигалкой, дал прикурить, отложил в сторону повестку Ярыгина. — Знаешь, по какому делу вызван? — Знаю,— Тимофей затянулся, отчего папироса разом выгорела до средины, дохнул дымом. — Что ж. Раз знаешь — рассказывай! — Значит, так,— Тимофей задумался на минуту, снова затянулся. Что рассказывать? О чем? Начальник вроде смирный. И, выбрав, как ему казалось, из двух зол меньшее, сказал: — Лося убил мой сын. Я его послал... Майор долго молчал, разглядывая крупное, в складках, лицо Тимофея. — Так. Еще что? — Все, товарищ майор,— и Тимофей опустил глаза. — Нет уж, ты поподробней расскажи, как это получилось, как узнали, что ты... виноват! — что твой сын убил лося? — Чего же узнавать, если ухо у Ипатова! — Что у Ипатова? — Ухо. Лосиное,— сказал он и понял: об отстреле лося начальник милиции ничего не знал. Но исправить ошибку было уже невозможно. — Понятно. Как же это ухо оказалось у Ипатова? 61
— Из-за глупости все... У стариков примета такая есть: если лося убьешь и хочешь, чтобы об этом никто не узнал, надо взять с собой лосиные уши. Вот Гринька и принес уши домой. В корзинку, под рыбу, были положены. Корзинку в сенях оставил — ночью дело-то было. А собачка у нас такая в деревне бегала — Пушинка — бездомная. Она ухо-то и стащила. Ну, Ипатов эту собачку застрелил и ухо взял. — Значит, примета не оправдалась... Ну, ну, рассказывай дальше! — А чего дальше? Кажется, и все... Тимофей не решался первым начать разговор о своей размолвке с Ипатовым, боясь и тут сказать лишнее. — Как же все? А мясо где? И вообще, что там у вас с Ипатовым получилось? Тимофей достал из кармана кисет с табаком. — Да ты кури, кури папиросы, не стесняйся! — Разрешите, я — махорки... Непривыкший к папиросам. Он долго скручивал цигарку, потом несколько раз затянулся. О мясе пока решил умолчать. — Дальше, товарищ майор, получилось худо. Так худо, что и говорить неохота... Поругался я с Ипатовым,— и смолк. — Из-за чего же поругался? Чего вы с ним не поделили? Тимофей понял, что упираться бесполезно. — Мясо не поделили. Он предложил разделить лося пополам: половину мне, половину — ему. Вот и поругались. — Почему же ты не согласился? Разве тебе половины лося мало? Это уже задело Тимофея. — Лося я не для себя стрелял,— сказал он. — А для кого? — Для деревни. — Интересно, как же ты хотел его разделить? На всюто деревню... — Уже разделил. Лось потянул семнадцать с небольшим пудов, а в деревне сто четырнадцать душ. На одного едока пришлось по шесть фунтов. Вот и все. — Очень интересно! А сколько себе мяса взял? — Пуд. Сорок фунтов. У меня семья — семеро. — Ипатов знал, как ты собирался делить мясо? 62
— Как же не знал! — Почему же он не согласился на такой дележ? — Побоялся. Говорит, вдруг уполномоченный из района приедет — попасть можно. — Странно. Взять половину лося не боялся, а на всех делить — не посмел. Тут что-то не то... С минуту оба молчали. — А раньше ты бил лосей? — спросил начальник. — До войны не трогал. А как с фронту вернулся — вынудило. В общем это был пятый лось. — Пятый?! Тимофей склонил голову. — Голодно живем, товарищ майор,— сказал он тихо.— У людей приварка нету, мужиков не хватает, сирот полная деревня, бабы с утра до ночи в работе... Лукьянов наморщил лоб, сдвинул темные брови. И как-то странно было видеть — лицо молодое, брови густые, черные, а волосы — сплошная седина. — Значит, и тех лосей делили на всю деревню? — Да. — И об этом Ипатов тоже знал? — А как же! Он первым свой пай получал. — Кто-нибудь может это подтвердить? — Это знает вся деревня. — Ясно. Вернемся к последнему лосю. Ипатов хотел взять половину мяса себе, но ты не согласился. И вы поругались. Так? — Так. — В чем это выразилось? Ты его оскорбил? — Не знаю. Наверно, оскорбил. Я сказал ему все, что о нем думаю. — А что ты о нем думаешь? Тимофей вздохнул, снова закурил и с бесстрастностью обреченного повторил все, что несколько дней назад говорил Ипатову. Лукьянов выслушал его, не перебивая, потом спросил: — Ты один так о нем думаешь или еще кто-нибудь? — Не могу я за других говорить, товарищ майор. Неловко как-то. Что другие думают — они сами скажут. — Ясно,— Лукьянов достал из стола папку, порылся в бумагах.— Вот тут такое сказано: «Ярыгин в антисоветской пропаганде дошел до того, что говорит, что советская 63
власть сидит иждивенцем на шее народа, морит людей голодом, а сама живет, как раньше буржуи жили». — Я этого никогда не говорил. Не могу я сказать такое о нашей власти. А про Ипатова еще раз скажу: он иждивенец и дармоед. Всю войну, когда ребятишки бороны на себе таскали, когда бабы в плуге ходили, он даже грабли в руки не брал, кола не срубил! Дрова ему колхозники наготово привозили. К дому! Пилили и кололи за восьмушку хлеба... — Поспокойнее. Ты же сам сказал, что он — инвалид. — Ну и что? Ноги нет, а руки-то целы! Как баб караулить, не косят ли сено для себя, за пять верст на покосы ходил, по пол суток в кустах высиживал. А колхозу помочь — инвалид. — Это еще ничего не значит,— сухо заметил Лукьянов.— Он — председатель сельсовета и должен прежде всего свою работу выполнять. За это и зарплату получает. Так что об иждивенчестве не может быть и речи. — А вы думаете, он на свою зарплату жил? Жена у него завскладом в колхозе была. Зерно, муку воровала. Всю войну! — Это тоже твое предположение? — Почему — предположение? Это все знают. Как ревизия, так у Ипатовой недостача. — Почему же ее не привлекли к ответственности? — Ипатова боялись. Вот и списывали недостачи на мышей... Вы бы послушали, что на последнем собрании люди говорили!.. — На каком собрании? Тимофей махнул на все рукой — будь что будет! — и подробно рассказал о последнем колхозном собрании, на котором рассматривали акт ревизионной комиссии. — А ты не думаешь о том, что собрание могло ошибиться? Зерно и муку, может, действительно съели мыши, а приходную квитанцию на те восемь килограммов ржи Ипатова просто забыла выписать... Могло быть так? — Да вы что, товарищ майор? Вы видно не знаете Ипатова. Если бы его жена не была виновата, он бы такой шум поднял!.. — Возможно, возможно,— задумчиво сказал Лукьянов.— Но и это — всего лишь предположение... Ну, ладно, мы отвлеклись. Вот еще что скажи: ты угрожал Ипатову? 64
— Нет. Только когда он сказал, что в тюрьме меня сгноит, показал ему кукиш. И плюнул. На пол. Обидно стало! В войну выжил, домой вернулся, а он мне такое... — На ночлег устроился? — неожиданно спросил майор. — Какой уж тут ночлег... Я с дороги и прямо сюда. Лукьянов позвонил в Дом крестьянина, заказал Ярыгину койку. — Значит, так договоримся. Сейчас иди отдыхать. Дом крестьянина тут рядом, дежурный покажет. Если чтонибудь важное упустил и вспомнишь, утром зайдешь ко мне. Если нет — можешь отправляться домой. О нашем разговоре особо не распространяйся. Кто спросит — скажешь: надо было, вот и вызвали. Понял? — Понял. — Тогда у меня все. Тимофей встал. — Так мне к чему готовиться-то,— проговорил он растерянно,— баба у меня плачет, опять же ребятишки — четверо... Судить будут? — Без суда, конечно, не обойдется. Но пока я тебе ничего не скажу: человек я в районе новый, а дело — большое и сложное. Надо все продумать, кое-что проверить, посоветоваться... Но ты не отчаивайся, семью успокой, работай... 25 Полоска вечерней зари еще румянила алыми отблесками сизую гладь озера, а в небе уже горели звезды; они не перемигивались, как зимой или глухой осенней ночью, а светили ровно холодным блеском. Со стороны Рыбреки, с болот, тянул туман. Он не клубился, медленно наползал на озеро серой завесой. За этим туманом в вечерней полутьме желтели вдали огни Любимовки. Тимофей удивился, увидев свой дощаник рядом с колхозными и заозерскими лодками. «Наверно, девки с давних пор решили в клуб сходить,— подумал он,— вот и взяли лодку покрепче». Он отвязал долбленый колхозный челнок, заскочил в него, энергично оттолкнулся веслом, и несмотря на ломящую все тело усталость, быстро поплыл через озеро... А по крутому берегу поднимался медленно, еле-еле. Шел 65
и смотрел на светящиеся окна своего дома и сам себе не верил, что так скоро вернулся к семье. Пока вернулся, а там видно будет... В этот поздний час дома еще никто не спал, а на лавке у стола сидел Прокоп Смирнов. Марья ахнула, увидев мужа, кинулась ставит самовар, Валя сразу же забралась к отцу на колени. А Мишка и Сенька с затаенной тревожной радостью смотрели на отца из-за печки. — А Гринька где? — с беспокойством огляделся Тимофей. — За фершалом в Заозерье уплыл... Дед болеет!..— с готовностью ответил Сенька. — А я еще подумал, кто это нашу лодку на ту сторону угнал! — Тимофей поднялся с табуретки и с дочкой на руках подошел к печи.— Чего это ты, батя? Неможется? — Я — даром. О семье, Тимоша, думай, о ребятенках... Без тебя они пропадут... Ублажь Василя, прощенья попроси. Усмири сердце, поклонись ему, Тимоша!... Ради ребятенков... Я во всем виноватый... Я надоумил Гриньку уши-то взять. Через это все и получилося... Старик говорил, не поднимая головы. Глаза его были закрыты, лицо желтело, и на нем проступал пот. Тимофей положил свою руку на голову отца: — Твоей вины ни в чем нету. Об этом и не думай. И ребят по миру не пущу. Ты хоть скажи, что болит? Старик не ответил. Дышал он порывисто и тяжело. — Как ты ушел, он в рот ничего не брал,— сказала Марья,— поесть ему надо бы!.. Тимофей осторожно потряс отца за плечо. — Батя, слышь? Ты бы хоть молока попил, а? С чаем, горяченького. Может, полегчает? Дед молчал. Марья тихо сказала: — Оставь его, Тимоша, до фершала. Потом уж буде накормим как-нибудь... Вон Прокоп два яйца принес... Сам-то за стол садись, с этакой дороги!.. Тимофей отошел от печки, сел рядом с Прокопом и, придерживая локтем дочку, стал свертывать цигарку. — Как у тебя-то дело? — спросил Прокоп. — Сам не знаю. — У Проскурякова был? 66
— Нет. Начальник теперь другой... — Другой? А Проскуряков — что? — Я не знаю. Теперь начальник Лукьянов. Он меня и спрашивал. — Это уже лучше! — повеселел Прокоп. — Да как тебе сказать!.. Он, правда, говорил очень спокойно, не кричал, не шумел, даже папиросами угощал. По лицу молодой, а седой уж весь. Видать, фронтовик... Сказал, что без суда не обойдется, но пока будут разбираться... — В чем разбираться? По доносу или насчет лосей? — Во всем. — Вот как! Ты хоть сказал ему, что Ипатов разрешения давал? — А зачем это говорить? Стрелял-то я. — И какой пай он брал, тоже не сказал? — Нет. — Так что же ты тогда говорил? — удивился Прокоп.— Раз так дело обернулось, надо было выложить все! Тимофей махнул рукой. — Знаешь, не будем об этом толковать. Поживем — увидим. — Нет, погоди! Если уж разбираться, то по порядку. И за правду драться надо! Если мы неправы, то и отвечать будем все. Тимофей грустно улыбнулся. — Так не бывает. Отвечает всегда один. Я виноват — с меня и спрос. — Вон как ты думаешь! — Прокоп даже переменился в лице. Он хотел еще что-то спросить, но вдруг встал.— Ладно. Я пойду. — Обожди! Чего вскочил? — удивился Тимофей.— Чаю-то попей с нами! — Нет, нет. Спасибо. Я пойду! — он подал Тимофею руку и вышел. 26 «Отвечает всегда один» — эти слова, как плеть, хлестнули Прокопа по душе, встряхнули все его нутро. События последних месяцев жизни Любимовки вдруг обрели совершенно новый и ясный смысл. То, что казалось ему невообразимо путанным и сложным, на самом деле просто, как сама правда. Прокоп будто прозрел. 67
«Отвечает всегда один!» Да, если он против всех, если он думает только о себе, если он в стороне от этой трудной жизни, от большой народной беды. Но Тимофей — с народом. Народ благословил его на дело, которое он вершил ради того, чтобы помочь людям пережить голод. Разве за такое судят? Разве можно судить народ? Мужика, который, утолив голод, вспахал лишний гектар колхозной земли, бабу, которая поставила лишний центнер сена для колхозных коров, ребенка, который, наевшись досыта, забылся, наконец, и хоть на время познал радость только что начавшейся жизни — разве можно их судить?.. В том, что Тимофей думает, будто ему одному придется отвечать за незаконный отстрел лосей, виноват и он, Прокоп. Что он сделал, чтобы Тимофей так не думал? Ничего. Он помогал лишь выносить да делить мясо, а потом учил и своих детей называть лосятину «рыбой». Чего боялся? Кого боялся? От кого хотел утаить, что люди в тяжкую годину прибегнули к крайней мере? А почему Тимофей должен ответить за то, что сказал Ипатову правду в глаза? Разве сказать правду — оскорбление? Начни спрашивать — каждый об Ипатове скажет то же самое. И первым выскажет свое мнение он, Прокоп, выскажет, не дожидаясь расследования, выскажет немедленно. Прокоп быстро шагал по темной улице Любимовки, будто боялся, что промедление умножит его вину за долгое бездействие, за ту нерешительность, которая уже давно тревожила его совесть. Теперь он знал, что делать. Пусть поздно прозрел, пусть не додумался раньше открыть правду, но сейчас его уже не может остановить ничто: от партии нечего скрывать. И если он в чем-то ошибается, если что-то не так думает, райком поможет понять ошибку. 27 Ночью старику Ярыгину стало совсем плохо. Мучила жажда, нечем было дышать. Валя, как всегда спавшая с дедом, проснулась и громко заплакала. Поднялась Марья. Она взяла с печи девочку и отнесла ее на кровать, потом хотела успокоить свекра, но поняла, что он в беспамятстве, и кинулась будить мужа. 68
Почти до утра в доме Прокопа Смирнова желто светилось кухонное оконце: на листах, аккуратно вырезанных из ученической тетради, Прокоп писал докладную первому секретарю райкома партии Смокотову. Огрубевшие в работе мозолистые пальцы уцелевшей правой руки были непослушны, перо царапало бумагу, но Прокоп был упорен и написал все, о чем думал, когда возвращался от Тимофея Ярыгина. В лампе керосину не было. Пришлось зажечь огарок свечи перед иконой. Тимофей стоял возле отца и жадно курил. «Не иначе, умрет,— д умал он, и на сердце становилось тоскливо.— И фельдшера-то, как на грех, дома не оказалось. Вот ведь как все неловко выходит...» Старик бессвязно бредил, размахивал руками, и Тимофей не знал, что делать, чем помочь отцу. Ему было по-сыновьи жаль старика, и он с обидой и болью думал о том, что не смог обеспечить отцу хорошую жизнь в последние годы... Потом старику внезапно полегчало. Он даже сел. — Тяжело? — участливо спросил Тимофей. — Да нет, ничего... Сон страшный видел... Какие-то черные люди все задушить меня хотели... Дай пить! Тимофей зачерпнул из кадки ковшик воды и подал отцу. Тот глотнул раз и отпрянул. — Срубом пахнет... — Это из колодца, потому. — А ты Гриньке скажи, пусть на озеро сбегает. Озерной бы водицы... — Спит Гринька-то. Я уж сам схожу. Ты посиди или ляг... Как был, босой, Тимофей взял ведро и вышел на улицу. Ночь была темна. Над озером стлался низкий туман; все так же, неподвижные, ярко светили звезды. Осторожно, чтобы не наколоть в темноте ноги, Тимофей спустился на берег. Но он не дошел до воды: легкий скрип весел заставил его остановиться. Кто бы это мог быть на воде в такое время? Тимофей напряг слух. Лодка, скрытая туманом и темнотой, плыла вдоль берега, совсем близко; было слышно, как с весел стекала вода. — Гляди, у них свет,— сказал высокий, по-видимому детский, голос. 69
— Неужто вернулся? — глухо прозвучал ответ.— Не должен бы! Тимофей оглянулся на деревню. На темном фоне неба густо чернели избы и светилось только одно окно — к ухонное окно в доме Ярыгиных. И он понял: речь идет о нем. Весла перестали скрипеть, но вода с них по-прежнему стекала. Лодка проходила мимо. — Ты возьмешь удочки, а я — рыбу. Смотри не загреми!.. И как это мы ошиблись, не с той стороны подъехали? Все из-за тумана. Даже берега не видно... Тимофей узнал сипловатый басок Ипатова. Он хотел уже идти зачерпывать воду, но в это время мальчишеский голос сказал: — Зря мы не посмотрели дальнюю сеть. Там, наверно, опять лещи... — Помолчи! Кровь ударила Тимофею в голову. «Так вот почему в сетях не бывает рыбы! Они трясут ночами наши сети!..» Тимофей осторожно поставил ведро на песок и крадущимся зверем двинулся вдоль берега. Для стоянки лодки у Ипатова была выкопана канава. Ярыгин первым добрался до нее и лег, распластавшись на песке возле чахлого ивового куста. — Кажется, здесь? — спросил мальчишеский голос. — На шест правь. Шест-то видишь? — Вижу. Тимофей повернул голову и тоже увидел чуть белеющую березовую жердь, вбитую в тупике канавы. На этой жерди была вертушка-флюгер. Но только сейчас он понял истинное назначение этого белого шеста. Лодка, большая и черная оттого, что Тимофей смотрел на нее от земли, неожиданно вынырнула из тумана и бесшумно скользнула по глубокой канаве, точно врезалась в берег. Вот она мягко прошуршала дном по мелкому песку и остановилась. Первым вышел из лодки Витька, потом поднялся Ипатов. Тихо скрипнула деревяшка. Едва он ступил на землю, Тимофей вскочил. — Ой!..— вскрикнул Витька и отпрянул в сторону. Ипатов пошатнулся и замер. — Чего испугались, рыбачки? — Да нет... Ничего. А ты что вернулся, Тимофей Яковлевич? 70
— Не ожидал? Думал, за решетку меня посадил? Не вышло! А сам по чужим сетям шастаешь!.. На большее у Тимофея не хватило выдержки. Он шагнул к Ипатову, схватил его левой рукой за отвороты пиджака, а правой наотмашь ударил. — Па-паа!.. Этот истошный крик Витьки вернул Тимофею самообладание. Он сразу вспомнил, что отец ждет озерной воды, чтобы испить ее, может быть, последний раз в жизни. Пальцы его разжались, и Ипатов грузно, боком, повалился на песок. Не засучивая штанов, Тимофей забрел в озеро по колени, чтобы зачерпнуть воды почище, и, раня ноги об острые камни, поспешил к дому. А из темноты, оттуда, где была лодка Ипатова, испуганный плачущий голос мальчишки все звал и звал: — Па-паа!.. Па-паа!.. Заслышав шаги мужа в сенях, Марья открыла дверь. — Уж больно ты долго, Тимоша, ходил! Чуть бы пораньше. Отец-то помер.. Тимофей поставил ведро на пол, подошел к печке, приложился горячим лбом к холодной руке отца и долго стоял так, закрыв глаза. 28 Старика похоронили под березами, рядом с его женой. — Ты иди, Марья, домой. И ребят возьми. А я здесь пока посижу,— сказал Тимофей и опустился на могилу. Он уронил голову на скрещенные руки и замер. С кладбища все ушли. Только Гринька отошел в сторонку, сел на траву, обхватил руками колени и так долго сидел, не сводя глаз с отца. Вокруг старой церквушки, щебеча, носились ласточки, в зелени берез жалобно рюмкали зяблики, у скотных дворов мычали коровы. Гринька так и не знал, что сказали отцу в милиции, и сейчас думал: вдруг его посадят в тюрьму? Что тогда делать? Как жить? Почему все беды свалились на семью вот так, разом, ни с того ни с сего? Он со страхом и жалостью смотрел на скорбно согнутую широкую спину отца, и на душе его было темно и тревожно. 71
Когда стало смеркаться, Гринька поднялся. Он неслышно подошел к отцу, тронул его за плечо. — Пошли домой, а? Тимофей вскинул голову. Лицо его было серым, чужим. — Да, Гриша, пойдем... Он обнял сына, приклонился к нему головой, закрыл глаза и так посидел еще немного. — Пойдем... Чего уж теперь!.. 29 На крылечке своего дома сидела бабка Акулина. Маленькая, сгорбленная, она грелась на солнце, закрыв глаза, и со спокойствием много пожившего человека думала о том, что вот и Якова Ярыгина уложили на вечный покой. — Теперь уж моя очередь,— вздыхала старуха.— Родня, какая есть, схоронит, да дочки съедутся... Только кто могилку выкопает?.. Хоть бы летом помереть, чтобы землицато мягкая, теплая была... Тимоху попрошу — выкопает... Вот ведь как Бог судил! Я живу, а сыночки-то все уж в земле лежат, на чужой-то сторонушке... Хоть бы один из четверых-то уцелел, дак нет! Не судьба... Бабка встрепенулась, услышав мужские шаги, и подняла голову. Мимо проходил перепоясанный ремнями Мелентьев, участковый милиционер. Это был приземистый, широкоплечий человек, почти квадратный, коротконогий и короткошеий, во всей фигуре которого чувствовалась немалая физическая сила. Лицо Мелентьева тоже широкое, будто сжатое с темени к подбородку, притом рябое, большеротое и белоглазое. И в прямом разрезе рта — точно кто ножом полоснул — и в светлых бесстрастных глазах угадывалась упрямая, внушающая страх натура. — О, Господи! — прошептала Акулина.— Неужто за Тимохой? Вот беда-то!.. Бабка проводила милиционера недобрым взглядом и уж готова была вновь предаться старческим думам, как вдруг Мелентьев остановился и повернул обратно. Поравнявшись с Акулиной, он строго спросил: — Тебя как звать? — Меня-то?.. Меня, батюшко, Акулиной звали... — Грамотная? 72
— Не, батюшко, не!.. По-печатному ежели, дак складу, а так совсем неграмотная. — Расписаться-то можешь или нет? — Дак расписаться — как же! Покойный Иванушко-то учил меня, когда венчанье-то не признали, чтобы, значит, в совете расписаться... И углем-то на печке показывал, и палочкой на земле царапал — всяко учил. А так неграмотная я, темная... Семьдесят восьмой уж год пошел... А Иванушка-то мой помер о третьем годе... Мелентьев снял фуражку: жарко! — Всю деревню прошел — нигде никого. Неужели все на работе? — А как же, батюшко? Все. Время такое... Афоня-то, поди, дома, ежели не удит. Старой тоже, одногодки мы с им, а он еще крепкой. Работать не может, а на озеро ходит... Он-то грамотный, газетки получает... — Где этот Афоня живет? — А там, на береге, крайняя изба евонная. Один тоже, как я... — Ипатову-то вы не в родне, случаем? — Не, не! Никакой родни. Он за мою Нюшку-то сватался, да я не отдала... Да и она-то не захотела... Никакой с им родни нету. — Вот что, Акулина. Сходи к этому Афоне и вместе в сельсовет приходите. Через час. Ясно? — Почто этак, батюшко? — испугалась старуха. — Надо. — Дак я, как Иванушко-то помер, ведь и от дому-то никуда не хожу! Поди, не дойти мне до Афони-то!.. — Ты не спеши, потихоньку. — Дак буде уж потихоньку!.. О, Господи!.. Помирать мне, батюшко, надо, а ты — в сельсовет. Чего уж с бабки взять? — Что надо, то и возьмем,— Мелентьев повернулся и направился к сельсовету. 30 Внезапное появление участкового несказанно обрадовало Ипатова: значит, Проскуряков все-таки решил дать ход делу Тимофея Ярыгина. Он тотчас пригласил Мелентьева домой, поставил самовар. 73
— Давненько я тебя поджидаю, давненько! — говорил Ипатов, суетливо накрывая на стол.— Две недели, считай прошло, как я Дмитрию Федоровичу письмо послал. Думал, может, он сам приедет... Мелентьев по-домашнему уселся к столу, расстегнул ворот кителя, фуражку положил на подоконник. — Ну, так как ты живешь, Василь Семенович! С весны ведь не виделись! — И то правда. Забыл ты меня совсем... А живу я, Сергей Васильевич, плохо. Совсем плохо! Обидели меня тут. Поди, слыхал, что бабу мою со склада сняли? — Не слыхал. Давно ли? — Да уж третья неделя пошла. Теперь вот на сенокос ее гоняют. Сам и дома управляюсь. — Чего же ее сняли? — Да из-за пустяков. У хлеба не без крох, сам понимаешь. А тут ревизию вдруг надумали делать, насчитали ржи, да муки, да мелочи кое-какой. Просил председательшу, чтобы списали. Она ни в какую. На собрание вынесла. А народ у нас, знаешь какой! Споткнись — в грязь втопчут. Вот и взбесились... Контра у нас завелась, Сергей Васильевич. Через это все и вышло, вся жизнь — наперекос. — Контру давить надо! — Да уж я Дмитрию Федоровичу все, как надо, написал. Он и вызывал его, да что-то отпустил опять на волю... — О Ярыгине говоришь? — А о ком же еще!.. Погоди, я счас под пол слазаю... Ипатов проворно спустился в подполье, достал бутылку водки. — Я уж припас, знал, что проведаешь,— он широко улыбнулся.— Вот закуски хорошей нету. Рыбой уж придется... Он поднял на стол самовар, заварил чай, поставил чайничек на конфорку, потом вынул из печи рыбный пирог. — Горяченький!..— окинул хозяйским глазом стол.— Кажется, все есть? — и сел.— Ну вот, а теперь мы и поговорим! — Значит, говоришь, контра завелась? Таких происшествий на моем участке давно не было. Рассказывай, а я сразу протокол буду писать. — Так уж давай сначала выпьем за встречу! — Ипатов открыл бутылку, налил в стаканы водки,— За твое здоровье, Сергей Васильевич! 74
— Будем здоровы! Выпили. Отломили каждый по куску рыбы. Закусили. — Сразу, как он вернулся из армии,— начал рассказывать Ипатов,— я заметил, что он ходит какой-то недовольный. И то ему нехорошо, и это. И колхоз бедный, и работы много, и советская власть, то есть я, о людях не заботится... — Погоди. Ты начни с уха. С лосиного уха. — Зачем? — удивился Ипатов.— Я Дмитрию Федоровичу об ухе вообще ничего не писал... Это уж Ярыгин ему, видать, рассказал. — Ярыгина допрашивал сам начальник и он приказал мне начать расследовать дело с уха, с конца, значит. Вот с этого мы и начнем. Ухо-то где? — Да я ж его выкинул давно! — То есть как выкинул? — А так. Запах от него душной. Взял и выкинул. — Плохо. Запах не запах, а вещественное доказательство надо хранить. Рассказывай! — Ну, с уха так с уха... Ты знаешь, что я тут в интересах облегчения жизни давал Ярыгину разрешения на лосей... Это, конечно, не для протокола! Ты уж сам соображай, что в протокол писать, а я по порядку расскажу. Хотя тебя ведь учить не надо!.. Ну вот. Пришел как-то ко мне Ярыгин просить такое разрешение. Я ему отказал... — Погоди. А сколько до этого было дадено тобой таких разрешений? — Господи! Да какая разница — сколько? — Ты что, не доверяешь мне? — оскорбился Мелентьев.— Чтобы дельный протокол написать, я должен знать всю обстановку! — Ну, ну, ну! Сразу и обиделся!.. Четыре. Прошлый год два, и в этот — два... Ну вот. Пришел, значит, Ярыгин, а я ему отказал. Что, думаю, из этого выйдет?.. Так... Это было двенадцатого июля. В пять часов утра. Или в четыре — неважно. Сижу я у окна. Смотрю, собака что-то несет в зубах. Бесхозная собака. Пригляделся — лосиное ухо. Я эту собаку, конечно, убил. Пристрелил, одним словом, и ухо взял. А ночью на берегу не было ярыгинской лодки. Сам Ярыгин был дома, а сын его, Гринька,— был или не был — не знаю. Мне понятно: кто, кроме Ярыгина, мог убить лося? Никто. Я и вызвал его вечером в сельсовет. Показал ухо. Он не признается. Я тогда ему говорю: разделим лося-то пополам! И ты с мясом будешь, и я. Вот 75
тут он на меня и накинулся!.. Ты закусывай, закусывай, Сергей Васильевич! Или пирог не нравится? — и Ипатов еще налил водки. — Хороший пирог! Только ты мне чайку сначала налей. Покрепче! — Знаю! Я твой вкус давно знаю, можешь не говорить. Заварил — не обидишься. Ипатов налил стакан крепкого, как деготь, чая, подал его Мелентьеву и продолжал: — И вот он на меня накинулся! Ты, говорит, буржуй, на шее народа сидишь, ты хуже урядника прежнего... В общем костил советскую власть, как только мог... Ты уж тут не скупись на выраженья, чего хошь писать можешь — не ошибешься! Тебе-то я скажу: если бы он мясо пополам разделил, я бы пока не стал заводить это дело. Но раз уж он отказался и понес такую пропаганду против власти, тут я не стерпел... — А мясо-то, между прочим, где? — перебил его Мелентьев. — Откуда я знаю? Наверно, тайком на всех разделили. Гноить уж не стали в такую жару. И можешь представить, мне ни вот столечко не дали! — Ипатов показал полпальца.— Раньше ведь, ты знаешь, я всегда брал заднюю ногу, это был мой пай. А тут — ничего. Даже тебя, сам видишь, угостить нечем... — Обидно, конечно! — сочувственно покачал головой Мелентьев. — Да как же! Сначала женку из кладовщиков сняли. Убыток? Прямой убыток! Потом без мяса оставили. А как жить? Из спальни вышел Витька, белобрысый, заспанный, с лицом каким-то не мальчишеским — слишком круглым и розовым, почти не тронутым загаром. Он направился было в сени, но Мелентьев остановил его: — Выходить нельзя. — Чего так? — обернулся Витька. — Не положено выходить, пока дознание ведется. — Да ты чего? — удивился Ипатов.— Парню в уборную надо... — Потерпит. Налей еще чаю. Очень уж хорош у тебя чаек! — Ладно, Витюшка, потерпи! — махнул рукой Ипатов.— А ты, Сергей Васильевич, кушай, кушай!.. На тебя да на 76
Дмитрия Федоровича только и надежда осталась. Если эту контру не уберете, так мне житья не будет! — Между прочим, Дмитрий Федорович уже месяц в милиции не работает. — Как?..— вытаращил глаза Ипатов. — А так. На него, я слышал, уже дело заведено. Теперь начальник новый — майор Лукьянов Алексей Васильевич.— Мелентьев положил в стакан два куска сахару и стал размешивать чай ложечкой. Ипатов ошалело смотрел на участкового. — Постой, постой, Сергей Васильевич! Как же так? Тебя-то сюда кто послал? — Лукьянов. Твое донесение у него. И Ярыгина он допрашивал. — Значит, и новый начальник меня поддерживает? — Ипатов стер с лица пот.— Ох, ты и напугал меня!..— вздохнул он. Мелентьев отхлебнул глоток чаю и несколько минут молча дописывал протокол. Потом залпом допил чай и со звоном опустил стакан на блюдце. — Вот это — чаек!.. — Да ты погоди — чаек! Чего тебе новый начальник сказал? — Ничего особенного. Он приказал мне провести предварительное расследование дела и допросить тебя. — Да ты что, с ума сошел? — Ты свою власть превысил: разрешения на лосей выдавал? Выдавал. Половину лося у Ярыгина вымогал? Вымогал. Воровство жены покрывал? Покрывал. — Да как ты смеешь! — Ипатов вскочил, но тотчас тяжелая рука Мелентьева опустилась ему на плечо и придавила к табуретке. — Спокойнее. Я выполняю приказ начальника,— лицо у Мелентьева было бесстрастно-равнодушным. — Послушай! Мы же с тобой друзья, сколько дел вместе составили, я всегда принимал тебя, как родного! Ты сам у меня лосиное мясо ел!.. — Не наговаривай. Ты что-то забыл или с кем-то меня путаешь. С тобой у меня не было никаких отношений, кроме служебных. Это запомни. — Да ты что?! Вот сейчас, за этим столом, я тебя угощал, я как на духу тебе говорил... 77
— Это мне и надо было. И протокол о всех твоих действиях уже составлен. Сейчас ты его подпишешь. — Я не буду ничего подписывать! Я отказываюсь от своих слов! Я не верю, чтобы тебе поручили такое! — кричал Ипатов. — Спокойно, ты все подпишешь. И не только подпишешь,— Мелентьев достал из полевой сумки бумажку и подал ее Ипатову.— Взгляни на это! Ордер на обыск, подписанный рукой прокурора, доканал Ипатова. Не зная, что думать, что делать, не понимая, почему вдруг все перевернулось шиворот-навыворот, Ипатов невидящими глазами смотрел на Мелентьева. Потом встал и побрел в спальню. — Стой! — резко сказал Мелентьев.— Ни шагу! Сейчас понятые придут... Понятые — бабка Акулина и дед Афанасий — уже подходили к сельсовету. — Ежели и стращать будет, и кулаком по столу стучать будет — все равно не признавайся, что Тимоха мясо привозил! — учил Акулину старик. — Я-то не скажу, меня не запугаешь!.. Сам не проговорись. У тебя язык-то долгий!.. — У меня долгий?! Дура ты, ничего ты не знаешь! Да я как рыба могу молчать! Сказал я тебе, что Костыль у Верки бутылку коровьей стяки отобрал? — Чего-о? Какой еще стяки? Будет молоть-то! — Во-от! Не сказал, а сколько уж времени прошло. Ты бы со своим языком давно по всей деревне растрепала, а говоришь мне, что у меня язык долгий!.. 31 Рожь отцвела. Земля будто сжалилась над людьми, которые полили ее своим потом. День за днем наливалось, тяжелело зерно, и крупные колосья гнулись, кланяясь земле, вскормившей и вспоившей их. В домах колхозников, на улице, на покосах только и было разговоров, что об уборке хлеба. У старой полуразвалившейся кузницы третий день возился около ржавой лобогрейки Тимофей Ярыгин. Машина уже была подготовлена, проверена, смазана — можно выезжать! И Тимофей, обтерев руки паклей, опять пошел на поля еще раз посмотреть рожь. 78
У овинов и гумен стучали топоры: это старики латали протекающие крыши, подправляли полы. Перестук топоров тоже вносил радость в сердце: оживала, оживала Любимовка! Тимофей шагал по кошенной пожне напрямик, туда, где желто светилась рожь и думал о том, что самое трудное время осталось позади. Он шел и увидел за собой взгляды стариков, взгляды надежды и благодарности. Ведь все знали, что это желтеющее за овинами поле, самое большое колхозное поле — целых двадцать два гектара — вспахал он, Тимофей, вспахал с той хозяйской аккуратностью, с какой крестьяне пахали свои наделы до коллективизации. Рожь уже источала аромат спеющего хлеба. Тимофей бережно щупал грубыми пальцами упругие колосья, мерился ростом с гибкими стеблями, и на душе его было светло. — Экая ты вымахала, матушка! — шептал он и водил колючими колосьями по небритым щекам. Заложив за спину тяжелые руки, Тимофей шел межой вокруг поля и слушал тихий шелест колосьев. У дороги, которая рассекала поле на две половины, он остановился, хотел вернуться в деревню, но здесь было так тихо, так сладко пахло поспевающей рожью, что уходить не хотелось. Тимофей отошел в сторонку и лег на меже, закинув руки под голову. Он смотрел в небо, где плыли высокие курчавые облака, и думал, что жизнь в сущности не так уж плоха. Рожь даст пудов восемьдесят — сто с гектара, яровые — пшеница, ячмень, овес — поменьше, но тоже подходяще. До войны и то не каждый год такой урожай бывал. Если по фунту на трудодень — а трудодней заработано уже уйма! — семья будет с хлебом. А на будущий год посев можно расширить. Так, понемножку и выправится житье. Теперь дело за тем, как убрать, как сберечь хлеб. На паре лошадей лобогрейкой можно сжать в день гектара три, а всей уборки — полтараста гектаров. Значит, без кос и серпов никак не обойтись. Колхозам, которые ближе к райцентру, поможет МТС, а здесь уж придется управляться своими силами. Но уборка не страшила: главное, есть что убирать. Народ в колхозе дружный, работящий. Ночи недоспит, а уж такому хлебу не даст уйти под снег... 79
32 В окно сельсовета было видно, как с поля, раздвинув густую рожь, один за другим вышли на межу ребятишки. Они воровато огляделись по сторонам и дружной стайкой направились к деревне. Сзади всех в розовом платьице спешила дочка Тимофея Ярыгина — Валя. «Опять наверное за колосками ходили!» — догадался Ипатов. План созрел мгновенно. Ипатов зашел домой, взял холщевые рукавицы, спустился с крыльца. Вдоль изгороди буйно росла крапива. Он нарвал ее, жесткой и жгучей, целый веник и осторожно выглянул изза дома. Ребятишки, избегавшие ходить мимо сельсовета, и на этот раз свернули ближе к берегу, чтобы пройти проулком, за огородами. Ипатов разгадал их намерение и под прикрытием изгороди пробрался за старый амбар. Их было семеро. В центре стайки шел Толя Ярыгин, сын бригадира, веснушчатый, давно не стриженный. Старший среди окружавших его мальчишек и девчонок — ему уже исполнилось десять — он шагал в развалочку с покровительственной небрежностью поглядывал на свою свиту. — Вот обождите, я вас еще на горох свожу,– говорил он, шелуша ржаной колос и с искусством фокусника бросая в рот мягкие зерна.— У нас-то гороху нету, а в Заозерье — целое поле. На самом берегу. — А где мы лодку возьмем? — спросил кто-то. — Гринька даст. Только карманов побольше припасайте! Скрижж!.. Сркижж!..— скрипнула деревяшка. И все — врассыпную, кто куда, через изгороди, к берегу, вдоль улицы. Коршуном налетел Ипатов на Валю Ярыгину. — Попалась, воровка! Тебя-то мне и надо!..— он схватил за руку насмерть перепуганную девочку.— Что у тебя в кармане, а? Валя заплакала. — Давай, давай, показывай! — он запустил пятерню в широкий карман платьица и вытащил оттуда целую горсть колосьев. — Пу-стии, я больше не бу-дуу!..— п лакала Валя. 80
Ипатов спрятал колосья к себе в карман, поднял подол Валиного платья и с силой хлестнул крапивным веником по голому телу девочки. — Ай-я-а!..— взвизгнула она, валясь на дорогу от жгучей боли. — Ни-че-го! По-тер-пи! Вот так! Вот еще! Еще!.. Двое мальчишек, перепрыгивая через канавы и изгороди, стремглав неслись к гумнам, в поле, куда час назад пошел Тимофей. А вдогонку им несся душераздирающий визг. Валя, почти обнаженная, извивалась у ног Ипатова в дорожной пыли, а он все хлестал и хлестал ее крапивой, хлестал с жестоким упоением и злорадством. — Больше не будешь шкодить! Я тебя проучу! На всю жизнь запомнишь!..— приговаривал он. За изгородями и по-за углами домов затаились перепуганные ребятишки, по улице, задыхаясь, бежали в сторону сельсовета бабка Акулина и дед Афанасий. Но Ипатов ничего этого не видел: им всецело владело долго взращиваемое чувство мести Тимофею Ярыгину. А Валя уже не кричала. Она судорожно хватала ртом воздух, и глаза ее, большие и синие, застыли с выражением немого ужаса. На вспухшем, раскаленном теле местами сочилась кровь. Первым к Ипатову подскочил дед Афанасий. Маленький, с трясущейся головой, он схватил председателя за руку и прохрипел: — Ирод! Насмерть прибить хочешь? Отойди, зверюга проклятая!.. Только тут Ипатов опомнился. Он отбросил измочаленную крапиву и, задыхаясь, сказал: Поделом, чтобы воровкой не выросла! — и спешно заковылял к своему дому. — Антихрист! Глаза твои бесстыжие! — кричала вслед ему бабка Акулина.— Сам заворовался, а прижали тебя, так ты с ребятенков рад кожу спустить!.. Своего балбеса хлещи, а чужих не трожь!.. Тем временем Валя отползла в сторону, поднялась на ножонки, но сразу упала и в страхе оглянулась назад. К ней подбежал Толя Ярыгин, не без труда поднял на руки и, согнувшись от тяжести, понес к дому Тимофея. У колхозной конторы кто-то из ребят ударил в старый железный лемех. Гулкий тревожный звук разнесся далеко окрест и замер. За первым ударом последовал второй, 81
третий... И вот уже лемех зазвенел призывно и жутко, как в ту ночь, когда кулаки напали на артельные склады. Всюду, куда достигал зов набата — этот извечный голос большой беды, люди бросали работу и встревоженные спешили к деревне. С горы, не чуя под собой ног, бежал Тимофей. 33 Валя сидела на печи, в углу, сжавшись в комок. Когда в сенях раздались тяжёлые шаги, она перестала дышать: ей казалось, что вот сейчас откроется дверь и в дом ввалится чудовище на деревянных ногах и железными руками схватит её, вытащит на улицу и опять будет бить и жечь. Но в избу вошёл отец. — Валюшка? Девочка выползла из угла и сразу очутилась в сильных и ласковых руках. Платьице задралось, и свет померк в глазах Тимофея: кожа на теле дочери бугрилась желтоваторозовыми волдырями и кровоточила. — М-м-не б-б-бо...— Валя старалась и не могла произнести слово. Она умолкла, уткнувшись личиком в шею отца. — Больно! — понял Тимофей. Он подошёл к умывальнику, намочил холодной водой полотенце и обернул им горящее тело. ...Страшный в своём молчании весь вечер ходил Тимофей из угла в угол с дочерью на руках. Марья двигалась по избе, как тень. Мишка и Сенька забрались на полати. А Гринька на всякий случай спрятал патроны, вывернул в ружье бойки и теперь сидел в кухне на лавке. Все молчали. Только Валя хотела говорить. Она хотела что-то спросить, что-то сказать. Но вместо слов получались отрывистые нечленораздельные звуки. Её никто не понимал, и братья в недоумённом страхе смотрели на сестрёнку... А за синими лесами по узкому проселку из далекого райцентра на трех конных подводах двигалась представительная комиссия разбираться в необычном и непростом любимовском деле. 82
Лешак
83
84
1
Н
а высоком берегу реки Селенги в километре от районного центра Сосновый Бор стоит маленькая деревушка Бугры — пятая ферма колхоза «Передовик». Неприметная деревушка, серенькая, дома ее сгрудились, точно сбежались с разных сторон. И только один дом, пятистенный, под тесовой крышей, стоит на отшибе, окнами к лесу. Кажется, будто дом этот двинулся всей своей неуклюжей громадой в тайгу, да застрял на полпути, врос в землю и так остался стоять, густо обрастая черемухой. В этом доме живет лесник Никита Федорович Афонькин. Ему пятьдесят пять лет. Он один из немногих в районе, кто в таком возрасте носит бороду. Борода у лесника редкостная, черная, как мех соболя, без единого седого волоса, и густая, как шерсть осеннего медведя. Она растет от глаз, спускается по щекам к подбородку, обрастает шею и свисает широкой лопатой до груди. Большая косматая голова покоится на короткой толстой шее, а шея врастает в квадратную грудь. Сам Никита росту небольшого, а руки у него тяжелые, жилистые и длинные. Жена Никиты Татьяна — у краинка. В молодости, говорят, она была красавица и певунья, но после замужества быстро увяла, поблекла, лицо ее покрылось сетью морщинок, и только черные глаза сохранили былой блеск. Детей у Афонькиных было то ли шесть, то ли семь, но все они умирали до году, и выжила из них лишь одна дочь, Настя, круглолицая смуглянка, щедро обласканная солнцем и таежными ветрами. Она только что вернулась из города — ездила к своей двоюродной сестре погостить — и сейчас идет полевой тропинкой к дому. Девушка жмурится от августовского солнца и чуть заметно улыбается своим потаенным мыслям. 85
Вот и дом. Настя легонько взбежала на крыльцо, перекинула на грудь тяжелую смоляного цвета косу и вошла в сени. — Живая? Ну и слава Богу! — прогудел Никита, когда дочь переступила порог. Он отложил на лавку валенок, который подшивал дратвой, стряхнул с колен пыль и поднялся навстречу дочери.— Здорово! — и долго держал в своей лапе ее загорелую руку. Что-то новое виделось ему в белозубой улыбке дочери, в ее взволнованно блестящих глазах. — Ну, каково в гостях у сродной сеструхи? — Хорошо!..— кивнула Настя.— Я и гостинцев привезла... Настя прошла в комнату, положила на стол свой желтый чемоданчик и только начала извлекать из него кулечки да сверточки, как отец вдруг крепко схватил ее за левую руку пониже локтя. — А это что? — строго спросил он. — Часы... — Вижу, что не деревяшка! Где взяла? Купила? А деньги? Мать дала? — Я не купила... — Не купила?! Неужто Валька разорилась на такое? — Мне... Гриша подарил. Они ведь золотые! — Вижу! Ну-ка сядь. Они сели за стол друг против друга. — Ты к кому ездила? К Вальке или к своему Гришке? Я что тебе наказывал? Настя враз потускнела, склонила голову. — Не ругай, папа... Гриша — хороший. Сам увидишь. Он скоро сюда приедет. — Сюда? Зачем? — В отпуск. Охотиться будет... — Охотиться?! На тебя, что ли?.. Ох и беспутая, ох дурная голова. Куропатка!..— Заметив, что дочь готова расплакаться, а дело с парнем у ней, видать, серьезное, он мягче добавил: — Приедет, не приедет — это вилами на воде писано... А часики-то давай сюда. В сундук уберем. На ферме и старые дело справят... Да самовар поставь. Матка скоро придет... Прикусив губу, Настя расстегнула браслет и молча протянула часы отцу. Он бережно, точно боясь раздавить, взял крохотные часики толстыми пальцами. Настя убежала в кухню. 86
«Экое диво! — думал Никита.— И всего-то с ноготок, с глухариный глаз, а стоят большие деньги. Золото!..— Он поднес часы к уху и долго, не мигая, слушал.— Тикают!.. Потом убрал часы на дно большого, обитого железом сундука, сел на табурет. «Оно, конечно, так... Девка на выданье. И дело, видать, у них на мази: в нынешнее время никто сдуру золотые часы дарить не станет. А если Гришка — городской прожига? — Черные крылья бровей сдвинулись, и маленькие глазки Никиты впились в сцепленные руки.— Что, если вправду приедет и увезет дочку? Поживет с месяц, а потом отправит домой. Бывает такое? Сколько хошь бывает!..» — Ты вот что, Настька,— громко сказал отец после долгого раздумья.— Хочет Гришка приехать — пусть приезжает. Поглядеть охота, что за гусь...— и снова взялся за валенок, но работал медленно, с остановками. 2 На столе — самовар, желтый, начищенный до лунного блеска. В переднем углу — родители. Никита аккуратно причесан и одет в свой лучший черный костюм, который бывал на нем всего три раза и то лет десять-пятнадцать назад. Мать надела неношеное платье горошками. Лицо ее, изрезанное морщинами, лучится, светится радостью. Настя, сияющая и взволнованная, рядом с Григорием, румяным статным парнем. Никита говорит: — Значит, в отпуск в наши края? И то дело. Отдохнуть и поохотиться здесь можно. Места привольные, леса богатые. На север — тайга. Верст на сто жилья нету. И время уж такое — бей любую птицу. — Это верно,— кивнул Григорий,— но если уж начистоту говорить, приехал я не просто в отпуск. К вам приехал, Никита Федорович и Татьяна Карповна. Как к родителям... Руки дочери вашей хочу просить. — Эвон что! — Никита откинулся на спинку стула. — У меня ни отца, ни матери, ни сестер, ни братьев. Один я. В детдоме вырос. Так что вы для меня сейчас — будто свои отец и мать. 87
Сжав ладонями граненый стакан, Никита задумался. Он уже приглядывался к местным парням, прикидывал, кто бы подошел к нему в зятья, но подходящих женихов не находил. А каков этот?.. — Ну, положим, надумал ты жениться,— наконец заговорил Никита.— А жилье у тебя есть? И что ты делать умеешь? — Пока в семейном общежитии поживем, а потом квартиру дадут... А работа у меня постоянная — столяр на мебельной фабрике. Плотничать могу. Шоферские права есть, по токарному и слесарному делу кое-что умею... Никита одним духом опорожнил стакан, с хрустом раскусил свежепросоленный огурец, обтер рукой усы. — Со змием дружбу водишь? — он постучал ногтем по бутылке с водкой. — Нет. Можете быть спокойны,— с достоинством ответил Григорий. «Ежели не хвастает, дельный бы зять был»,— Никита исподлобья метнул на дочь внимательный взгляд, потом испытующе посмотрел на Григория и сказал: — Ты, Гриша, сразу свою думку выложил, ну, и я, коли дело такое, сейчас ответ дам. Ежели любите верно да друг на дружку надеетесь, время тянуть нечего — оба о той поре, чтобы семью заводить... — Верно, верно! — закивала мать. — Полюбились — женитесь и живите. Но только здесь,— Никита легонько стукнул ладонью по столу,— в моем доме. Дочка у нас одна, жила в чести и достоинстве, и отрывать ее от себя мы не хотим. Потому в город не пущу. Коли люба, сам сюда перебирайся. Половина дома ваша. Приданого, сколь есть, дадим, остальное сами наживете. Григорий, не ожидавший такого оборота, растерянно молчал. «С отцом поласковей говори, уважительнее,— вспомнил он совет Насти,— иначе все нарушится». — Я, конечно, не думал так,— медленно проговорил Григорий,— но, если вы желаете, если не отпускаете Настю... Что ж, я перееду. ...Отзвенели песни девчат-подружек, умолкла голосистая гармоника. Пестрой стайкой покинула молодежь просторный дом Никиты. Была Настя — Афонькина, стала — Нестерова. 88
Никита, порядком охмелевший, сидел у окна на лавке, обняв зятя волосатой рукой, и гудел: — Стало быть, Гришуха, ты теперь нам заместо сына, моя правая рука. А уж вместе-то мы не пропадем. Не-ет! Только подумать надо, с чего вам житье начинать. Первонаперво, хозяйством обзаводитесь. Заявленье пиши. На землю. Мужик без земли — что дерево без корней. Дале... Дадим мы вам телочку, овцу да куриц три штуки. Нет, четыре... Мать! Сколько куриц-то? — Четыре, четыре! — подтвердила Татьяна. — А я думаю, ничего этого мы пока заводить не будем,— возразил Григорий. — Как? — оторопел Никита.— А чем жить? — Работать стану. И Настя работает. Зачем скот, земля, куры? — Ты, Гриша, деревенской жизни не знаешь. Без земли да без коровенки будешь здесь гол как сокол. Враз! И сам не заметишь, как последние штаны сносишь. Григорий улыбнулся. — Штаны проносятся — новые купим. Татьяна укоризненно покачала головой: — Какое же без хозяйства житье? — Ты вот что, Гриша,— тихо сказал Никита,— растолкуй мне, как ты семейную деревенскую жизнь понимаешь? С чего начинать ее собираешься? — С чего? — Григорий окинул взглядом темные стены.— Сначала оклеим комнату и кухню хорошими обоями, потом,— он взглянул на старую деревянную кровать, на широкие лавки, на древний шкаф,— потом купим мебель: диван, кровать, стол хороший, стулья... — А купилки-то есть? — На это хватит. — Хватит? — Никита усмехнулся.— А есть что будете? Кроме того, и одежку надо, и обутку... — Не станет хватать, работать буду больше. «А ты упрямый! — подумал Никита.— Выйдет толк, ежели это упрямство на дело повернуть».— И сказал: — Верно, как поработаешь, так и полопаешь. Только неладно плануешь: на земле, а без хозяйства. А ребятишки пойдут? — Семья прибудет, тогда и мы по-другому думать начнем. 89
— Добро! — Никита хлопнул тяжелой ладонью по колену.— Живите так. До весны. А там — увидим. В уме же отметил: «Хлебнете горького, захочется сладкого. Жизнь в деревне сама к земле притянет...» — Нынче и все-то так начинают,— вздохнула Татьяна.— С хозяйством, конечно, хлопотно... — Хлопотно, да не голодно,— вставил Никита.— Потом, я думаю, ежели с умом лесовать, тоже прибыльное дело... Настя, привыкшая к тому, что отец никогда не считался в семье ни с матерью, ни с нею, подумала: «С Гришей по-другому разговаривает, соглашается с ним»,— и сама почувствовала себя возле Григория сильнее, уверенней. 3 Дорога была настолько грязна, что идти пришлось по обочине. Шагали рядом. Никита медленно и вроде бы неуклюже переставлял ноги, но шел быстро, и тяжелые сапоги его ступали мягко, будто даже осторожно, с легким перекатом с каблука на носок. И грязь под ним не чавкала, и трава не шелестела. У Григория же поступь была грубее, как у человека, который идет напролом, нимало не заботясь о том, как это получается: тихо ли, шумно ли. Никита гудел: — Это — колхозный лес. Вишь, зачах. Да и как не зачахнуть? Лому-то вон сколько!... — Чтобы лес в порядке содержать, люди нужны,— сказал Григорий,— а в колхозе людей мало... — Никто и не говорит, что людей много. Но лесникто в колхозе есть! Только он на все закрытыми глазами глядит. Лес не свой и не государственный. Одно слово — колхозный!.. Вышли на широкую просеку. Никита остановился. — Здесь — граница,— сказал он.— За просекой — мой участок. Вот и примечай разницу. Государственный лес был част, но прозрачен. Деревья, уже освободившиеся от нижних мертвых ветвей, стояли как свечи, и бор просматривался далеко в глубину. — Хорош!..— невольно воскликнул Григорий. — Еще бы!..— Никита усмехнулся.— Что ценное, нужное государству есть в нашей тайге? Сосна. Потом — елка. 90
Малую цену имеют береза и осина. А ольха, черемуха, калина, рябина, верес и прочая мелочь только лес засоряют, мешают другим расти. Их я уничтожаю начисто, а молодь сосны и елки берегу. Лишнюю, конечно, вырубаю, чтобы тесно не было. Лес, он не любит тесноты. Дереву простор нужен. А если разрастается в лесу сорная порода, от этого сырость заводится, от сырости дерево подгнивает, корнями слабеет и умирает до времени. И ветер его легче валит... Дальше двинулись по просеке. Время от времени Никита нагибался и поднимал с земли опавшие сучья. Если б он отбрасывал их на колхозную территорию, Григорий бы не удивился: там мертвых веток и валежника было видимоневидимо. Но Никита клал мертвые сучья на левую руку, как дрова или щепки, и нес. На пересечении квартальных просек, чуть в стороне, Григорий увидел кучу хвороста. Никита сбросил на нее собранные сучья. — Государственная служба — дело не шутейное,— прогудел он, стряхивая с одежды соринки.— Нам сказывали, за наш лес заграница золото дает. Мешками! Так что, выходит, я на охрану золота поставлен. И уж я охраняю, будь спокоен! Последняя самовольная порубка восемь годов назад была, в пятьдесят первом году. С той поры — ша! Ни одной деревины не срублено и не спилено... Я ведь насчет этого строгий. За малое сам управу найду, за большое — штраф либо суд... От пересечения просек свернули в глубь квартала. Никита шел не спеша, как и прежде поднимая с земли мертвые ветки. Потом неожиданно остановился. Вытащил из-за голенища нож. — Эво как дружно растут! — сказал он, склонившись над тремя березками, каждая из которых была не толще карандаша.— Гляди: эта — подлиннее и прямее,— он потрогал короткими пальцами самое рослое деревце,— ее и надо оставить,— и тут же срезал ножом две другие березки, срезал аккуратно, у самой земли.— Теперь шибче расти будет. Чем дольше они ходили по участку, тем больше убеждался Григорий, что перед ним не просто лесник, а вдумчивый лесовод, хозяин. — Лес, конечно, хорош,— сказал он,— только дичи что-то не видно. Никита оживился, будто давно ждал этого вопроса. 91
— А тебя какая дичина интересует? Рябок, глухарь, лось? Рябчик не был Григорию в диковинку, да и лосей он видал. — По глухарю бы стрельнуть... — В такую пору глухарь на пожнях. Травку клюет... Вот эти пруточки до места донесу и тогда пойдем глухаришек искать. В глубине квартала Никита сложил сучья и срезанные в пути деревца на старое кострище, где, видимо, уже много раз сжигал хворост, опять отряхнул одежду и махнул рукой: — Пошли!.. Двинулись на восток. Никита шел быстро, двигаясь меж деревьев угловатой серой тенью. «Ну и ходит! — изумился Григорий, любуясь врожденной и годами отшлифованной охотничьей поступью тестя.— Закрой глаза — не услышишь!».. У самого же Григория, как ни старался он идти бесшумно, ничего не получалось. Ветки шуршали об одежду, о сапоги, мелкие сучья коварно потрескивали под ногами. Так они шли около получаса. Впереди показался просвет, лесник остановился. — Видишь прогал? Туда и иди. Как мышь! Чтобы ни одна иголочка с дерева не пала. Торопиться некуда. Там пожинка есть, должны быть глухаришки... Григорий кивнул, снял с плеча бескурковку. — Дробь покрупнее клади. И ежели далеко, не стреляй. Я здесь стоять буду... Пригнувшись к земле и прячась за деревьями, Григорий осторожно пробирался туда, куда направил его тесть. Он знал, что Никита наблюдает за ним и очень волновался, боясь опозориться. Вот уж последние деревья и между ними большой можжевеловый куст, густой, широкий, будто растущий здесь специально для того, чтоб за ним можно было прятаться. Никита, который и в самом деле внимательно следил за зятем, одобрительно заметил: «Ловко идет, за мой куст прячется. Однако уж больно медлительно...» Раздвинув колючие ветки можжевельника, Григорий увидел зеленую круглую поженку. Глухарей не было, только у правого края причудливо чернел обгорелый пень, уже подернутый рыжеватым мхом. Григорий поднялся во весь 92
рост и махнул рукой тестю. И в то же мгновение «пень» сжался, вытянулся, и сразу стали отчетливо видны и голова, и шея, и хвост глухаря. Многие горожане-стендовики завидовали быстроте стрельбы Григория, но, кажется, еще никогда он не проявлял такого проворства! Птица не успела взлететь — ударил выстрел. Но в тот же миг слева, от самой опушки, поднялись еще два глухаря. Григорий выстрелил из второго ствола, и ближний глухарь, не успев набрать высоту, грузно упал на землю. — Ловко у тебя вышло! — поразился Никита.— Сам я летящую птицу сроду не бил. Не пробовал даже. Дробь, она, конечно, быстрее всякой птицы... Однако ведь попасть надо. Григорий вынул из ружья стреляные гильзы. — Ну-ка, покажь! — тесть протянул руку.— Ишь ты, простенькие картонки, а бьют, видать, добро! — Хорошо бьют. Порох бездымный. Звук меньше, дыму нет, а сила — больше. — Чудно! А я подумал, что это тихо схлопало, против моего ружья... Григорий вытащил из патронташа два патрона и подал тестю. — Возьми. Попробуешь как-нибудь. Только дробь мелковата, пятерка. — Двух-то не надо. А один возьму. Для пробы. К дому шли напрямик, лесом. Начал накрапывать дождь. Никита говорил: — А ты толкуешь — пустой лес. Места знать надо! Сказал бы к лосям вывести, аккурат бы вывел. Енота надо либо барсука, тоже показать могу... Вот обживешься малость, приобыкнешь к нашим местам, я тебя по-своему лесовать научу. И деньги будут, и приварок... Мой участок здесь вроде запретного. Сюда охотники ходить не любят. Отвадил. Не жалко, пусть бы лесовали, а деревья зачем портить? Где лесуют, там непременно и дерево валят, особо те, кто белку да куницу промышляют. А от меня не утаишься, враз найду, кто лесину свалил. К тому ж я и сам много ловушек ставлю. Все тропы, все лазы перехватываю. Сунется иной, а ловить-то и негде, вот и подается в другие места.
93
4 В столярной мастерской коммунхоза, куда устроился на работу Григорий, многие годы бессменно работали два заядлых охотника — Николай Иванович Машичев и Николай Семенович Стругин, или попросту, как их называли,— Иваныч и Семеныч. Оба столяра были людьми общительными и гостеприимными, и, может, потому столярка издавна служила местом постоянных встреч и сборищ охотников. Приедет любитель или промысловик из далекой деревеньки в райцентр, сдаст пушнину заготовителю, купит бутылку водки, запрятав остальные деньги в самый потаенный карман, и идет в столярку. Там можно и водку распить, и последние охотничьи новости услыхать, а заодно и кое-какие дела справить, благо столяры — мастера на все руки. Но вот Семеныч ушел на пенсию, и его место за верстаком занял Григорий Нестеров. Новый столяр пришелся по душе Иванычу: мастер что надо, да и охотник, видать, не на словах, а в крови. — Да мы с тобой, Гриша, не разлей водой жить будем! — не раз говорил он. Григорий только улыбался в ответ: он хорошо знал слабость Иваныча — пристрастие к водке и потому не оченьто разделял его оптимизм. Как-то утром, когда похмельный Иваныч уже в который раз пришел на работу с большим опозданием, Григорий сказал: — Послушай, Иваныч! Я все собирался серьезно потолковать с тобой, но ты каждый день пьяный... — Неправда! — взвился Иваныч.— Сегодня еще не пил. — Вот-вот. Потому я и хочу сейчас поговорить. Голова у тебя толковая, душа добрая, руки золотые, а живешь — дураком. — Что? — опешил Иваныч и бледное лицо его вдруг вспыхнуло нездоровым румянцем. — Дураком, говорю, живешь. Иваныч нервно расхохотался. — Гриша! Дай пять! Ну! Я такого комплимента, сколько живу, ни разу ни от кого не слыхал. Ай да Гришка!..— Он перестал смеяться, сел на чурбан, лицо его побледнело.— А ты, молодой человек, знаешь, что я такое есть? — Он холодно уставился на Григория воспаленными глазами. — Не знал бы — не говорил. 94
— Не знаешь. Ничего не знаешь, как вот этот чурбак! — Он постучал кулаком по чурбану, на котором сидел.— Запомни: Иваныч — один! Понял?! К Иванычу все на поклон. Даже сам предрика, когда у них пишущая машинка сломалась. Ружья, швейные машины, часы, приемники, арифмометры, не говоря о мелочи,— все мне несут. Вот кто такой Иваныч в Сосновом Бору! Ты мне назови, чего я не могу сделать... — Не хвастай. Могу назвать. — Что? — Иваныч вспыхнул, весь подался вперед. — Стоит ли говорить? Дело серьезное, времени требует, а тебе водку пить надо... — Э-э, брось! Ты меня не обижай. Я — пью, но дело знаю. Говори, раз заикнулся,— какое дело? — Все равно не сделаешь. — Сделаю! — Иваныч вскочил, протянул руку.— Спорим! Любое дело! На ящик водки. — На ящик? — Григорий заколебался.— Мало. — Мало?! На два! — На два — и дет. Только сделать в срок. — Чур! Срок — соответственно делу,— Иваныч неожиданно осекся и подозрительно посмотрел на Григория.— А может, ты мне какую-нибудь ракету или спутник закажешь? — Зачем же? Дело посильное. Как раз по твоим способностям. — Давай! Какой срок? — Год. — Ну-у!.. Что-то много времени даешь. — Сам просил срок соответственно делу... Значит, так: на два ящика водки! — Григорий крепко сжал руку Иваныча, и тот разрубил пожатие ладонью левой руки.— Дело такое: ты должен бросить пить. Год ни капли спиртного. Иваныч ошалело вытаращил глаза. — Ну, знаешь ли!.. Мы говорили о деле! — Это разве не дело? Дело. Самое настоящее. Серьезное и нелегкое. — Фу ты, нечистый дух!.. Купил. Не-ет, это — ш утки! — Никаких шуток,— Григорий понизил голос.— Я слышал, семья у тебя кое-как пробивается. Из-за твоей пьянки. О ребятишках бы подумал. Ходят, говорят, полураздетые. Все пропиваешь со своими дружками. Иваныч сник, плечи его опустились. 95
— Это у меня болезнь. Неизлечимая,— он с тоской глянул на Григория.— Два года назад лечиться ездил. Бесполезно. — А ты здесь лечись. Сам. Надежней. Работать будем так: наряды — общие, заработок — пополам. О другом не говорю, а в столярном деле не уступлю. В экспериментальном цехе работал. И дерево — не чета этому — орех, дуб, карельская береза... А всяким этим бездельникам и заказчикам с бутылками за пазухой — от ворот поворот. У тебя язык не повернется — я их буду отваживать. — Я уж, Гриша, в себя не верю. — А ты поверь, заставь поверить! И тогда сможешь. Иваныч закрыл глаза. Как видение, как что-то несбыточное, бесконечно далекое и желанное мерещилась ему своя трезвая жизнь. Вяло шевельнулась мысль: а если вправду попробовать, перетерпеть, перемучиться? Как из тумана всплыло бледное изможденное лицо жены, худенькие ребятишки в перелатанной одежонке, и в глазах защемило... 5 В полночь кто-то тихо постучал в окно. Осторожно, чтобы не разбудить жену, Григорий поднялся с постели. — Кто? — Открой. Узнав голос тестя, Григорий набросил на плечи фуфайку и вышел в сени. Громыхнул засов. Дверь отворилась, и на пороге выросла угловатая фигура Никиты. — Настька спит? — Спит. — Разбуди ее и скажи, что со мной пойдешь. — Куда? — На медведя. Давай побыстрей. Я и заходить не буду. — Сейчас!.. Шли лесом. Никита, бесшумный, как зверь, шагал впереди. Григорий едва поспевал за ним. Под его ногами то и дело трещали ветки. — Учись по лесу ходить,— ворчал Никита.— Шуму от тебя — на версту. Ногу-то мягче ставь, полегоньку!.. 96
На краю болота. В осиннике, распластавшись на боку, лежал лось. В свете карманного фонаря тускло блеснули его остекленевшие глаза и острые концы отполированных рогов. — Ух ты!.. Медведь задрал? — тихо спросил Григорий. — Медведь,— усмехнулся Никита и стал разжигать костер. От страшной догадки Григория бросило в жар. — Вот так лесовать надо! — гудел тесть.— Это тебе не рябок и не глухарь... Обожди малость, и пушнину промышлять научу. Ежели с умом, дело прибыльное и верное. А Настька у тебя — золотая баба. Копейка меж пальцев не утечет. Поменьше из дому, побольше в дом... Первой мыслью Григория было уйти, вернуться домой. Он оглянулся и понял, что не имеет представления, куда, в какую сторону идти. — Ты зачем меня сюда привел? — х муро спросил он. — Подсобить. С ним, гляди, канители много. Не поляш... — В таком деле я не помощник. Глаза Никиты сверкнули. — Дело-то уж сделано. Григорий стоял, тупо уставясь на горбоносую морду зверя. — А если узнают? — выдавил он. — Кто? Только ветер в поле да лешак с бородой. А лешак тот я сам и есть.— Никита глухо рассмеялся. Квадратный и косматый, он сидел перед разгорающимся костром на корточках и в самом деле был похож на лешего. Даже глаза его, отражая огонь, светились... Григорий еще раз огляделся и, сознавая безвыходность своего положения, остался. — Но чтобы это был первый и последний раз,— сказал он.— Ты меня в такие дела не впутывай. — Добро. Будь по-твоему,— согласился Никита, а про себя усмехнулся: «Вот так исподволь и обломаешься. Добрым зятем будешь!..» ...В этот день Григорий не спешил на обед. Шел медленно, походкой сильно уставшего человека. Сознание того, что помимо своей воли оказался соучастником браконьерства, отняло у него покой. 97
«А что я мог сделать? Отказаться помочь и сидеть сложа руки? Глупо! А может, зайти в милицию и рассказать все? А Настя? Ведь она еще ничего не знает...» Утром Григорий не видел жену: из лесу вернулись в шестом часу, когда Настя уже была на ферме. «Нет, прежде всего надо поговорить с нею, надо обсудить»,— и это решение, хотя оно ничего не меняло, несколько успокоило Григория. Дома вкусно пахло наваристыми щами. Настя, милая, ласковая Настя, накрывала к обеду стол. И сразу исчезли тревожные думы, как будто и не было их, не было этой ужасной бессонной ночи. — Ну, как твои буренки? Живут? Доят? — привычно спросил Григорий, привлекая к себе жену. — Живут, доят, хвостами машут! — засмеялась она.— Ой, не дави, силища-то у тебя!..— И пристала на цыпочки, потянулась к мужу губами... Сели за стол. Настя вынула из чугуна большой кусок мяса и положила его в тарелку мужу. — Попробуй-ка! Поди, никогда не едал... Григорий вздрогнул, незнакомо взглянул на жену: «Лосятина? Значит, она все знает!..» — и отодвинул тарелку. — Ты что? — насторожилась Настя. — Не могу. Я никогда не ел... краденого. — Гришенька. Что ты? Это ж... — Знаю! Потому и говорю — краденое. Лицо Насти потускнело, она устало опустилась на стул. — Ты где его взяла? К отцу ходила? — Не... Он сам принес. Утром только пришла с фермы, он и принес. Гриша, говорит, не взял, а вот попробует — понравится. Вечером еще велел прийти... — Не обижайся, но я прошу, чтобы этого мяса в доме не было. Ни грамма! — Хорошо, Гриша, хорошо... Только зря ты... Нам бы оно не помешало. Ты не думай, здесь все лосей стреляют. — Ты видела? — Папа говорил. — Не верю. Ни одному его слову не верю! Да и какое мне дело до других? Я думаю в милицию заявить. Настя вздрогнула, в страхе уставилась на мужа. — Что ты?! Ведь судить будут! — Будут. Штраф дадут. Станем платить. Зато совесть не будет мучить. 98
Она плакала горько, по-детски всхлипывая, уткнувшись лицом в плечо Григория. Потом внезапно перестала плакать и, глядя на мужа глазами, полными невыразимого страха, прошептала: — Заявишь — он убьет тебя! И меня убьет. Он лютый! Ты не знаешь его. Не будем ему мешать!.. Не отдавая себе отчета, хорошо это или плохо, разумно или неразумно, Григорий уступил мольбам жены. 6 С аванса Иваныч уговорил Григория зайти вместе с ним в универмаг. — Пальтишко бы надо дочке купить,— сказал он. — Непременно купи! — поддержал его Григорий. Но в отделе верхней одежды продавщица посоветовала прийти за пальто вместе с девочкой: дескать, такие вещи покупать без примерки никак нельзя. Иваныч замялся и беспомощно взглянул на Григория. Ему хотелось купить пальто именно сейчас, чтобы с покупками идти домой. Он знал, что дома его не ждут: в дни аванса и получки он всегда приходил домой глубокой ночью, если вообще приходил, а чаще оставался до утра у кого-нибудь из своих приятелей. Понимая состояние товарища, Григорий спросил: — Какая она, дочка-то? Рослая? — Да средняя. Вот такая,— Иваныч указал на тоненькую девочку-подростка, что стояла у прилавка. — По ней и взять можно,— подсказал Григорий. Пальто купили. — И сыну бы надо,— в раздумьи произнес Иваныч.— В латаном ходит. Да и обидно ему будет. — Покупай. Денег одолжу. — Давай, Гриша! — обрадовался Иваныч.— Заодно уж!.. Когда вышли из магазина, он попросил: — Слушай, пойдем ко мне. Посмотришь, как живу... Ему было стыдно признаться, что он не надеется на себя, что по пути к дому его может кто-нибудь зазвать к себе. А выпить хотелось. Нестерпимо хотелось. Идти нужно было через весь поселок. Обрюзглый мужичонка, под хмельком, остановил столяров. 99
— Иваныч, привет! — воскликнул он, и давно не бритое лицо его расплылось в улыбке.— Ты, брат, самовар-то мне так запаял — жена не нахвалится! — и потянул Машичева за рукав.— Пойдем, маленькую поставлю! — Ты, человече, шагай своей дорогой! — сказал Григорий.— Еле на ногах, а все о маленькой... Когда проходили мимо продовольственных магазинов, Иваныч ускорял шаг. «Не выдержит! — с горечью думал Григорий.— Не сегодня — завтра напьется...» Домик был маленький, пришибленный, с прогнившим низким крыльцом. Жена, бледнолицая, тоже сухая, как Иваныч, встретила мужа молча, с тревожным недоумением в больших серых глазах. Григорий заметил, как за печь шмыгнула голенастая девчонка; оттуда же выглядывал круглоглазый русоволосый мальчуган. — Вот, Вера, купил,— с виновато-радостной улыбкой произнес Иваныч. — Что? — в испуге спросила жена. В день аванса она впервые видела мужа трезвым; впервые он пришел так рано и что-то принес. И дети, и жена смотрели на свертки, которые Иваныч положил на лавку, но не решались приблизиться к ним. Тогда Иваныч сам дрожащими пальцами развязал шпагат, развернул бумагу. — Олька! Ну-ко, померь,— и тряхнул новым пальто. В глазах девочки вспыхнула радость. Но смущенная, растерянная, она не тронулась с места. — Ну? Дочь робко подошла к отцу, взяла обновку. — Витька! Теперь ты... Мать, скрестив на груди руки, в смятении смотрела на мужа, на детей, на новые пальто и не верила своим глазам. — А это — тебе! — Иваныч протянул жене оставшиеся деньги. Дальше все закрутилось колесом. Витька прыгал от радости, размахивая руками и засовывая их в карманы пальто; серые глазенки его горели восторгом. Оля и мать быстро наводили в избе порядок. Потом Вера накинула на голову платок, взялась за фуфайку. — Ты куда? — встрепенулся Иваныч. — В магазин. Ведь, наверное, надо... 100
— Ты...— Иваныч запнулся.— Водки не покупай. — Чего ж тогда купить? — растерялась жена. — Не знаю... Хлеба! — Хлеб-то есть... — Тогда ничего не надо. И не ходи!.. После чая Иваныч провел Григория в свою мастерскую. Четверть домика была отгорожена заборками. В этой комнатке стоял небольшой токарный станок, а на полках, вдоль стен, в строгом порядке лежал всевозможный инструмент. — Да у тебя тут настоящий клад! — изумился Григорий. — Кое-что есть... Другое только у меня и можно найти. Вот, к примеру, машинка.— Иваныч снял с полки продолговатую металлическую коробочку.— Шнур в розетку, в эту дырочку сверлышко — и пожалуйста! От двух десятых до пяти миллиметров отверстия можно сверлить. Сам сделал. Почти все приспособления у меня свои. В продаже такого не найдешь. Если тебе что-то понадобится — только скажи!.. 7 В столярку все реже и реже заглядывали бывшие дружки Иваныча, которых иногда не очень вежливо выпроваживал за дверь Григорий. Скоро молва о трезвой жизни всем известного пьяницы разнеслась по поселку. Говорили разное. Кто-то даже пустил слух, что новый столяр — сектант и что Иваныча нужно «спасать». Трезвые люди, конечно, не придавали значения этим слухам и столярка по-прежнему оставалась местом встреч охотников, где можно было уже в спокойной обстановке обменяться последними новостями, планами, мыслями об охоте. Это были интересные люди, и Григорий охотно завязывал с ними знакомства. Изредка наведывался к столярам старейший охотник района Иван Дмитриевич Ожегов, сгорбленный остролицый старик с бельмом в левом глазу. Всегда трезвый, не по годам энергичный Иван Дмитриевич нравился Григорию серьезным и деловым отношением к охоте. Старик не терпел так распространенного среди охотников бахвальства и досужих разговоров об охоте. 101
Однажды Иван Дмитриевич пришел в столярку необычно возбужденный. Усевшись на деревянный чурбан, он сказал: — Помнится, Гриша, ты как-то сказал, что охота тебе на медведя сходить. Так вот, медведя я нашел... Тут уж вся столярная работа — побоку: где? как? — На восьмом километре, у просеки, которая к Горелому лесу идет,— рассказал Иван Дмитриевич,— была закопана порченая рыба. И вот мишка этот клад разнюхал. И откопал. Каждую ночь туда ходит. Как только падет снег, мы его возьмем. Нагоном. Много людей не надо. Нас трое, ну и еще одного либо двух — и хватит... Охотники ждали снега. Порывистый холодный ветер дул с запада уже несколько дней. По небу проносились клочья разорванных снежных облаков, а снега все не было. Иван Дмитриевич сердился от нетерпения, плохо спал. Его все больше тревожила мысль, что медведь доест рыбу и ляжет на зиму раньше первого снегопада. Тогда найти зверя будет почти невозможно. — Дался тебе этот медведь! Сидел бы дома. Глаза уж ничего не видят,— заворчала жена Анна Никифоровна, когда старик опять взялся за шапку. — Хоть ты-то молчи! — беззлобно оборвал ее охотник, отправляясь снова смотреть погоду. Анна Никифоровна проверила, плотно ли старик закрыл дверь, зевнула и полезла на печь. За долгую жизнь, прожитую с Иваном Дмитриевичем, она привыкла к его безудержной охотничьей страсти, которую, однако, не поняла умом, и не приняла сердцем. В молодости она мало видела ласки от мужа, который больше жил в лесу, чем дома. Анна плакала, проклинала лес, зверей, собаку, ружья, но мужа побаивалась: он был горяч. Теперь же она ворчала просто по привычке. Она никогда не собирала мужу котомку в лес, даже не просыпалась, когда он уходил из дому, а вечером ставила самовар лишь по возвращении его с охоты. Анна Никифоровна привыкла и к тому, что муж не возвращался домой с пустыми руками. Дичь давала мясо, пушнина — деньги, и жили они весьма неплохо. Он много лет работал в заготконторе, она — нянчилась с детьми, которых было четверо, вела домашнее хозяйство. Дети выросли, разъехались по свету, и теперь старики жили вдвоем. 102
В доме было тихо, на печи — у ютно и тепло, и Анна Никифоровна быстро уснула. Иван Дмитриевич с непокрытой головой стоял на крыльце. На западе багрилась заря. Ветер переменился. Теперь он дул с севера, сухой, холодный. Небо было низким и рыхлым. Старик зябко поежился. «Ночью будет снег,— решил он.— Медведь даст след. Пора!..» ...Хорош лес, обсыпанный первым снегом и освещенный ярким светом автомобильных фар! Елочки, точно школьницы-первоклассницы в белых фартучках. Необыкновенная легкость снежного покрова придает мягкую нежность даже корявым веткам осин и сосен, на них приятно смотреть. Какая, должно быть, сейчас в лесу тишина! Шум машины ГАЗ-69, когда она движется по лесной дороге, в этот предутренний час кажется грубым вторжением в мир покоя и тишины. Дорога грязна. Из-под колес вылетают и падают на снег шматки грязи. Грязь брызжет и на елочки, такие чистые и воздушные, и они обиженно стряхивают с себя белые фартучки... Шофер Василий Жигин, верткий и быстрый, искусно вел машину через ямы и рытвины, ловко лавируя между пней и деревьев. Говорили о чем угодно, но только не о предстоящей охоте. Молчал лишь Иван Дмитриевич. Он казался Григорию странным, загадочным. Спина у старика не разгибается уже много лет, левый глаз темен, в правом всего двадцать процентов зрения — как же он выслеживает зверей, как ходит в лес за десятки километров? Вечером он был уверен в удачной охоте. Уверен ли теперь?.. Машина свернула на просеку и пошла медленно, врезаясь колесами в разбухший от влаги грунт. Разговоры смолкли, и Григорий понял: близко!.. ...Медведь лежал под сосной, между стволом дерева и замшелым пнем. Это был сильный и старый зверь со смолисто-черной блестящей шерстью, в которой по бокам и особенно вдоль спины пробилась седина. Он бродил по этим лесам еще в те годы, когда на лесовозных ледяных дорогах хрипели от натуги потные 103
лошади, а в делянках глухо стучали топоры и шипели, трудно врезаясь в дерево, лучковые пилы. Много лет прошло с тех пор. На смену лучковке и лошади пришли бензомоторные пилы, трелевочные трактора и машины, огласившие лес гулом моторов, лязгом железа, визгом и скрипом лебедок и стальных тросов. Сначала медведь боялся этого шума, пугался машин, яркого блеска их глаз, а потом инстинкт подсказал ему, что несравненно страшнее все-таки обыкновенный человек... И теперь, заслышав шум машины на просеке, медведь лишь шевельнул ушами: этот привычный звук ничем не угрожал ему. Рассвело. В лесу стояла та особенная тишина, которая бывает только один раз в году — ранним утром после первого снегопада. Снег матовой кисеей окутывал темную хвою елей, прозрачным плетеным кружевом лежал на иссохшей траве. Сосны, оттого что снежинки проникли меж редких и длинных игл, выглядели непривычно светлыми. Давно смолк гул мотора на просеке, и теперь уже другие, едва различимые, но пугающие звуки доносились до звериного уха. Медведь поднял тяжелую голову. Ноздри учуяли знакомый страшный запах: человек! Скрип снега и шорох одежды слышались все отчетливей, но запах не становился резче: подводило безветрие. И зверь медлил... — По-шел!..— раздался наконец долгожданный сигнал Ивана Дмитриевича. Машичев, стоявший под березой, не шелохнулся. Только лицо его стало строгим да палец привычно лег на предохранитель бескурковки. С ноги на ногу переступил Григорий. Проверив в кармане запасные патроны с пулями, он стер ладонью снежинки с холодных стволов, повел ружьем справа налево, примериваясь, и замер. Лес был по-прежнему безмолвен, и только слева, где стоял Жигин, с короткими перемолчками пересвистывались молодые рябчики. Медведь шел наискосок к просеке размашистой рысью, внюхиваясь влажными ноздрями в утренний воздух. Да, в лесу пахло человеком. И не одним! Но как определить, откуда идет этот запах, откуда грозит опасность, если нет ветра? Уши ловят каждый звук, ноздри щупают воздух. Но что это? 104
Впереди свист, тонкий, чистый. Он напоминает голос лесной птицы. Зверь на мгновенье замер и, подчиняясь инстинкту, круто свернул вправо, пошел вдоль просеки... — Э-гей!..— отрывисто прозвучал крик Ивана Дмитриевича. — Гей, эй!..— откликнулись Григорий и Иваныч. И враз отхлынуло напряжение, потерял красоту и таинственность лес, тяжелыми стали ружья. Охота кончилась. Собрались на последнем номере у Жигина. Иван Дмитриевич уже был там. Без шапки, в расстегнутой фуфайке, с разгневанным красным лицом он сидел на валежине. Жигин стоял, прислонившись плечом к сосне, и глупо улыбался подошедшим охотникам. — Прозевал? Подшумел? — Иваныч ткнул пальцем в сторону Жигина. — С рябками пересвистывался,— ни на кого не глядя, ответил Иван Дмитриевич.— Будто на заячьей охоте. Медведь полсотни шагов до него не дошел — свернул... 8 После памятной ночи, когда разделывали в лесу тушу лося, Никита ни разу не заходил к Григорию, а тут пришел. Оглядев избу, спросил: — Ну, медведя-то взяли? — Не получилось,— ответил Григорий. Ушел. — Вон как!.. Сам Митрич с вами ездил. Даже с ним и то не вышло... Охота — она лотерея, никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Настя разлила по тарелкам суп, пригласила отца к столу. — Пожалуй, можно и перекусить,— охотно принял приглашение Никита. Но ел он медленно, будто через силу. — Лесовать ходишь, а варево из консервов... Взяла бы Настька мяса-то! Куда нам столько? — Воду хлебать буду, а того мяса не возьму. И не вспоминай! — Правда, папа, зачем?..— просительно сказала Настя. — Да я что? К слову пришлось, вот и вспомнил... Привык к столярке-то? — А чего привыкать? Дело знакомое. 105
— Ну и ладно... А я ведь, Гриша, к тебе с просьбой пришел. Кухонный столик надо. В промкомбинате хотел заказать, да думаю, неловко: зять мастер... Сделаешь? У Григория отлегло от сердца. — Чего же не сделать? Материал, правда, неважный... — Какой уж есть. Не на выставку... После обеда вышли вместе: Григорий на работу, Никита — к себе домой. Обождав у крыльца, когда зять спустится под гору, Никита вернулся к дочери. — Поговорила бы ты с Гришкой-то... Неручной он у тебя, как конь необъезженный. Городской, вот руки и не лежат к хозяйству. Другой бы на его месте не по лесу шатался, а верстачок дома поставил, чуть время выкроилось, дельной бы работой занялся. — Надо ли, папа? Заработок у нас хороший. Зачем? Раз охоту любит, пускай в лес ходит. — Дело, конечно, ваше.— Никита вздохнул.— Но ты все-таки потолкуй. По доброму, с подходом. Никита сердился на себя, что и с дочкой уже не может разговаривать, как прежде. Он чувствовал, что она уходит из-под его влияния и теперь боялся неосторожным, грубым словом вовсе оттолкнуть ее от себя. 9 Сосновый Бор праздновал годовщину Октября. Иваныч, запершись в своей мастерской, целый день не выходил из дому. До обеда он еще работал — починил ружье, запаял таз. На полу, ожидая ремонта, стояли радиоприемник колхозного конюха, полдюжины самоваров и прочие немудрые вещи, но заняться ими Иваныч был не в состоянии. Жене и детям он еще с вечера наказал: — Кто меня спросит, скажите: ушел на охоту на все праздники. И в дом никого не впускайте!.. Дети гуляли на улице, а Вера сидела на лавке у окна и чинила одежду. Она прислушивалась, как за заборкой без конца взад-вперед ходит муж, и каждый его шаг болью отзывался в ее сердце. — Вот мука-то! — вздыхала женщина.— Все празднуют, а тут... 106
Ох уж эта слабость женского сердца! Ведь знала Вера: если выпьет муж хоть одну стопочку, потом не удержишь. Знала, но сейчас готова была на все, лишь бы облегчить его страдания. Только позови ее муж, только намекни, чтоб принесла, и она сразу бы побежала в магазин. Но он ничего не говорил, ни на что не намекал. Окна были занавешены, и в домашней мастерской стоял полумрак. Иваныч ходил из угла в угол, бессмысленно глядя на полки с инструментом, на мотки проволоки и куски жести, что лежали на полу — и все ему было противно. Возникало желание хватать все это и швырять в окно, разбить в дребезги, сломать, искорежить. Нет, он не боялся проигрыша. Наоборот, он был бы рад проиграть спор. Наплевать на деньги, наплевать на все на свете! Не два — три бы ящика водки поставил. Продал бы свое дорогое длинноствольное бельгийское ружье. Но в том-то и дело, что он понимал: не нужны Григорию эти ящики, выигрыш пари не обрадует его, а жестоко оскорбит. Так плюнуть в душу человека, который первым поверил, что порок, кажущийся непреодолимым, может быть изжит? Разбить, растоптать доверие того, кто всегда рядом, кто стал самым близким, самым нужным человеком, кто готов в любую минуту прийти на помощь, поддержать, выручить? Нет, нет, нет!.. Что угодно, но только не это... В дверь опять, уже который раз в этот день, постучали. Вышла жена. Иваныч проглотил горькую тягучую слюну и зажал уши, чтобы не слышать, как будет врать Вера, выпроваживая нового посетителя. В дверь постучали снова. Теперь уже в эту дверь, что была в заборке, отгораживающей мастерскую от кухни. Иваныч дико взглянул на защелку, точно решая, открыть или не открывать, потом вдруг кинулся к двери и остервенело рванул скобу. Звякнула об пол отлетевшая защелка. Перед Машичевым стояли Григорий и Настя. — Гришка?! — бескровные губы Иваныча задрожали. — С праздником! Ну, дай руку!.. — Пришел. Спасибо!.. Не ждал... — А мы побыли на митинге, концерт посмотрели, в кино сходили, а потом решили до тебя прогуляться,— Григорий говорил, будто не замечая состояния Иваныча, не видя темных кругов под его глазами. 107
— Спасибо! — еще раз поблагодарил Машичев и перевел взгляд на Настю.— Настенька, здравствуй!.. Вера, а ты самоварчик поставь... Иваныч понемногу овладевал собой. Он провел гостей в комнату, принял от них пальто, придвинул к столу стулья. Последний раз Григорий был здесь в конце октября. Тогда они тоже пришли с покупками: детям принесли валенки, Вере — п уховый платок. Уже в тот раз комната имела опрятный вид, на окнах висели чистые занавески. А сейчас порядок вообще был безупречный. Появилось зеркало, абажур, узорчатая скатерть на столе, на окнах — два крохотных цветка. — А я, знаешь, хотел на охоту тебя позвать.— неожиданно сказал Иваныч.— Сегодня, думаю, погуляешь, а завтра сходим. Он так сказал, но эта мысль только что пришла ему в голову. Он понял, что этот мучительный день теперь пережит. Но будет и восьмое ноября. Тоже праздник. И уж завтра-то Григорий не придет к нему. Опять придется быть один на один со своей страшной жаждой к проклятой водке. — Что ж, сходим,— охотно согласился Григорий.— Ты не против? — обернулся он к Насте. — Нет, Гриша... Сходите! — ответила та, хотя самой было немножечко обидно, что муж опять в свободный день оставит ее одну. — Я к тебе еще по теми прибегу! — обрадовался Иваныч, думая о том, что и завтрашний день он переживет. 10 Осторожно, точно боясь обжечься, Никита трогает жесткими пальцами лакированные стенки кухонного стола-шкафчика. Едва жена прикасается к дверце, Никита рычит: — Ты!.. Смотри, руки-то грязные! Враз замараешь... Татьяна поспешно вытирает руки о подол платья и теперь они вдвоем разглядывают и ощупывают изделие зятя, выдвигают ящики, пробуют, прочны ли полки, осматривают столик со всех сторон. 108
— А это зачем? — спрашивает Татьяна, вытаскивая изпод крышки стола две широкие белые доски. — Сама могла б догадаться... Ежели, к примеру, места на столе не хватит, ты эти доски выдвинешь и ставишь на них, что надобно. Татьяна тоже так думала. Но ей казалось, что эти отполированные доски должны иметь какое-то другое более важное назначение. — Вот она какая работа! — говорит Никита, качая головой.— Нигде ни щелки, ни гвоздика. Как сделано — не поймешь. В ящики хоть воду наливай — не протекут. Его и в кухне-то неловко ставить... — Правда, правда,— кивает жена,— неужто такой в кухню? — И задаром! А начни продавать — с руками оторвут. Никита внимательно оглядывает свое жилище: лавки вдоль стен, большой стол на толстых ножках, тяжелые табуретки, никелированная кровать, старый комод и еще более старый окованный железными полосами сундук. И в кухне тоже лавки; на засиженных мухами полках — посуда, а в углу, напротив печи,— шаткий, кое-как сколоченный столик. — Нет, в кухню его ставить нельзя,— решает Никита.— И тот дело справит. Вот если сюда, рядом с кроватью... — Можно,— соглашается Татьяна. — Или здесь, рядом с комодом... — И здесь можно. — Нет, у кровати лучше. И столик, назначение которому было стоять в кухне, занимает самое видное место в комнате. — А что мы в него положим? — Что? — Никита на минуту задумывается.— Посуду. Ложки. Вилки. Только ты сначала пыль с них сотри. — Посуды-то много ли, вся на одну полку влезет... Татьяна уходит в кухню, а Никита садится на низкий табурет и глядит на обновку. «Золотые руки! — думает он.— Кто бы здесь мог так сделать? Никто. Деньги стоит. Эх!.. Делал бы вот такие столы. Продавал бы. Не хочет! Не на земле вырос, не туда и руки гнутся... И Настька-то не сумела с ним, как надо, поговорить... Другого водкой на что хошь сбить можно, а его — не стронешь...» 109
11 Промысловик Фрол Минаев сидел в президиуме районной конференции охотников, навалившись грудью на стол, и угрюмо смотрел в окно. На улице, свистя и воя, метались снежные вихри. Когда сухой, жесткий снег особенно яростно бил в стекла, глаза Минаева суживались, темнели. «Капканы занесет, следы заметет, зверя в чащу загонит — опять неделя пропала»,— с досадой думал он, рассеянно, краем уха прислушиваясь к тому, что говорили выступающие. — Теперь порядок будет такой: хочешь охотиться — вступай в общество охотников, имей членский билет. А не вступил — по шапке: штраф наложим, ружье отберем. Это говорил охотовед Лобанов, в прошлом егерь. «Дурак и болтун!» — подумал Минаев. Он знал, что егерь в последние годы никого не штрафовал, хотя его участок кишел браконьерами. — Не стращай. Пуганы и стреляны,— пробасил Никита.— Я лес государственный охраняю и по закону должен ходить с ружьем... Минаев вспомнил, как три года назад нечаянно столкнулся с Никитой в тайге. Лесник разделывал лося. Увидев Минаева, он схватил ружье и прорычал: — Берешь половину, или... Мясо поделили. Минаев тайком от Никиты перетащил свою долю к лесному озеру и там утопил. «Не человек — зверь! Не зря Лешаком прозвали,— Минаев перевел взгляд с Никиты на первый ряд, где сидел Григорий Нестеров.— Зятя-то в председатели общества охотников метят... Вот и найдет коса на камень...» С конференции охотников Григорий и Никита возвращались домой вместе. — Ты теперь — охотничий начальник,— говорил Никита раздумчиво.— Ладно ли сделали, что тебя в председатели общества поставили, не берусь судить: время покажет. Об одном прошу: меня не трожь. В общество ваше не вступлю. Пошлину плачу — с меня хватит. — Ты в неловкое положение меня ставишь,— мягко возразил Григорий.— Новый порядок требует, чтобы все, кто охотится, были в обществе. — Мало ли кто чего требует! — и, давая понять, что разговор на эту тему закончен, сказал: — Я тут как-то 110
к Настьке зашел. Стоит в кухне у плиты, щи варит. Правой рукой в кастрюле помешивает, а в левой — к нижка... Григорий улыбнулся. — В вечернюю школу поступила, вот и спешит лишнюю страничку прочитать. — Лишнюю бы копейку зарабатывала! Тебе за этот хомут тоже ломаного гроша не дадут, а работу спросят! — Всех денег не заработаешь. А что в голове останется, того и на деньги не купишь. «Ловок на слово-то!» — отметил Никита и сказал то, что давно наболело в душе и не давало покоя. — Ты вот что, Гриша. Учится она или мучится — дело ваше. Но мне она — дочка. Родная. И ты ее супротив меня не настраивай. — Разве я настраиваю? — оторопел Григорий. — Настраиваешь. Она больно востра на язык стала. И ты знаешь это и молчишь. Приструнь! Чтоб мягче была. Не распускай ее, коли она — твоя жена. — Ладно. Скажу,— пообещал Григорий. Подошли к дому. Никита остановился. — Может, все-таки зайдешь? А то уж вовсе дорогу ко мне забыл. Живем через стенку, а видимся раз в неделю, да и то на улице. Увидев зятя, Татьяна несказанно обрадовалась. — Ой, как хорошо-то, что вместе пришли! — воскликнула она.— Посидите чуток, я счас ужин соберу, у меня все есть!.. Татьяна проворно поставила на стол жаркое, внесла миску соленых огурцов, тарелку аппетитных белых груздей, вяленую рыбу. Никита сам достал из шкапа бутылку водки, разлил ее по стаканам. — Послушай, Гриша. За три месяца я на тебя нагляделся... Татьяна недовольно поджала губы. — Нагляделся и раскусил. Мужик ты дельный, твердый. Характер и норов у тебя — моему под стать. За это уважаю. Настьку бережешь. Баба, ежели она мужику не люба, вянет, как дерево подрубленное... — Так, так,— поддакнула Татьяна, радуясь за дочь и чувствуя, что муж настроен миролюбиво. — Все бы добро,— продолжал Никита,— но люди мы с тобой разные. 111
Татьяна опять насупилась. — Вы бы выпили, а потом и говорили,— сказала она. Никита нахмурился было, но поднял стакан. — Так вот. Люди мы с тобой разные. Насколько по натуре схожи, настолько по-разному на житье смотрим. Я гляжу на жизнь, как сам разумею, а ты — по-книжному. В этом расхождение. Я не согласен с твоим пониманием, ты — с моим. Но я уже век прожил. Не хуже других. Выходит, с моим пониманием жить можно. Ты тоже живешь нехудо. Вот и договоримся. В этой части мы друг друга трогать не будем. Я, как жил, так и жить буду. И ты живи, как сам разумеешь. В остальном ты мне вместо сына. Добро? — Добро! — не колеблясь, ответил Григорий. — Ну и ладно! Ежели когда что надо, приходи. Особо по части денег. Они у меня всегда есть и в любом разе я их тебе дам. Без возврату,— он помолчал.— Так чего же, Гриша, давай выпьем мировую — и баста! Опрокинув стакан, Никита крякнул и вытер ладонью усы и бороду. 12 Для Иваныча наступили трудные дни. Григорий по охотничьим делам уехал в командировку, и в столярку стали заглядывать бывшие дружки Машичева. Они пользовались моментом, чтобы восстановить свои отношения с Иванычем. Одним из таких был Алексей Каталов, беспробудный пьяница, которому трезвая жизнь бывшего собутыльника была как бельмо на глазу. Грохнув на верстак бутылку водки, Каталов сказал: — Слава Богу! Наконец-то мы поговорим с тобой по душам без этого монаха. Трудно сказать, как бы повел себя Иваныч, выразись Каталов по-другому, не задевая Григория. Но такое оскорбление лучшего друга ввело его в бешенство. — Ты... Уходи! К черту!..— побледнев, произнес он. — Брось ерепениться,— К аталов похлопал Иваныча по плечу.— Что я, первый день тебя знаю? — Уходи от греха!.. — Пол-литра на двоих — грех невелик. 112
— Ах ты, подлюга!..— Иваныч схватил бутылку и остервенело хрястнул ее об пол.— Уйди! — В руках его откуда-то взялся топор. Каталов с искаженным от страха лицом пулей вылетел из столярки. — Сошел! С ума сошел!..— кричал он на бегу, не замечая, как от него в испуге шарахаются прохожие. Едва захлопнулась дверь, топор выскользнул из рук Иваныча. Столяр мешком сел на чурбан и заплакал от обиды на свою судьбу, оттого, что оказался один на один со своей слабостью и его некому поддержать, защитить. В столярке остро запахло разлившейся по полу водкой. Иваныч задрожал, как в лихорадке, пересиливая себя подняться, взял в руки замок и вышел. Он закрыл мастерскую, но продолжал стоять возле двери, не зная, куда пойти. «В самый раз напиться!..» — мелькнула коварная мысль. Но тут он увидел сгорбленную фигуру Ивана Дмитриевича и кинулся к старому охотнику, как к своему спасителю. — Ты чего такой? — удивился Иван Дмитриевич. — Каталова Лешку... чуть не зарубил. С водкой пришел, Гришу обозвал... — Ну!.. А сам-то Гриша где? — В командировке. Вот Лешка и притащился... — Вон чего!..— Иван Дмитриевич покачал головой. — Понятно! Пошли-ка лучше ко мне. Время обеденное. Перекусим, потолкуем...— Он внимательно взглянул на слегка порозовевшее лицо Иваныча и одобрительно сказал: — А ты — молодец. Держишься!.. 13 Никита пропустил гостя в дом и задвинул тяжелый засов. Сухонький благообразный старичок вошел в кухню, скинул с плеч выгоревший брезентовый рюкзак, снял с лысой головы шапку с вытертым мехом и уселся на лавку возле печки. Фуфайку он только расстегнул, но не снял, и Никита понял: гость не задержится. — За стенкой — никого? — тихо спросил старичок. — Никого. Зять порядки в обществе взялся наводить, так теперь все вечера в бегах. Настька на ферме. 113
— Видел я твоего зятя. Прошлое воскресенье в Меркушевском сельсовете он собрание проводил. Я как раз там был. — Ну? — Что — н у! Это не Шутов. За словом в карман не лезет. С народом говорит — будто с малолетства там жил. Людей собрал больше полсотни. Не стращал, не грозился. А так будто и по-хорошему предупредил, что кто в общество не пойдет, тому полный запрет на охоту, сунется в лес — штраф, пушнину налево — суд. — А мужики что? — Что мужики? Как бараны, уши развесили, молчат. Кто вопросик кинет, тому сразу ответ. Все спокойно, ладом. — А лесники? — И лесники так же. Потом билеты выписывал... В общем дело трудное. Крепко жмут! Если бы он один собрания проводил, а то и другие ездят. Вот и нагнали страху. — Ну, это ты зря! — Говорю, значит знаю. Слава Богу, третью неделю в ваших краях. — Вон как!..— глаза Никиты подозрительно прищурились. — Давненько здесь!.. И многих обошел? — Многих. Совсем плохо дело. К иному придешь — вроде и свой человек, а он — нос в сторону. Будто и не знает меня. Нету, говорит, ничего... В глаза врут. Есть! А боятся. Пережидают чего-то. Может, и ты так? — Мне пережидать нечего,— отрезал Лешак. Он вышел в сени, долго не возвращался, потом внес в кухню холщовый мешок и вытряхнул из него связку шкурок. — Вот! — Он бросил шкурки на колени старика. Тот долго и тщательно осматривал пушнину, дул на мех, выворачивал мездрой наизнанку, смотрел на свет. Такой необычно придирчивый прием пушнины неприятно задел самолюбие Никиты. — Зря копаешься. Моя работа всегда чистая. — Знаю,— гость отложил шкурки на пол.— Все отдаешь? — Сколько показал, столько и отдаю. — Хорошо. Только по старой цене. — Что-о?! 114
— Не шуми. Добавки к цене нету. — Врешь! — загремел Никита, и черные глаза его загорелись жадным блеском.— Государство добавило, а у вас добавки нету?! — Нету! У всех по старой цене брал. — А мне дашь полуторную! — Себе в убыток? Не могу! — Ты в убытке не будешь. И хвостом не крути! Или Лешака не знаешь? Плати сполна! — Какой ты жадный!.. — Тебя не жаднее. Гость полез за пазуху. — Значит, пять куниц и две выдры... Одна мелконькая, недомерыш. — Ты сам недомерыш! Выдра настоящая крупная. По стандарту. — Верно. Только теперь стандарт-то другой. — Значит, цены старые, а стандарт — другой?.. Ты что крутишь! — зловеще прошипел Никита.— Кому крутишь?! — Какой ты все-таки!..— гость отсчитал деньги и не глядя сунул их в протянутую волосатую руку.— Подавись! Свои отдал... Черт меня спутал с тобой в недобрый час. — Давно бы так! — Никита миролюбиво усмехнулся.— А то рядишься... Гость молча развязал свой мешок, спрятал в нем пушнину, надел шапку. — Теперь когда будешь? — спросил Никита. — Никогда. — Врешь. Не придешь — прибежишь! Куда денешься? Старик вздохнул. Он знал, что придет, непременно придет в этот дом к этому жадному и страшному человеку, которого ненавидел уже давно всем своим существом. Придет, потому что не может не прийти, иначе Лешак продаст его с головой, а сам как всегда выйдет сухим из воды. 14 Щенки родились под утро. Весь день Кукла обогревала и облизывала их и теперь, когда от ранних январских сумерек в сарае стало темно, задремала, утомленная и счастливая. 115
Она слышала, как в сенях, у двери в сарай, замерли шаги хозяина и звякнул откинутый крючок. В темноту сарая ворвался желтый свет фонаря. Хозяин подошел к собаке, держа в руке ведро с водой. Нужно было встать к нему навстречу, но Кукла не могла сделать это, не потревожив щенков. Она прижала острые ушки и зашуршала в соломе беспокойным хвостом. Журчала наливаемая в миску вода. Кукле очень хотелось пить. Она облизнулась, но осталась лежать. Хозяин присел на корточки и ладонью погладил ее черную блестящую шерсть. — Ты хоть подвинься, покажи, кто там у тебя? — и он легонько сдвинул собаку с места.— Ишь ты, пять штук и все в тебя. Он забрал в руки черных с белыми лапками слепых щенков. Кукла еще сильней прижала уши, поднялась на передние лапы и умно, доверчиво смотрела на хозяина преданными карими глазами. Потом вдруг стала жарко лизать его руки. — Будет тебе! — сказал хозяин и встал. Кукла встревоженно вскочила. Дрожа всем телом, она напряженно следила за руками хозяина, в которых копошилось ее собачье счастье. — Вот бы вырастить!.. Не щенки — клад! — прошептал хозяин и, наклонившись, стряхнул, высыпал всех пятерых в ведро с водой. Кукла метнулась к ведру, но тут же откатилась в сторону, получив сильный удар в бок. В ведре булькало, хрипело, и хозяин опустил в него большую красную руку с растопыренными пальцами. Кукла скулила, стонала и, виляя хвостом, прижав уши, распластавшись, ползла к ведру. Хозяин еще раз беззлобно пнул ее валенком, взял ведро и вышел из сарая. В это время на улице раздался скрип торопливых шагов и в дверь постучали. «Кого еще леший несет?..» — подумал Минаев и спросил: — Кто там? — Свои, Фрол Иванович! Голос показался знакомым. Оставив ведро, хозяин отпер дверь и поспешно посторонился: на пороге стоял Григорий. — Пожалуйста, милости прошу, проходите! — засуетился Минаев. 116
Дом был просторный, обставлен скромно: стол, крашеные деревянные диваны вдоль стен, посудный шкаф с разрисованными голубыми дверцами, табуретки. На стенах две рамы со множеством мелких фотографий, зеркало, часы и роскошные — по одиннадцати отростков! — лосиные рога. Они были прибиты в углу и служили вешалкой. Ничто, кроме этих рогов, не выдавало принадлежность хозяина к миру большой охоты. — Раздевайтесь, будьте как дома. — Спасибо. Но задерживаться мне некогда. Вот, держите,— Григорий вытащил из кармана пальто флакончик с пахучей приманкой и протянул ее Минаеву. — Что это? — охотник осторожно взял бутылочку, глянул на этикетку, и глаза его вспыхнули.— Благодарствую, Григорий Семенович,— и слегка поклонился.— Сколько за нее? — Нисколько. Деньги общество уплатило. — Как? Ведь оно... Доставали, канителились... — Никакой канители. И еще вот что: опять получили щенков из питомника. Одного кобелька-лаечку вам решили предложить. — Так он, верно, дорогой? — Дорогой. Но мы его по договору дадим. За щенков,— и Григорий объяснил условия, на которых реализовались чистопородные щенки. — Значит, через год-полтора я дам обществу четырех щенков от своей Куклы бесплатно, и этот кобелек будет мой? — уточнил Минаев. — Ваш. Щенков от следующих пометов мы тоже будем брать. Конечно, уже за деньги. — Почем за штуку? — Это решит совет. Не дешево. Спрос на щенков большой. В сарае надрывно взвыла Кукла. Григорий вздрогнул. — Что она так? — Пустует. Запер в сарай, вот и просится... Насчет щенка я вам завтра позвоню. А за заботу — спасибо,— и подал руку. ...Вот она, пахучая приманка, которую он столько лет просил, но так и не допросился у заготконторы: то ли не могли, то ли не пытались достать. А Нестерову только намекнул — нельзя ли, мол, добыть,— и он раздобыл. И принес. И дал за так, будто восьмушку табаку. 117
«Какая ему корысть? — размышлял Минаев.— И с собаками что-то затевает. Договор придумал. Хитро! Это все для того, чтобы от моей Куклы щенков забирать. Да если у всех охотников будут такие собаки, то и мне в лесу нечего станет делать. Нет уж, пусть они со своими чистопородными охотятся, а я со своей Куклой останусь. Но породы, крови ее никому не дам. Лучше щенков в ведре утопить, чем они в чужих руках вырастут и соперничать со мной станут...» Скребется и воет в сарае Кукла. Она тоже не местная. Тоже из питомника. Сам специально ездил. «А что, если и этот собачонок таким окажется? Бесплатно дают. Четыре щенка — это тьфу! — пустое место. Зато остальных покупать будут. А Кукла плодовитая, за ней дело не станет. Но тогда у охотников заведутся хорошие собаки... Если же я кобелька не возьму, его другому отдадут, еще собак завезут и все равно расплодят их, а я останусь ни с чем...» Минаев терзался сомнениями весь вечер, но так и не принял решения. А ночью долго не мог уснуть. Под вой Куклы вспомнил всю свою жизнь. Вот он босоногий и оборванный ходит по поселку, продавая рыбу, выловленную отцом. А вот, надев первый в жизни новый костюм, разудало пляшет с ясноглазой Ксюшей русскую кадриль. Дальше — буйная молодость, работа от зари до зари, ночные гулянья, свадьба, дети, колхоз и венец многотрудной жизни — свой дом, этот дом, из которого в сорок первом ушел на войну, оставив Ксению с тремя сынишками. Как бесконечная дорога по изуродованной земле встает перед глазами путь от Курска до Берлина. А за пылающей, дымной, грохочущей войной — возвращение в свою родную деревню Чистые Ручьи. Послевоенные годы — сплошная забота о семье, о подрастающих сыновьях. Лес, ружье, собака, самоловы — пушнина и дичь и — деньги. Экономил на всем. Зато выучил сыновей. Зато теперь у них свои дома. Нелегко дались. По чести и совести, своим трудом без кривых путей и мошенничества поставлены. Можно гордиться, можно б и полегче зажить, но привычка тянуть во всю силушку, привычка прикидывать так и этак, считать и пересчитывать, семь раз мерить, один — резать,— эта привычка осталась, она в крови... А Кукла все скулит и воет. 118
«Вот окаянная! Прошлый раз меньше убивалась... Возьму я этого кобелька, пусть молоком кормит. Убытку не будет. И, кто знает, может, он таким вырастет? — По коже от волнения мурашки.— А уж с двумя-то собаками разворот будет не тот. На полсотни километров во все стороны лес охвачу...» Спал охотник тревожно. Ему снились разномастные беспомощные щенки. Тысячи щенков! Он топил их в широкой реке, но они не тонули, а присасывались к его рукам, ногам, ко всему телу, как пиявки, и сами топили его... 15 К полудню Иван Дмитриевич закончил обход своей тропы. Он снял из самоловов куницу да трех горностаев, по пути подстрелил из-под шустрой Гайды нескольких белок и двинулся на север в надежде отыскать свежий след куницы. Гайда, рыженькая лаечка, неутомимо рыскала по лесу, но свежий след не попадался, и она увеличивала, расширяла поиск, все больше удаляясь от хозяина. Наконец, Иван Дмитриевич услышал вдалеке характерное короткое взлаивание и облегченно вздохнул: нашла! Он спешил. Он знал, что сейчас Гайда молча гонится по горячему следу, и с нетерпением ждал ее ровного азартного лая, который бы означал, что зверек остановлен. Но лая не было. В лесу стояла тишина. Лишь время от времени однотонно шумел лес под порывами слабеющего ветра. Впереди одиноко и слабо хлопнул выстрел. «Интересно, кто в этакую даль забрался?» — подумал Ожегов. Он все шел и шел, а собака будто в воду канула. Смутная тревога охватила старого охотника: может, кто подстрелил гонного зверя из-под его собаки, и сейчас она снова в поиске? И тут он увидел собачий след. Но что это? Рядом с собачьими — другие следы, крупные, круглые. — Рысь! — он остановился, сердце тревожно забилось. Раньше Гайда не раз останавливала рысей, загоняя их на деревья. Но этот зверь был слишком крупен для нее, а снег глубок. Гайда шла галопом, увязая до живота. Рысий 119
же след был ровен, широкие лапы проваливались меньше. Погоня была не на равных. «Надо отозвать собаку!» — решил охотник и, сложив ладони рупором, во весь голос прокричал: — Гайда, Гайда, Гайда!.. Послушал с минуту и кинулся по следу. Он бежал долго, останавливаясь лишь для того, чтобы перевести дыхание да позвать собаку. В одну из таких остановок ему показалось, что справа раздается жалобное повизгивание. — Гайда, Гайда, Гайда-а!.. В ответ совсем близко, точно от боли, громко взвизгнула собака. Иван Дмитриевич, предчувствуя недоброе, бросился на голос и скоро увидел собаку. Тихо скуля, она ползла к хозяину, волоча по снегу окровавленный зад. — Га-айда!..— вскрикнул старик и рванулся к собаке. Правая лыжа ударилась о что-то твердое. Раздался треск. Падая, Иван Дмитриевич увидел перед собой сухую суковатую валежину. Но он уже не мог, не успел подставить руки, а лишь зажмурился и упал вниз лицом. Больно кольнуло в правый висок. Упираясь руками в снег, охотник поднялся на колени. Он силился открыть глаза и не мог, потом поднес руку к правому глазу, нащупал горячую мокреть и содрогнулся не столько от боли, сколько от страшной мысли: выколол, ослеп!.. И все-таки он встал, ступил шаг вперед и вновь, теперь уже споткнувшись о проклятую валежину, упал ничком. Разгоряченное лицо зарылось в снег. Снег таял, и эта прохлада была приятна, освежала... Он не слышал, как подползла Гайда, и вспомнил о ней, когда та стала торопливо лизать ухо, шею, голову хозяина. Старик повернулся на бок, обнял собаку, притянул ее к себе. — Эх, Гайда, Гайда... Зачем ты пошла за ней? — прошептал он.— По тебе ли такой зверь? Собака жалобно заскулила. — Больно? Терпи... Мне тоже больно... Гайда перестала лизать, подняла остренькую мордочку, долго-долго смотрела на неподвижно лежащего хозяина, на его окровавленное лицо, потом повернула голову, увидела в стороне шапку Ивана Дмитриевича и поползла к ней. — Ты куда, Гайда? Ты не оставишь меня. Ты хорошая... Собака схватила зубами шапку и поползла обратно. Она положила шапку на снег возле головы хозяина, ткну120
лась ему в ухо холодным носом и вдруг залаяла, звонко, требовательно. — Ты чего? — встрепенулся старик и пошарил рукой возле себя, отыскивая рядом лежащую собаку. Под руку попалась шапка. «Надо надеть. Простыну.— Он надел шапку, снова поднялся на колени и сел.— Сколько же времени? Три, пять часов? Наверно, уже смеркается. А для меня — ночь. Навсегда ночь. Далеко зашел, не выбраться...» — и старик беззвучно заплакал от своей беспомощности, от жалости к себе и собаке. И снова залаяла Гайда. Этот лай оборвал мысли охотника. Он вспомнил, что слышал выстрел. Значит, в лесу есть человек. Он услышит, он поможет. Иван Дмитриевич снял с плеча ружье, взвел курки. Выстрел, другой... Дрожащими пальцами он поспешно извлекал из подсумка патроны и снова и снова стрелял в надежде услышать ответ. Но лес безмолвствовал. — Ничего, Гайда! Мы не пропадем. Мы с тобой живучие. Вот кабы костерок разжечь... Ты лежи на месте, я скоро приду... На месте, Гайда, на месте! — Старик поднялся и, выставив вперед руки, осторожно ступил — шаг, другой, третий... Он шел медленно, очень медленно и неуверенно, как ребенок, делающий первые шаги в жизни. Руки нащупали хвою. Старик отвел ее от лица, добрался до ствола дерева и стал шарить по нему, отыскивая сухие сучья. Ель была молодая и набралось совсем мало — одна горсть веточек да шелухи от коры. Так он бродил долго-долго от дерева к дереву, пока не набрал небольшую охапку сушняка. Гайда, встревоженная долгим отсутствием хозяина, скулила все громче, потом начала взлаивать. — Гайдушка, на месте, на месте! — громко крикнул охотник.— Я иду к тебе. Наконец, он подошел к обрадовано повизгивающей собаке, бережно опустил драгоценные дрова на снег и начал расчищать площадку для костра. Охотник упрямо разгребал руками снег, хотя эта работа в наклонку причиняла страшную боль в раненом глазу. Он разгреб снег до земли, нашарил дрова, аккуратно разложил их на площадке, достал спички. 121
Он зажигал их под дровами, где были уложены самые тонкие сучки, но, мерзлые, они не загорались. — Эх, бересты не надрал!.. Старик снова поднялся, еще раз трижды выстрелил вверх и пошел искать березу. И когда руки, наконец, нащупали лепестки коры молодой березки, Иван Дмитриевич улыбнулся: — Вот ты где, милая! А я столько тебя искал... Он надрал бересты, сколько смог, сверху донизу по тонкому стволу, сложил ее в шапку и по редкому взлаиванию Гайды вернулся к месту для костра. Когда желанный огонь обдал теплом его иззябшие руки, старик засмеялся. Но это был жуткий смех человека, который ясно сознавал всю безнадежность своего положения и смеялся, может быть, последний раз в жизни. «Надо еще стрелять!» — вспомнил старик, и опять три гулких выстрела тревожно разорвали тишину леса, окутанного мраком ночи. 16 Сухие ветки прогорали быстро, а слабое пламя давало очень мало тепла. И снова Иван Дмитриевич медленно бродил по лесу вокруг костра, на ощупь отыскивая сухие сучки и хворост, пока не почувствовал, что силы на исходе и надежды на спасение не остается. Одежда охотника промокла, его начало знобить, но он продолжал безвольно сидеть перед догорающим костром. Гайда, молча лежавшая рядом, все плотнее прижималась к хозяину, будто хотела его обогреть. Иван Дмитриевич вспомнил, что с утра не ел и что в мешке за спиной есть краюшка хлеба. Он достал хлеб, разломил его пополам, одну половинку отдал собаке. Голода он не ощущал и ел медленно, просто потому, что нужно было есть. Огонь уже погас, и холод все глубже проникал в тело. «Никто не пришел... Никто не услышал выстрелов... Эх, глаза, глаза! И левый-то так потерял. За лосем гнался и на сучок наколол. Чуть-чуть. Говорила тогда Аннушка — и ди к врачу! Не пошел, думал, пройдет. А потом уже поздно 122
оказалось. А пошел бы сразу, левый глаз был бы цел, компас в мешке есть, и хоть без лыж, а добрел бы...» Старика начало клонить ко сну, по телу пробегала дрожь; собака тревожно заскулила. — Что, Гайдушка? Замерзнем мы... Темно у меня в глазах, да и ты чуть жива... Не прийти нам домой!.. Собака вздрогнула. Последнее слово было хорошо знакомо ей. Она всегда слышала его от хозяина при возвращении с охоты. Он говорил это слово каждый раз, когда она пыталась идти в поиск, а хозяин спешил в поселок. «Домой!» — это значит теплая конура, сытный ужин, отдых. Гайда заскулила громче. — Понимаешь... Ты у меня все понимаешь! — Он погладил собаку по пышной шерсти.— И мне охота домой... Гайда горячо лизнула руку хозяина. Иван Дмитриевич встрепенулся. — Или вправду поползем? Ведь ты-то знаешь дорогу домой! Гайда взлаяла. — Обожди! — засуетился старик.— Сейчас веревочку найду. Поползем потихоньку. Если и замерзнем, не все ли равно, где замерзать? А на ходу теплее.— Непослушными руками старик застегнул собаке ошейник, привязал к нему веревочку, на конце сделал петлю и вдел в нее руку.— Ну что, Гайда, пойдем? Пойдем. Домой, Гайда, домой!.. И собака, взвизгнув то ли от боли, то ли от радости, рванулась вперед, но упала, заскулила и — поползла!.. Они двигались медленно, оставляя позади себя глубокий непонятный след. Старик шарил впереди себя правой рукой, отводя ею ветви деревьев, а в левой держал веревочку. Он увязал в снегу, спотыкался, падал, царапаясь о деревья, снова вставал и снова падал, но двигался вперед. — Домой, Гайда, домой!.. Я бы на руках тебя унес, было бы хоть чуть-чуть свету в глазах. Унес бы! Я бы вылечил тебя и эту рысь взял бы. Я бы отомстил ей за твои муки, месяц ходил бы, а принес тебе ее шкуру. Принес бы!.. Домой, Гайда, домой! Ползи, милая, верная моя! Только на тебя и надежда... За пятьдесят с лишним лет охоты в жизни Ивана Дмитриевича бывало все: его мял медведь, он тонул в болотной трясине, неделю блуждал в лесу без спичек и патронов, но никогда он не чувствовал себя таким беспомощным, как 123
в эту ночь, и никогда надежда на спасение не была столь слабой. — Мы дойдем, Гайда, дойдем! Мы будем жить!.. Нас ищут,— шептал старик.— Я знаю, ищут!.. Ползи, милая! Домой, домой... Он уже падал почти на каждом шагу и все медленней поднимался, а иногда полз за собакой на коленях, упираясь рукой в снег. — Отдохнем, Гайда, еще далеко... Он ложился на снег и поднимался лишь тогда, когда собака начинала громко скулить. — Домой, Гайда, домой... И собака вновь ползла, изо всех сил работая передними лапами. Но и она подвигалась все медленней, а веревочка натягивалась все чаще и все сильнее. Хозяин снова ложился и с каждым разом лежал все дольше. — Обожди, Гайда, полежим... Дай отдохнуть. Сил нету... Не спеши! — шептал старик, хотя собака уже не ползла.— Мы еще дойдем. Мы будем... жить.— Старик лег на спину и уже не поднялся. Гайда долго лежала с натянутой веревочкой. Поскулила. Но хозяин не подал голоса. Тогда она подползла к нему и принялась лизать его исцарапанное ветками лицо, окровавленный глаз, щеки, нос, губы. Иван Дмитриевич не пошевелился. Тогда она, тоже обессиленная, заползла ему на грудь, уперлась передними лапами в плечо и в невыразимой безысходной тоске оглядела предутренний лес. И вдруг чуткие уши собаки уловили знакомые звуки далеких выстрелов. Гайда насторожилась, навострила уши и долго смотрела умными глазами в ту сторону. Потом она подняла кверху морду и взвыла, отчаянно, призывно, жутко. 17 Первым едва различимый собачий вой услыхал Жигин. Он засек по компасу направление, снял с плеча ружье и дважды выстрелил в воздух. Через несколько минут к нему подбежали Иваныч и Григорий. — Собака воет! Там! — побледнев, проговорил Жигин.— Надо спешить!.. 124
Задыхаясь, они бежали по лесу, а собака все выла и выла. От этого страшного звука, предвещающего большую беду, мурашки пробегали по коже, туманились глаза, не хватало дыхания. Гайда перестала выть, когда услышала треск сучьев и тяжелое дыхание бегущих людей. — Иван Дмитриевич!!! Григорий бросился к старику. Гайда ощетинилась, оскалила зубы, зарычала. Григорий столкнул ее в снег и приложил ладонь к посиневшей шее охотника. Шея была холодна. Тогда он рванул ворот фуфайки и приложился ухом к груди. Нет, ему не послышалось: сердце старика билось, редко, слабо, чуть-чуть, но билось!.. ...Костер горел жарко. Иван Дмитриевич, закутанный в байковое одеяло и в фуфайки охотников, сидел на хвое, прислонившись спиной к сосне. Растертое тело его горело, кружилась голова. Григорий поил старика горячим чаем, а Жигин и Иваныч сушили над костром его одежду. — Все. Кажется, напился. Спасибо!.. Григорий отложил в сторону термос. — Вы, Иван Дмитриевич, совсем ничего не видите? — спросил он.— И нас не видите, и огня? — Что ты, Гриша!.. Ночь. Сплошная тьма. — А может, вылечат? — неуверенно сказал Иваныч.— Теперь это хорошо умеют. — Нет, шабаш! — прошептал старик.— Он у меня, наверно, насквозь... Когда Иван Дмитриевич рассказал, как произошло с ним несчастье, как верно служила ему искалеченная рысью Гайда, Иваныч в недоумении заметил: — Не пойму, как это рысь ей зад отшибла? Морда целая, перед целый... — Сам дивлюсь,— кивнул Иван Дмитриевич.— Видать, неловко отскочила, либо деревина какая помешала, вот зад и подставила под лапу. Иваныч осторожно подошел к собаке. Та жалобно заскулила. — Гайдушка, не плачь, хорошая собачка!..— Иваныч наклонился и стал внимательно осматривать задние лапы собаки. Обе ноги были сломаны. В левой кость проткнула кожу и торчала наружу острым розоватым зубом. Иваныч тронул бедро, Гайда задрожала.— Ничего, потерпи 125
маленько! — Он осторожно провел ладонью против шерсти и тут увидел на коже несколько маленьких круглых ранок. «Стреляна! Стреляна!..— ожгла страшная догадка. Потрясенный, Иваныч стиснул зубы.— Не рысь, а подлец какой-то, из ружья...» Он решил пока не говорить об этом, но в душе поклялся найти того негодяя, у которого поднялась рука на такое гнусное дело. В отдалении хлопнули три выстрела. Григорий понял, что вторая поисковая группа наткнулась на след Ивана Дмитриевича. Он взял свое ружье и сделал четыре ответных выстрела, означавших, что охотник найден. — Что, Иваныч, с собакой? — спросил Жигин. — Обе задние лапы перешиблены. — Вы уж ее унесите! — попросил Ожегов.— Самой ей не уползти, а не она бы, конец мне. — На руках унесем! — горячо отозвался Иваныч.— И вылечим любой ценой. Такую собаку!... 18 Никита тяжело ходил взад-вперед по темной комнате. Татьяна, чтобы не попадаться ему на глаза и не вызвать его раздражения, забралась на полати и тихо вздыхала. Он ничего не говорил ей. Ни слова. И она уже привыкла к тому, что все невзгоды, все неприятности Никита как бы впитывал в себя, переваривал в одиночку, не делясь ими. По тому, как мрачен и угрюм муж, она догадывалась, что виноват он: он стрелял в собаку Ожегова, он знал, где находился старик, но скрыл это. Почему? Ответа на этот вопрос Татьяна не находила. «Неужто судить будут?» — д умала она, и ей становилось страшно и тоскливо при мысли, что Никита будет посажен. За что, не знала сама. Девушкой Татьяна безумно любила Никиту. Бывает же такая слепая бездумная любовь! А потом, когда поженились, когда приехали в Бугры, поставили дом и стали жить своим домом, она начала бояться замкнутости мужа, его скрытности. Боялась всегда, всю жизнь, и ... уважала. Уважала за многое: за хозяйственность и расчетливость, за то, что он никогда не бил ее, уважала за трезвость, за верность, за дикую силу и за грубоватую, скупую, но го126
рячую ласку. И наконец, она была благодарна мужу за то, что он не стал поперек пути дочери, выдал за любимого ею человека, без слов отдал полдома. «А уж Насте — счастье»,— думала Татьяна. Материнским сердцем она чуяла крепкую любовь молодых людей, да и самой зять был по душе. «Другие месяц поживут — и скандалы, а то и развод. А у них все хорошо, ласково, уважительно...» А Никита все ходит и ходит. «Надо было сразу сказать, что принял собаку за лису. Ошибся и выстрелил,— д умает он.— Да разве ж знал я, что такое получится?.. И ведь до всего докопались. Пыжи не лень было в лесу искать! Дробь из собаки выковыряли...» За стеной глухо звучали голоса: там, у Григория, снова собрался совет охотников. «Может, как раз и решают, как лучше меня продать, посадить? И это — в моем доме, в моем!.. Что ж, пусть садят. Пусть! Но и я должником не буду...» Он тяжело сел на лавку и уставился в темноту. ...Григорий наступает. Никита хочет попятиться и не может, руки его не поднимаются. А Григорий смеется. Он держит в руках патронташ, из которого торчат странные картонные патроны, и говорит: — Ну возьми еще! Хоть все. Собак много, на каждую по патрончику! А потом я доказывать буду. Таких патронов здесь ни у кого нет. И тебя — в тюрьму. Была бы каторга — на каторгу бы. Пожизненно! За все твои грехи, за темные дела... Никита вскрикнул, отпрянул от Григория и... проснулся. Рядом стояла Татьяна. — Слышишь? Ложись на кровать. Падешь с лавки-то... Никита встал. «Продаст!..» — с тоской подумал он о зяте, все еще находясь под впечатлением сна. ....Следователь, молодой энергичный человек в роговых очках, жестом указал на стул и предложил Григорию сесть. — Я считаю целесообразным,— сказал он,— ознакомить вас как председателя совета общества охотников с результатами предварительного следствия по делу Ожегова Ивана Дмитриевича.— Он открыл папку, перевернул в ней несколько листов и продолжал: — В заявлении вашего совета высказывалось предположение, что в собаку Ожегова 127
стрелял Афонькин Никита Федорович. Предположение обосновывалось тем, что в тот день, когда с Ожеговым произошло несчастье, Афонькин был на обходе своего лесного участка, границы которого близки к месту, где в собаку стреляли. Так? — Совершенно верно,— кивнул Григорий. — Что нам удалось выяснить? Мы нашли небольшой отрезок лыжного следа, сильно деформированного метелью и оттепелью. Откуда шел след, выяснить оказалось невозможно. Кроме того, след не имел никаких характерных особенностей. На подобных лыжах ходят почти все охотники района. После выстрела по собаке человек вышел на лесовозную дорогу и в которую сторону отправился по ней, неизвестно. Дорога в обе стороны имеет много перекрестков и развилок, на ней довольно интенсивное движение. Далее. Сам по себе факт стрельбы Афонькина в собаку трудно объясним. Хулиганство? Но от пожилого человека едва ли можно такое ожидать. Личные счеты? Это отрицается самим Ожеговым. Меж ними не было никакой вражды. — Ожегов, наверно, забыл, но на конференции охотников он сильно задел Афонькина. — Интересно. Каким образом? — живо спросил следователь. — Он сказал: лесники, вместо того, чтобы бороться с браконьерством, как правило, сами злостные браконьеры, и таким лесникам, как Никита Афонькин, совет общества должен сразу прищемить хвост, чтобы воду не мутили. А Ожегов как раз является членом вновь избранного совета. — Это уже новое! Следователь поднялся, открыл сейф и положил перед Григорием стеклянную коробочку, в которой лежали войлочный пыж, картонная прокладка и несколько дробинок. — Дробь номер пять,— сказал он,— пыж из латунной гильзы двадцатого калибра или из картонной шестнадцатого, на прокладке следы бездымного пороха. Дроби такой у Афонькина нет и стреляет он, как впрочем большинство здешних охотников, дымным порохом. У Григория часто-часто забилось сердце. — Этот пыж и прокладка шестнадцатого калибра,— медленно произнес он,— из заводского картонного патрона. Этот патрон с пятым номером дроби дал Афонькину я. На охоте осенью... 128
19 Накануне суда, вечером, к Афонькину пришел высокий кряжистый мужик. Кто он, откуда — Никита не знал, и это его встревожило больше всего. Мужик вытащил из-за пазухи помятый конверт и молча протянул Никите. — От кого? — спросил Лешак, нерешительно принимая нежданное послание. — От Степки Ерофеева. — Ну!.. А сам-то ты чей? — Чей был, того и есть,— ответил мужик и взялся за дверную ручку. — А ответа не требуется? — На этот счет ничего не сказано,— и вышел, не простившись. Никита долго не распечатывал письмо. Он знал, что лесник Степан Ерофеев из дальней деревеньки Ельник, неразговорчивый и замкнутый бобыль, без дела писать не станет. Да и письмо послано не по почте, а с оказией, если не с нарочным. На конверте ни адресов, ни фамилий. Значит, опять что-то случилось. Предчувствие не обмануло. В письме без привета и подписи рукой Ерофеева было написано всего две строчки: «Гость угодил в капкан. Если вякнет, делов наделает. С работы ухожу». Никита похолодел. «Гостя попутали! — Это был новый страшный удар. Никита тотчас вспомнил, как рядился с ним последний раз из-за шкурок и как озлоблен был этим «гость».— По злобе может продать. Ему все одно — решетка. Вот и на меня петлю накинет... Степке хорошо — один, ни кола, ни двора. Уедет — ищи ветра в поле. А я куда денусь?» Пока «гость» был на воле, Никита не боялся его и смело, без особого риска для себя, вступал с ним в сделки. Объяснялось это просто: никто в районе, кроме Никиты, не знал истинной личины этого неприметного человека, который время от времени появлялся в здешних краях под видом дальнего родственника полуслепого одинокого старика из деревни Ельник. На деле «гость» был городским человеком, скупщиком мехов для «черного рынка». С «гостем» Никиту свел два года назад родной брат Михаил Афонькин, живущий в соседнем районе и уже давно имевший прямую связь с «черным рынком». 129
«Гость» очень осторожно, только по рекомендациям Михаила, Никиты и Степки Ерофеева заводил дела с браконьерами, которые добывали запрещенных к свободному отстрелу пушных зверей. Незаконно добываемая пушнина нашла выгодный сбыт — «гость» платил дороже государственной цены. Михаил, Никита и Степан, как доверенные лица, продавали «гостю» свои меха по еще более высоким ценам. Нечего и говорить, что вся эта купля-продажа хранилась в строжайшей тайне. Никита понимал, что о причастности его к спекуляции пушниной знали и могли доказать, не считая брата Михаила, только два человека: сам «гость» да Степка Ерофеев. На Ерофеева Никита полагался как на себя. А на «гостя»? Что теперь помешает этому старику выдать Никиту с головой? Ничто. И он, обозленный последней встречей, сделает это. Тогда — тюрьма... Никита поднялся и стал ходить из угла в угол: он не мог ни сидеть, ни лежать, когда на душе было тревожно. «Ежели продаст, значит, с обыском нагрянут,— д умал Никита.— Надо концы спрятать... А ежели завтра на суде самому во всем признаться? Семь бед — один ответ. Так мол и так, черт попутал, каюсь! Только будет ли смягчение? Или повременить? Может, не выдаст? Пожалуй, спешить не надо. Концы спрятать — это другое дело, а самому до поры в петлю лезть — не след...» В доме было тихо. Татьяна ушла на ферму за Настю, которая уехала в область на совещание, Григория тоже нет — где-то у охотников. И дом, казалось, затаился, прислушиваясь к тяжелым шагам своего хозяина. Лишь изредка поскрипывала одна половица. Никита перестал на нее ступать, чтобы ничто не отвлекало от дум. Но все равно мысли путались. Где попался «гость», в районе или в городе? От этого тоже многое зависело. Если в районе, то клубок распутают быстрее. Скорей всего, в районе: в это время он уже приезжал. Но почему попался? Или и это — дело рук зятя и его людей? О Григории Никита в последнее время не думал: решение им было принято еще в тот день, когда он узнал, что зять по доброй воле пошел в милицию и сделал свое черное дело. И пусть. Лешак не таков, чтоб остаться в долгу. Все будет зависеть от того, чем кончится суд. 130
«А ежели сразу упрячут за решетку? — размышлял Никита.— Не может быть! За лося и за собаку? Не-ет. Другое дело — «черный рынок». За это — дадут...» Всю ночь Никита ходил по избе, пугая жену своими шагами, и силился понять, как случилось, что его, примерного лесника, будут судить, могут посадить в тюрьму. «Жил тихо-мирно. Хозяйство крепкое. Сам на земле крепко стоял. Отчего пошатнулся? В чем промашку дал?..» Прошлую жизнь Никита не трогал: был убежден — правильно прожита. И в мыслях он снова возвращался к тому, что все несчастья начались с осени и связаны с Григорием, непонятным и чужим по духу человеком. — В этом и промашка,— пробормотал Никита, чувствуя, что мысли проясняются.— Не разглядел, не за того человека Настьку выдал. Вот где ошибка!.. Ненависть к зятю полыхнула в нем с новой неизъяснимой силой, в руках появилась нервная дрожь. — Ни-че-го!.. Сам ошибся — сам и поправку сделаю. За все добро тем же добром плату дам. Сполна! Дай срок, и ты узнаешь Лешака! — шептал Никита. И нужно было видеть его в эту минуту, видеть налитые кровью маленькие черные глазки, чтобы понять, почувствовать, насколько страшен и дик мог быть этот человек в слепой ненависти, которая заставляла содрогаться все его могучее тело. 20 Весна была солнечной, ясной, морозной, без метелей и ветров, без той отвратительной сырости, которая делает иную весну похожей на промозглую зимнюю оттепель. Вместе с весной к сердцу Ивана Дмитриевича подбиралась щемящая тоска. Он выходил на улицу, поднимал к солнцу изрезанное морщинами лицо и подолгу стоял так, слушая воркование голубей на карнизах домов, чириканье воробьев и звонкую капель. Весна звала в лес. Весна воскрешала в памяти старика минувшие годы, наращивая тоску, обостряя сознание беспомощности перед вечным мраком. — Иван Дмитрич, добрый день! — А, Гриша? Здравствуй, здравствуй! — Лицо старика осветилось улыбкой.— Весна-то нынче какая, а? 131
— Хорошая весна! — А насты, говорят, хоть на лошади поезжай. — И насты хорошие. Крепкие. — Вот бы в лес. По насту. Глухаря бы послушать. Последний бы раз... Говорят, были два охотника, слепой да глухой. Так они вместе, вдвоем на тока хаживали... — Я бы сводил вас, да токов не знаю. Старик стиснул руку Григория, горячо заговорил: — Гриша, сынок, своди! Уважь. В последний раз!.. Все расскажу: как идти, куда идти. Ты поймешь. А тока я знаю. Хорошие тока! Только далеко идти... — Сведу. Хоть того дальше. — Спасибо! Доброе у тебя сердце. А по насту я добреду... ...Дикий лес, мрак ночи и жаркое пламя костра. Иван Дмитриевич сидит на хвое, обхватив руками острые сухие колени. — Главное у человека — глаза. А у охотника глаза — это все. Глухим был бы, немым, но только бы не эта темь... Береги глаза, пуще всего береги!.. Сколько времени мы шли сюда? — Шесть часов. — А и всего-то пятнадцать верст. Бывало, за два часа бегал. Вот что значит глаза!..— Он долго молчал, потом неожиданно спросил: — Правду говорят, что ты от тестя ушел? — Правду. У Кучеровых живем. — Ладно и сделал. Бирюк он, Никита-то. Дикач. Не зря Лешаком прозвали... Заходит к вам? — Нет. И не здоровается. В отпуск вышел. Мать говорила, к брату собирается съездить. — К Михаилу? Знаю его. Охотились когда-то вместе. Славутный охотник, только тоже любит браконьерить, особо по лосям. Теперь в другом районе живет... Ну да Бог с ними!.. В мирной беседе у ночного костра есть своя романтическая прелесть, которая ощутима вдвойне, если рядом вот такой все перевидавший на своем веку мудрый старик. Слушаешь, закрыв глаза, и видишь все, что рассказывает он, будто смотришь чудесное кино. Вот мелькает, снует по лесу чутьистая лаечка Лапка. Вся черная, только ошейничек, кончик хвоста да носочки 132
белые. Ранний наст поднимает Лапку, и она все дальше убегает от лесной дороги, по которой рысцой трусят две крестьянские лошаденки, запряженные в розвальни. — Я на передней,— рассказывает Иван Дмитриевич,— а Федька, однофамилец мой, сзади. За сеном ехали. Уж пожня близко. Вдруг Лапка как зальется, заголосит! А она медвежатница была. Я топор в руки — и к ней. Гляжу, под выскирь* лает. Так и есть, берлога! Подскочил к челу, занес топор, жду. Федька издали кричит: с ума спятил?!. Слышу, в берлоге запышкало. А Лапка как пружина так и вьется возле чела. Смотрю, шерсть в челе показалась. Я ка-ак хряпну!.. Топор из рук выпустил — и сам в сторону. Тихо все. Даже собака не лает. Сунет морду в чело, понюхает, фыркнет, отскочит и глядит на меня. Осмелел я, к челу подошел, наклонился, послушал. Тихо. Крикнул — тихо. Стал одну ногу в берлогу опускать: думаю, лапой не шкрябанет ли. Нет! Я обе ноги в чело просунул, до пояса в яму спустился, болтаю там подшитыми валенками. Пусто! Сполз до подмышек, и тут под ноги мягкое подвернулось. Дернулся кверху — где там, застрял! Лапка на меня залаяла, а я аж глаза зажмурил. Жду, что будет. Нет, не верехается медведь. Стал я Федьку кричать. Он подходит, из-за деревьев выглядывает, а как увидел, что моя голова из берлоги торчит — векшей** на дерево взобрался1 Так мне и пришлось одному из ямы выбираться... В медведе том восемнадцать пудов было. А топор так в черепе застрял, что его другим топором выбивать пришлось... Крепкой была рука, верным был глаз... Эх, Гриша! Кабы теперь мне те глаза, хоть на недельку бы на одну, на день один!..— И умолк, сжав губы. ...К токовищу подходили в темноте. Григорий крепко держал старика под руку, осторожно обводя его вокруг деревьев. Свежо похрустывал наст. — На восток держи прямехонько! — тихо говорил старик.— Недалеко должно быть... Много ли здесь нынче певунов? Прошлый год семь было. Одного я взял. А сразу после войны десятка полтора токовало... Постоим послушаем! * В ы с к и р ь — прикорневая часть упавшего дерева. ** В е к ш а — белка.
133
Остановились. А в лесу такая тишина, что страшно переступить с ноги на ногу, чтобы не разорвать ее, не разоблачить себя. — Время-то много ли? — тихо спросил Иван Дмитриевич. Григорий осторожно посветил фонариком на циферблат часов. Была половина третьего. — Рановато, пожалуй. Здесь надо обождать,– заключил старик.— На этом току еще мой отец охотился. Лет восемьдесят назад. Ток тогда был версты на три в длину. Дюжины по четыре глухарей собиралось. Теперь таких токов нет. Разве что на Самсоновом болоте. Точно спросонок прокричала какая-то пташка. Послушала, как разнесся по лесу этот крик, и еще раз прокричала. Песенка немудренькая, три колена с присвистом, но в эту рань и темень голос пичужки так же таинствен, как сама ночь на глухарином токовище. В темной вышине деревьев, где-то близко, вдруг раздался звучный щелк: «Тэк!..» Григорий почувствовал, как вздрогнул и замер старик, прервав дыхание. — Он!.. Слушай! — Тэк!..— снова щелкнуло в вышине. Звук отрывистый и чистый, будто кто-то невидимый щелкнул костяными палочками друг о друга и теперь слушает, ждет чего-то.— Тэк!..— Пауза.— Тэк!.. Потом раздались парные звуки: — Тэ-кек! Тэ-кек! Тэ-кек!.. Паузы между щелчками становились все короче и короче, и скоро парные звуки приобрели стройный, все ускоряющий ритм: — Тэ-кек! Тэ-кек, тэ-ке, тэ-ке... Темп нарастал. Щелчки стали настолько частыми, что под конец слились в короткую дробь. И все стихло. Нет, это показалось, что стихло. На смену щелчкам пришли другие непередаваемые звуки — хрипящее шипение, повторяющееся однообразными волнами то громче, то слабее. Затем снова стройная серия щелчков, и снова шипение. Сколько описаний глухариной песни читал Григорий, но услышанное сейчас было бесконечно далеко от того представления, которое сложилось у него под впечатлением прочитанного! Не верилось, что странные тихие звуки, льющиеся из темноты леса, принадлежат глухарю, царю птичьего мира тайги. 134
Глухарь пел. Казалось, что он сам разжигает в себе страсть, распаляется, закипает от избытка энергии, торопится и так ускоряет темп щелчков, что захлебывается ими. — Ух как распелся! — взволнованным шепотом произнес Иван Дмитриевич.— И ди к нему, Гриша, посмотри его. Не птица — сказка!.. Нет, постой! — Он крепче сжал руку Григория.— Слушай, слева тоже поет! — Старик сорвал с головы шапку.— И справа поет! Поют!.. Ох как поют! А ты иди, иди. По два шажка под второе колено... Ну иди же! Я здесь постою... — Нет, мы пойдем вместе, только вместе! И они тронулись. Осторожно, почти на ощупь, всего по два небольших шага под песню. От волнения старика била дрожь. Он бормотал слова благодарности, слова восхищения глухариными песнями... Медленно рассеивались сумерки. Иван Дмитриевич и Григорий стояли под елью, а вокруг пели глухари. Один, к которому они подходили, пел совсем рядом, но Григорий никак не мог его разглядеть. — Да как же ты не видишь! — досадовал старый охотник.— Может, свету мало? Мушку ружья видать? — Конечно! — ответил Григорий.— Уже совсем рассвело! — Тогда не туда глядишь. Ты не на деревьях его ищи. Это слышится так, будто он высоко поет, а он на земле... — Вижу! — выдохнул Григорий.— На снегу токует! Хвост веером, крылья распущены, голова кверху и бородой трясет!.. — Да, да... И бородой трясет,— эхом повторил старик.— Щелкает — стоит, а когда шипит, потихоньку подвигается. Видишь? Ножки у него коротенькие, шажки маленькие... Ты смотри, какой у него клюв! Белый, большой... И брови... — Вижу, хорошо вижу! — шепнул Григорий, завороженно наблюдая за близко токующей птицей.— Красные брови... — Я ведь тоже вижу! — горячим шепотом произнес Иван Дмитриевич.— И бороду, и клюв, и глаза, и хвост — всего вижу, каждое перышко! Слушаю, и будто во сне... — Те-кек! Те-кек, тэке-тэке-тэке-тэке... 135
Глухарь все напряженней, все сильней вытягивает шею, поворачивая и склоняя бородатую голову то вправо, то влево. Раздвигаются широкие перья хвоста, птица судорожно переступает с ноги на ногу, топорщит крылья: шея раздувается, дрожит, а тяжелая голова трепещет в экстазе. — Вот она, глухариная песня!.. Не надеялся, что услышу... Век не забуду, сынок!..— По морщинистым щекам старика скатывались крупные слезы. 21 Брат Никиты Афонькина Михаил жил в деревеньке Погорелово, затерявшейся в глуши лесов на границе двух районов. Такой же, как Никита, невысокий и крепкий, он бы очень был похож на брата, если б носил бороду. Но Михаил брился, и сходство их лицам придавали только глаза — быстрые, зоркие — да черные, почти сросшиеся на переносице брови. Михаил работал в колхозе — мастерил сани, делал бочки, чинил сбрую, хомуты. Жена его, Марья, обремененная домашним хозяйством — у них было пятеро детей — принимала участие в колхозной работе только в страдную пору. Дети выросли и разъехались, и теперь на попечении отца и матери был только младший сынишка-семиклассник. Но в Погорелове была лишь начальная школа, и сын учился в Нефедове, в четырнадцати километрах от дому. Жил он в интернате, наведываясь к родителям лишь по воскресеньям. Семья бы не знала нужды — хозяин зарабатывал немало, но он пил, и это тяжело отражалось на жизни... Поздний вечер. Деревня спит, и только в доме Михаила Афонькина светятся окна: в доме по случаю приезда Никиты семейный праздник. Братья сидят за столом друг против друга. Хозяйка — на лавке у печи. Никита уже рассказал, как выдал замуж дочь, как хотел втянуть зятя в настоящую охоту, как пытался заинтересовать его домашним хозяйством и столярничеством на дому. — И ничего не вышло. Ни-че-го!..— повторил он и умолк, отрешенно глядя на Михаила. 136
— Ты многого захотел! — усмехнулся Михаил.— И так его повернуть, и этак... Что, ты не знаешь нынешних молодяжек? У тебя хоть совета спросили. А наша Валька? Уехала вот также в отпуск, а через две недели письмо: вышла замуж. Вот и весь сказ. — Это бы еще ничего,— вздохнул Никита.— Только мой зятек меня же со всей требухой продал. Я у одного старика в лесу собаку подшиб. За дело: лишнее на конференции охотников вякнул. А старик-то одноглазый. Упал в лесу и второй глаз выколол. И собака подшиблена. Вот он чуть концы и не отдал... — Уж не Иван ли Дмитрич? Зная, что Михаил с большим уважением относился к Ожегову, с которым немало охотился в молодости, Никита не хотел его называть, но вопрос был задан прямо. — Он. — Теперь, выходит, вовсе слепой? Жалко старика... «Тоже жалельщик!..» — с неприязнью подумал Никита и продолжал: — Стали искать, кто в собаку стрелял. За меня взялись. И уж выкрутился я. Дело собирались закрыть. А зять продал. И за бычка продал, которого я осенью взял. — Этак-то плохо! — Михаил покачал головой.— И суд был? — А как же. Думал, за решетку упрячут. Да ничего. Штрафу дали на всю катушку — и за бычка, и за собаку. Охоты лишили. На год. И еще полгода исправительно-трудовых работ. Ладно, хоть на службе оставили... — Плохо дело!..— Михаил почесал затылок и снова налил водки.— А я-то обрадел, думаю, раз приехал в такое время, вместе по насту сгоняем. — И сгоняем! — вспыхнул Никита.— Ты думаешь, Лешака сломили? — Глаза его сверкнули диким блеском.— Кишка тонка! Ни штрафом, ни судом меня не сломишь. Как жил, так и жить буду. Сам же чувствовал: нет, не жить больше так, никогда! — С охотой нынче и у меня осечка вышла,— сказал Михаил невесело.— С куничками попутали. Три штуки забрали. Инспекция штрафу дала. Только я взамен тех трех новых пять штук взял. Собаки у меня добрые, сбыт есть... — Все гостю отдаешь? — спросил Никита. — Гостю?..— Михаил подозрительно посмотрел на брата.— Разве ты не знаешь, что его — тю-тю... 137
— Неужто?! А я думаю, чего его долго нету?.. Как же он сплоховал? Где? — Этого не знаю. Спасибо, хоть нас не продал. — Куда ж тогда пушнину сбываешь? — Куда? — Михаил на минуту задумался, прикидывая, говорить или нет. Потом сказал: — Когда «гостя» прибрали, мне другой адресок из города сообщили. — Вон как! — Глаза Никиты загорелись.— Почем платят? — Не обижусь. Цены подходящие. — Слышь-ка, а моих не перешлешь? — Никита навалился широкой грудью на стол.— Раз «гостя» нет, и у меня сбыта нет. Самому переслать — вдруг посылку проверят? Зять-то охотничьим начальником... — Сколько их у тебя? — Семь. И одна выдра. — Ладно. Отправлю,— братья выпили; Михаил глотнул огуречного рассолу.— Значит, житьишко стало трудное... А у нас вольнее. От центра далеко. Раз вот только и нагрянула инспекция. Да и то сказать — на границе районов живем. Напрямки через Самсоново болото, считай, верст шестьдесят до Соснового Бору. Не столько в своих лесах, сколько в ваших промышляю... У печки на лавке дремала Марья. 22 Не раз и не два слыхал Григорий от старика Ожегова о большом глухарином токовище на Самсоновом болоте. Расспросив Ивана Дмитриевича, как попасть на это болото и где искать глухарей, Григорий с Иванычем вдвоем отправились на поиски тока. Из поселка вышли в субботу вечером, благо погода стояла безоблачная и в небе светила полная луна. Лес в полумраке голубоватых теней, в сверкании кристаллов льда и снега был неописуемо красив. Наст — будто асфальт, только поскрипывает. В старых сосняках и еловых крепях этот скрип беспомощно метался меж стволов старых деревьев и тут же умирал в морозном безветрии. Зато в мелколесье и на опушках гладей он брал верх над тишиной и разносился далеко вокруг. 138
Приближалось утро. Серая, как туман, пелена медленно затягивала небо. Тусклые звезды исчезали в ней одна за другой. Ниже спустилась луна. В сосняке стало серо, и скоро предутренняя тишина сменилась непрерывными тетеревиными песнями. Через каждые полтораста-двести шагов Иваныч и Григорий останавливались и, затаив дыхание, чутко вслушивались, страстно желая уловить желанные звуки глухариной песни. Но тщетно: глухарей не было слышно. А перестойный сосняк по краю Самсонова болота все тянулся и тянулся на север, и казалось, ему не будет конца. На восходе солнца охотники внезапно наткнулись на лосиный след. Взломанный мощными копытами наст глыбился над снежной целиной голубоватыми плитами. На острых краях обломков виднелись розоватые расплывчатые пятна крови. Рядом с лосиным следом на плотной корке наста отчетливо виднелись отпечатки резиновых сапог. — Браконьеры! Совсем недавно гнали,— взволнованно сказал Григорий. Иваныч ощупал следы и заключил, что след оставлен поздним вечером. — Раз на вечеру гнали,— сказал Иваныч,— они этого лося не бросили и, скорей всего, в лесу заночевали. Тут мы их и накроем. Лось шел на пролом то скачками, то рысью. В нескольких местах он падал, но снова вскакивал и убегал. Солнце поднялось над лесом, когда Григорий и Иваныч вошли в редкий осинник. Лось уже ложился через каждые десять-пятнадцать метров. — Осторожней,— предупредил Иваныч.— Наверно, здесь... И тут они услышали впереди приглушенный говор. Оба замерли на мгновение, затем неслышно скользнули влево, чтобы обогнуть заросли осины с примесью молодых елочек. Сами того не ожидая, они вдруг оказались на широкой просеке, по которой им навстречу шли двое. «Никита!?» — поразился Григорий и от неожиданности такой встречи растерялся. В тот же миг ружье в руках Лешака взлетело к плечу. Иваныч рванулся вправо, загораживая собою Григория, но грянул выстрел, затем второй, и он упал. 139
— Ружье! — не своим голосом крикнул Григорий тестю и сорвал с плеча бескурковку. Мушка качнулась и застыла посреди широкой груди лесника. Ну!? Руки Никиты разжались. Григорий перевел мушку на Михаила. Ружье у того висело за спиной и он долго снимал его. — Ножи!.. Топоры!.. Блеснув на солнце, к ружьям упали два топора и два ножа. — Назад! Опустив ружье, Григорий двинулся на браконьеров. «Нужно забрать оружие. А потом...— Он не знал, что с Иванычем, живой ли? — Потом они у меня всю дорогу бегом будут его нести!..» ...Татьяна за старым кухонным столиком мыла посуду. — Чего на пороге стала? Проходи! — Но взглянула на дочь, и сердце оборвалось.— Что опять? — Настя попыталась улыбнуться, но улыбка получилась несчастная, жалкая. — Ничего, мама! Сейчас Гриша придет, и все будет хорошо. Отца опять... посадили, но ты же с нами будешь... — Ой, горюшко мое!..— вскрикнула Татьяна и заголосила. Дверь распахнулась, вошел Григорий. — Гри-шень-ка! — бросилась к нему Татьяна.— Да что же это такое будет!? — Успокойся, мама. Все обошлось. Теперь ты с нами жить будешь. Только с нами! Хватит, помучилась... — Иваныч-то как? — тихо спросила Настя. — Он в больнице. Легкое прострелено, но хирург сказал, что это неопасно. Татьяна плакала, уткнувшись лицом в плечо Григория. Она так ничего и не поняла, но чувствовала: произошло что-то страшное, после чего уже не может быть возврата к прошлой жизни. 23 Дом Лешака опустел. Большой и высокий, с просторным сараем под общей крышей, он темнел мрачной громадой на фоне весеннего посветлевшего леса. Теперь в его окнах уже не зажигался свет, и только маленькое окошечко 140
в хлеву тускло желтело в ту пору, когда Татьяна управлялась с коровой да прочей живностью. А Настя даже не ходила туда. Дом, в котором она прожила двадцать лет и где все было знакомо до каждой щелки в полу, до последнего ржавого гвоздика в стенах,— этот дом теперь казался ей чужим и вызывал лишь смутное чувство страха. Настя думала о том, что этот дом никогда не притягивал к себе людей, никогда в нем не бывало шумного веселья и большой радости даже в праздники. Жизнь в доме протекала как-то по-особому тихо, размеренно, поделовому. Было время, Настя считала, что именно такой и должна быть настоящая жизнь семьи. Она любила свою мать, любила отца, как только могут любить дети своих родителей, не задумываясь над тем, каковы они. Отец, за которым всегда и во всем было последнее, а часто и единственное слово, представлялся Насте незапятнанным авторитетом, человеком мудрым и справедливым. Еще девчонкой, оставаясь дома одна, Настя доставала из сундука свернутые в трубку Почетные грамоты отца и с благоговейным трепетом читала на них слова, врезавшиеся в память. «За хорошую работу и за высокие показатели в социалистическом соревновании». В сущности, это были те же похвальные грамоты за отличную учебу и примерное поведение, которыми награждали в конце года лучших учеников школы. Сама же Настя никогда не получала похвальных грамот, и это еще выше поднимало отца в ее глазах. А потом, когда стала работать, когда, наконец, и ей вручили первую в жизни Почетную грамоту, она не без гордости подумала о том, что не отстала от отца, не подвела его. Все это было. Но было и другое. Сейчас Настя вспоминала, как отец носил ночами из лесу лосиное мясо, как, запершись дома, обрабатывал шкурки добытых дорогих зверьков, как время от времени в доме появлялся сухощавый старик — «гость», имени которого не знала даже мать. И тогда отец просил Настю уйти из дома «на часок». Потом «гость» уходил, а вместе с ним исчезала и пушнина, кроме белок, горностаев и другой мелочи, которую отец сдавал на склад заготконторы. 141
Теперь Настя с особой ясностью поняла, что в родном доме за тихой и деловой жизнью скрывались преступные связи, а хорошая работа отца была всего лишь ширмой. После чудовищной попытки убить Григория былая любовь к отцу и чувство дочерней привязанности переродилось в ненависть, которая перечеркнула все, что было связано с отцом, с его делами, его домом. Другими глазами взглянула Настя и на свою мать. Раньше ей казалось, что мать всегда и во всем бывала согласна с отцом потому, что любила его, а тихая жизнь в доме приносила ей только радость. Теперь думалось иначе. Теперь она не верила, что мать была счастлива в жизни; не любовь, а страх перед мужем делали ее во всем послушной. И Насте очень хотелось, чтобы мать, наконец, узнала радость настоящей жизни, жизни свободной, открытой и честной. 24 Минаев сидит на березовой плахе. Костер пылает ярко, и огненные блики играют на медных сцепленных руках охотника, на его бронзовом лице. Изредка поблескивают его глаза, запрятанные куда-то глубоко под выгоревшие брови. Сидит он неподвижно, и его ширококостная, точно высеченная из камня фигура кажется воплощением образа тех легендарных северных охотников-следопытов, которые в одиночку с рогатиной или тесаками хаживали на медведей. Григорий полулежал на хвое по другую сторону костра и, кусая прошлогоднюю травинку-соломинку, слушает, как вблизи тянут вальдшнепы. — Хотел я вас, Григорий Семенович, на чай к себе пригласить,— неожиданно заговорил Минаев.— Отблагодарить за приманку — я с ней шесть лисиц взял. Хорошая штука. И за кобелька. Бойкий растет. Нюхастый... Так вот, хотел я вас отблагодарить, да водкой вы не интересуетесь, и мне она — ничто. А к охоте у вас страсти много. Так, значит, в благодарность за добрую услугу я и привел вас сюда... — Спасибо. 142
— Лучше меня здешних мест никто не знает, и лучшего тетеревиного тока даже на Самсоновом болоте нет. Сами увидите... Да... За бутылкой водки люди беседуют. А мы, раз пристрастие у нас другое, здесь побеседуем,— он помолчал.— Ж ил я до вас, до вашего общества, сам по себе и никому не мешал. Так уж получилось, что леса наши поделенными оказались. По левому берегу Селенги — Иван Дмитрич да Лешак, а по правому, верст на пятнадцать вдоль реки,— мои леса. Дальше другие хозяинуют. Мне до них и им до меня дела нет. Есть, конечно, лазят с ружьями, как вы их называете,— спортсмены. Зайцы да рябки да пара тетеревишек за осень... Так разве это охота? И пока они мне не мешали. Но вы, Семенович, за дело беретесь круто. И штрафы чуть не тыщами рублей, скольких уже к суду притянули... — Штрафы определяет и накладывает инспекция,— заметил Григорий.— Мы только даем материал. И к суду понапрасну тоже никто не был притянут. — Понимаю. О том и говорю. С одной стороны вводите вы большие строгости, а с другой — всех до кучи, в общество стягиваете, хороших собак заводите, леса начинаете приписывать. Раньше нормы, сроки, правила, способы, орудия охоты у каждого были свои, а вместе взять — веками сложившиеся. Охотились кому как Бог подсобит. А Бог тот — своя голова, руки да ноги. Этому вы кладете конец. Я-то вижу, как самородное охотничье дело поворачивается туда, куда вы его гнете. — Вам не нравится это? Минаев в упор посмотрел на Григория: — Это волю мою обрезает. — Волю? Не понимаю. — Сейчас у меня свои тропы, привады, подкормки, солонцы, дупла, гнезда, норы. Весь красный зверь на учете. Я знаю, сколько его можно добыть, сколько надо оставить на племя, чтобы корму хватило. И наперед знаю, сколько будет зверя к осеннему промыслу... Григорий удивленно глядел на Минаева: вот он, оказывается, каков! — Это ж замечательно! Мы как раз к тому и идем, чтобы все наши охотники по-хозяйски относились к лесному богатству. — Это вам только кажется так,— возразил охотник.— Припишете леса, собак вроде моей Куклы раздадите, и 143
все, во что я столько лет жизни положил, нарушится. Пока в моем лесу всего хватает и мне, и вашим спортсменам. А что будет через пять лет, десять лет, когда общество станет полновластным хозяином в охоте и те же спортсмены с хорошими собаками, со своими правилами и законами отпихнут меня в сторону? — Никто вас в сторону не отпихнет. Наоборот, учиться у вас будем. — Не гожусь я в учителя. И очень прошу, сохраните за мной этот, мой лес. Не приписывайте его. — Лес государственный. На бронзовом лице Минаева тускло блеснули глаза: — А пушнину-то я не для государства промышляю?! — Для государства. И если уж вам так хочется охотиться в одиночку, за вами как за промысловиком, я думаю, можно будет закрепить отдельный участок. Только не этот, а где-нибудь подальше. В других местах так делают. — И на том участке я буду сам себе хозяин? — Да. В смысле охоты, конечно. «Ну вот, уже и отпихиваете в сторонку!..» — подумал Минаев и долго молчал. — Что ж,— сказал он,— раз нельзя этот, пусть будет другой.— Он вдруг встал, огляделся и коротко бросил: — Пора, Семенович, на токовище!.. По топкому болоту, в темноте ночи, пробрались к низенькому шалашу. — Забирайтесь и ждите. Скоро прилетят,— шепнул Минаев.— А я туда вернусь,— охотник махнул рукой в сторону невидимого костра.— Отдыхать буду. Да вы не беспокойтесь, я и не собирался охотиться, к такой охоте у меня интересу нету. И он исчез в темноте. 25 Широкое окно с железной решеткой, выходящее во двор отделения милиции, хорошо освещает камеру предварительного заключения. Маленькая форточка открыта, и в помещение струится весенняя свежесть. Пахнет тополем и березой, когда на них распускаются листья, пахнет влажной зеленью трав. И свет, и запах весны пугают Лешака. Он ставит табурет в самый темный угол камеры и садится там, упершись 144
локтями в колени, бессильно свесив тяжелые кисти рук, в раздумьи склонив косматую голову. Уже второй месяц за решеткой, а еще никто не навестил. Даже Татьяна. Следствие затянулось, и кажется, не будет ему конца. «До всего дознались,— вздыхает Лешак.— И что «гостю» пушнину продавал — видать, выдал, мерзавец! Узнали и про тех куниц, что через брата были посланы. Не Мишка ли выдал?.. Теперь за все разом судить будут... Скорей бы уж!.. Каждый день, каждую ночь он перебирает в памяти свою жизнь, проклиная дочь и зятя. «Живой, живой, подлец! На воле. Под ружьем тестя в поселок привел,— от ярости и бессилия Лешак скрежещет зубами.— Ж ил бы, как раньше, да так бы и дожил свой век, если б не он!» Но в это майское утро Лешак почему-то не так твердо верит своим мыслям. Ему начинает казаться, что он лжет себе, пытаясь оправдать свою совесть. Лешак начинает думать о том, что жил он особой, двойной жизнью. Одна жизнь — работа, служба в лесу: каждый должен служить и хорошо служить! — иначе сымут, сомнут; вторая жизнь — ж изнь для денег: побольше в дом, поменьше из дому, беречь копейку, копить деньгу. Этой второй жизни служило все: ружье, самоловы, петли, капканы, отрава. Мясо круглый год. Было время, лосятину продавал надежным людям и недорого, чтоб не выдали. Малоценную пушнину сдавал в заготконтору, остальную — на «черный рынок». Настю на ферму послал, чтобы больше заработать могла. И все — ради денег. Деньги, деньги, деньги! Все годы копил. А куда? Зачем? Мысли, новые мысли роятся в голове Лешака. Они так быстро сменяют друг друга, что за ними трудно уследить. «На что копил? — лихорадочно думает Лешак и не находит ответа.— Настьке на приданое ни копейки не дал, родной дочке!.. Зять богатый. А зять последний костюм продал и мне же на штрафы деньги принес...» Новые мысли лезут и лезут в голову. Лешак уже не может сидеть. Он встает и, сцепив за спиной руки, начинает ходить по камере. Он ходит все быстрее и быстрее, будто холодный пол горяч и жжет подошвы сквозь толстые подметки сапог. 145
«А ведь можно было не так, не так... Выдал дочь — нате вам все деньги, берите, обзаводитесь, чтоб в достатке, чтоб ни в чем нужды, чтоб не хуже людей... Потом бы в гости ходили на Настькино счастье любоваться. Они бы — к нам. Внуки бы пошли... И жили бы как, люди, в мире, согласии...— Никита стиснул могучими руками лохматую голову и повалился на нары. — Тюрьма... Снова суд. Сраму сколько! На зятя ружье поднял. Иваныч, чужой человек, под пулю ради него бросился, а я...» — Ему стало трудно дышать, на низком лбу выступили капельки пота. — Зверь, зверь, зверь!..— шептал он. А может, прощенья просить? Прощенья?! Не-ет! За такое прощенья нету. Нету! Я бы простил? Не-ет! Никогда! И он не простит. Никто не простит! — Лешак тупо уставился в угол. На улице кипела весна.
146
А что впереди?
147
148
Ж
изнь для Асона началась не с первого крика, когда он только что появился на свет в темной, пропахшей копотью и овчинами избе, и не с того дня, когда он впервые увидел солнце, синее небо над головой и синие озеро внизу, под берегом, и не с первого шага, сделанного с помощью бабки по широким тесаным половицам и даже не с первых слов, неумело и картаво произнесенных непослушным языком. Всё это он представил уже позднее в своем воображении, потому что видел, с чего начиналась жизнь младших братьев и сестёр. А для него началом жизни был тот ненастный осенний день, когда бабка Акулина очистила большую репу, разрезала её на четыре части и раздала внукам. Едва Асон прикусил свою лакомую четвертушку, как во рту что-то хрупнуло, и на колени выпало зерно — не зерно, косточка — не косточка. На репе, в месте прикуса, осталось кровяное пятнышко. Асон нащупал кончиком языка пустоту на месте одного из передних зубов, ощутил во рту вкус крови, испугался и заплакал. — Ты чего? — сердито спросила бабка. Асон открыл рот и показал пальцем. Бабка сразу поняла, в чём дело, тотчас подошла к внуку, погладила его по голове и сказала: — Не плачь, а то мышка рассердится, и вырастешь ты беззубым. Она отыскала выпавший зуб, бросила за печку и громко, чтоб все слышали, произнесла: — Хирюд, хирюд, ота пуйне, анда луйне!* Долгими вечерами просиживал Асон у печки-каменки, терпеливо ожидая, когда появится мышка. Ему очень * Мышка, мышка, возьми деревянный, дай костяной! (Вепсское)
149
не хотелось вырасти беззубым, и, может, именно потому этот случай так ярко запомнился и явился гранью, с которой и началась его сознательная жизнь. Всё, что было раньше — растворилось, исчезло из памяти, а все более позднее запечатлелось накрепко, навсегда. Мир медленно раздвигал свои границы. Сначала весь он умещался в этой избе с круглыми чёрными брёвнами на потолке и на стенах, с двумя маленькими оконцами, в которых вместо стёкол натянута упругая полупрозрачная плёнка от коровьего желудка. В том, что это целый мир, сложный и загадочный, со своими законами и правилами, с противоречиями и постоянной борьбой, с врагами и друзьями, с казнями и помилованиями,— не оставалось никаких сомнений. Во главе этого мира стоял дед Кирик, светлобородый старик с голубыми глазами и жесткими, как клещи, пальцами больших рук. Что пальцы, как клещи, Асон испытал на своих ушах. Перед дедом склоняют головы все, даже отец Асона — Нифонт, который выше деда и шире в плечах, и только борода его уступает дедовской. Зимой старик редко выходит из избы. Целыми днями он сидит у окна, согнув широкую спину, и плетёт из длинных берестяных лент жёлтые лапти, кошели, бураки и другие необходимые вещи. Асон твёрдо усвоил: к деду не лезь, деда ничем не тревожь. Правая рука главы мира — отец. С ним тоже разговор короткий: подойдёшь не вовремя — получишь подзатыльник. Впрочем, Асон почти не видит отца: Нифонт работает батраком у богача Еремеева, за озером, рано уходит из дому и возвращается поздним вечером. Ни дед, ни отец для Асона не враги, они — верховный суд, дальше которого идти некуда. Есть суд — есть и защитники. Бабка Акулина и мать — Фёкла — в минуту опасности готовы подставить свою голову под карающую руку сильных мира, лишь бы отвести тяжёлый удар. Но это — в особых, крайних случаях. А в повседневной жизни они тоже судят, правда, не очень строго и потому безобидно. На бабке и матери лежат все домашние заботы, кроме того, они прядут лён и шерсть, ткут холсты. Кросно одно, и ткут по очереди. Чаще ткёт мать. У неё очень большой 150
живот, и бабка говорит, что у Асона скоро будет ещё либо брат, либо сестра. Дядя Тимофей — брат отца — с редкой сивой бородёнкой, ни друг, ни враг. Он может подарить свистульку или выстругать из палки рыбу, может рассказать страшную историю и даже позволить посидеть на себе верхом. Но иногда бывает страшен. Это случается, если первый и главный враг — жена Тимофея, Дарья — начнёт кричать, что Асон обижает ее любимца, голопузого и вечно хныкающего сына Ваську. Под горячую руку Тимофей жестоко бьёт племянника, чем угодно, да так внезапно, что даже защитники не успеют вмешаться в этот неправый суд. Раньше Тимофей тоже был батраком, но после женитьбы он сменил деда в выполнении мужицких работ по дому. Его забота — возить дрова, сено, содержать в порядке весь хозяйственный инвентарь от ухвата до сохи. Он смотрит за лошадью и строением, а когда мужики деревни идут ловить рыбу неводом — у частвует в артели. Но дел у Тимофея всё-таки немного, и часто с утра до вечера он слоняется по избе, лениво переругиваясь с Дарьей, которой, однако, побаивается сам. В мире, который окружал Асона, особое место занимает жена Тимофея. Эта молодая грудастая баба, вечно недовольная всем, замолкает только под суровым окриком деда Кирика. Ей многое безмолвно прощается, в том числе и постоянная ругань, и долгое время Асон думал, что происходит это потому, что Дарья — портниха. Все, в том числе и Асон, носят холщевые рубахи, сшитые Дарьей. Она и вправду шьёт хорошо. Иголка так и мелькает в её руках. Но больше всего Асон не любит Дарью за то, что она постоянно точит его мать, обзывает её, а Фёкла — разве не обидно такое? — молчит. Почему молчит, это для Асона загадка. Ведь холсты, из которых Дарья кроит одежду, сотканы не кем-нибудь, а матерью Асона и бабкой Акулиной. Не было бы этих холстов, сидела бы Дарья без дела, нянчилась бы со своим Васькой. А Васька — вражонок. Ничего ему не скажи, пальцем его не тронь. Язык покажешь, и то заорет на всю избу. А Дарья уж тут как тут. Асон не любит Ваську: с ним одни неприятности. Младший брат отца, десятилетний Мишка, тоже враг. Какую бы работу по дому ему ни поручили, он норовит свалить ее на Асона. Кулаки у Мишки твердые, как кость, 151
и волей-неволей его приходится слушаться. К тому же он — д ядя, хотя и старше всего на три года. И Асон подолгу щеплет за Мишку лучину, моет посуду, носит дрова. А у Асона — свое дело. Он должен смотреть за младшим братом — пятилетним Ванькой и за трёхлетней сестрёнкой Нюркой. Они, конечно, друзья. Нюрка, правда, непоседлива, везде лезет, но слушается Асона. А большеголовый Ванька и вовсе золотой парень. Он терпеливый и спокойный. Если даже его стукнуть, он никому не пожалуется, только засопит. Впрочем, стукать его приходится очень редко: Ванька беспрекословно подчиняется Асону, своему главному опекуну. Но самый лучший друг — тётя Настя, средняя между Тимофеем и Мишкой сестра отца. Целыми днями сидит она, неприметная, в уголке и прядет, прядет, прядет бесконечную льняную нитку. Никто, даже бабка, не может прясть такую тонкую нитку. Кроме доброго, Асон ничего не видит от Насти. Она и печёной картошкой и репой поделится, и сказку расскажет и часто берет себе на руки Нюрку, чтобы дать Асону побольше воли. Настя никогда не шумит и не кричит, а если ее ругает Дарья — молчит, ни слова не проронит. Иногда она уходит вечерами на беседу, забрав с собой прялку с куделью, и возвращается поздно. И тогда Дарья проверяет, много ли Настя напряла за вечер. И хотя Асон убежден, что напрядено много — много ли в действительности, он не знает,— Дарья все равно ругает Настю обидными словами. А Настя опять молчит. В этом мире и сложном переплетении взаимоотношений Асон должен хорошо разбираться, потому что сам является частицей этого мира, и его действия и поступки составляют самостоятельное звено в цепи событий, называемых одним словом — жизнь. И вот теперь этот мир вдруг раздвинулся. Оказывается, кроме всех, кто живет в нем и влияет на судьбу Асона, есть ещё неведомая мышка — неужели такая, каких ловит и носит домой рыжий кот Кузька? — от которой зависит: вырастут у Асона такие белые и ровные зубы, как у тёти Насти, или он навсегда останется без злосчастного зуба, который ни с того, ни с сего обломился? Асон украдкой бросал за печку кусочки лепешек, чтобы задобрить мышку, а однажды положил туда небольшой 152
ломтик пареной репы. И мышка, наконец, подарила ему новый зуб. Это она сделала ночью, когда Асон спал. Утром он вдруг почувствовал на месте выпавшего зуба что-то твёрдое и сразу побежал к бабке. Бабка посмотрела и сказала: — Вот и хорошо, зубок у тебя проклюнулся и теперь будет расти. Но мышка-зубодарица недолго занимала разбуженное воображение. Открытие мира началось. Очень скоро Асон узнал, что самый могущественный в избе все-таки не дед Кирик и, конечно, не добрая мышка, а невидимый и таинственный домовой, который живет то ли на потолке, то ли под полом. Его боятся гневить даже дед и отец. А в лесу самый главный — леший, а на болоте — ведьма, а в озере — водяной. Всё это — тёмные силы, которые держат людей в страхе и только и ждут, чтоб кто-нибудь провинился. И тогда эти силы свершат свой суд: домовой напустит болезнь или спалит избу, леший — закружит в диком лесу и уморит голодом, ведьма затащит в болото и засосёт навек, водяной — утопит. И, верно, невозможной была бы жизнь, если б на небе не жил самый из всех самых могущественных — всё видящий и всё слышащий Бог. Он — владыка мира — наисправедливейший и никогда не покарает невинного, защитит его. Перед Богом трепещут не только люди, но и все эти домовые и лешие. Частица Бога есть и в избе, в переднем углу, за чёрной доской, которая называется иконой. И нельзя сесть за стол, не перекрестившись на эту икону, перед которой взрослые шепчут иногда непонятные слова. — Баба, расскажи мне про Бога! — просит Асон свою добрую бабку. — Молчи! — она перекрестилась.— Про Бога не спрашивают, его в душе носят, в уме хранят, чтобы греха не свершить... Силы, которые незримо живут вокруг, сковывают волю Асона, держат его в постоянном напряжении. Выскочил из печи красный уголь. Как бы интересно плюнуть на него сверху, чтоб он зашипел и чтобы белое облачко пара поднялось над ним. Но этого нельзя: плюнешь — на губах прыщ вскочит. И Асон бережно берет двумя щепочками уголёк и кладёт его обратно в печку. Запустил Васька-вражонок в Асона черепком от горшка и смеётся — рад! Дать бы ему, плаксуну, сдачу, но нельзя 153
обижать того, кто меньше тебя. Значит, большего обижать можно, раз Васька обижает? Вот бы в Мишку этим черепком трахнуть! Но тогда не миновать его костяных кулаков. Почему же Мишке можно обижать меньшего? А как иногда хочется соврать, сказать тому же Ваське, что видел в углу, под скамейкой, домового и что домовой обещал задушить Ваську, если тот будет плакать из-за всякого пустяка. Но если соврёшь, отсохнет язык. Скоро ли отсохнет язык у тётки Дарьи? Ведь сколько раз она говорила бабке неправду, что будто бы Асон обижает ее голопузого и кривоногого любимца? Но, кажется, язык у неё и не собирается отсыхать: день ото дня она кричит всё громче и всё визгливее. Тётя Настя объяснила: Дарья потому кричит, что она пришла из богатой семьи и много принесла приданого. — А мы разве не богатые? — спросил Асон. — Какое же у нас богатство? Корова да лошаденка старая,— Настя подавила вздох.— Бедные мы... В нашей деревне все бедные. Так вот почему Васька черепками кидается и все еще лежит в зыбке, хотя она ему и мала! Он — богатый. Нюрке тоже три года, но она уже давным давно не бывала в зыбке и спит с Асоном и Ванькой на старых овчинах в тёмном углу, за печкой. И к матери на колени Нюрка залезает очень редко. А Васька, чуть что забирается к своей богачке, развязывает ворот кофты, достаёт большую белую грудь и сосёт, пыхтит, сердито мнет грудь руками, пинается, верещит. И в огонь Васька плевал, и врал на Асона сколько раз. Но у него прыщ на губах не вскочил и язык не отсох. Значит, богатому всё можно?.. — Баба, как стать богатым? — спросил Асон. — Богатым? — удивилась бабка.— А зачем тебе богатство? В самом деле, зачем? Чтобы изредка врать да безнаказанно обижать дядю Мишу? А для чего — ещё? Не для того же, чтобы лежать в зыбке или сосать у матери грудь? — Хочу стать богатым,— у прямо повторил Асон. Бабка невесело рассмеялась. — Богатым не станешь. Богатым родятся... От осины берёза не вырастет. Давай лучше я тебе сказку расскажу, как один мужик богатым стал. 154
— Расскажи!.. «Жил был один бедный-бедный мужик. Ни лошадёнки, ни коровёнки, а ребятишек — к уча, и все малые. Как жить? И решил тот мужик охотой заняться. Кузнец ему в долг капканов наковал. Поставил их мужик в лесу. Но и в капканы никто не попадает. Что еще делать, ничего придумать не может. И вот раз идет он по лесу, а навстречу ему старик. — Чего такой невеселый? Мужик ему в ответ: — А с чего весёлому быть? Сколько уж недель на охоту хожу, а добыть никого не могу. Ребят кормить нечем. — Эта беда — не беда. Помогу. Плюнь мне в рот, и больше ни одного капкана у тебя пустого не будет. «Чего мне станется? — думает мужик.— Плюну, не велика работа!..» Только плюнул в рот старику, тот и пропал с глаз, будто его и не было. На другой день пошел мужик капканы проверять. Смотрит, в одном — куница, в другом — лиса, в третьем — рысь... Обошёл все капканы и, правда, в каждом кто-нибудь да есть. Три года охотился мужик. Зверя всякого добыл столько, что и сказать нельзя! Разбогател, хоромы новые поставил, высокие, в окнах стеколышки светят. Двух лошадей у цыганов купил, коров завёл. Раз в праздник и спрашивают у него мужики: расскажи, как ты богатым стал? Очень, говорит, просто. Шёл я однажды из лесу, а навстречу мне старик. Что, спрашивает, невесёлый? Я ему отвечаю: охочусь я, охочусь, а добыть никого не могу, ребят кормить нечем. Это, говорит он, не беда. Плюнь мне в рот! Я и плюнул. С той поры ни один капкан ни разу пустым не был. Услышал этот рассказ поп и говорит мужику: — Ты не плюнул — ты душу свою лешему отдал. Затрясся мужик от страху: как без души-то жить? — Ничего,— утешил его поп,— дело это поправимое. Выбери самый морозный день, возьми с собой ведро тёплой воды, чтоб не застыла, да топор, и иди в лес. Найди там самую высокую ёлку и на её вершинке капкан насторожи. Потом обруби все сучья, кору сними и облей 155
ёлку водой. У корней, вокруг ёлки забей острых кольев побольше. Сделал мужик всё, как поп наказал и через день опять пошел в лес. Подходит он к этой ёлке и видит, бегает вокруг неё голый леший, а на спине у него лиса сидит. Начнёт леший на ёлку залезать, а она скользкая. До средины не доберётся и опять вниз сползает. Все бока у лешего в крови — о колья изранил. — Ну, что, не можешь? — спрашивает мужик. — Не могу,— ответил леший.— Возьми ты эту лису живьём. За живую-то больше денег дадут! — Денег у меня и так хватит. А капкан-то на ёлке пустой! Не сдержал ты своего слова, так что плюй мне обратно. Делать нечего. Плюнул леший мужику в рот и опять пропал. Пришел мужик домой довольный: вернул-таки душу. Неделя, две ли прошло, но случился у этого мужика пожар. Хоромы сгорели и хлев сгорел вместе со всей скотиной. И опять мужик бедным стал. Раз уж уродился бедным, богатому не быть... Каков пень, таков и отростень». После этой сказки Асон окончательно уверовал в то, что он тоже никогда не станет богатым. Не отдавать же свою душу лешему?.. Каждый день приносил Асону всё новые и новые загадки. Если наденешь на голову решето — больше не вырастешь. Почему? Кого может разгневать такая шутка? Домового или самого Бога? Если молоко попало на огонь, надо скорее посыпать соли, а то у коровы потрескаются соски. Почему? Если ешь заплесневелый хлеб, летом не будешь бояться грома. Неужели так просто стать смелым и бесстрашным? Как-то Асон заметил, что бабушка собирает остриженные ногти в маленький холщёвый мешочек, а потом этот мешочек прячет за пазуху. — Ты зачем это делаешь? — спросил Асон. — Ногти-то собираю? Так мне же скоро помирать, а там есть стеклянная гора. Как я без ногтей на неё полезу? — Где — там? Под землёй? 156
— Кто говорит — под землёй, а другие — на небе. Я не видела, не знаю. — А зачем на эту гору лезть? — Так внизу же огонь будет! Сгоришь. А на стеклянной горе — всегда солнышко, днём и ночью... Чем шире раздвигался перед глазами Асона мир, тем он становился непонятней, таинственней и враждебней. И иногда Асон ощущал себя в этом мире ничтожно малой букашкой, которая от всех зависит и с которой могут сделать тёмные силы всё, что им угодно. После Рождества, в морозный день, когда солнце ещё не опустилось за лес, к избе Кирика подъехали на заиндевелой лошадке трое. — Господи, уж не сваты ли? — всплеснула руками бабка Акулина. Это действительно оказались сваты к Насте. Они вошли в избу, сняли шапки, перекрестились на икону, потом почтительно поклонились деду Кирику и его жене, поздоровались со всеми взрослыми. Дед цыкнул на ребят, и те мигом спрятались в свой угол, за печку. — Раздевайтесь, проходите, дорогими гостями будете! — ворковала бабка Акулина, попутно давая распоряжения невесткам. И вот уже в печи пылают дрова, на сковородах жарится рыба, яичница. Гости — за столом. Сваты — бородатые степенные мужики, знакомые Кирику. Жених, в пестрядиных штанах и фабричной рубахе, тоже известный — Николка Левкин из Линдозера. Он из крепкой семьи и к тому же — старший сын, значит, к работе привыкший и в семействе — вторая голова. Настя тоже принарядилась: надела белую кофточку из тонкого холста, крашеную юбку, обула новые лапотки; в косы заплетены красные ленточки. Весь вечер гости ели, пили, вели мирные и добрые разговоры с родителями Насти и уехали обнадёженными, хотя окончательного ответа не получили: его сообщит невеста через три дня. — Николка — жених подходящий,— завёл разговор Кирик, когда сваты уехали.— По-моему, отказывать ему не надо. 157
Настя подняла на отца глаза и тихо сказала: — Я, тятя, не пойду за него. — Не спеши,— повысил голос Кирик.— Подумай сначала. У них две лошади, две коровы. В семье только одна девка, остальные сыновья. Не в бедности жить будешь. Своя семья скопится, Николку первым отделять будут. — Я знаю это. Только ведь Николка-то ко всем девкам лезет, направо и налево гуляет,— стояла на своём Настя.— Не хочу я за него. — Ещё раз говорю — не спеши! Дело, конечно, твоё, в семье ты у меня не лишняя, но не прогадай... Через три дня, когда снова приехал жених, Настя к великой радости Асона и к огорчению родителей, отказалась выйти замуж. Тем сватовство и закончилось. Расстроенный жених уехал, даже не отведав угощения. Это маленькое событие некоторое время ещё было предметом семейных разговоров, которые вносили оживление в однообразную жизнь. Но потом и оно забылось, и снова потекли сумеречные зимние дни, неразличимо похожие один на другой... И вот, наконец, наступила весна, раскрепостившая деревенскую детвору. В Пасху, получив от матери яйцо, крашеное настоем хвоща, Асон в новых лапотках и новой, по случаю праздника, холщевой рубахе до колен выбежал на улицу. Ослеплённый солнечным светом, он остановился у порога. Небо распахнуло над землёй сияющий голубой купол, который накрыл собою всё: и эти деревни по берегам Шитозера с сизыми дымками над крышами, и само озеро, и леса вокруг, от края до края. — Асонка, пошли на Тёплую горку! — кричат сверстники. И Асон, аккуратно огибая лужи, чтобы не замочить и не запачкать лапотки, спешит к шумной ватаге ребятишек, тоже празднично наряженных в новые рубахи и лапти. Они бегут за деревню, туда, где на горе, окаймленная тёмным лесом, есть старая полянка, которая раньше других освобождается от снега. Место там высокое, песчаное, и оно, конечно, уже прогрелось. Да и ветер туда не достигает: он уносится верхом с большой горы, через полянку, к озеру... 158
Кто-то прихватил с собой горячих угольков, и скоро на Теплой горке запылал костёр. — Кел луемба, кел луемба!* — кричит один из ребят, размахивая крашеным яйцом. И в миг все сбиваются в тесный кружок и пробуют яйца на крепость, ударяя ими носок в носок. По правилам игры разбитое яйцо должно отдаваться тому, кто его разбил. Но у большинства — по одному яйцу, и победители великодушно отказываются от выигрыша. Ребята галдят, прыгают через огонь, и это празднество маленьких человечков в длинных белых рубахах напоминает ритуальный языческий танец. — Кацкат, кацкат, Поушой-веняник мийденно ёксэб!..** — крикнул кто-то. И все, обернувшись, увидели бегущего к костру еще одного паренька — Павлика Манойлова. Павлику-русскому десять лет. Он уже носит штаны. Штаны у него из плотного холста и коричневые — покрашены ольховой корой, а рубашка, подвязанная берестяным пояском, настолько бела, что, кажется, перед нею тускнеет светлый майский день. Ребятам особенно приятно и лестно, что Павлик-русский пришел сюда: он все-таки постарше и мог бы уйти в другую компанию. Но есть еще одна причина, не связанная с возрастом, из-за которой любая артель деревенских мальчуганов сочла бы за честь играть вместе с Павликом-русским. Причина эта имеет свою, всем известную историю, которую знает и Асон. Павлик-русский — сын бывшего солдата Гришки Манойлова. Без малого двадцать лет служил Гришка царю-батюшке в дальних краях, и все считали его потерянным. И вдруг он объявился, причем приехал не один, а с женой Ольгой, молодой и красивой женщиной, на которую, говорят, даже все парни, не то что мужики, глаза пялили. Была Ольга бела лицом, стройна, черноброва и вообще очень приметная. * — У кого крепче, у кого крепче! (вепсск). ** — Смотрите, смотрите, Павлик-русский к нам бежит!.. (вепсск.)
159
Сам Гришка, к удивлению всех однодеревенцев, вернулся домой безбородым — подбородок гладкий, как у хорошей бабы, а усищи — до ушей. Диво! Не успели мужики толком понять, куда девалась у Гришки борода, как новая весть всколыхнула деревню: солдат привез с собой диковинный пузырь, жёлтый и блестящий, как луна. Говорили, что у этого пузыря есть ножки, ручки и загнутый книзу носик с краном, а сверху — труба. Если в этот пузырь налить воду, а в трубу насыпать горячих углей, пузырь начнёт греться, потом зашипит и, если кран повернуть, из носика потечёт кипяток. Пузырь назывался непонятным и трудным словом «самовар». Но и это диво скоро померкло: по деревне прошёл слух, что жена Гришки не умеет говорить и ничего не понимает. И в то же время все утверждали, что она не глухонемая, все слышит, а с Гришкой даже что-то лопочет, и он ей отвечает на непонятном языке. Мужчины и женщины, старики и старухи, все ребятишки от мала до велика приходили смотреть на жену Гришки, как на чудо. А Гришка только посмеивается в усы и никому не давал никаких объяснений. Тогда по округе пошла молва, что Гришка привез с собой ведьму и что сам он продался чёрту. Дело могло принять крутой оборот, и только тут Гришка объяснил, что женился он совсем недавно, что жена у него русская и вепсского языка не знает, а сам он выучился говорить по-русски на службе. Тут же кто-то вспомнил, что в деревни за озером приезжали когда-то русские портные и что сам поп, который служит там в церкви, будто бы русский. И уж совсем русский — царь-батюшка. Всякие подозрения, конечно, сразу отпали, а интерес к Гришке и его жене стал еще больше. Просто разгадалась тайна и Гришкиной безбородости. Оказывается, привёз он особый ножичек, которым можно дочиста скосить или выскоблить, как хошь, называй, всю бороду. Раскрыв от изумления рты и затаив дыхание, бородатые мужики смотрели, как Гришка скоблится. Причем, их воображение занимал не столько сам процесс бритья, сколько квадратное стекло, которое держал Гришка 160
в руках и в котором, если в него посмотреть, покажется двойник. И опять стали говорить, что уж стёклышко-то непременно подарок нечистого. Кто-то даже съездил на лодке к попу, чтобы поведать о такой неслыханной штуке. Но поп успокоил страсти. Он сказал, что это — особенное стекло, которое называется «зеркало». А Гришка продолжал удивлять деревню диковинками. Как-то в праздник, когда к нему собралось много народу — кто пришел на русскую бабу посмотреть, кто — на самовар, а кто поглядеться в зеркало, Гришка вдруг достал из сундука книгу. Прежде никто не видал не только книг, но и бумаги. Пораженные мужики дрожащими от волнения руками брали эту диковинку, разглядывали, нюхали, даже пробовали на зуб. Кожа — не кожа, береста — не береста. Они качали головами, ахали и смотрели на Гришку, как на Бога. Желая ещё больше удивить собравшихся, Гришка подал книгу жене и попросил её читать вслух. Сам он читать не умел и только переводил каждую строчку. Но чтение не произвело почти никакого впечатления. Слушали с интересом, но никому и в голову не приходило, что русская баба читает. Лишь много позднее коекто понял, что Ольга не по памяти рассказывала сказку Пушкина, а читала пестрые листки книжки, и что на этих листках был не просто узор, а отпечатанные слова, состоящие из букв. Все это было лет пятнадцать назад. Гришка уже давно не бреется и носит большую пышную бороду, Ольга тоже постарела, бойко говорит по-вепсски и внешне ничем не отличается от любой шитозерской бабы. Она родила семерых детей, из которых пятеро живы, а двое утонули в бурю на озере. Все дети знают русский язык и ко всем им накрепко пристало двойное имя — Федя-русский, Оксярусская, Микула-русский... Печальная участь постигла диковинки, привезенные Гришкой. Бритва сначала превратилась в обычный ножичек, который со временем сточился и, наконец, сломался. Книжку один из ребят сжег в печке, за что был до полусмерти избит отцом. Зеркало нечаянно уронил сам Гришка, и оно разбилось на мелкие кусочки. 161
И только самовар все ещё украшает избу старика Манойлова. Правда, чай из него не пьют уже много лет: как-то случилось, в трубу насыпали углей, а воду залить забыли, и самовар распаялся, потёк. Теперь он, начищенный, стоит в переднем углу под иконой на специальной полке, а в кран воткнута тонкая свечка. В праздники и в торжественных случаях Гришка сам зажигает эту свечку и самовар светится огнём. Такого драгоценного украшения до сих пор нет ни у кого во всей округе, лишь богач Еремеев, что живёт за озером, привез, говорят, в прошлый год самовар из далёкого города Вытегры. Манойловы — очень авторитетные люди, хотя и живут бедно. Они служат переводчиками, когда в деревню, случается, приезжают цыганы или из уезда прибудет чиновник. Правда, теперь русский язык понимают уже многие мужики, но Гришка говорит на нём свободно. А Павлик-русский неожиданно обрёл авторитет среди подростков и даже взрослых: он — единственный из детей Гришки Манойлова, кто умеет писать, то есть второй после матери грамотный человек в деревне. Не только дети, но и мужики, нередко просят Павликарусского начертать палочкой на песке или углем на бревне их имена. И Павлик старательно выводит буквы, каждая из которых по четверти, а все стоят вокруг и изумлённо смотрят на непонятные знаки, которые на их глазах рождаются под детской рукой. Старик Семён Михайлов как-то попросил Павликарусского написать на бревне под окном своей избы такую фразу: «Нециш пертиш еляб Семой, Микулан пойг, Иванан вунук.»* — Как писать? — спросил Павлик.— Русскими словами или по-нашему? — Русскими, русскими пиши! И Павлик прилежно исполнил просьбу старика, написав углем вдоль всего бревна от угла до угла: «вэнтои исби жывот Семой Микулы сын Ивана вунук». Старик аккуратно вырубил каждую букву топором, и вся деревня ходила смотреть на эту удивительную запись. Павлик сиял от удовольствия, что его письмо увековечено на целом бревне... * В этой избе живёт Семён, сын Микулы, Иванов внук. (вепсск.)
162
— Напиши меня! Напиши меня! — наперебой просят мальчишки, едва Павлик-русский подходил к костру. Кто-то даже протягивает ему яйцо, но Павлик достаёт из кармана штанов два крашеных яйца. — Давайте биться!.. После того, как яйца разбиты, Павлик охотно пишет на песке имена всех ребят. Написал он и имя «Асон». Всего четыре знака. Кажется, так просто! Асон взял палочку и стал терпеливо копировать написанное. Потом ребята просили Павлика переводить на русский язык разные слова и дружно смеялись, слушая странные и непривычные сочетания звуков. У Асона обнаружилась хорошая зрительная и слуховая память. Он мог почти чисто повторять за Павликом любое произнесенное им слово: ярвь — озеро, мец — лес, ристит — человек, кала — рыба. И другие ребята тоже повторяли, невольно запоминая отдельные простые слова. Никто из них и не подозревал тогда, что эти переводы, превращённые в игру, были первым ещё неосознанным приобщением к языку, который потом так потребовался каждому... Но вот прошла Пасха. Деревня начала готовиться к выпуску скота. Это — большое событие: от коровы половина достатка в доме, а хорошего пастуха найти не так-то просто. Нанять бы знающего человека, со «спуском», и тогда бы можно все лето жить без забот. Но такого пастуха не сыщешь: кто «спуск» имеет, тот идет в большие деревни. Прошлый год скотину пас Ерофей Титов. Но медведи задрали двух коров и тёлку, и второй раз доверить ему пастьбу было боязно. После долгих разговоров и обсуждений деревенский сход решил поклониться Ивану Манойлову, отдаленному родственнику Гришки-солдата. Живет Иван очень бедно, своей коровёнки у него нет, лошади — тоже и, если его не обидеть в оплате, он постарается. Снарядили делегацию: четверо самых уважаемых мужиков понесли Ивану крашеные полотняные штаны, белый кафтан и угощение — дюжину калиток* да горшок молока. * Выпечка — к руглый сочень из пресного теста, защипанный по краям.
163
В тот же вечер стало известно, что Иван дал согласие быть пастухом за обычную плату: столоваться поочередно в каждой избе по одному дню, у кого одна корова, и по два дня — у кого две взрослых животины. — Баба, а у дяди Вани нету «спуска»? — спросил Асон. — Нету. Ничего у него нету,— вздохнула Акулина. — А «спуск» — это что? — Как тебе сказать... Это — заговор. У кого-то один спуск, а у другого — и два. Есть пастухи, что у них даже по три спуска. Такой пастух всё может. — А что — всё? Бабка поднимает глаза на внука, долго и внимательно смотрит на него и, чувствуя, что Асон так просто не отстанет, начинает рассказывать: — Главный спуск — это на выгон скотины. Загонит пастух в скоромный день всё стадо в загородку, обойдёт его три раза и три раза заговор прочитает. Потом положит спуск под нижнюю жердочку завора*, через который стадо выходить будет. После этого уж никакой зверь корову не тронет, и ни одна животина в лесу не пропадёт. — А почему? — Так стадо же заговорённое! Медведь там или волк проходят в лесу, а коровы им кажутся пнями, корягами, да камнями. Потому их и не трогают звери. А другой спуск пастух под ремень читает. Тогда ему и в лес со стадом ходить не надо. Лежи себе, грейся в деревне на солнышке все дни. — А кто коров пригонит? — Вот ты какой непонятливый! — сердится бабка.— На то у него и спуск под ремень прочитан. Распустит утром ремень — стадо само в лес пастись уйдет, а вечером затянет ремень потуже, и коровушки сами обратно в деревню идут. И еще есть спуск на молоко. Такого пастуха уж ничем не обидь, корми его лучше хозяина, а то без молока все лето будешь. Если в деревне хорошо держат пастуха, как дорогого гостя в каждой избе угощают, он спуск этот в воду положит, и коровы станут доить помногу, а обидят — он спуск в муравьище запрячет, и тогда уж молочка не жди. Вот так-то! Было бы в нашей деревне скотины побольше да жили бы мы побогаче, и к нам бы * З а в о р — разборное звено изгороди для проезда и прогона скота.
164
хорошие пастухи приходили. А так — какая им от нас выгода?... — Вот вырасту, и все эти спуски достану! — сказал Асон. Бабка только головой покачала. — Их не достанешь. Они по наследству идут, от отца к сыну, от сына — к внуку... На другой день три самых домовитых и «чистых» бабы спозаранку сходили в лес и принесли в холщевом мешке муравейник. В тишине, под внимательными и серьёзными взглядами собравшихся, этот муравейник вытряхнули из мешка посреди деревни, чтобы скотина с первого дня паслась дружно и кучно, не разбегалась по лесу. После совершения обряда все ребятишки знали: завтра будут выпускать скотину на волю. По обычаю корову из хлева выгоняет старшая хозяйка дома с помощью самого послушного сына, внука или дочки. Участвовать в выпуске — почётное дело, и в многодетных семьях каждый из ребят с трепетом ждёт: кого возьмёт с собой хозяйка? К величайшей обиде Мишки бабка Акулина остановила свой выбор на Асоне, о чём объявила ещё с вечера. Прошлый год корову помогал выгонять Мишка, но поторопился и получил от бабки хорошую трёпку. Благодаря этому, Асон знает, что корову нельзя выгонять из хлева поспешно, нельзя говорить ей: иди быстрее, давай, уходи! Скажешь так, корову заберёт леший. И вот этот час настал. Бабка Акулина надела чистый сарафан и долго стояла перед иконой, шепча непонятные слова. Потом она истово перекрестилась, взяла лепешки и они пошли в хлев. — Ты у меня гляди! — строго сказала бабка Асону: прямо говорить, как выпускать скотину, не полагалось. — Знаю! — с достоинством отозвался Асон. В хлеву было темно, тепло и сыро. Остро пахло навозом. Бабка самую большую лепёшку отдала корове, поменьше — годовалой тёлке, а самую маленькую — телёнку. Потом она открыла дверь на улицу и встала в сторонке, у косяка. Малорослая чёрная корова с узкой белой мордой и острыми кривыми рогами удивлённо уставилась на свет. — Мустой, Мустой..,— ласково позвала бабка. — Мустой, Мустой!..— повторил за нею Асон так нежно и любовно, что корова даже повернула голову. Хорошо бы 165
её погладить, но Асон не решается приблизиться к ней и стоит сбоку, не зная, что же делать. Наконец, корова лениво переступила копытами и тяжело поплыла в дверной проём. За ней поспешили тёлка, телёнок и овца с двумя ярочками. Бабка осенила их крестом и пошла следом туда, где мычали коровы и блеяли овцы. Выпуск скотины прошёл благополучно. ...Наступившая весна была для семьи Кирика особенно трудной. Старик решил к осени отделить старшего сына. Значит, предстояло достроить на окраине деревни избу для Нифонта, больше разделать земли, больше посеять. И теперь мужики и бабы в холщевых балахонах, портах и юбках спозаранку каждый день уходили в лес. На отощавшей за зиму карей лошадёнке Тимофей пахал сохой прошлогодние лядины, Кирик засевал их овсом и рожью, а Нифонт, бабка Акулина, Дарья, Настя и Мишка разделывали, жгли и расчищали новые подсеки, где лес был свален ещё с осени. На этих полях будут расти лён и ячмень. Дома оставались только Фёкла с грудным младенцем, Асон, Ванька, Нюрка и Васька. Дарья, боясь доверить своего сына невестке, конечно, тоже хотела остаться, но Кирик так на неё цыкнул, что ей пришлось покориться. Первые дни Васька истошно ревел на весь дом, но после того, как Асон отодрал его прутом от веника, неожиданно угомонился, признал власть своего двоюродного брата и даже не пожаловался матери. И Асон подумал, что Васька не такой уж плохой парень, с ним тоже можно ладить. Благодаря тому, что мать находилась дома, Асон получил необычайную свободу. Правда, он помогал по хозяйству — носил воду, дрова, смотрел за младшими, когда мать готовила еду для всей большой семьи или стирала, но все-таки времени у него было больше обычного. А в другом конце деревни оставался за хозяина младший сын Гришки Манойлова — Павлик-русский. Многие из ребят искали с ним дружбы и со всеми Павлик был покладист и добр, но близко ни с кем не водился. А тут вдруг сам пришел к Асону. — Скучно одному дома,— сказал он.— Пойдём к нам... Асон вопросительно посмотрел на мать. Фёкла, кормившая грудью четырёхмесячного Федьку, кивнула: — Сходи, сходи.., погуляй! 166
Изба Гришки Манойлова ничем не отличалась от той, в какой жил и Асон, разве чуть поменьше. И обстановка в ней такая же: большой стол, тёсаные, в полбревна, лавки вдоль стен, высокий ларь да широкие нары — кровать. И только в углу, под иконой, тускло поблескивает начищенный самовар. Играли в бабки — костей у Павлика было много и бросал он их очень метко. — А хочешь, я тебя русским словам учить буду? — предложил Павлик. — Давай,— согласился Асон. — А смеяться не будешь? Я Миколку хотел учить, а он — смеётся. — Я не буду смеяться,— сказал Асон.— Я и тогда не смеялся, помнишь, в Пасху? — Помню,— Павлик взял в руки бабку и спросил: — Это что? — Лу,— ответил Асон. — А по-русски — кость. Скажи — «кость». Так началась учёба, и с этого началась дружба. Тёплыми летними днями Асон и Павлик уходили на речку или в лес, прихватив с собой горячих углей, разжигали там костёр, и Асон целыми часами, затаив дыхание, слушал бесконечные рассказы своего друга. Это были русские сказки, которые знал Павлик от матери, и в меру правдивые рассказы отца о дальних краях, дополненные детской фантазией. У Павлика красивая русая голова, большие серые глаза, а шея тонкая и весь он костлявый и худенький. Когда он рассказывает, глаза у него блестят, бледное лицо начинает розоветь, голос дрожит, а то и переходит на шепот. И, слушая его, Асон тоже волнуется, и сердце у него замирает. В свои двенадцать лет Павлик знает очень много. Именно от него Асон впервые услышал о том, что мир не замыкается в кругу горизонта, что за темнеющими вдали лесами есть другие деревни, другие леса, а ещё дальше — есть очень большие деревни, которые называются городами. В городах есть высокие-высокие дома и крепости, в них живут богатые люди, которые носят особую одежду, сделанную машинами. И говорят они по-русски и еще как-то по-другому, что даже и русские их понять не могут. 167
Иногда разноязыкий народ начинает между собой драки, называемые войнами. Люди убивают друг друга, жгут города, грабят... Многого Асон тогда не мог понять, да и сам Павлик едва ли представлял себе то, что рассказывал со слов отца и матери. Но тем не менее это была еще одна страница в открытии мира. В разгар лета, когда все от мала до велика были заняты сенокосом, случилось событие, которое переполошило семью Кирика и встревожило всю деревню: вечером не вернулась с пастьбы корова Мустой. Насмерть перепугавшийся пастух Иван Манойлов плакал и валялся в ногах у Кирика. Он клялся, что ничем не обидел корову, не сказал ей ни одного худого слова, и что еще после полудня Мустой была в стаде, а куда девалась — не придумать. В тот же вечер полдеревни ушло на поиски. До глубокой ночи стучали в лесу колотушки, слышались крики, ауканье. Но корову отыскать не смогли. Ночью у избы Кирика столпились старики и старухи. Мужики советовались, что делать, а перепуганные бабы в один голос просили, не дожидаясь Ильина дня, принести жертву. Но не разгневаются ли духи несвоевременным жертвоприношением? Не было бы хуже... Наконец, решили послать за колдуном дедом Яковом в соседнюю волость. Звать колдуна ушёл Нифонт. Дед Яков, седой сгорбленный старичок с водянистыми глазами и редкой, как у всякого вепса, белой бородой, не замедлил явиться. Изба была освещена двумя лучинами, и колдун приказал одну из них погасить. — Вот так. А теперь пусть все выйдут из дому, кроме тех, кто выпускал корову из хлева весной. Изба мигом опустела, и только бабка Акулина да Асон остались наедине с колдуном. — Встаньте на колени и скажите перед Богом, не было ли у вас в мыслях своих ничего худого супротив вашей коровы-кормилицы? Бабка и Асон сказали, что кроме хорошего, они никогда ничего о своей коровушке не думали. — А теперь достань чистое полотенце,— попросил колдун Акулину,— и закрой им икону. 168
Дрожащими руками бабка повесила полотенце на тёмную доску. — Погаси огонь. Бабка погасила. — Замрите! Наступила жуткая чёрная тишина. — Дайте мне вашу левую руку,— сказал колдун незнакомым глухим голосом,— и слушайте меня. Пальцы у колдуна холодные, и Асон насилу удержался, чтобы не отдернуть свою ладонь. — Две горбушки хлеба с солью, яйцо от белой курицы, два сухих ерша, немножко табаку и крашеных ниток завяжите левой рукой в узелок и отнесите в лес. Найдите там ёлку с тремя вершинами, повесьте узелок на сук, поклонитесь в три стороны и просите хозяина леса, его хозяйку, их деда и бабку, детей и внуков вернуть корову. Делайте так, чтобы никто об этом ничего не знал, ничего не видел. А если кто узнает или услышит, останетесь без коровы. Аминь. Колдун плюнул три раза и попросил зажечь свет. Асон кинулся к печке, вытащил несколько угольков, засветил лучину. Бабка одарила деда Якова куском холста да сушеной рыбой. — Полотенце убери,— сказал колдун, принимая подаяние,— запомни: три недели его никто не должен видеть. Целый день бродили бабка Акулина и Асон по лесу, отыскивая елку с тремя вершинами и все-таки нашли такую. Совершив обряд задабривая лесных духов, усталые и голодные они вернулись в деревню к закату солнца. А корова уже была дома. Её пригнали две бабы из заозёрной деревни. Утром Кирик распорядился отнести колдуну за содеянное добро бурак толокна... До Ильина дня оставалось две недели, и в деревне всё настойчивей раздавались голоса о необходимости принести в жертву духам не барана, как прошлый год, а бычка, хотя бы полугодовалого. Не потому ли минувшим летом хозяин леса и напустил на скотину дикого зверя, что жертва показалась ему недостойной? Ведь обе коровы и тёлка были задраны медведем уже под осень, после Ильина дня. — Баба, а как будут делать эту жертву? — спросил Асон. 169
— Раньше времени не спрашивай, сам увидишь,— ответила Акулина. — А нашу Ночку не возьмут? — Ночка — телушка. Бычка надо. Или барашка. — Его убьют? А зачем? — И всё-то тебе надо знать!.. Исстари так ведётся. Было время, на Ильин день лесной хозяин каждый год присылал людям двух лосей — быка и корову. Они приходили в деревню и сами клали голову под топор. Но убивать можно было только быка, потому что корова нужна для продолжения рода. Всё обходилось хорошо до той поры, пока лесной дух не напустил на людей жадность. Хотел он проверить, не позарятся ли они на лёгкую добычу, хорошо ли помнят первую заповедь — не трогать корову. И люди, охмелевшие от жадности, забыли эту заповедь. Они убили и лося и лосиху. В наказание за это лесной хозяин больше никогда не присылал лосей и с той поры для обряда приходится забивать свою животину, барана или быка. Быка — лучше, надёжнее. — Убьют его, а потом куда? — Замолчи! Я сказала, всё сам увидишь. И вот, наконец, наступил этот день, 20 июля.* С утра никто из деревни не ушел на работы, а на крутом берегу празднично наряженные мужики раскладывали большой костёр. Когда костёр разгорелся, над ним повесили на трёх крепких кольях огромный чёрный котёл, который до половины заполнили озерной водой. К полудню на берег стеклась вся деревня, не было только Федьки, младшего брата Гришки-солдата. Федька добровольно предложил в жертву своего полугодовалого бычка. — Ведут, ведут! — завопили ребятишки, и кольцо народа разомкнулось. Федька, крепкий рыжебородый мужик в крашеных штанах и белой рубахе, подпоясанной сыромятным ремнем, медленно шагал по улице, тяжело ступая большими новыми лаптями. Он высоко нес голову и глядел куда-то вдаль, поверх людей, будто сам был жертвенником. На его окаменевшем лице не дрогнул ни один мускул, и только на лбу пролегли две морщины. Руки у Федьки были за* Старого стиля.— прим. автора.
170
кинуты за спину, и он вел за собой на веревочке сытого чёрного бычка. Жена Федьки, молодая краснолицая баба из Пондалы, в белой кофте и тёмной юбке с передником, шла сзади с хворостинкой в руке. Широко раскрытые глаза её были еще влажны, но она уже не плакала: плакать не полагалось. В гробовом молчании Федька завел упирающегося бычка в круг, и тут же сходу дед Кирик вонзил в бок телёнка длинный нож. На белое полотно брызнула кровь. Бычок рухнул на землю, брыкнул задними ногами и закатил глаза. Толпа пришла в движение. Мужики и бабы крестились, кланяясь на три стороны, а Кирик и еще двое стариков принялись свежевать тушу. Мясо разрубили и заполнили им котёл, а остатки завернули в шкуру. Часа через три, когда мясо сварилось, к костру подошёл самый старый житель деревни, набожный и благообразный дед Микула. Он торжественно вытащил из котла большой кусок мяса, положил его на широкую чистую доску, осенил крестом, пошептал молитву. Потом разрезал кусок на мелкие дольки, поднял доску и провозгласил: — Все, кто пришел сюда на своих ногах и с молитвою в мыслях, возьмите этого мяса! Да будет множиться всякая животина, не зная болезней и голоду, худого слова и худого глаза и всякой другой напасти!.. Каждый из присутствующих бережно брал кусочек мяса, крестился и молча съедал его. После завершения обряда жертвоприношения еще долго горел на берегу костёр, и снова и снова варилось в котле мясо, но уж теперь каждый ел его столько, сколько хотел, без молитв и крещения. Праздник кончался глубокой ночью всеобщим гуляньем молодёжи. ...Осенью Нифонт отделился от отца. Раздел имущества прошёл мирно. Кирик отдал старшему сыну почти половину хозяйственного инвентаря и домашней утвари. А главная радость Нифонта и Фёклы — нетель Ночка и суягная молодая овечка. Асон, восторженно встретивший переезд в новую избу, не знал, что с этим переездом кончилось его детство и что впереди ждёт его нелёгкая участь старшего сына в бедной крестьянской семье. 171
Старший сын — это правая рука главы семейства. И неважно, что этой «руке» от роду двенадцать лет: спрос со старшего всегда по большому счёту. И потянулись серой чередой годы, как близнецы, похожие один на другой, прочно оставившие в памяти ощущение каждодневного изнурительного труда. Если первоначально разбуженному сознанию открывался иллюзорный мир, состоящий из переплетения христианских верований с языческими обрядами, сохранившимися ещё с незапамятных времён, то теперь перед Асоном раскрывалась реальность бытия, всё содержание которого, на первый взгляд, сводилось к одной простой истине: добывать пищу, чтобы жить. Но эта истина всё чаще и чаще непонятным образом переворачивалась в сознании и в конце концов застыла в своём перевёрнутом виде: жить, чтобы добывать пищу. И Асон, долговязый широкоплечий парень с едва пробившимся над верхней губой пушком, с утра до ночи валил, наравне с отцом, неподатливые берёзы и осины, делая подсеку. Потом он рубил деревья на дрова и на своих ещё не окрепших плечах таскал кряжи к санкам. Потом впрягался в эти санки вместе с отцом, как пристяжная к кореннику, и до теми в глазах тащил из лесу этот воз. За первым возом — второй, за вторым — третий... А там, глядишь, кончалось сено, и надо опять идти в лес. Хорошо, если дед Кирик выручит, даст лошадь, а если лошадь занята, опять впрягайся в сани вместе с отцом... Нифонт, на себе испытавший батрачество и решивший любой ценой выбиться из бедности, не хотел отдавать старшего сына в батраки, и когда хлеба не хватало, подряжался с Асоном на заготовку строевого леса в казённой даче. Так проходила зима. Иногда Асону казалось, что и на свет-то он появился с топором в руках и что его жёсткие ладони не знали ничего, кроме этого отполированного до блеска длинного топорища. А когда наступила весна, топоры звенели уже на заготовленных прошлым летом подсеках. Задыхаясь от дыма и пепла, до хруста в костях нажимая на вагу, Асон корчует с отцом пни, потом, не разгибая спины, рыхлит мотыгой обожжённую землю. 172
С каждым годом надо рыхлить всё больше и больше, только так можно получить лишний пуд хлеба. Кончено с севом — топор ведёт Асона на пожни. Под сверкающим лезвием валится ольха и ивняк, берёзки и осинки. И лес отступает перед упорством человека. Раздаются вширь общинные пашни, раздвигаются пожни. К уже освоенной надельной земле добавляются всё новые и новые сажени, а из сажен складываются десятины... В июне недолгая передышка после напряжённой весенней работы, и Асон с братом Ванюшкой целыми днями ходит по лесу в поисках бересты. Не так-то легко найти хорошую березу, с которой можно снять многосаженную ленту бересты, годной на лапти, бураки, кошели и плетёную посуду. Берёсты надо много, очень много. Одних лаптей за лето и осень семья изнашивает до сотни пар: при работе рвутся они быстро — неделю поносил и снова меняй. Не зря дед Кирик за зиму наплетал целую гору лаптей. Не успеешь бересту заготовить — наступает сенокос, а там уж лён поспевает, рожь, овёс. И одновременно созревает богатый урожай даров леса. Много надо на долгую зиму насушить грибов, насолить рыжиков да груздей, намочить брусники, заготовить черники, клюквы, потому что без лесных даров не обойтись. Грибные щи, картошка с рыжиками, толокно с брусникой и пирог если не с грибами, то тоже с брусникой или клюквой. И чай из лесу. Это брусничные либо малиновые листья, сушеная малина и черника. Но и это не всё. Лес дает и необходимые лекарства. Кроме множества трав, которые собирают знахарки с Иванова дня, каждая семья заготовляет впрок и имеет целый набор «своих лекарств». От простуды и кашля — сухие корочки морошки, брусничные листья, настоянные на водке березовые почки, от золотухи — сухой шиповник, корни и ветки калины, от болей в животе — ягоды можжевельника, от головных болей — лесной хмель, от нарывов — листья мать-и-мачехи. А на случай, если кто в работе надорвется — сушеные корни папоротника. Осенью, когда опустеют поля, на пожнях побуреют от солнца и дождей заколены сена, когда уже убрана в подполье картошка и репа, а на гумнах целыми днями поют звонким перестуком цепы, мужики, у которых есть 173
рыболовные снасти, спешат ловить рыбу. Те же, у кого есть капканы да ружья, уходят в леса промышлять пушного зверя да птицу. Велики на крестьян подати и негде взять денег на их уплату, кроме как от продажи рыбы, пушнины да дичи. А если сезон удачный, добыча богатая, и себе кое-что остается. И к скудным зимним харчам нет лучшего подспорья, чем сушёная рыба. Так в постоянной работе и повседневной заботе о том, как прожить, чем прокормиться, проходит весь год. Возможно, Асон пришёл бы к мысли о никчемности этой бренной жизни ради добывания пищи, если бы в глухую осеннюю пору при возвращении с работы в душе его, сначала смутно, а потом всё настойчивей и чаще не возникало неодолимое желание идти в просторную избу старика Микулы, что стояла на берегу озера. Эта изба издавна служила местом деревенских бесед. Туда когда-то ходила со своей прялкой Настя. Но еще в ту зиму, когда Нифонт отделился от отца, Настю просватали в Тодозеро. Теперь, говорят, у неё уже двое детей... Парни женятся, девчата выходят замуж, а беседы, как и раньше, многолюдны. На смену одним приходят другие, подросшие, возмужалые. И вот настало время, что и Асона властно повлекло туда, и он, наспех похлебав грибных щей, уходит... Изба Микулы, освещенная одновременно пятью лучинами, манит, зовет к себе розоватым окошком. Сбегаются на этот свет девчата с прялками, не спеша, стекаются парни. Мишка, дядя Асона, еще холостой, уже там. С Асоном он здоровается почтительно, за руку. Еще бы! Теперь племянник на голову выше своего дяди и в кости шире. И ничего бы не стоило ему сейчас отомстить Мишке за старые обиды. Но эти мысли даже не приходят Асону в голову. Напротив, он рад, что Мишка, свой, родной человек, тут. И Павлик-русский здесь же. Он крепок и красив, но на людях по-прежнему держится молчаливо и скромно. По избе плывёт сизый от лучины и цигарок дым. Девчата прядут под песню. Некоторые сидят парочками. Парни — пришлые, из соседних деревень, есть даже из-за озера. Это — будущие женихи и невесты, мужья и жёны. Но большинство прядёт в одиночку. А если и садится к 174
девушке свой, деревенский парень и начнет с ней заговаривать, шутить, сверкая глазами,— она тоже смеется, но не бросает работу и знает: не этот будет её суженым. Почти вся деревня в родстве друг с другом и уж давно внутридеревенские браки не очень одобряются старшим поколением, отцами и дедами. Каждый отец стремится выдать свою дочь подальше, а невестку в дом залучить со стороны. За песнями — п ляски. Но и пляшут тоже под песню, под частушку или «под язык». Стучат новые лапти, гудят широкие сосновые половицы, развеваются рубахи и юбки, мелькают кофты, трепещет пламя лучин, звенит частушка: Ляксинь мина ведэлэ,— Эдэлэс и мехелэ Стрикун-брикун пойган тага Мудат вед ёмха, Хоугинь калат сёмха!*
В разгар беседы уже мало кто прядёт: одни пляшут, другие в уголочке милуются, третьи — смотрят по сторонам, выглядывая таких же обделенных вниманием и скучающих. Асон, возбуждённый неведомыми чувствами, поднимающимися в его груди, вскакивает с лавки и тоже лихо, пусть и не очень умело, отплясывает кадриль. Ладонь ощущает сквозь кофту тепло упругого и гибкого стана партнерши, которая, если не умеешь кружиться, сама закружит, до того закружит, что в глазах потемнеет. Но все равно — хорошо! И, пьянея от пляски, от непривычных ощущений Асон забывает не только усталость от тяжёлой работы, но и самого себя. И ему хочется дольше переживать эти минуты, дольше чувствовать под рукой трепетное девичье тело, дольше сжимать в своей ладони чужую, но такую приятную, такую нужную руку. И он продолжал пляску, хотя на лбу уже выступил пот и ноги отяжелели. А девчонке хоть бы что — смеётся, цветёт! Они, девчата, раньше учатся пляске и в этом несравненно опытней и выносливей парней. * Вышла я по воду — Сразу и замуж За сына стрикуна-брикуна Мутную воду пить, Щуку- рыбу есть! (вепсск.)
175
И вдруг призывный клич: — Парни!.. Асон уже знает: кому-то из братьев одной из девчат не по нраву пришелся ухажёр сестры. Пляска мигом расстраивается, и быть драке, если инодеревенец, надеясь на поддержку своих друзей, сразу не уберётся восвояси. Но драки случаются редко: обычно неполюбившийся кавалер спешит покинуть беседу. С Рождества по обычаю начинается сватовство. Парни, приглядевшие себе невест на беседах, а ещё чаще — во время престольных праздников, с доброго согласия отцаматери едут свататься. До сватовства жених и невеста не бывают друг у друга — это не принято. Если жених по нраву, родители невесты встречают его и сватов хорошим угощеньем — жарят яичницу, рыбу, а если нет — подадут лишь братыню квасу. Значит, и разговоры вести нечего. Считается, что решающее слово — за отцом невесты, на деле же, как правило, невеста сама определяет свою судьбу: нравится ей жених — отец перечить не станет, не нравится — неволить не будет. В тёмные святочные вечера девки на выданье собираются на перекрёстки дорог. Чертят сковородником круг, встают в него втроём и замирают, слушают. Которой почудится в этой мёртвой тиши звон колокольчиков — к той приедут сваты и она выйдет замуж, а если песни — еще годок в девках гулять; прислышатся причитания — у мрёт. Если же в кругу никто ничего не слышит, тогда берут две лучины, вставляют одна в другую, в расщеп, крестом, и уже встают вчетвером, взявшись за руки. И снова слушают. Парни нередко подшучивают над девками, заранее уходят куда-нибудь подальше, прячутся и то бренчат колокольчиком, то плачут высокими бабьими голосами, чем приводят девчат в страшное смятение... Асон предпочитал звенеть колокольчиком и не пугать девок плачем: не так уж много радостей в девичьей судьбе, и ему не хотелось приносить девкам огорчения даже в шутке. В средине января надумал, наконец, жениться Мишка, младший сын Кирика. Невесту он наглядел себе в Жатозере, куда ходил ещё осенью праздновать Покров день. 176
Сватовство прошло успешно, согласие невесты и её родителей на брак было достигнуто в первый же вечер и через неделю назначена свадьба. Перед выездом на свадьбу бабка Акулина давала сыну последние наставления: — Много не пей, а то к вину не привыкший, и быстро захмелеешь, а весь наш род непьющим слывёт, потому себя держи в достоинстве. На венчанье поедете, деньги не разбрасывай. Если стрелять будут да дорогу загораживать, да костры жечь,— откупайся копеечками. К венцу иди аккуратно, под ноги не гляди, но и смотри, чтоб не споткнуться: мало ли чего могут подбросить. При венчании свечку выше подымай: чья свечка выше, того и верх в семье будет. Когда поведёшь невесту в спальную, а в постели мужик лежать будет, не шуми и не прогоняй его. Это дружка делать должен. Он и постель выкупит — нальёт мужику вина. А ты с вечера не откупайся, если даже кнутом вас через одеяло стегнут, потому что будить придут утром тоже с кнутом — разом и откупишься, угостишь всех. Мишка слушал внимательно, хотя уже не раз на свадьбах бывал и знал, что и как надлежит делать жениху. Свадьба прошла хорошо, но маленькой неприятности избежать все-таки не удалось: когда молодые шли к венцу, кто-то умудрился протянуть нитку поперёк дорожки. Мишка увидел её поздно и не успел предупредить невесту. Сам перешагнул, а невеста — споткнулась. Правда, нитка была не крепкая, оборвалась, но это не осталось не замеченным. А примета на такой случай жестокая: невеста либо умрёт в средних годах, либо её бросит муж. Выручил Асон: он заметил одного из парней, протянувших нитку, и крепко сунул ему кулаком в бок. Шутка была разоблачена, и потому неприятных последствий быть уже не могло. Асон остался доволен содеянным добром: очень уж ему понравилась невеста Мишки — Анна, красивая, светловолосая и чернобровая девушка с задумчивыми голубыми глазами. Она была совсем молоденькая, лет семнадцати, но из очень бедной семьи и, наверное, потому родители согласились пораньше выдать её замуж. В тайне Асон даже пожалел, что не он, а Мишка ведет к венцу эту милую тихую девчушку. Но он, конечно, 177
не мог думать, что судьба по-своему распорядится будущим молодоженов. А жизнь идет своим чередом. В Шитозере уже несколько лет работает церковно-приходская школа и, говорят, скоро откроют земскую школу. Оборотистый Еремеев открыл лавку, где за деньги или в обмен на рыжики, ягоды и дичь можно купить интересные и часто крайне необходимые в хозяйстве вещи и товары. У всех мужиков появились пилы, серпы и косы заводской работы, кто позажиточнее, приобретали керосиновые лампы, самовары, шомпольные пистонные ружья. Понемногу началось строительство белых изб с русскими печками и с застеклёнными окнами. Окрепло и хозяйство Нифонта. Асон уже не возит на себе дрова и не ковыряет мотыгой землю: теперь у них своя рабочая лошадь и соха с железными сошниками. На помощь топору пришла пила. Да и Ванька подрос. Ему уж семнадцать. Что ни говори, а третий мужик в доме, и жить стало легче. В праздники парни и девки все чаще наряжаются в сапоги и ботинки и в одежду, сшитую из фабричной материи на швейных машинах. В деревнях зазвенели первые гармоники и балалайки. Теперь уж не только зимой, но даже в страдную пору сенокоса и уборки хлеба Асон, с разрешения отца, уходит с артелью парней на праздники. Дело не в том, что без его помощи семья уже может обходиться — сила и знание работ старшего сына очень были нужны и на сенокосе, и в поле, но Нифонт понимал: подходит время Асону думать о своей семье. Парень он работящий, жених видный и из роду авторитетного, пусть погуляет, может, найдет подходящую невесту из хорошей и крепкой семьи. И Асон в скрипящих сапогах, в брюках из чертовой кожи и в белой рубашке гуляет в Петров день в Конце, в теплую Николу — в Линдозере, в Ильин день — в Нармозере, в Рождество Богородицы — в Совозере. На большие праздники народ стекается порою из самых отдаленных сел. Главы семейств с женами участвуют в гуляньях лишь в тех случаях, когда там, где справляется празднество, есть прямые родственники. А больше гуляют парни и девки. Именно на этих праздниках завязываются 178
знакомства будущих женихов и невест, живущих друг от друга иногда за сотню километров. И когда наступает пора свадеб, женихи едут свататься бог весть в какие дальние деревни. Нармозерские, Тодозерские, Кивозерские и прочие «озерские» женихи увозят невест из Шитозера и друг от друга, опять же через Шитозеро, раз уж оно стоит в центре, а шитозерские парни, в свою очередь, выбирают в жены девок из всей округи. Так ведется исстари. Так возникают новые родственные связи, самые прочные из всех связей, и так удается избежать кровосмешения, сохраняя национальную чистоту при общей малочисленности народа. И в силу традиции вепсы тем больше тяготеют друг к другу, чем дальше отстоят между собой в территориальном и фамильном отношении. Асону тоже хотелось найти невесту подальше, и отец предоставил ему такую возможность, но события обернулись иначе: Асона «забрили» в солдаты. Для Нифонта это был страшный удар: за одни сутки постарел на добрый десяток лет. «Некрутов» провожали всем миром под причитания женщин и гробовое молчание разом согнувшихся отцов и дедов. Мало кто возвращался из солдатчины живым и здоровым, как когда-то Гришка Манойлов. Многие умирали от болезней или погибали в войнах на чужой стороне. А кто и приходил домой, силы у тех бывали надорванными, да и годы брали своё. Не зря сложилась пословица: в солдаты проводить — заживо схоронить. Шесть лет служил Асон царю-батюшке, шесть лет молился за его здоровье, за царя и отечество жизнью рисковал на германском фронте. И шесть лет его называли чухарем неумытым. Обидно бывало за свою неграмотность и темноту, за плохое знание русского языка, но терпел. Что поделаешь? В своей деревне, в родном вепсском крае он был не хуже других, а здесь в числе последних оказался. И не он в этом виноват: ещё бабка говаривала, что от осины берёза не вырастет. Каждому в жизни — своё. И сколько раз вспоминал Асон Павлика-русского, его правдивые рассказы, усвоенные от отца, о дальних краях, сколько раз горько жалел, что недостаточно прилежно учился у своего друга русскому языку, что не попытался постигнуть грамоту! Знать бы сейчас хорошо русский язык, и никому было бы невдомек, что он — ч ухарь. Конечно, 179
и русскому солдату не сладка служба, но все-таки меньше терпел бы обид и насмешек. Привыкший держаться в стороне, подальше от начальства, не ввязываясь в солдатские разговоры и споры, Асон тем не менее видел, что в армии происходит что-то неладное. И ему становилось страшно, когда солдаты, тоже присягавшие царю, проклинали этого царя, обзывали его последними словами, богохульствовали. А потом вдруг всё вообще перевернулось: солдаты пошли против своих офицеров, а верные его императорскому величеству войска стали уже врагами наравне с германцами, если ещё не хуже. Царя свергли, а вместе с ним и Бога свергли. Власть захватили комиссары-большевики. Вот тут-то и началась великая смута: брат пошел против брата, сыновья против отцов, народ раскололся на красных и белых. Кто прав? Кто виноват? На чьей стороне правда? Разобраться в этом Асону было не под силу. Иные — анархистами назывались — лезли драться со всеми. Асон так не мог. Зачем он будет палить направо и налево, если не знает, кто — друг, а кто — враг? Хотел уж бросить винтовку и дезертировать, уйти из этой каши, а потом — будь что будет... Сидит Асон, притулившись спиной к дереву. Один. Солдаты на привале — пачками, разговорам конца нет. А Асон — в стороне. Зажал винтовку меж колен и мучительно думает свою тяжёлую думу. Не слышал, как комиссар подошёл. Увидел только — перед собой сапоги остановились, вскочил по привычке, в струнку вытянулся, как перед царским генералом. Комиссар даже усмехнулся. — О чём задумался? Опустил Асон глаза: как ответить на такой вопрос? — Да ты сядь! — и комиссар первым опустился на траву.— Женатый? — Нет,— Асон потоптался и тоже сел. — А откуда? — Из Олонецкой губернии. Чухарь. — Что за чухарь? Народ что ли такой? — Да, так..,— Асон пожал плечами.— Нас чухарями зовут, мы по русскому плохо умеем. Тёмные мы. — Значит, бедняк? Я тоже бедняк. Отец у меня всю 180
жизнь батрачил. И все мы тёмными были, а теперь видишь, что получилось! Асон не понял, чему радуется комиссар. Чего хорошего в этой братоубийственной войне? — Давно служишь? — Восьмой год. — Ого! Ты хоть письма домой пишешь? Знают в деревне, что на свете делается? — Не. Я грамоте не умею. У нас один Пашка-русский грамоту знает. — Н-да. Адрес-то знаешь? — Это чего такое? — Вот ты говоришь из Олонецкой губернии. А волость какая? — Шитозерская. — Вот и всё! — комиссар на минуту задумался, потом открыл свою кожаную сумку, достал тетрадку и решительно сказал: — Говори, чего писать! Асон даже испугался: неужто сам комиссар тёмному чухарю писать будет?! — Давай, давай, говори! Сейчас напишем, а там уж как-нибудь прочитают, найдётся грамотный человек. Асон представил на мгновение, как в деревне вдруг получат от него письмо, и от волнения мурашки по телу: то-то была бы новость! Но что писать? Что говорить? Комиссар расспросил у Асона, как звать отца и мать и начал писать: «Дорогие мои родители Нифонт Кирикович и Фёкла Степановна, а также братья и сёстры! Шлю вам пламенный красноармейский привет. Я жив, здоров, того и вам желаю.Бъём мы белую сволочь, как только можем...» — А почему — белую? — спросил Асон — Как — почему? Кого ж мы бъём? — Не знаю. Немцев я бил, а уже давно никого не бью. — Постой, постой. Ты же красноармеец? — Я — чухарь. — Вот заладил! Какая разница, чухарь или русский? Ты — бедняк, я — тоже, и они все,— комиссар показал рукой на красноармейцев,— бедняки и пролетарии. Это главное, а чухарь или татарин — неважно. Теперь все одинаковы. Царизм был тюрьмой народов, а большевики всем 181
народам дали полную свободу. И мы с тобой делаем одно дело: бьём белых. — Нет, я не бью. Они мне худого не сделали. Комиссар даже покраснел. — Да как ты можешь такое говорить?! Они нас заживо похоронить хотят, землю, которую большевики дали крестьянам, они хочут обратно забрать и помещикам возвратить... Асон посмотрел на свои руки, вспомнил, как рубил подсеки, как выкорчёвывал горелые пни, как мотыгой рыхлил землю — каждая сажень её полита потом и возделана неимоверным трудом и, кажется, сердце замерло, готовое остановиться при мысли, что эту землю кто-то может отнять. — Что молчишь? — нетерпеливо спросил комиссар. — Я не знаю помещиков, у нас в волости их не было, вся земля общинная да казённая. Общинная в надельных паях, как сход постановил, и никто эту землю не может отобрать. — Ты, я смотрю, парень ещё ни в чем не разобрался,— сказал комиссар уже мягче.— Письмо потом придётся писать, потому что ты не знаешь главного, за что мы воюем. Но письмо так и не было написано: комиссара неожиданно перевели в другую часть, а новый, из петербургских рабочих, вёл беседы только с грамотными красноармейцами, раздавал им листовки и газеты, много говорил о политике, о партиях, о международном положении. Иногда Асон прислушивался к тому, что говорил комиссар, но из-за множества незнакомых слов толком ничего понять не мог. И тем не менее за два года службы после революции на стороне красных, проведённые бок о бок с людьми разных наций, осознал и почувствовал Асон, что он такой же как все, как тот же русский или мордва, или финн или любой другой, говорящий на своём языке. И храбро дрался Асон на Северном фронте, дрался не слепо, а по убеждению, но после ранения летом 1919 года был демобилизован. Из уездного города Вытегры вышел Асон на рассвете августовского дня. За плечами — скатанная шинель да мешок с солдатским скарбом, из которого самое драгоценное — тяжёлые крепкие ботинки. Чтобы не рвать их в долгом пути, Асон выменял на табак пару лаптей. 182
Сто десять вёрст до родного дому. Это совсем близко, когда за плечами многонедельный путь в тысячу километров. Ходко идёт солдат. На рыжых от табака усах — дорожная пыль и на мокрой от поту гимнастёрке тоже пыль с выступившей солью. Солнце ещё не село, а Асон уж в Оште. Сорок шесть вёрст осталось. Из домов выбегают ребятишки, мужики и бабы, совсем не знакомые, кланяются солдату, кто-то зовёт испить чаю, но Асон идёт дальше, чувствуя на своей спине долгие взгляды крестьян. Вот и Челекса-река. Ноги сами бегут вниз, под гору, но зато тяжёл крутой подъём от мостика. Асон вытирает пот рукавами гимнастёрки — жарко, хотя на землю уже спустилась вечерняя прохлада. «Ночью, а дойду!» — думает солдат. Но добрался до Павшозера и привернул в первую избу: устал. Восемнадцать вёрст впереди, рукой подать! Но гудят ноги, ноют плечи, надо отдохнуть. Хозяева спешат угостить нежданного гостя, чем Бог послал, расспрашивают, чей да откуда. Потом постельник с кровати сняли, в сенях положили, чтоб не жарко было спать. Но разве до сна Асону? Полежал, поворочался с часок — поднялся, хозяев за хлеб соль поблагодарил и снова в путь. Спешит Асон. Позади Суп-со — большое гладкое болото, и росстань — отворотка в Полозеро. Ещё три горы да три ложбины, а там — развилка: вправо — дорога в Лохту и на Погост, влево — домой. Под гору — бегом, только мешок за плечами прыгает. А по сторонам — лес, родной лес, шитозерский. И пахнетто он по-домашнему. Вот уже чудится Асону запах поспевающей ржи. Рано, рано! До полей еще далеко. Но что это? Слева — прогал. Почему? Тут же был березняк. Был, а сейчас нет. Не зная, зачем, кинулся Асон туда. Одним махом перескочил изгородь — рожь! Ещё не сжата. Раскинул руки солдат — и ничком на землю, глаза зажмурил, в горле защекотало. Не может надышаться! Тепла земля, ещё не успела остыть, или это кажется? Перед глазами — дым не войны, а горящей подсеки. И уже не Асон, а кто-то другой, чёрный от копоти и пепла, 183
поднимает вагой обгорелый пень. Хрустят, разрываясь, корни, обнажается земля, пот и дым ест глаза. Ещё немного! Асон сжимает ладони, сам того не замечая, как жёсткие пальцы рвут слабые корешки ржи и в ладонях — по горсти земли. Эх, земля, земля, родная земля! Ничего на свете нет тебя дороже и нет силы такой, которая бы оторвала от тебя. Даже смерть бессильна. Отнимет всё: и солнце, и небо, и леса и озера, отца и детей, но только не землю. Лежит солдат, склонилась над ним рожь. Звёзды сверху смотрят. И всё вокруг молчит, ничто не мешает солдатской встрече со своей землёй... Последние две версты Асон хотел было бежать, но заныло раненое плечо, снял с него лямку вещевого мешка и двинулся неспешным шагом. В предрассветных сумерках белеет туманом озеро, как невеста накрытая фатой, к себе зовёт. — Обожди, обожди! — шепчет Асон.— И к тебе приду... Впереди уже избы чернеют. Была изба Асона вторая с краю, а теперь — четвёртая. Значит, ещё кто-то отделился. Неважно, кто, Асону не до этого. Он уже видит отчий дом и весь — там. Подбежал к крылечку — всего две ступеньки. Сердце колотится и дрожь по всему телу. Хочется скорей постучать, но Асон привалился грудью на косяк, рукавом глаза закрыл: надо остыть. Восемь с лишним лет каждый день помнил он об этом доме, бессчётно раз мерещилось ему, как он войдёт в него, весёлый и бодрый, как обнимет отца и мать. А вот дошёл и вдруг ослаб от чувства, и нет сил унять дрожь в коленях, и нечем утереть слёзы. Разве рукавом гимнастёрки такие слёзы утрёшь?.. ...С утра в деревне праздник — вернулся с войны красноармеец. В избе Нифонта полно народу. Асон в переднем углу. Сколько часов прошло, как вернулся и вошел в отцовскую избу, а волнение не улеглось. И дрожат руки солдата, когда он свёртывает цигарку. Асон уже знает все новости: советская власть в уезде установилась ещё весной прошлого года, а в Шитозере вместо управы все дела вершит волостной совет. В последние годы, ещё перед революцией, многие мужики зажили справно. В некоторых хозяйствах по две лошади и по две, а то и по три коровы. В деревнях открываются начальные школы, и многие ребята собираются учиться. Учить будут на русском языке. 184
Были и другие новости. Три года назад умер дед Кирик, а бабка Акулина ещё здорова и живёт в своей избе с семьёй Тимофея. В неведомых местах, где-то на Украине, похоронен Мишка — д ядя Асона, воевавший против белых. Его жена Анна осталась вдовой с одним мальчиком. Умерли дед Микула, хозяин избы, где молодёжь собиралась на беседы, Гришка-солдат и его жена. В лесу повесился пастух Иван Манойлов. На скотину напали волки, задрали двух телят и загнали в болото корову. Была ли в том вина Ивана — осталось неизвестным. Корову нашли уже мёртвую, а на краю болота, на осине висел Иван. Удавился он на кнуте. Но на смену умершим народилось десятка полтора ребятишек. Два года назад женился брат Ванька, и жена его сразу принесла двойню. Иван уже отделился от отца и теперь живёт в крайней избе, мимо которой Асон проходил на рассвете. Трое детей у Павлика-русского, а у Насти, в Тодозере, уже семеро. Старшая дочь, говорят, редкостная красавица. Всё это Асон узнал от отца и матери ранним утром — спать он так и не ложился, а с восхода солнца — всё люди, люди, люди, и Асон рассказывает, где бывал, что видел, что пережил за эти годы, что узнал. Больше всего мужиков тревожит продолжающаяся в стране смута и братоубийственная война. Ещё до этой войны кое-кто из крестьян, что позажиточнее, прикупили через банк казённой земли, другие, в том числе и отец Асона, Нифонт, расширили свои наделы за счёт неиспользуемой земли, закреплённой за общиной. Но с началом гражданской войны в армию была призвана треть самых здоровых парней и мужиков, и теперь в крестьянских семьях не стало хватать рабочих рук для ведения хозяйства. — А что впереди? Чего ожидать? Что дальше-то будет? — с тревогой спрашивают мужики. — Не знаю,— честно признается Асон.— Комиссар в прошлом году толковал мне, что землю, которую большевики дали крестьянам, белые хочут отобрать и вернуть помещикам. — Каким ещё помещикам?! — возмутился Паша-русский.— Их у нас отродясь не бывало. Мы — государственные крестьяне. 185
— Государя-то уже нет,— вздохнул Асон,— да и государство неведомо какое. Пока война не кончится, трудно гадать, что дальше будет. Нифонт сидит на табуретке возле окна и неотрывно смотрит на сына, которого уж нечаял увидеть. Он попрежнему крепок, но в голове и бороде — сплошная седина. Коричневой от загара рукой он то и дело смахивает с землистой щеки слёзы. Всё плачет и никак не может прийти в себя от радости и волнения Фёкла. Она сидит в уголочке на лавке рядом с Нюркой, сестрой Асона, краснощёкой девкой на выданье. Нюрка время от времени что-то шепчет на ухо матери, та кивает, сморкается в передник, вытирает им лицо и снова плачет, склонив голову. В избе плавает табачный дым, мужики курят и продолжают тревожный разговор о своём житье-бытье...
186
Рассказы
187
188
Медвежья Лядина
189
190
1
М
олоковоз Миша-Маша, желтолицый и безбородый, очень похожий на китайца неопределенного возраста, протопал грязными сапожищами к двери в кабинет председателя колхоза. — Там совещание! — предупредил счетовод, поверх очков взглянув на молоковоза. — Гы...— осклабился Миша-Маша и высоким бабьим голосом сказал: — Раз иду, значит, спешно надоть! Он вошел в кабинет, снял замызганную кепчонку, молча поклонился, потом долго шарил в карманах заляпанных грязью брезентовых штанов. — Во... Думал уж посеял где,— и подал председателю мятую бумажку.— От Гоглева,— он снова поклонился и вышел сияющий, с выражением достоинства и исполненного долга на дряблом лице. Председатель, лет пятидесяти, грузноватый, как всякий сердечник, с крупной лысой головой, обвел всех озабоченным взглядом и остановился на бригадире, доклад которого был прерван появлением молоковоза. — Продолжай, продолжай! — сказал он и развернул бумажку. «Прошу розрешенья напереезд в центр. Здоровье худое и взиму оставаце некак немогу. Ксему Олександр Гоглев». Рыжие брови председателя сдвинулись. Бригадир опять умолк на полуслове, а секретарь партбюро, щеголеватый мужчина при галстуке и выбритый до синевы, с беспокойством спросил: — Что там стряслось, Михаил Семенович? — Гоглев просится на центральную усадьбу,— вздохнул председатель. Все, кто был в кабинете, разом задвигались. 191
— Пусть и не выдумывает! — тряхнула пышной прической зоотехник и откинула голову к стене: она знала, что именно так, приподнятым кверху, ее точеное личико выглядит эффектно, а на нее сейчас были обращены все взгляды.— Там же тридцать семь коров! Заместитель председателя, обрюзглый и красный, сцепил короткие пальцы, коричневые от махорки, и, глядя в пол, сказал: — Не надо было давать Гоглеву новую избу рубить. Вот срубил и теперь начнет крутить... Прижимать их всех надо, больно вольные стали!.. — Доприжимали — людей не осталось,— сверкнул глазами в его сторону председатель. — А я вот не понимаю, чего, собственно, Гоглевым надо? — недоуменно пожал плечами секретарь партбюро.— Материально обеспечены — лучше некуда, сами себе хозяева... Что им, клуб нужен? Школа? Все взрослые, политической жизнью не интересуются... — Ладно,— перебил его председатель.— С Гоглевыми и сам разберусь... Бригадиры докладывали о ходе уборки картофеля, просили присылать побольше школьников — колхозники работают вяло, поздно выходят на работу и рано ее кончают, многие отвлекаются на клюкву, которой наросло, как на грех, видимо-невидимо. А у председателя не выходило из головы заявление Гоглева — последнего жителя деревни Медвежья Лядина. Прошлым летом оттуда пришлось перевезти на центральную усадьбу два хозяйства — ветхие старики Прохоровы перебрались к сыну, а Симаковы наотрез отказались отдать свою младшую дочку-первоклассницу в интернат. Вот и осталась в Медвежьей Лядине одна семья Гоглевых. Но какая семья! Она стоит половины бригады: хозяин, хоть и инвалид войны,— хороший тракторист, жена и дочь — доярки, сын, только что вернувшийся из армии,— механизатор широкого профиля. Верно, год назад, осенью, председатель разрешил Гоглеву рубить новый дом. Но тогда никакого разговора о переезде в центр не было. «Наверно, сын это затеял,— подумал председатель.— Что же, придется потолковать с Гоглевыми. Коров-то и в самом деле девать некуда...» 192
2 Дорога в Медвежью Лядину, если эти две глубокие колеи, залитые водой, можно было назвать дорогой, пролегала лесом. Волок одиннадцать километров. Ни жилья, ни поля, ни поженки. Один лес, глухой, мрачный, замшелый, веками не рубленный, потому что на много километров вокруг нет подходящей для сплава речки. По этой дороге раньше ездил только молоковоз МишаМаша, и проселок был лучше. Но вот прошли здесь на тяжелых вездеходах геологи, и дорогу не узнать. Председатель то и дело вылезал из «газика» и шлепал большими — не по ноге — сапогами по жидкой грязи, пробуя колею. Глубокие колеи он пропускал между колес, рискуя сорваться с бровки и сесть «на брюхо», а где было мельче — гнал напропалую, так, что передние стекла заливало грязной водой. Конечно, по этой дороге надо бы ездить верхом, но что делать, если в колхозе нет выездной лошади? Медвежья Лядина доставляла председателю меньше всего хлопот. Там всегда и все делалось вовремя и похозяйски. Гоглевы умудрялись управляться с площадью почти в сотню гектаров, лишь в сенокос приходилось присылать им помощь. Дойное стадо там тоже одно из лучших. Прошлый год только этот участок в третьей бригаде и дал прибыль, на остальных были убытки. И кормов там заготовлено на всю зиму. Если переводить коров в другое место, то и корма тоже придется перевозить. А это — не шутка. Председатель не был сторонником переселения колхозников из дальних деревенек и хуторов на центральную усадьбу. Он считал, что и без того тающие угодья после переселения станут сокращаться еще быстрей: попробуй в бездорожье развозить рабочую силу по всем этим выселкам да хуторам в весеннюю пору или в уборку урожая! А пока живет на месте вот такой Гоглев, он без подсказки сделает все, что надо. Крестьянская хватка у него редкостная, без дела часу не просидит. А выдастся день-другой свободный, он возьмет топор и пойдет по полям да пожням. Там кусты вырубит, что незаметно поднялись на лугу, там межник на полосе расчистит, изгородь поправит... Нет, Медвежью Лядину нельзя опустошать. Нельзя переселять Гоглева! Но и отказать ему — как? Он тоже хочет жить лучше. На сселение хуторов и мелких деревень дана и установка райкома. 193
Но что — установка? За восемь лет председательства немало было всяких установок, но многие из них так и остались неисполненными, потому что со временем были признаны либо ошибочными и вредными, либо просто бесполезными. И теперь председатель думал о том, что установка на сселение хуторов может смениться другой установкой — заселять, обживать отдаленные опустевшие угодья, которые во много раз легче пустить в хозяйственный оборот, чем моховые болота, уже несколько лет тщетно осваиваемые мелиораторами. И кто знает, возможно, через пять-шесть лет в ту же Медвежью Лядину придется перевозить семьи из разросшейся центральной усадьбы, потому что трудно рассчитывать на успех, когда колхозник оторван от земли и живет вдали от полей и лугов. Опустошить Медвежью Лядину сейчас — это значит обрубить еще один корень, который питает колхозную жизнь. А сколько таких корней уже обрублено!.. Машина угрожающе замедлила ход — глубока колея! Председатель сдал назад, выключил сцепление и вышел прощупывать дорогу. Здесь, в ложбине, геологи так измесили проселок, что проехать оказалось невозможно. Миша-Маша на своей телеге-одноколке объезжает это место кустами, а на ГАЗ-69 не объедешь... Михаил Семенович захлопнул дверцу машины и, взяв на руку плащ, побрел пешком. Сентябрьский день был пасмурным и тихим. Серое промозглое небо, разбухшее от воды, висело низко, над самым лесом. Того и гляди, польет дождь. А на стлищах — лен с двадцати с лишним гектаров. Постояла бы погода дня три, и лен можно поднимать. Если же пойдут дожди, треста опять сгниет, как в прошлую осень... Председатель поймал себя на мысли, что даже вот в такие минуты, оставаясь наедине с самим собой, он думает о колхозе, будто нет у него других забот, нет своей человеческой жизни. И в самом деле, есть ли у него эта с в о я жизнь? Не заметил, как дочь и сыновья кончили педагогический институт и разъехались на работу. Написал ли он за последние восемь лет хоть одно письмо им? Нет. Не написал. Всю переписку с детьми ведет мать. А когда в июле приезжал в отпуск младший сын, разве он, отец, видел его? Только при встрече да при проводах. Хозяйство большое, объединенное из пяти колхозов, из конца в конец 194
двадцать шесть километров. И везде надо успеть, все надо посмотреть своими глазами. Хочешь не хочешь, а приходится ежедень мотаться с рассвета до ночи по полям да бригадам, даже поесть нормально, как прежде, когда был учителем, некогда. Школа, в которой Михаил Семенович проработал двадцать лет, вспоминается теперь как что-то родное и светлое, но далекое и утраченное навсегда, безвозвратно, как молодость. Крут был поворот. Ни с того ни с сего вызвали в райком и без всякой «обработки», сразу: пойдешь председателем в объединенный колхоз «Путь к коммунизму». Трудно будет? Конечно! Но партия на легкое дело коммунистов не направляет. Так оборвалась уже устоявшаяся, устроенная и привычная жизнь учителя географии, тоже не легкая и тоже не спокойная. Но то была жизнь понятная, где если не все, то очень многое зависело от себя. Колхоз — другое дело. Это со стороны кажется, что председатель — хозяин. На самом деле он исполнитель, потому что есть еще райком, райисполком, управление сельского хозяйства, объединение «Сельхозтехника»... За восемнадцать лет в партии не имел ни единого взыскания, а тут один за другим три выговора: за антикукурузные настроения, за то, что не внедрил зимнее свободно-выгульное содержание телят и, наконец, за отказ распахивать клевера. Думал, пропал, не выдюжить. Уж и в больнице с инфарктом пришлось полежать... Но на смену одним веяниям пришли другие, на смену другим — третьи. Отошла кукуруза, снова признали травополье; и телят держать зимой под открытым небом тоже запретили. Выговора сняли. Да и самостоятельности теперь стало побольше... Многое постиг Михаил Семенович за годы председательства, многому научился. Но главного еще не сделал — не вывел колхоз из отстающих. То, что «Путь к коммунизму» в районных сводках с самого низу поднялся до срединки, не утешает: ему, председателю, лучше кого бы то ни было известно, что из убытков удалось вылезть за счет повышения закупочных цен. Вот если бы людей было побольше... Люди... Председатель хорошо знает им цену и чуть ли не главным достижением своим считает то, что научился 195
говорить с людьми, научился их понимать, научился влиять на них. Все эти восемь лет он дрался за каждого человека и теперь сам взялся уладить дело Гоглевых, потому что чутье подсказывало: от переселения на центральную усадьбу всего один шаг до ухода сына Гоглевых из колхоза; а там, чего доброго, и дочь их найдет жениха на стороне... Лес неожиданно раздвинулся. Начались пожни с темно-зеленой густой отавой и желто-серыми высокими стогами в аккуратных клетушках изгородей. По отлогому склону широко разбрелось пестрое стадо. А на горе — Медвежья Лядина. Отсюда, снизу, она кажется еще большой, и трудно поверить, что там остался всего один жилой дом. «Раньше здесь было сорок с лишним дворов!» — с грустью подумал председатель и медленно, оберегая сердце, стал подниматься в гору. 3 Возле покосившегося, вросшего в землю дома Гоглевых стояла, желтея сосновыми брёвнами, новая изба, пока без крыши, без рам в окнах и без печки: все это будет делаться на месте, когда избу перевезут. «А домишко-то небольшой срубил,– отметил председатель.— Видать, на сына не рассчитывает. Иначе бы пятистенок ставил». Он поднялся на ветхое крыльцо, оббил с сапог грязь и вошел в избу. Дома оказалась дочь Гоглевых — Валентина. Это была полная девица с круглым загорелым лицом, которое не отличалось ни живостью, ни красотой: невысокий лоб, почти белые, точно полинялые брови, маленький — сапожком — нос и мелкие неровные зубы. Без кофты, но в фартуке, надетом поверх рубахи, Валентина стирала белье. Она не удивилась, когда на пороге появился председатель, и даже не прервала работу. — А что, Александра Ивановича нет дома? — спросил Михаил Семёнович, стараясь не смотреть на пышные плечи Валентины: стеснительность была, кажется, единственной чертой, сохранившейся в его характере от поры учительства. 196
— Нету. Он на скотном дворе. Позвать? — Валентина медленно разогнула широкую спину, стряхнула с рук мыльную пену и с усталым равнодушием, будто все ещё продолжая думать о чем-то тягостном и неотвязном, взглянула на председателя большими серыми глазами. — Не надо. Я схожу. А ты бы самоварчик поставила... — Хорошо. Она вытерла руки о фартук, взяла со спинки кровати цветастую кофту, но надевать её не спешила. — Братишка-то, как его... Виталий, кажется?.. Он что, куда-нибудь уехал? — Не. В лес ушёл. С ружьём. — А! — председатель понимающе кивнул.— Поохотиться, значит... Так ты самоварчик-то поставь! — Поставлю,— бесцветно отозвалась Валентина и стала натягивать кофту. Михаил Семенович скользнул взглядом по её крепкому сильному телу и вышел. Вспомнилось, как после окончания восьмилетки Валентина просилась в торгово-кооперативный техникум, а он, новый председатель, уговаривал её, тогда еще совсем молоденькую и робкую девчонку, поработать дояркой хотя бы года два-три. И вчерашняя ученица не смогла противостоять этим уговорам... Как давно это было! А впрочем, давно ли? Восемь лет назад, чуть даже меньше. Но время неузнаваемо изменило Валентину. Да и её ли одну? Сам он за эти же годы стал совсем другим... Гоглевы утепляли коровник. Вооружившись стамеской и молотком, Александр Иванович конопатил щели возле окон, а его жена, Павла, носила кузовом — большущей плетёной корзиной — солому на потолок. «Хотят переезжать, а двор к зиме готовят,— удивился председатель.— Или передумали?..» Прежде чем подать руку, Гоглев старательно вытер ладонь о штаны. — Утепляем? — стараясь придать голосу беззаботную твердость, сказал Михаил Семенович.— Хорошее дело! — Да ведь как? Надо! — пожал плечами Гоглев. Несмотря на теплый день, он был одет почти позимнему: в ватных штанах, в фуфайке и шапке-ушанке, и на ногах его были валенки с галошами. Такой наряд не удивил председателя: он знал, что Александр Иванович 197
с тех пор, как получил тяжелое ранение на войне и у него удалили часть черепа, все время зябнет. Подошла Павла, энергичная ширококостная женщина с быстрыми хитроватыми глазами. — Поди-ко зря и стараемся? — сказа ла она.— Коровушек-то отсюль перегонять будете? — До зимы недалеко, утеплять надо,— неопределенно ответил председатель. Надежда на то, что Гоглевы отдумали переезжать, рухнула. — А я чего-то машины не слышал. Не пешком ли? — спросил Александр Иванович, тонко уловив смену в настроении председателя и не желая заводить разговор о переезде вот тут, возле коровника. — В логу машину оставил. Не смог проехать. — Да, да, там худо... Дак чего, Павла, пойдем домой, время и пообедать!.. Молча втроем они медленно шли мимо заросшего крапивой унылого кладбища с редкими покосившимися крестами, серой, подернутой мхом часовенкой. Но изгородь вокруг кладбища была крепкой: Александр Иванович сам каждый год меняет подгнившие жерди и колья, чтобы вольно пасущаяся скотина не забредала на могилы. Здесь под старыми елками и желтеющими высокими березами покоится прах его отца и матери, деда и бабки и еще многих близких и дальних родственников, которых Александр Иванович не знает и не помнит: ведь первым насельником был в Лядине именно гоглевский корень — то ли дед, то ли прадед покойного отца. «Уедем — изгородь упадет, могилы зарастут кустами да репьем, кресты сгниют»,— с тревожной тоской подумал Гоглев, и в глубине сердца холодком шевельнулось неприятное чувство, будто, собираясь покидать родную деревню, он предает самое святое, что есть у человека. И вперемешку с этим чувством скребнуло душу тайное желание самому быть похороненным тоже здесь, под этими елками, рядом с отцом, с которым когда-то вместе рубил подсеки, катал новину, вырывая у леса землю и наращивая эти поля. Впервые ему подумалось, что переезд на центральную усадьбу колхоза будет не так уж и легок и совсем не радостен. Однако переехать придется: этого хотят, на этом настаивают и сын и дочь. 198
О предстоящем переселении думала и Павла. Но она родилась не здесь, ее деревня — Починок, откуда она вышла замуж в Медвежью Лядину. По характеру своему общительная и любящая быть на людях, Павла чувствовала себя готовой покинуть Лядину хоть сейчас, сию минуту, лишь бы детям было лучше, легче жить. Но в том, как председатель сказал — «до зимы недалеко, утеплять надо»,— она уловила недобрый скрытый смысл, и теперь ее тревожили сомнения: неужели председатель приехал затем, чтобы уговорить их остаться здесь еще на зиму? И она напряженно думала, что и как сказать председателю, как убедить его, что оставаться здесь совсем уж неможно... Так, не проронив ни слова и думая об одном и том же, но каждый по-своему, они миновали кладбище и вошли в пустую деревню с темными поникшими избами, от заколоченных окон в которых веяло неприятным холодом, нежилью. — Пасеку-то еще держишь? — спросил Михаил Семенович, которому это молчание было слишком тягостным. — Держу. Как же! Медку ноне порядочно было, не то что лонись. — Хорошо. — Да вишь ли, Михайло Семенович, несподручно этим делом стало заниматься. В сельпе и в районе ничего нету. За вощиной в город ехать надо, за двести верст, дымаря не могу раздобыть, маточников... Неужто в район привозить нельзя? Водка, она и тяжельше и бедствия от ей сколько, а возят, без перебоев возят — пейте, мужики! — Многого еще не хватает! — вздохнул председатель.— Райсоюз у нас неразворотливый. Я вот сапог не мог достать сорок первого размера, в таких лыжах хожу. Гоглев сочувственно кивнул, а председатель подумал: «На центральной усадьбе ему, пожалуй, негде будет пасеку держать». — Домик-то не маловат срубил? — Да ведь как?.. Боле бы — не хуже, да силенок-то мало! Все один делал. Нам-то хватит. «Значит, сына надеется устроить на сторону»,— понял председатель. ...Гоглевы накрыли стол по-царски: томленые мясные щи, тушенные в русской печке рябчики с золотистой картошкой, копченый лещ, соленые — с пятачок — рыжики, 199
огурцы... Пока Павла все это таскала из кухни, хозяин слазал под пол и достал бутылку янтарной настойки. — На меду да на морошке сготовлена,— пояснил он.— К приезду Витальки запас, а тот, стервец, и не пьет. Попробовал только... — Научится! — отозвалась Павла.— Чему бы доброму... Зафыркал паром самовар. Валентина сняла трубу, хотела заварить чай, но мать строго шепнула ей: — Перепреет — вениками пахнуть будет! — и повернула к председателю румяное улыбающееся лицо: — Да ты сядь, сядь к столу-то, Михайло Семенович! Чего стоишь? Не надейся, не вырастешь. — Где уж вырасти! Последние волосы с головы лезут,— усмехнулся председатель и провел ладонью по лысине. — И то правда. А ведь председателем-то пришел, дак волосье-то, помню, как у парня было! — Поди, из-за волосьев за его и голосовала,— пошутил Александр Иванович, довольный тем, что жена смекнула: спешить с серьезным разговором не след. — А чего? Худо ли, когда председатель-то умной, красивой да видной! «Хитрая бабенка, издалека подъезжает!» — подумал Михаил Семенович и сел за стол. Гоглев налил по полстакана настойки себе и председателю. — Ты чего же хозяек обижаешь? Всем уж налей. — И так много шумят. А выпьют — буянить начнут. — Ну уж не скажи! Жена, если и поворчит, так полюбовному, а спокойней да тише твоей Валентины во всем колхозе девки нет. — В тихом омуте, говорят, черти живут!.. Ну, за твое здоровье, Михайло Семенович! Не частый ты у нас гость. «Неужели дочка их взбаламутила?» — удивился председатель. Он отставил пустой стакан и мельком глянул на Валентину. Та была невозмутимо спокойна, казалось, она не слышала разговора. — Заведутся черти! — заступилась за дочь Павла.— И ей не век в девках сидеть. Двадцать четвертый год пошел. — Невеста есть — жених найдется,— сказал Михаил Семенович и тотчас пожалел, что ляпнул, не подумав. — Где найдется? — уцепилась за слово Павла.— Здесь? Да она, кроме Миши-Маши, и людей-то не видит. 200
— Помолчи ты! Дай человеку поесть. — Дак ведь ты завелся со своими чертями! — буркнула Павла. «Значит, дело в Валентине,— решил председатель.— Да Виталий, наверно, масла подливает. Вот и загорелось переехать. Виталия надо изолировать, тогда и Валентина утихнет». — А настоечка у тебя добрая! — похвалил Михаил Семенович.— Тепло так по всему нутру и расплылось. Гоглев по-своему понял похвалу и потянулся к бутылке. — Нет, нет! — запротестовал председатель.— Пробу снял, и хватит... А рябчиков-то Виталий спроворил? — Он!.. Как домой пришел, сразу за ружье. Соскучился по охоте-то, в Туркмении служил... Тут как-то пару мошников принес. Здоровущих! — Здесь место глухое, лес богаче... И тетеревишки водятся? — И тетеревье есть. Вот лист-то с берез опадет — добро на чучалки лететь будут. — Я, когда в школе работал, тоже любил с ружьецом побродить. И на рыбалку ходил. На речку. А у вас ведь тут недалеко и озеро есть? — Как же! Лещ-то оттуда. Сам ловил, сам коптил... — Ну-у! — И сущику запас,— глаза Александра Ивановича влажно поблескивали, он откинулся на стуле.— Здесь, Михайло Семенович, жить-то ой как можно! Вполовину лес прокормит. Груздей, рыжиков ноне было, ягод, Да вот и рыба — тоже. Считай, кроме одежки да обутки, ничего и не покупаем. Чай еще. А сахару три года не покупывали: меду хватает... Ты медку-то больше, больше клади! Ноне мед хороший... «Теперь в самый раз разговор повернуть»,— подумал председатель и сказал: — Мед — он лучше сахару. Полезнее. Да... Вот лошадку бы вам надо. Павла-то на себе, гляжу, солому на потолок носит, а по взъезду и на лошади можно бы подниматься. — Как не можно! Только ведь лошадей-то всех, не возьми в обиду, на колбасу извели. — Для вас лошадь найду. Из второй бригады мерина переведу. Он и там без дела не стоит, да здесь-то нужнее. Сено, воду подвезти... 201
Павла с беспокойством скосила на мужа темные глаза, хотела что-то сказать, но Михаил Семенович продолжал: — Тракторок-то как у тебя, бегает? — Да бегает. Старое дело, конечно... — Два «Беларуся» скоро получим. Может, обменить? Новый-то надежнее. — Да ведь как... Новый — оно не худо. Здоровье вот только у меня... — Обменим. А то случись что, тут ни мастерских, ни запчастей... И то правда, что не с твоим здоровьем в старой машине ковыряться. А в остальном, значит, все в порядке? — Да все... Бабы только у меня шумят. На других фермах доярки давно отпуска отгуляли... — Чего — отпуска? Без выходных робим! — вставила наконец Павла. — Знаю,— председатель быстро соображал, как удержать разговор в удачно нащупанном русле.— Знаю,— повторил он.— Имел в виду. С завтрашнего дня одной дадим отпуск. Которая первая пойдет? Павла смешалась, потупилась: отпуск — это хорошо, но беседа с председателем пошла совсем не так и вовсе не о том, о чем надо бы говорить. — Пускай буде Валюшка идет,— неуверенно сказала она.— Я-то привыкшая... Как, Валька? — Мне все равно... — А я думаю,– продолжал председатель, не давая Гоглевым собраться с мыслями,— сначала сама отдохни. Валентину мы пошлем на совещание передовиков. После совещания она и пойдет в отпуск. Так, наверно, лучше. — Гли-ко ты! — обрадовалась за дочку Павла.— В передовики попала!.. Ну, ежели так, можно и мне передышку сделать. Недельку. Больше-то и не надо. — Зачем же недельку? Отдыхай полный отпуск, двенадцать рабочих дней. Подменную доярку пришлю завтра же,— Михаил Семенович окинул взглядом просторную избу.— Я думаю, она вас не стеснит. Квартирные и за питание колхоз уплатит, не беспокойтесь. — Чего там питанье! — махнула рукой Павла.— Не с голода отъедаться... — А Виталий что думает? Не говорил, где собирается устраиваться? 202
— Да ведь как?.. Говорил. Пока с нами хочет... Ты уж не серчай, Михайло Семенович, что он в этакую пору, в уборочную, в лес ходит. — Об этом и разговору не может быть! — оскорбился председатель.— Служба — вещь нелегкая, у самого сын в армии. Пусть Виталий отдыхает, сколько хочет. А потомто куда? — На машину ему охота,— быстро сказала Павла.— Только ведь в колхозе-то свободной машины нету! — Нету — найдем. Кому другому, а ему дадим. Парень работящий, помню, как на комбайне ломил... Пусть-ка он завтра придет ко мне. К часу дня. Сможет? — Да ведь как? Сможет. Придет. По правде, неохота его от дома отпускать. Хватит того, что старшие по городам живут. Виталька ведь не пьет, не курит, а на стороне враз свихнуться может... — Старшие-то не свихнулись! — возразила Павла.— И живут не хуже людей, в хороших фатерах. Александр Иванович крякнул, опять потянулся к бутылке, но председатель неожиданно встал. — Все! Премного благодарен за угощение, за беседу. Но мне пора. — Уже и уходишь? — растерялась Павла и резко обернулась к мужу.— А ты чего бутылку держишь? Наливай! — она со звоном сдвинула стаканы. — Нет, нет, спасибо! — Михаил Семенович взял на руку плащ.— Ты, Александр Иванович, проводи меня, пасеку хоть свою покажи. Очень уж хорош у тебя мед! Гоглев засуетился, стал надевать фуфайку, а Павла, все еще надеясь задержать председателя, метнулась в сени. — Погодь-ко, Михайло Семенович, я тебе баночку медку наложу! — Ни-ни! И не трудись — не возьму! — Вот ведь какой несговорый! — Павла в огорчении хлопнула руками по широким бедрам.— Эстолько времени не бывал и ничего не посидел!.. Пасека — десять ульев — располагалась за деревней на южном склоне клеверного поля. Александр Иванович опять стал сетовать на то, что трудно стало заниматься пчеловодством, но председатель слушал его рассеянно. — В этом, к сожалению, помочь пока не могу. Пока,— подчеркнул он.— А там — видно будет. 203
— Понимаю, понимаю! — закивал головой Гоглев.— Где же все вот так сразу... И то спасибо, большое спасибо! Уже после того как Гоглев пожал председателю руку, Михаил Семенович достал из кармана пиджака сложенную вчетверо бумажку. — Возьми. Я думаю, мы обо всем договорились. — Это чего? — смутился Гоглев. — Твое заявление. — А -а...— Гоглев засмущался еще больше и начал поспешно прятать бумажку в карман; рука его дрожала. ...Павла встретила мужа у крыльца. — Насчет переезду ты так ему ничего и не сказал? — строго спросила она. — Да ведь как?.. Сама видишь, человек по-хорошему поговорил... Опять же лошадь, новый трактор обещал... Витальке машину. И с отпуском — тоже... — Тебя дурака всю жисть обещаньями кормят! — Не бруси! Кто другой, а Михайло Семенович не омманет!.. На пороге появилась Валентина. — Не уедем отсюда — повешусь,— печально и тихо сказала она. — Я те повешусь! — вспыхнул Гоглев, и голова его затряслась.— Ишь, кобыла! Вот отхвощу ремнем — уймешься!.. — Эх ты!..— Валентина укоризненно покачала головой. С минуту она еще стояла на пороге, потом повернулась и молча ушла в избу. — Горе с девкой. Чего взбесилась? — примирительно сказала Павла: она боялась, как бы с мужем от волнения не стало плохо. — Ништо... Остепенится. Замуж ей надо бы... Дак чего, пошли, буде двор-то доконопачивать... 4 Дело Гоглевых наполовину было решено. Председатель знал: он исполнит все, что пришлось пообещать. Пусть это будет трудно, пусть велика уступка одной семье. Но ради того, чтобы в Медвежьей Лядине сохранилась жизнь и чтобы удержать Виталия в колхозе, на это стоило идти. 204
Он долго прикидывал, кого бы послать в Лядину подменной дояркой, перебрал всех, кто подходил на эту работу и наконец остановил свой выбор на Ольге Крутовой, младшей дочери кузнеца Андрея с отдаленного хутора Малинино. У Андрея было четверо дочерей, но трое уже вышли замуж и уехали кто в город, кто в райцентр. Не ровен час, увезут и Ольгу дальние женихи. Еще одним человеком в колхозе станет меньше. Надо сделать так, чтобы этого не случилось. Поездку в Малинино председатель отложил на завтра: к Крутовым надо приехать врасплох, чтобы не дать им одуматься — это надежней. Но утром пришла телефонограмма — вызов в райком, на совещание. Если уехать, весь тщательно и тонко продуманный план нарушится. И Михаил Семенович не медля позвонил секретарю райкома. Он сказал, что приехать никак не сможет, что дело касается одной колхозной семьи и, пока он не решит этот не терпящий отлагательства вопрос, вообще никуда не выедет. — Поручи дело заместителю и не превращай всякий пустяк в проблему,— назидательно сказал первый секретарь. — Не могу! — отрезал председатель.— Хватит того, что у меня сегодня тридцать семь коров не доены. Если я уеду, их до вечера не подоят. За это вы с кого спросите? — С этого и начинать надо было. Решай! А на совещание пришли заместителя. Председатель облегченно вздохнул и положил трубку. Потом он позвонил во вторую бригаду — напомнил, чтобы к двум часам мерин, запряженный в телегу, был на центральной усадьбе, и только после этого вышел из конторы: пора ехать к Крутовым. Дорога в Малинино была не многим лучше, чем в Медвежью Лядину. И сама деревенька тоже почти опустевшая. Правда, в ней еще шесть жилых домов, но в трех живут старики пенсионеры, в двух — лесники и лишь в одном доме полноценная семья колхозников Крутовых. Хозяин — кузнец, жена его — на разных работах, а дочь Ольга ухаживает за овцами. Раньше Оля была дояркой, но коров из Малинина перевели на центральную механизированную ферму, и остались там одни овцы. 205
Вся семья Крутовых оказалась дома. Пахло канифолью и дымом. Андрей — рыжебородый мужик-молчун с черными от въевшейся окалины руками,— паял ведро, жена его и дочь стегали ватное одеяло, с одной стороны алое, с другой — небесно-голубое. «Картошку ученики копают, а они дома сидят!» — с горечью подумал председатель. Но вместо выговора он громко и весело сказал: — Здорово живем! Уж не приданое ли дочке готовите? — А что? Невеста у нас — хоть куда! — в тон председателю ответила хозяйка, а внутренне насторожилась: неладно, что за домашним делом застал их сам Михаил Семенович. Неловко почувствовала себя и Оля, белокурая сухонькая девушка. Она зарделась и ниже склонила голову над шитьем. — Невеста добрая! Был бы моложе, да холостой, да не лысый — сам бы посватался! — председатель сел на табурет.— А я ведь, между прочим, за Ольгой приехал. — А что? Куда ее? — встрепенулась мать, и лицо ее, моложавое и не по годам свежее, вытянулось. Хозяин тоже поднял на председателя близорукие слезящиеся глаза. — В Медвежью Лядину. Дояркой недельки две надо поработать. Гоглева-старшая отпуск просит. — Неужто ближе подмену не найти? — запротестовала было хозяйка, но спохватилась, что спорить с председателем — не подходящий момент.— Вот так счас и ехать? — Не обязательно сейчас. Но к двум часам чтоб была в конторе. А за овцами ты посмотришь. Андрей, так и не проронивший ни слова, опять взялся за паяльник. — Ой, да как она там жить-то будет? Хоть бы загодя сказали, так я бы пирогов напекла... — Ну что ты, мама! Жила же я в интернате,— подала голос Ольга. — Пироги и там будут: Гоглевы справно живут. И ничего лишнего брать с собой не надо. Одежду только: все-таки в людях жить. Да и девушка, сами понимаете... — Одежи-то, слава Богу, хватит! На люди показаться не стыдно,— с достоинством ответила мать.— У Гоглевых-то, сказывают, сын из армии пришел? — Да, Виталий дома. 206
— Ну, ну!.. Хозяйка собралась было ставить самовар, но председатель, сославшись на неотложные дела, ушел. ...Виталий явился в контору с армейской точностью — ровно в час дня. Он так и пришел в военной форме, только без погон и в резиновых сапогах. Рослый, подтянутый, с живым лицом, он ничуть не походил на свою сестру, и председатель подумал: Валентина — в отца, а этот и характером, должно быть, в мать, и глаза, как у матери,— карие. Михаил Семенович плотно прикрыл дверь кабинета, усадил Виталия к столу напротив себя и без лишних разговоров спросил: — В колхозе останешься или на стороне местечко подыскиваешь? — Пока в колхозе, а там — увижу,— Виталий улыбнулся. — Так дело не пойдет. Мне надо точно знать, на что я могу рассчитывать. Мы тебя учили, специальность дали... — После училища я свое отработал. Полных два года. Виталий держался свободно, смотрел прямо. Это был уже не тот бессловесный парнишка, выпускник профтехучилища, которого можно повернуть как угодно и куда угодно. Теперь он сумеет, если нужно, постоять за себя. Председатель почувствовал это сразу и сказал: — Знаю. Потому и спрашиваю: останешься или уйдешь? Михаил Семенович был уверен, что Виталий, которому, конечно, в подробностях известен вчерашний разговор в Медвежьей Лядине, не сможет прямо и определенно ответить на такой лобовой вопрос. И он не ошибся. Виталий заметно смешался и уже без прежней твердости сказал: — Меня город не особо тянет. Если условия подходящие, можно и в колхозе поработать. — Понятно. Машину просишь? — Неплохо бы... — Еще что? — Сюда переехать всей семьей. — А что, без отца-матери, один жить здесь не можешь? — Почему же? Прожить можно. Но зачем, если есть возможность переехать? — Как раз возможности такой нет. 207
— Почему? — Виталий удивленно поднял черные брови и встретился взглядом с председателем. Михаил Семенович глаз не отвел. — Нам негде разместить скот. Коров некуда поставить. Помещения нет. Понял? — Понял.— Виталий сник. — Договоримся так: пока отдыхай, с ружьецом поброди, а потом, этак через месяц, дадим тебе машину. Есть у нас один шофер-пьяница, давно ищу, кем бы его заменить... И на квартиру тебя здесь устроим. К какой-нибудь старушке. Живи, работай. — У отца здоровье плохое. Не хотелось бы мне откалываться. Все-таки два года не виделись... Да и чего в людях жить, когда свой дом есть? — Не возражаю. Оставайся в Медвежьей Лядине. Дадим тебе нового «Беларуся», а отец на лошади, сколько может, поработает. Машину туда давать нельзя: зимой дороги нет... На будущий год — слово даю, если отец с матерью захотят переехать, сразу перевезем. Моему слову можешь верить. — Я все понимаю. А вот сестра... — Что — сестра? — Она никак не хочет там оставаться. Надоела, говорит, такая жизнь. В лесу, без людей... — А ты поговори с нею, объясни обстановку. Убеди ее. Подчеркиваю — только на одну зиму. — Это не так просто — убедить,— хмуро сказал Виталий.— Она ведь права. Пятнадцатилетней стала доить коров и с тех пор нигде не бывала. С ума сойти. Она же ничего в жизни не видела, ни-че-го!.. — Знаю, Виталий,— председатель сдвинул рыжие брови и долго смотрел на свои руки, огрубевшие, загорелые, совсем не учительские руки.— По себе знаю...— он поднял на Виталия грустные глаза.— А что делать? Рад бы я, но положение с коровами абсолютно безвыходное!.. Сегодня я посылаю к вам — вместе поедете — подменную доярку, чтобы мать у тебя могла отдохнуть. Кстати, не забудь получить ей отпускные... Потом Валентине отпуск дадим. Пожелает — в дом отдыха ее отправим. А больше... больше я ничем помочь не могу. Но зиму как-то протянуть надо. Надо!..— он помолчал.— Ну, как решаешь? Останешься дома — на тракторе, или на машину пойдешь? Тогда уж и квартиру подыскивать будем. 208
— На трактор мне не хочется,— неуверенно сказал Виталий.— Лучше на машину. — Вот и отлично!.. Между прочим, около Октябрьских мы будем заселять новый восьмиквартирный дом. Центральное отопление, водопровод, канализация... Мало ли, если к тому времени надумаешь жениться — в этот дом поселим! — Я о женитьбе еще и не думаю! Погулять надо,— улыбнулся Виталий. — Конечно, конечно. Я так, к слову сказал... А с Валентиной потолкуй. Ты-то хорошо понял обстановку. И она должна понять. Ради общего дела иногда приходится и себя ущемлять. А как же! Такова жизнь... ...Спустя полчаса от колхозной конторы отъехала подвода. В просторной телеге на охапке сена сидели двое — Виталий Гоглев и Ольга Крутова. Председатель помахал им с крыльца рукой и вернулся к себе в кабинет: проблема жизни в Медвежьей Лядине, по крайней мере на время, была решена. 5 Павла проснулась с ощущением тревоги: господи, проспала! Она вскочила, засветила лампу, но увидела пустую кровать дочери да на полу свернутый пополам постельник Ольги и лишь тут вспомнила, что на ферму и сегодня тоже не надо идти. Взглянула на будильник — п ять часов. Постояла посреди избы, простоволосая, в длинной полотняной рубахе, не зная, что делать: растапливать печку и доить свою корову еще рано — эти работы по заведенному порядку она делала позднее, по возвращении с фермы. Павла погасила свет и снова легла. Но спать не хотелось — сказывалась многолетняя привычка вставать в половине пятого... Это был четвертый день отпуска, первого отпуска за последние пять лет, и Павла с благодарностью подумала о председателе: не зря учителем был — обходительный, словом не обидит, а делом всегда помочь готов; что обещал, все исполнил. За такое обхождение разве можно неприятность человеку сделать? Никак не можно! Жили одни прошлую зиму, и еще проживем, раз уж так надо. Вот только Валюшка сама не своя ходит. Приспичило ей 209
уехать, и все тут. Ничего, вот в дом-то отдыха съездит, так, может, и успокоится... А раньше председатели были не такие: кто пил без просыпу, кто без мата и говорить с колхозниками не умел. Того же Корелина взять. Ученый был, присланный откуда-то. Всего год и поработал, а память о себе оставил надолго, недобрую память. Скольким девкам судьбу исковеркал, скольких ни за что ни про что под суд отдал. А пил-то как!.. Перенеслась Павла мыслями в далекий и памятный 1946 год. Март вьюжит. Студено на улице, студено в избе. Ребятишки — Витька и Колька — голодные. Хозяин приболел. И сама весь день на печи пролежала — еще утром начались схватки. А к вечеру отпустило. Пошла доить коров. С фермы обратно еле брела, держалась ослабевшими руками за обледенелые жерди кладбищенской изгороди, хватая сухим ртом холодный воздух. Молода была, никогда Бога не поминала, а тут молила: дай, Господи, до дому добраться, помешкай, помани маленько, не торопи!.. И добрела. Ребятишки ревут. Не поняла отчего — не успела понять: перевалилась через порог да тут и родила... Не помнила, как поднялась на печь. Пришла в себя уж утром. Удивилась, что мужа не видит: тех-то ребят он принял, сам. Глянула с печки, а Александр на полу без памяти лежит. Витька и Колька, видать, наревелись досыта и уснули на кровати, под шубой. Сошла на пол, растолкала ребят, с ними кое-как подняла мужа на кровать — первые годы, как он с фронта пришел раненый, с ним часто такое случалось. Старшего, Кольку, послала к соседке Марфе — может она колхозныхто коров подоит! А сама печку растопила и воду поставила греться — ребенка-то обмыть надо. Вернулся Колька. — Бабка Марфа болеет, не может никуда идти. — Тогда к Анфиске Гоглевой сбегай!.. Всех в деревне обежал парнишка, но найти человека, который бы колхозных коров подоил, не смог: у каждого свои беды, свои заботы. Обмыла дочку, ребят накормила. А потом и муж в чувство пришел. Голову с подушки поднять не может, а все видит и слышит, только молчит. Показала ему ребеночка, у Александра и слезы на глаза навернулись. Утерла их 210
полотенцем и довольная, что все обошлось благополучно, полезла на печь: до обеда с коровами ничего не случится, а в обед, может, полегчает. Вот тут-то и пришел Корелин. Выпивши, глаза красные. Загремел по избе из мати в мать, за руку Павлу схватил и выволок с печки. — Под суд отдам, если сейчас же коров не пойдешь доить! В одной кофте вытолкал из дому. Свету не взвидела, на коленях по сугробам до фермы брела, но коров подоила... Потом, уже на другой день, Корелин извинения просил: не знал, мол, что родила!.. Извинила. Словом. А сердцем — не простила и никогда не простит! До смерти. Валюшка и теперь не знает этой истории, не знает, как появилась на свет. Да и зачем такое знать? И без того в жизни не лишку хорошего... Мысли Павлы вновь перекинулись на Михаила Семеновича. Этого уж никто худом не помянет!.. А доярку-то какую послал! Ждала старушонку, а приехала красавица. Очень уж по душе Павле пришлась Ольга. С виду тихонькая, стеснительная и какая-то деревенская — светлая, таких только на картинках и рисуют, а в руках у нее все горит. На ферме дела справит, переоденется в чистенькое платьице, фартучек подвяжет и все норовит что-то делать. Пока Валька за водой сряжается, она уж у колодца — легкая на ногу! Во всем помогла: и избу вымыть, и половики перестирать, и постельники свежей соломой набить, и одежонку, какая прохудилась, починить. Давайте, говорит, и картошку-то выкопаем, пока я здесь, все равно уж больше не вырастет! А что, пожалуй, пора картошку копать. И лошадь кстати — не надо мешки с поля на себе носить... Сумеречно сентябрьское утро. Долго ночная темь борется с дневным светом... 6 Грузить на телегу бидоны с молоком обычно помогала Мише-Маше Валентина. Но с тех пор, как на ферме появилась молоденькая подменная доярка, сюда по утрам и вечерам стал наведываться Виталий. Он один, играючи, поднимал тяжелые фляги на повозку, изумляя этим молоковоза. 211
— Гы... Во сила!..— говорил Миша-Маша, опасливо косясь на большие красные руки Виталия, и шел искать Валентину. Когда Виталий приходил на ферму, Валентина старалась уединиться. Она уходила либо чистить коров, либо мыть порожние бидоны и подойники, а иногда тихо стояла в углу коровника. Случалось, из избушки, откуда Виталий выносил бидоны, доносился беззаботный смех Ольги, и тогда сердце Валентины сжималось и ныло... — Ты что тут стоишь? — спросил Миша-Маша, заметив Валентину возле яслей. — Тебя жду. — Гы!..— расплылся в улыбке молоковоз.— А чо, братто у тя жениться на Ольке будет? — Пускай женится. Не жалко. — Гы... А я на тебе женюсь. Хочешь? — Миша-Маша тянул к девушке слабые немужские руки. — Уйди, жених! — с тоскливым отчаянием сказала Валентина. — А что? Я могу... — Сначала бороду вырасти. — А чо — борода? На чо тебе борода? Без бороды лучше — бриться не надо! — Миша-Маша неожиданно сунулся к Валентине и обхватил ее, широкую и крепкую, руками.— Все равно женюсь,— сопел он. «Ох, если бы ты был настоящим парнем!..» — с горечью подумала она. А Миша-Маша, растравляя себя, уже лез ей за пазуху. — Теплая ты экая. Мяккая... Ы-ых!..— кряхтел он. Валентина вдруг встрепенулась, будто очнулась от тяжелого забытья, глаза ее ожили, сверкнули раздражением. — Отстань! Как теленок... Надоел! — она упруго отпрянула и резко оттолкнула от себя Мишу-Машу. Тот едва устоял на ногах. — Гы... Сильная, стерво!.. Ужо, погоди, обратаю!.. Валентина отошла к окну, взяла скребницу и стала чистить корову. Миша-Маша исподлобья долго смотрел на нее маленькими глазками, потом выругался матерно и вышел на улицу. Все бидоны были погружены, и Виталий уже перевязывал повозку. 212
— Ты где это гуляешь? Ждешь, когда все наготово сделают? Гляди, а то и зарплату твою я получать буду,— весело сказал он молоковозу. — Тебя не просили! — огрызнулся Миша-Маша.— Я бы сам все сделал! — и, усевшись на телегу, ожесточенно огрел кнутом лошадь.— Нно, пшла-а!.. Старенькая каряя кобылка взмахнула хвостом, прижала уши и тяжелой рысью побежала по грязной дороге; забрякали бидоны, заскрежетали колеса... Из избушки выбежала Ольга. — От шальной! — она засмеялась. Виталий взял ее за руку. — Ну что, пошли домой? — Пошли! В окошко коровника Валентина видела, как Виталий и Ольга брели к дому. Они о чем-то тихо говорили и шли так близко друг к другу, что плечи их соприкасались. — Благодать парню! — вздохнула Валентина.— И Ольге повезло... Пусть. Она — хорошая... Тоже в своем Малинине ничего, кроме овец, не видела... ...Павла не удивилась, когда Виталий сказал, что ему надо сходить в Малинино. Она только спросила: — Один пойдешь? — Зачем же один? С Олей. Ты уж завтра подои коров за нее. — Коров-то подою... Больно уж скрута ты надумал... — А чего тянуть-то? — Да я ничего... А жить где будете? Здесь? — Там, на центральной. Председатель же квартиру обещал подыскать. — Чего — квартира? Поговорим-ко с отцом. Новый-то дом можно перевезти... И живите, с Богом! — Это долго. Дом и вам еще пригодится. На будущий год всяко переедете. — Ну, смотри сам... На утренней дойке Валентина была необычно сумрачна, ходила по двору быстро, расплескивая молоко, гремела ведрами. По-бабьи грубо и резко ругала коров. Павла, молчаливо наблюдавшая за дочерью, не выдержала: — Чего ты сегодня, как с цепи спущенная? — А что я, хохотать должна? С какой радости? — рыкнула Валентина, ожесточенно вытирая вымя коровы, 213
отчего та беспокойно переступала ногами и настороженно косила на доярку фиолетовый глаз.— Да стой ты, падина лешаковая!..— Валентина в сердцах ткнула корову кулаком в пах. — Чего бесишься? Ежели что не по уму — скажи, а то злишься впусте! — А чего говорить-то? О чем говорить? Вы без меня все решили. Все по-своему, будто меня и нету. Виталька женится, на центральную переедет, а Валька таковская и в лесу поживет! — она зажала коленями подойник и быстро-быстро заработала руками; упругие струйки бились о жесть, молоко брызгало в лицо. — Неладно говоришь, девка! — с легким укором сказала Павла.— Ежели бы ты замуж выходила — слова бы не сказали, где прилюбится, там и живи! — Замуж!.. За мерина я пойду замуж? Или за МишуМашу? — Вот вернется Ольга, и поди ты в отпуск. Съезди в дом-то отдыха, на людей погляди... — Да я, мама, с людьми уже говорить разучилась! — Ну, тогда не знаю. — Во-от!.. Не знаешь, так тоже молчи... Уйду я от вас. Надоело все,— отрешенно сказала Валентина.— Живите вы здесь хоть век свой!.. — Пустое говоришь, девка! — вздохнула мать. Валентина молчала: она и сама знала, что говорит пустое. ...Свадьбу Ольге и Виталию справили комсомольскую, в колхозном клубе. Много пили, много пели; плясали под радиолу. Перепивший Миша-Маша визгливо кричал: — А моя невеста где? Почто мне невесту не найдете?.. Его увел участковый. А под вечер охмелевших стариков Гоглевых и Валентину увезли домой на ветеринарном «газике». Молодожены уехали на председательской машине с родителями невесты в Малинино. К Октябрьским праздникам им было обещано жилье в восьмиквартирном благоустроенном доме.
214
*** Декабрь сыпал и сыпал снегом. Медвежья Лядина утопала в сугробах, которые голубоватыми острыми гребнями тянулись к самым крышам домов. Казалось, зима решила похоронить деревеньку, сравнять ее с окрестными полями, что расстилались по склонам холма. В темные зимние ночи, как низкая, готовая вот-вот погаснуть, звезда, светился на горе одинокий желтый огонек. И как звезда, он гас в морозной мгле, а под утро снова слабо мерцал на белой вершине холма, возвещая о том, что здесь еще теплится жизнь. А на рассвете, будто из сугроба, поднимался над крышей дома Гоглевых белесый, с просинью дым. Он медленно плыл меж опустевщих домов, сползал в ложбину и редел и таял... Как и прежде, на проселке утром и вечером скрипели полозья: это бессменный Миша-Маща приезжал на хутор за молоком. И молчаливая Валентина опять помогала ему грузить на дровни тяжелые фляги. Потом скрип саней смолкал вдалеке, и невольно думалось, что эти звуки уж никогда не потревожат первозданную тишину Медвежьей Лядины. Но наступил новый день, и все повторялось: и желтый огонек, и дым над крышей, и скрип полозьев на проселке... Медвежья Лядина продолжала жить.
215
216
В синем залесье
217
218
Д
еревня Сарга показалась неожиданно. Разбитый, гремящий всеми узлами и деталями колхозный грузовик, еще минуту назад ковылял по ухабам проселка в дремучем лесу, и вдруг из-за поворота впереди возникли крыши домов. Лес равнодушно сомкнулся позади глухой стеной, и теперь по обе стороны от дороги простирались поля ржи. Василий Кирикович разволновался, засуетился, снял с головы шляпу, поспешно вытащил из внутреннего кармана пиджака очки, протер стекла носовым платком. — Здесь, Герман, начинается моя родина! — несколько торжественно объявил он сыну.— Страна Вепсария... Взгляд Василия Кириковича был устремлен вдаль. Где-то там, за линией горизонта, в синем залесье стоит деревенька Лахта, в которой прошло его детство и которая так часто снилась ему в последние годы. Герман, кареглазый брюнет лет семнадцати, с усталым равнодушием оглядывал окрестность, которая, впрочем, была довольно однообразной: невысокий холм с отлогими склонами, на вершине — деревня, а вокруг полей сплошным кольцом темнел дикий лес. — Здесь уже чухари живут? — спросил он, не взглянув на отца. — Да... Только запомни, еще раз говорю — не чухари, а вепсы. Вепсы! Чухарь — это... прозвище, что ли... — Усвоил. Но как мы будем здесь объясняться, если ты забыл язык своих предков? — Не совсем забыл... Я еще кое-что помню. К тому же, все вепсы отлично владеют русским... Машина поднялась на холм, пропылила по узкой улочке между приземистыми темными избами с густыми зарослями черемухи в палисадниках и остановилась возле почты. 219
— Всё, приехали! — объявил шофер, вылезая из кабины.— Не растрясло вас? — Ничего, выдюжили! — Василий Кирикович вытер платком красную лысину и осторожно опустился на землю. Герман тоже встал, потянулся, взялся рукой за борт, намереваясь выскочить из кузова машины, но отец жестом остановил его. — Послушай,— обратился он к водителю.— Может, ты подкинешь нас до Ким-ярь? Я уплачу, сколько нужно. Шофер, добродушный, широколицый, удивленно вытаращил глаза. Да вы что? Туда же дороги нет!.. И потом, вы же сами сказали, что вас в Сарге встретят. — Это верно. Но вдруг машина оттуда еще не пришла? — Ма-ши-на? Какая машина? Откуда? — на лице водителя теперь было такое изумление, будто ему сказали, что в Саргу должен прибыть космический корабль с другой планеты. — Как откуда? Из Ким-ярь. Я отцу послал телеграмму, чтобы нас встретили. Шофер как-то странно взглянул на Василия Кириковича и сказал: — Давайте, помогу сгрузиться, да и обратно двину. — Жаль! — Василий Кирикович протянул ему деньги.— Возьми. Спасибо, что довёз. — Я ничего не возьму. Мне председатель сказал отвезти вас в Саргу, и всё. — Не ломайся! Деньги — они пригодятся. Но водитель отвернулся и крикнул Герману: — Подавай, парень, багаж! Через несколько минут чемоданы, рюкзаки, тюки и ящики были выгружены. — Вы на почте справьтесь, приехали за вами или нет! — крикнул шофер, отъезжая. В просторном помещении, стены которого были оклеены красочными лозунгами и плакатами, за столиком сидела юная девушка с коротенькими, как у школьницы, косичками. — А что, почта не работает? — спросил Василий Кирикович, остановившись в дверях. — Почему же? Работает!.. Вам что? — Я еду в Ким-ярь. Меня должны были встретить здесь, в Сарге... 220
— Вы, наверное, Тимошкин? — девушка улыбнулась ровными белыми зубками. — Да. — Это вы подали телеграмму из Омска в Лахту на имя Кирика Савельевича? — Я... — Понимаете, вашу телеграмму не удалось вручить... — Как? — опешил Василий Кирикович.— Я подал ее неделю назад! — Знаю. Но у нас же нет связи с Ким-ярь. — Что значит — нет связи? — вспыхнул Василий Кирикович.— Кто у вас начальник? — Начальник я,— растерялась девушка, и личико ее вытянулось. — В таком случае,— Василий Кирикович понизил голос,— объясните, что всё это значит? Держать телеграмму неделю — это же преступление! Почему не приняли мер к исправлению линии? Сколько времени она у вас не работает? — Что не работает? — теряясь все больше, спросила девушка. — Связь! — Будто не знаете! — Я ничего не знаю! Я вас спрашиваю, и будьте любезны отвечать, как положено! — Хорошо. Я отвечу. У нас нет связи с Ким-ярь двенадцать лет!.. Что на меня так смотрите? Двенадцать лет нет ни телеграфа, ни телефона! Схватившись за сердце, Василий Кирикович вышел на улицу. Рука машинально вытащила из кармана таблетку валидола. — Что там? — спросил Герман. Василий Кирикович положил таблетку в рот. — Зайди ты, поговори... Я не могу!..— и, держась за перила, спустился с крыльца. Герман нехотя поднялся, сунул руки в карманы модных брюк и направился на почту. — Ух ты, какая милая крошка! — воскликнул он, переступая порог. Девушка смотрела хмуро, чуть исподлобья, глаза ее были влажными. — Чем тебя обидел мой невоспитанный предок? А? Девушка молчала. 221
— Между прочим, ты его тоже малость шибанула! Валидол сосёт... — Но я же не виновата, что не с кем было отправить вашу телеграмму! — Усвоил. Телеграмма не вручена. Нас не встретили... Но это же сущий пустяк! Сейчас мы позвоним в эту самую Кимору и вызовем машину. Просто и хорошо! И не надо из-за этого портить настроение. — Но в том-то и дело, что в Ким-ярь нет телефона! — Ого!.. Это уже посерьёзней... Да...— Герман на минуту задумался, потом вдруг подмигнул девушке и весело сказал: — В таком случае будем искать машину здесь! — Вы, видимо, в самом деле ничего не знаете! — почти с отчаянием произнесла девушка.— В Ким-ярь машины не ходят. Туда нету дороги! — Так,— улыбка сошла с лица Германа.— Тогда я не понимаю, кто и как должен был нас здесь встретить... Сколько до Киморы километров? — От нас до Ким-ярь тридцать шесть километров. Вас могли встретить только на лошади. Но чем оттуда вызывать лошадь, лучше взять ее здесь. — Пардон, мадэмуазель! Доисторические животные меня не интересуют! — элегантно поклонившись, Герман вышел. Василий Кирикович, сутулясь, сидел на чемодане. Герман закурил «столичную», лег на траву и уставился в бездонное июльское небо. — Выяснил что-нибудь? — спросил отец. — Всё выяснил. К твоим предкам нужно добираться отсюда на динозаврах. — Я серьёзно спрашиваю! — А я серьезно отвечаю! Если не найдем динозавра, то можно взять копытное животное и катить на телеге, как во времена царя-гороха. Ни много ни мало тридцать шесть кэмэ! Не знаю, как тебе, а мне эта романтика-экзотика, о которой ты так много говорил, начинает надоедать. Василий Кирикович вздохнул и снова побрел на почту. — Так что же все-таки нам делать? — отрешенно спросил он. — А вы не расстраивайтесь! Все, кто едут в Ким-ярь, делают просто: идут к нашему бригадиру, нанимают лошадь — и никакой канители! 222
— Да, но если бы телеграмма была вручена, мне не нужно было бы ни о чем заботиться! Нас встретил бы мой отец. — Навряд ли... Куда Кирику Савельевичу ехать в такую дорогу? Старик и дома-то еле бродит. — Как? Вы знаете моего отца? Он что, болеет? — встрепенулся Василий Кирикович. — Болеть — не болеет, но сами должны понимать — восемьдесят с лишним лет. — Да, да... Вы правы... Простите! Я не подумал как-то... вы подскажите, где тут живет бригадир?.. «Еле бродит... Еле бродит...» Казалось, эти слова выстукиваются неровными ударами сердца. — Ну как? — спросил Герман.— На динозавре поедем или на ишаках? — Ты отдохни, Гера,— отозвался отец.— Кофе попей — он в большом термосе. А я пойду к бригадиру. — Валяй! Не всё на черной «волге» катать, надо и на копытном. Для связи с простым народом. «Отец еле бродит...— билось в голове.— Конечно! Тогда ему было сколько? Пятьдесят семь? Да... Прибавить двадцать пять... Нет, всё это ужасно!» — он поморщился. На крыльце бригадирова дома слепая старуха без слов тянула заунывный мотив. Она раскачивалась взад-вперед в такт напеву — убаюкивала на коленях ребёнка. Выждав, когда старуха прервала колыбельную, Василий Кирикович спросил, дома ли бригадир. — А хто, богородной, его спрашивает? — ожила бабка. — Да я не здешний. Мне надо срочно найти бригадира! — На пожнях он. Сено кладет. Тут недалеко, за поскотиной. Ким-ярской-то дорогой поди, дак сразу за мостиком, на левой руке... Василий Кирикович без труда отыскал эту пожню: он еще издали услышал людской гомон. На лугу работало человек пятнадцать — женщины, дети и трое мужчин. Он подозвал к себе ближнего парнишку и велел ему быстро послать бригадира. Скоро подошел щуплый мужичок с лоснящейся от пота бронзовой грудью. — Я еду в Ким-ярь — сказал ему Василий Кирикович.— Мне срочно нужна хорошая лошадь. Нас двое и порядочно багажа. 223
Бригадир догадался, что это, верно, и есть Кирика Тимошкина сын, с телеграммой от которого не раз прибегала к нему завпочтой. — Ладно. Поможем,— и крикнул, обернувшись к работающим: — Ванько!.. Через минуту прибежал запыхавшийся подросток лет одиннадцати, такой же сухой и смуглый, как бригадир. Был он бос. — Придётся тебе в Ким-ярь ехать,— по-вепсски сказал ему бригадир.— Запряжёшь Мальку. Волокуши за конюшней, слабенькие, но в одну сторону выдержат. Там их бросишь. Обратно приедешь верхом,— и по-русски, обращаясь к Василию Кириковичу, добавил: — Подите с ним. Он всё сделает. За лошадь мы берём десять рублей в сутки — так в колхозе постановлено. Ванька квитанцию даст. — Он и повезёт нас? — недоверчиво спросил Василий Кирикович: он не понял, что сказал бригадир по-вепсски. — Да. А Что? — Но если в дороге что случится? — Всё будет ладно! — махнул рукой бригадир. Спустя полчаса подвода стояла возле почты. Такси подано! — усмехнулся Герман. Белая лошадь — старая мослатая кобыла Малька — была запряжена во что-то несуразное: две длинные жерди, они же и оглобли, с набитыми поперек досками. Как что-то далекое, виденное в пору детства, вспомнилось Василию Кириковичу, что вот на таких повозкахволокушах возили в Кимь-ярь в пору бездорожья соль, спички, прочие необходимейшие товары и почту. — Послушай, паренёк,— обратился Василий Кирикович к Ване,— ты хочешь везти нас на этой штуке? Мальчик приподнял козырёк сползающей на глаза кепки: — Не вас, а вот это! — он указал на гору багажа. — А мы-то на чём поедем? — Ни на чём, пешком пойдёте. — Да ты что? — испугался Василий Кирикович. Герман затоптал окурок, покачал головой: — Э-эх, экзотика-романтика!.. Ваня, не обращая на них внимания, размотал длинную верёвку, что лежала на волокушах, расстелил на досках широкий брезент и начал деловито грузить вещи. Неторо224
пливый, в сером латаном пиджачке, в больших резиновых сапогах и с полевой сумкой на боку, он был похож на маленького мужичка. Совсем мужскими выглядели его темные от загара крупные кисти рук и только лицо с облупившимся носом было детским. Василий Кирикович ходил вокруг повозки и ворчал: — Не знаю, парень, как ты всё это погрузишь на свои жерди!.. Неужели настоящей телеги у вас нету? — Телеги-то есть. — Так в чём же дело? — Вы, дяденька, будто с луны свалились. Герман расхохотался. — А ты скажи толком! — начал кипятиться Василий Кирикович. — Чего говорить-то? Будто дорог здешних не знаете!.. Василий Кирикович вздохнул. Как же он не знал этой дороги, если не раз хаживал по ней еще до войны, когда учился в педагогическом училище! По этой дороге в сорок первом он уезжал на фронт, по этой же дороге возвращался с войны. Но сейчас он молчал: если уж телефонной связи нет между Саргой и Ким-ярь, вполне возможно, что и дороги не стало. Да и деревня есть ли? Может, и ее нет, и он напрасно стремится в эту дикую глушь — на родину. Когда весь багаж был уложен, Ваня завернул углы брезента наверх и долго и старательно увязывал поклажу верёвкой. — Ну всё! — объявил он.— Вот вам квитанция. За лошадь десять рублей. Василий Кирикович рассчитался. Ваня сбегал на почту, вынес небольшой сверток в целлофановом мешочке — газеты и письма старикам, оставшимся доживать свой век в Ким-ярь, еще раз осмотрел повозку, проверил, хорошо ли держится сунутый под багаж топор, и уверенно взялся за вожжи. — Ну чего, поехали? — и вдруг увидел, что Герман и Василий Кирикович в полуботинках.— У вас разве сапогов нету? — Сапоги? Есть. В рюкзаке. А что? — А ничего!..— и Ваня стал развязывать стянутый верёвкой воз: рюкзаки были положены вниз, между чемоданами... 225
3 Только в пути Василий Кирикович понял истинное назначение большого брезента на волокушах: без этого брезента сберечь вещи от воды и грязи оказалось бы просто невозможно. Он никак не мог взять в толк, почему, каким это образом в прошлом торная дорога от Сарги в Ким-ярь превратилась в труднопроходимый просёлок. Ему всегда представлялось, что всюду, по всей огромной России, необратимо, как время, идет непрерывный процесс превращения тропок в просёлки, просёлков — в шоссе, шоссе — в автомагистрали. И вдруг он столкнулся с явлением, противоположным сложившимся представлениям. Он хорошо помнил, что по этой дороге ходко ездили колхозники и сельповские заготовители на больших двухосных телегах, что вдоль дороги тянулись глубокие канавы, а через ручьи и речки были прочные из тёсаных брёвен мосты, а на болотах была гать с высокой подсыпкой гравия и песка. Но канавы заросли не кустами — лесом, мосты сгнили и рухнули, гать засосало в болотную хлябь. И теперь приходилось либо продираться сквозь сучья, спотыкаясь о пенья и коренья, неведомо откуда взявшиеся посреди дороги, либо брести по болотине в жидкой грязи, а ручьи и речки переходить вброд. Василий Кирикович терпеливо сносил муки изнурительного пути, а Герман донимал его: — Вот она, чудная страна Вепсария!.. Наверно, ты немеешь от счастья!.. Но с каждым километром пути и Герман становился все молчаливее, пока, наконец, вовсе не умолк: дорога измотала и его. А Василий Кирикович вспоминал, как в сорок пятом году отец провожал его по этой самой дороге в далекий путь — в Сибирь. Только один месяц прожил в родительском доме возвратившийся с фронта Василий Кирикович, но этот месяц показался ему годом: в далёком Омске ждал его фронтовой друг Карп Семенович Деревянко, полковник медицинской службы. Впрочем, только ли друг? У Деревянко была взрослая дочь — красавица, и фотографию её Василий Кирикович уже давно носил в кармане кителя, у сердца. 226
Если бы он сказал тогда отцу о своих тайных надеждах, тот, может быть, лучше понял причину поспешного отъезда сына, легче бы перенес разлуку. Но отец ничего не знал и рассуждал по-своему: сын теперь — большой человек, с войны пришел майором, что ему в деревне околачиваться? Для отца тот месяц пролетел, как день, и, провожая сына, он просил только об одном — не забывать родную сторонку. Они ехали тогда на телеге в такой же жаркий июльский день. Изморённая работой лошадёнка шла ступью. Это раздражало Василия, но утешало отца: все-таки какой-то лишний час он побыл возле сына. В Сарге, прощаясь, отец сказал: — Хоть письма чаще пиши!.. Сам-то уж, чую, поди, не приедешь... По щекам отца текли слёзы, и Василий Кирикович, чтобы успокоить его, пообещал: — Что — письма? Сам каждый год в отпуск приезжать буду!.. И приезжал бы, если бы был холост. Но, приехав в Омск, Василий Кирикович очень скоро женился и через год стал отцом. А с малышкой в такую даль не поедешь... Не успела подрасти дочь — появился на свет Герман. Поездку на родину опять пришлось отложить на неопределённое время. А там — заочная учёба в вузе, стремительный взлёт по служебной лестнице, учёба жены в аспирантуре... И закрутилось! Лет десять Василий Кирикович, кажется, вообще не помнил о Ким-ярь и о своей деревеньке Лахте. Однако связь со стариками поддерживал: отправлял им на праздники поздравительные открытки, а на Новый год — посылку или деньги. Из Лахты, тоже очень редко, приходили коротенькие письма, написанные рукой соседки Нюры Маркеловой, поскольку отец и мать были неграмотны. Кроме обычных поклонов, в этих письмах перечислялось, кто приезжал в Ким-ярь в отпуск да кто еще собирается, понаслышке, наведаться в родные места. О себе старики сообщали неизменно одно и то же: «Мы покуда, слава Богу, живы-здоровы и дома все ладно». Так прошло целых двадцать пять лет!.. 227
Мысль навестить родину пришла Василию Кириковичу в прошлом году, когда он оформился на персональную пенсию. Точнее, это была даже не мысль, а неожиданно вспыхнувший зов совести. Оказавшись без всякого дела, Василий Кирикович сначала так, от избытка досуга стал вспоминать маленькую деревушку на берегу озера. Воспоминания эти первоначально были скудны: деревушка крохотная — то ли десять, то ли двенадцать дворов, а Ким-ярь — большое озеро, километров пять в длину; лес за деревней густой и темный — ельник. Постепенно в памяти, как из редеющего тумана, стали вырисовываться подробности: родной дом — огромный, стоит на бугре в центре Лахты, лицом к озеру, берег озера напротив деревни — песчаный, чистый, мелкий — там хорошо было купаться; в ельнике, что темнеет за деревней, скрыто от глаз людских маленькое таинственное озерко — Ситри-ярвут, на которое надо уходить на рыбалку так, чтоб никто этого не знал, иначе вернешься без рыбы... Потом воспоминания стали буквально преследовать Василия Кириковича. Он вспомнил даже, как пахнет на болоте янтарная морошка, как трубят за Ким-ярь журавли и какая светлая и вкусная в озере вода. С необъяснимой неотступностью преследовало его и мучило ощущение глубокой сыновьей вины. Долгими ночами он думал о том, как могло случиться, что он столько лет не навещал стариков? Как могло случиться, что вся его связь с отцом и матерью на протяжении многих лет выражалась лишь в коротеньких, однообразно написанных праздничных поздравлениях, а вся помощь — в несчастной десятке или посылочке на Новый год? Все чаще и чаще он вспоминал стариков. Сам Кирик — мужик кряж, жилист, широкоплеч; мать, Акулина,— под стать мужу, румяная, крепкая, бойкая, всю войну за плугом ходила... Но с тех пор прошло четверть века! Василий Кирикович силился представить, как выглядят старики сейчас — и не мог. И у него начинали гореть от стыда уши, и чтобы искупить свою вину, хотелось немедленно ехать, не ехать — на крыльях лететь в Лахту, навезти старикам кучу подарков и гостинцев, пожить там месяца два-три и тем скрасить их одинокую старость... 228
Сейчас, когда с каждым шагом сокращалось расстояние до родной деревни, когда с каждым часом приближалась минута встречи со стариками, думалось иначе — бесстрастно и вроде бы более объективно. В самом деле, разве есть его вина в том, что в жизни, при большой работе, не хватило времени вот на такую поездку? Теперь есть время, и он терпеливо сносит дорожные муки. А письма? Как бы он стал их писать, заведомо зная, что эти письма будут читать чужие люди? Нет, это было бы совсем ни к чему! Зачем посторонним, той же Нюре Маркеловой, знать подробности его жизни?.. Денег, конечно, можно было посылать больше. Но на что старикам деньги? У них, наверно, есть коровенка, поросёнок, овцы, куры, свой огород, они и пенсию получают. Пусть небольшую, но много ли старикам надо? Да и в письмах они никогда не жаловались на нужду. Если бы хоть раз намекнули, что им трудно, послал бы, сколько нужно, послал бы с радостью... О том, что в далёком и тяжком сорок пятом году отец и мать тоже не обижались на житье, хотя жилось им тогда горько и солоно, он не помнил... 4 На двадцатом километре пути Василий Кирикович заявил, что дальше идти не может. В мокрой от пота рубашке, с воспаленными глазами на раскаленном припухшем лице, он в изнеможении опустился на мшистую кочку и привалился спиной к дереву. Руки его бессильно лежали на коленях и нервно вздрагивали. — Итак, мой предок выдохся! — Герман скривил в усмешке тонкие губы.— Между прочим, я — тоже! — и свалился в траву. — Крикни этому... как его... Ваньке! А то ведь уедет, оставит нас,— слабым голосом пробормотал Василий Кирикович. Герман привстал и звонко, на весь лес крикнул: — Эй, извозчик!.. Гони сюда!.. Ваня прибежал минут через пять. — Вы чего? — он в недоумении смотрел то на Василия Кириковича, то на Германа.— Ноги стерли? 229
— Будем отдыхать...— Василий Кирикович закрыл глаза. — Дак ведь только что отдыхали! Километр от того места прошли, не больше. — Нет... Отдохнем по-настоящему. Часика три-четыре... Выгоревшие брови Вани полезли на лоб. — Да вы чего? За четыре-то часа дома будете! — Заворачивай лошадь. И костер сделай. Кофе надо попить. — Здесь и воды нету. Через два километра ручей будет. Там бы уж... — Делай, что тебе сказано! — рявкнул Василий Кирикович.— И не порти мне нервы. — Мецамизь тийдь откаха, йоугатомидь!..* — в сердцах выругался Ваня и пошёл к лошади. — Поговори у меня! — бросил вслед ему Василий Кирикович.— Деньги тебе уплачены, и будешь делать, что скажем. — Ты можешь перевести, что он вякнул? — спросил Герман. — А черт его знает! Герман закурил. — Да... Чтобы с туземцами ладить, надо знать их язык. Или возить с собой переводчика. А то они выругают тебя, как хотят, а ты и знать не будешь. Василий Кирикович молчал. Он не раз думал о том, что в сущности не знает своего сына. Дома, оказываясь наедине с ним, он тяготился тем, что не знал, о чем разговаривать с сыном. И сейчас он тоже не понял, смеется над ним Герман или сочувствует... Подъехал Ваня. Лицо насуплено, губы плотно сжаты, брови сурово сдвинуты. Он молча распряг лошадь, снял хомут, смотал вожжи. — Дак сколько времени тут сидеть-то будете? — спросил хмуро. — Тебе уже было сказано. Ваня вскочил на лошадь, тронул повод. — Стой! Ты куда? — На ручей! Там пожня есть, хоть лошадь покормлю... Солнце сядет — приеду! * Возьми вас лесной дух, безногих!.. (Вепсское).
230
— Погоди! А огонь? — растерялся Василий Кирикович.— Сначала сделай нам огонь и принеси воды. А потом можешь ехать хоть за ручей! — Спички есть, топор — на волоках. Сами управитесь! — Ваня стегнул Мальку смотанными вожжами, и та затрусила по узкой дороге тяжелой старческой рысью. — Вот так! — заключил Герман.— Попили горяченького кофе с коньячком! А Василий Кирикович все еще смотрел вслед Ване и гневно бормотал: — Дикарь! Никакого уважения! Что с него будет, когда он вырастет?.. Вот она, провинциальная молодёжь!..— и повернулся к Герману.— Придется, Гера, тебе костром заняться, а то нас заест мошкара. — А ты веточками отмахивайся, как я. — Но кофе-то надо сварить! — Надо. Только я не добрый джин и без воды кофе варить не умею. — Да, ведь воды-то нет... Вот ведь какой идиот! Ничего не сделал и уехал... Может, нам плащи достать? Что-то прохладно от земли, да и мошкара... — Плащи в рюкзаке, а рюкзак — сам знаешь. Опять надо все развязывать, разбирать... — Ну и черт с ними! Полежим так,— Василий Кирикович выбрал место посуше, наломал ольховых веток и лег, отмахиваясь от комаров и мошек.— Угораздило меня в такой глуши родиться... — Зато романтики и экзотики много. — Чем зубы точить, достал бы лучше коньяку... Из черного чемодана. — Это — всегда пожалуйста!.. Герман долго развязывал веревку, потом выложил весь багаж на дорогу, благо место было сухое, заодно вытащил из рюкзака плащи, а из хозяйственной сумки — полиэтиленовые стаканчики, два апельсина, кусок корейки. — Корейки, пожалуй, не надо, а то пить захочется. — Как вашей душе угодно! Выпили по полстакана, закусили апельсинами и улеглись, завернувшись в плащи. — Постарайся уснуть,— посоветовал Василий Кирикович.— Сон хорошо снимает усталость. Он опять стал думать о сыне, вспомнил те редкие вечера, когда по телевидению передавались хоккейные матчи. 231
Оба, отец и сын, болели дружно, шумно выражая свои восторги и негодование. В такие минуты бесследно исчезала атмосфера натянутости и странной отчужденности между ними и можно было подумать, что отец и сын — самые большие друзья на свете. Втайне Василий Кирикович надеялся, что совместное путешествие в Ким-ярь, жизнь в деревне, лишенная привычных удобств и комфорта, наконец, рыбалка, ночевка у костра — все это сблизит их и сдружит по-настоящему, по-мужски. Ещё во время неторопливых сборов к этой поездке, когда совместно обсуждалась каждая мелочь, Василий Кирикович к радости своей заметил, что Герман проявляет к предстоящему путешествию искренний интерес. Но после Сарги он опять стал дерзок и язвителен. «Это из-за дороги,— думал Василий Кирикович.— Слишком тяжела дорога, вот и сдают нервы... Мысленно он уже не раз пожалел о том, что перед выездом не поинтересовался состоянием дороги. Ведь можно было позвонить в ту же Саргу! Но тогда, зная заранее трудности пути, решился бы он на эту поездку? Вряд ли. Размышляя так, Василий Кирикович неожиданно подумал: почему он за все эти годы ни разу не попытался вызвать по телефону отца или мать? В кабинете, всегда под рукой, стоял аппарат прямой междугородной связи. Стоило поднять трубку, дать заказ и... Но какой толк, если в Ким-ярь нет телефона уже двенадцать лет!.. Поднялся Герман. — Я все-таки хочу разжечь костер. Что-то зябко. — Да, да, хорошо бы костерок-то,— обрадовался отец.— Может, помочь тебе? Хворосту пособирать? — Да уж лежи! Герман кинул на отца свой плащ и побрел в лес. Ноги гудели, спина ныла... Он долго чиркал спички, прежде чем желтый язычок огня взметнулся вверх и быстро стал расползаться по сухим сучкам. Василий Кирикович сел. — Вот видишь! С огоньком-то веселее... Еще бы кофейку!.. — А может, коньячку? — Давай!.. По одному глоточку.
232
5 Ваня возвратился от ручья, когда в вершинах самых высоких деревьев погас последний солнечный луч. Стало сумеречно и прохладно. С низины, от болота, потянуло сырью. Возле прогоревшего костра, завернувшись в плащи «болонья» и скрючившись, спали отец и сын. Весь багаж был беспорядочно сложен на дорогу. «Плащи доставали,— догадался Ваня.— Хоть бы хвои нарубили, а то так и легли на голую землю...» Он осторожно слез с лошади. В большой берестяной коробке плескалась вода. Ваня бережно поставил коробку в сторонку, под дерево, привязал лошадь, взял с волокуши топор. Он отошел дальше, чтобы стук топора не разбудил спящих, выбрал нетолстую сухую осину, свалил ее, разрубил на чурки. Скоро костер пылал жарким пламенем. В полевой сумке у Вани было десятка полтора грибов, которые он собрал дорогой да по окрайку пожни, у ручья. Он решил испечь их. Нагреб из костра углей, вырезал перочинным ножом несколько березовых прутышков, очистил от коры, заострил и, как шашлык на шпажку, нанизал на них плотные шляпки подберезовиков и подосиновиков. Когда грибы на углях отмякли и увлажнились, он посыпал их мелкой солью из бутылочки и снова положил в жар. А пока грибы пекутся, вырубил шестик и рогатульку для котелка, чтобы сразу, как только Тимошкины проснутся, можно было поставить воду кипятиться. Он хотел уложить на волокуши багаж, но передумал: вдруг опять понадобится что-нибудь доставать из рюкзаков или чемоданов? Перевернул грибы, подгреб свежих угольков, постоял над костром в задумчивости, потом огляделся, отыскал глазами подходящую березу, подошел к ней, ладонями стер тонкие, как луковая шелуха, берестяные пленочки, уже отслоившиеся и отмершие, сделал ножом, не сильно нажимая, прямой разрез и аккуратно содрал влажную желтую пластину. — Ну вот! — произнес удовлетворенно и вернулся к костру. 233
Грибы к той поре испеклись. Ваня присел на корточки и стал снимать их с прутышков. Сосредоточенно и внимательно осматривал каждый грибок. Четыре шляпки, чуть подгоревшие, отложил в сторону, остальные кучкой сложил на бересту. Теперь можно и перекусить!.. Из полевой сумки достал горбушку домашнего хлеба, разломил пополам. Половину положил обратно, вторую стал есть. Откусил, пожевал, взял подгоревший грибок, улыбнулся чему-то и сунул в рот. Вкусно! Он и не заметил, как съел те четыре грибка, что были положены отдельно, а хлеба еще осталось. Посмотрел на горку грибов на бересте, подумал и взял еще один. Покончив с ужином, поправил костер и сел на осиновую чурку, обхватив руками колени. Задумался, Выезжая из Сарги, он надеялся вернуться домой ночью, по холодку. Когда же в пути выяснилось, что Тимошкины — ходоки никудышные, когда пришлось через каждый час останавливаться на отдых, Ваня расстроился: он понял, что раньше утра в Ким-ярь не попасть. Это значит обратно тоже придется ехать в зной и в оводы. Он уже смирился с тем, что поездка получилась непутевой и нескладной. Ничего не поделаешь. Тимошкины тоже не виноваты, что идти не могут: городские, они всегда на ходьбу слабые. Плохо только, что хлеба взял с собой мало... Тревожно и неожиданно громко в тишине вечернего леса захрапела Малька. Заворочался Василий Кирикович. Ваня вскочил, подошел к лошади, погладил ее по тяжелой сивой морде, шепнул по-вепсски: — Медведя чуешь? Не бойся, к костру никакой медведь не придет! Малька поводила ушами, подняла голову, широко раздула ноздри и всхрапнула еще громче. Василий Кирикович порывисто сел. — А? Что случилось? — спросил он испуганным и сиплым со сна голосом. — Ничего. Лошади стоять надоело. Василий Кирикович поднес к глазам часы. — Ого, половина одиннадцатого? Ничего себе!.. — Дайте котелок! Я воды-то принес, дак чай можно кипятить. — О, это хорошо! Мы не чай — кофе сварим! — Василий Кирикович тяжело поднялся.— А ноги-то болят... 234
Раньше, бывало, по шестьдесят километров в день хаживал, а теперь... Ваня наполнил котелок водой и повесил его на шестик, над огнём. — Вы пока грибов поешьте,— он придвинул Василию Кириковичу бересту с горкой печеных грибов.— Пока не остыли... — Грибы? Где же ты их взял? Мы ни одного гриба не видели! — Дак я же впереди шел. Вот и собрал. Да там, у ручья... Василий Кирикович осторожно, двумя пальцами взял один грибок и долго разглядывал его. — А ты хорошо смотрел? Он не червивый? — Я ведь не корова, чтобы всякий гриб брать. — И он испекся? Это точно? Ваня пожал плечами. — Что ж, попробую! — он поднес гриб к носу, понюхал.— А пахнет приятно,— откусил половину шляпки и долго, смакуя, жевал.— Ничего... Честное слово, ничего! — Вы с хлебом — сытнее... Снова захрапела лошадь и рванулась от дерева, к которому была привязана. — Малька! — строго крикнул Ваня.— Стой1.. — Она не зверя чувствует? — забеспокоился Василий Кирикович.— Здесь, наверно, и медведи есть? — Мало ли чего ей померещится! Так, сдуру шарашится... Вы ежели ничего не будете из мешков да чемоданов доставать, дак я запрягу да начну складывать все... Времято идет! — Да, да, складывай! Плащи мы на себя наденем. Василий Кирикович разбудил Германа. Они достали из сумки снедь и принялись за ужин. — Ты, Гера, грибочков, грибочков покушай! — потчевал отец сына.— Мы, помню, в детстве тоже так пекли грибы на угольках... Это же бесподобно! Ни в одном ресторане таких не отведаешь!.. Скоро вскипела вода в котелке. Пряно и сильно запахло кофе.
235
6 Лесная дорога от Сарги до Ким-ярь была хорошо знакома Мальке. За шестнадцать лет, которые она ходила в упряжке, этот путь был проделан ею не одну сотню раз. Малька хорошо помнила каждую болотину, каждую гору, каждый ручей. Перед трудным местом она непременно останавливалась, чтобы дать людям возможность проверить, все ли ладно с упряжью и вещами, и уж потом осторожно двигалась дальше. Для нее будто и не существовало времени суток: днем ли, ночью ли, в проливной дождь или в мороз — Малька всегда вела себя одинаково спокойно и шла ровно своим обычным шагом. И теперь она тоже не спешила, но заметно волновалась, изредка тревожно и глухо всхрапывая. Ваня понимал, что означает этот храп: где-то близко бродит медведь или прячутся волки. И, как умел, тихо и ласково успокаивал Мальку. — Стой! Стой!.. Погоди!..— неожиданно раздался позади взволнованный крик.. Ваня остановил лошадь. — Чего? — Иди сюда! Да скорее!.. Василий Кирикович и Герман стояли на дороге и светили под ноги электрическим фонарем. «Неужели что-нибудь выпало?» — встревожился Ваня. — Посмотри, чей это след? — Василий Кирикович освещал фонарем отчетливый отпечаток большой когтистой лапы. — Чего спрашиваете? Сами видите — медведя! — Так что же ты нас не предупредил, что здесь опасно ходить? — А чего опасного-то? — Вот тебе раз! А если медведь нападет? — Не бойтесь, не съедят! Вы шибче идите, не отставайте от лошади-то, дак никто не тронет. — Вот и поговори с ним — развел руками Василий Кирикович. Трудно сказать, подействовал ли на Тимошкиных совет Вани «шибче» идти или после отдыха они вновь обрели силы, но километров десять оба — и отец, и сын — ни на шаг не отставали от повозки. Потом опять был трехчасовой привал, на этот раз на берегу озера. 236
До первой Ким-ярской деревни осталось всего пять километров... ...Утренний туман был настолько плотен, что очертания впереди идущей лошади растворялись в двадцати шагах. И хотя вокруг ничего не было видно, кроме сплошной белой завесы, Василий Кирикович знал, что слева от дороги далеко простирается приболоть, густо поросшая голубикой и чахлыми сосенками, справа, за луговиной — озеро Ким-ярь, а впереди высокая гора Сурь-мяги. Потом дорога опять нырнет в ложбину с бурным ручьем Киви-оя, пересечет ее, вновь потянется в гору, вильнет вправо, к Лахте, которая стоит на самом берегу озера Ким-ярь. У Василия Кириковича уже подкашивались ноги, хотелось опуститься на росную траву, закрыть глаза и полежать хотя бы пять, десять минут! Но он знал, что до Сурь-мяги дойдет во что бы то ни стало, а уж там можно и передышку сделать... Дорога все еще ползла и ползла вверх. Туман стал совсем редким и наконец остался позади, внизу. Василий Кирикович остановился перевести дыхание и жадно впился глазами в открывшуюся панораму солнечного восхода. Над пенными космами и валами неподвижного тумана в розоватой дали, прозрачно темнея, висел заозерный лесистый берег. Там, на том берегу, как шапка Мономаха, картинно и величественно возвышалась островерхая гора. Солнце всходило как раз из-за этой горы. Огненным ореолом оно охватывало вершину, и в голубую высь и влево, и вправо далеко над горизонтом простирался лучезарный венец. — Это гора Муна-мяги,— сказал Василий Кирикович сыну.— Самая высокая гора в Ким-ярь... Мы непременно на ней побываем... Постояли в молчании. — Чего, отдыхать будете или дальше пойдем? — спросил Ваня. — Да, да, пойдем дальше! — Василий Кирикович нетерпеливо махнул рукой. Они снова окунулись во влажную пелену тумана, спустились к ручью. Прозрачная вода журчала меж камней в извечном своем движении под уклон, к озеру. — Умоемся здесь! 237
Они забрели на середину ручья и умывались долго, с наслаждением, потом Василий Кирикович зачерпнул пригоршню воды и поднес ее к губам... По склону холма поднимались медленно. Молчали. Дорога повернула к озеру. Впереди показалась Лахта с пышной зеленью высоких берез. Над двумя избами курился дымок. На протяжении всего пути Василий Кирикович многократно представлял себе, как въедет в родную деревню, как женщины, пораженные его появлением, по старому обычаю будут низко кланяться, а мужики степенно здороваться за руку и поздравлять с приездом; а вокруг будет суетиться босоногая шумливая детвора. Так было, когда он вернулся с войны. Еще представилось: сзади с лаем устремятся деревенские собаки, и хозяева будут окликать бестолковых псов, попутно делясь друг с другом впечатлениями о неожиданных гостях; и говорить будут только хорошее и громко, чтобы приезжие слышали эти похвальные слова... Но Лахта встретила безлюдьем и тишиной. Может, час слишком ранний?.. Из всех домов, а их было семь, резко выделялся высокий особняк со множеством пристроек во дворе. Дом этот стоял возле берез, белел крашеными окнами и был крыт шифером. «Это не наш!» — сразу понял Василий Кирикович. Он хорошо помнил, что изба отца стояла чуть ли не в центре Лахты и была обращена фасадом к озеру; никаких деревьев возле нее не было. На мгновение ему показалось, что родного дома вообще нет, все избы, кроме развалюхи, вытянулись вдоль берега. Да, да, кроме той, крайней, широкой, приземистой, припавшей на один угол, с маленькими окошками... Он уже не сводил с нее глаз. Память услужливо подсказала: по левой стене было четыре окна. И тут четыре... Василий Кирикович знал, он был уверен, что именно та крайняя изба есть тот просторный пятистенок, в котором он родился и рос и в котором живут сейчас отец и мать. Но почему дом оказался крайним? Каким чудом он переместился из центра Лахты? Ах да, той дальней половины деревни уже нет, почему-то нет, вот и стал отцовский дом крайним... 238
Может там, в этом доме, увидели, что подвода направляется к ним, или случайно так получилось, но на крыльце вдруг появился тощий сгорбленный старик в холщовых кальсонах и в длинной исподней рубахе. «Отец? — вздрогнул Василий Кирикович и весь напрягся внутренне.— Не может быть!..» Опираясь сухой рукой о дверной косяк, старик подслеповато уставился на подъезжающую лошадь, потом перевел взгляд на Василия, на Германа, поддернул левой рукой спадающие кальсоны, вздохнул тяжко и стал ждать. Лицо его, сморщенное, серое, поросшее седыми волосами, оставалось равнодушным. Оно было чужим. У Василия Кириковича отлегло от сердца: отец и мать всегда отличались добротой, и ничего удивительного, что они пригрели этого дряхлого, может, совсем одинокого старца. Подъехали к крыльцу, остановились. — Кедак жо, Ванийхут, тойдь?* — спросил старик. Ваня, привязывая лошадь к изгороди, весело отозвался: — Ёсэ ичийж пойгад эд тундиштанд?** Дед вздрогнул, часто-часто заморгал слезящимися подслеповатыми глазами, силясь отыскать в лице этого тучного низкорослого человека родные черты...
* — Кого же, Ванюшка, привёз? ** — Неужели своего сына не узнал? (вепсское).
239
240
Корень рода
241
242
С
тарый вепс, лесник Степан Кагачев, сидел на крутом берегу, свесив босые ноги, и смотрел на озеро. Июньский день был зноен и тих. Ни плеска волн, ни шума листвы, ни птичьего гомона, только ласточки неутомимо снуют в высоком небе, да изредка где-то далекодалеко, печально и тягуче вскрикивает гагара. Тоскливо на душе у старика. Считай, уж полгода никто не заглядывал в Сарь-ярь. Хоть бы заблудший геолог забрел или лесник с соседнего кордона наведался. Так нет! Ни души. Зиму коротал вдвоем со старухой, весну пережил в томительном ожидании какого-нибудь нежданного гостя, с которым можно было бы хоть словом обмолвиться. Было бы здоровье, сам в лесничество сходил бы, там, поди, куча писем от дочек лежит да и посылки, верно, есть. Но болят ноги, тяжело... До лесничества семьдесят верст с лишком и ни одной деревушки. Ослабнешь — погинешь в суземе. Вспоминает старик то не столь уж давнее время, когда в такую пору на озерном берегу с утра до вечера не смолкал гвалт купающихся ребятишек, на луговинах белели платки и звенели косы, на озере, куда ни глянь, чернели рыбацкие лодки. Но стронула людей жизнь с насиженных мест, перервала корни, которыми народ накрепко был связан с этой землей, увлекла на новые места, где бы можно было прожить полегче. Сначала парни один за другим покинули деревню. Уйдут в армию, а обратно не возвращаются, на производство устраиваются, потом и девки стали уезжать — которая на учебу, которая замуж. А под конец и остатки сарь-ярцев переехали за двести верст в Каскь-оя, на границу с Карелией. Там, сказывали, и земли лучше, и дороги справные, и до городу — рукой подать. И опустело Сарь-ярь, замерло. Остался в нем один Степан со своей женой. 243
«Только ведь и люди-то разные по своей природе,— д умает старый вепс,— как, скажем, деревья. Взять иву. Сломи прутышек да ткни в любое место, где земля посырее — и приживется. А пробуй елку или сосну посадить? С корнями выкопаешь, посадишь честь-честью, и не каждая пристанет на новом месте. Так и люди...» И в который раз с тех пор, как наступило лето, вспомнил он Михаила Палагичева, соседа-однодеревенца. После армии не захотел на производство идти, тоже в Каскь-оя уехал со своей матерью и сестрами, да не прижился там. Сколько лет мыкался, на севере жил и в Крыму, на Урал ездил. Наконец, осел в Ленинграде. Живет там, а душа — здесь, в Сарь-ярь. Каждое лето сюда приезжает. А приедет ли нынче? Должен! Скорей бы уж... Вырастившие пятерых сыновей и трех дочек, Степан и Наталья на старости лет остались одни в огромном светлом доме, строенном на большую семью. Сыновья погибли в войну, дочери давно вышли замуж и жили в таких далеких и неведомых городах, которые Степан и выговаривал-то с трудом: старшая в Сыктывкаре, средняя в Мариуполе, а младшая — в Вильнюсе. Дочери не забывали отца и мать, и каждый раз, когда Степан приходил в лесничество — а наведывался он туда раза два в год — там его ждали письма, посылки и денежные переводы. Нужды Степан и Наталья ни в чем не испытывали, жили в достатке и вполне обходились бы без этой помощи. И они не раз писали дочерям: «Не посылайте ничего, лучше на своих ребятишек потратьте лишнюю копейку!» Но дочери поступали по-своему. Наверное потому, что знали: хоть и не в бедности живут родители, но им приятно получать подарки. Из всех людей, кого знал и помнил Степан, больше всех он чтил Михаила. Михаил был ближе ему, чем зятья. Зятья — что? Двое хоть приезжали по разочку, показались, а третьего, из Мариуполя, старики знали только по фотокарточке. Сам наотрез отказавшийся уехать к дочкам или в Каскь-оя, потому что не было бы ему жизни вдали от Сарь-ярь, Степан нутром чуял непреходящую любовь и привязанность Михаила к родным местам. Едва наступало лето, старик терпеливо день ото дня все ждал и ждал Палагичева. Он ничем не выдавал свое 244
ожидание и с женой никогда не заговаривал о Михаиле — такая уж была натура. Но иногда ни с того ни с сего просил: — Ты, Наталья, спеки-ко завтра рыжичник... А то все рыба да рыба... — Ладно. Спеку,— отвечала жена. Она хорошо знала, что никакой стряпни так не любил Михаил, как пироги с солеными рыжиками, и ей все становилось понятно. Степан отрезал от свежего рыжичника малюсенький кусочек, медленно жевал его, пробуя вкус, и заключал: — Горячий. Пусть остынет. До вечера. Наталья вспоминала о пироге лишь к исходу следующего дня. — Степан! А пирог-то с рыжиками!.. — Верно. Давай-ко неси. Поди, уж зачерствел весь... Через неделю Наталья снова стряпала рыжичник, и все повторялось. Потом она пекла пироги через каждые два-три дня. И каждый раз Михаил чудом угадывал в Сарь-ярь на любимый пирог с солеными рыжиками... Степан не увидел, а каким-то внутренним чутьем вдруг почувствовал, что на тропинке за ручьем Вилу-оя показался человек. Он резко повернул голову направо, где по луговине пролегала единственная ведущая в деревню чуть приметная стежка, и действительно увидел одинокого пешехода. «Мишка! Больше некому!..» — дрогнуло и радостно забилось сердце старика. Выждав, когда человек скрылся за склоном горы, Степан быстро поднялся, спешно прошел к своему дому, отворил дверь и крикнул с порога: — Наталья, живо самовар! Мишка идет!.. А сам схватил косу, уселся на завалинку возле угла избы, приладил полотно литовки на бабку и принялся усердно чакать молотком, отбивая косу. Он не поднял головы, пока Палагичев не приблизился к крыльцу и не остановился. Это был высокий человек лет тридцати, с большими карими глазами, которые постоянно выражали затаенную грусть и задумчивость. Казалось, это выражение лица, однажды возникнув, навсегда застыло во взгляде, обращенном куда-то внутрь, будто Михаилу не давала покоя какая-то неотвязная дума, ведомая одному ему. 245
Прядь черных волос, выбившаяся из-под берета, прилипла к потному лбу, синий спортивный костюм темнел на плечах и широкой груди расплывчатыми влажными пятнами. Видно, Михаил спешил в пути, да и день выдался жаркий. — Войдик, дедо! — поздоровался Михаил, сняв берет и слегка поклонившись старику. — А, это ты, Мишка? Здравствуй, здравствуй! — так же по-вепсски ответил Степан.— А мы и не ждали тебя, думали, прошлым летом был, так не не придешь... Проходи в избу, я скоро кончу... — Дед потрогал лезвие косы жестким пальцем, поплевал на молоток и как ни в чем не бывало продолжил начатое дело. Михаил, оттянув правой рукой лямку тяжелого рюкзака, молча смотрел на старика, на его седую окладистую бороду, на румяное здоровое лицо и блестящую, коричневую от загара лысину, на которой торчали одинокие, тоже седые, волосинки. Такой как всегда! И одет в свой неизменный летний наряд — белые полотняные штаны и белая, почти до колен рубаха. На смуглом лице Михаила скользнула улыбка. — Чего смотришь? — не поднимая головы, спросил Степан. — Да вот думаю: ничего тебе не делается. Не стареешь ты. — Стареют молодые, а мне уж семьдесят четвертый год. Мне, парень, стареть некуда. — И то правда! — Михаил вздохнул, снял рюкзак, скинул резиновые сапоги. Потом повернулся к озеру, глянул вдаль да так и замер, очарованный. Расплавленной лазурью разливалось Сарь-ярь в громадной малахитовой чаше прибрежных лесов — привольное, широкое, вековечное. И эта лазурь, приведенная в движение неуловимо легким южным ветерком, струилась и бесконечно текла, сверкая под солнцем. Мыс Бабья Нога, дымчато зеленеющий посреди озера, казалось, скользил над рябью в неудержимом влечении слиться с подветренным берегом, где застывшая озерная гладь изумрудно сияла отраженным лесом. И было странно видеть, что расстояние между оконечностью мыса и кромкой малахитовой чаши оставалось неизменным, будто кромка тоже отдалялась. 246
— Гляди, гляди,— усмехнулся Степан.— Там твоя щука давно плавает! — Большая? — не оборачиваясь, спросил Михаил. — Щука-то?.. Не знаю. Порядочная. Я ей наказывал еще подрасти... Прошлый год в тот день, когда ты ушел, она мне на дорожку попала. Ровненько два аршина! И весу в ней — сорок один фунт. — Так ты вытащил ее? — Говорю — плавает! Оборвалась. Хвост только показала и ушла. — А-а... — Михаил стал раздеваться. — Ты чего? Не сразу ли на ердан? — Весь упрел. Надо умыться. Ну, ну. Давай, искупайся в родимой-то водице, искупайся. С дороги — это хорошо... В то давнее время, когда далекие предки сарьярских вепсов были еще язычниками, появились в этих местах славяне-иноверцы. Угрозами и силой они загнали всех жителей от мала до велика в озеро и объявили им, что отныне все чухари будут христианами и должны почитать лишь одного триединого Бога — Бога-отца, творца неба и земли; сына Божия Иисуса Христа и Святого духа; и поклоняться должны не идолам, а единой соборной и апостольской церкви. Место, где крестили язычников в новую веру, называлось ерданом. Было ли это истиной, пронесенной поколениями через многие века, или являлось легендой — трудно сказать. Только слово «ердан» накрепко пристало к любимому месту купания ребятишек и взрослых. Песчаный берег здесь отлого уходил под светлые воды Сарь-ярь... Озеро слегка волновалось. Левее мыса Бабья Нога за текучим лазоревым простором воздушно колыхались, истаивая в мареве, сизые увалы западного побережья. Невольно думалось, что они, эти увалы, вот-вот унесутся в бездонную глубь небосвода, и уже трепещут, отрываясь от лона матери-земли. Когда на тех холмах стояли деревни, они в знойную пору тоже вот так трепетали, и ребятишки, сбившись над ерданом в кучу, раскрыв рты, завороженно смотрели за озеро, желая и страшась увидеть необыкновенное чудо... Северный берег, куда спешили, переливаясь, волны, рябил густой прозрачной синью. Эта синь создавала 247
иллюзию бесконечной глуби, в которой может быть все на свете — и водяные, и кикиморы, и золотые рыбки, и тайные клады древних разбойников. И всюду — тишина. Тишина такая, будто этот дивный простор — озеро, леса, увалы, все, что доступно глазу,— накрыт стеклянным колпаком, и потому сюда не достигают гудки пароходов с далекой Ладоги. Мир красок, покоя и безлюдья представлялся настолько нетронуто-первобытным, что Михаил не удивился бы, если б вот сейчас, в эту минуту, когда он спускается по осыпавшейся круче к ердану, на озере вдруг появились долбленые челны с людьми, одетыми в звериные шкуры, с копьями и луками. Он бы не испугался их — разве можно пугаться своих предков? — он радостно приветствовал бы древних жителей на их родном языке. Он попросился бы к ним в челн, сам набросил бы на плечи звериную полость, взял в руки копье и лук и был бы счастлив разделить участь первых поселенцев этого края. Михаил остановился у воды, воздел руки к небу, и как этого требовал древний обычай, воскликнул по-вепсски: — Здравствуй, Сарь-ярь! Позволь искупаться в тебе, смыть дорожную грязь и пот! Охлади мою голову, успокой душу, сними усталость!.. Что-то приветное прошептали в ответ легкие волны. Дробя их плавленую лазурь, Михаил побежал по отмели, и брызги, поднятые выше головы, радугой вспыхнули вокруг. В этом ажурном искристом фейерверке он бежал до тех пор, пока вода не обняла его тело. Тогда он раскинул руки, упал на спину, закрыл от наслаждения глаза. — Какое ты ласковое, Сарь-ярь! — шептал Михаил.— Какое ты родное и доброе, Сарь-ярь... Он лежал, подставив лицо солнцу, и волны нежно расчесывали его волосы, гладили щеки и шею. Он верил, он был убежден, что Сарь-ярь узнало его. О, если бы еще понять, что нашаптывают у самого уха эти мягкие волны!.. Наверное, они рассказывают, как бережно носили на себе верткие и неустойчивые долбленки сарьярских рыбаков, как убаюкивали на просторе влюбленных, поили и ублажали усталый деревенский люд в страдную пору и как осиротели, когда народ покинул здешние берега. Или они вспоминают о том, что когда-то вот так же 248
ласкали братьев и сестер Михаила, его отца и мать, его дедов и прадедов?.. Оттого, что эта вода знала его сродственников, она казалась Михаилу еще теплей и дороже, будто хранила в себе частицу их тела. И он явственно ощущал, как это тепло проникает в тело и как с каждой минутой прибывает сила, вытесняя утомление, и как душа обретает покой. — Милое Сарь-ярь, если б ты знало, как я тосковал по тебе и как мне тяжело жить без тебя!.. Тихо-тихо, чуть шевеля руками, Михаил плыл на спине к мысу Бабья Нога и смотрел в небо. Он отдыхал. Ему казалось, что он мог бы вот так покоиться на волнах бесконечно долго — день, неделю, месяц, а, может, целую вечность. Над головой плавно проскользила ослепительно белая чайка. Были хорошо видны ее черные глаза. — Здравствуй, чайка, вольная птица! — крикнул Михаил. — Люблю тебя и завидую тебе!.. — Кай-я! — отозвалась чайка и вдруг, сложив крылья, упала в воду. А когда взлетела, в ее клюве сверкала пойманная рыбешка. — Это — что! А ты вот так попробуй! — сказал Михаил птице и, перевернувшись через голову, нырнул в глубину. Нижний слой воды обдал леденящим холодом. Достигнув дна, Михаил чуть разомкнул губы и стал пить студеную влагу, от которой заломило зубы. И ему представлялось, что он причащается соком родимой земли, первородно чистым и чудодейственным. Когда Михаил пришел с ердана, Наталья, высокая, крепкая старуха в длинном цветастом сарафане, сновала по избе, собирая обед. Посреди стола на белой осиновой доске лежал свежий пирог с рыжиками, у которого был отрезан маленький краешек. Степан, заговорщицки подмигнув гостю, взял большую тарелку и молчком направился в ледник глубокого погреба, где в холодке хранился сокровенный запас четвертинок и десятилитровых бочонков собственного изготовления с овощными, грибными разносолами — старик любил выпить по серьезному поводу и закусить плотным груздем или боровым рыжичком, который хорош не только в пироге... ...Шестнадцатилетней девчонкой сбежала Наталья из родительского дома и поздней ночью предстала с юным Степаном перед его отцом. 249
Осветил лучиной будущий свекор-вдовец румяное лицо отчаянной девки, обошел ее кругом, оглядел с ног до головы — ладная девка, в кости широкая, такая мужиков рожать будет — и сказал всего четыре слова: живи, с Богом, веди хозяйство! Даже не спросил, откуда, какого роду. Так без отцовского и материнского благословения, без венца и свадьбы, без подарков и приданого стала Наталья женой Степана — единственного сына в семье Тимофея. Впрочем, семьи к тому времени, можно сказать, не было: жена Тимофея умерла на Троицу, а дочери — четверо — были выданы замуж. Они, эти дочки, начисто разорили отцовское хозяйство: в три года четыре свадьбы! Вот и рад был Тимофей, что сын привел в дом «самоходку». Подорвавший здоровье в солдатах, Тимофей всего три года пожил после женитьбы сына. Отходил он легко, радуясь, что Наталья родила двух парней. Раз будут в доме мужики, думал он, Степан рано или поздно выправит житье. И с мыслью, что судьба сына окажется счастливее, он тихо скончался... Вскоре после смерти отца и начал Степан строить этот дом, в котором жил теперь. Он рассчитывал в будущем не отделять сыновей, чтобы вести с ними единое хозяйство, и поэтому дом затеял рубить огромный — с высоким подклетом, из двух пятистенков под общей крышей и общими сенями. Строился трудно, без малого десять лет, и только въехал в новые хоромы со своим разросшимся семейством — началась коллективизация. Степан отказался от мысли довести строительство до конца. Лес, заготовленный на двор с конюшней, хлевом и сараем, а также старую отцовскую избу вместе с пристройками и лошадью сдал в колхоз, а подклет одного из пятистенков превратил в хлев. Все сыновья, а их было пятеро, пали в войну. Женат был лишь один, но и он не оставил ни внука, ни внучки. Не пригодившийся для жилья пятистенок постепенно превратился в сарай, и лишь наглухо кругляками заделанные большие окна напоминали об истинном назначении этого капитального строения. Когда и дочери с невесткой-вдовой ушли из родительского дома, Степан заделал внутреннюю дверь жилого пятистенка, чтобы не отапливать в зимнюю пору всю избу. 250
В холодной половине копился всякий хлам — рассохшиеся кадушки, старые ведра, корзины, ветхая одежда, негодные сети, дырявые половики. Там же хранились мука, соль, сахар, сушеная рыба и прочие малопортящиеся продукты. Но в первый же Михаилов приезд Степан и Наталья навели в нежилой избе порядок, хлам сожгли, а продукты перенесли в кладовку, где им и надлежало быть. — Чем в сарае-то спать,— пояснил Степан свои действия Михаилу,— спи в этой избе, тот же холодок и комары не кусают. Да и нам с бабкой веселее: вроде как опять весь дом людями занят... С тех пор старики не запускали холодную половину. Вот и теперь, когда Михаил зашел сюда, пол и окна были вымыты, на кровати лежал ровно набитый соломой широкий постельник из домотканого полосатого холста, на нем — огромная, в красной наволочке, подушка и белье. Михаил переложил постельник на пол — в деревне ему нравилось, как в детстве, спать на полу, потом распахнул настежь окна и вставил в них рамки с натянутой марлей. Рамки эти Михаил делал сам еще в первый приезд, но марля обновлялась стариками каждый год. Теперь какая бы ни была погода, окна больше не будут закрываться, пока Михаил не уедет. Вошел Степан. После выпитой за встречу четвертинки он был хмелен, и его светлые глаза под седыми бровями маслянисто поблескивали. Старик прошел к столу, опустился на лавку. — Ну что, в порядке твоя изба? — Спасибо, дедо. — Вот и ладно...— он долго смотрел на загорелую широкую грудь Михаила, потом перевел взгляд на смуглое лицо, сказал: — Сядь. Потолкуем. Михаил сел за стол напротив старика. — О чем, дедо, толковать хочешь? — О чем?.. О жизни. Не хотел я пока тебя тревожить, да терпенья нету! — Степан помолчал, глядя в стол, потом вдруг поднял голову и отрывисто спросил: — Почто я до сей поры работаю? Покумекай! Годов мне порядочно, пенсия идет, а я — работаю. — Наверно, без работы жить скучно. Ты ведь не привык без дела сидеть. 251
— Нет, парень,— старик вздохнул и покачал головой.— Привык не привык, а годы свое берут. Всего, что делать-то надо, я уже не могу исполнять: тяжело. И в лесничестве это знают, а держат, уговаривают еще поработать... И в том беда, Мишка, что замены найти не могут. Никто не согласный сюда забираться. Понял? — Понял. — К чему я это говорю? А вот к чему. Плюнь-ко ты на городское житье да заступи лесником вместо меня. Раз у тебя душа к Сарь-ярь лежит, чего мыкаться? Вместе жить будем, вместе столоваться. Помрем мы со старухой, похоронишь нас и живи, с Богом! Дом и все имущество, какое есть — все тебе. По закону. Бумагу такую напишем — завещанье. У Михаила от волнения — холодок по коже. — Надо подумать, дедо! — Думай. Не тороплю. Еще скажу: бабу тебе найдем. Хорошую, деревенскую... Ведь пора уж тебе свое гнездо вить. Я это к тому говорю, что сам — последний корень Кагачевского роду. А у меня пять сыновей было. Пять!..— горестно воскликнул он.— Но род наш — род Кагачевых — кончается. Он уйдет в могилу со мной,— старик заплакал.— Внуки есть. Много внуков. А что толку? Чужие. Под чужими фамилиями... Тяжко мне помирать будет, ой тяжко!.. Вот ежели бы своими глазами увидеть, что хоть ваш род останется на земле, легче было бы... Степан умолк. Михаил взволнованно ходил по избе взад вперед, думал. Жить в Сарь-ярь, поселиться здесь навсегда — разве он не мечтал об этом? Но не было работы. Теперь работа есть. Так в чем же дело? Почему он медлит с ответом? Что связывает его с городом? Или пугает жизнь вдали от людей, от цивилизации, к которой уже начал привыкать? Но не привык же! Разве отъезд в Сарь-ярь, на лето, не самый большой праздник для его души? А остаться здесь — д уша всегда будет в покое. Будет ли? — Что молчишь? — спросил Степан. — Надо подумать! Нам нечего спешить. У нас хватит времени обсудить, как лучше устроить жизнь... Твою жизнь и мою. — Эдак, эдак! Ладно сказал,— закивал головой старик.— Спасибо. Ты — один, и мы — одни. Вот вместе и жить бы. На родимой земле... Ох, добро бы! А то сло252
ва сказать не с кем. Ведь, кроме тебя, никто здесь не бывает... ...В каждый приезд в Сарь-ярь Михаил с первого же дня сбрасывал с себя рубаху и майку и не надевал их до конца отпуска. Единственной одеждой его становились плавки да трикотажные спортивные шаровары. Не обувал он и сапог, ходил босой даже на сенокос, не брился, словом, как бы возвращался в пору детства. И только на кладбище, где были похоронены деды и младший брат, всегда ходил одетым — в белой рубашке, в костюме и непременно в сапогах. Кладбище находилось в километре от деревни на высоком песчаном берегу Сарь-ярь. Там до сих пор стояла белокаменная церковь, превращенная еще в довоенные годы в клуб. Рядом с церковью серела вросшая в землю древняя часовенка, ставленная одним топором, без единого гвоздя. Дорога на кладбище шла березником. Когда-то это был самый торный и чистый проселок во всем сарьярском крае. Его проложили поселяне несколько веков назад, когда строилась деревянная церковь. С тех пор десяткам поколений от рождения и до смерти служила дорога, ведущая к церкви и кладбищу. Для каждого мирянина она была первопутком жизни и для каждого же неизбежно оборачивалась последним земным путем. А когда в церкви сделали клуб, этот проселок топтали сарьярская молодежь и ко всему привыкшие неутомимые ноги колхозников. Но с тех пор, как жизнь в Сарь-ярь замерла, дорога к кладбищу заросла и превратилась в узенькую тенистую тропку, которую Степан и Наталья время от времени расчищали. Михаил тоже прихватил легкий топорик и аккуратно, возле самых стволов, смахивал острым лезвием ветви, тянущиеся через тропу. Из березника тропинка выходила на широкий луг. Здесь каждый год сенокосничал Степан, и пожня выглядела прибранной и ухоженной. Нигде ни кусточка, ни деревца. Остожья расчищены, и к высоким стожарам прислонены подпоры, которые служат хозяину несколько лет кряду. Луг пестрел россыпью цветов. Радуясь появлению человека, кланялись Михаилу скромные ромашки и синие колокольчики, желтыми огоньками манили купальницы; 253
трепетал, распустив шелковистые лепестки, розовый горицвет. Но Михаил глядел поверх луговины на гору, где безмолвным памятником прошлым поколениям белела каменная церковь. Строгие линии храма четко пропечатывались на фоне темнохвойных кладбищенских елей. И казалось, что и древняя церковь, и ее ровесники — многовековые ели взирают оттуда, с высоты, глазами предков. Но как взирают? Осуждающе, что он тоже когда-то бросил эту землю и наведывается сюда лишь наездами в летнюю пору? Или равнодушно? Нет, предки никогда не были равнодушными к судьбам потомков. И, будь они живы, они недоуменно сожалели бы, что потомки оказались слабее предыдущих поколений — не смогли устроить свою жизнь на освоенной, готовой земле. Такими глазами смотрит немощный обессиленный отец на своего беспутного сына, у которого не хватило ума по-хозяйски распорядиться доставшимся наследством и который пустил по ветру все, что наживалось и накапливалось десятилетиями. Разница была лишь в том, что сарьярские потомки пустили по ветру многовековое наследие предков... Над ржавым куполом церкви, как всегда, гомонили галки, а вокруг обезглавленной колокольни, со свистом рассекая воздух длинными крыльями, носились стрижи. Парнишкой Михаил не раз забирался по крутым лестницам на колокольню. Оттуда, с высоты, открывался широкий вид на окрестности Сарь-ярь, на деревни, ютившиеся по его берегам; и весь, как на ладони, был виден далеко врезающийся в озеро мыс Бабья Нога — Акан Йоуган немь. Михаил постоял возле церкви, следя глазами за полетом стремительных птиц, и тихо прошел вдоль белой стены к кладбищу. Здесь, в густой и влажной тени старинных елей, посаженных три века назад, стояла таинственная глухая тишина. Между елями всюду, куда ни глянь,— кресты... Резные, замысловатые; строгие и тяжелые — из прямоугольных ровно струганных брусков; и грубые — тесаные одним топором. Все семиконечные и все одинаково серые. В этих крестах вся история Сарь-ярь. Резные кресты самые древние. Их делали искусные мастера — резчики по дереву, которыми в прошлом широко 254
славились Заозерские деревни. Насквозь просмоленные, эти кресты десятилетиями не подвергались тлену. Но и над ними властно время, и многие уже покосились и пали. Когда же перевелись в Сарь-ярь умельцы-резчики, на смену резным крестам пришли брусчатые. Их строгали и сбивали столяры и плотники. А тесанные топором появились в годы войны. Ничто новое их не сменило: топор был в каждой избе, и каждая женщина, не говоря о стариках, худо ли, хорошо ли, но умела владеть им. А сколько могил без крестов! На одних они истлели, и никто не знает, чей прах покоится под заросшим холмиком, на других могилах крестов вообще не стояло. Эти могилы тоже безвестны... Впрочем, кто придет сюда, на это кладбище искать последний приют сородичей? Забываются детьми здравствующие, а что говорить о мертвых? Уходят в прошлое, как само время, древние обычаи вепсов, и уж предается забвению святой обычай поминания родителей. Даже этот обычай... Михаил подавил вздох и направился на западную окраину кладбища к могиле младшего брата Кольки. Он без труда отыскал ее. Рябинка, посаженная в ногах покойного в год опустошения Сарь-ярь, цвела и источала нежный аромат; тесаный крест стоял прямо и прочно. У подножия его лежала еще не засохшая сосновая ветвь, и Михаил догадался, что сюда всего несколько дней назад наведывались старики Кагачевы. — Опять я пришел к тебе, братишка! — молвил Михаил, склонив голову.— От мамы тебе поклон, от сестренок, хоть я их и не видел давно... Он поклонился, сел на траву возле могилы, обхватил руками колени. Колька был моложе всего на один год, но рос слабым и болезненным и умер в двенадцать лет. Он и запомнился таким — сухоньким, бледным, большеглазым и тихим. В летнюю пору Колька часто помогал Михаилу пасти овец. Он всегда появлялся на пастбище незаметно, будто вырастал из-под земли. Придет, сунет тонкую руку в карман холщовых штанов, вытащит какого-нибудь пестрого жука, цветастый камушек или замысловато извитый корень и скажет: — Миш, гли, чего я нашел!.. 255
Михаил удивлялся редкой остроте зрения младшего брата, умению его видеть вокруг себя такое, чего сразу и не заметишь. Как-то лежали они в траве возле разморенного жарою стада и смотрели в небо. И вдруг Колька сказал: — Миш, а тучки-то, как снежок — тают. Вон, смотри, смотри махонькая белая тучка! Видишь? — и тянул вверх тонкую руку.— Видишь, тает! Во, уже и нету. Одно небо осталось... С тех пор Михаил часто подолгу смотрел на облака, наблюдая, как они истаивают в бездонной синей глуби. Много позднее, уже став взрослым, понял Михаил, насколько скрашивал младший брат однообразные будни пастушества. И когда былые тяготы жизни отступили, светлыми пятнами запечатлелись в памяти прежде всего те дни, которые были проведены вместе с Колькой. Порою Михаилу даже казалось, что и привязанность-то к родным местам он перенял от младшего брата, научившего видеть, понимать и любить немятые травы, полевые цветы, лесных птиц и в целом все деревенское приволье. Останься Колька жив, был бы он теперь Михаилу самым близким другом, который лучше кого бы то ни было мог бы понимать его душу, его тревоги и сомнения. — Ну что, брат,— прошептал Михаил.— У тебя тишина и покой, а у меня... Нет, не буду тебя тревожить. Спи спокойно. Пусть земля тебе будет мягче перьев лебедя, пусть она будет ласкова к тебе, как вода Сарь-ярь!.. Михаил поднялся и стал счищать с могилки опавшие листья, сучки и еловые шишки. Потом вырвал по краям траву, посмотрел, не поблекла ли обновленная прошлым летом надпись на кресте, и пошел к могилам дедов... Возвращаясь с кладбища, остановился возле распахнутой настежь церковной двери, постоял с минуту, вошел внутрь храма. Мягкие шаги резиновых сапог таинственным шорохом отозвались в темных углах пустой церкви. Хмурые лики святых со сводчатого потолка вперили холодные взоры в незваного нарушителя застоявшейся тишины. Здесь, под этими взорами, двенадцать лет назад последний сарьярский гармонист-подросток сыграл последнюю прощальную кадриль, в которой под команду «кавалеры — в круг!», брошенную разудалым молодецким зыком, сошлись в кружок шестнадцать девиц и лишь два парня — Михаил Палагичев да Егор Трофимов, вернувшиеся 256
из армии. Даже кадриль сарьярские девушки научились плясать «шерочка с машерочкой». На дубовом полу — толстый слой пыли, жухлые листья и хвоя, занесенные сюда ветром сквозь решетчатые высокие окна. А вдоль стен все еще стояли тесаные прочные скамьи. На этих скамьях сидел сарьярский люд на колхозных собраниях, здесь он слушал доклады о достижениях народного хозяйства и международном положении, с которыми два раза в год — перед Октябрьскими и Первым мая — выступали районные лекторы; здесь по частям были просмотрены «Кавалер Золотой Звезды» и «Бродяга». Эти фильмы почему-то запомнились лучше других... Михаил подошел к окну, постучал ногтем по беленной известью штукатурке. Полуторасаженной толщины стена не отозвалась. Михаил постучал сильнее костяшками согнутых пальцев, но звук будто увяз где-то в глуби стены. Подумалось: эти стены были свидетелями крещенья, венчанья и отпеванья дедов и прадедов, сотен людей многих поколений. А сколько они слышали!.. Если бы они могли говорить... Но камень — он вечно молчит. Ничто так надежно не хранит тайну минувших времен, как камень... ...В эту ночь, в первую ночь на родине, Михаилу было не до сна. Проворочавшись часа два на прохладной соломенной постели, он, наконец, не выдержал, поднялся, натянул шаровары и выскользнул на улицу. Призрачным светом брезжила белая ночь. Бездонную блеклую ширь окоема украшали редкие, самые крупные звезды. Можно было подумать, что неяркий трепетный свет излучают и резные перильца крылечка, и желтая поленница дров возле дома, и росная трава, и замершие в безветрии черемухи, и выбеленные дождями и солнцем тесовые крыши. Немолчно, взахлеб свистели, щелкали, сыпали дробь соловьи. В густой траве на бывших огородах, посреди деревни, неутомимо драли горло коростели, из березняка, со стороны кладбища, доносилось одинокое кукование кукушки; на задворье сверчком нескончаемо верещал козодой. По дымной от росы траве Михаил прошел к озеру. Неподвижная вода, темная у берега, чуть дальше мягко голубела, затем голубизна незаметно переходила в светящуюся розовость, а где-то от середины и до самого 257
горизонта озеро сияло золотистым разливом, смыкаясь с зарёю, охватившей всю северную половину неба. И чудилось, что никакого озера нет, а высокий берег — не что иное, как край земли, за которым простирается сама небесная твердь. И туманно-синий мыс Бабья Нога уже не мыс, а сказочный остров... Сотни веков белыми ночами сливаются воды Сарь-ярь с зарею, и сотни веков не меркнут нерукотворные краски. Что значит в сравнении с ними многовековая жизнь людей на берегах Сарь-ярь? Не более как мгновение этой ночи. Пришли люди, расчистили берега от леса, пожили, вплетая гомон и пестроту своего житья в голос и краски природы, и ушли, оставив после себя следы в виде полей и луговин, палов и росчистей, деревенек и дорог. И вот уже затягиваются дороги, поднимается лес на росчистях и лугах, тлен точит былые жилища, вода замывает песком остатки мельничных плотин на ручьях и речках, земля заглаживает могилы на кладбищах. Промелькнет еще полсотни лет, и свежий глаз уже не заметит ничего, что бы напоминало о жизни людей на берегах Сарь-ярь. Разве церковь уцелеет. И недоуменно будет таращить глаза пришелец на полуразрушенный храм посреди леса... Михаил побрел вдоль деревни мимо безмолвных дремлющих изб с отцветшими черемухами под окнами, мимо колодцев с обвалившимися срубами туда, где серым силуэтом на фоне зари четко вырисовывался отчий дом. Отец Михаила был страстным рыбаком и дом поставил над самым обрывом, а чтобы круча меньше осыпалась, вдоль фасада посадил кусты калины и несколько черемух. В первый приезд, семь лет назад, Михаил хотел поселиться на время отпуска в своем доме и уже собрался было сбивать с окон доски, но Степан отговорил его. Одно окно Михаил тогда все-таки открыл, чтобы слазить внутрь избы — ключ от замка хранился у матери — а потом снова забил досками. С тех пор он не бывал в доме, но любил сидеть на крылечке, с которого была видна половина деревни. Дом, как и в прошлом году, стоял прямо. Михаил обошел его, погладил ладонью потрескавшиеся бревна, потом, раздвинув крапиву, осторожно пробрался на крыльцо и сел на порог. 258
Прежде жалкий вид обреченных строений будил в нем воспоминания о сверстниках и неизменно рождал один и тот же вопрос: — Я-то опять сюда приехал. А ты? Когда ты приедешь? Пора и тебе вспомнить родину... Но эта белая ночь навевала иные мысли. Вот мрачный, вдавленный в землю временем пятистенок соседа Кузьмы Трофимова. Сам Кузьма погиб в войну, жена осталась с девятью ребятишками, с Егором, младшим сыном Кузьмы, Михаил вместе ходил в школу. Все дети Кузьмихи выросли, и все, кроме Егора и одной дочки, живут в городах. И никто из них за эти годы не бывал в Сарь-ярь. «Но разве только они не бывали? — д умал Михаил.— А Манойловы, Левкины, Кириковы, Сташковы, Тришкины, Прохоровы — они тоже не навещают родину...» Можно ли обвинять Кузьмиху, эту многострадальную вдову в том, что она отправила на производство старших сыновей и дочек? Она поступила так в искреннем желании облегчить их жизнь и в робкой надежде получать от них в будущем какие-то рубли для поддержания жизни младших. Если бы Кузьмиха осталась в Сарь-ярь, сейчас она оказалась бы еще более одинока, чем Степан и Наталья. Но Кузьмиха уехала в Каскь-оя и тем удержала возле себя одну дочку и младшего сына. Дочь вышла замуж за каскьручейского парня, у нее дети, и у Егора уж четверо... Лет пять назад Михаил ездил в Каскь-оя — хотелось посмотреть, как устроились на новом месте земляки. Большинство сарьярцев обосновалось в Каскь-оя прочно: многие имели дома, купленные у колхоза в рассрочку, у всех были приусадебные участки, скот. Словом, жили справно. Но Михаил чувствовал себя там, как в чужом огороде. Ему не нравилось все: и загаженное колхозными утками озерко, и бесконечное мелколесье вокруг полей, и пыльный большак, по которому без конца шли автомашины, и голые палисадники — хоть бы одна черемуха или береза украшала деревни! Тогда и произошел тяжелый разговор у Михаила с Егором Трофимовым. Друзья детства сидели за богато накрытым столом в уютном новеньком доме Егора, обставленном погородскому. Егор вел беседу с достоинством крепкого 259
хозяина. Охмелевший, он не особо заботился о форме выражения мыслей и, может, потому его слова больно задевали Михаила. — Ты, Миша, наших людей не баламуть,— назидательно говорил Егор.— Было время — Сарь-ярь нас устраивало,— так и сказал — «нас», будто был уполномочен говорить от имени всех сарьярцев.— Но времена те прошли. Оставаться там не было смыслу: без техники да без дороги недалеко уедешь. Если бы я остался там, разве бы сейчас жил так? — и он широко размахнул руки: дескать, вот мое житье, любуйся!.. Михаил ответил: — Неужели счастье — в сытой жизни да в этом серванте, диване, телевизоре? — Конечно! И еще в них — он показал на жену, которая сидела на диване и кормила грудью ребенка. — Семья и там была бы. — Не скажи!..— на румяном самодовольном лице Егора скользнула усмешка.— Где бы я нашел такую невесту? — он любовно подмигнул жене.— В Сарь-ярь и девок-то путных не оставалось... Кроме твоих сестёр. — Врешь! Девок хороших было — пруд пруди. Вспомни прощальную кадриль! А не нравились — у вез бы отсюда. Ты же ходоком сюда приезжал, поглядеть новые места. — Приезжал. И мне здесь поглянулось. Одна дорога чего стоит. Ровная, как столешница. — Да черт же возьми! — начал кипятиться Михаил.— В конце концов и там можно было сделать дорогу до Сохты! И всего-то сорок два километра... — А ты знаешь, во что она обошлась бы? В миллион рубликов! Кто бы их дал? — Государство! — выпалил Михаил. — Государство? Оно тоже не дойная корова. Мы государству — фигу, а оно нам — миллион? От наших сарьярских колхозов были одни убытки, так за какие же блага государство стало бы строить дорогу? Что мы производили бы на этих кафтанных заплатках, где по камням, как по кочкам, любое поле перескакать можно? — Но есть же камнеуборочная техника! Землю можно было очистить от камней, вырубить и выкорчевать кусты, и поля стали бы не кафтанными заплатками, а не меньше здешних. 260
— Зачем ворочать камни и распахивать заброшенные поля, на которых вырос лес? Разве не проще переехать на более удобные земли? И правильно сделали колхозы, что стали объединяться и переселяться туда, где им легче поправить житье. — Но ты забываешь о главном. Сарь-ярь — родина. Твоя родина, моя... — Была родина, пока кормила... — Значит, тебе наплевать на все? Выходит, ты готов жить, где угодно, лишь бы полегче, посытнее? А для меня родина — Сарь-ярь, пусть безлюдная, брошенная всеми, но родина!.. — Патриёт!..— засмеялся Егор.— Только чего ж ты не остался на этой своей родине? Здесь тебе худо, на юге — худо, на севере — холодно... Небось, не где-нибудь, а в Питере устроился! У тебя губа не дура... Это был жестокий укор. Тогда Михаил ответил: — Да найдись мне хоть какая-нибудь работёнка в Сарь-ярь, я хоть завтра туда уеду! А ты, я вижу, никогда не поймёшь и не почувствуешь, что такое тоска по родине... — А что мне понимать? Теперь моя родина здесь. Здесь пацаны родились. Случись что — тосковать по Каскь-оя буду. А Сарь-ярь — я его давно из сердца вырвал. Какая может быть тоска, если внутри все перегорело?.. Нет, не случайно вспомнился сейчас Михаилу этот давнишний разговор со сверстником! И ночь бессонная — тоже не случайно. Сама жизнь поставила Михаила на перепутье. Хватит слов! Словами о любви и верности родину не обогреешь. Нужно дело. Настала пора решить, где же искать на земле счастье. Искать?.. Нет! Хватит поисков и скитаний! Счастье надо строить, строить самому, своими руками. Но где? Здесь, в опустевшем краю, или... Михаил смотрит на безжизненные дома деревни, но видит перед глазами улыбающееся румяное лицо Егора Трофимова. Он начинает понимать, что участь семьи Кузьмы Трофимова как две капли воды схожа с участью всех здешних семей. Судьба каждой сарьярской фамилии есть повторение того, что сталось с многодетной семьей Кузьмы. Нет, нельзя обвинять Кузьмиху в том, что она покинула родину. Нельзя обвинять в этом и других вдов: так распорядилась жизнь. И наверно правильно поступают бывшие жители Сарь-ярь, что не бередят души своих взрослых 261
детей оставленной родиной. Их детям обретенная родина с каждым годом будет все дороже, а оставленная — она в конце концов окажется забытой. Он же, Михаил, не обрел вторую родину, подобно своим сестрам, подобно Егору Трофимову и всем, кто пустил корни в Каскь-оя и в далёких городах. Потому его родина здесь, только здесь. И счастье, своё, человеческое, надо строить на этой земле... По гладкой длинной жерди Степан осторожно сполз с высокого стога на землю, утер потное лицо подолом рубахи, устало сел на кочку, сказал: — Отдохнём, Мишка! На сегодня хватит, что-то я совсем заморился. Михаил опустился рядом и лег на скошенный луг. — Голой-то спиной!.. Али не колко? — Не!.. Приятно, щёкотно так... — Кожа-то навек дубленая, дак чего ей сделается! — сказала Наталья. Она хозяйственно ходила вокруг только что поставленного стога и сгребала последние крохи сена. Она всегда делала так — соберет в пясточку чуть не каждый листок и потом сунет куда-нибудь за подпору, чтобы ветром не выдуло: зимой и эта пясточка пригодится. — Знаешь, дедо — заговорил Михаил,— когда я здесь, мне кажется, что проживу я долго-долго — сто годов, не меньше. — Может, и проживешь. Ваш род весь живучий. Дед-то по отцу только двух годов до ста не дожил. — Знаю. — А по материнскому роду — на девяносто третьем помер. Вот и ты долго жить будешь. Помолчали, вдыхая запах скошенной пожни и свежего сена. Степан, считая, что наступил самый подходящий момент поговорить о главном, решился, наконец, задать вопрос, который не давал покоя. — Ну, так чего, надумал в лесники-то идти, или как? — спросил он. — Давно надумал. — Али правда? — Степан настороженно глянул на Михаила.— Поди смеешься над стариком? 262
— Зачем же смеяться? — Михаил положил руки под голову и стал смотреть в высокое небо, где широкими кругами, то сближаясь, то отдаляясь друг от друга, вольно и плавно парили два канюка.— Не могу я без Сарь-ярь жить. Душа без него, как котёл без ухи — ржавеет. — Эдак, эдак! — удовлетворенно произнес дед.— Тогда, ежели надумал, надо бы нам наведаться к Митричу. Он давно лесником! Справно живет. С ним и посоветуемся, что да как лучше сделать. Хороший мужик! У него вся семья хорошая, потому как из работящего крестьянского роду. Привольно живет, широко. Все луговины бывшего тамошнего колхоза обкашивает. Для лесопункту. Скотины — полный двор... И ты, Мишка, так жить будешь. Дело лесниковое враз всё поймешь и всему научишься. От начальства почет, и сам, считай, вольный. По родимой земле ходить будешь, своими руками ее, матушку-кормилицу, обухаживать станешь... Михаил слушал, закрыв глаза, а потом, незаметно для себя, ушел в мыслях далеко-далеко... Он видел себя лесником, пожилым и степенным человеком, главой большого семейства. Детей у него семь или восемь, не меньше. Одних сыновей четверо. Старшие в работе помогают, с ружьишками по лесу похаживают, глухаря бьют, белку, куницу; дочки — возле матери, по дому норовят ей помочь, в огороде копаются... «А потом что?» — задал он вопрос себе и ответил: сыновья уйдут в армию и все возвратятся домой. «А потом?» Потом найдут хороших невест, женятся. Дома им срубим — каждому отдельный дом, из лучшего лесу. «А потом? Что они здесь делать-то будут?» Один лесником заступит, другой охотничьим промыслом займётся... Третий... А какая же третьему-то работа?.. Нет, охотничать станут трое. Лесов много, зверя — полно, всем хватит. И промысловики, говорят, теперь в законе: им и трудовые книжки положены, и пенсии... «А невестки?» Невестки?.. Ихнее дело — хозяйство вести, ребятишек обихаживать. «А дочки?» «Дочки?.. Дочек только две будет. В самый раз — две. Они, конечно, замуж выйдут, не в город — здесь же, 263
недалеко. Одна в Шат-ярь, другая — в Хаб-ярь. Их мужья — тоже лесники... Тут Михаил осекся. Выходило — если мужик, то либо лесник, либо охотник, а если баба — то ее работа дом вести да за ребятишками смотреть. А если дочке шофер полюбится или учитель? Если дочки и невестки сами захотят работать? Получается, что сарьярский край годится только для жизни лесников, охотников да домохозяек. Но ведь этого мало! Он окончательно запутался. Как ни прикидывал, а путь сыновьям и дочкам оказывался один: проторённым путём покидать Сарь-ярь и разлетаться по белу свету. И с поразительной ясностью вдруг понял Михаил, что последний вепс Сарь-ярь не Степан, а он — Михаил Палагичев. Он сам будет последним! Не будет — есть, раз уж не смог порвать кровную связь с родиной. Он подумал, что в каждой обезлюдевшей деревне тоже был кто-то последним, самым последним! Как, должно быть тяжела их доля!.. Степан дотронулся до локтя Михаила. — Ты чего, уснул? Поди, и не слышал, что я тебе говорил? — Слышал, дедо, слышал! И вот думаю: жить бы здесь крестьянским трудом, от земли, как в старое время, растить бы ребятишек. Которые поспособней, пусть бы учились, в науку шли или ещё куда, а у которых тяга к земле, в старости меня бы заменили, и всем было бы хорошо. Так ведь земли не дадут, а за самовольство и сослать могут. — Могут,— согласился Степан.— Единоличником жить не положено. А вот ежели ты на лесниковой службе, тогда и землю можешь пахать, скотину всякую держать. В том числе и рабочую лошадь. Понял? — Понял. Значит, быть мне лесником. — Ну и ладно! — успокоился старик. В небе по-прежнему кружили канюки, и день был все так же тих и светел... Тропка была узкой и с сенокоса возвращались гуськом. Впереди шел Михаил, за ним — Наталья, а позади, в глубокой задумчивости шагал Степан, Воображение старика рисовало такую картину: всё хозяйство по дому сноровисто и умело ведет молодуха,— жена Михаила, все мужицкие дела исполняет Мишка. Забота стариков — по264
соблять молодым. А в хлеву стоит лошадь, взятая Мишкой в лесничестве. Огород ли вспахать, дров ли привезти или сена — в любое время запрягай и паши, вози, сколько надо! Но главное — не облегченная молодыми жизнь, а парни, которых народит Мишке молодая ядреная баба. Они, эти парни, будут Степану и Наталье заместо родных внуков. И станут расти внучата на этаком приволье, обихоженные и ублаженные стариками да отцом с матерью, как на дрожжах! И такой будет заложен здесь в Сарь-ярь, корень вековечного местного Палагичевского рода, что его и на Степанову долю хватит. Даром, что не единокровные, и фамилия у них не Кагачевы. Зато едины по духу, вскормлены сарьярской землей и вспоены водою из Сарь-ярь. Огорчало Степана лишь то, что больно уж мал выбор невест в сарьярском крае. Он морщил лоб и напряженно думал: с кем бы свести Мишку, чтобы осечки не получилось, чтобы молодые люди с первого разу поглянулись друг дружке? Степан догадывался, что об этом же самом думала сейчас и Наталья. И если бы он мог видеть ее лицо, на котором блуждала затаенная торжествующая улыбка, он бы понял, что Наталья уже сделала выбор. Впрочем, Наталья не отличалась долготерпением. Она вдруг остановилась и стала ломать березовые ветки. — Ты, Миша, поди, поди, не жди нас! — крикнула она Михаилу.— Мы с дедком хочем пару веников наломать... Едва Михаил отдалился, Наталья схватила Степана за рукав и горячим шепотом выдохнула ему в недоуменное лицо: — Катьку! Вот кого надо!.. — Какую Катьку? — не понял Степан. — Митрича дочку! — Ты что, рехнулась? — опешил старик.— У Катьки годы не подошли, девка в школу ходит. — Сиди — школу она кончила. Ей, поди, уж восемнадцатый год пошел Катьке-то. Небось, сам сомущал меня, шестнадцатигодовенькую, дак не говорил, что годы не подошли! Аргумент был веский. Степан задумался. Катерину, дочку лесника Митрича, Степан видел прошлым летом. Она кончила то ли девятый, то ли десятый класс, и уже тогда была дивно хороша — матерая, статная, лицом светлая, видно, что не гульливая и непорочная, 265
к тому ж с малых лет привыкшая ко всяким домашним работам. — Чего молчишь? Али не подходяща? Степан погладил бороду и неуверенно взглянул на жену. — Не выйдет ничего. — Почто так? — Не согласится Митрич. Что ни говори, а молоденькая Катька для Мишки. — А ты спрашивал согласья у моих отца-матери? — Ты Катьку по себе не равняй. — А что, я хуже была? Ну-ко скажи — х уже? Почто же тогда ты меня по лесу на руках пер? — Не хуже ты была — л учше. Может, лучше... — Может? — Наверно, лучше. Только ведь времена теперь другие, да и я парень был видный. — А Мишка не видный? Да он Катьке-то виднее тебя покажется! — Не знаю... Все-таки ему тридцать первый год. — Ну и что? Вот поедете с Мишкой к Митричу в гости да Катьку в лодку — и все дело. Только бы Мишка маху не дал. Всяко не даст. В городах жил — с девками обращенье знает... — У Мишки характер не мой,— вздохнул Степан.— Я горячий был и рисковый, а он скрута решать не будет. Ему приглядеться надо, подумать... — Ой, не дело говоришь! — махнула рукой Наталья.— Что он, не мужик, что ли? Да ему только покажи Катьку, дак тут тебе и знакомство, и любовь, и венец, и делу конец! Помяни меня — так будет. А то всех разведенок да бракованных примеряешь... Старики принялись, наконец, ломать веники. ...Растянувшись на лавке, Степан сладко дремал. То ли снилось ему, то ли в мыслях своих, мечтая, видел он, как оживают сарьярские берега, как споро рубят мужики новые избы и как вновь оглашается деревня ребячьим гомоном. Наталья, заметив, что солнечные лучи падают на лицо мужа, взяла ситцевый платок — хотела завесить окно, но глянула на улицу и воскликнула: — Степа, лодка! 266
— Чего — лодка? — встрепенулся старик. — На озере лодка! К нам плывет, близёхонько уж! — и метнулась ставить самовар. Будто ветром сдуло старика с лавки. Как был, босой выскочил из избы и — на берег. Кроме лесника Митрича, некому на озере быть, а тот, поди, в лесничество ездил и почту привез. В лодке действительно был лесник Митрич — крепкий плечистый мужик с сухим лицом, изрезанным глубокими морщинами. Остроносая смоленая долбленка с разгону влетела на берег до половины, плеснула волной на гальку. — Степану Тимофеевичу!..— Митрич поклонился и долго тискал в своих лапах руку старика.— Здоров? — Да ничего, слава Богу... — Ну и добро!.. А я вон тебе целый куль добра привез.— и кивнул головой на лодку. — Спасибо! Старик хотел было взять большой мешок, что лежал в носу долбленки, но Митрич опередил его. — Ты уж не трогай. Сам отнесу. Маленькую-то надо заработать!.. Шесть посылок да писем, поди, десяток... Переводы еще были, так их уж сам получишь. Он взвалил на плечи тяжелый мешок и стал подниматься по тропке. Степан поспешил следом. — Начальство говорит: съезди да проведай, живой ли там Кагачев-то! Что-то ни слуху, ни духу, хоть бы, говорят, за зарплатой пришел. А я им говорю: чем старика с этакой дали ждать, сами бы до него прогулялись, заодно и зарплату отнесли бы. Смеются, жеребцы этакие!..— Митрич вдруг остановился и в недоумении уставился на скворечник, белеющий над черемухой.— А это откуда взялось? Гости у тебя, что ли? Проследив за его взглядом, Степан понял, о чем речь, и пробормотал: — Гость есть! Мишка Палагичев... Но домики-то я сколотил, на скорую руку... Неловко стало: скворчики в родимые края прилетели, а жить им негде. — Ну, дедко!.. А я, дурак, каждую весну чувствую — чего-то не хватает. А чего, никак понять не мог... И ребятенки-то не надоумили! — Я им четыре штуки сделал. И во всех жили. Теперьто уж разлетелися... Безобидная птица, вольная, веселая, к человеку привыкшая... А мне ведь и невеликий труд... 267
— Верно, Тимофеич, верно! С ними и жильем-то больше пахнет. Домой приду, скажу своим разбойникам, пусть мастерят к будущей весне,— он помолчал.— Так, значит, Мишка опять у тебя гостит? — А как же! Каждый год приезжает. Сено пособил поставить,— старику не терпелось поделиться своей радостью, что Михаил согласился заступить лесником, но заводить этот разговор на ходу, на улице не хотелось.— С утра ушел на Кала-ярь, морошку посмотреть. Я ему толкую: зачем в этакую даль идти, ближе морошки найдем! А он: пойду и все тут! Там у него заветное местечко есть — морошка в любой год растет... Наталья раздувала самовар старым сапогом. Митрич осторожно опустил мешок на пол, поздоровался с хозяйкой и грузно сел на лавку, скрипнувшую под тяжестью могучего тела. — А мы ведь ладили с Мишкой к тебе в гости прикатить! — сказал Степан, поглаживая бороду. — Чего же! Гостям всегда рады. И угостить чем найдется. — Понимаю, понимаю!.. Как у тебя дома-то? Все благополучно? — Всё ладно. С сенокосом управились. Ребятишкам роздых дал, а сам в лесничество скатал да вот и тебя решил спроведать. Большие перемены, Степан Тимофеич, в наших краях скоро будут! — Чего такое? — насторожился Кагачев. — С будущей весны начнут нарезать делянки в наших лесах. — Ну? Неужто лес валить собираются? — А как же! Лесу у нас — прорва. От Водломы уже дорогу строят. Лесопункт будет. Магазины откроют, школу... — Вот те на!..— Степан хлопнул ладонями по коленям.— А я только что вот тут, на лавке, вздремнул малость, и привиделось мне, будто мужики новые дома рубят! — он неожиданно осекся и настороженно воззрился на Митрича.— Погоди... Лесу и вправду много, только ведь и озёр много. Лес вырубить — значит, оголить берега? А что с озерами будет? — Закон же есть — береговой лес трогать нельзя, он так и называется — охранная зона вокруг озер, вдоль рек и даже ручьев. 268
— Ну, если так — ладно,— успокоился Степан.— Вот Мишка-то обрадеет! — Мишка? А ему-то что? — Как — что? Да он же вместо меня лесником заступать будет! — Мишка? Лесником? — Митрич удивленно уставился на старика. — Ну! Не могу, говорит, без Сарь-ярь жить! А я, вишь, остарел. Вот он и надумал на мое место. Все заботился, как, ребятенков учить... — Ребятенков? Ведь он вроде бы холостой был? — Холостой и есть, да век-то в парнях ходить не будет.— Степан понизил голос и, будто сообщая большой секрет, тихо сказал: — Хочет деревенскую девку взять, чтобы к хозяйству привыкшая была, вот дело-то какое! А городских вертихвосток, говорит, и на дух не надо... Парень он видной, здоровьем Бог не обидел, домовитый, не пьет, не курит — самостоятельный будет мужик. — Палагичевых род весь такой, я знаю! — к ивнул Митрич.— Хозяйственные мужики были... — Во, во! — обрадовался Степан.— А Мишка-то, считай, последний Палагичевский корень. Вот и охота ему местную девку найти и на родимой земле сыновей растить. — Лесопункт-то будет, так девок наедет. Выберет. Наталья подняла на стол самовар, сказала: — Ты, Митрич, на лесопункт не кивай. У самого в доме невеста — лучше некуда! — Катька-то? — А то кто же! Мишке дак самая подходящая пара. Митрич усмехнулся: — Уж не Катьку ли сватать в гости-то ко мне собирались? — Не слушай ты ее! — махнул рукой Степан.— Мелет пустое... — Ничего я не мелю! Митрича, слава Богу, знаем, и он нас знает. Чего же таиться? Неси-ко лучше четушку, дак беседа-то ловчее пойдет... Едва Степан вышел из избы, Наталья присела к Митричу и быстро-быстро заговорила: — Дом и все хозяйство мы Мишке отпишем. У нас он и жить будет заместо сына. А Катеринушка — заместо дочки. Не думай, не обидим! И тянуть с этим нечего. А то лесопункт-то будет, вербованные наедут, неровен 269
час, Катеринушку и собьют с толку. Попадется ей какойнибудь пьяница-проходимец, вот и будет девка с ним всю жизнь мучаться. А Мишка — Мишка парень всем вышел. За ним Катюшка-то как у Христа за пазухой жить будет. А что молоденькая она — эка беда! Я шестнадцати годов самоходкой сюда пришла и не скаялась!.. Митрич выслушал Наталью, свернул цигарку, затянулся глубоко, пустил к потолку густую струю сизого дыма, ответил: — Вот что, сватьюшка!.. О Мишке ничего худого не скажу... Мало знаю. Ежели в Питере не свихнулся, мужик по роду дельный быть должен. Катьку тоже не хаю. И хвалить не буду — свое дите хвалить негоже. Но со сватовством не приезжайте: пустое дело. Катька взрослая. У нее своя голова на плечах, и я в ейные дела вмешиваться не стану. Выдавать не собираюсь и перечить ей, ежели замуж надумает идти, не буду. И вам искать Мишке невесту не советую. Не наше это дело — молодых сводить. Ежели судьба — сами друг дружку найдут. Вот так. — Эдак, Митрич, эдак! — кивала головой Наталья.— Мы ведь тоже так думаем и Мишке о Катеньке словом не обмолвились. Упаси, господи!..— и она спешно принялась накрывать стол к обеду. ...По заросшей лесной тропке через согры и лядины возвращался Михаил от Кала-ярь домой. Он пока еще не мог знать, что где-то далеко-далеко в дремучих, веками не тронутых лесах немолчно жужжат бензомоторные пилы и тяжелые машины метр за метром расчищают трассу для будущей дороги, по которой хлынет в сарьярский край новая жизнь. И хоть он не знал ничего этого, но на душе его было светло и покойно. И думалось, что впереди все будет хорошо. Может, это потому, что июльский день был ясен и тих, а лес звенел птичьим весельем! А может, просто оттого, что нельзя не чувствовать себя счастливым, когда идешь по родному с детских лет знакомому лесу и, как в детстве, бережно несешь плетеный берестяной туесок, доверху наполненный пахучей спелой морошкой и крупные ягоды, как крохотные солнца, сочно желтеют под рукой...
270
Слопцы
271
272
К
узьма ворочался в постели всю ночь. Младший сын, которого он не видел целых семнадцать лет, единственный из четверых сыновей уцелевший в войну, обещает, наконец, приехать домой. «В сентябре обязательно приеду»,— так и написал. А уже кончается август. Значит, совсем-совсем скоро. И радостно на душе у старика, и светло, и он все старается представить себе, как сын войдет вот в эту избушку, где родился и куда приезжал каждое лето после войны, когда учился в Москве. Последний раз сын был дома всего одну недельку перед выездом за границу. В плохое время он приехал тогда. Картошка еще не выросла, в лесу — ни ягод, ни грибов, ни дичи. Одним словом — июнь. «А надолго ли теперь приедет? — думает Кузьма.— Столько времени дома не бывал, не грешно бы и на целый год... Может, своими руками и нас схоронил бы... Только нет, помирать еще рано, еще поживем...» Тут Кузьма вспомнил, что месяц назад его вдруг так прихватило, так скрутило, что и не чаял выжить. Тогда-то и написал сыну письмо, своей рукой написал, как умел, в школе-то никогда не учился. Много обидных слов нацарапал. Обвинил сына, что тот на чужой стороне отца с матерью позабыл, а смерть на пороге стоит, и если сын и теперь не приедет — не будет ему отцовского прощенья... Сейчас Кузьме неловко за те слова. Несправедливо написал. Ведь каждый месяц он со старухой получает от Василия и письма, и деньги, а то и посылки. «Так не думал же я, что выживу,— оправдывается перед собою старик.— Думал, вправду помру. А послал письмо, и здоровье налаживаться стало... Выходит, зря оторвал сына от важных дел, зря его растревожил». 273
Но все эти сомнения, едва возникнув, начисто сметались новой волной большой отцовской радости — сын скоро приедет. — Марфа! — позвал Кузьма. — Чего тебе? Спи! — отозвалась с печи жена. — Слушай-ко, а чем мы Василья встречать будем? Марфа ответила не сразу. — Вчерась, сказывают, треску соленую в сельпо привезли. Картошка поспела, яиц десятков пять скоплено. А молоко у Ксюши Федоровой брать будем. Корова у ей молочная, и молоко, говорят, больно жирное... — Водки не забудь, водки. Целый ящик! — Не мели! Ящик... На что ящик? Литру куплю и хватит. — С ума сошла... Семнадцать годов сын дома не был, а ты — литру! О водке спорили долго. Сошлись на том, что по одной бутылке на каждый год из семнадцати лет купить все-таки надо. Если сколько-то останется, они всегда пригодятся. Но Кузьма был недоволен. — Треска покупная, молоко — ч ужое... Не то, Марфа, не то! Сын на родную землю, в родной дом приедет. Разумеешь? Свое надо на стол подать, свое! Картошка — это хорошо. Овощ тоже сгодится — морковка там, репа... — Ягодок схожу посбираю,— вставила старуха. Во! Всяких ягод! Ведро. Не меньше. Чтоб досыта поел. Их, поди, нашенских-то ягод, он в энтой Африке и видом не видывал. И еще грибов надо. Боровичков, рыжичков... — Не растут грибы-то. Лето сухое. — Из-под земли выколупай, а собери хоть на одну жаренину. А я знаешь, что надумал? Слопцы поставлю. На той тропе, за Гарями, по окрайку болота... Помнишь, за морошкой-то ходили? Вот там. Глухаря изловлю. Ты его с картошечкой в чугун да в печку... Где это болото и какое оно, Марфа почти не помнила — Кузьма водил ее туда еще в те далекие годы, когда она молодая, но уже обремененная оравой детей и домашними заботами, выкраивала день-другой, чтобы отдохнуть на вольном воздухе, побыть наедине с мужем в тишине и покое. И в памяти от тех хождений за морошкой, как, впрочем, и за клюквой, и за брусникой, и за рыжиками, сохранилось лишь ощущение глубокого душевного умиротворения и приятной усталости. 274
— Ты чего, уснула? — Думаю все... Не дело ты затеял с глухарем-то. С твоими ли ногами в этакую даль ходить. Кузьма оскорбился. — Ты меня по себе не равняй. Я, смотри, еще бегом могу бегать!.. ...Загоревшись мыслью добыть глухаря к приезду сына, Кузьма к предстоящему выходу в лес приготовился с вечера: на куске наждака долго и старательно точил топор, в холщевую сумку положил краюшку хлеба, два вареных яйца и солдатскую фляжку чая. Утром, когда рассвело, он отправился в путь. До Гарей — бывшей деревни на большаке, а теперь пустыря с высокими березами — к илометров пятнадцать, да там к болоту еще добрых пять верст, и Кузьма рассчитывал добраться до места к полудню. Но едва он вышел за поселок, его обогнал, громыхая железным кузовом, самосвал. Сзади вспыхнул красный фонарь, и машина остановилась. Из кабины показалось загорелое лицо шофера. — Тебе куда, дед? Кузьма заспешил к машине. — В Гари бы мне, в Гари... — Садись! До Студенца довезу... Да не в кузов! В кабину садись, с той стороны,— и открыл дверцу.— С топором тихонько — сиденье порежешь. Шофер сам вытащил топор из-под веревки, которой была перепоясана фуфайка старика, и положил его под ноги деду. — Вот спасибо-то! — благодарил Кузьма, усаживаясь на мягком сиденье и радуясь, что проедет семь верст. — Садись! До Студенца довезу... Да не в кузов! В кабину садись, с той стороны,— и открыл дверцу.— С топором аккуратней. Шофер сам вытащил топор из-под веревки, которой была перепоясана фуфайка старика, и положил его под ноги деду. — Вот спасибо-то!..— сказал Кузьма, усаживаясь на мягком сиденье и радуясь, что проедет семь верст.. Самосвал тронулся и быстро начал набирать скорость. Водитель несколько раз взглянул на сухое иссеченное морщинами лицо старика, на седую, уже редкую бороденку и спросил: 275
— Сколько же тебе лет? — Много, батюшко! С Рождества девятый десяток пошел. — Да-а... И куда ж ты собрался? Кузьма заерзал, глаза его заблестели. — Вишь ли, какое дело-то... Сын у меня, Василий, приехать сулился. Из Африки. — Откуда, откуда? — Да из Африки! Али не слыхал? — с оттенком обиды в голосе сказал дед.— Кто ж Африку не знает! Шофер рассмеялся. — Африку-то я слыхал... А что он там делает? Кузьма задумался, не зная, что ответить, потом сказал со вздохом: — Про то не пишет... Знать, не положено. Он в посольстве служит. — А-а... — Семнадцать годов дома не был! — Ого!.. — Я, вишь ли, глухаря для его хочу изловить. А как же! Без мала шеисять годов зверя и птицу промышлял. Старые-то охотники все меня знают. Кого хошь спроси — Нифонтова Кузьму все помнят. Лисиц ловил, волков, сколько медведей взял! А глухаря, рябчика, поляшей — этим и счету нет... А вот уж десять годов, как ревматизм меня свалил, в лесе не бывал, из дому, считай, не выходил... Но для Василия — надо! Вот только глаза худо видят. Машина въехала в деревню и, не сбавляя скорости, помчалась дальше. Кузьма с беспокойством оглянулся на шофера. — Дак это же Студенец!.. — Ладно, сиди. Я тебя до Гарей подкину... Когда самосвал остановился под высокими березами среди пустыря, Кузьма смущенно пробормотал: — Вишь ли... Как тебе сказать-то... Неловко вышло. Не взял я с собой денег. Ей-Богу, ни копейки нету! — Чудак ты, дед! Неужели я деньги с тебя взял бы? — сказал шофер.— Он открыл дверцу, помог Кузьме выйти из машины, потом подал ему топор и добавил: — Ты только глухаря излови. В Африке, смотри, их нету! Старик разволновался. — Спасибо тебе, мил человек! Изловлю, непременно изловлю! Теперь-то уж я все сделаю. 276
Солнце еще только поднялось, и в лесу было прохладно. Не без труда отыскал Кузьма заросшую тропинку к моховому болоту, где в былые годы ловил слопцами глухарей. Там они постоянно водились. Перед самым болотом он спугнул с земли глухариный выводок, и сердце заволновалось, забилось радостно: есть еще птица, не вывелся глухарь!.. Старые слопцы, которые стояли здесь лет пятнадцать назад, уже обросли зеленоватым мхом и сгнили, и Кузьма решил устроить ловушки на свежих порхалищах. Бывало за один день он делал до десятка слопцов, и теперь старый навык облегчал работу. Но руки уже не те. Тяжело рубить кряжи, трудно колоть их на плахи для боковин, нелегко настраивать дрожащими руками чуткую насторожку. Но Кузьма был упорен и терпелив. К полудню он поставил два слопца. «Сделаю еще два, и домой!» — решил он. Но сумел поставить лишь одну ловушку: топор не держался в руках. — Ну, и Бог с ним! Пока трех хватит,— успокаивал себя Кузьма.— Денька через два приду, еще три сделаю. А, может, и в эти глухаришка залезет... Обратный путь к большаку показался долгим и трудным. Ноги подкашивались, кружилась голова, сапоги то и дело цеплялись за сучья и колоды. Выбрался на большак и только присел на обочину передохнуть, как подкатила попутная машина. Через полчаса Кузьма был уже дома. — Три слопца поставил! — не без гордости сказал он Марфе, едва переступив порог.— А ты говорила... Двое суток отлеживался Кузьма на печи, а на третий день опять собрался за Гари. Теперь он на всякий случай прихватил с собой два полтинника и в путь отправился уверенней. Но машин, как на грех, не было. Наконец, из-за поворота показался мотоцикл с коляской. — Эта штука не по мне,— вздохнул старик. Но мотоцикл остановился. — Кузьма Никандрович! Здорово! Куда ты? — Здорово,— ответил Кузьма, вглядываясь в смуглое лицо мотоциклиста.— К ажись, Николка Сидоренков? — Он самый. Садись, подвезу. Или не по пути? Я в Ларино еду. — По пути-то по пути... В Гари мне надо,— Кузьма недоверчиво оглядывал казавшуюся ненадежной машину. 277
— Садись! — и Сидоренков откинул в люльке брезент. — Ладно уж. Сяду. Только ты не шибко... — Не бойся, не растрясу... В Гари-то по какому делу? Чего там забыл? — Да вишь ли, сын у меня приезжает, семнадцать годов дома не был..,— начал объяснять Кузьма, но Сидоренков перебил его. — Это хорошо. А в Гари-то зачем? — Как это — зачем? Должен я для сына глухаря изловить или нет? — Вон что! И как же ты его ловить будешь? — Обыкновенно. Слопцами. Три штуки уже поставил. Еще три сделаю и хватит. Неужто не попадет один-то глухарь,а? — Попасть-то попадет, только слопцами не разрешено птицу давить. Кузьма рассмеялся: — Я мил человек, всю жисть слопцами ловил! Сотнями птицу в сельпо сдавал. — Это раньше. А теперь нельзя. — Мне можно! — убежденно сказал Кузьма.— С первого году советской власти пушнину и мясо для народу добывал. Что у меня этих грамот — избу оклеить можно... А тут, здорово живешь — нельзя!.. В Гарях Кузьма подал Сидоренкову полтинник. — Не надо. Спрячь подальше, а то еще потеряешь. Да слопцы, которые поставил, спругни. Неприятности бы не было. — Какая там неприятность! — махнул рукой Кузьма.— Спасибо, что подвез. Только ветрено на твоей коляске ездить.. По свежей памяти старик быстро добрался до края болота и прежде всего решил осмотреть слопцы. Первый был пуст. Второй тоже. Кузьма осторожно взрыхлил землю под бревнами и в оба слопца насыпал по горсти прихваченного из дома крупного песку. Третий слопец был спругнут. «Ага, кажется, есть!..» — и Кузьма поспешил к ловушке. Под бревнами оказался рябчик. Это несколько разочаровало охотника, но и обрадовало: начало положено! Рябчик тоже пригодится. В этот день Кузьма насторожил еще четыре слопца, причем два — на хороших порхалищах, где были даже глу278
хариные перья. Под каждую ловушку он насыпал по горсти песка и, довольный, уже в сумерках вышел на большак. Подъезжая к поселку в кабине попутного грузовика, Кузьма в этот раз чувствовал себя настолько бодрым, что подумал: а не наведаться ли за Гари и завтра? Но выйдя из машины и едва ступив на землю, он сразу ощутил, как ноет спина, болят плечи, руки, ноги... Спустя два дня Кузьма снова сошел с машины в Гарях. В этот раз у него уже не было за поясом топора, а за плечами висел просторный холщевый мешок. Два полтинника по-прежнему позвякивали в глубоком кармане суконных штанов, и старик опять не без удивления подумал о том, как изменились времена. Раньше, бывало, и версту бесплатно не провезут, а теперь пятнадцать верст едешь, как барин, в кабине, и все за спасибо. И в душе Кузьмы теплилась отеческая благодарность к усталым, пахнущим бензином и табаком людям, которые и днем, и ночью гонят по укатанной дороге тяжелые машины и всегда заботливы и внимательны к нему, незнакомому старику, в короткие минуты этой езды. Первый слопец был спругнут. — Ну, Василь, приезжай скорей, будет тебе жаркое! — прошептал Кузьма и побежал к ловушке, сам удивляясь своей сноровке. Но слопец был пуст. — Эх, не проверил прошлый раз насторожку!.. Кузьма опустился на колени и долго настраивал спусковой механизм самолова. Провозившись добрых полчаса, он, наконец, сделал все так, как хотелось, опять подсыпал под бревна песку, которым были набиты карманы фуфайки, и двинулся дальше. Второй слопец тоже оказался спругнутым и пустым. — Да что же это такое? — пробормотал Кузьма в недоумении. Но тут его осенило: — Ласка! Конечно, ласка. Ишь зверюшка-хитрюшка, пакостница! Разживиться решила? Нечем, девка. Камушков ты не клюешь, а попасться можешь ни за понюшку табаку! Кузьма быстро наладил слопец, опять разрыхлил под бревнами землю, посыпал порхалище песочком и пошел к третьему самолову. И здесь бревна плотно лежали на земле. Не настораживая этот слопец, старик решил обойти остальные ловушки. Все они оказались спругнутыми; вокруг пятого слопца были раскиданы глухариные перья. 279
— Росомаха! — догадался Кузьма.— Не ласка, а росомаха, вот кто нашкодил. Ах ты, стерва поганая, зверюга ты проклятущая! Что ты наделала? — ругался старик в отчаянии. Он пристально всматривался в темную кору еловых бревен, отыскивая следы когтей хищницы, но глаза были настолько слабы, что разглядеть он ничего не смог. Лет тридцать назад уже была на Кузьму такая напасть. Повадилась росомаха проверять ночами опадные самоловы, и никакого спасения от нее не было. Весь путник проверит, все опустошит, ничего, кроме перьев, не оставит. И тогда Кузьма насторожил на своем путике тяжелую кулему. В нее-то и попалась росомаха. — Устроил бы я тебе и теперь такую ловушку, да вот топора не взял,— сокрушался старик. Он все-таки насторожил все слопцы и усталый, в расстроенных чувствах вернулся домой. Он понимал: раз росомаха добралась до слопцов, глухаря не видать. А уже наступил сентябрь. Вот-вот сын приедет... Прошло еще два дня. Снова Кузьма стал собираться в лес. Он вынес из кладовки, уложенную в самодельный чехол длинноствольную централку, густо смазанную ружейным маслом и бережно завернутую в промасленную холстину. Из сундука достал патронташ с полутара десятками патронов. Тщательно очистив ружье от смазки, он выбрал из патронташа три патрона с крупной дробью и два с картечью. — Уж не с ружьем ли ладишь завтра идти? — спросила Марфа.— Этакий груз таскать. Наплюй ты на этого глухаря. Смотри-ко, почернел весь... Кузьма и в самом деле заметно ослаб за последние дни. Но не в его характере было отступать. — Ты, Марфа, свои дела справляй,— сдержанно ответил старик.— К бригадиру сходи, попроси соломы, новый постельник набить надо. Да с Никишкой мельником поговори, не достанет ли свежей рыбы. Соленая треска все-таки не то... — Это спрошу. Поговорю. Поди ведь достанет, всю жизнь рыбу ловит.. ...Может, потому, что не было в сердце Кузьмы надежды на успех в охоте, но в этот раз он шел от Гарей тяжело, часто отдыхал и невеселые мысли лезли в голову. Самой 280
тревожной была мысль, что к приезду сына глухаря не будет. Добрел до места и глазам не поверил: первого слопца нет. Нет и все! — Господи, уж не блазнит ли? — прошептал Кузьма, оглядываясь вокруг. И тут он увидел раскиданные кряжи, боковые плахи и стойки. «Не росомаха — медведь!» — и старику стало страшно. Зарядив ружье картечью, Кузьма будто в полусне поднял лежащую на земле переднюю, с развилкой, стойку слопца. — Погоди, погоди,— пробормотал он.— Стойка-то срублена. Не вытащена, а срублена!.. Он стал разыскивать другие стойки и убедился, что все они срублены топором, срублены в том месте, где были вбиты. Вот и свежие щепки возле порхалища, и перерубленная крученая вица, в которую вставляется очеп... Дрожащими руками старик собирал остатки разрушенного слопца, будто они могли чем-то помочь ему. Сорок с лишним лет он занимался промыслом при советской власти, почти двадцать ловил птицу слопцами в царское время, и никогда еще, ни разу, никто не разрушил у него ни одной ловушки. Птицу, случалось, брали из самоловов, но чтоб так все нарушить — этого не бывало. Кузьма, шатаясь, бродил от слопца к слопцу и везде находил одно и то же. Из двух слопцов — видно по перьям — опять были взяты глухари. Это вовсе сломило старика. Был ведь уже пойман для сына глухарь, был! И даже не один. Но злой человек, человек, который хуже росомахи, ненавистный каждому охотнику, украл изловленных птиц! У последнего слопца обессиленный старик лег на сухую, пахнущую брусникой землю, скрестил на груди руки и замер. — О, Господи! Кажется, конец...— прошептал он. Кузьма очнулся от звуков, которые не могут поднять охотника разве что из могилы. Рядом, совсем рядом, кректал глухарь. Кузьма перестал дышать и скоро увидел птицу. Глухарь сидел на вершине небольшой сосны шагах в пятнадцати и, вытягивая шею, разглядывал лежащего на земле человека. 281
Не смея моргнуть, Кузьма нащупал курок, с трудом взвел его и стал медленно поднимать ружье. Глухарь сидел. Вот уже ствол направлен в сторону птицы и приклад уперся в плечо... Ах, как дрожит, как ходит конец ствола! Кузьма приподнял вторую руку, взялся ею за цевье, согнул шею до боли в горле, чтоб прицелиться, и спустил курок. Глухарь подпрыгнул и, ожесточенно хлопая крыльями, ломая ветки, рухнул вниз Кузьма вскочил — откуда только взялись силы? — и, опираясь на ружье, как на палку, побежал к глухарю. Не веря в удачу, в свое счастье, Кузьма поднял с земли тяжелую птицу и прижал ее к груди. — Ну, вот и все. Все! Есть, Вася, для тебя глухарь, есть! Они в Африке-то не водятся,— вспомнил он слова шофера. За плечами у Кузьмы был мешок. Но то ли старик забыл про него, то ли ему хотелось иметь перед глазами драгоценную добычу, только он взял глухаря за лапы и понес так, в руке. Ему хотелось скорее добраться до дому, скорее обрадовать Марфу. До большака осталось не более километра, когда Кузьма почувствовал острую боль в боку. Он остановился, тяжело дыша. Закружилась голова. Кузьма хотел упереться ослабевшей рукой о дерево, но промахнулся и упал набок. — Как же так? — в недоумении прошептал он.— Ведь я глухаря несу! Сыну несу... Он попытался встать. «Нет. Надо отдохнуть. Теперь спешить... Некуда спешить...» — вяло подумал он. Еще не растворилась над лесом вечерняя заря, когда смолк одинокий комбайн на овсяном поле. Сумерки спустились на землю. Все стихло. Даже птицы ушли на покой. В низинах, над пожнями, забелел росный туман. Кажется, сама земля отдыхает от хлопотного и нелегкого дня страдной поры. А на мягком ложе мшистого дерна, в пахучей свежести леса отдыхает Кузьма с глухарем в руке. И неведомо Кузьме, что дома ждет не дождется его Марфа, что сын уже в пути и что в кожаной сумке охотоведа Сидоренкова, того самого, который подвозил Кузьму на мотоцикле до Гарей, лежит аккуратно заполненный «Протокол о нарушениях правил и сроков охоты Нифонтовым Кузьмой Никандровичем». 282
Старый след
283
284
1
В
коробке осталась последняя спичка, и Федор не спешил. Он еще раз осветил фонариком пятачок земли под елью и убедился, что смолья настругано достаточно. Распахнув полы фуфайки, чтобы защитить огонь от ветра, склонился над смольем, потер озябшие пальцы о свитер, чтобы были сухими и послушными, потом положил на колени фонарик, направив луч в то место, где через секунду должен вспыхнуть огонь, и тщательно осмотрел обшарпанный коробок. Он выбрал краешек и уверенно чиркнул спичку. Но она не зажглась. Только половина головки выкрошилась. Федор долго разглядывал коробок. Лучшего места, чем эта узенькая полоска, не нашлось. Поколебавшись, он снова ударил спичкой. Отлетевшая сера сверкнула искрой, упала на снег и тотчас, шипя, погасла. — Леший на!..— охотник выключил фонарь. Стало холодно и темно. Охотник вспомнил, как уже под вечер вышел на опушку старой делянки и сразу увидел лосей. Они лежали в редкаче на той стороне вырубки, скрываясь от расходившейся метели за глухой стеной перестойного ельника. Подбираться к ним было трудно. Хорошо бы идти против ветра! Но через вырубку не пойдешь. Пришлось двинуться в обход. Гремели, потрескивая под ударами ветра, обледенелые сучья берез и осин. Только в такую погоду и скрадывать чутких лосей! Федор сумел приблизиться к ним на верный выстрел. Два молодых лося лежали боком. Любого можно было взять первым выстрелом. Но Федору нужен был третий, самый крупный лось, который лежал задом к охотнику. Пришлось отходить в сторону, чтобы увидеть голову этого зверя. 285
После выстрела молодые лоси ринулись в ельник, а старый, разбрызгивая по снегу кровь, побежал по редкачу вдоль лесосеки. Из двустволки бы просто было его добыть, а пока перезаряжал свое одноствольное ружье, лось отдалился. Выстрелил вдогонку. Кажется, попал. Но нет хуже наспех стрелять угонного зверя. Федор знал: лось слаб на рану и, если его не преследовать, где ляжет, там и останется. В самый бы раз вернуться домой — четверо суток не выходил из тайги. Далеко, конечно, да разве из таких далей хаживал прежде? Бывало, ночь, как омут, и спички есть, и сушняк под ногами трещит, каждое дерево, каждая кочка манит на отдых — в любом месте разводи костер, руби лапник и спи до утра. Так нет, спешил домой, шел, шатаясь от усталости, прикрыв рукою лицо, чтобы не наколоться в теми на сук. А в мыслях уже видел себя в избе, уже ощущал под ладонями родное тепло забравшихся на колени сынишек... Да, тогда было к кому спешить. А теперь, когда за суземьем ждет нетопленая и пустая, как домовина,* изба, не лучше ли коротать ночь под елкой? Душе легче: меньше воспоминаний, меньше мыслей о своей нескладной жизни. Да и ощущение того, что ты живой, здесь, в тайге, острее. С тайгой у Федора давнишняя дружба. Еще в детстве его манил, звал к себе лес: моховые болота, где в сосняках в туманном рассвете и пахучей свежести токуют глухари, а на августовских зорях томно и страстно стонут откормившиеся за лето лоси; бородатые ельники, где узоры беличьих следков прошиты строчками мягких куньих лапок; таинственно-тихие лесные речушки с темной, как мех выдры, водой, с бронзово-коричневыми щуками и горбатыми окунями, где в глубоких промоинах берегов прячутся по-змеиному тонкие и гибкие норки... Сначала тайга дарила радость познания жизни дикой природы, потом она стала кормить, одевать и обувать Федора и его семью. Тайга давала приют и тепло в ночи и в ненастье, с нею Федор делил свое горе, ей поверял свои мечты и тайные помыслы. И нигде так быстро сердце его не обретало утраченный покой, как под пологом леса, который все видит, все знает и мудро молчит. * Д о м о в и н а — гроб.
286
Тайга не умеет лгать. Она не продаст и не предаст. Она добра, щедра и заботлива к тем, кто приходит в нее с добром. Тяжко вздыхает тайга, сочувствуя одинокому охотнику. Она ропщет на холодный ветер, и тот отступает: с тайгой спорить трудно... Засунув руки в рукава фуфайки, Федор жмется к шершавому стволу ели, и кажется ему, что от дерева исходит тепло. Да и кажется ли? Дерево ведь тоже живое, и Федор ощущает спиной, как временами вздрагивает могучий ствол. Может, и ели зябко? Или она вздрагивает во сне — растет? Дерево растет всю жизнь... Надо бы хоть чуть подремать, отдохнуть перед завтрашним днем — с лосем в морозную погоду работы много, умаешься. Но Федору не дремлется. Невеселые думы лезут в голову. Может быть, их навевает эта глухая беспросветная ночь и вздохи тайги? У каждого человека, размышляет Федор, есть свой смысл в жизни, своя цель. А для чего живет он, Федор? В самом деле, для чего? Чтобы охотиться? Добывать пушнину и мясо? Но если б его не было, этим занимался ктото другой. А людям, которые носят легкие беличьи шубки, красивые куньи воротники или шапки из меха выдры, не все ли равно кто и какой ценой добыл эти меха? Лосиное мясо тоже увозят в город. Чьи-то жены обрадуются, если удастся купить дешевой лосятины, которая ничем не хуже дорогой говядины. Но и они никогда не будут знать, что какой-то Федор скитался по тайге, добывая это мясо, мерз под елками в стужные декабрьские ночи. Федор уже не раз думал, что жизнь вообще ни в чем бы не изменилась, все осталось бы по-прежнему, если бы он вдруг умер — замерз в лесу, оплошал на охоте и погиб под тяжелым копытом лося или в когтистых лапах разъяренного медведя. Никому не стало бы жить хуже, ни на чьей судьбе его смерть не оставила бы отпечатка. Никто бы не осиротел. Тогда зачем же он гоняется за лосями? Зачем вот сейчас сидит тут, под этой вздрагивающей елкой? Ради интереса? Какая глупость!.. Он — промысловик, охота — его профессия. Не потому, что не способен ни на что другое, совсем не потому! Его руки не боятся никакой работы. Мог бы плотничать. Мог бы мастерить сани. Мог бы шить сапоги. Да мало ли еще что мог бы! Но всем этим занимаются 287
другие. Делают не хуже, а лучше, потому что они мастера и вкладывают в свое дело душу. А он вкладывает душу и силы в промысел. И опять все тот же неумолимый вопрос: а для чего, ради кого? И Федор не знает, как ответить... А ответить нужно, иначе в самом деле незачем жить, незачем занимать место на земле. Не потому ли он живет, что носит в сердце непрощенную обиду, что еще не встретил, а непременно должен встретить своего обидчика? Он не гадает, чем и как закончится эта встреча. Он не будет ее торопить. Но она состоится обязательно. И что же — ради одного этого жить?.. Он начинает думать, для чего живут другие люди. Ответ находится сразу: у них семьи, дети. Если они уйдут из жизни, дети осиротеют, семьям станет труднее жить. Но разве семьи у всех? В памяти всплывает круглое молодое лицо егеря с самоуверенным и твердым взглядом неприветливых голубоватых глаз. У него же не было семьи! Но он жил, чтобы портить, ломать жизнь другим людям. И он, тот человек, виноват в том, что жизнь Федора пошла наперекос, он виноват в этом одиночестве, в безысходной тоске, которую ничем не вытравишь из души! Одни творят добро, другие — зло. Вот еще в чем смысл жизни! Творить добро или зло. Федор не ведает, творит ли сам добро. Одно знает: зла никому никогда не делал, и совесть его перед людьми чиста... 2 Из навязчивой дремы вывело Федора ощущение, будто кто-то невидимый напряженно смотрит на него сквозь раскинутые еловые лапы. В смутной тревоге поднял голову и понял: звезды. Мерцая, они глядели из бездны в просветы разорванных облаков. — Ишь вы, глазастые! — усмехнулся Федор.— С морозком перемигиваетесь? Ладно, разбудили, а то бы я туту и скочурился. Он еле разогнул онемевшие ноги, встал, похлопал руками по бокам и коленям — со всей силой, чтобы ощутить боль: это согревало, так приходилось греться в лагерях... 288
Тайга отозвалась охотнику глухим эхом. — Что будем делать, а? — думал вслух Федор.— Сохатый, поди, уж готов. Добираться до него так и так надо. А заколеет на морозе — намучаешься со шкурой. Тайга молчала. Лишь где-то в стороне прошумел в вершинах ветерок и опять улегся. — Молчишь? А ты ведь знаешь, где он лежит!.. Ничего, я по следам доберусь... Федор включил фонарик и стал на лыжи. Метель не до конца зализала лосиный след. В глубоком снегу она оставила хорошо приметные лунки, чтобы охотник мог отыскать подбитого зверя. Лось уходил против ветра, на север, туда, где болота перемежаются с осинниками и старыми вырубками. Казалось, он хотел дороже отдать свою жизнь: не так-то просто будет вывезти его из этих мест. В чахлом соснячке след неожиданно круто повернул на запад. — Ты чего? — недоуменно пробормотал Федор. Он осветил след и понял: лось причуял какую-то опасность и не просто свернул в сторону, а отскочил, даже упал на колени. Кто его испугал? Волки? Но волков нет в этих местах много лет. Берлога? Какой же медведь ляжет в мелколесье! Федор решил пройти прежним направлением на север еще немного. Тайга неодобрительно заворчала под новым порывом ветра, но тут же, будто одумавшись, утихла. В свете фонарика зажелтели сосны. Федор хотел было уж повернуть обратно — мало ли какая блажь пришла в лосиную голову! — как вдруг ветер нанес запах дыма. И он мгновенно почувствовал, насколько устал на этой охоте, намерзся в бесконечно длинную ночь. Нестерпимо захотелось курить. И он побежал навстречу дыму, будто боялся, что где-то там, впереди дотлевает последняя головешка, которая может вот-вот погаснуть. Скоро Федор очутился возле охотничьей избушки в шесть-семь венцов, с крохотным, чуть розовеющим оконцем. Над односкатной крышей, заваленной снегом, курился дымок. К избушке прислонены широкие охотничьи лыжи, но следов не видно. Значит, охотник пришел еще до того, как улеглась метель. 289
Федор приблизился к окошку, хотел заглянуть внутрь, но обмерзшее стекло было, как доска. Тогда он подошел к двери, снял лыжи, стряхнул с валенок снег. Изнутри пахнуло дымом и жильем. На нарах у боковой стены напротив печки, спал человек, накрывшись фуфайкой. Его двухствольное ружье, прислоненное к стене, стояло у изголовья. Когда луч фонарика коснулся лица спящего, Федор вздрогнул от неожиданности: он, Соловьев!.. Мгновенно выключил свет и затаил дыхание. Стало слышно, как в низенькой печке, сложенной из дикого камня, потрескивают дрова, да посапывает на нарах спящий человек. Федор подождал, пока глаза привыкнут к сумраку, и осторожно сделал два шага туда, где тускло отсвечивала сталь ружья. Огромная расплывчатая тень руки охотника скользнула по закопченной стене, и вот уже ладонь ощутила холодок стволов. Взяв ружье Соловьева, Федор так же тихо отступил назад, к печке, опустился на чурбак против устья, свое ружье поставил возле двери, а двустволку положил на колени. «Ну вот, мы и встретились с тобой!» — подумал он, переводя дыхание. 3 Это случилось восемь лет назад. Осень срывала с деревьев последние листья, и они — желтые, розовые, багряные — медленно плыли по черной воде лесной речки Терменьги. Близилась пора большой охоты — промысел красного зверя, и Федор решил проверить, живет ли в верховье семейство выдры, которое он заметил еще летом, когда сплавлял по речке бревна на ремонт дома. Федор любил таежную осень. И хоть до верховья Терменьги было не близко, он шел легко, не чувствуя усталости. Пестрый ковер листвы пружинил под сапогами, и на душе было светло, и верилось, что предстоящая осень будет добычлива. Но то ли зима ожидалась суровой и звери чувствовали, что речка промерзнет до дна, то ли мало осталось в Терменьге рыбы, но по всем признакам выдры покинули обжитое место: нигде ни свежих следов, ни остатков тра290
пез, а старые «столовые» завалены опавшей листвой и уже чуть приметны. В двух местах Федор заметил на грязи следы норки, но за норкой стоило ли идти в такую даль? Много набродили вдоль речки лоси. Они зимуют здесь каждый год — место тихое, кормное. И на лосей можно бы тут поохотиться, только дороги близко нет: и убьешь, так не вывезешь. Убедившись, что нет смысла забираться сюда на промысел, Федор повернул обратно, срезая углы лосиными тропами. Вот тут-то и наткнулся на мертвого быка, который лежал поперек тропы. Это был старый лось с широкими копытами, но уже потончавшими рогами. Федор сразу заметил, что от рогов тянется к березе желтый от ржавчины стальной трос. Зверь погиб мучительной смертью, угодя в петлю, поставленную на тропе жестокой рукой браконьера. — Сволочи! — прошептал Федор, разглядывая вздувшегося быка, от которого уже исходил тяжелый дух.— Ни Богу, ни черту. Сам Федор каждый год брал лицензии на лосей. Случалось, из четырех-пяти зверей удавалось отстрелять двухтрех. Пропадали деньги, уплаченные за лицензии, не было заработка. Но никогда он не прибегал к петлям — к этому легкому, но нечестному и дикому способу охоты, при котором без пользы гибнет столько лосей. Федор достал кисет и стал свертывать цигарку. В этот миг за спиной вдруг раздался резкий окрик: — Стой! Федор обернулся и увидел шагах в двадцати от себя егеря Соловьева. Ружье у него было поднято к плечу. — Ты что, сдурел? — удивился Федор. — Бросай ружье, стрелять буду!..— взвизгнул Соловьев. — Ду-рак!..— Федор плюнул, в сердцах швырнул на землю недокрученную цигарку и пошел прочь, возмущенный подозрением. — Стой! — заорал егерь. Пуля пропахала влажную землю у самых ног. Это было так неожиданно, что Федор чуть не упал. Едва отскочил за осину, вторая пуля жестко ударила в дерево. — Ты что делаешь?! — вскипел охотник и, не отдавая отчета, выстрелил сквозь кусты туда, где темнела фигура Соловьева. 291
Он услышал, как вскрикнул егерь и, сознавая, что совершил что-то необратимо страшное, побежал прочь... Дома не мог ни есть, ни пить. Дрожали руки. На душе было гадко. Ребятишки, чувствуя, что отец пришел из лесу какой-то не такой, забрались на печку и с тревогой и страхом выглядывали оттуда, прячась один за другого. А Федор сидел на сундуке у окна и курил цигарку за цигаркой. Потом не выдержал. Оделся, взял ружье и бросив сыновьям — матке скажите, вернусь ночью,— вышел из дому. Солнце висело над самым лесом. Закат багрился, предвещая непогоду. А идти километров пятнадцать, не меньше. Напрямик пересек поля, выбрался на просеку. Спешил так, что закололо в боку. Тайга безмолвствовала. Деревья точно оцепенели. И цепенело все внутри у Федора при мысли, что он найдет егеря, истекающего кровью. А тут еще под ноги то и дело подвертывается валежник, сучья цепляются за одежду, рвут фуфайку. И Федор злится на тайгу, которая встает на пути. Стало совсем темно, когда добрался до злополучного лося. Нашел место, где стоял Соловьев. Крикнул. Но даже эхо не отозвалось Потом долго шарил лучом фонарика по опавшим листьям — искал и боялся увидеть кровь. Содрогнулся, когда на глаза попался багряный осиновый лист. К гильзам, которые лежали на земле, не притронулся. Когда убедился, что крови нет, пошел по следам егеря. Шаг нормальный. Широкий. Ровный. На сердце полегчало: раз нет крови и Соловьев ушел уверенным шагом, ранение не может быть тяжелым. Да и стрелял-то далеко, сквозь ветки, дробью... Правда, дробь крупная, на глухаря была положена. И какой-то дробиной егеря, конечно, зацепило... Только бы не в глаз... Обратно еле брел. Батарейка села, и шел наугад в кромешной тьме. Хмуро гудела тайга. И гудели ноги. И мысли были мрачные: хоть самое пустяшное ранение, но за выстрел придется ответить. Казнил себя за горячность. Таил надежду: если дадут условно, с вычетом процентов, это хорошо. А если посадят в тюрьму? И душа стыла: как будет жить семья?.. 292
Потом хлынул дождь. Не по-осеннему крупный и частый — проливной. Дождь полоскал лицо, насквозь промочил одежду; холодная вода хлюпала в сапогах. — Так меня, так!..— бормотал Федор.— Не жалей, полощи дурака, остуди глупую голову!.. Чуть живой вошел в избу. А на лавке — два милиционера. Впервые почувствовал, как больно покидать родной дом не по своей воле. Поцеловал перепуганных сыновей, а жене сказал, бодрясь и не показывая вида, что самому тошно: — Брось-ко плакать! Скоро обратно буду. Бутылку для встречи припаси... Федору предъявили сразу два обвинения: в браконьерстве — ловле лосей петлями, и в нападении на егеря. От первого отказался, второе принял с оговоркой, честно рассказав как было дело. Почувствовал: не поверили. Ну что ж... При очной ставке с Соловьевым недоразумение выяснится. Эта встреча с егерем в кабинете следователя запомнилась Федору навсегда. Соловьев — у него была перевязана кисть левой руки — начал свои показания с того, что еще два месяца назад он встретил Федора с мотком стального троса в руках неподалеку от того места, где был задавлен лось. — Ты меня с кем-то путаешь,— спокойно возразил Федор. — Я ничего не путаю. Мы встретились на перекрестке квартальных просек у старой надрубленной сосны. Помнишь? — Это — помню. — Вот так. Я спросил, куда ты отправился с тросом?.. — Но у меня же не было троса! Я шел с топором. — Вы не перебивайте,— строго предупредил следователь. — Продолжайте, Соловьев!.. — Я спросил, куда ты отправился с тросом? Ты ответил, что выписал лесу на ремонт дома и надо связать плот. — Да я не знаю никакого троса! — Федор постучал кулаком по широкой груди.— У кого хошь в деревне спросите, все скажут, что плот был вицами связан, а не тросом! — Конечно! Трос ушел на петли... Зря отпираешься. Себе хуже делаешь,— с сожалением сказал егерь. 293
Он смотрел на Федора так открыто и прямо, держался настолько спокойно и уверенно, что Федор вконец растерялся при мысли, что следователь в самом деле может поверить Соловьеву. А егерь между тем продолжал, обращаясь уже к следователю: — Когда я выследил его и застал на месте преступления, он попытался убежать. Тогда я крикнул: стой, стрелять буду! Но в ответ получил вот это.— Соловьев показал на перевязанную руку. — Он все врет! — воскликнул Федор, и губы его задрожали. — Успокойтесь. Вы и сейчас не проявляете выдержки,— сухо сказал следователь. — Да какая к черту выдержка?! Первым он стрелял, а не я! — Успокойтесь! Экспертиза покажет, кто из вас стрелял первым, а кто — последним. Возмущение Федора было беспредельно. В сознании не укладывалось, как может человек решиться на такую чудовищную ложь! И он с нетерпением ждал результатов экспертизы. Федору было невдомек, что по следам пуль, пыжам, да срезанным дробью веткам эксперты тоже не смогут определить, кто первым пустил в ход оружие. Конец оказался неожиданным: восемь лет тюремного заключения с частичной конфискацией имущества в возмещение нанесенного государству ущерба. А Соловьев за «вскрытие крупного браконьерства» получил денежную премию. И вот эти восемь лет, долгие, как целая жизнь, позади. Была у Федора семья, но за эти годы он лишился ее: жена ушла к другому. И остался Федор один, совсем один... 4 — Так вот где мы с тобой встретились, Соловьев! — у же вслух повторил охотник.— Здесь и сочтемся. Мой приговор окончательный и обжалованию не подлежит... На мгновение он представил, как Соловьев мечется в 294
охваченной пламенем избушке, как ломится в дверь, которая надежно заперта снаружи... Но поймет ли он, кто свершил над ним этот суд? Наверняка есть и другие люди, обиженные этим лживым человеком, который каким-то случаем оказался на страже законов охотничьей жизни, той жизни, где честность и совесть человеческая ценятся превыше всего. «Нет, он должен знать, кто его судил!» — подумал Федор и медленно открыл ружье егеря. В левом стволе картечь, в правом — п уля. Вложив патроны обратно, потрогал курки и усмехнулся нехорошо, жестоко: если сама судьба услужливо предоставляет возможность отомстить за непрощаемую обиду, грешно оставаться в долгу! Федор не спешил исполнить свой приговор. Он добавил в печку дров, расстегнул фуфайку, достал из кармана кисет с табаком. Медленно, будто в полусне, развернул кисет, извлек свернутую гармошкой замусоленную газету, оторвал от нее листок да так и застыл от нахлынувших вдруг воспоминаний. Перед глазами — опаленное морозом и солнцем лицо жены, доброе усталое лицо. Усталым и озабоченным оно было всегда: в семьях промысловиков все домашние дела ложатся на женские плечи. А жена еще и в колхозе работала. И как хотелось, чтобы это лицо хоть временами освещала улыбка, чтобы в глазах было больше уверенности в завтрашнем дне. Ради этого Федор скитался по лесам, спал в снегу, по-звериному свернувшись у костра, мок под дождями и коченел в промозглые осенние дни... Выскользнувший из рук кисет на время оторвал Федора от картин прошлого. Узловатыми кирпичными пальцами охотник свернул цигарку, достал из печки уголек, прикурил. По избушке поплыл едкий запах махорочного дыма. Да что и говорить, нелегкой была жизнь! Колхозная работа ценилась дешево. Односельчане жили за счет огородов да домашнего скота. Но и охотничий хлеб тоже давался дорогой ценой, он тоже вбирал в себя полную меру труда и мужицкого пота. Особенно тяжело приходилось в годы, неурожайные на белку. На лисе да горностае что заработаешь? Выручал лицензионный зверь — куница, выдра, лось, и семья жила не хуже других. На праздники и Федор 295
покупал жене на платье недорогого ситца, да и сыновья всегда были сыты, веселы и хорошо одеты... Русоволосые — в мать, и широкоскулые — в отца, сыновья почему-то запомнились босыми, в полосатых рубашках, сидящими на печи, как в тот день, когда Федор сам не свой пришел с Терменьги. А ведь раньше они всегда встречали его на пороге. — Кого принес, покажи! — и висли на усталых отцовских руках. Тогда они были еще дошколятами... И сколько раз Федор, тратя последние силы, выбирался из тайги и спешил домой, лишь бы не обмануть долгое ожидание сыновей! Трудно поверить, что все это было. Еще труднее поверить, что этого нет и никогда не будет: встреча на Терменьге как топором обрубила эту жизнь. Второй месяц скитается Федор в погоне за лосями, питаясь одним черным хлебом да чаем. У него договор на шесть лосей. Уже взято четыре зверя. Есть деньги. Можно бы купить хорошие подарки. Но кому?.. Нет, жену он не винит. Несладкая жизнь выпала на ее долю. И если б она смогла прожить, пробиться эти восемь лет, она бы дождалась. Значит, не смогла... Плывет под низким потолком табачный дым. Пылают березовые дрова. В избушке светло. На закопченных стенах — красные отблески. Федор чувствует, как в груди закипает что-то тяжелое, мрачное. Он смотрит на Соловьева, и ему кажется, что это лицо, самоуверенное даже во сне, ничуть не изменили прошедшие годы. По-прежнему румянец во всю щеку, по-прежнему ни морщинки, и только подбородок стал чуть острее. — Вставай! — г ромко сказал Федор. Голос его прозвучал густо и сильно. Соловьев вздрогнул, открыл глаза, порывисто сел. — Что? Кто тут?.. Ты?! — и сделал движение рукой к стене, где было оставлено ружье. — А ты не забыл старые замашки... Вот твое ружье! — и взял с коленей двустволку егеря в руки. Соловьев непонимающе смотрел на давно не бритое лицо Федора, видел глубокие складки над густыми бровями, седину, поблескивающую на щеках и широких скулах, и медленно втягивал голову в плечи под тяжелым взглядом охотника. 296
— Если ты меня...убьешь, тебя... расстреляют! — пролепетал он. — Сто вторая тут не подойдет,— сдержанно сказал Федор.— А по сто третьей больше десятки не дадут... Только за твою подлую шкуру и месяца принудработ лишку!.. Соловьев подтянул колени к подбородку, зажал руками голову и заплакал. Федор медлил. Он никогда не взращивал в своем сердце чувство мести, не давал клятвы отомстить за надломленную жизнь. Но восемь лет заключения выдубили душу, вытравили из нее жалость к человеческой слабости. — Прости меня!..— взмолился Соловьев.— Я расскажу прокурору все... Пусть меня судят за обман... Только не губи! У меня дочка... — Заткнись, иуда! — взорвался Федор и медленно поднял ружье. Соловьев, будто жизнь уже покидала его, пятясь, полз в угол. Он с ужасом смотрел на Федора и бессвязно, как в бреду, бормотал: — Погоди, не стреляй!.. Погоди маленько!.. Я хочу сказать. Я прошу!.. Прости... ради дочки! Она маленькая... Лучше избей! Слышишь? — он пал ничком.— Бей! Чем хочешь, сколько хочешь!.. Ну? Топчи!.. Слова не скажу... Только оставь жить!.. Федор оставался глух к этим мольбам. Но вид валявшегося на нарах Соловьева вызвал в нем такое чувство брезгливости и отвращения, что даже ощущать приклад егерского ружья стало противно. Замарать руки о такого человека, руки, которые еще никогда и ничем не были запятнаны? Нет!.. Федор прислонил ружье егеря к стене, вытер ладони о штаны, взял свою одностволку и вышел вон. Нет, он не отказался от мести. Его месть — вечное презрение и сохраненная в чистоте собственная совесть. Морозный воздух леденящей свежестью обдал его разгоряченное лицо. Не застегивая фуфайку, охотник встал на лыжи и направился туда, где свернул на запад спугнутый запахом дыма раненый лось. Большой и грузный, он шел, пошатываясь, будто захмелевший, а вслед ему из-за стволов сосен светил розоватый глаз лесной избушки...
297
298
Жребий
299
300
М
едведь стонал в кустах. Мы стояли на краю овсяного поля и жадно курили, прислушиваясь к этим хрипловатым тягучим звукам. И было нам не по себе. — Может, попробуем добить? — предложил я, досадуя, что не уложил зверя наповал. — Ничего не выйдет,— ответил лесник и достал фонарь.— Смотри! Узкий, как лезвие ножа, голубоватый луч вонзился в кусты. Стоны мгновенно смолкли. Но как ни пытался я разглядеть медведя, не смог увидеть ничего, кроме причудливого переплетения веток и теней от них. До ближайшей деревни далековато, а ночь выдалась теплая, и лесник предложил переночевать в сосновом бору, за полем. У нас был чай и котелок — литровая консервная банка,— и мы с аппетитом ели черный хлеб с дешевой колбасой, по очереди запивая чаем. Лесник, обычно веселый и разговорчивый, на этот раз был молчалив и угрюм. Что-то тревожило его. Неужели мой неудачный выстрел? Да и не такой уж он неудачный, раз медведь не нашел сил покинуть кусты на меже. Лучше, конечно, когда зверь падает замертво, но ведь с медведем такое бывает редко: он очень крепок на рану. И лесник это хорошо знает, он — старый медвежатник. После ужина мы подкинули дров в костер и улеглись на хвою. — Хочешь, я расскажу тебе одну историю? — предложил лесник. — Да, конечно! — отозвался я. Он скрутил цигарку, раскурил ее и начал рассказывать глуховатым тихим голосом: — Это было тринадцать лет назад. Тогда я был промысловиком. Ловил капканами куниц, ходил на белку, охотился на лосей, отлавливал люминалом лисиц. Медведей 301
в ту пору было в наших краях много, считались они вредными — стреляй хоть круглый год без всяких лицензий! Но я на них не охотился — не умел, да и интересу к медвежьей охоте не чувствовал. И вот как-то получаю из Москвы письмо. Какой-то Силаков Алексей Афанасьевич пишет, что желал бы провести отпуск на охоте в наших лесах и что его особенно интересуют медведи. Подивился я, откуда он адрес мой узнал, однако ответил все как есть: медведи водятся и на овсы ходят, только я на них не охочусь. Но если, мол, приедете, компанию могу составить. Описал, как попасть в наши края. Он приехал в середине августа. Пятнадцать километров от пристани топал пешком под проливным дождем по раскисшей дороге. Дома у меня оказалась одна старшая дочь, Любаша. После десятого класса предложили ей остаться в школе лаборанткой, она согласилась, вот и жила все лето дома. Она, конечно, дала гостю сухую одежонку, чаем его напоила. А я кротоловки осматривать ходил и дождь пережидал в соседней деревушке. Прихожу — гость уж на печке отогревается: хоть и лето, а погода зябкая стояла. Познакомились. С виду ему лет тридцать пять. Ростом с меня, но в кости много шире — крепкий мужик! Я первым делом за чай, и его приглашаю. — Ну что ж,— говорит,— за компанию и черти в рай попадают! Достал он из своего мешка флакончик охотничьей, граммов этак на триста, и подает Любаше: — Будь добра, красавица, разлей нам. На удачу. Любаша смутилась, но флакончик взяла, разлила водку. Выпили за знакомство, и он сразу о медведях речь завел. Слышно ли, что звери на овсы ходят или скотину беспокоят, много ли ягод в лесу, большие ли перелески между деревнями, велики ли поля... Я рассказал ему, что знал, и вижу: недоволен гость, бумагу достал, карандашик, что чернилами пишет, и просит схемку соседних колхозов начертить. Нарисовал я все, как умел, а он просит отметить, где вырубки, где черничники и старые ельники, где болота. Местность я свою знал хорошо и весь листок ему пометками искрестил. А сам думаю: по бумажке, приятель, немного наохотишься!.. Перед его приездом я кой у кого спрашивал о медведях и знал, что в колхозе имени Кирова мишка наведывался 302
в овес. Но туда далеко, верст двадцать. И рассчитывал я пройтись с москвичом по ближайшим полям. Ему пока ничего не говорю: интересно, чего он дальше плановать будет. Расспросил он меня обо всех мелочах и говорит: — Значит, на примете ничего нет? Жаль. Тогда для начала съездим в разведку вот сюда! — и ткнул карандашиком в колхоз имени Кирова. Надо же такому совпадению случиться! Неловко мне стало, что умолчал о вестях из этого колхоза. Можно, говорю, и туда, только машины в те края не ходят — дорога тракторами разбита. — А мы пешком. Часика в четыре встанем и потопаем!.. Приготовили рюкзаки, осмотрели ружья. У него ружьишко видное — ижевка двенадцатого калибра, бескурковка. У меня — т улка. Еще с часок языками поляпали о том, о сем и пораньше улеглись спать. Я Любаше наказываю, чтобы будильник завела, а Афанасьевич с постели: — Не надо, и так встанем. Зачем всех будить? Но дочка все же крутнула пружинку. Так, на всякий случай. Под утро, будильник еще не тренькнул, гость поднялся. Любаша встала, чтобы мать не тревожить, самовар поставила, на стол собрала. Попили мы чайку и в половине четвертого вышли из дому. Дочка дверь за нами пошла запирать. — Пожелай нам, Любушка, ни коготка, ни хвостка! — сказал Афанасьевич. Дочка только прыснула в ответ — никогда такой поговорки не слыхала — махнула рукой. Всю дорогу Афанасьевич рассказывал о зверях да птицах. Был он ученым-зоологом и всякую пичугу по голосу узнавал и подражать ей умел, о любой букарашке столько рассказать мог, что такого нигде и не вычитаешь! Я и не заметил, как мы в колхоз пришли. Председателя застали в правлении, собирался по бригадам ехать: время-то уборочное! Он нам быстренько на колхозной карте все овсяные поля показал и говорит: вот тут, за деревней, медведь ходил в овес, ходит ли теперь — не знаю, сами проверьте, идти тут близко, да и поляночка маленькая. А москвич молчит, думает что-то. Потом ткнул карандашиком в угол карты. — Овес? 303
— Овес,— ответил председатель.— Но бывал ли там медведь, не могу сказать. — Площадь? — Шесть гектаров. — А тут — лес? Березняк? Ельник? — Ельник. Дальше — болото, большое, километров на десять — Чистое? — Да нет, сосенки есть и боры попадаются — релки. Расспросил Афанасьевич, что растет вокруг поля, есть ли поблизости речка или ручей, где дорога проходит, и вдруг говорит: — Вот туда и пойдем. Я ему: может, сначала ближнюю полянку проверим? По совести говоря, не хотелось мне еще семь верст топать вслепую: неведомо, ходит ли там медведь, да и поле, что аэродром! Москвич на часы глянул и как отрезал: туда! Я уж спорить не стал: что спорить, раз сам не медвежатник. В десять утра мы были на месте. Перелезли через изгородь, огляделись. Поле одним краем в низину уходит; островочки кой-где опаханы — кусты растут, а вокруг — лес, недалеко речка шумит — мельница прежде была. — Вот тут мы сегодня и возьмем медведя,— сказал Афанасьевич, будто речь шла о буханке хлеба. Стали мы поле обходить и почти сразу наткнулись на медвежью поедь. Хорошо помят овес! Мне все к меже хочется, чтобы следы посмотреть, велик ли хоть зверь, а москвич дальше тянет. И так, говорит, видно, что тут маленький мишка кормился: самые-то высокие метелки овса не тронуты! На склоне, вдоль края поля — снова поедь. Второй медведь? А Афанасьевич мне: — Нет. Похоже, один и тот же. Он сначала здесь кормится, на склоне, а потом уж туда, повыше перебирается. — Почему? — спрашиваю. Он показал в низину и говорит: — Там, должно быть, крупный медведь пасется... Спустимся, посмотрим! Спустились в низину, и правда: сотки четыре овса в умелень увожено. Афанасьевич показывает мне на высокие 304
метелки, с которых все овсины будто рукой сбруснуты, и головой качает: ну и зверина! Подивился я его сметке, а он знай планует: — Обстановка,— говорит,— такая: сначала на поле выходит молодой медведь — там, на склоне, около берез. Потом появляется здесь, в низине, этот старикан. Он не потерпит близкого соседства того мишки и шуганет его подаьше, туда, где мы первую поедь видели. Понял? Понять-то, говорю, понял, только больно уж все просто на словах-то! А как на деле будет? — На деле? Еще проще. Сегодня возьмем маленького медведя, а завтра — большого. Мне аж смешно стало. Нарубили мы с домашней стороны поля еловых да березовых кольев и серединой овса направились делать лабаза. — Ты,— говорит Афанасьевич,— раз уж этим делом не занимался, отдохни, я сам все сделаю! Я молчу: что мне остается? Спустились мы снова в низину, сотню шагов до края не дошли — остановились. Достал Афанасьевич из мешка длинный капроновый шнур, связал вместе дюжину кольев и отправился к высоким елкам, что росли на меже чуть правее измятого овса. Мне велел на месте стоять. Залез он на елку, покопошился там, потом, гляжу, колья за шнур поднимает. Полчаса провозился, не меньше, и своим же следом ко мне. Второй лабаз он сделал на березах, на взгорке. Они еще этаким мысочком в поле вдавались. А я опять, как пешка, стоял в овсе. Кончил он работу, подошел ко мне и тихонько говорит: — Бери ружье и слазай, погляди, ладно ли там, удобно ли. Здесь тебе сидеть. Медведь выйдет ниже берез, слева, стрелять как раз с руки. Я, конечно, залез. Вижу: с умом, ловко все сделано. Лабаз крепкий, под ногами хороший упор. Под ружье тоненький колышек прилажен. Все связано кручеными вицами, ничто не скрипит, не шатается. Ну, думаю, мастер!.. «Как,— спрашивает, можно сидеть?» — «Очень, говорю, можно!..» Потом Афанасьевич осмотрел опаханный куст олешняка на самой горке, и мы вернулись к дороге. Привал сделали, чаю из термоса попили. 305
— Теперь до четырех часов будем спать! — сказал москвич, улегся на хвою и мигом уснул. Тогда я подумал, что с непривычки он сильно устал, у меня и то ноги гудели, а после узнал, что мог он спать в любую пору суток и вставал всегда в нужное время. Храпит москвич на весь лес, а мне не спится. Дивно мне: каким чутьем он угадал, что надо в колхоз Кирова идти и выбрать вот это поле? Позднее и сам я стал выбирать места поглуше, подальше от людей, где медведи не пуганы и смелее идут в овес, а тогда мне его действия загадкой казались. Если в Москве живет, откуда медвежью охоту знает? Мне, деревенскому мужику, ни в жизнь не сделать такого лабаза, какой он смастерил. Значит, немало у него поделано этих лабазов... Думаю я так, гляжу на него, и не верится мне, что он москвич, да еще ученый. И одежонка-то у него, как у пастуха к концу лета: штаны с заплатами на коленях, суконная куртка вся уже вытерлась, кепчонка выгорела — какого была цвета, и не поймешь, резиновые сапоги не раз чинены. Но лицо у него все-таки было совсем не крестьянское — чистое, гладкое, как у учителя. С виду молодой, а на висках седые волосики просвечивают... Около четырех хотел я его разбудить, но он проснулся сам. Глянул на меня и говорит: — Плохо. Ты не на глухариный ток пришел. Надо было поспать. Повесили мы свои мешки на елку и отправились в поле. Дождик побрызгивать начал. Ну, думаю, погода нам все испортит! А он мне: «Дай Бог, чтоб и завтра такая была!» У ольхового куста, который он еще днем осматривал, говорит мне: — Ты иди на свой лабаз, а я тут посижу. Еще не легче! Зачем тогда на елках захоронку делал? Однако смолчал я: раз уж новичок в такой охоте, то лучше держать язык за зубами и делать, что скажут. И в то же время у самого в душе какое-то недоверие к нему появилось: так складно расписывал охоту, а садится в поле подальше от медведей! К вечеру дождь кончился, но промок я на лабазе до последней нитки. Зябнуть начал. Сижу, дрожу и москвича недобрыми словами переполаскиваю: на кой ляд в такую 306
рань на лабаз послал? Переждали бы дождь под елкой — милое бы дело! Так нет, послал, а сам под кустом схоронился, охотничек-предсказатель! Я уж не мало знал таких охотничков, у которых на словах все ловко и складно выходит, а как дела коснется, получается один пшик. И этот, думаю, такой же. Планует, будто медведь в сарае сидит. А медведь — он в лесу и в этакую мокреть под елкой спит: никакой зверь не любит мочить шкуру. Стал я подумывать, не пора ли с берез слезать, глянул влево, и дыханье осеклось: медведь-то кормится! От края поля уж далеконько, к моим березам подвигается. Дергает овсины потихоньку. Сердце у меня колотится!.. А в руках — дрожь не от холода — от волнения. Поднял я ружьишко — а до медведя шагов двадцать — прицелился в середку. Бац! Медведь подскочил и шмяк на бок! Потом развернулся и деру! Я вдогонку ему — хлесть! А сам — вниз, только сучья сшабаркали. Ружье перезарядил, стою. И, как сегодня, слышу — он в кустах хрипит. Заметил: бежит ко мне Афанасьевич с горы. А я-то, думаю, что мешкаю? И сгоряча сунулся в кусты зверя добивать. Ничего не успел — взъехал на меня мишка. Ружье отлетело, едва успел голову руками прикрыть. Забыл, что и нож на поясе висит... Спасибо, Афанасьевич выручил! Меня бы ругать за такое, а он бинтует руку, да еще и улыбается: такой уж, говорит, жребий медвежатника — побывать под зверем! Благодари судьбу, что легко отделался!.. Лесник растопырил пальцы левой руки, и я увидел, что мизинец и безымянный неестественно согнуты, а на тыльной стороне ладони белеют старые шрамы. — В общем, охоту на второго медведя пришлось отложить,— продолжал лесник.— Я предлагал Афанасьевичу остаться, но он не захотел один охотиться... Целую неделю, пока рука малость не зажила, мы никуда не ходили. Вернее, я не ходил, а Афанасьевич каждое утро то в лесочек, то на речку, то на болото сбродит — какие-то наблюдения вел, а потом весь день в свои блокноты что-то писал. Когда же наступал вечер, он начинал бесконечные рассказы. Удивительный был человек! На охоте — мужик мужиком, будто всю жизнь в деревне жил, топором да ружьем хлеб себе добывал. А послушаешь — где он только не бывал — Урал, Сибирь и Дальний Восток исколесил. Сахалин пешком пересек, за границу не раз ездил, даже 307
в Австралии с какой-то экспедицией чуть не месяц жил. И вот как начнет рассказывать о жизни в других странах, о диковинных зверях и птицах, которые еще водятся на земле, о том, как мудро все в природе устроено — диву даешься, как умещается в голове столько всякой всячины! Была в его рассказах какая-то колдовская сила: чем дольше слушаешь его, тем больше слушать хочется. И мир будто на глазах раздвигается, и начинаешь понимать такие штуки, о которых раньше и слыхом не слыхивал. А то наоборот: что тебе кажется проще пареной репы, он так развернет, так представит, что только ахнешь. Помню, о мышах да крысах разговор зашел. Раньше я думал, что эти пакостные твари самые что ни на есть лишние на земле, а через Афанасьевича понял: исчезни вдруг мыши и вся природа нарушится, вся жизнь на земле придет в расстройство. Комар и тот на своем месте оказался!.. Правда, жена моя — она телятницей работала — и младшая дочка-пятиклассница особого интересу в этих рассказах не видели — они у меня равнодушные к природе. Зато я и Любаша могли слушать Афанасьевича без конца. И засиживались мы за этими разговорами чуть не до свету... Только о своей личной жизни Афанасьевич никогда не заикался. Семейный он или холостой? Спрашивать неудобно — раз уж он такой разговорчивый да откровенный, но о себе ни слова не говорит — нехорошо спрашивать... Зажила у меня немножко рука, и отправились мы снова в тот колхоз. Как и в первый раз, обошли поле. Там, где кормился небольшой медведь, поеди не прибавилось, зато в низине с полгектара овса измято и объедено. Тут уж и я убедился, что медведей было два. И все-таки мне не понятно: как тогда Афанасьевич еще издали узнал, что в низине кормится старый медведь? — Так это же очень просто,— объяснил он.— На любом поле есть самый глухой, темный угол. Его-то и выбирает медведь. Здесь темный угол — низина. Но раз мы нашли поедь на горушке, в менее удобном месте, значит, низина захвачена другим, более сильным зверем. В самом деле — просто! И главное правильно. Пришли мы на старое место, где отдыхали во время первой охоты, и смотрю я, Афанасьевич раздеваться начинает. Куртку, штаны и кепку повесил подальше от костра, 308
на ветерок, сапоги на муравейник поставил. Прошлый раз он этого не делал. А мне, спрашиваю, тоже раздеваться? — Тебе не надо,— махнул он рукой.— Сегодня я стрелять буду. А зверюга этот — не тому чета — академик! Мне немножко обидно стало, будто я лишний в этой охоте. — Так мне, может, и на лабаз не садиться? Он как-то почувствовал мою скрытую обиду. Сел поближе к огоньку в своих тоненьких спортивных штанишках, костер поправил — а день в самом деле прохладный был — и говорит: — Я бы, пожалуй, уступил тебе свое место, да не уверен, что ты сумеешь на раз уложить зверя... Или уложишь? Мне совсем неловко сделалось. Тогда я вообще считал, что никакой охотник не может дать гарантию на смертельный выстрел по кому хошь, а по медведю — и подавно! Но смолчал, спросил только: — Так садиться мне на лабаз или нет? Может, лучше здесь посидеть, чтобы охоте не помешать? — А ты и не помешаешь. Ведь прошлый раз я не помешал тебе? Нет. Я только со стороны хотел посмотреть на охоту. И тебе, думаю, тоже интересно взглянуть... Впрочем, вряд ли этот медведь на свету выйдет... В пять часов мы отправились на свои места. С моего лабаза низина просматривалась хорошо, и, если медведь выйдет там, я его, конечно, увижу. Если же он заподозрит что-нибудь и вылезет в поле между нами, в углу, чуть подальше того места, где вышел молодой медведь, тогда уж и я стрельну. И что бы ни говорил Афанасьевич, но зародилась во мне надежда, что вдруг все-таки медведь выйдет ко мне! Чего ему в низине делать? Там уж и овса-то нету! В восьмом часу, когда смолкли все пичужки и наступила тишина, слева от меня раздался такой треск, что эхо прошумело по лесу. Сердце так и замерло: ко мне идет! Сел я поудобнее, ногами переступил, чтобы не так отекали, ружье на перекладинку положил, курки взвел, жду. Вот-вот, думаю, опять затрещит, поближе... Потом уж Афанасьевич объяснил мне, что старый медведь специально повалил сушину — предупреждал о своем приближении. И если бы молодой медведь не был убит, он, заслышав этот треск, спешно перебрался бы на свое резервное местечко на гору, подальше от старика. Но тогда я ничего этого не знал 309
и в душе радовался, что зверь идет в мою сторону и есть время приготовиться к выстрелу. Но медведь не появлялся. Спина у меня заныла, ноги отекли, а зверя все нет. Смеркалось. Все вокруг посерело. Выйди медведь в низине, я уж и не увижу его. Но все равно на что-то еще надеюсь. Совсем стемнело, когда из елок, где сидел Афанасьевич, книзу, наискосок сверкнул огонь. Гул выстрела прокатился над полем, над лесом и растаял. Тишина — в ушах звон. Спустил я осторожно курки и жду: Афанасьевич предупредил, чтобы я без его сигнала никаких признаков жизни не подавал. Наконец, в низине фонарик вспыхнул, в мою сторону светит. Я долой с лабаза и бегом туда, Афанасьевич на меже стоит, ружье на плече, будто и не было ничего. Вот тебе и верный выстрел! Сразу я понял — неудача. — Ушел? — спрашиваю. А он мне: — Почему — ушел? Ты посмотри, какой это зверина! — и фонарик включил. Под межой, у кустов, распластав лапы, будто перед прыжком, лежал огромный черный медведь — самый большой медведь, каких я когда-нибудь видывал... Череп этого медведя и шкуру Афанасьевич увез к себе в институт. В тот год нам не пришлось больше поохотиться: через день пришла из Москвы телеграмма — срочный вызов на работу. Ожидал Афанасьевич, что его могут отозвать из отпуска, или было это для него неожиданностью, не знаю, но расстроился он очень. Я его на будущий сезон на охоту приглашаю, а он будто не слышит, думает что-то свое, вещички в рюкзак складывает. Любаша к нему подскочила: — Правда, Алексей Афанасьевич, приезжайте! Или вам не понравилось у нас? Он посмотрел на нее грустно и говорит: — Понравилось, Любушка. Очень понравилось, да только ведь Союз наш велик, новые места надо посмотреть. А она: — Вы и без того все изъездили!.. Неужели не приедете?..— и так на него взглянула, что мне за нее немножко неловко стало. 310
Но он не пообещал. Так и уехал. Любаша будто в воду опущенная ходит. Вижу, тоскует. Глупая, думаю. нашла по кому тосковать! Да он не успел за дверь выйти и уж забыл тебя! Но не сказал ей ничего: потоскует и успокоится. Но я ошибся. Все получилось иначе. Следующим летом, в начале августа, стал я на овсяные поля заглядывать: заразился новой охотой, сплю и медведей во сне вижу! Лабазки кой-где поблизости сделал, и вечерок уж один посидел, мишку ожидаючи, только не вышел ко мне зверь. Вернулся я с этой охоты, едва порог переступил — Любаша ко мне. Руки за спиной — прячет что-то, а глаза у нее так и светятся, так и горят! — Чего ты? — спрашиваю Она мне бумажку сует. Развернул — телеграмма: «Приеду четернадцатого Силаков». — А сегодня тринадцатое! — подсказывает дочка. Эх ты, думаю, глупышка! Не к тебе ведь человек-то едет, а охотиться!.. Встретили мы Афанасьевича, как положено. Хозяйка моя с Любашей всякой сдобы настряпала, я водочки припас, разные соленья уж были. Одно дело — гость, другое — он меня из медвежьих лап вызволил, я ему здоровьем и жизнью обязан остался... Да... На первых порах охота у нас не клеилась: ягод в тот год было много и медведи худо на овсы ходили. — Давай,— говорит Афанасьевич,— махнем в колхоз Кирова! Махнем, говорю. Кстати и машина подвернулась — дорогу наладили, и колхозные грузовики изредка ходили туда. За ружья уж взялись, и вдруг Афанасьевич спрашивает: — А где Любаша? — На речку,— говорю,— ушла, белье полоскать. — Тогда обождем,— и сел на табуретку. — Но шофер торопится! — Пусть. А без Любашиного напутствия я не поеду. Я стою и не знаю, шутит он или говорит всерьез. — Хорошо. Я ее позову. — Не надо. Лучше попьем-ка чайку! — и повесил ружье на стену. Чай так чай! Махнул я шоферу рукой, дескать, поезжай, если некогда ждать, а сам поставил самовар. 311
И вот за чаем Афанасьевич сказал: — Прошлый год я не пообещал приехать. Но наступил август, и неудержимо потянуло меня сюда. На Любашу захотелось взглянуть, выпить стакан чаю из ее рук, уйти в лес с ее напутствием и чтобы никто другой, а именно она закрыла за мной дверь... Может, он еще что-нибудь сказал бы, но в это время пришла Любаша. Странным показалось мне такое признание. Что могла значить Любаша для Афанасьевича? Простая деревенская девка, к тому ж и невидная — невысокая, тоненькая, белобрысая. Хоть бы брови черные были, а то сивые, как у меня. Да и ума-то еще не накопила — девятнадцатый год ей пошел... Но крепко запали мне в душу те слова. Стал я внимательно к дочке присматриваться и кое-что понимать начал. Приезжаем мы с охоты — пустые ли, с медведем ли — неважно, для Любаши наше возвращение — праздник. Радуется, светится вся, самовар скорей ставит — любил Афанасьевич чай! — на стол собирает и все спрашивает, что да как на охоте было. Вечером, когда Афанасьевич рассказы свои заведет, она опять тут как тут. Сидит в уголочке у окна и слушает, будто заколдованная. Иной раз скажу ей: иди ты спать, поздно уж! А она в ответ: все равно ведь не усну, и это мне для учебы надо. Она в институт заочный поступила. Ну, коли так, сиди, не жалко. А у самого разговор тот из головы не выходит. Чувствую, тянутся они в душе друг к другу, но и шажка навстречу один к другому не делают. Много мы в тот год охотились. Четырех медведей взяли, сколько раз в стогах ночевали, плащом одним укрывались, но больше Афанасьевич не сказал мне о Любаше ни слова и ни разу к старому разговору не вернулся. Конечно, мое дело маленькое, что у него на душе и какова его жизнь, и не думал бы об этом, если б не Любаша. Ведь знаю: уедет он, и опять она начнет сохнуть. Так оно и получилось. Раньше Любаша была тихая, а тут совсем ушла в себя. Из дому — никуда. Придет из школы, по хозяйству дела справит и за книги. Бывало, скажет ей мать: «Сходила бы ты, дочка, в кино либо на танцы, все девки гуляют, а ты чего сидишь-высиживаешь?» У Любаши один ответ: не хочется, некогда... 312
В межсезонье прислал Афанасьевич нам несколько писем. То с праздником поздравит, то сообщит коротенько, куда ездил, а о Любаше — ни звука, только привет ей. И все равно не было для нее большей радости, чем вот эти письма... Десять лет назад приехал к нам Афанасьевич в третий раз. Когда здоровались и глаза наши встретились, почувствовал я, что этот приезд необычный: была в его взгляде какая-то особенная решимость. Не успели мы сесть за стол, гляжу, Любаша из своей комнатушки выходит, наряженная, в новом платье, косынку на плечи накинула. — Ты куда? — спрашиваю. — В клуб. — А кто же нам чай будет наливать? — спросил Афанасьевич. — Так мама же дома! — и убежала. Понял я: измучилась, извелась девка, ожидаючи человека, и решила таким способом обратить на себя его внимание. И хоть понял ее, однако не одобрил: неладно затеяла!.. Вижу, Афанасьевич сник, брови сдвинул, молчит. А виски у него совсем уж белые... Я о своих планах говорю, откуда какие вести о медведях получены, хочу отвлечь, взбодрить. А он слушает, головой кивает и вроде бы безо всякого интересу бормочет: «Ладно, хорошо, съездим, посмотрим...» Спланировали охоту. Выезжать решили в шесть утра. У меня уж и мотоцикл был — не пешком топать. Часов в десять легли отдыхать. Чувствую, гость не спит. И Любаши нет. Мне тоже не до сна. Если, думаю, из-за Любаши Афанасьевич к нам приезжает, сказал бы об этом прямо, с ней бы поговорил, и уж тогда стали бы решать, что делать... Дочка пришла домой в двенадцать. Чего-то похватала в кухне и в постель. Утром встаем — она спит. Не бывало такого! Хозяйка у меня самовар согрела, завтрак подала. А я на Афанасьевича взглянуть боюсь: за одну ночь постарел. — Слушай,— говорю,— может, нам не ездить сегодня? — Это почему же? Я пошутить хотел: мол, как же без Любашкиного напутствия? Но понял: не до шуток. И Афанасьевич заупрямился: поедем и все тут! 313
...Лесник надолго замолчал. Я подкинул в костер дров, закурил. Он тоже стал свертывать цигарку. Затянулся несколько раз, поднял на меня глаза. — Я тебе показывал на сосне остатки старого лабаза,— снова заговорил он.— Так это был мой лабаз. Тогда мы охотились на этом поле. Афанасьевич сидел левее. Где был его лабаз, завтра я тоже покажу... Да... В первый же вечер я подстрелил крупного медведя. Он вышел в том же самом месте, где сегодня вылез в поле твой медведь. Но мой выстрел оказался неудачным — зверь ушел. Заночевали мы с Афанасьевичем в этом же сосняке, только подальше от поля. Там у меня столбик поставлен — я уж не стал его в темноте искать... Ну вот... Устроились мы на ночлег, поужинали, как вот с тобой сегодня, и уж хотел я сам завести с Афанасьевичем разговор о Любаше. С одной стороны, конечно, неловко начинать мне первому, но что, думаю, мучить человека? Расскажу, как она ждала его, объясню, что по глупости своей в клуб надумала идти — ведь весь год не ходила! Но Афанасьевич после ужина сразу лег на хвою и сказал: — Спать. Завтра будет трудный день. Спать так спать! Отложил я разговор до утра и тоже лег. Долго ворочался, чего только не передумал в ту ночь, однако уснул. Проснулся — Афанасьевич уж у костра сидит. Нахохлился, думает что-то. И так вдруг тревожно стало у меня на душе, что хоть плачь! — Плюнем,— говорю,— Афанасьевич на этого медведя и поедем лучше домой! — Домой? Ты хочешь бросить подранка? — и с таким это укором сказал, что мне стыдно стало. — Нету,— говорю,— никакого подранка. Мазнул я! — Хорошо. Проверим, Если мазнул, вернемся домой. Осмотрели мы место, где медведь в момент выстрела стоял, и поднял Афанасьевич несколько шерстин, обсеченных пулей. В низ живота, говорит, ранен. У воды искать надо. Сам он всегда бил зверя наповал и никогда не стрелял, если не был уверен, что возьмет медведя первой пулей, а я еще не умел так охотиться и подранков делал много. Пошли мы по следу и скоро отыскали несколько капель черной крови. — Очень тяжело ранен! — заключил Афанасьевич. И он не ушел далеко. 314
Мы сделали небольшой круг, спустились в ложбину. А там сырь есть, вроде оврага. Бурелом страшный. Прежде на поиски раненого зверя Афанасьевич весь преображался. Он не из книг — из опыта знал, насколько это опасно, и работал в лесу так осторожно, что застигнуть его в расплох было невозможно. А тут я чувствую, что голова его занята другим, взгляд рассеян. Не по себе мне стало: не с таким настроением на подранка ходить!.. Огляделся Афанасьевич кругом и шепчет: — Он где-то здесь!.. Постой тут, а я посмотрю вон за теми корягами,— и тихо двинулся к двум поваленным елкам, которые лежали от нас шагах в десяти. Меня будто кольнуло: вместе идти надо! Сам же учил искать раненого зверя локоть к локтю. Но ослушаться я не посмел: на охоте дисциплина нужна железная!.. Стою. Курки взведены. С Афанасьевича глаз не спускаю. Вижу: аккуратно идет, большой палец на предохранителе держит — в любой момент к выстрелу готов. Вот перелез через первую елку, ко второй шаг сделал. И в тот же миг откуда-то снизу молчком вымахнул на него медведь. Хлестнули выстрелы. В два прыжка я очутился рядом и понял: случилось несчастье. Афанасьевич, сбитый медведем на поваленную елку, висел на ней, неестественно переломившись. Зверя он добил, но сам отскочить не смог — некуда было отскочить!.. По дороге в районную больницу он на несколько минут пришел в себя и сказал: — Вот и меня не миновал жребий медвежатника!.. Эх, не вовремя! Так я с тобой и не поговорил о главном... — Мы еще обо всем поговорим! И на медведей походим! — утешал я его. Но он покачал головой. — Нет. Все. Уже все... Ах как поздно!.. Ружье возьми. На память. Оно хорошо бьет... Он снова впал в забытье и вечером того же дня умер. Вот такая история... Лесник взял в руки свое ружье, погладил стволы, и я понял, что это именно та ижевка, с которой охотился москвич. — Ну, а Любаша — что? — спросил я, потрясенный неожиданной развязкой. — Что Любаша! С горя чуть с ума не сошла, а человекато не вернешь!.. И ведь не ходила она тогда ни в какой 315
клуб — за деревней на берегу речки до полуночи просидела и не спала, когда мы на охоту уходили! Но вот поди ж ты... Теперь она в Москве. Аспирантуру кончила, тоже ученымзоологом стала. В том же институте, где Афанасьевич работал... Там и узнала она, что был он совсем одиноким. Вырос в детдоме — ни родителей, ни родственников, а жениться с экспедициями да разъездами не успел. ...Долго мы сидели молча у догорающего костра. Я не хотел тревожить лесника вопросами. Может, он снова бродит с Афанасьевичем по окрайкам овсяных полей, или пьет с ним чай у костерка, или слушает его дивный рассказ о дальних странах? А может быть, как и я, думает о судьбе Любаши, о ее первой большой любви?.. Я так и не уснул в ту ночь. Лесник, видимо, тоже не спал. Вид у него утром был усталый. Не разжигая костра, зябко поеживаясь, мы молча покурили и отправились на поиски раненого зверя. К счастью, искать его не пришлось, медведь лежал в тех же кустах, где мы оставили его вечером. Зверь был мертв.
316
Последняя охота
317
318
С
тарый холостяк Маркуша сидел, нахохлившись, напротив печки в своей холодной пустой избе и грел руки. Он только что вернулся с охоты и первым делом затопил печь. Но сырые осиновые дрова занимались нехотя, шипели, чадили ядовитым рыжевато-белым дымом, не давая тепла. Маркуша тянул длинные руки с растопыренными красными пальцами в самое устье, будто нырял в омут этого густого вязкого дыма. На душе было тоскливо. Десятый день кряду бригада гонялась за лосями и опять возвратились ни с чем. Хуже того, снова упущен подранок, уже третий с начала сезона. А бригада разношерстная, народец — всяк сам по себе, ненадежный. Вдруг проболтается кто, и тогда охотовед заставит гасить лицензии. Прошлый год именно так и получилось... Хлопнула дверь, в сенях проскрипели половицы. Маркуша разогнул спину, повернул голову. В избу вошел Шиханов, низкорослый плотный мужичок с обветренным белобровым лицом. Он тоже в бригаде, но имеет возможность охотиться только в выходные. Колотнув валенок о валенок, чтобы сбить снег, Шиханов выпростал руку из овчиной рукавицы, шагнул к Маркуше. — Здорово. Маркуша, не поднимаясь, вяло пожал теплую жесткую ладонь охотника, повернулся боком к печке. — Ну, как сегодня? — Шиханов сверлил Маркушу острым до неприятности взглядом. — По нулям. Шиханов хохотнул, сел на табурет. Маркуша исподлобья глянул на него, полез в карман за папиросами. — Чему радуешься? Сам в нашем котле. — Не радуюсь, а — так... Ведь говорил: без меня вам лося не взять. В прошлом сезоне из семи добытых лосей 319
четырех отстрелял именно Шиханов, и с тех пор он при каждом удобном случае намекал на свою охотничью удачливость. — Взяли бы, да Тарасенок промазал. — Промазал? — острые глаза Шиханова недоверчиво сузились.— А мне сказал — кровь на следу была. Только что его встретил, побежал за бутылкой, весь, говорит, замерз. «Болтун!» — мысленно обругал Маркуша Тарасенка и, не скрывая раздражения, процедил: — Три капли — какая кровь? Чиркнула пуля по коже... — Не дело. Выходит, уже второго лося запятнали, а к рукам — ни шиша. Маркуша понял: еще об одном подранке Шиханов не знает. Но о котором? О первом или втором? И, желая уйти от щекотливого разговора о подранках, сказал: — Завтра на Ворониху поедем. Суббота, все свободные, вот и махнем полным кагалом. Здесь больше делать нечего... — На Воронихе — городские,— напомнил Шиханов.— Сегодня они двух заколотили. В Марфинском пеннике. Я механика совхозного видел, он и сказал. Хвалился, что на лосиную печенку приглашен. — Черт их принес на нашу шею! — Маркуша швырнул окурок в печь.— Я бы на месте охотоведа пихнул их куда-нибудь за Шараниху, в болота, пускай бы там штаны рвали. А тут чего не колотить? — Промысловики. Хоть и сезонники,— многозначительно произнес Шиханов.— И лицензии у них товарные... Но если по совести-то говорить, так в нашем приписном лосей больше было. Сами виноваты, распугали... — Вот и поедем на Ворониху. Ты обойди всех, предупреди, чтобы к семи у гаражей были, машину заправь. В общем, к завтрему надо подготовиться капитально. — Можно, конечно, и на Ворониху,— вяло согласился Шиханов,— но городские — народ ушлый, законы знают. — Что ты меня пугаешь? — нервно повысил голос Маркуша.— В своем районе вся территория наша. Где захочем, там и будем охотиться. Да и кроме того, раз они сегодня двух отстреляли, завтра водку пить будут. Не до охоты. Шиханов ушел. Оставшись один, Маркуша повернулся лицом к печке и опять вытянул руки с растопыренными 320
пальцами. Дрова, наконец, разгорелись. Дыму стало меньше, тепла — больше. Маркуша жмурился от удовольствия и медленно шевелил руками, будто хотел сгрести это тепло в охапку. Он считал себя неудачником в жизни. В свои тридцать пять лет перепробовал всякие работы, но рубль давался туго. Три года назад на районной конференции охотников, когда выбирали совет, кто-то в шутку выкрикнул его фамилию, и так нежданно-негаданно оказался Маркуша председателем районного общества охотников и рыболовов. «А что, не Боги горшки обжигают! — д умал Маркуша, отправляясь на первую беседу к председателю райисполкома.— Раз выдвинули, значит, приметили что-то...» И мнились Маркуше безоблачные дни грядущих охот, вольная жизнь в охотничьих начальниках и, наконец-то, легкие деньги. Зарплата, конечно, не велика, никто такой зарплате не позавидует, но ведь она вроде как гарантированный минимум, карманные рубли, главный же доход будет от промысла. А охоту Маркуша любил. Кажется, не было во всем поселке другого столь заядлого утятника. Ради позднеспелого чирка или пропахшей рыбой морской чернети мог Маркуша провести не один промозглый осенний вечер на берегу озера либо в устье реки Толшмицы. Однако безоблачных дней в охотничьих начальниках не оказалось, вольной жизни не получилось Сметы, отчеты, собрания, сбор членских взносов, тяжба с браконьерами и прочая канцелярщина пожирала уйму времени. Тем не менее Маркуша не отступился от своей мечты, обзавелся разными капканами и исподволь начал осваивать премудрости пушного промысла. Но куницы почему-то упрямо не шли в самоловы Маркуши, изловить выдру, что жила в Толшмице, тоже не удавалось, а лисицы так ловко обходили расставленные рукой Маркуши капканы, что сам охотник диву давался. Был, правда, урожай на белку, но как ее добудешь без собаки? Бросил Маркуша пушной промысел, решил испытать счастья на лосиной тропе. Конечно, любая бригада лосятников приняла бы в свой пай Маркушу, раз уж он — председатель. Но быть на подхвате, быть вторым лицом ему не хотелось, вроде бы унизительно, и Маркуша сколотил свою бригаду, в основном из таких же утятников, как сам: не Боги горшки обжигают!.. 321
Но и лосиная тропа оказалась тернистой и вовсе не такой прибыльной, как думалось, только менять ее было уже не на что,и Маркуша тешил себя надеждой, что вот поднатореют ребята, и дело пойдет веселей. И теперь, греясь у печки, он мечтал о завтрашнем дне, который, может быть, и принесет долгожданную удачу. В тот поздний час, когда Маркуша уже вовсю храпел на жарко натопленной печи, в маленькой деревушке Притыкино, что в двадцати с лишним километрах от райцентра, в доме старого лесника Матюхи Длинного городские охотники заканчивали ужин. Подробности охоты уже были пересказаны, план на грядущий день обсужден, водка выпита. Механик совхоза, здоровенный мужичище с красным, всегда похмельным лицом, втайне рассчитывал, что охотники выставят еще по крайней мере бутылку — как-никак, за столом вместе с хозяевами, которые хоть и старые, но тоже мимо рта не пронесут,— шесть человек и на такую артель да еще под лосиную печенку всего две пол-литры? Какое ж это угощение! Но бригадир охотников Зародов, маленький сухонький мужичишко, уже начал шворкать из стакана коричневый чай, и механик понял, что водки больше не будет. Разочарованный и слегка раздосадованный, что понапрасну тянул время, он поднялся из-за стола. — Однако поздно уж. Пойду... — А чаю-то,— встрепенулась хозяйка, дородная румяная старуха Густя.— У нас ведь индийский! — Чай без вина — пей без меня! — умехнулся механик. Зародов отложил чай и тоже встал. Рядом с огромным механиком он выглядел еще ниже ростом и каким-то пришибленным. — Вы уж тракториста пораньше пошлите,— просительно сказал он. — Тут и езды-то всего километров шесть-семь. А если Мишка с Витюхой,— он кивнул на молодых охотников за столом,— часам к десяти управятся, мы и завтра изохотимся. Дело-то на мази! — Пошлю, не беспокойтесь,— пообещал механик, а сам подумал: «По угощению и отдача, жмоты!..» — Бывайте! — и ушел, низко пригнувшись в дверях, чтобы не задеть притолоку. 322
— Экая утроба! — проворчала бабка Густя.— Сам чуть не целую бутылку выжрал — ведь стаканом пил, люди стопочками, а он стаканом, и еще: «Чай без вина»... Матюха Долгий, тощий сугорбый старик, сочувственно взглянул на Зародова, сказал: — Подведет он вас. С трактором-то. Народом приучен досыта пить. Зародов пожал плечами: дескать, что поделаешь, если подведет? А в душе возмутился: вопрос о вывозе отстрелянных лосей был решен директором совхоза, который так и сказал механику: с утра выделить один трактор охотникам. Что еще нужно? Если уж на то пошло, механика вообще можно было не угощать. А его угостили. Выпил — будь эдоров, ел, сколько хотел, и с собой кусок сырой печенки унес. Мишка, добродушнейший спокойный парень, четвертый сезон после армии промышлявший с Зародовым и хорошо знавший своего бригадира, заметил: — Плюньте-ка, Сергей Иванович, не расстраивайтесь, все будет, как надо. Раз уж директор распорядился, механик не посмеет ослушаться. — Он и не ослушается, а пошлет трактор поздно, вот и пропал день, — Зародов вздохнул.— Но все равно действуем, как договорились: я ухожу по теми окладывать быка, а вы ждете трактор; привезете мясо, трактористу отрубите кусок, денег — пятерку, водки — ни грамма, раз уж дело на утре, и ходом ко мне. Утром точно скажу, куда. Скорей всего, к Спирькиной Ляге. — Добро, сделаем,— в один голос отозвались оба охотника. Зародов допил чай, вышел из-за стола и тотчас полез на полати устраиваться на ночлег. Расстелил хозяйский овчинный тулуп, бросил подушку в изголовье, нырнул под байковое одеяло лицом к стене и затих. Мишка и Витюха переглянулись: обычно бригадир всегда ложился последним. Не потому, что был крепок и ему долго не хотелось спать, а потому, что перед сном очень нуждался в абсолютном покое и тишине. — Пускай отдыхает, с Богом,— тихо проговорила бабка Густя, разливая чай.— А вам, ребятки, я счас про механика расскажу, сколь он, окаянная душа, водки лачет,— и вдруг смолкла, увидев, как Витюха торопливо приложил 323
указательный палец к губам, потом многозначительно ткнул этим пальцем себе в лоб и чуть заметно кивнул на полати. Бабка поняла: бригадир думает, и молча протянула Витюхе стакан с чаем. Тот принял стакан, положил в него три кусочка быстрорастворимого сахара и стал тихонько мешать ложечкой, следя за тем, чтобы она не звякнула. В охоте, но отнюдь не вообще в жизни, Витюха был суеверен. С Зародовым он охотился второй сезон, но хорошо знал, что была какая-то странная зависимость между этими минутами вечерней тишины и безмолвия и результатом предстоящей охоты: чем покой бригады перед сном был полнее, тем успешней и ровнее проходила охота, и наоборот — после шумного и беспокойного вечера охота на следующий день не ладилась, бригадир нервничал, ошибался. Поражаясь удивительной способности Зародова предугадывать события, Витюха втайне считал, что Зародов в минуты тишины перед сном занимается магией. Только этим он объяснил и то обстоятельство, что окончательное решение — где и как охотиться — бригадир всегда объявлял утром, и часто это решение напрочь перечеркивало все составленные с вечера наметки, но охота по такому внезапно измененному плану всегда бывала удачной. В разговорах с Мишкой, который был двумя годами старше, Витюха, конечно, никогда не употреблял слово «магия». Он заменял его словом «телепатия», самому почти непонятным. Мишка тоже благоговел перед охотничьими способностями бригадира, но как человек практичный, деловой и лишенный каких бы то ни было предрассудков, не находил в его действиях никакой «телепатии». Он считал, что какими бы странными ни казались на первый взгляд неожиданные решения бригадира, в конечном счете они есть не что иное, как следствие его огромного охотничьего опыта. Именно этот опыт подсказывает в минуты покоя и тишины новые, более надежные варианты охоты. Как бы то ни было, но и Мишка, и Витюха всегда ревностно оберегали покой своего бригадира перед сном, хотя ни тот, ни другой толком не понимали и не представляли его состояния. А состояние Зародова было весьма своеобразным. Он хорошо слышал последнюю фразу, сказанную бабкой Густей, понимал, что за столом еще продолжается чаепитие, а мысленно парил над землею и оттуда, с высоты 324
птичьего полета, разом видел всю территорию охотничьих угодий, отведенную бригаде для промысла. Будто на огромной четкой фотографии были видны внизу квадраты лесных кварталов, прямые, как струны, линии просек и визиров, причудливая сеть дорог и тропинок, растекающихся в разные стороны от деревень, болота и болотца, бледно зеленеющие чахлыми сосенками, лесные обмыски и острова между нетронуто белеющими пятнами лугов и полей, низины, заросшие ивняком и поверх всего, будто кто пунктиром на карте пометил, самое главное: пути лосиных переходов и места звериных стойбищ. Почти в центре этой территории к западу от неезженой старой дороги серой лентой вытянулась поросшая молодым осинником и ивняком Спирькина Ляга — постоянное место лосиной кормежки и очень удобное для охоты. Именно к Спирькиной Ляге двигался старый лось-одинец, свежий след которого пересек Зародов днем, в послеобеденную пору. И теперь, уже засыпая, он видел внизу четкую цепочку следов, которые так и тянулись от Марфинского пенника в низину за Тихим хутором, а оттуда кустами по окрайку поля в Спирькину Лягу. А с противоположной стороны, от болота, мнилось, возле большой корявой березы тоже голубели в снегу лосиные наброды. В самой же середине Спирькиной Ляги — аж сердце замерло! — вдруг обозначились на белом темные силуэты зверей. Три, и еще один, четвертый, немного в отдалении,— самый крупный. «Так вот ты где отдыхаешь, одинец!..» — и тотчас видение исчезло во мраке, будто гигантская тень накрыла землю. Охотник уснул. Утром никаких новых планов у бригадира не было. Он буднично подтвердил, что отправляется окладывать быкаодинца и что Мишку и Витюху будет ждать на краю поля у Спирькиной Ляги. — Хорошо бы часам к одиннадцати вам подойти,— сказал он, берясь за дверную скобу. — Мы будем торопиться,— пообещал Мишка.— Только бы тракторист не подвел. Уличный термометр, прибитый к стене избы возле крыльца так, чтобы с порога можно было видеть температуру, показывал минус двадцать. »Снег скрипеть будет, зато лоси следов больше дадут,— подумал Зародов.— Да и куржак на кустах гуще — след править легче». 325
Впрочем, сейчас его интересовал прежде всего одиночный бык, следы которого он пересек последний раз вчера. Впервые жоровые наброды этого лося Зародов обнаружил пять дней назад в Марфинском пеннике. По следам это был крупный и тяжелый зверь, а по сбитому при кормежке инею можно было судить, что он еще не сбросил рога. И почему-то подумалось, что за тридцать с лишним лет лосиного промысла так и не удалось сохранить для себя приличных рогов. А какие роскошные бывали рога! Но все куда-то уплыли через вторые да третьи руки больше по начальству. У себя же в кладовке валяются всякие маломощные, некрасивые, обломанные... В тот раз бык с кормежки из пенника ушел на север в Гиблое болото, куда охотнику пути нет: снег пал на талую землю, и морозы, ударившие в конце ноября, не смогли сковать подошву. Но и лосю в том болоте не житье — место безопасное, зато корма нет, жесткие, как проволока, карликовые березки — не корм, а редкие сосенки да кусты ивняка, раскиданные по кочкарнику, давно объедены. И Зародов знал: одинец в Гиблом не задержится, снова выйдет на жоры. И он вышел. Споро шагая в предутренней стылой теми, Зародов вспоминал, как виделся ему след этого лося перед сном. И уже в который раз, доверяясь интуиции, он не стал задерживаться в Марфинском пеннике, где вчера пересек лосиный след, а решил напрямик выйти к низине за Тихим хутором. Здравый смысл подсказывал, что лось-одинец мог покормиться в пеннике и вернуться в Гиблое болото, мог повернуть на запад — там тоже есть прекрасные места для отдыха и кормежки. Но эти мысли ничуть не смущали Зародова. Его тянуло влево, к Тихому хутору, он был уверен, что лось там. В десятом часу утра Зародов поднялся на горушку хутора. Домов здесь уже не было, стояли лишь три одичавшие яблони. Прислонившись к одной из них,охотник снял с плеча карабин и стал внимательно рассматривать низину через оптический прицел. Он сразу понял, что лось кормился здесь совсем недавно:то тут, то там сочно темнели кусты, с которых иней был сбит. Зародов надел маскхалат и спустился в низину. След был настолько свеж, что еще не успел затвердеть на морозе и даже иней не сел на обстриженный зверем прутняк. Но самое удивительное было то, что лось-одинец 326
прошел низиной так, как виделось Зародову с вечера,— вдоль поля. Оставляя след справа, охотник осторожно вел оклад: лось в эту пору еще мог быть на кормежке. Однако перевидать быка на жорах не удалось: он покормился и через узкую гряду высокого ельника ушел в Спирькину Лягу. Зародов уверенно замыкал окладной круг по старой дороге. Впереди показалась высокая, с причудливо изогнутым стволом береза. Широко и просторно раскинув кружево заиндевелых ветвей, она огненно сияла в лучах утреннего солнца.Затаившимся стрелком белел близ березы заснеженный куст можжевельника. «Здесь постоянный переход,— подумал Зародов.— должны быть следы». Он прошел еще полсотни шагов и действительно увидел лосиные следы. И ничуть не удивился. Более того, он был уверен, что за первым следом будет второй, а там — т ретий и что следы эти идут слева направо, то есть из болота в Спирькину Лягу. Так и оказалось. Три лося — два взрослых и теленок — пересекли заброшенную дорогу, покормились в ложбинке и убрели в лес на отдых. По тому, что прутняк по ходу лосей темнел здесь не так сочно, как у Тихого хутора, Зародов понял, что эти звери прошли в Спирькину Лягу раньше быка. Пока все складывалось отлично, но почему-то в этот день не было радости в сердце охотника. Прежде всякий раз, когда задуманное с вечера сбывалось, Зародов чувствовал себя чуть ли не провидцем, почти волшебником, способным предугадать ход событий. И тогда он непоколебимо верил в удачу, в свое охотничье счастье, и охота действительно оказывалась добычливой, и все получалось хорошо. А тут вместо радости — неожиданная и простая до нелепости мысль: зачем он охотится? За три десятилетия промысла эта мысль пришла в голову впервые. Зародов даже опешил. Так зачем же?.. Зачем, к примеру, сегодня он убьет лося-одинца? А что убьет, это так же надежно и верно, как и то, что завтра снова взойдет солнце. Он вспомнил, как вечером с высоты птичьего полета видел лосей, отдыхающих посреди Спирькиной Ляги — трое друг возле друга, этаким треугольником, и еще один — в стороне, на отшибе, могучий здоровый зверь, 327
у которого нет врагов: ни медведь, ни стая волков с таким не сладит. И вот сегодня этот бык падет, сраженный пулей. В какой-то точке навсегда оборвется след, который тянулся, кружа и петляя, по земле, может пять, а может, и семь лет, с того дня, как этот бык появился на свет. А ведь он может еще жить долго... Чует ли он свою смерть? Нет, ему это не дано. Лежит сейчас в светлом осинничке, дремлет и, может быть, видит во сне, как в сентябре любился с гладкими трепетно-пугливыми лосихами, как побеждал в честной борьбе соперников. А он наверняка побеждал, здесь других таких быков нет. Да, в честной борьбе побеждал, а теперь — погибнет без всякой борьбы... Зачем?.. «Ну и чертовщина лезет в голову!» — подумал Зародов, сдвинув шапку на затылок, потер высокий, изрезанный морщинами лоб. Он только теперь увидел, что стоит на опушке, что перед ним заброшенная луговина, поросшая кустами можжевельника, за нею видно поле, а Спирькина Ляга уже осталась позади и справа. Круг по сути дела был замкнут, и именно здесь он должен встретить Мишку и Витюху. Для большей верности Зародов прошел по старой дороге еще сотню шагов и остановился на своем окладном следу. Глянул на часы — четверть одиннадцатого. Уверенный в том, что ждать придется недолго, он тем не менее нарезал ножом густого пахучего можжевельника, сложил на кочку и сел. Вокруг было пустынно и тихо. Искрился чистый снег, какого никогда не увидишь в городе, сверкал, серебрился иней на деревьях и кустах, и на ясном небе не виднелось ни облачка. Он сидел на кочке, положив карабин на колени, слушал звенящую тишину морозного дня и неотвязный вопрос — зачем охотится? — вертелся в мыслях, не давая ни о чем другом думать. Зачем? Разве он ничего иного не может делать? Умеет класть печи, столярничать, плести корзины. Любая из этих работ надежней и прибыльней охоты. И легче. Этими работами, а не промыслом, кормил он многодетную семью, хотя всю жизнь был штатным охотником-промысловиком. Промысел дал ему лишь шестидесятирублевую пенсию, которую он получает с прошлого года. А работа печника или столяра дала бы «потолок» — вдвое больше. 328
Нет, он, конечно, знает, почему был промысловиком. Ему хотелось воли. Как это хорошо — свободно распоряжаться собой и своим временем, всегда иметь доступ к благодатной прелести леса и при этом никто не упрекает, что он бездельничает. Воля, желанная воля! Только чем ты обернулась на склоне лет?.. Ты тоже оказалась не без изъяна. Каждый год на месяцы уезжал из дому и до сих пор так и не уверен, всем ли детям, которых родила жена, доводится отцом. Сыновья, конечно, кровные — обличьем в отца, а вот дочери? Тут и у жены нет уверенности. С другой стороны, сам не безгрешен. В долгие зимние ночи не одна вдовушка была приголублена им в глухих безмужицких деревеньках. Но что было — то прошло. Давно и он, и жена взаимно простили один другому былые грехи. В душе не осталось ни ревности, ни обиды. Но и особой привязанности друг к другу не сохранилось. Почти сорок лет муж и жена, а будто просто родственники. И будто не было у них этой огромной шумной семьи. Пять сыновей и четыре дочки выросли, выучились, разъехались по свету, обзавелись своими семьями. И вот уже более десяти лет мать ездит к детям, благо нужна им, чтобы за маленькими смотреть. А он-то как? Дети, конечно, зовут, обижаются, что не ездит к ним. А ему и ехать-то не охота. По делу — другой разговор, а мотаться с гостеваньем желания нету Вот и остался один... Зародов щурит на солнце зоркие глаза, голубые, как блеклая синь ноябрьского неба, и понимает, что жизнь, в сущности, уже прожита. Она — позади. А он все еще охотится. Зачем? Все, о чем он сейчас думал, объясняет и оправдывает охоту в прошлом. А теперь? О воле и заикаться глупо: воли хоть отбавляй. Без лесу жизнь — не в жизнь? Так ходи, на здоровье в лес, услаждай душу прелестью его и покойной тишиной! Нет, это — не то. И почему-то не хочется признаться, что он получает от охоты удовлетворение, что нравится ему распутывать звериные следы, разгадывать их пути-переходы, переживать и волноваться, выслеживая и выжидая, радоваться удаче и казнить себя за ошибки; даже усталость после охоты — не обычная усталость, а какая-то сладкая, томная... Зародов закрывает глаза, и в сознании тотчас всплывает могучая и стройная фигура быка-одинца... 329
Разве есть справедливость в том, что этот лось, находящийся в зените жизни, в расцвете сил, падет от руки человека, у которого жизнь на закате и которому совершенно не нужно это убийство, чтобы продолжать свою нормальную жизнь? «Нет, все это — бред,— в раздражении думает охотник,— какое-то наваждение. Не мне нужен этот лось — людям нужен, которые работают. Да ведь и охотимся мы втроем. Мишка и Витюха еще совсем молодые, они, если судить по зрелости, моложе этого лося. Они-то имеют право!..» Стало зябко. Посмотрел на часы: ого, двенадцать?! Однако давно бы пора Мишке и Витюхе быть здесь. Видно, тракторист задержался. И тут же будто кто на ухо шепнул: зато лось поживет на свете лишний часок. — Глупости! — начиная сердиться на себя, громко сказал Зародов.— Еще неизвестно, удастся ли отстрелять этого быка. Сказал и понял, что лжет себе, ибо хорошо чувствует, что бык будет отстрелян. А уже много лет это чувство на охоте не обманывало. Чтобы хоть как-то отвлечься от непривычных и неприятных мыслей, Зародов стал оглядывать окрестность. Он загадал: если удастся увидеть вокруг себя хоть чтонибудь живое, тогда Мишку и Витюху придется ждать еще долго, а если нет... Мысль оборвалась: он увидел, что за полем на Воронихинской поскотине что-то движется. Люди?.. Разрядил карабин и посмотрел в оптику. В светлом круге прицела отчетливо разглядел целую толпу людей с ружьями, которые двигались именно сюда, в сторону Спирькиной Ляги. Один из охотников вел на поводке собаку. «Ну да, сегодня же суббота, выходной,— вспомнил Зародов.— А х, как скверно! Неужели охотовед не предупредил, что этот участок опять, как и в прошлый год, занят нашей бригадой?..» Первой мыслью было выйти навстречу охотникам. Но, может быть, охотники сами отвернут в сторону? Если же не отвернут, объяснить им обстановку можно и здесь. Люди же поймут... И он стал терпеливо ждать. Время от времени Зародов поднимал карабин и смотрел на приближающихся охотников в прицел. Скоро он раз330
глядел, что на поводке — гончая, и немного успокоился: раз с гончей, может, зайчатники, и они, конечно, же уйдут, чтобы не помешать лосиной охоте. В этот день бригада Маркуши была в полном составе. Пока ехали к Воронихе, провели два загона и оба неудачно. В одного лося двое стреляли издали, но, конечно, промазали. Под Воронихой, встретив свежие лосиные наброды, с ходу провели еще один загон, на этот раз без собаки, молчком, но тоже безуспешно: лоси оказались совсем не в том месте, на которое рассчитывали, и ушли в противоположную сторону от стрелков. Раздраженный неудачами, Маркуша повел бригаду в Спирькину Лягу. Поскотиной и полем шли неспешно, держались вольно, курили, переругивались, обсуждали неудачи. И вдруг в какой-то сотне шагов увидели перед собой человека в маскхалате — ни дать, ни взять, вырос из-под земли. — Черт!..— вполголоса выругался Шиханов.— Чуяло мое сердце, что горожане здесь. — Сгоним,— мрачно, сквозь зубы отозвался Маркуша. Бригада сгрудилась плотней, прибавила шагу. «Идут, как на гулянку,— с неприязнью подумал Зародов.— Хоть бы не курили...» Он смотрел на замкнуторешительные лица охотников, и что-то недоброе, угрожающее мерещилось ему в этой наступающей толпе. Высокий охотник с разгоряченным от ходьбы рыхлым лицом вплотную подошел к Зародову и, не скрывая раздражения, потребовал: — Документы! — Ого как!..— поразился Зародов.— А с кем, простите, имею честь?.. Кто-то глупо и не ко времени хихикнул. — Я — председатель районного общества охотников Марк Федорович Изотов,— с достоинством произнес Маркуша. — Вот с этого и надо начинать,— назидательно заметил Зародов и подал документы. Маркуша долго и придирчиво просматривал охотничий билет, лицензии и договора на добычу лосей, путевку на право охоты и разрешение на нарезное оружие. Потом сказал бесцветно: 331
— Что ж, Сергей Иванович, документы твои в порядке. Возьми. И... мотай отсюда. Сегодня мы здесь будем охотиться. Зародов оторопел. — Разве вам неизвестно, что эта территория отведена для промысловой охоты нашей бригаде? — Ну и что? Участок большой. Поищите лосей в другом месте. — Нет уж, извините,— едва сдерживая возмущение, возразил Зародов.— Уходить придется вам. — А-а, ты еще угрожаешь?! — взвизгнул Маркуша.— Обезоружить! Трое молодых охотников подскочили к Зародову, один из них схватился рукой за ствол карабина. Зародов дернул плечом. — Руку! Убери...руку,— бледнея, тихо проговорил он. Парень тотчас отдернул руку, точно ствол карабина обжег ему ладонь. — Вы что, сдурели? У меня лоси обложены, вот-вот напарники подойдут... Ему не дали договорить, загалдели: — Обложены?! Во, подфартило! Так чего стоим? Пошли, ребята! — Никуда вы не пойдете! — перекрывая гул голосов жестко сказал Зародов.— И ли для вас законы не писаны? — Кон-чай!..— у грожающе прошипел Маркуша, дохнув в лицо табачным дымом.— В своем районе мы сами — закон. Уходи по-хорошему, а заупрямишься, себе хуже сделаешь. — Да что с ним разговаривать? Дать разок по шее — сразу отвалится. Сморчок! — Эх, ребята, ребята! — у коризненно, с болью в голосе произнес Зародов.— Каждый из вас мне в сыновья годится, а вы такое... Восьмеро на одного... И ведь знаете, что право на моей стороне. — Ты нам права не качай! Не тот прав, кто прав, а тот прав, у кого больше прав! Понял? — раздался дружный хохот. — Понял,— Зародов кивнул. Он действительно понял, что эту стаю людей с ружьями он не сможет ни остановить, ни образумить.— Теперь понял,— повторил он кротко.— Будь по-вашему. Но раз лосей обложил я, дайте и мне встать на номер. 332
Он сам не знал, зачем это сказал. Кроме единственного желания скорее уйти, уйти куда угодно, лишь бы не видеть наглых физиономий, не слышать угроз, хамства — ни в душе, ни в мыслях у него ничего не было. Но вдруг померещился ему, как сквозь туман, лось-одинец с чудесными рогами, и стало не по себе: неужто им достанется? Где же справедливость? А толпа с ружьями шумела. — Ишь, чего захотел? На номер! Мало ли, что обложил! Тебя никто не просил, сами обложили бы!.. — Наглеть-то не надо,— сказал до сих пор молчавший Шиханов.— Пусть встанет. В самом деле на готовенькое пришли. Ему никто не возразил, только Маркуша раздраженно сверкнул глазами, но тоже промолчал. — Где встанешь? — спросил Шиханов. — Там,— Зародов кивнул на старую дорогу.— У кривой березы. — Ну-ну... Знаю. — Загонщики-то пусть с низины, со стороны Тихого хутора идут,— подсказал Зародов и посмотрел на выжловку.— Там входной след крупного быка. Свежий. Собака пойдет. Если, конечно, лося гонит... — Выбрал место, ну и мотай! — оборвал его Маркуша.— Учить еще будешь... Зародов вздохнул, грустно посмотрел в водянистые глаза председателя, повернулся и пошел своим следом к березе. Сколько раз за многие годы большой охоты пути Зародова пересекались с путями других охотников — любителей и промысловиков! Но мудрые, веками сложившиеся охотничьи правила и традиции всегда позволяли быстро и справедливо разрешать столкновения интересов, расходиться мирно, без обид и взаимных притязаний. И было горько, что в последние годы столкновения на охотничьей тропе все чаще решались как-то по-новому, нелепо и грубо, будто в охоте не осталось места ни совести, ни справедливости. Он с сожалением подумал, что напрасно связался с этой бригадой, что самое разумное — отправиться по старой дороге в сторону Притыкина, встретить Мишку и Витюху, которые, конечно, уже спешат сюда, и объяснить им все. Пропадет день — н у и черт с ним! Будет еще дней... 333
«Нет, вообще надо бросать охоту,— подумал Зародов.— Навсегда». Его охватило смутное чувство какой-то огромной непоправимой ошибки. В голову пришло, что всю жизнь он занимался не тем, чем следовало. Охотник — разве это профессия? Могли бы на заводе или на фабрике вот так дико, по-хамски обойтись во время работы со старым мастером или классным специалистом? Да ни в жизнь! А с охотником можно. Какой толк, что тридцать с лишним лет своей жизни отдал промыслу? Чего достиг? Научился безошибочно определять, где искать зверя и как надежней и проще его добыть? Не слишком ли мало для целой-то жизни? Зародов остановился напротив корявой березы и долго смотрел на нее, точно хотел обрести душевный покой от созерцания удивительной красоты, таящейся в переплетении ветвей, одетых в бахрому инея. Потом он перевел взгляд на куст можжевельника, который приметил, когда окладывал лосей, подошел к этому кусту и медленно, с тоскливым безразличием на лице начал обтаптывать мягкими валенками рыхлый и еще неглубокий снег. Охотников разводил по номерам Маркуша. Он ставил их прямо на старой дороге в одну линию. Зародов, равнодушно наблюдавший за этим, понимал, что такая расстановка людей опасна: ведь лоси пойдут через дорогу в болото и кто-то может выстрелить вдоль номеров. Но он ничего не сказал Маркуше, так как знал, что говорить бесполезно. И тут ему вспомнились сыновья. Тоже ведь все охотники-любители, по выходным в лес выезжают. Может, и они, как вот эти?.. Зародов даже содрогнулся от мысли, что который-нибудь из его сыновей может быть в такой бригаде. — Нет, они такого не позволят,— вслух произнес он, но тут же мысленно возразил: «Не позволят? А Валерка, который в Череповце, зачем он просил достать старенькое ружьишко, чтоб без регистрации, чтоб нигде не числилось? Зачем ему тайное ружье, если честно охотится? И ведь как обиделся, когда отказал. И ничего не понял, даром, что инженер. А Димка, что в Ярославле, разве лучше? Весной штраф за глухарей платил. Раз попался, значит, браконьерил. А почему так? Почему страсть к охоте передалась сыновьям, а совесть?.. Или дело не в совести? Может, время теперь такое? Ведь все перемешалось, не поймешь, 334
что законно и что незаконно. В здешней Толшмице рыбу запрещено удочкой ловить, вроде бы лосось тут водится. А пацаны удят. Лососей, конечно, никто в глаза не видывал, а сорожонок, окуньков да ершиков достают. И правильно. Разве можно шестилетнего пацана, который в приречной деревне живет, лишать радости и отбирать у него удочку? А с другой стороны, по закону, этот пацан уже есть самый настоящий браконьер и с малых лет привыкает пользоваться запретной снастью...» — Ого-го!.. Пошел! Э-эй!.. – раздалось в глубине Спирькиной Ляги. Зародов вздрогнул, не сразу сообразил, что это — сигнал загонщика к началу охоты. «Наконец-то! — облегченно вздохнул он.— А то скоро до чертиков додумаюсь,— он переступил ногами, проверяя, не скрипит ли утоптанный снег, осмотрел оптику. Убедившись, что все в порядке, привычным движением вогнал в ствол карабина патрон, желто сверкнувший на солнце, поднял предохранитель.— А может, я заболел?.. Или — устал? Конечно, устал. Пора кончать с промыслом. Это будет последняя охота. Пусть молодые с мое поохотятся, а я стану отдыхать. Законно. На что и пенсия заработана...». Соседи по номеру справа и слева, как, впрочем, и остальные стрелки, были без маскхалатов и резко выделялись на фоне заиндевелых кустов. «Это, пожалуй, неплохо,— с легким злорадством подумал Зародов. — Лоси их сразу заметят и, прижатые собакой и загонщиками, рванут прямиком на меня своим излюбленным путем — мимо березы». Неожиданно близко отдала голос выжловка. Смолкла на несколько секунд, потом заголосила ровно и сильно — погнала. — Э-эх, да-вай!.. — звонко прокричал загонщик, горяча собаку. Зародов стоял, не шелохнувшись. Он слышал, как быстро приближается гон, приближается именно сюда, к нему, и уже точно знал, в каком месте лоси выбегут из осинника. Это будет вон у той худосочной елки, одиноко возвышающейся над ивняком на самой опушке. И еще он знал, что первыми покажутся те трое, которые зашли в Спирькину Лягу с болота. Он их пропустит. Он дождется, 335
когда появится лось-одинец. Не по следу троих вымахнет из лесного укрытия опытный, может, не раз стреляный зверь, а левее, в самом узком месте, надеясь незамеченным проскочить ложбинку и дорогу под прикрытием кустов. Гон был уже совсем близко. Поглощенный ожиданием лосей Зародов не видел, да и не мог видеть из-за кустов, как фланговые стрелки сошли со своих номеров и стали стягиваться к центру, но уже не по дороге, а по ложбинке, прикрываясь зарослями ивняка и стремясь опередить друг друга. И вот, наконец, там, где лаяла собака, послышался треск мерзлых веток, с елки на опушке посыпалась кухта, и крупная лосиха, а за ней теленок и бык с рогами-вилашками вынырнули из леса. И тотчас справа и слева беспорядочно затрещали выстрелы. Прядая ушами и раздувая ноздри, лоси, подстегнутые ружейной пальбой, устремились поперек ложбины размашистой стелющейся рысью. Они бежали прямо на Зародова, а он, будто не замечая их, в трепетном волнении смотрел на опушку и ждал. Еще секунда, и там, куда он жадно вглядывался, брызнул с высокого куста иней, и великолепный зверь с тяжелой короной рогов предстал взору охотника во всей своей неповторимой красе. Карабин взлетел к плечу, глаз мгновенно поймал в оптику цель, хлестко ударил выстрел, бык рухнул, подмяв грудью кусты и взметнув облако снежной пыли. И в тот же миг земля рванулась из-под ног Зародова, в глаза хлынула, затмив свет, красная искрящаяся лавина. Сквозь громкое бульканье, где-то возле уха, Зародов слышал торопливую стрельбу по уходящим лосям, потом стрельба смолкла и осталось одно бульканье, и он догадался, что это из раны в шее вытекает кровь. Но не было ни страха, ни боли, и лишь лицо и скулы все сильней сводило холодом. Красная пелена перед глазами начала стремительно темнеть, вот она стала бурой, а потом и вовсе черной, и Зародов понял, что умирает. «Так вот как это бывает!..» — с удивлением подумал он, и в последней вспышке сознания, как в повторенном кадре, еще раз увидел рухнувшего быка с чудесными рогами... А Мишка и Витюха в эту пору только еще выехали из Притыкина за отстрелянными накануне лосями, потому что механик прислал трактор лишь к полудню. 336
Библиографический указатель
337
338
ОТДЕЛЬНЫЕ ИЗДАНИЯ ЛЕШАК. Повесть.— Архангельск: Сев.-Зап. кн. изд-во, 1966.— 139 с. 30 000 экз. СИТЬ — ТАИНСТВЕННАЯ РЕКА: Повести / Рис. И. Година.— Для сред. шк. возраста.— М.: Дет. лит., 1971.— 224 с.: ил. 100 000 экз. Содерж.: Сить — таинственная река; Врагам не будет покоя. В СИНЕМ ЗАЛЕСЬЕ: Короткие повести и рассказы (А. С. Шипицын).— Для ст. шк. возраста.— М.: Сов. Россия, 1972.— 110 с. 50 000 экз. Содерж.: Медвежья Лядина, В синем залесье — рассказы, Тревога в Любимовке — повесть. КОРЕНЬ РОДА: Рассказы (Худож. Б. И. Шабаев).— Вологда: Сев.-Зап. кн. изд-во, 1972.— 112 с. 30 000 экз. Содерж.: В синем залесье; Старый след; Медвежья Лядина; Жребий; Слопцы; Корень рода. СИТЬ — ТАИНСТВЕННАЯ РЕКА: Повести / Рис. И. Година.— Для сред. шк. возраста.— М.: Дет. лит., 1973.— 224 с.: ил. 100 000 экз. Содерж.: Сить — таинственная река; Врагам не будет покоя. СИТЬ — ТАИНСТВЕННАЯ РЕКА: Повести / Ил. Э. В. Фролова.— Для сред шк. возраста.— Вологда: Сев.-Зап. кн. изд-во, 1975.— 207 с.: ил. 50 000 тыс. Содерж: Сить — таинственная река; Врагам не будет покоя. ЛЮДИ СУЗЁМЬЯ: Повесть / Худож. В. Высоцкий.— Для ст. шк. возраста.— М.: Дет. лит., 1975.— 207 с.: ил. 75 000 экз. ДАЙ ЛАПУ, ДРУГ МЕДВЕДЬ!.. Повесть / Рис. Е. Стерлиговой.— Для сред. шк. возраста.— М.: Дет. лит., 1978.— 191 с.: ил. 75 000 экз. ЛЮДИ СУЗЁМЬЯ: Повести.— Архангельск: Сев.-Зап. кн. изд., 1980.— 399 с. 30 000 экз. Содерж.: Тревога в Любимовке; Лешак; Люди сузёмья. СИТЬ — ТАИНСТВЕННАЯ РЕКА: Повести / Рис. И. Година, Е. Стерлиговой.— Для сред. шк. возраста.— М.: Дет. лит., 1983.—
339
303 с. ил. 100 000 экз. Содерж.: Сить — таинственная река; Дай лапу, друг медведь!.. ЛЮДИ СУЗЁМЬЯ: Повесть. Рассказы.— Для ст. шк. возраста.— М.: Сов. Россия. 1986.— 286 с. 100 000 экз. Содерж.: Люди сузёмья / повесть; Медвежья Лядина; Жребий — рассказы. БЕЗ ОТЦА: Повесть / Рис. И. Дунаевой.— Для ст. шк. возраста.— М.: Дет. лит., 1987. 188 с. 100 000. БЕЗ ОТЦА. ЛЮДИ СУЗЁМЬЯ: Повести (Худож.: И. Дунаева; В. Высоцкий) М.: Дет. лит., 1989.— 396 с.: ил. 300 000 экз. ПОВЕСТИ О ДРУЖБЕ (Худож. В. Д. Румянцев).— Для ср. шк. возраста.— Архангельск: Сев.-Зап. кн. изд-во. Вологод. отделение, 1990.— 287 с. 15 000 экз. Содерж.: Дай лапу, друг медведь!..; Сить — таинственная река. ИЗБРАННОЕ. Повести для детей и юношества в двух томах. Вологда: «Полиграфист», 2005. 3 000. Предисловие В. Оботурова. 1 т., стр. 380. Содерж.: Врагам не будет покоя; Сить — таинственная река; Дай лапу, друг медведь!.. 2 т., стр. 426. Содерж.: Без отца; Люди сузёмья.
ПУБЛИКАЦИИ В СБОРНИКАХ И ПЕРИОДИЧЕСКИХ ИЗДАНИЯХ ПРОИЗВЕДЕНИЯ На Маслозере: Короткая повесть для детей // Когда не сидится дома: Сборник / Рис. О. Бороздина.— Вологда: Вологодское кн. изд-во, 1958.— С. 34—63. 30 000 экз. Минаев остаётся одиночкой: Отрывок из повести // Красный Север.— 1965.— 9 сент. Хочу стать человеком: Отрывок из повести // То же.— 1965.— 14 ноября. Когда молчит тайга: Рассказ-быль // То же.— 1965.— 15 дек. Десант: из повести «Лосёнок» // То же.— 1966.— 20, 21 янв. На тяге: Из повести «Лешак» // То же.— 1966.— 5 марта. Просим выдать оружие...: Документально-худож. повесть // То же.— 1966.— 29 и 30 июня; 3, 5, 7 и 10 июля. В трудный 46-й...: Из повести «Любимовка» // То же.— 1966.— 9 окт. Просим выдать оружие...: Главы из документально-худож. повести в сокращении // То же.— 1967.— 29 апреля. Тревога в Любимовке: Повесть // ж-л «Север».— 1968.— № 1.— С. 5—34, 10 285 экз. Слопцы: Рассказ // Красный Север.— 1968.— 13—14 июля.
340
Последний бой: (Главы из повести «Лосёнок») // Вологодский комсомолец.— 1968.— 4 авг. Неисполненный приговор: Рассказ // То же.— 1969.— 19, 21, 23 марта. Слопцы: Рассказ // ж-л «Север».— 1969.— № 5.— С. 56—62. 15 735 экз. Старый след: Рассказ // ж-л «Сельская молодёжь».— 1969.— № 7. С. 28—30. 900 000 экз. Слопцы: Рассказ // ж-л «Смена».— 1969.— № 17.— С. 8—10. 1 180 000 экз. Медвежья Лядина: Рассказ // ж-л «Москва».— 1971.— № 6.— С. 133—148. 240 000 экз. Сить — таинственная река: повесть / Рис. С. Киприна // Уральский следопыт.— 1971.— № 2.— С. 7—40; № 3.— С. 11—41. 155 000 экз. По старому следу: Рассказ // Мы — молодые: Сборник.— М.: Мол. гвардия, 1971.— С. 291—297. 100 000 экз. Авторское название рассказа — «Старый след». В синем залесье: Рассказ / Рис. Н. Мооса // Уральский следопыт.— 1972.— № 3.— С. 42—51. 185 000 экз. Корень рода: Рассказ // Вологодский комсомолец.— 1972.— 9 мая. В краю детства: Фрагмент из новой повести // Красный Север.— 1972.— 26 мая. Васька Гусь: Сокращенный вариант повести // Горизонт: Сборник. / Рис. В. Аверкина.— Пермь: Пермское кн. изд-во. 1972.— С. 46—98. 10 000 экз. Niedzwiedzi ostep = Медвежья Лядина // Brzozowy omam — Warsaw, 1973.— р. 275—303. 3 000 экз. Люди сузёмья: Повесть / Рис. Н. Мооса // Уральский следопыт.— 1973.— № 7.— С. 22—41; № 8.— С. 53—70; № 9.— С. 23— 43. 220 000 экз. Отдыхающие: Из повести «Люди сузёмья» // Красный Север.— 1973.— 29 авг. Клятва у Ведьмина камня: Сокращенный вариант повести «Дай лапу, друг медведь!..» // ж-л «Костёр». Ленинград, 1978.— № 5. 600 000 экз. Последняя охота: Рассказ // Красный Север.— 1984.— 7, 9, 10 фев. Последняя охота: Рассказ // ж-л «Север».— 1984.— С. 194— 212. 20 000 экз. Побег: (Отрывок из романа «Потомки Веси») // Красный Север.— 1984.— 2 нояб. Вика: Из повести «Пока горит звезда» // Вологодский комсомолец.— 1984.— 4 нояб.
341
Без отца: Повесть / Рис. О. Земцова // Уральский следопыт.— 1987.— № 10, № 11. 410 000 экз. Дай лапу, друг медведь!..: Повесть / Рис. О. Коровина // Повести: сборник / Ю. Сотник; А. Петухов; В. Железников.— М.: Дет. лит., 1989.— С. 77—282.— (Библиотека пионера). 200 000 экз. Последняя охота: Рассказ // Вологодский Собор: Лит.-худож. альманах писателей-вологжан.— Вологда, 1995.— С. 193—212. 5 000 экз. Слопцы: Рассказ // Охотничьи просторы: Альманах. Кн. 1.— М., 1996.— С. 51—58. 10 000 экз. Korpimaah kahsaa = Люди сузёмья: Pienoisromaani || Carelia.— 2000.— №№ 3—6. 1 500 экз. На финском языке. Последняя охота: Рассказ // Охотничьи просторы: Альманах. Кн. 1.— М.,— 2006.— С. 52— 66.
ПУБЛИЦИСТИКА (ОЧЕРКИ, СТАТЬИ, ВЫСТУПЛЕНИЯ) В зимнем лесу: из записной книжки натуралиста // На родных просторах: Сборник.— Вологда: Вологодское кн. редакция, 1954.— С. 187—196. 4 000 экз. Охотник идет по тайге // Красный Север.— 1964.— 12 сент.— С. 4. Дети остаются с матерями: Очерк // То же.— 1964.— 10 окт.— С. 4: фот. С верой в мечту: Очерк // То же.— 1964.— 5 нояб.— С. 3. У потомков легендарной Чуди // То же.— 1967.— 8 янв. О жизни вепсов в Бабаевском районе Вологодской области. Памятный холм над Кокшеньгой: Историч. очерк // ж-л «Север».—1967.— № 4.— С. 76—89: фото обелиска. Сокольская правда.— 1967.— 9, 12, 13, 15 и 19 сент. В краю отдаленном, благодатном // Красный Север.— 1967.— 29 апр. О положении аборигенов — вепсов Вологодчины. Память о них жива: Заключительная часть-эпилог — к док.худож. повести «Просим выдать оружие» // То же.— 1967.— 24 мая. Каменный остров // То же.— 1967.— 1 июня.— (Знай свой край). История Спасо-Каменного монастыря на Кубенском озере. Годы боевые // То же.— 1967.— 7 июня.— (Защита завоевания Великого Октября: Октябрьская страница). Вклад Вологодской губернии в продовольственное обеспечение России в 1918— 1920 гг. За Советскую власть: Очерк // Сельский механизатор.— 1967.— № 10.— С. 42—44. 625 330 экз.
342
И ловить, и оберегать // Красный Север.— 1968.— 9 авг. О рыбоводстве и рыболовстве на Кубенском озере. Бумажные цветы: обзорный критический очерк о новой русской обрядности // Новый мир.— 1969. № 6.— С. 272—277. 13 210 экз. Исповедь сердца // Красный Север. 1970.— 28 фев. Рецензия на книгу Полуянова И. Д. «За синей птицей: Лесной календарь». Архангельск, Сев.-Зап. кн. изд-во, 1969. Об охоте на бурого медведя // То же.— 1970.— 10 окт.— (Природа и люди). О необходимости лицензирования и ограничения сроков охоты на медведя. Оять — река справедливая: Очерк о вепсах Приоятья // ж-л «Сельская молодежь», 1970.— № 12.— С. 6—8. 1 100 000 экз. Ei kotirantaa kauniimpaa: (Очерк о вепсах Приоятья / на фин. яз.) // PUNALIPPU (Карелия). 1971.— № 5.— С. 27—32. Что скажут о нас потомки: (О проблемах сохранения лесного фонда) // От земли: полем. очерки. Вып. 5.— Архангельск; Вологда: Сев.-Зап. кн. изд-во. Вологод. отд-ние, 1986.— с. 190—204. 2 000 экз. Потомки веси // Вологодские зори.— М., 1987.— С. 196—202. 100 000 экз. Очерки о вепсах. Вепсы: историко-этнографический очерк // Вологодский комсомолец.— 1987.— 5, 7, 9, 12, 14 авг. Требуются вепсские учителя // То же.— 1988.— 8 фев. / О проблемах преподавания родного языка на территории проживания вепсов. Забвению не подлежит // Красный Север.— 1988.— 14 февр.— (Писатель в газете). Об охране памятников истории и культуры в области, о целесообразности, необходимости и возможности создания Кирилло-Ферапонтовского национального парка. «Рыбка да рябки...» // То же.— 1988.— 11 июня. О проблемах охоты и рыболовства в области. Потомки древней Веси // Литературная Россия.— 1988.— 5 авг.— с. 5. О проблемах сохранения языка и культуры вепсов, в т. ч. и в Вологодской области. Вепсы: вчера и сегодня / Соавт.: З. Строгальщикова, Н. Зайцева, И. Муллонен, Т. Грум-Гржимайло // Советская культура.— 1988.— 20 октября.— (Малые народы — лицом к проблемам). «Разберёмся» // Вологодский комсомолец.— 1988.— 2 дек. Комментарий к письмам читателей по поводу конфликта между выходцами с Кавказа и молодёжью Вологды. На повороте: Раздумья о перестройке // Красный Север.— 1988.— 24, 25, 27 дек. О проблемах сельского хозяйства, в основном на примере Вожегодского района.
343
Пока крестьянин не получит землю, толку в решении продовольственной программы не будет... // Вологодский комсомолец.— 1989.— 10 февр. Возродить деревню. Каким путём? // Красный Север.— 1989.— 22 февр. Ответ Лобову А. Б., канд. тех. наук. на письмо в газету по поводу статьи «На повороте». Древняя Весь // То же.— 1989.— 29 авг. История вепсского народа, современное положение и проблемы вепсов, проживающих в Карелии, Ленинградской и Вологодской областях. Дорогие мои земляки // Комсомольская правда.— 1989.— 9 дек. Об экономическом и социальном развитии вепсов Вологодской области. Административная разобщённость — фактор ускорения ассимиляции вепсов // Проблемы истории и культуры вепсской народности. Сборник. Карельский филиал АН СССР. Петрозаводск — 1989.— С. 55—63. 1000. «Судьба вепсов — моя боль...»: (Беседа с писателем А. В. Петуховым / Записал А. Варюхичев) // Вологодский комсомолец.— 1990.— 21 янв. «Но гражданином быть обязан»: (Беседа с А. В. Петуховым / Записал В. Елесин) // Красный Север.— 1990.— 18 февр. Выступление писателя А. В. Петухова на I Съезде народных депутатов РСФСР // То же.— 1990.— 29 мая. Час пик: (Беседа А. В. Петухова с журналистами В. Сорокиным и А. Тороповым) // То же.— 1990.— 29 сент.; фот. Нужна ли вепсам автономия?: Первый шаг // Северные просторы.— 1990.— № 6.— С. 4—5. 77 750 экз. Предисловие — обращение к читателям // Кочуркина С. Н. Сокровища древних вепсов.— Петрозаводск: Карелия, 1990. 10 000 экз. Пусть решает народ! // Русский Север.— 1991.— 26 февр. Ответ В. Елесину на его открытое письмо «Гуманистический туман», опубликованное в газете «Красный Север» от 7 марта // То же.— 1991.— 16 марта. Сокращенный вариант. Ответ В. Елесину на его открытое письмо «Гуманистический туман», опубликованный в газете «Красный Север» от 7 марта // Красный Север.— 1991.— 19 марта. Полный текст ответа. Время собирать камни: итоги Съезда: (Беседа с народным депутатом РСФСР, членом Верховного Совета РСФСР Анатолием Петуховым /Беседовал В. Панцырев) // Русский Север.— 1991.— 11 апр. Трудная судьба потомков веси // ж-л «Север».— 1994.— № 1.— С. 72—82. 3 933 экз. Трудная судьба потомков веси. «Прибалтийско-финские народы». История и судьбы родственных народов. Составитель Мауно
344
Йокипии. Издательство «Атена». Суоми. Ювяскюля. (На русском, эстонском и финском языках), 1995.— С. 435—451. Всё ли мы знаем о глухарином токе. Орнитологический очерк // Охотничьи просторы: Альманах. Кн. 2.— М., 2002.— С. 178— 196. 5 000 экз. Охота на глухариных токах. Справочник, г. Москва. Издательский дом Рученькиных, 2004.— С. 66—92. 5 000 экз.
РЕЦЕНЗИИ И ЛИТЕРАТУРА О А. В. ПЕТУХОВЕ И ЕГО ТВОРЧЕСТВЕ Оботуров В. Приметы времени // Красный Север.— 1966.— 19 нояб.— Рец. на кн.: Петухов А. В. Лешак: Повесть.— Архангельск: Сев.-Зап. кн. изд-во, 1966.— 141 с.: ил. Каменев В. // Вологодский комсомолец.— 1968.— 10 апр.— Рец. на кн.: Петухов А. В. «Тревога в Любимовке»: Повесть. Бурков Л. Вологжане в журнале «Север» // Красный Север.— 1968.— 26 мая. В т. ч. о публикации А. Петухова «Тревога в Любимовке» в № 1 журнала за 1968 год. Шишов В. Не только о прошлом: по страницам журнала «Север» // Советская Россия.— 1968.— 10 июля. Большое внимание автором уделено повести А. Петухова «Тревога в Любимовке». О новых обрядах и критических усмешках: Из последней почты // Советская культура.— 1969.— 18 окт. Редакционная статья по поводу обзорного критического очерка А. Петухова о новой русской обрядности в статье «Бумажные цветы» в журнале «Новый мир» в № 6 за 1969 г. Кудреватых Л. Рубежи жизни: Журнальное обозрение // Правда.— 1969.— 18 нояб.— С. 3. О прозе, поэзии, публицистике в журнале «Север», в т. ч. о повести А. Петухова «Тревога в Любимовке». Бабенышева С. По страницам журнала «Север»: №№ 1—6 / 1968; №№ 1—6 / 1969 // Новый мир.— 1969.— № 6.— С. 232— 237.— (Литература и искусство). 127 250 экз. В обзоре прозы дан краткий анализ повести А. Петухова «Тревога в Любимовке» и его рассказа «Слопцы». Степанова Л. Доброго пути вам, молодые! // Литературная Россия.— 1971.— 15 июня.— С. 11. Анализ содержания журнала «Москва» № 6, в т. ч. о рассказе А. Петухова «Медвежья Лядина». Козлов В. Дети северного леса // Красный Север.— 1971.— 28 апр.— Рец. на кн: Петухова А. В. «Сить — таинственная река»: Повести.— М.: Дет. лит., 1971.— 224 с.
345
Померанцев Л. Право быть взрослым: По журнальным страницам // Комсомольская правда.— 1971.— 11 авг. Обзор журнала «Москва» № 6, в т. ч. о рассказе А. Петухова «Медвежья Лядина». Дневник «ЛГ»... и литературно-художественный! // Литературная газета.— 1971.— 22 сент. Критический анализ прозы и поэзии «тонких» журналов. В перечне наиболее удачных прозаических произведений журнала «Сельская молодёжь» упомянуты «Поезд вне графика» В. Астафьева, «Душа дороги» В. Цыбина, «Старый след» А. Петухова и др. Коновалов Г. Начало пути: Пленум правления Союза писателей РСФСР // Литературная газета.— 1971.— 22 дек.— С. 2. Отмечены повести «Тревога в Любимовке», «Сить — таинственная река» и рассказы А. Петухова. Оботуров В. Становление героя // Вологодский комсомолец.— 1972.— 2 февр.— Рец. на кн.: Петухова А. В. «Сить — таинственная река»: Повести.— М.: Дет. лит., 1971.— 224 с. Вологжане в «Уральском следопыте»: (Интервью ответственного секретаря журнала Игоря Тарабукина об участии в журнале вологодских прозаиков и поэтов, в т. ч. А. Петухова) // Красный Север.— 1972.— 12 окт. Оботуров В. Глубина вспашки // Вологодский комсомолец.— 1972.— 25 окт.— Рец. на кн.: Петухова А. В. «В синем залесье»: Повесть и рассказы.— М.: Сов. Россия.— 1872.— 110 с. Козлов В. Кровная связь. // Красный Север.— 1972.— 28 окт.— Рец. на кн.: Петухова А. В. «В синем залесье»: Повесть и рассказы.— М.: Сов. Россия.— 1972.— 110 с. Оботуров В. От иллюстрации — к исследованию: Заметки о прозе А. Петухова // ж-л «Север».— 1973.— № 6.— С. 113—116. 1 700 экз. Оботуров В. Родина его — Шимозерье // Красное знамя (Вытегра).— 1973.— 11 авг.— (Наш земляк). Дюжев Ю. И. Слушайте революцию: Историко-револ. тема в рус. сов. литературе Севера.— Петрозаводск: Карелия, 1974. О вологодских писателях, освоивших историко-революционную тему, в т. ч. о Петухове А. В. Харчев В. Как найти страну детства // ж-л «Север».— 1976.— № 9.— С. 107—116.— (Критика). 21 000 экз. О книгах, написанных писателями Севера для детей, в т. ч. о книгах А. Петухова. Сверстники: Сб. молодых критиков / (Сост. и авт. предисл. В. Дементьев).— М.: Современник, 1977.— 254 с: ил. 20 000 экз. Из содерж.: Дюжев Ю. И. Уменье видеть хороших людей: (О творчестве А. Петухова). Среди лауреатов: ( О присвоении А. Петухову звания лауреата Всероссийского конкурса на лучшее произведение для детей и
346
юношества в честь юбилея Великого Октября) // Красный Север.— 1977.— 25 дек. Отмечена повесть А. Петухова «Дай лапу, друг медведь!..». Поздравляем!..: О присуждении премий журнала «Костёр», установленных ЦК ВЛКСМ за лучшие произведения, написанные в журнале в 1976—1978 гг. // Костер.— 1979.— № 1. 600 000 экз. В числе трех лауреатов А. Петухов — премия за повесть «Клятва у Ведьмина камня». Елесин В. Испытание дружбы: новые книги // Красный Север.— 1979.— 18 февр.— Рец. на кн.: Петухова А. В. «Дай лапу, друг медведь!..»: Повесть.— М.: Дет. лит., 1978.— 191 с.: ил. Елесин В. Добрые люди Анатолия Петухова // Красный Север.— 1980.— 6 июля. Оботуров В. Жизнь ко всем строга // Вологодский комсомолец.— 1987.— 22 июля.— Рец. на кн.: Петухова А. В. «Люди сузёмья»: Повесть. Рассказы.— М.: Сов. Россия, 1986.— 286 с. Дубровина С. «Древо жизни» // Красный Север.— 1987.— 26 июня. О празднике, состоявшемся в Ленинградской области, в котором приняли участие вепсы Карелии и Вологодской области и писатель А. Петухов. Олонцева И. Открытое письмо писателю: (Пишу о том, что наболело, и хочу, чтобы Вы знали, что среди восемнадцатилетних у Вас есть друзья и единомышленники) // Вологодский комсомолец.— 1987.— 13 сент. Леонтьев П. Узнавание родины: Вепсский праздник в Винницах // ж-л «Север».— 1987.— № 9.— С. 95—98: ил., фот. 20 000 экз. О выступлениях А. Петухова. Оботуров В. Безотцовщина // Вологодский комсомолец.— 1987.— 23 дек.— Рец. на кн.: Петухова А. В. «Без отца»: Повесть.— М.: Дет. лит., 1987.— 188 с.: ил. Ехалов А. Вепсы: проблемы, поиски, решения // Красный Север.— 1988.— 21 ноября. О поездке с А. Петуховым в Петрозаводск на региональное совещание по проблемам сохранения вепсского этноса, его языка и культуры. Народные депутаты РСФСР (по Вологодской области) // Резонанс (Вологда).— 1990.— № 8.— С. 4: фот. 6 700 экз. Крат. биогр. справка об А. В. Петухове. Сорокин Л. Депутат на «каникулах» // Красный Север.— 1990.— 13 нояб. О встрече с членом Верховного Совета РСФСР, народным депутатом РСФСР А. В. Петуховым в общественно-политическом центре г. Вологды. Елесин В. Гуманистический туман: Открытое письмо члену Верховного Совета РСФСР, писателю Анатолию Васильевичу Петухову // То же.— 1991.— 7 марта.
347
Спиридонова И. А. Вепсская литература: проблема становления // Север.— 1993.— № 11.— С. 124—134. 4 303 экз. О вепсских писателях и их творчестве, в т. ч. о творчестве А. Петухова. Романов А. Шимозеро (А. В. Петухову): Стихи // Красный Север.— 1994.— 2 нояб. Орден Дружбы народов — Анатолию Петухову // То же.— 1994.— 15 нояб. А.В. Петухов: Биографическая справка // Охотничьи просторы: Альманах. Кн. 1.— М., 1996.— С. 50: фот. 10 000 экз. Железняк Н. В. Литераторы и краеведы области, которых я рисовала / Предисл. авт.— Вологда: РИДАО «ВКК», 1996.— 40 с.: в основном ил. В т. ч. портрет Петухова А. В. Мясов Федя. Экивоки на коллег: (Эпиграммы) // Красный Север.— 1996.— 6 дек.: фот.— Из содерж.: эпиграмма на Анатолия Петухова.
348
СОДЕРЖ А НИЕ
ПОВЕСТИ............................................................................. 5 Тревога в Любимовке...................................................... 7 Лешак................................................................................ 83 А что впереди?................................................................. 147 РАССКАЗЫ........................................................................... 187 Медвежья Лядина............................................................ 189 В синем залесье................................................................ 217 Корень рода...................................................................... 241 Слопцы............................................................................. 271 Старый след...................................................................... 283 Жребий............................................................................. 299 Последняя охота.............................................................. 317 Библиографический указатель............................................ 337
349
350
351
Литературно-художественное издание
ПЕТУХОВ Анатолий Васильевич
ИЗБРАННОЕ Том 3
Подписано в печать 7.07.2015 г. Формат 84´108/32. Усл. печ. л. 18,48. Тираж 500. Заказ 1315. ООО ПФ «Полиграф-Периодика». 160001, г. Вологда, ул. Челюскинцев, 3. Тел. 8 (8172) 72-61-75. E-mail: pr-otdel@pfpoligrafist.com
352