Алина Гатина. Нимфалиды

Page 1

Алина Гатина

НИМФАЛИДЫ (Роман-факсимиле) Все совпадения с реальными людьми в этой книге случайны. Все. Эта книга посвящается взрослым и детям, которые поменялись местами. (сокращенная версия)

1


Глава I. Состав номер два 1 На то, чтобы мы стали людьми, нам отводилось три месяца. На исходе мая мы грузимся в старый проржавелый пазик, похожий на буханку, и думаем о том, о чем и должны думать, — вот и лето. В те несколько минут, пока наш завхоз, временно ставший водилой, свесившись из шоферского окна, о чем-то говорит с директором, завязывается потасовка — обычная незлая грызня за места впереди; потом в автобусе появляется заведующая, завхоз-водитель нажимает на кнопку, двери схлопываются, и мы катим. Заведующая еще пару раз гаркает для устрашения, обернувшись к нам вполоборота, и принимается за бумажки. Стамеска бесцеремонно глядит в них через ее плечо. Он стоит так до тех пор, пока заведующая, подскочив на сидении, не стукается головой о его подбородок. — Чего тебе? — злится она. — Читаю, — нахально парирует Стамеска, — не против? Заведующая моментально вскипает до температуры, при которой плавится даже металл, и это мешает ей отшить его во всех выражениях. Кажется, будто во рту у нее растекаются металлические коронки, так что вместо букв оттуда вылетает только невнятное бульканье. — Ну, ладно, против так против, — вежливо, но важно говорит Стамеска и не спеша углубляется в хвост, тем самым как бы выдергивая штепсель из розетки и разрешая заведующей докипать в одиночку. Заведующая пытается заручиться поддержкой водителя и возмущенно пронзает его взглядом, ожидая, наверное, каких-то утешительных слов. — Я не люблю, когда чужой мои читает письма, заглядывая мне через плечо, а? Елена Алиевна? — весело говорит водитель, крепко держась за руль обеими руками и пританцовывая на ухабинах. — Вот именно что через плечо, — говорит заведующая. — Такое маленькое, такое безнадежное хамло! — За тем и везем, — улыбается водитель. Четверых из этого автобуса я знаю лично. Остальные — сборная солянка из других интернатов и детдомов. Оглядывая друг друга, мы не пытаемся заговорить, потому что жара в автобусе стоит смертная. Не лучше и на свободе, за окнами: дует жуткий суховей, тянется грязная пылевая завеса. Я сижу рядом с Ленкой Пустовой и не хочу представлять себя на скучной однообразной дороге в жестянке казенного транспорта. Тогда я закрываю глаза и пробую представить себя египетской царицей, попавшей на колеснице в хамсин. Потом уже, досадуя на недостаток рабов, превращаюсь в туристку, едущую в Гизу. Хамсин сохраняется как декорация, потому что хамсину без разницы, что дует он не в Новое царство, а в 2019 год.


Но надолго задержаться в туристках у меня не выходит — не хватает опыта. Самолетами я никогда не летала, в поезд заходила только раз — и то в качестве провожающей. О корабляхпароходах и говорить нечего. Ленка, Ванька Тухлый, Мамлюк и я — одноклассники. Стамеска учится в параллельном. Самый старший среди нас Мамлюк — ему вот-вот исполнится 18. Стамеске — 15, а нам троим по 16 лет. Неделю назад мы и не думали, чем обернется для нас предстоящее лето. Это было очередное лето в череде тех лет, что мы провели в интернате. Но Ленка Пустовая умудрилась повеситься сразу после годовых экзаменов в выдраенном до блеска туалете; Ванька Тухлый — напиться с местной шпаной и угодить в милицию; Стамеска — взломать арендованное (под мутные коммерческие нужды) помещение интерната; а я и Мамлюк — попасть под раздачу вместе с Пустовой, которую мы вовремя выудили у лодочника Харона, лишив его привычного заработка. Но даже эти преступления были не бог весть какими. Понимать здесь нужно главное: мы не детдомовцы, не круглые сироты, не отказники. Кое-какие семьи имеются у каждого из нас. Мы, так сказать, срединная прослойка между теми, у кого есть всё, и теми, у кого нет ничего, а точнее – никого. Нам вообще много чего дозволяется, и из этого многого — самое важное — свобода. Краткий, как падение звезды, или долгий, как девяносто летних ночей, ее глоток 1. — Не знаю, Мамлюк, — говорит Тухлый, — больше всех жалко тебя. — Он упирается коленями в сиденье, вытаскивает голову в окно, но тут же втягивает ее обратно, уже ошпаренную жарой. — Ладно я, ладно Стамеска, даже Ленка — и то ладно. — Чего это ладно? — возмущается Стамеска. — Чего это ладно? Да у меня планов на это лето было больше, чем у вас всех, вместе взятых! — Какие твои планы, Стамеска? В день по ларьку? — ухмыляется Ленка. Меня Тухлый вообще не упомнил, а между тем, каникулы дома полагались и мне. — Может, еще повезет, — как бы оправдываясь, говорит Мамлюк, — может, еще вырвусь. — Как же! «До окончания летних каникул...» — черным по белому, — говорит Стамеска. — Прям так и написано? — в голосе Ленки звучит недоверие. — Как написано — так и прочитано, — отрезает он. — Стамес, ты читать-то умеешь? — смеется Тухлый. — Не хуже тебя. — А может, бунт? — Пустовая алчно потирает руки. — Повязку поправь, — перед нами внезапно вырастает заведующая. — Не набунтовалась еще?

1 И этот глоток всегда и при всех обстоятельствах мы делали взахлеб и никогда, ни при каких условиях, не разменивали его ни на какие интернатовские пряники.


— Домой сильно хочется, Елена Алиевна, — капризно говорит Ленка, потягиваясь на сидении и бережно возвращая шарфик на место оголившейся зеленой бороздки, — везете нас как каторжников каких и даже не говорите, куда. — Туда, где вам обрадуются больше, чем ваши непутевые родители. — А наши права? — говорит Мамлюк, — мы вроде как не преступники, а свободные граждане. — Какие права, Мамлеев? — Елена Алиевна обмахивается бумажками. — Чтобы иметь права, надо родиться в правильной семье2, а куда вас девать, если за вами никто не приехал? Мамлюк скисает, как кумыс на солнце, и пробует нащупать соломинку, которой нет: — А вдруг приедут? И никого не найдут. Тогда что? — Точка, Мамлеев, — добреет заведующая и кладет руку ему на плечо. — Сто раз обговорено, и спорить нечего — условия: почти что лагерь и даже лучше. Что тут скажешь. За нами ведь и правда никто не приехал. Обычно мы не очень скучали друг по другу, разъезжаясь по домам на каникулы. Отчасти, потому что и не разъезжались. С Ленкой и Тухлым мы почти что соседи. Наши родительские дома (я все-таки позволяю себе такую формулировку) находятся в одном поселке, на равном удалении друг от друга. Понятно, что лето мы так или иначе проводили вместе. Стамеска тоже из наших краев, но, оказываясь на свободе, он прибивался к другой компании, так что раньше мы с облегчением отдалялись от него, а он от нас. Елена Алиевна грозила нам монастырем, под который должен был подвести нас Стамеска. И странное дело, в этом мы с ней не спорили. Стамеска — патологический вор, а это значит, вор не разборчивый. Большой вопрос, как он умудрился продержаться в обычном интернате столько лет и ни разу не оказаться в спеце. Наш интернатовский психолог говорила заведующей, что это что-то бессознательное и трудно исцелимое, и что потратив на него не один час бесед, она с горя умывает руки. Мамлюк давно заподозрил ее в неоконченном высшем. Как человек науки он был против «синдрома умывания рук». Личность Стамески была размыта, он был двойственной, непостоянной величиной. А вот его деятельность была как раз постоянной, ей он не изменял. Весь его жизненный путь можно описать в трех предложениях. К примеру, в младшей школе он был не Стамеской, его звали каким-то обычным кухонным прибором, вроде половника или черпака, который он спер из интернатовской столовки. В среднем звене он повысил квалификацию и спер уже со стола директора что-то канцелярское и бесполезное (судя по тому, что директор не сразу хватилась этой вещи). Ну а Стамеской он стал лет с тринадцати. Естественно, потому что спер стамеску. Его рост от Половника к Стамеске не раскрывал и трети его подвигов, но видимо, это были знаковые моменты его биографии. 2 Сегодня Елена рубит с плеча. Обычно она гораздо добрее. Во всяком случае она всегда аккуратно подбирает выражения.


Пока Елена Алиевна распинается по поводу важности рождения в правильной семье, Стамеска ювелирно срабатывает карманником, демонстрируя нам ее телефон. Мамлюк бледнеет с лица и делает ему знаки. Это как-то особенно подстегивает Стамеску, он разваливается на сидении и что-то остервенело строчит. Тем временем город незаметно ускользает, и очень скоро мы выезжаем на трассу. Елена прохаживается между рядами и снова останавливается возле нас. Автобус дергается, и она хватается за спинку мамлюковского кресла, затем нагибается к окну и смотрит на отцветающие маковые поля. — Красота! — восторженно говорит она и, раскачиваясь, берется за поручень. — Красота, — говорит Стамеска и подкладывает телефон в ее зияющий карман. — Красота, — смеется Тухлый, наблюдая эту картину. Я жду, когда она уйдет к водителю, потому что собираюсь вытянуть ноги на передние подлокотники — место там пустует. Принимать развязные позы перед ней не позволяет то ли стыд, то ли страх, то ли все вместе взятое. — Мы, — обычно говорит наш директор К.С., выступая перед благотворительными организациями, — лицо этого района. Не думайте, что он престижный за счет зеленых насаждений, особняков, ресторанов, кофеен-коворкингов и близости к центру. Уж по крайней мере не только за счет этого. И если парк славится цветниками, то мы и есть средоточие славы, потому что наши цветы — самые прихотливые, самые экзотические, самые хрупкие из всех существующих. Да. Случается, мы несем потери. Но мы ни на секунду не перестаем возделывать почву и сдабривать ее компостом3. Как-то она поймала нас с Тухлым в садовой беседке, где мы от нечего делать сдирали краску со скамейки, и спросила, понимаю ли я, что это за место? Общение с начальством предполагало подвох, но изворотливость, как и любой другой навык, надо было еще приобрести. — Беседка, — сказала я простодушно. — Не пытайся выдать себя за дуру, – сказала К.С. (Я не пыталась). — Это твой дом родной. Ну уж нет, дом родной у меня в другом месте — подумала я. Потом подумала еще и повторила это вслух. Мне стало стыдно своей убогости, но вряд ли она это поняла. Это невозможно понять тем, кто не жил в казенном доме. Первое время я часто убегала из интерната. Меня возвращали. Потом орали, запугивали, закрывали в темной кладовке с пауками4 — я не боялась ничего. Я представляла ее лицо, запах, и то, как я брошусь к ней на шею…и пусть она будет стоять с обвислыми руками, это не помешает мне пройти двадцать восемь километров пешком, чтобы войдя в калитку почти без сил и уже совершенно без голоса, (а все-таки будто 3 Как правило в зале всегда обнаруживаются люди, которые задают рядом сидящему один и тот же вопрос: какие у нее отношения с запрещенными веществами. 4 Они должны были там быть.


бы вслух) сказать: К.С. — вот дом, что построил мой отец, вот то, что принадлежит мне по праву. Как-то в один из побегов (это было лет восемь назад) я провела дома три дня. Все три дня она пила. Приходили и уходили ее собутыльники, было шумно, тихо, шумно и тихо. Когда стихало, я выходила на нее посмотреть. Я укрывала ее, когда она лежала на полу, потому что не хотела, чтобы воспитатели застали ее в таком виде, когда приедут. И не хотела, чтобы она простудилась. Я ненавидела ее и мне было ее жаль. На третью ночь она плакала во сне как маленькая. Такой плач часто раздавался из спальни интернатовских малышей. Она находилась прямо под нами, и Ленка Пустовая приучилась их успокаивать. Она сделала большого бумажного журавля, приделала к его крыльям веревки и спускала вниз через наше окно. Белый журавль махал крыльями и болтал веревочными ногами. Обычно мы по очереди дергали за нитки, так как утешать их приходилось минут по пятнадцать. Но это была сезонная акция, она не работала зимой, когда окна проклеивали бумагой, и половину осени, когда шли дожди. Ее бы не утешил журавлик Пустовой, поэтому я обняла ее и легла рядом на полу. Я гладила ее по голове до тех пор, пока она не успокоилась. Помню, что утром было очень холодно, и свет от окошка был мутный и серый. Ее голова лежала у меня на груди. Рядом стояли грязные черные туфли на рифленой подошве. Я пыталась сообразить, чьи это были туфли — мужские или женские, и в каком углу валяется их хозяин; но туфли внезапно задвигались, а потом нас с ней рывком подняли на ноги. Это была заведующая средним отделением по прозвищу Тумба. Настоящий волкодав в юбке. Лоб и виски ее прикрывали жесткие как проволока волосы, которые были то ли седые, то ли выгоревшие, то ли это вообще был парик. В любом случае я никогда не смотрела ей в глаза — ее голова болталась где-то под потолочной лампочкой. Она не пила, не курила и редко улыбалась при нас. У нее был маленький муж и маленькие по размеру дети. Иногда они приходили к ней на работу, и она становилась ласковой и игривой, и очень этого стеснялась. Когда Тумба оторвала нас от холодного пола, а потом снова поставила на него, она была трезвой как стеклышко. Мутное, треснувшее стеклышко. Тумба произнесла мою фамилию таким тоном, будто через минуту на мою голову свалится гильотина. Я сжалась от страха. Но не за себя – для меня этот тон был настолько привычен, что произнеси она ласково мою фамилию, я бы точно насторожилась. Я не хотела, чтобы она ругала ее. Но почему-то была уверена, что сейчас она будет ее ругать. — Ты нарушаешь режим, — сказала Тумба.


Нарушаю режим? Только и всего? Я облегченно выдохнула. — Кончится для тебя это очень плохо. Тебя переведут в специнтернат, откуда ты будешь бегать только в карцер. Я была смелым и отчаянным десятилетним ребенком. Я все еще надеялась вернуться к ней и все еще не понимала, что ей это не нужно. Потом я услышала ее виноватый голос и мне захотелось провалиться на месте, потому что эта маленькая, будто выжженная изнутри женщина, винилась не передо мной, а перед той, которую боялась. И она сказала: — Она больше не будет сбегать. А я ответила — буду. — Будет, — подтвердила Тумба. — Не будет, — сказала маленькая женщина. Я всхлипнула и спросила –— это почему? А через секунду заревела и прокричала: Я буууду! Буууду! Буууду сбегать! — Не будет, — сказала она спокойно, глядя на Тумбу. — Это почему вы так уверены? — спросила та. Женщина ткнула в пол указательным пальцем и медленной душной злобой повеяло от нее: — Потому что это не ее дом. И потому что мне она не нужна. Я не хочу, чтобы она приходила. Пусть не приходит. Запретите ей приходить. Держите ее крепче. — Представьте, если в один прекрасный день... вот глупости, да? — засмеялась К.С., — глупости называть прекрасным днем день, когда случится что-то плохое. Я все еще сижу на том выступлении и слушаю К.С. — Какая же она косноязычная, — вздохнул Мамлюк. — Но вот представьте такой день, когда случится невообразимое и беспризорных детей станет намного больше, чем, — К.С. запнулась, пытаясь подобрать слово. — Чем призорных! — крикнул кто-то из нашего ряда. Она поджала губы и раздраженно отмахнулась от этой подсказки. Впереди нас сидели двое мужчин в костюмах. На коленях у одного из них лежал портфель. Он то и дело щелкал застежкой. Пока К.С. выступала, он наклонялся к соседу и комментировал ее речь. Сосед, не поворачиваясь к нему, медленно кивал. — Поэтому деньги нужно выделять не им, — сказал мужчина с портфелем, а вкладывать в социальные программы, в поддержку молодых семей, чтобы не пили, работали, и не плодились без причин. — ...а чтобы доказать свою готовность менять и меняться, мы будем сохранять оптимизм и со следующего года уделим особое внимание образованию и досугу своих воспитанников. Мы отберем самых лучших и составим из них экспериментальный класс, в который постепенно будем вливать свежей...ну, как бы крови. А что? — она замешкалась, — интеллектуалы будут подтягивать до своего уровня тех, кто попроще, послабее, и мы создадим прецедент. — Среди них есть интеллектуалы? — мужчина с портфелем чаще задвигал застежкой. — Разбуди меня, когда она умолкнет, — сказал Стамеска Мамлюку и, зевая, съехал на сидении.


— А сейчас вам устроят экскурсию по территории, и вы увидите, насколько хорошо мы умеем осваивать средства, которые нам выделяют, и насколько сильно продолжаем нуждаться в них. По лугам, примыкающим к дороге, носятся молодые безлошадные пастухи, сбивая в кучу тощих нечесаных баранов. Я закрываю глаза и пытаюсь уснуть. Но в автобусе слишком оживленно. — Ты в своем уме? — кричит Елена Алиевна в трубку. — Да, у меня есть ребенок и не один, ты вообще-то в курсе, где я работаю. А я говорю про подопечных...нет, именно их и имею в виду. Да ничего я тебе не писала, ты там перепил, что ли? Ну и что, что на рыбалке. Разве туда не за этим ездят? Ну и что что за рулем, разве нельзя посадить кого-нибудь другого? Нет, не собираюсь ничего объяснять, мне что, заняться нечем? Если бы в этом был какой-то выход или смысл, обязательно бы изменила тебе и завела ребенка. Нет, не изменила и не завела, потому что, как уже сказала, ни смысла, ни выхода в этом не вижу. Да и оставайся на своей рыбалке, хоть до скончания века, раз такое дело. А в чем я должна сознаться? Я сообщения вообще не пишу. Ха-ха, да вот сейчас прямо брошу и проверю. Бросаю. Да ради бога присылай хоть скрин, хоть не скрин, как будто я знаю, что такое скрин. Елена Алиевна отключает звонок и поворачивается к водителю: — Ну, не сволочь ли? Ну, просто зла не хватает на вашу рыбалку. Такую ахинею понес, — она утыкается в телефон, как будто ищет эту самую ахинею. — Да ничего тут нет, — опять говорит водителю. — А что такое скрин? Хоть вы мне скажите. Водитель смеется: — Я доисторический человек, Елена Алиевна. У меня вот, — он указывает ей на свой доисторический телефон с кнопками. — У меня тут из всех новоротов только змейка. Но я даже в нее не играю, потому что вот, — он отпускает рычаг переключения скоростей и шевелит перед ней своей пятерней, — пальцы толстые, и вот, — тычет в круглые стекла, — зрение плюс восемь. — Как же вы медкомиссию проходите? — несильно укоряет его Елена, — вы же детей возите. — А кто меня спрашивает? — улыбается он, — в обычное время я обычный завхоз, а водитель — это так, по совместительству, и от дефицита кадров. — Стамеска, ты что там написал? — шепчет Мамлюк. — Любовное послание, — говорит Стамеска. — Стамеска, я вижу твое будущее, — Ленка закрывает глаза и описывает ладонями круги по воздуху. — И учти, на суде я скажу всю правду. — На такой случай я одолжу у тебя веревку и вздернусь по твоей технологии. Не сильно, но чтобы хватило на справку из дурки. Пока Ленка подбирает ругательства, автобус резко тормозит, и тут уже ругательства подбираем мы все. — Надо яблок взять, — говорит водитель-завхоз, — директорское распоряжение.


— Тогда уж и персиков возьмите. Я персики люблю, — говорит Елена. — Вообще подождите, я с вами. Она поворачивается к нам: — А вам сидеть и чтобы тихо! Стамеска решает выступить активистом: — Мы в туалет хотим. — Все хотят, — говорит Елена, — но все же терпят. — Она выходит из автобуса и направляется к фургончику с фруктами. Мы стоим на обочине какой-то дороги, с двух сторон замкнутой полями. Короткими рывками в автобус врывается странная вонь, как от подтекшего сыра. — Блин, Тухлый, ты че потерпеть не мог? — Стамеска закрывает нос рукавом. Тухлый невозмутим: — В сортир хотел ты, Стамесина, так что заткнись. — В химический состав капусты входит сера, это может как-то влиять на запах, — говорит Мамлюк. Я вглядываюсь в поле, по центру которого бродят коровы, затаптывая темно-зеленые капустные розетки. Водитель ковыряется в ящике, ощупывая яблоки, и набивает полный пакет. — Персики китайские, — говорит он заведующей. — Ну и что. — Будете кушать китайское, когда можно местное? — Есть и ташкентские, — говорит продавец. — Они же зеленые, — не соглашается заведующая. — Это сорт такой, а внутри сладкие. Пока мы слушаем их разговор через открытые окна, Стамеска выныривает наружу. Мы знаем, что он задумал, но не мешаем ему — какой в этом толк? Когда водитель захлопывает двери, Стамеска уже сидит на прежнем месте с оттопыренными карманами и машет продавцу на прощание. Тот тоже машет, как дурак, не зная, что его обокрали. Его отец умер два года назад прямо в колонии. — Проклятый тубик, — сказал Стамеска в тот день, когда узнал эту новость. Выглядел он очень спокойным. И после этого никогда не говорил об отце. Балансируя в проходе между сидений, Стамеска пытается освободить карманы, но тут водитель забирает вправо, и он падает на нас с Ленкой, ударяясь лицом о стекло. — Это тебя Бог наказал, — говорит Ленка, толкая его обратно в проход. — Меня? Да я почти что святой! Чистый я, как солнца лучик. — Смотри, у него шапочка из света, — говорит Тухлый. — Боже, с кем я сосуществую. Шапочка из света. — Ленка деланно прижимает руки к груди. — Люди, вы когда-нибудь видели святого вора? Стамеска осторожно проводит рукой у себя над темечком. — Горячо, — улыбается он.— Люди. Я святой! Потом запрыгивает на сиденье, и солнца золотого лучик теперь насквозь пронзает его сердце. Он выбрасывает руки в стороны, вскидывает подбородок, закрывает глаза… мне хочется сказать — и летит, Стамеска летит…Но он не летит, он стирает мне память, и эти несколько десятков секунд, что он пребывает в чине святого, — я не помню, кто мы, откуда мы, и куда нас везут.


Бестолковая Пустовая не выдерживает первой: — Ой, Стамеска! Редко увидишь, чтобы она хлопала в ладоши не своему отражению в зеркале, но она хлопает. — Когда ты родился, клоуны плакали! — Когда я родился плакали небеса, — говорит он, протягивая ей апельсин. — Спасибочки, конечно, но я яблоки люблю. Они не пачкают блузочек. — Так это оно и есть, — говорит Мамлюк. — Унижай и властвуй, Мамлеев, — говорит Елена Алиевна. — Ну что ты давишь их своим интеллектом? — Она нежно треплет его за плечо. Мамлеев ее фаворит. Нас она терпит, потому что иногда мы невольно работаем под его свиту. Елена Алиевна не понимает, зачем мужчина, с которым она состоит в браке, ездит на рыбалку, но в дружбе она понимает неплохо. И оттого с нами у нее паритет. — Э-э-э-пль, — произносит она дурацким тоном и лукаво смотрит на Мамлюка. Гнусная игра. — Э-э-эпль…— русые брови ее тянутся вверх. И Мамлюк не сдается системе. — Ну же, Мамлеев. По крайней мере она спрятала это дурацкое выражение лица. Ей, богу, унижает нас не Мамлюк. Мы разных кровей, но нянечки наши были сестры. — Фу, Мамлеев, — обиженно произносит она. — А я-то думала. Елена Алиевна берет свое свеженькое фиаско в руки и уматывает в голову пазика. Мы, как и в жизни, случившейся с нами, остаемся в хвосте автобуса. — Эпльсина. Китайское яблоко, — говорит Мамлюк. — И чего? — спрашивает Стамеска. — И тут же спохватывается: — Ааа, вот чего… 2 Временами на нас находило коллективное нытье и мы забивались в душную подсобку после отбоя, чтобы делиться соображениями по поводу тягот вселенского бытия. Мамлюк старался придать этим сборищам какой-то благородный вид; он называл их собрания и выносил на обсуждение какую-нибудь новую мысль из недавно прочитанной книги, но где-то на уровне Ленки от мысли начинало разить бытовухой, а на уровне Тухлого она возобладала полностью. Мамлюк терпеливо взывал к нашему коллективному разуму, приводил примеры тех, кому живется гораздо хуже, говорил о насилии, о педофилах, о детдомовцах, о калеках, о тонконогих рахитиках из Африки — всё было безрезультатно. И Тухлый, и Ленка, и я намертво держались своей генеральной линии: жизнь — дерьмо и сделать с этим ничего нельзя. Естественно, мы не были столь примитивны или напротив столь беспристрастны и развиты, чтобы признать — жизнь дерьмо сама по себе. В нашем понимании сама по себе жизнь не являлась дерьмом, в ее дерьмовости были виноваты другие. Родители, родственники, воспитатели, поварихи, К.С., словом, вся армия из тех, кого мы привыкли ставить по другую сторону от себя и кого держали за абсолютное большинство.


— У жизни насчет нас тысячи-тысячи планов, и, по моим наблюдениям, мы устроились как раз посередине, — сказал Мамлюк. — Есть человек, который растет в семье. Есть детдомовец. Какая между ними разница? Правильно. Родители и дом. Допустим, у А есть родители и дом, а у С их нет. Но между А и С есть В, у которого есть немного того, немного другого. Да, у В есть родители, или — что чаще — родитель, ограниченный в правах. И еще у В обычно есть дом, куда он может ездить на каникулы. То есть по этим признакам В скорее ближе к А, чем к С, но с некоторыми оговорками. Из чего можно сделать вывод — по достижении совершеннолетия В будет легче устроиться в жизни и у него будет больше шансов, чем у С, — закончил Мамлюк и посмотрел на Тухлого. — Все как в футболе, Ваня: в команде помимо основного состава есть и запасные игроки. — Ага. Состав номер два. — Два?! — прыснул Стамеска. Его голова торчала из двери. Очевидно, он стоял так уже давно, потому что сразу же подключился к разговору. — Состав номер два миллиона двадцать два! — Мамлюк, хорош проповедовать, — сказал Тухлый, доедая несочное яблоко и пряча огрызок в карман. — Одно и то же, ей Богу. Ленка грызла чипсы, держа ладонь у подбородка. Мамлюк недовольно покосился на нее: — Лена, мы же договаривались... — Ни крошки не уронила, — пробубнила Ленка набитым ртом. — А это, — она продемонстрировала ладонь с картофельной мелочью, — в карман. Этим правилам мы следовали после того, как однажды устроили здесь пирушку и расплодили крыс. В тот день Мамлюк выиграл городскую олимпиаду по физике и в качестве приза получил две коробки. В одной были книги, справочники и словари — от них несло плесенью и сыростью. В другой — конфеты: леденцы, ириски, шоколад, вафельные батончики и батончики в ореховой крошке. Пахла она как настоящая кондитерская фабрика. Воспитатели сказали Мамлюку, что поместят ее в холодильник, и он сможет брать оттуда сколько угодно конфет в любое время. Они прекрасно знали, что длинный, как фитиль, Мамлюк наполовину состоит из совести, наполовину из дисциплины, поэтому раздаст большую часть тем же воспитателям и другим детям, а себе оставит так мало, что это не залежится в тумбочке. Мамлюк так бы и поступил, не будь у него в довесках таких друзей, как мы. В особенности такого соседа по комнате, как Стамеска. Пока Мамлюка нахваливали в кабинете начальства и заново вручали ему его же помятую грамоту, конфеты уплывали в столовку в объятиях бесконечно толстой и кроткой Гули5. 5 Гули (наст. имя Гульнара, Гуля) неделю была невестой француза, который нагрянул в наш ПалеРояль в одну из аномально холодных зим с комиссией по правам...(?) Пусть это будет очередная комиссия по сказочным правам ребенка. Гули покорила его – наверное – добротой. Нам-то уж,


— Мамлеев, вечером, перед ужином, мы соберем линейку, — сказала К.С. и, поиграв пальцами, указала на грамоту. Мамлюк внимательно ее изучал. — Вечером получишь ее торжественно, а сейчас давай-ка назад. — Она вновь поиграла пальцами, перегнулась через стол и вытянула грамоту из его рук. — Но главное, продумай речь. Ты должен всех заразить! Как это сейчас говорится, зажечь, смотивировать! — Для чего? — спросил Мамлюк, с тоской посмотрев на грамоту. — Как ты думаешь, Мамлеев, это мой натуральный цвет волос? — Не знаю, похоже, что нет. Он мельком оглядел взбитую прическу К.С. и опять уставился на грамоту. — Правильно, это хна. А спроси у меня, почему я крашусь хной? Мамлюк не спрашивал. — Потому что краситься хной, во-первых, недорого, во-вторых, безвредно. А краситься мне приходится часто. Попробуй, Мамлеев, посиди на моем месте. Улавливаешь, к чему это я? — Да, вы живете в стрессе, а стресс — одна из потенциальных причин седины. — И живу, и работаю, — кивнула К.С. — И я должен всех зажечь, чтобы все стали выигрывать олимпиады. И вам бы не пришлось седеть из-за нас. — Ни седеть, ни сидеть, — уточнила К.С. — Представь себе, я до того наивна и видимо, слишком стара, что верю в целительный эффект знания. А что? Я верю в силу знания. В его моральную, что ли, основу. Я верю, Мамлеев, что тот, кто способен участвовать в олимпиаде по физике, не способен на убийство. — Извините… Я бы поспорил. — Это невозможно, Мамлеев, я знаю, невозможно. У нас один экспериментальный класс из умных, в которых из умных только ты. Все остальные — это масса, ошибка. Вся эта ложь, проверки, комиссии. Я не знаю, кого мы обманываем. Пустовая, Стеклов, Алтаев. Хотя Алтаев еще ничего. Он хотя бы спортсмен. Но Троекуров…вот уж кто… Она отстраненно коснулась смятого края грамоты и пригладила его. — Я бы поспорил, потому что интеллект и искаженный ценностный ориентир никак не противоречат друг другу. — Выступи, Мамлеев, выступи. Иди, придумай что-нибудь как следует. Ты это можешь, можешь. Ну, можешь ты или нет? — То есть в конечном счете убивать, грабить и унижать может человек с любым количеством грамот. Могу привести с десяток примеров. — Не морочь мне голову своей демагогией. Чтобы стать убийцей от физики, это еще надо ого-го как постараться! Это надо по-настоящему свихнуться. То есть как минимум надо ассистировать Планку или там быть лаборантом у Капицы. — Вы очень обобщаете. — Это я тебе как физик говорю. конечно, было до всего этого дело. В особенности развития событий ждала Пустовая и рассказывала, сколько раз за неделю они гуляли по интернатовским угодьям. Оказалось, что три. Потом француз оставил это. Но не оставили мы. Потому что мы были и есть гады жестокие – и из Гули переименовали ее в Гули. Потом француз появился снова. Потом снова исчез. Потом выяснилось, что никакой он не француз, а только выходец из Французской Гвианы и собственно французской крови в нем процентов около ноля.


— А разве вы не математик6? К.С. жестом указала ему на дверь. Тот жест я опишу с легкостью: вытянутая рука, с кистью, развернутой от себя, и пальцы в серебряных перстнях, перебирающие воздух. Озвучка жеста была такой: Мамлеев, гоу. Просто иди. Мамлюк уже направился к двери, когда она вышла из-за стола и окликнула его. — Стой, Мамлеев. Он обернулся. Присев на краешек стола, К.С. носком правой туфли из красного бархата давила мраморного клопа. — А может, родителей твоих пригласим? Точнее...кто там у тебя из родственников? И если пригласим, тогда, пожалуй, отложим до завтра... — Задумавшись, она стала взбивать прическу. — Хотя… Кого мы обманываем, правда, Мамлеев? Мамлеев неотрывно следил за действием, развернувшимся на ковре. — Мамлеев! — позвала она снова. — Пойду готовить речь, — встрепенувшись сказал Мамлюк, и тихо вышел за дверь. К вечеру у него поднялась температура, и когда прибежала воспитательница и потребовала его к ужину с речью, он даже не пошевелился. Потом пришла Тумба, и Мамлюк скорее был доставлен в столовую, чем дошел туда сам. Тем временем в тарелках остывал царский ужин пастельных тонов. Перловка серая, курица белая, подлива — помесь золота и серебра. Недовольство было справедливым, потому что ужин откладывался. Я смотрела то на серую перловку, то на серого Мамлюка, и тоже понемногу раздражалась. Перловку полагалось есть быстро, пока она совсем не остыла, в холодном виде она заталкивалась внутрь с большим трудом. Но Мамлюк стоял на маленьком островке в центре столовой и ничего не говорил. Рядом стояла К.С., держа в руках его грамоту. Сначала она, вроде бы, внимательно ее изучала, потом, когда молчание затянулось, стала обмахиваться ею, продолжая рассеянно и деланно улыбаться. Наконец, Мамлюк поднял красные глаза, оглядел наши недовольные рожи, и тут же снова их опустил. К.С. вздохнула и сменила лицо, стерев фальшивую улыбку и обнажив откровенное нетерпение. — Ну же, Мамлеев, — негромко сказала она и снова ненатурально улыбнулась. Мамлюк глубоко вздохнул, открыл было рот и вдруг замер. — Мамлеев, — тихо позвала К.С. — Я, — сказал Мамлюк и снова вздохнул, — я...люблю физику, олимпиады и всех вас...и я...не могу, — выдохнул он, — я...не могу, потому что я...не могу. Стамеска захлопал и громко свистнул. К нему присоединились другие. Все стали хлопать, свистеть и орать. Он вылез из-за стола и подошел к нам. — Че он такой кислый? Из-за конфет, что ли? — его отечные глаза сузились в улыбку, он демонстративно хлопнул себя по оттопыренным карманам. — Так они все дома. Остальные по тайникам. 6 Мы никогда не знали, кем в действительности была К.С. Иногда она называла себя химиком, и на самом деле была на замене по химии, иногда преподавала математику, а теперь вот говорила Мамлюку, что она физик.


— Стамеееска, — протянула Ленка. — Где Мамлюк и где конфеты. Ты просто одноклеточный дебил. Мы подошли к Мамлюку. Он стоял на том же месте с грамотой в руках и смотрел себе под ноги. К.С. с воспитателями утихомиривала галдеж и не обращала на него внимания. — Мамлюк, ты чего? — спросил Тухлый. — Чего случилось-то? — Я...не могу. Я...не могу, потому что я...не могу. Он вдруг часто задышал и стал пунцовый, как знамя. Грамоту он лихорадочно сворачивал в трубочку, так что жить ей оставалось недолго. Мы переглянулись. — Не могу, — повторил он и оставил рот приоткрытым. — Ладно, ладно, Мамлюк, — сказал Тухлый. — Все в порядке, мы все поняли. Не можешь, так не можешь. Кушать хочешь? — Я... не могу... Я... — Мамлюк, твой приз в надежном месте, — весело сказал Стамеска. — Как только скажешь, я сразу... — Я... Мамлюк замотал головой и порывисто закрыл лицо руками. Трубочка из грамоты распласталась по его щеке. Тухлый увел его из столовой. Стамеска сел с нами. Мы молча съели, а точнее проглотили ужин (гуляш из перловки стал совсем резиновый) и разбрелись по своим делам. Ленка убежала на свидание. Я пошла в соседний район смотреть щенков питбуля. Там жила знакомая моей старшей сестры — их заводчица. Мне удалось завести с ней дружбу на прошлых каникулах. Я приглянулась ей тем, что любила собак, она приглянулась мне тем же. Она работала начальницей в компании, которая торговала велосипедными покрышками. В том возрасте, о котором идет речь, велосипеды и собаки были чуть ли не главной страстью моей жизни. Знакомство с человеком, который имел отношение и к тому, и к другому, казалось немыслимой удачей. Конечно, это не светило мне ни великом, ни щенком, но если разобраться: что испытал бы человек, который до одури любит другого человека и вдруг узнаёт, что у того, другого, сбылась какая-то немыслимая мечта? Правильно: — Сопричастность, Эл, — сказала Ленка. — Ты знаешь, как написал это слово Стамеска? Сапри часто. Ну не дурак? — Да. Если спирать, то часто. Редко можно только грабить, — невозмутимо сказал Стамеска и закурил прямо в классе. — Ты так понимаешь слово сопричастность, Стамес? — спросил Мамлюк, добродушно улыбаясь. Стамеска выпустил дым и задумчиво посмотрел на нас: — Пойми, Мамлюк, я не святой. Я не то, чтобы какой-то бракованный, талантов у меня хватает. Но я не Иисус, не Будда, не Юрий Гагарин. Для меня не существует гамлетовской делюжки — спереть или не спереть. Посмотри, что они сделали со мной, засунув к вам, — я знаю Шопена.


— Шекспира… — Неважно. Я знаю Гамлета. Целых две строки. Причем на чистом английском. Но здесь на своем месте только ты, и меньше всех — я. Мне удобней всего на заборе. Высоко сидишь — далеко глядишь. — Бесшумней тащишь, — вставила Ленка. Стамеска не посмотрел на нее. Он затянулся, пустил колечко и закинул ноги на парту. — Что ты там говорил про лишнее знание? Я хочу сказать — все, что здесь есть, — это лишнее знание. Вон, вон и вон, — он тыкал сигаретой в плакаты и растяжки, висевшие на стенах. Я тогда заметила, какие некрасивые у Стамески пальцы: расплющенные, словно перебитые фаланги, и такие же широкие и плоские лунки с ногтями. Какие у человека пальцы, я обращаю внимание с детства. Кривые распухшие пальцы моей бабушки было невозможно исправить. Под вечер после мытья посуды, она протягивала мне руки, прикрывала глаза, сдвигала к переносице широкие черные брови и тихонько поскуливала. Под пальцами у меня перекатывалась какая-то жидкость, и я все время сдерживала силу, чтобы ненароком не сделать ей еще больнее. Когда она умерла — я первая нашла ее тело. Она сидела на кухне с запрокинутой головой и сложенными на коленях руками, точно собиралась сейчас же протянуть их мне. Смотреть на ее лицо я не решилась. Я закрыла кухонную дверь и разбудила маму. — Бабушка умерла на кухне, — сказала я ей. Мама вздрогнула и порывисто села на кровати. — Ты будешь плакать? — спросила я. Она открыла рот и бесшумно вздохнула. Рот стал открываться все шире и шире, и я видела, что она задыхается. — Она умерла от больных пальцев? Мама всхлипнула, но глаза ее были сухие. Потом был длинный год, который я помню плохо. Мама в тот год много плакала и много била меня, но потом всегда извинялась. Иногда мы плакали вместе, обнявшись после очередного истязания (о себе она говорила, что истязается не меньше моего). Потом она начала пить и перестала обращать на меня внимание. Потом было что-то еще. То, что казалось утраченным и произошедшим как будто во сне. То, что я вспомнила как-то внезапно, но уже безо всякого сомнения, что это было моё, не чужое и не детски-надуманное. А потом был Новый год и большая комната на семь коек. И я хотела, чтобы Джамильку Карабекову отодвинули от меня подальше, потому что она плакала каждую ночь ровно три месяца подряд, и после этого я долго не могла уснуть. Но Карабекова говорит, что хотела того же — и что это я плакала каждую ночь и не давала ей спать. Этого я не помню. Это был второй долгий год моей жизни. Он долго шел и долго заканчивался, а когда закончился, в интернате появился Тухлый. Но Тухлым он стал позже.


Появился он как Иван Стеклов. Краснолицый инопланетянин с белыми волосами, широко расставленными глазами, сутулый как верблюд и длиннорукий как орангутанг. — То есть я хочу сказать — все, что они заставляют учить — может, кому-то и нужно, например, тебе, — продолжал Стамеска, — но мне оно никак, ни с какого поворота не пригодится. Зато все, чему я научился сам, все время помогает мне в жизни. Делает меня гибким, чутким, восприимчивым к подсказкам вселенной. — Неужели у вашего Стамески была такая оборотистая речь? — Доктор, вы ведете себя как следователь. — Мне просто интересно. Извините, что перебил. Продолжайте, пожалуйста. …Он стряхнул пепел на пол и затушил сигарету о подошву кроссовка. — Все черное небо, утыканное звездами, по ночам долбится в наше окно, когда ты спишь и говоришь во сне с Эйнштейном о теории соотнесенности — Не перебивай, — шепнул Мамлюк Тухлому, когда тот открыл было рот, чтобы исправить Стамеску. — ...оно говорит мне о том, что границ нет — мы все абсолютно свободны. Разум и воля, Шопенгаер и Ницше, Гегель и Стамеска. Оно смотрит на меня и я понимаю, что ничего не боюсь. Последний опасный из Могикан умер за решеткой от тубика, и я спокоен за себя и за мать. Все остальные — жирные столовские тетки, попрятав половники под подушки, — спят тихим беспробудным сном. Сапри часто, уходи быстро, живи красиво. Мамлюк смотрел на него с восхищением и даже не заметил, как Стамеска швырнул окурок в сторону учительского стола. Сопричастность — вот, что я чувствовала в доме у той знакомой. Воля и разум. Велики и собаки. Я решила, что когда выйду отсюда, попрошу ее устроить меня к себе на какуюнибудь несложную должность, а заодно взять в качестве помощницы по разведению питбулей. Я решила, что положу на это всю свою волю и весь свой разум — и, не откладывая на потом, выложила перед ней часть своих достоинств, немного приукрасив только некоторые из них. — Я умею варить суп, жарить яичницу, копать огород, мыть окна без разводов, сажать картошку, подвязывать огурцы, опрыскивать всходы инсектицидами, не испытывая при этом ни малейших затруднений: ведь у меня нет аллергии и я до крайности устойчива к чужим смертям. Могу вязать. Хотите спицами, хотите крючком. И в качестве доказательства вынула из кармана сверток и протянула ей. «Это вам», — сказала я. Она подняла бровь и откинула назад рыжие волосы. — Мне? — Повторяю, что вам. Она как будто смутилась, но все же взяла сверток и села в кресло, подвернув под себя одну ногу, а вторую вытянула вперед, напрягая носок, как это делают балерины. Обе мы смотрели


на ее ногу. По мне нога была красивой — ровной и стройной. Ей же она как будто не сильно нравилась, или же она пыталась решить — стоит ли считать ее красивой или нет. Она развернула сверток. — Гольфы? — удивилась она. — Такие яркие и толстые! Наверное, я сияла, потому что лицо ее стало мягким, даже ласковым и она сказала: — Раз это подарок, я возьму. Но сразу скажу, что носить их не буду. Она посмотрела на меня и улыбнулась, как будто пыталась загладить вину. Я не могла притворяться и делать вид, что ничего не произошло, и ее отказ ничего не меняет в наших отношениях, потому что мне было очень жаль пряжи. Я потратила на них весь последний запас и один моток заняла у воспитательницы из младшего звена. Я была готова вырвать гольфы из ее аккуратных ручек и бежать с ними подальше от этого унижения. Возможно, я была готова даже к тому, чтобы раз или два заехать ими ей по лицу. — Подарю коллеге, — быстро проговорила она, будто уловив мое настроение. — Она из тех, у кого вечно холодные тяпки. Ну, знаешь таких — руки-ноги ледышки? Они натягивают на себя по три пары носков; туда же чулки, колготки, варежки — и все без толку. А как проходят мимо, обязательно тронут за плечо или ткнут тебе в шею ледяным пальцем — и ты подскакиваешь то ли от холода, то ли от неожиданности. Фу, как я все это не люблю. Она поежилась, опустила на пол обе ноги и натянула гольфы на белые руки. Гольфы покрыли их до локтей. Это развеселило ее. Она устроила представление, будто это были куклырукавички, и начала от каждой говорить разным голосом. — Надеюсь, ты не из таких? — спросила она, смеясь. — Из каких? — Ну ты не человек-леденец? — Человек кто? — переспросила я. Хотя прекрасно все слышала. — Человек-леденец, — громко сказала она, развернув ко мне правую руку. — Ага, ледышка, — поддакнула ей левая. — Человек с сосульками вместо рук-ног, — завертела головой правая и весело клюнула левую в голову. — Ну и? — хором спросили обе руки, развернувшись ко мне в стойке вязаных кобр. — Человек-леденец! — проорала я во всю глотку. Не будь я леденцом — какого черта бы стала вязать?! Но это прозвучало не страшно и нисколько ее не смутило, потому что орала я про себя. Она продолжала забавляться с гольфами и, казалось, совсем обо мне забыла. — Верните их мне, я вязала их не для вашей коллеги, — снова сказала я про себя. — Надо бы подгадать с днем рождения. Если честно, ужасно неприятная девица. — Тогда зачем ей делать подарки? Она хмыкнула, обхватила себя руками и завалилась назад: — А пусть знает, что я не такая, как она. — А какая она? — Говорю же, противная. — А как она поймет, что вы не такая? Она округлила глаза и стянула гольфы. — Фуф, упарилась.


Я испытующе смотрела на нее. — Ей придется оценить мой жест. И на это я потратила последнюю пряжу и влезла в ненужный долг. — А если она не оценит? — не отставала я. — Ей придется, — медленно произнесла она и посмотрела сначала на мою челку, потом на мои ноги, потом на свои ноги, потом снова на мою челку. Было видно, как она злится. Но мне было все равно. Я не хотела тратить последний моток пряжи непонятно на что. — Если она противная, она не оценит, — сказала я. — Если человек гад, для него все кругом гады. Мне хотелось добавить и про пряжу, но я сдержалась. — Я знаю, что когда акционеры выдвигали меня и устроили голосование, она голосовала против. Я знаю все, что она говорит обо мне в компании. Но я подарю ей эти чертовы вязаные носки, чтобы она...чтобы все. Чтобы все всё увидели сами. Кстати, почему она такие широкие, как валенки? — Потому что это джурабы. — Что? — Джурабы. — Первый раз слышу. — Лучше оставьте их себе. Вот увидите, зимой они вас порадуют. — Да ты что. Я зимой даже колготок не ношу. — Она вытянула обе ноги, напрягая носочки. — По мне бегает столько жизни, что мне всегда-всегда жарко. Звали ее Марина Блюм. Она была немкой. Через месяц после того, как я была у нее в последний раз, она угодила в бетонное ограждение на чисто немецкой машине. Она не то чтобы была красавицей, но у нее были такие яркие зеленые глаза, какие редко встретишь в наших краях. Я плакала весь вечер, когда сестра сказала, что ее похоронят в закрытом гробу. Без Марины Блюм было плохо не только ее жениху и родителям. Я все ходила по комнате и повторяла: «Как же так? Как же так?» Сестра пыталась меня успокоить, но я не могла остановиться. «Как же так?» — говорила я. Ее смерть никак не укладывалась у меня в голове. К примеру, умри я или любой из нас — кто будет плакать по нам? Народу наберется не так уж много. Даже по Ленке — собрать всех ее ухажеров и парней — я думаю, никто не станет убиваться по ней всерьез. А на похороны к Марине Блюм пришло человек семьдесят. Увидев эту толпу, я поняла, что с таким уравнением справился бы даже Стамеска. Щенков, включая двух алиментных, было девять. В очереди на собаку я была, как говорится, в составе номер два миллиона двадцать два. Поэтому, когда священник перестал говорить, я поспешила к могиле и бросила туда цветок. Марина Блюм должна была знать, что мне действительно было жаль, что она умерла. И не потому, что из-за ее смерти я лишилась своей мечты.


Я не смогла распознать на кладбище ту противную коллегу, которой она подарила мои джурабы. А может, она не успела их подарить, может, день рождения той еще не настал. А может, настал, но она решила оставить их себе. Марина с белыми как снег руками. Теперь никто не будет тыкать тебе в шею ледяными пальцами исподтишка. Теперь ты сама — человек-леденец. Ледышка Марина Блюм. После отбоя мы проведали Мамлюка. Он лежал на кровати лицом к стене, и мы не решились его тормошить, хотя было ясно, что он не спит. Мы так и не поняли, что стряслось с ним в кабинете К.С. и что за номер он выбросил в столовой. Тухлый снял со своей койки покрывало и на всякий случай укрыл Мамлюка поверх его одеяла. Потом мы спустились в подсобку и, ничего не обсуждая, остервенело принялись за конфеты. Не хватало чая, больших окон с видом на сад и светской беседы. Но у кого-то из нас это было в мечтах, а у кого-то этого не было, поэтому мы просто обжирались, не утруждая себя даже короткими репликами. 3 — Итак, не толкаясь, по одному, организованно выходим из автобуса и идем в туалет, — говорит заведующая. Мы остановились на заправке прямо возле мусорных баков. — Нас вообще за людей не считают? — Ленка разматывает шарфик и прикладывает его к носу. — Елена Алиевна, ну вам-то самой приятно? — Еще как! — отвечает Стамеска, проходя мимо заведующей и завхоза. — Токсикоманы прям. Завхоз разводит руками. — Сами говорили поближе. Хотел как лучше. — Не обращайте внимание, дорогой наш Н.Н. Именно так и лучше. Стамеска останавливается в дверях и не спеша оглядывает окрестности. Позади него нарастает очередь. — Я смотрю, кому-то нужно особое приглашение? — спрашивает заведующая. — Ага, — небрежно отвечает он. — Ну так приглашаю особо. Пошевеливайся. — Не могу, мне воняет. Голова так и кружится. — Тогда сядь на место и не мешай проходу. — Не могу. Мне надо в туалет. — И мне очень надо, — жалобно говорит девочка лет шести. Стамеска находит ее глазами и, принужденно охая, спрыгивает на землю. — Ведь ты человек, Валера, — говорит заведующая, подбирая юбку и аккуратно ступая вниз. — И ведь не самый плохой. Голос ее звучит мягко и доброжелательно. Почти задушевно. Таким голосом просят о чем-то важном. — Я самый хороший. — Зачем же вредить и вставать в позу?


— А...вы про это? — он кивает в сторону автобусной двери. — Я завис. Тормознул от вони. Корецкого помните? — Кто это? — Какая же вы заведующая? — ухмыляется Стамеска. — Своих же воспитанников и не помните. Заведующая смотрит, как возле туалета собирается огромная очередь, и наша низкорослая сборная тонет в гуще помятых людей из пребывающих автобусов. — А? — рассеянно переспрашивает она. — Ну Корецкий. Синий дрыщ с пакетом на голове. Со стороны туалета раздается детский плач и слышно, как кричит женщина. Елена раскидывает красивые белые руки, словно хочет обнять кого-то очень необъятного, и загоняет в автобус кучку наших зевак, которые уже успели оправиться. Таким же жестом она загоняла в курятник цыплят, а мне в тот момент нравилось преграждать ей дорогу и проскальзывать под ее руками, словно и я — отбившийся от рук цыпленок. — А кто такой Корецкий? — спрашивает Стамеску мальчик лет пяти. Он приехал на одном из тех автобусов, что осаждали теперь туалет. — Один нюхач. — Какой нюхач? — Один нюхач. Чужой, — отвечает Стамеска и делает два шага назад. В одной руке мальчика потекшее мороженое, другой он крепко вцепился в его футболку. — А где он сейчас? — Умер, — раздраженно говорит Стамеска, пытаясь вырваться из рук мальчика. — Почему умер? Когда? — мальчик смотрит на шоколадно-ванильные струйки и с отвращением швыряет мороженое на землю, затем отпускает футболку Стамески и тщательно трет ладонь о свою рубашку. — Когда забыл снять пакет. — — — — — — — —

И мама его наругала? У него нету мамы. А где она? Нигде. Ее не было. Как это? Так. Ты врешь, — улыбается мальчик. — Так не бывает. Стамеска! — кричит Мамлюк со стороны туалета. Он складывает ладони рупором и

кричит еще громче: — Стамеска! Позови Елену! Но Елена и сама уже торопится к туалету, на ходу сворачивая волосы в улитку и закалывая ее шпилькой. Мы с Ленкой тоже спешим за ней, и через минуту весь наш беспризорный рейс вместе с завхозом стоит позади Елены, готовясь к моменту, когда ей понадобится наша помощь. Елена застыла в центре образовавшегося круга напротив высокой худощавой женщины в джинсовых шортах и белых, как снег, кроссовках. Стамеску они приводят в полный восторг,


он глядит на них как завороженный. Ленка шепчет мне, что поддерживать подошву в таком состоянии невозможно, если только не ходить по воздуху. — Смотри, — она кивает на свой красный мокасин, — смотри, как уделала с прошлой субботы. В последний раз терла так, что стерла даже надпись, — она ставит ногу на носок и разворачивает мокасин пяткой ко мне: на ней виднеются поблекшие буквы, — а желтизна и черные полоски все равно остались. У женщины в кроссовках тоже сколачивается группа поддержки. Она держит за руку ревущую девочку, очевидно, дочку, и говорит ей: «Не три, Динарик, меня надо слушаться, котеночек, занесешь инфекцию». На слове «инфекция» девочка набирает побольше воздуха и начинает реветь еще громче. На ее пухлой щеке и правда приличная ссадина с сочащимися кровяными подтеками. Вся эта сцена напоминает боксерский ринг, где Елена и женщина в белоснежных кроссовках разминают своих подопечных перед заключительным раундом. Им обеим лет около пяти. Но у нашей — короткие волосы и целая физиономия. А имя, как ни странно, такое же. Конечно, оба Динарика, абсолютно разные; это все равно, что сравнивать Тухлого с каким-нибудь лощеным певцом-актером; и по справедливости надо признать – Динарик из команды противников вызывает гораздо больше симпатии, чем наш. Несмотря на разодранную щеку и лохматую голову, она выглядит обыкновенным безобидным ребенком. Динарик, которого держит — я не совру, если скажу, сдерживает Елена, — вызывает другие чувства. Смотреть на нее страшно, тревожно и неприятно. Но болеть за чужого Динарика, когда рядом пропадает свой, пусть и паршивый, как говорит Стамеска, просто-напросто западло. — Ты зачем это сделала? — спрашивает Елена нашего Динарика. — Ты знаешь, что драться нехорошо? Особенно девочкам. — — — — —

Она первая начала. Неправда! — кричит покалеченная Динара, — это ты начала! Заткнись, — сухо говорит ей целая Динара, — а то прибью. Моя мама тебе надает! А я вырасту и ее прибью.

У женщины в белых кроссовках округляются глаза. Видно, как ей хочется вмазать нашему Динарику. — Мама, скажи ей! — ревет ее дочка. — Женщина! Что ж вы своих детей не воспитываете! — Она смотрит на Елену беспомощно, и в голосе ее нет ни капли ненависти, а какое-то тоскливое отчаяние. — Потому что это не мои... — Елена осекается; видит наши лица. Она уже начала произносить де... и теперь не знает, как поступить дальше. Она не может выдержать нашего взгляда и, вздохнув, опускает глаза. Но снизу на нее смотрят глаза Динарика — и этот взгляд повергает ее в бегство.


Женщина в белых кроссовках хватает дочь под мышку и наклоняет ее к умывальнику. Свободной рукой она раскручивает кран и моет ее личико. Мокрым ртом девочка хватает воздух и пытается отбиться от матери. — Да что же это, — говорит женщина в кроссовках и вдруг опускает руки (девочка плавно пикирует на землю), а женщину разрывает плач. На меня вдруг находит такое отупение, что я перестаю слышать звуки. Меня зовут… — Эл, без меня не уходи! Голос Ленки звучит как из бункера. — Ага, — киваю я в никуда. Она забегает в туалет. …Мне 16 лет. Мы стоим здесь, потому что здесь есть туалет. А там наш автобус. Мы только что закончили десятый класс. Нас везут на конюшню, потому что мы должны провести там лето. Мы будем кататься верхом, воровать арбузы и купаться в речке. Потому что у нас летние каникулы. И потому. что так говорил Тухлый. Но все это вранье. На самом деле мы будем там вкалывать в качестве бесплатной рабсилы, потому что нас нужно перевоспитывать. И потом,у что так говорит Стамеска. Я живу в интернате. Но я не совсем сирота. Ничего особенного не произошло. Я повторяю: не произошло ничего особенного. Одна девочка не дала другой поиграть с ее куклой, и другая хотела забрать эту куклу силой, а когда получила отпор, бросилась избивать свою обидчицу. Потом прибежали взрослые и стали учить, как правильно, а как нет. И я не знаю, что здесь правильно, а что нет, и почему детей заставляют делиться, не драться, не обижаться. Почему их заставляют мириться, когда их кровь закипает от ненависти друг к другу. Я вижу, как медленно разворачиваются большие двухэтажные автобусы, и водители, широко открывая рты, машут руками и подзывают людей. Но какое в этом мое участие, и почему вместо того, чтобы быть дома, я еду исправляться на какое-то хозяйство? Потому что так захотела К.С? Или потому что за нами никто не приехал? Или потому что мы могли — мы все-таки могли еще превратиться в людей, и мы могли это сделать (пройти аннигилляцию), только столкнувшись с животными? — Что? — спрашивает Ленка. Я гляжу на нее в зеркало уличного туалета. Снаружи слышится звук заведенных моторов, внутри — звуки жизнелюбивых мух. — Тебе тоже не нравится моя челка? — — — —

Нет, — мотаю я головой, — нравится. Просто ты так внимательно смотришь. Я некрасивая. Только не пойму, в чем именно. А я красивая! — с гордостью заявляет Ленка, притопнув ногой, — только челка все

портит.


Ленка не врет. Она и правда красивая. Ее демонстративность так умиляет, что я не могу не улыбнуться. Тихий женский голос сзади нас говорит, что девочке, девушке, женщине и даже каждой старушке важно напоминать себе о том, что она красивая, говорит, это нужно повторять всякий раз, стоя перед зеркалом. «Красавица», — говорит она Ленке, — и берется за ее длинный хвост. «А челку действительно не мешало бы отрастить». Ленка изображает досадливую гримасу, вздыхает и смотрит на меня. Когда мы с Мамлюком вынули ее из петли и аккуратно положили на пол — было около шести. Солнце заливало отмытый туалетный кафель вместе с лежащей на нем Ленкой. Но это была не Ленка. Это была средневековая мадонна с высоким выпуклым лбом. Ярко-желтый луч, в котором двигались мы с Мамлюком и лежала бездыханная Ленка, стер с ее лица брови и ресницы и подсветил бархатные волоски на скулах и висках. Волосы ее были чистые и расчесанные. Они разметались по полу как шелковые ленты, и большая соломенная прядь как бы невзначай прикрыла уродливую борозду на шее. Потом в туалет забежала повариха. За ней — Елена Алиевна и еще пара воспиталок. У входа уже собиралась толпа. Я слышала сдержанные маты Стамески и испуганный голос Тухлого: «Да подожди ты, да заткнись уже, да ниче я не знаю». Повариха и другие ворвались в треугольник света и сломали его по краям. На гладкое из желтого мрамора лицо мадонны упала тень, оно утратило выражение безмятежности и покоя, стало темным, скорбным и неживым. Повариха закричала: «Дура!», потом закричала: «Где?!» и стала рыться в забрызганном маслом переднике. Елена Алиевна раза три произнесла Леночка и приложила маленькую белую ручку к своей напудренной щеке. Ленку трясли за плечи, хлестали по лицу и дергали за руки. Тем временем повариха извлекла из передника ножницы и, схватив ту самую прядь, которая прикрывала красно-фиолетовую борозду на шее, ловко, с ожесточением и совершенно безо всякого смысла для спасения Ленки отстригла ее. Мы с Мамлюком встали с кафеля. Он больше не был ни теплым, ни чистым. В углу, выше Ленкиной головы, металась тень солнечной бабочки. В окне она была – обыкновенный мотылек, каких за вечер сюда налетает много, когда кто-то курит при включенном свете. Я подняла с пола мокрую прядь волос, по которой прошлись все ноги смотревших на Ленку, ополоснула ее под водой без мыла и представила себе, что когда Пустовая оправится, я сяду возле нее и скажу: В следующий раз, если ты надумаешь сделать то же самое — я заставлю тебя сожрать эту прядь волос. И если не передумаешь, пока будешь ее жевать — так и быть, вешайся. Но учти, что когда ты умрешь, мы с поварихой подстрижем тебя наголо и хоронить тебя будут как клоуна, не плача, а смеясь. Позже я рассказала это Мамлюку. Он неожиданно засмеялся и сказал, что хотел бы видеть на своих похоронах только смеющиеся лица, и чтобы совсем никто не плакал. …Так внимательно я смотрю на себя, потому что мне не нравится мое лицо. А Ленкино как раз нравится. Я не могу оторваться от зеркала. Мне кажется из этого мутного отражения


наружу просится какой-то отдаленно знакомый мне человек, позабытый и запертый глубоко внутри. Мне удается избегать этих встреч, потому что я умею бежать. Но иногда, если задержусь у зеркала дольше обычного, начинаю видеть, как появляется, точно в сизом куреве то, что и не чувствую как себя и не хочу называть собой. И можно ли — если следит за всем, что сделаю, глазами, которые не признаю. Да только я моргну, и они моргнут, я замру – и они не мигают; посмотрю влево, и они туда же. А все же глаза эти не мои. Я не могу узнать в них себя; скорее в них — та маленькая Динара, которой ничего не стоит вылезти наружу и прибить сразу всех. 4 — На то, чтоб вы стали людьми, — микрофон издал жуткий скрип, и К.С. отвела лицо с таким выражением, будто сжевала лимон, — на то, чтобы вы, наконец, повторяю еще раз, наконец, стали людьми, вам отводится три месяца. Эти три месяца станут для вас серьезной проверкой, так сказать, испытательным сроком, в который вы попытаетесь доказать, да нет, даже постараетесь нас убедить, что к вам не нужно применять никаких радикальных мер. Если нет — пеняйте на себя. Повторяю еще раз — если нет, будете кусать локти только себе, а мы, не без сожаления, конечно, но с чувством утраченного к вам доверия, махнем на вас рукой, повторяю, нам не останется ничего другого как умыть руки и перенаправить вас туда, где с вами не будут церемониться. Моя идея — продолжала К.С. — сделать из вас людей, пригодных для жизни, посадив в экспериментальный класс, ни для кого не была секретом. Это была высокая идея, от которой мне больно отказываться. Но мы с вами хорошо знаем, что сделала я, и что сделали вы, и что в итоге сделали те, на чьи деньги и я, и вы, пытались сказку сделать былью. Проще говоря, они настучали мне по репе — и кратко сказали — зачем ты, старая, тратишь наши деньги на этих безнадежных людей. Они сказали по-другому, но я никогда и никому не позволяла называть своих воспитанников дебилами. Они не только не умнеют, не перевоспитываются, не тянутся к прекрасному, — сказали они, — они тянут к ужасному наших детей. Нечего выдумывать велосипед и делать из обезьяны человека. Человеком она стала не потому, что ходила в особую школу, а благодаря тому, что трудилась дни и лето напролет. — В старости ее ждет деменция, — сказал Мамлюк. — Это печально по двум причинам. — Почему? — спросила Ленка. — Потому что она мне нравится, и потому что я видел ее детей. Такие, не раздумывая, сдают стариков в дома скорби. — Почему деменция? — Ага, что такое деменция? — спросил Тухлый. — Слабоумие, Ваня, — ответил Мамлюк. — Как у Тухлого, — сказал Стамеска. И заржал. — И как у тебя, — сказал Тухлый. И тоже заржал.


И все-таки кое в чем они ошиблись. Безнадежный в учении Стамеска — и тот много чего нахватался за время нашего эксперимента. И пусть он не знал, что написали Ницше и Шопенгауэр (в его транскрипции «Шопенгаер»), Шекспир и Платон, и кто они все такие, но он хорошо запомнил их имена и еще кучу разных имен. И иногда вспоминал о них к месту и не к месту. И когда учителя обвиняли его в том, что он не проявляет никакого интереса к книгам, это было не совсем так. Он первый инвентаризовал коробку с книгами, которую подарили Мамлюку за победу на олимпиаде по физике. Роясь в коробке, как крот на морковной грядке, Стамеска тогда сказал: «Порожняк. Списанные и трухлявые». Потом запустил жилистую руку в книжную гущу, отвел лицо к потолку, будто зрение мешало ему нащупать жемчужину в ракушке и стал швырять по одной прямо на пол. — Потырили из библиотек и на призах сэкономили. Жлобы». — Заткнись, Стамеска, — попросил Тухлый. — Не умеешь за друзей радоваться, тогда заткнись. — За друзей я умею обижаться. Скажешь не хрень? — Он повертел перед глазами блеклую нетолстую книжицу в мягком обтрепанном переплете — «Очерки утиных охот». — Кто это будет читать? — Положь на место, она и так на соплях. — Вот именно, проще раскурить. Где наш Коперник? — К нему бабка приехала. — Жрет-обжирается в гостевой? Тухлый кивнул. — Имеет право. — Пойду прошвырнусь до него. Бабка Мамлюка была не настоящая. Она когда-то была соседкой его родителей. Я не знаю, откуда берутся такие люди, готовые делать что-то хорошее просто так, но откуда-то они берутся. В себе я тоже порой улавливала потребность сделать что-то хорошее просто так, но жизнь в интернате заставляла на все смотреть практично. Я и не помню, как стала жить по принципу ты мне, я тебе, но случилось это если не сразу, то очень быстро, потому что этот принцип значительно облегчает жизнь. Пока заезжая бабка ходила в туалет, Стамеска успел перекусить ее дарами, точнее, перекусать ее дары. — Охота тебе сидеть с ней до вечера! — сказал он Мамлюку и, затолкав надкусанный пирожок за щеку, потянулся за следующим. — Этот с луком, — сказал Мамлюк, завязывая пакет. — Давай с чаем и позже. Стамеска прожевал пирожок с повидлом и помотал головой. — Позже у меня дела, пока я вернусь, Тухлый все сожрет. — Он взял пакет из рук Мамлюка, разорвал его сбоку и вынул оттуда два пирожка. — Охота тебе, говорю, торчать с ней до вечера. Она же тебе не настоящая, не родная. Мамлюк пожал плечами. — Я представляю, как будто настоящая.


Наивный и умный Мамлюк открыл нам, что такое солипсизм. Отныне каждый может представить свою жизнь такой, какой ему хочется. Тухлый закатил глаза и мучительно сосредоточился. Его хватило секунд на десять. Этанологероиновые пары, при которых мы вылуплялись из материнских яйцеклеток, сделали нас не слишком пригодными к сосредоточенной деятельности людьми. Мы были рассеянными как большие философы или поэты, но не от грандиозного ума, а от нейронов наших бутиратных. В стрессовых, конечно, ситуациях мы демонстрировали чудеса собранности, но это было даже реже, чем иногда. Короче, Тухлый так напрягся, что даже перестал дышать: — Что прямо вот так, какой хочу, такой и могу представить? — Да! — обрадовался Мамлюк. Ленка посмотрела на них недоверчиво и тоже замерла. Какое-то время мы молчали. Я тоже мучительно пыталась создать собственную реальность. Не могу! — выдохнул Тухлый и учащенно задышал. — Лажа какая-то. Вранье. Как мне представить отца трезвым, если он каждый день пьет? Как я представлю, что мачеха свалила из дома, если она сидит там как приклеенная? — Ну это не сразу, — утешал его Мамлюк. Надо стараться, набивать, что называется руку, тогда гарантирую — ты продвинешься. — А сам-то ты сильно продвинулся? И что ты сделал со своим сумасшедшим папашей? Я вздрогнула от этих слов, потому что в отличие от остальных знала историю Мамлюка в деталях, и не хотела, чтобы он начал рассказывать ее как есть. Я почему-то решила, что тогда мне придется рассказывать как есть свою. И что потом? Долина смертной тени? Кто вынет меня из петли? Ведь я не Ленка. И если я за что-то возьмусь, то доведу задуманное до конца. Мимо проплывает вывеска «Аксу-20», водитель сворачивает налево, и мы въезжаем в поселок. Тухлый, Стамеска и Пустовая в изумлении поворачиваются ко мне, ожидая такой же реакции. — Ну да, — говорю я, — да. И что? Тухлый нервничает больше других. Мы только что проехали мимо его частокола. Он забирается коленками на сиденье и припадает к окну. Когда из-за угла деревянной постройки, появляется женщина в затасканном халате, он вытягивает шею, точно гусь, и, не упуская из виду женщину, кричит в голову автобуса: — Елена Алиевна, мне нужно выйти! Елена Алиевна оглядывается на Тухлого и делает аккуратный глоток из маленькой спортивной бутылочки. — Глупости! Сейчас уже все выйдем! — Полнолуние! — восклицает Мамлюк и зачем-то бороздит небо, словно выглядывает на нем луну. — Сегодня вечером нас ждет грандиозное зрелище, ведь здесь наверняка ничего не освещают. — Господи, да все разбегутся, Мамлюк, — говорит Ленка. — И ты? — И я, и Стамеска, и Тухлый, — она смотрит на меня, — Эл тоже уйдет. Эл? Мамлюк не понимает наших чувств, поэтому говорит о луне. Ну что ж, луна и правда стала огромной. Она беспокоит его со вчерашнего вечера. И здесь его ждет действительно


грандиозное зрелище. Мамлюк всю жизнь прожил в городе, он не знает, каково это — лежать под нею в поле. Автобус притормаживает у вырытой на асфальте канавки — по правую сторону от меня зеленые грибки детского сада. У самого близкого к забору остался мой тайник — там похоронено тело синицы, (зачем-то) фотография отца и кое-какие безделушки. В общем-то, я не собираюсь идти к ней вечером. Вот я гляжу в конец тополиной аллейки и делаю вид, что просто еду в автобусе. По моему лицу не скажешь, о чем я думаю, что представляю. Как сидит на бетонных ступеньках одинокая грустная женщина и пусто моргает по-птичьи, выглядывая из-за пожухлых ромашек на тропинку, ведущую от ворот? Забыла сказать, что женщина пьет. Но не из праздности, не из порока. А только с тоски по утраченному ребенку. Шутка. У нее во дворе нет и никогда не было ромашек. Ступеньки крыльца — из дерева, да теперь уже наверняка сгнили. Шутка и про ребенка. Едва ли она помнит, что и когда утратила. — Напиться бы, — говорит Стамеска. — Наконец-то лето! Трудно понять, отчего он улыбается, но у него действительно хорошее настроение. Я всетаки внимательно приглядываюсь к этим троим. Врут или им правда хорошо? Тухлый не врет. Этот сидит как обиженная пятилетка, тараня лбом раскаленное стекло. Еще поворот. Автобус оживляется, когда смуглая девочка лет десяти громко читает надпись на дощечке с указателем «Ипподром», КСК «Верный». Детдомовские малыши мечутся по автобусу и вразнобой галдят: а там много лошадок? А дадут нам кататься? Елена без раздражения прикрикивает на них, и говорит, что здесь остаются только большие, а они едут дальше в лагерь, где им будет намного лучше и веселей, потому что там не надо будет работать — только купаться и загорать. Малыши не верят ни единому ее слову и поднимают рев. — Ох, Боже мой! — говорит Елена Алиевна, обращаясь к водителю, — на кой черт мне эта работа? На кой черт мне лето и отпуск, и вообще это всё? — Нужно узнать, какие автобусы идут в город, — говорит Ленка, — одна я тут долго не выдержу. — Что значит одна? Нас тут целый табор, — говорю я. — Табун, — смеется, она. — Ну ты же понимаешь, что я имею в виду. Впереди большие ворота цвета алюминиевой кастрюли из нашей столовки. Не хватает только инвентарного номера, размазанного по металлу темно-бордовой краской. В верхней части ворота имитируют парящего орла. Но приклеенный к плоскости, он больше похож на препарированную птицу, распластанную на хирургическом столе. Водитель-завхоз дает два гудка, и ворота медленно открываются. Маленькая тощая женщина, одетая как подросток, держится за правую створку. Стамеска выходит из автобуса, не дожидаясь торжественного въезда. Он ни на секунду не забывает, что на вражескую территорию — какой считается любая незнакомая территория — нужно вступать только в


самом агрессивном образе. Руки его в карманах, носки кроссовок до смешного развернуты друг от друга. Пацифист Тухлый, озираясь с растерянной улыбкой, выходит следом и ковыляет за ним к калитке. На проходной, примкнув стенами к высоченному забору, находится сторожевая будка. Похоже, кочевать из одного режимного объекта в другой — наша судьба. Автобус останавливается на широкой асфальтированной дороге, и мы по очереди выходим наружу. Детдомовские малыши с завистью смотрят нам вслед и прилипают к окнам. Елена дает водителю инструкции, где именно он должен подобрать их нового сопровождающего и поворачивается к малышам: — И нечего мне тут расстраиваться! Слышите, какой запах? Охота вам целое лето дышать лошадиным пометом? Малыши смотрят на нее беспомощно. Водитель-завхоз смеется и говорит, что какашки лошади по сравнению с человеческими пахнут как шанель номер пять. — Шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, — считает Елена. — Где двенадцать? Где номер двенадцать? — кричит она водителю. Но номер двенадцать уже несется на всех парах туда, где не во что упереться глазу. Там маячит один горизонт. Елена буквально выпрыгивает из автобуса и, прижимая к себе сумочку, кричит, чтобы его остановили. Естественно, никто и не думает этим заниматься. Она прикусывает нижнюю губу и крутится на своих старомодных каблучках до того легко, что издалека может показаться, будто она танцует. Бежать она не решается, а на то, чтобы остановиться, расставить ноги на ширине плеч, отбросить свою цветастую сумочку, заложить руки за спину, накрениться вперед и матом отдать приказ о его поимке — у нее не хватает ума. Точнее этот самый ум ей и мешает. Елена Алиевна — учительница русского и литературы. Пушкин, Достоевский, Тургенев, Толстой. Это все объясняет. Зато водитель-завхоз, не обремененный заумными книжками, спрыгнув с автобуса и хватаясь за поясницу, упоминает нашу коллективную мать (ему как раз хватает на это ума, и еще хватает на то, чтобы случайно не упомнить чью-то мать в отдельности) и трясет руками над головой: — ...чего ж вы сидите как мухи по сортирам! Стамеска! Включи свой пропеллер и тащи этого гаденыша сюда! Стамеска лежит под елкой. Он прикладывает ладонь к уху, делая вид, что не расслышал, переворачивается на другой бок и лениво говорит: — Пропеллер мой на ремонте, а сам я на каникулах, дядя как там тебя Коко. Малыши, оставшись без присмотра, всем скопом выныривают из автобуса на зеленую лужайку. Елена пытается перегородить им дорогу, но сдержать их уже невозможно. Сейчас они все равно что рыбки, купленные в зоомагазине, которых часа полтора везли через весь город в завязанном целлофановом пакете с теплой затхлой водой, и теперь, наконец, выпустили в прохладный огромный аквариум.


— Не хочу я ни в какой лагерь, — говорит мальчик коротко стриженной девочке. Они всю дорогу сидели вместе и держались за руки. У них буквально одно лицо на двоих. И судя по одинаковому возрасту, они или двойняшки, или близнецы. — Я к лошадкам хочу, как в цирке. — И я к лошадкам хочу, — кивает девочка. — А я хочу к маме, — говорит чей-то тихий голос. А потом эту же фразу подхватывают и остальные, и она набирает обороты и поднимается вверх, как ядовитое испарение, и накрывает всех нас, давно запретивших себе это желание. — И я хочу! — И я! — И я! — ..к лошадкам! — не успокаивается мальчик, потому что его сестра уже вовсю ревет вместе с остальными малышами и даже отталкивает его руку. — ...к маме! Елена больше не крутится на своих каблучках. Она стоит перед дверьми-гармошками нашего желтого пазика, растрепанная, поникшая, обхватив себя обеими руками, из-под которых торчит ее скукоженная сумочка. Какой-то голый по пояс человек в замызганных подвернутых джинсах приближается к нам, толкая в плечо красного, как помидор, номер двенадцать. Мы с Ленкой берем малышей за руки и по одному возвращаем в автобус. Двенадцатый номер стоит перед Еленой с надутыми щеками и смотрит себе под ноги. Елена заправляет его рубашку в штаны и подталкивает к дверям. В окнах отъезжающего автобуса пусто. Ни одного малыша в них не видать. — То ли еще будет, — говорит Ленка, — то ли еще будет. Она говорит это им, имея в виду, что веселье в их жизни только начинается. — Веселье в вашей жизни только начинается, — тут же произносит она. Вот как хорошо я знаю Ленку. — Маленькие отбросы захотели исполнения желаний. И пусть, — она яростно теребит повязку на шее, — окунаться в дерьмовость жизни лучше со всего маху. — Что смотришь? — орет она на меня, хотя я вообще на нее не смотрю, а смотрю на ту женщину-подростка, очевидную пьяницу и плохую мать. — Еще скажи, что тебе их жалко! — Я люблю детей, — отвечаю я, стараясь, конечно, уклониться от ответа. В таком состоянии Ленка невыносимая истеричка. — А я, значит, не люблю! Я, значит, не люблю! Я значит, дура бессердечная? — Ты дура сердечная. Ленка смеется. Ленка действительно дура. Но я люблю ее лет, кажется, с десяти. Мы нашу дружбу так и начали — с драки. Сейчас уже, конечно, не деремся, но я не ручаюсь, что не будем драться в дальнейшем. Та психологиня с неоконченным высшим пару лет назад подбиралась и к нам. И в один из дней подобралась настолько близко, что Ленка после нее полезла в свою первую петлю. Это потом выяснилось, что Ленка то ли везучая, то ли аферистка, а только никакая не суицидница. Но в самый первый раз глядеть на нее, полумертвую, было страшно. Хотя в


самый первый все нехорошие вещи выглядят страшно. Пьяная мать, грустный отец, Ленка, вынутая из петли. — Лично я не собираюсь тратить все лето на уборку лошадиного дерьма, — говорит Стамеска, протискиваясь между нами и обнимая нас за талии. Ужасно от него несет в этот момент. Он весь будто пропитан аммиачными парами. — Фу, Стамеска, ты уже провонялся этим навозом, — Ленка пытается оттолкнуть его руку, но он держит нас как клещ. Из будки на проходной выходит та женщина в подростковой одежде и отпирает ворота. Елена прячет в сумочку маленькое зеркальце, достает из нее бумаги и просит нас выстроиться на лужайке. Как ни странно, ей не приходится уговаривать даже Стамеску. В конце концов, может, это не такая уж слабость, что по первой своей работе она учительница русского и литературы. Глава II. Штрихи к портретам До чего прекрасной становится жизнь, когда живот сводит от голода, а тебе объявляют, что скоро обед и как только формальности будут соблюдены, ты тотчас же сможешь к нему приступить. Тухлый дергает меня за футболку — нас разделяет молчаливый Мамлюк — и шепчет, что кормить здесь будут отменно. Я чуть не прыгаю от счастья, но он тут же добавляет как отменных скотов. Елена делает нам замечание и продолжает напутствие: — Следить за вами никто не будет. Это бесполезно. Даже если бы от этого была какая-то польза, все равно следить некому. Поэтому я оглашу вам, — она вздыхает, — да ну ...ничего я вам оглашать не буду. Я просто прошу вас вести себя по-человечески. — Она смотрит на Стамеску. Он сцепляет руки на затылке и запрокидывает голову. — Не пить, не курить, за территорию не выходить, ответственно подходить к работе, не позорить интернат и нашего директора. Мы смотрим на нее как бараны. Это ответная реакция на все пожелания, которые начинаются с «не» и заканчиваются словами ответственно и позорить. И тем не менее стоим мы очень послушно и почти не шелохнемся. Самое время разглядеть нас и в профиль и в фас, и сделать какую-никакую перекличку с комментариями. Ванька Тухлый – футболист На бумагах он существует как Иван Стеклов, и буквально через пару абзацев станет ясно, что родился этот человек с говорящей фамилией. Стекло сыграет в его жизни не последнюю роль. А вот Тухлым он стал не от рождения, а от футбола. Тухлый не очень любил бегать, но он всегда был терпелив, поэтому стоял на воротах. В футболе он был согласен на любую роль. Конечно же, мечтал быть нападающим, но в то время у него было несимметричное тело — видимо, какой-то брак в позвоночнике (одно


плечо задиралось выше другого и подтягивало за собой ногу), так что и бег его был не более чем убыстренной версией разлапистой походки. С годами дело не выправилось, хоть Тухлого, по слухам, в которые я не верю, водили и к ортопедам, и к мануальщикам. Но кто бы его, интересно, водил? Отбрасываю пропойцу отца, вычеркиваю ведьму мачеху. А больше водить было некому. Вообще-то, один костоправ с репутацией и гаражом на три машины жил и до сих пор живет в нашем поселке, но сколько его помню, он крушил позвонки только взрослым, и только тем, у которых, если и не было гаражей на три машины, но деньги на это были. Сейчас я все ближе подбираюсь к тому, чтобы раскрыть тайну его прозвища. Итак, Тухлый стоял на воротах. В тот день он поймал штрафной, но это оказалось небезвозмездно. Взамен Ванька отдал свой глаз. Навсегда. Его прооперировали и вставили стеклянный, но в тот момент, когда он об этом узнал, расстроился так, что зарыдал в голос. — Не тухни, Ваня, — сказал ему Була — вратарь команды противников. — Зато ты мяч поймал. — Була, ты идиот? Зато он без глаза теперь, — сказал Тима со шрамом через все лицо. — А кто догадается? — спросил Була, — с виду незаметно совсем. Одной рукой он прижимал к себе мяч, второй держал Тухлого за подбородок, разглядывая его стеклянный глаз. — Но я же ни хрена им не вижу, — плакал Ваня, — при этом он старался повернуться к нам целой половиной лица. Никто и не думал стыдить его в тот момент, мол, ты же мужик, держись, не плачь. Кем мы были в своем интернате? Кто мы вообще такие по жизни? Из имущества у нас только отягощенная наследственность. И потеря частей тела — это слишком даже для людей, которые в принципе презирают и себя, и свое тело, и все человеческие тела на земле. Глубоко-глубоко внутри себя мы любим только своих мам, рисованных, выдуманных, ненастоящих. Нет. Никто и не думал смеяться над плачем Тухлого. Мы молча стояли, стараясь не переглядываться. Искоса я пыталась подсмотреть, что делает Ленка. Ленка подталкивала кроссовкой маленького крылатого жука, ползущего от койки Тухлого к окну. Я думаю, она все равно собиралась его убить, но давала ему какое-то время, пока приводила в порядок мысли. Быть может, она думала о том, как хорошо, что этот глаз вытек у Тухлого, а не у нее. Все-таки она девочка и ей важно оставаться красивой. Она говорила так, когда Стамеске оторвало палец в колбасном цеху, куда нас возили на экскурсию четыре года назад. Тумба знала на нас управу, она держала нас в кулаке, и мы, как миленькие, слушались ее приказов. Но Тумбу подвело хорошее, казалось бы, качество — любовь к собственной семье. Я говорила, что она была образцовой матерью и женой, и даже как будто стеснялась проявлять это на работе. Запах колбасы сыграл с ней дурную штуку. Пока она договаривалась


с мужиком в белом засаленном халате о семистах граммах «охотничьих», Стамеска исчез из ее поля зрения и появился в нем снова с уже отсеченным пальцем. — Кошмар! Кошмар! Ты видела, как это уродливо смотрится?! — причитала Ленка. — Слава богу, слава богу, что все мои пальцы на месте! Прикинь — это ж такое уродство на всю жизнь, а прикинь, если безымянный! — И че что безымянный? — спросила Джамилька Карабекова. — Безымянный — он же для кольца! Кольцо будет некуда одеть! — Почему это некуда? Есть еще целых девять штук. — Безымянный, — Ленка стукнула себя по лбу ладошкой. — Какая же ты дура. Безымянный — это же для обручального. — Ааа, — протянула Джамилька. — Ты в этом смысле. — И тут же спохватилась: — А че ты замуж собралась? — Да не собралась я замуж. Но когда-нибудь же соберусь. На другой день выяснилось, что Стамеске пришили отрезанный палец на место, но Ленка и тогда не перестала причитать. — Теперь что? — злилась Джамилька. — Сядь, Пустовая, иначе я тебе врежу. Нам всем по 12 лет. В составе номер два (а я думаю, что и в составе номер один) — это самый опасный возраст, и Пустовая слушается. Садится на кровать и молчит секунд тридцать. Начинает она медленным шепотом и все время держит Карабекову в поле зрения, точнее говорит, глядя ей в лицо: — Но пришили до того уродливо, что по-моему, лучше вообще без пальца. Теперь только и делаешь, что смотришь на него во все глаза, а когда пальца нет, специально этого делать не будешь, посмотришь-посмотришь да и привыкнешь, а вначале вообще будешь путаться и думать — может, он его подогнул. Эл, пойдем. посмотрим. До того уродливо. У самых подступов к окну, когда до стенки, ведущей к подоконнику, оставалось всего-ничего — Ленка придавила жука. Ванька уже ничего не говорил и, по-моему, даже не плакал. Но его плечи все еще дергались по инерции, а сам он то и дело нырял лицом в раскрытые ладони. Була передал мяч Тиме и потянул Ваньку за запястья: — Не три, Вано, занесешь инфекцию. Була при этом сам был не первой свежести, под ногтями у него — не Кана Галилейская, а скорее Гоморра; на футболке — пусть сверху и был накинут больничный халат — засохшие грязь и трава. В окне стоял май — нам было по четырнадцать и все мы были влюблены в весну и с трудом справлялись с собой, чтобы не забить кого-нибудь до смерти, или до смерти не залюбить. В тот май мы стали злые миру и заботливые друг другу. Все это дело слушала молоденькая медсестра с татуированным запястьем. Татуировка у нее была до того безвкусной, что издалека напоминала детскую наклейку — разукрашенная капустница или махаон, но Ленка оценила. Ленка оторвала кроссовку от пола, вывернула ее подошвой к себе и посмотрела, как теперь выглядит жук. Потом она соскоблила то, что осталось от него, о батарею и спросила медсестру, больно ли набивать татуировку и сколько


после того нельзя мочить. В этот момент медсестра отгоняла грязного Булу от кровати Ваньки и было видно, как она старательно машет руками, особенно той, на которой застыла бабочка. Справившись с Булой, она, было, переключилась на Ленку — ей явно нравилось обсуждать татуировку с посторонними (наверное, собиралась изрешетить ими все рукиноги), но Ванька снова стал плакать, сосредоточенно уставившись в ладони, будто бы на них вот-вот должен был появиться какой-то важный знак. Выглядел он совершенно безумным. — Да брось ты, Вано, — осторожно сказал Була и положил руку ему на плечо. — Не яйца ж тебе заменили. Медсестра посмотрела на грязные пальцы Булата, но ничего не сказала. В конце концов, чем могла повредить безобидная подногтевая чернота сироты Булата безглазому скалиозному полусироте Ивану Стеклову. Таких, как мы, инфекции не берут. Если мы и склеиваем ласты, то от вещей посерьезней. Но главное, конечно, от нелюбви к себе: нас и родителей наших ситных — диагноз интернатовской психологини Б. — Вы, — говорит, — делайте, что хотите, а полюбить себя просто обязаны. Иначе так и будете тянуть к себе одни неудачи, один негатив. — Да мы как бы умеем это, — говорит Стамеска. — Любить себя тут умеет каждый второй. Мы, конечно, хором смеемся над его словами. — Ой, — говорит Б., — выбор ваш, — хотите строить из себя дегенератов, пожалуйста, — на таком ишачке до осознанности далёко. — И этим-то людям платят из бюджета, чтобы лечить нас от душевной маргинальности, — качает головой Мамлюк. — Хочешь, я сделаю ей больно? — говорит Стамеска, ни грамма не улыбаясь. В этот момент меня впервые пронзает мысль, что у Стамески, у которого нет авторитетов, авторитет есть — и это Мамлюк. Сдох наш журавль, непойманный в небе; мы только слегка подергали его за хвост. Полтора года образовательного эксперимента кое-что запустили. Я все-таки не берусь судить, ускорили или замедлили они процесс внутреннего сгорания, зато у всех осталось по перу, а у Стамески — целая горсть перышков. «Хочешь, я сделаю ей больно» — и это вместо того, на что Стамеска был действительно способен. Если бы нас и дальше приобщали к журавлям, если бы не стая жестоких базарных синиц под ногами. Если бы дотянули совсем немножко, и Шопенгаер дорос до Шопенгауэра, а Шопен отделился от Шекспира…Нет. Что я несу. — Я не шучу, — говорит Стамеска. Никто и не думает, что он шутит. Лицом Стамеска никогда не врет. — Сегодня вечером лекция по Вампилову, — отвечает Мамлюк, отрицательно качая головой, мол, нет, Валера Троекуров, был ты вором, оставайся им и теперь. Будешь убийцей, вспомнишь папу, скажешь, как в тот день: «Проклятый тубик». Проклятый тубик папу добил. Мама невеста.


Несчастный Стамеска в тот день сочинил хокку. Но сам он этого, конечно, не понял, а специально сказать ему никто не захотел. — Нет, — говорит Мамлюк. — Че? (Это уже Стамеска). — Сбор после отбоя на нашем месте. Будет «Старший сын». — Опять какой-то умный хрен? — спрашивает Стамеска. — Конкретно твое отсутствие мы как-нибудь переживем, — говорит Ленка. — Тогда я в столовку, — говорит Тухлый. — Мы до скольки? — Я рассчитал на два, два с половиной. Но это без ваших вопросов. С вопросами может затянуться до трех. — Тогда и в столовку, и в магазин. У кого есть бабки, готовьте. Мы шарим в карманах. Деньги отыскиваются только у Стамески. — А вот обязательно жрать, если мы типа занимаемся искусством? — спрашивает Ленка. — А то ты не жрешь и стоишь в сторонке, такая тихая, скромная, прилежная. Пришитым пальцем Стамеска гоняет по ладони мелочь. Считает он, дай бог каждому, в смысле скорость у него приличная. — Ну так себе, на полчаса хватит, — говорит он, — потом придется вникать на голодный желудок. — Не приходи на хрен! — свирепеет Ленка. — Ну тебе же все равно неинтересно! Это становится невыносимо хроническим — Ленкина неприязнь к Стамеске. Не понять мне до конца, умом своим, не самым, кстати, убогим, что за кошка пролегла между ними. Дохлой была та кошка. — Ребята. Не ссорьтесь, — вздыхает Мамлюк, но вздыхает не то чтобы грустно и безнадежно, а так, между делом, потому что глаза его заняты другим. Мамлюк листает айпад (приз за городской турнир по шахматам), готовит, наверное, для нас дегенератов, материал по Вампилову. Ну это, правда, никак не помогает полюбить себя в значении любви психологической, только я, к примеру, до того тоскую с ноября по март, а — чего мелочиться — даже по апрель, что мне хоть Вампилов, хоть Ницше, хоть солипсизм. Лишь бы все это скорее кончилось, и мы вышли отсюда и встали в очередь на свою взрослую, никому не нужную (в особенности нам не нужную — звучит голос Б.) жизнь, где мечты, — продолжает Б., — нужно превращать в желания, а желания в цели. На вопрос о том, чем бы он хотел заниматься после выпуска из интерната, Булат ответил: Футболом. Волонтер благотворительной организации, которая наведалась сюда в конце мая на четырнадцатом году нашей жизни, когда мы медленно, но верно превращались из гадких утят в гадких подонков, воров, проституток и людей со сломленной жизненной программой, спрашивал это не любопытства ради. А может, и любопытства ради, а нам говорил, что не любопытства ради. В любом случае, он отвел Булата в сторону и раздавал ему там какие-то советы. Стамеска говорит, что ничего не расслышал, потому что хоть и стоял рядом с ними, а был занят ответами «своему» волонтеру7. И пока Стамеска говорил, что пошел бы в 7 У каждого был прикрепленный лично к нему волонтер — за нас в тот год взялись посерьезному.


колбасный цех — пищевиком-технологом? — подсказывал Стамескин волонтер — ну нет, чтобы расхерачить станок, который расхерачил мой палец — отвечал Стамеска, — то есть вредителем-преступником? — подсказывал волонтер, — то есть луддитомдиверсантом, — отвечал Стамеска, и волонтер на этом месте сильно тушевался, потому что не был готов к тому, чтобы вот так с наскока соприкоснуться с неординарным интеллектом запойного на вид мальчугана — Булат отошел от своего прикрепленца сначала на шаг, потом на два, потом шагов на десять, потом на столько, на сколько нужно отойти от человека, которого хочешь уберечь от приступа собственной неконтролируемой всепроникающей нелюбви. Не убирая рук, Ваня посмотрел на Булата, потом снова на руки и снова на него. А я посмотрела на Ваню, и с грустью подумала, что Була врал от начала и до конца — ни черта этот стеклянный глаз не был похож на настоящий. Наверное, хирурги-глазники поставили ему самый дешевый, самый отстойный стеклянный глаз. Лишь бы по цвету совпадал. — Глаз — это не два глаза. И тем более не яйца, — сказал идиот Була. — Кто так человека утешает?! — накинулась на него медсестра. — Он же от горя протух совсем! Була замолчал и больше уже ничего не говорил. Больше уже никто ничего не говорил, потому что спорить с очевидным можно только первые полчаса — ну от силы час. А дальше — это становится признаком тупости. Глаз Тухлого ни на минуту не был настоящим, не был похож на настоящий и не был способен заменить настоящий. Наши родители лишились нас понарошку, а мы их — по-настоящему, и то, что происходило с нами каждое лето, когда мы всерьез рассчитывали из дома настоящего не возвращаться в ненастоящий, было ненастоящее. А настоящими были размазанный жук, стеклянный глаз, татуированное запястье и наша всепроникающая нелюбовь к себе. Авторству Б. принадлежат только последние три слова; все предыдущее сказанное я не отдам ей даже под страхом смерти. Никогда я не забуду доброго и тихого Мамлюка, который не высыпался каждый четверг каждой недели, готовя свои длинные нудные лекции для того, чтобы сделать из нас людей. Совесть по кличке Мамлюк Да, бывает, я выхожу из себя чаще, чем мне бы хотелось, но с этим правда очень трудно бороться. Я, как говорится, одну мечту лелея нежу. Но от нежу до зарежу, меня отделяет отнюдь не человеколюбие, а страх о Мордве и Чуди. То временное помешательство, что случилось с Мамлюком, когда он должен был выступить перед нами в столовой по просьбе-приказу К.С., было и в самом деле помешательством, только не временным, а скорее подавленным и затаенным. Конечно, не хочется думать, что твой лучший друг — псих, но, в общем-то, я так и не думаю. А думаю я, что по-настоящему нормальных среди нас мало. Просто есть такие, как Стамеска, — с запасом прочности, как у железной пластины и кожей, как у бронтозавра; есть такие, как Ленка — истерики и актеры


от природы, а есть такие, как Мамлюк — тонкое кружево из человеческих вен, с сердцем бездонным, но погруженным в тень. Мамлюк все время стремился как бы выйти из себя, слепить из себя то, к чему он смог бы относиться если не с симпатией, то по крайней мере без вражды. И это делало его одержимым во всем. А может, он таким родился. Я не знаю. Я ведь ни в чем не уверена до конца. Я сама для себя-то лошадка не из светлых, что говорить о другом человеке, даже если с этим другим человеком вы сделали много хороших и немало дурных вещей. Мамлюк был из тех, кому нельзя было совершать дурных вещей, — последствия их были ужасны прежде всего для самого Мамлюка. Он не умел быть негодяем. Это только кажется так, что красть легко. Легко врать, отбирать чужое, подсматривать. Чтобы иметь в этом успех, надо быть яростью, злобной крысой, черным пуделем, бегущим по кромке поля. Надо быть черным королевским пуделем. Собакой умной, хитрой и начисто лишенной памяти. Мамлюк был скорпионом, жалящим самого себя. Не особо важно ведь, сколько и чего ты натворил, если живешь в интернате. Хоть ты из состава номер два, а позволено тебе больше, чем любому из состава номер один. Ты тот, на которого давно махнули рукой. Ты за пределами общественной морали: естественно, пока не совершаешь чего-то по-настоящему опасного в отношении общества номер один, а пакостишь, как мелкий бес, в пределах своей ойкумены. Паталогический вор среди нас был только Стамеска. Мы же воровали от случая к случаю. У меня таких случаев было два. В случае номер один я украла из мести. Случая номер два могло бы не быть, удовлетворись я случаем номер один, но в случае номер один объект наказания ничего не заметил. Это разозлило меня. Объект должен был прочувствовать эффект бумеранга на собственной шкуре; понимать, заглядывая в души наши потерянные через очи наши лживые, что это сделали мы, но пребывать все же в некотором сомнении (не пойман не вор), задаваясь вопросом — эти ли? — и выть от бессилия (не пойман не вор), и с этой минуты помнить об эффекте бумеранга. На случай номер два меня сопровождал Мамлюк. Он следовал за мной как воплощенная в человеческое существо совесть. В четверг, шестнадцатого декабря, мы вышли из столовой после дежурства и, повернув налево, и обогнув спортзал, направились к месту преступления. Мы — это шедшая впереди я и отстающий шагов на пять Мамлюк. В стеклянных дверях зимней оранжереи я увидела нас. Мы были длинные серые тени с грушевидными головами. В остаточном коридорном свете мы скользили по стеклянным прямоугольным панно, как неприкаянные неуспокоенные духи, лишенные воли. Конечно, это было не так. Так мы отражались в стекле. В пространстве же мы были отроками четырнадцати и тринадцати лет с волей, которой хватило бы на десяток взрослых. Я оглянулась, желая отделаться от чужеродной совести, — мне хватало своей. Мамлюк не среагировал на меня тем выражением лица, которым обычно реагировал на меня.


«Ладно, — подумала я, — от тебя я не отделаюсь, но и от своего не отступлюсь. Правда и ты не отступишься от своего». Лицо Мамлюка в моменты его уединения отличалось от лица, которое он носил прилюдно. Это были два разных выражения — на выдохе и на вдохе. Это всегда можно попробовать самим. Пробуем. Вдох — ваше лицо стремится вверх от шеи, глаза закрываются сами собой, кожа теплеет, наливается кровью, вы озаряетесь, излучаете если не свет (пожалуй, для когото это громко), то хотя бы тепло физическое, ибо кровь горяча даже в самом отъявленном негодяе. Вдох — и вы готовы к тому, чтобы следовать инстинкту самосохранения: будь на чеку, сейчас ты в окружении людей, ты человек без прошлого — будь на чеку. Уголки твоих губ всегда смотрят вверх. У тебя все в порядке. Ты в норме. К тебе не подкопаться со всякими там: Что-то не так?, С тобой все в порядке?, Уверен? Лицо как на похоронах. Выдох — лицо опадает вниз. Глаза медленно и обреченно открываются. Какое-то время вы смотрите в пол — с этого всегда начинается возврат к исходной точке. Когда вы нащупаете ее, убедитесь, что вот она, цела и невредима, точка, откуда все началось, глаза можно поднять снова и упереть их в любой предмет. С этой минуты вы ничего не контролируете. Вы отдаете ваше лицо той точке. Вы человеком с прошлым. Вы человек, у которого нет будущего. Как-то мы послали за Мамлюком первоклассника (кто-то выдумал идти в парк), а покидать территорию было поздновато, поэтому каждый взмах бровью выверялся математически. Стояли мы готовые за складами. Хватало и денег на шалости, и духа идти в ночь. Духа было больше, чем денег, но мы справляли всего лишь десятую весну на земле и крупнозатратные грехи были еще не про нас. Оставалось только выудить из спальни Мамлюка. Ждали мы часа полтора: не пришел ни Мамлюк, ни первоклассник, который объяснялся Стамеске на следующий день. Пригибаясь в беге по тайному донесению, он проник в мальчиковую спальню старших и достиг Мамлюка. Мамлюк сидел в углу кровати с выключенным светом и смотрел на первоклассника. Первоклассник не смог ничего донести до Стамески, потому что объясняться на тему первобытных страхов под силу даже не всякому взрослому. Мамлюк был скорпионом, жалящим самого себя. Кто-нибудь видел глаза скорпиона за секунду до ядовитого удара в голову? Итак, Мамлюк не отставал. Пройдя оранжерею, я свернула налево к лестнице. Искомый предмет изъятия и объект наказания обитали на втором этаже. — Отстал бы, Мамлюк, — вежливо попросила я, остановившись на первой ступени. Он молча пошел вперед и дал обогнать себя только у выхода на этаж — еще не хватало, чтобы отмщения и аз воздам шествовало за чужеродной совестью. Подводой к акции Шестнадцатое декабря была последняя мартовская неделя того же года — ну, скажем, это случилось 23 адара, то есть сразу после празднования пурима, где мы


плясали с двойняшками Зельманом и Эфрой 8 и ели много Амановых ушек. Как натуральная брюнетка и веселая полусирота, которая отнюдь не ежечасно страдает неврозом, я поедала гоменташ в образе бравой (бравость присуща и мне) Эсфири; Тухлый (за неимением других кандидатов) был Мордехаем, Зельман — Артаксерксом, Эфра — Аманом. Эфра-Аман поначалу противился своему амплуа, но выбора у него не было. Как самый младший (с Зельманом у них разница в несколько минут) он должен был подчиниться в любом случае, поэтому когда он не подчинился, его подчинили мы. Отыграв перед бабушкой Зельмана и Эфры одноактный спектакль «Пурим», мы привели ее в такой неподдельный восторг, что были тотчас же приглашены на торжественный ужин по случаю их отбытия за границу. Потом мы с Тухлым сели в автобус и поехали в аэропорт, решив, что к проводам двойни нужно готовиться заранее. В здании аэропорта ни я, ни Тухлый ничем не выказывали того, что понятия не имеем, в какие двери нужно входить, и через какие — выходить; потому что мы просто вбрасывались в человеческие вихри, как вбрасывается химия в багровые реки вен. Изучив все двери, оконца и надписи первого этажа, мы поехали на второй и сели в привинченные к полу железные кресла напротив упаковки багажа. Тухлый стал подсчитывать заработок упаковщика, громко объявляя прирост суммы после каждого чемодана. Упаковщик держался позиции глухонемого до той реплики, в которой Тухлый предрек ему геморрой и немаленькие расходы по его лечению. Бросив двурядную очередь, упаковщик приблизился к нам вплотную и спросил, не хочет ли Тухлый заболеть геморроем бесплатно. Тухлый отпрянул от широкой, будто обтянутой красным брезентом головы, и потянул меня за руку. Упаковщик ударил Тухлого по этой руке, схватил его за капюшон куртки и рывком поставил на ноги. Нескладное тело Тухлого колыхнулось в воздухе, затем он послушно обвис как штоковая марионетка, предусмотрительно уставясь в пол. Пришедшая в замешательство очередь составила о нас не совсем точное, но и не совсем ошибочное мнение, приняв за малолетних преступников, и потому не очень спешила на помощь. Сколь долго не репетировала я перед зеркалом кроткую девочку в прекрасном и благостном мире, моя внутренняя асоциальность все равно перла наружу. Но упаковщик не мог наказывать Тухлого прилюдно, поэтому как только поставил его на пол, тут же потерял к нему интерес, и мы пошли обедать в аэропортовское кафе. Увидев цены аэропортовского кафе, мы встретились глазами с молодыми скучающими официантами, и они сочувственно покивали нам издалека.

8 Зельман и Эфра жили в двухэтажном доме напротив главного здания интерната. Каким-то образом мы с Тухлым снискали у их бабушки особое благорасположение и часто выполняли роль нянек-сиделок (у нас была внушительная разница в возрасте), когда ей не с кем было их оставить. Мать Зельмана и Эфры работала где-то за границей, куда они летали два раза в год.


В ларьке за территорией аэропорта мы купили заводского хлеба и упаковку плавленого сыра со вкусом грибов. Продавщица дала нам пластмассовый ножик и большую одноразовую ложку. Я сказала Тухлому: Стеклов, ты не помнишь, зачем мы ехали в аэропорт? Он ответил, мы ездили, чтобы посмотреть самолеты и зал международных вылетов. Я спросила, почему мы не сделали хотя бы одно из этого списка, и он сказал, а черт его знает, я сманился на доход упаковщика». Я сказала, чтобы он забыл про эту работу при его-то строении позвоночника. Он сказал, что сумеет приловчиться заволакивать чемодан к штырю, а не поднимать его рывком. Я сказала, что не сумеет. Мы уже доедали хлеб, когда к нам подошла черно-белая собака и села рядом. В упаковке еще оставалось немного сыра. Я старалась не смотреть ей в глаза, потому что знала, как это работает, хотя когда на месте дворняги была я, а на месте меня — моя мать — это не работало. Дворняга тоже как будто смотрела куда-то в сторону. В стороне была полицейская будка, пожарная часть и школа. Там передвигалось много народу, и это отвлекало ее. Тем не менее, когда мы разделили по последнему куску, она, продолжая смотреть в сторону, пододвинулась ближе к моей ноге. Странно было видеть столько достоинства в обыкновенной дворняге. Я положила перед ней кусок и упаковку с остатками сыра. Тухлый сказал, что наелся и отдал свой кусок мне, который я тоже отдала ей. Собака подождала, когда мы отойдем на приличное расстояние и принялась есть. На следующий день приехали мои сестры. Их было две. Старшая училась на повара, работала поваром и жила в общаге; средняя жила у тетки. Со средней мы были погодки и не очень друг к другу тяготели. Старшая привезла мне коробку печенья, оно было еще теплое – дипломное, с ним она защитилась на кондитера. Средняя привезла теткин капустный пирог с курицей (хороший, с душой) и вязаную кофту, не шедшую мне по цвету. Я надела кофту и разрезала пирог. Мы стали есть его втроем. Куски без ободка, где было много начинки, старшая пододвигала ко мне. Себе оставляла корочки. Раза три я включала чайник, старшая не любила остывший. От печенья отказались обе, но я все равно поставила коробку на середину стола. Средняя достала шоколадную плитку с орехами и стала разворачивать обертку. Я хотела бы взять, но не взяла, хотя она предлагала. Остатки пирога я завернула для Ленки. — Что нового? — спросила я старшую, зная, что она догадается. — У нее? — спросила она.Я кивнула. — Лежала в больнице, говорит, с воспалением легких. — Ты ездила домой? — Нет, она звонила и просила денег. — А сейчас она дома? — Была дома. — А денег ты ей дала? — Я лекарствами отвезу. Средняя слушала нас со скучающим видом, по-моему, ее не радовала даже шоколадка.


Насчет того, что мы не очень тяготели друг к другу – было не совсем правдой. На самом деле я откровенно ее недолюбливала и бесилась на старшую, если она привозила ее с собой. Средней надоело есть шоколад, она завернула его в фольгу и пододвинула к оставшемуся от пирога куску. Можно было бы и промолчать, даже не подать виду и осчастливить ею Тухлого. Много кого в этом здании осчастливил бы кусок хорошего шоколада. Но, конечно же, я взяла и отодвинула его обратно. Я попросила старшую забрать меня на выходные, потому что хотела попасть домой. Она отказалась наотрез. К тому времени я давно перестала плакать, если она отказывалась меня забирать. Я слушала этот отказ на вдохе и никак не выдавала в себе человека с прошлым9. Мы еще посидели немного, потом старшая вынула из сумки массажку и принялась меня расчесывать. Средняя убежала на улицу, мы развернулись к окну, и пока она заплетала мне колосок, наблюдали, как средняя катается на качелях. Наконец, старшая произвела негромкий вздох и начала подниматься со стула. Она всегда выглядела несколько виноватой, когда собиралась уходить, но я давно не плакала от этого, не висела у нее на шее и не дергала ее за руку – так что ей пора было бы не вздыхать. Но она продолжала неизменно вздыхать и приподнимаясь, говорить ну, ладно, или ну, хорошо, или просто ну и откашливаться. — Ну, ладно, — сказала она. — Пойдешь? — Ага. — Она кивнула. — Надо еще к тестам готовиться, и на следующей неделе сдавать салаты и мясо. — Ну, давай, — сказала я. — Что тебе привезти? Я, если успею, заеду на тех выходных. — Салаты и мясо, — сказала я. — Только если поставят отлично. Она засмеялась. — Учись хорошо, — сказала я ей, как будто она не была старше меня на кучу лет. На самомто деле ей давно было больше двадцати. — Ага, — засмеялась она. Я осталась в комнате и не пошла провожать их до ворот; от этого я тоже давно отучилась. Средняя соскочила с карусельки и они пошли между клумб к выходу. Старшая оглянулась перед воротами и помахала мне, а я ей. Потом я взяла пирог, ну и тоже взяла шоколадку, потому что она так и лежала на столе. С вечера я не говорила ни с кем и легла пораньше, чтобы еще до рассвета быть на ногах. Ленка от пирога отказалась, и это было кстати. Я съела его утром, а шоколад от средней сестры припрятала для дороги. Денег у меня было достаточно, чтобы купить себе еды, но я решила сохранить их для дома, на случай, если придется оплачивать скорую для нее, или покупать ей продукты.

9 В девяти случаев из десяти я имела от нее отказ, поэтому сразу после зимы достала стоптанные, но до конца не сношенные кроссовки и приготовилась делать все то же самое, что делала всегда – бегать по кругу в одиночку.


Деньги мы хранили в общем с Ленкой тайнике, за плинтусом между кроватями. Денег этих мы не крали и ни от кого не получали в дар, потому как дарить было некому, а воровать мне не позволяла совесть по имени Мамлюк и моя собственная совесть (послушайте, я равноценно состою из черной и белой половин. Из черной и белой. Это важно. На этом я настаиваю.) Деньги мы заработали генеральной уборкой, но сейчас не о том. Сейчас о краже, на которую я иду, поднимаясь по лестнице нашего прыстанiшча, как называет его кастельянша Олеся Триморук, нашего tectum, нашего perfugium, нашего balalar uii – полупустого и полуосвещенного в эти часы. Самых благополучных из нас позабирали родственники (в стране отмечают День Независимости), самых неблагополучных накормили до отвала и они отвалили по спальням. Был гуляш, яблочный пирог и арахисовые вафли; что-то там еще раздавали в руки, но я не брала ничего. Сегодня я кормилась с Мамлюком по спецменю от его самопровозглашенной бабушки-красавушки. То есть все эти яства прошли мимо меня, но упоминать я о них упоминаю, чтобы все было по-честному с самого начала – XXI век – это век изобилия, это не то, что в войну на картинках. Это не Кузьменыши, не Кукушата, и не их жалобная песнь для успокоения сердца. Конечно, сердца наши требуют успокоения, но мы под надежной защитой государства. Вдоволь всего. Еды, воды, тепла. Не было по-настоящему ни одного случая, когда бы нам нечего было жрать и не во что облачиться. Однако… Говорить или нет? Лицо на выдохе… Ладно, скажу. Однако, если бы кто-то (мы все хорошо понимаем, кто) проник горячей ладошкой к нашим истерзанным кровяным насосам и приложился бы к ним, не боясь ни замараться в крови и чернотленности, ни обжечься их гнойным жаром, это переписало бы нас заново как книги с предсказуемым и скучным концом. А пока что мы книги с предсказуемым и скучным концом. По коридору второго этажа мы с Мамлюком шли, условно говоря, рука об руку. Я сказала ему: — Интересно, как ты себе это все представляешь? Он спросил: — Что? Я: — Ну вот, я захожу к Саликовой Р.С. и думаю, как бы сильнее ее наказать? На одежду она не тратится, внешний вид ей явно до лампочки, что я могу у нее забрать такого? Чтобы такого у нее забрать, чтобы ей было хреново? Мамлюк сказал: — Я не дам ничего у нее забрать. Я сказала: — Мамлюк, ты должен защищать меня, почему ты ведешь себя как гад? Мамлюк сказал: — Я и есть гад. Я возразила ему, сказала: — Мы оба знаем, что это неправда. Ты же весь положительный. Мы все тебя не стоим. Ты не гад. Мамлюк сбавил ход, поджал губы и сдержанно вздохнул. Я знала, куда надавить. — Ага, — думаю, сейчас ты у меня попляшешь. Сволочь я, настоящая сволочь. Мне бы в тот момент остановиться. Мне бы одернуть себя и громко сказать (себе): — Эй, ты! Перед тобой твой лучший друг! Остановись. Друзей в жизни бывает не так уж много. Таких, которых ты будешь гнать, а они все равно пойдут рядом и что-то там попытаются сделать с твоей


взбесившейся душой. Таких, которые сидят за гаражами на трубах с пакетами на головах, пруд пруди. Это не друзья. Это стая. А настоящая дружба — это в моем случае дуэт. Я и Мамлюк, Мамлюк и я. — Вот ты такой хороший, такой положительный, правильный, порядочный, прилежный, способный, ответственный, справедливый. — Хватит, — просит Мамлюк. — Мы все тут не стоим твоего ногтя. Волоска твоего не стоим. — Пожалуйста, хватит, — тихо говорит он. Я прикладываю ухо к двери. В воспитательской тихо, они все на планерке у директора. — Ладно, — говорю я, — если не смогу вскрыть дверь, ничего не сделаю ей. — Нет, говорит, Мамлюк, — ты сможешь. — Но если не смогу, оставлю. — Нет, — говорит он, — ты сможешь. Давай уйдем, пока не поздно. Я говорю: — Поздно. Все давно поздно. Давно все всё знают, один ты. — Смотрю на него оценивающе: — Ты святой. — Ну, пожалуйста, хватит, — говорит он и поднимает руки, и проводит ладонями по лицу. Мамлюк не знает, что я вру. На самом деле у меня есть ключ. У меня есть сразу три ключа, один из которых совершенно точно откроет дверь в воспитательскую. Но это хорошо, что ключей – три: увидев, что провидение за меня, Мамлюк должен ослабить натиск, должен смириться, он должен быть на моей стороне. Я так этого хочу. Разве я многого хочу? — Откуда у тебя ключи? — спрашивает он. Я говорю: — Одолжила где обычно. — И как они не видели? — Мамлюк, отстань. — Раз у тебя есть ключ, значит, ты точно откроешь дверь. Так это всё, знаешь...ужасно, — Мамлюк вздыхает. — Успокойся уже, — я начинаю выходить из себя и от злости накручивать без разбору. Я говорю ему, что все три схватила наугад, но он не очень мне верит. Эта длинная цепочка объяснений всё портит. Я абсолютно точно вижу по его глазам, что он мне не верит. Я помню много зим назад, мне очень хотелось поносить её туфли. Они были на высоченном каблуке. Мне, значит, лет пять, папа живой и кудрявый. Сидит себе за столом и пишет что-то. Я стучусь ему в спину как в дверку, чтобы он повернулся. Он увидел, что стою я в её лакированных туфлях на высоченных каблуках. Я очень себе нравлюсь в этот момент, и вижу, что нравлюсь папе. Он подхватывает меня с пола, ставит на стол и смеется. Я гляжу вниз, на черные замшевые туфли и замечаю, что стою на каком-то листке. — Ну-ка, говорит он, — поперебирай ножками. Конечно, невозможно перебирать ими вместе с её туфлями. Я выхожу из туфлей и становлюсь рядом. Папа выдергивает листок из-под туфли и читает его вслух. Я не могу повторить здесь то, что он читает. Я уверена, что это были его стихи, но разве я могу их вспомнить? (И это поперебирай ножками я привожу только потому. что он мог бы так сказать). Я только помню, что он всегда был на моей стороне. Поэтому и я была на его, когда его не стало. Я помню, как она сказала, что он предатель и трус, и крепко меня обняла. Потом пришел сосед и выкрутил штырь из потолка в зале. Мы с ней держали ему стремянку, потому


что она вся шаталась туда-сюда-туда-сюда. На нас с ней летел потолочный снег, и из брюнеток мы стали старушки седые. Она велела мне зажмуриться и опустить голову, а сама смотрела наверх и беззвучно плакала. Я видела, что она от своего не отступается. Держит и плачет, плачет и повторяет — предатель, предатель, а волосы её все белеют и белеют. Я очень испугалась, что папа обо всем узнает и обидится на меня, поэтому отпустила стремянку, побежала в комнату, взяла его фотографию и стала повторять: ты не предатель, не предатель, не предатель. И хоть у меня больше нет его фотографии, я говорю это до сих пор. Ключ номер два отпирает воспитательскую. Мы входим. Мамлюк берет меня за плечо, но я отталкиваю его и закрываю за нами дверь. Я сразу вижу сумку Саликовой. Ни о чем не думаю. Иду стремительно. Мамлюк преграждает мне путь. — Я говорю ему: — Я не такая. Я не такая, как ты. Я буду мстить. — Подумаешь, не дала сбежать. — Ненавижу ее. Все ей изорву. — Ну это же ее работа… — Ненавижу ее. Уйди. Мамлюк не шелохнется. Я толкаю его. — Ты будешь об этом жалеть. — И пусть, плевать, но пусть она тоже жалеет. Узнаю ее сумку — отвратительную лакированную сумку красного цвета. Материал на ручках уже начал отходить, и на потертых сгибах виднелась марлевка: это очень похоже, когда какого-нибудь интернатовского забирают на праздники, в чем государство определило, а возвращают обратно в нарядных одеждах аля – родитель нашел и на бутылку и дайте еще вон то платье, почему не продается… ничего, мне и без этикетки пойдет. Убогое зрелище. До сумки оставалось 0 секунд, 0 шагов. Гляжу, замок на ней сломан, и все содержимое — бери не хочу. Только я не хочу, да и что там брать? Облезлая пудреница — вижу следы золотого цветка на крышке — деревянный гребень «Южный Урал», (а нет, не гребень это, просто ручка отломилась), две «раковые шейки» и «коровки» две (их даже я не ем), платочек (что-то в него завернуто), ключи, крошки, пол-вафли в салфетке (голодает она, что ли) подклад отрывается… кошелек. Кошелек. Ей не следовало оставлять ее так, нараспашку. Что же она даже в расчет меня не берет? Меня, которая перед тем распахнулась ей. Со мной это с детства так, что ранним утром я доверяю всем без разбору. У меня с пяти до семи никакого защитного механизма — сердце открытое, почти выпрыгивает наружу. Чувство такое, будто небеса обволакивают, и эта обманчивая звенящая тишина, когда прощаешь всех и вся, и даже на себя оставляешь немного. С ней я столкнулась в 5:30. Она была новенькая и молодая, и такое мягкое доверчивое лицо у нее, ну какие там секреты, какое бдение — ее саму бы защищать от наших старшаков, от крошек на дне, от вот этого оторванного подклада.


«Как ты меня напугала,

— говорит, — у тебя все в порядке? Болит что-то?» Она

наклонилась, взяла меня за плечи и участливо заглянула в глаза. Мне стало тепло и не страшно. Секунд пять, секунд пять я отвлекалась на шум в ушах: когда смущен, когда не понимаешь бежать, замереть или драться. Выждать надо было семь. Берет меня за руку. Рука у нее замечательная, теплая у нее рука. И пальцы красивые и ногти накрашены. Засматриваюсь даже. «Ты почему не в кровати? И почему одета? Точно не болит ничего?» Ну нет, это выше моих сил. Разве такая может не понять? Мне даже хочется ее обнять и скорее во всем признаться, но я не решаюсь, жду. Нужна одна, всего одна заключительная фраза. Решающая фраза. И вот говорит, но не абы как, а присаживаясь на ступеньки, чтобы вровень, чтобы ладони в ладони, глаза в глаза. Проигранный бой. — Уж не гулять ли ты собрался, дружок? Я мотаю головой и опускаю ее все ниже и ниже. Я не знаю, почему стесняюсь ее, ведь я готова отвечать хоть на сотню ее вопросов. — Постой, дружок, я догадалась, ты хочешь к маме, вот куда ты собралась. Я права? (Обнимает меня). Глупое сердце, не бейся. — А давай так, давай сейчас я отведу тебя в комнату и ты ляжешь спать, а днем мы позвоним твоей маме и скажем, чтобы она тебя навестила. Почему-то ей не пришло в голову спросить, есть ли у меня мама, и есть ли у нее телефон, и отвечает ли она на звонки, и с какого-такого душевного аттракциона она приедет меня навещать. Но ведь и мне не пришло в голову ее ослушаться. Короче, в сухом остатке было так, ну или я предполагаю, что было так. После того, как я дала обвести себя вокруг пальца, меня хорошенько прополоскали в директорском кабинете, ну, может, не сразу, а на следующий день, в понедельник, когда К.С. прибыла на работу. Только ведь воскресенье то я утратила навсегда, не просто как какие-то 24 часа, которые и повыкидывать не жалко (так однообразны и пусты они тут, в этом трехэтажном строении), но как веру в человека, который и при доверчивом лице и при мягких руках все одно — сума затаскана, безделиц полна. Там надкусанная вафелька, тут потертая пудреница. Тут дали по печёнке, там наступили на сердце. А может, она думала: а чего ей не выдержать — я терпела, и она стерпит, я живу и она не помрет. А может, она вообще не думала. О том, какой разговор я имела с К.С. распространяться не стану, он был не увлекательный. Тут интереснее про наказание, ибо наказание есть главное достижение человечества, перед которым и Эйфелева башня, и весь Ренессанс и полеты в космос — только затертые страницы истории.


Сирота при живой матери и каких-никаких родственниках, на долгий, особенно долгий в тот год апрель, с тяжелыми угольными туманами, с неподмерзаемой сукровицей под ногами, я осталась без дипломных салатов, без теткиных пирогов, без воскресных свиданий с сестрами (допустим, без средней я, конечно, не страдала), заваленная работой по очистке хоз.построек, с волчьим билетом на выход за территорию интерната во всякое другое время, кроме отбытия в школу, я честно искупала вину, причину которой отнесла даже не к той неудачной попытке провести незабываемый уик-энд в поселке Карасай Абайского уезда, а к самому факту своего рождения. Я выдержала, конечно, все, потому что где он — человеческий предел? Чудовищно выносливая особь. Но как забыть это отсутствие даже невнятного «прости, что так вышло, дружок», или «я хотела, как лучше, дружок», или как в американских фильмах «я просто делаю мою работу, дружок». Хрен там. И теперь ты хочешь, чтобы я остановилась, Мамлюк? Ладно. Я останавливаюсь. Но только по тому, что с тобой опять начинается эта пляска Св. Вита, этот странный припадок, в котором и ты не ты, и я ужасно беспомощна. Но ты прости меня, ведь мне всего тринадцать, а я прощу тебя, ведь тебе только на год больше, и на душе у тебя, словно на каждый месяц, что ты опережаешь меня в развитии, — по пуду недетских страданий. Пожалуйста, хватит, пожалуйста, хватит, пожалуйста, хватит — повторяешь ты снова и снова. Я отошла от подоконника. Расстояние до красной сумки — 3 шага, 0 минут. Видна только вафелька и кусочек «Южного Урала». Вспоминая то, как это случилось с тобой в столовой, когда ты, глядя перед собой ослепшими глазами, все говорил и говорил «я…не могу…я…не могу…я…не могу…потому что я…не могу», не могу теперь и я. Не могу даже пошевелиться. Хотя надо бы взять тебя за шкирку, за длинные твои пальцы и уволочь отсюда к ненастоящей твоей бабушке. Это я говорю как ругательство, чтобы не поминать лишний раз того, чье присутствие в наших жизнях очевидно с самого рождения. Того, у которого много имен и много всяких названий. По крайней мере, я без запинки назову семь. По одному — на каждый день недели. А вместе они — легион. Прямо как мы в нашем интернате. — Легионер Мамлюк! — Я! — Признаете ли вы свое сумасшествие? — Никак нет! — А как да? — Признаю себя виновным в убийстве. — О, как…Отчего же вы не сидите, Мамлюк? — Дело в том, что убил я в дошкольном возрасте. — Прелестно. Вы прелестный шутник, легионер Мамлюк. То есть вы хотите сказать, что убили в возрасте, предшествующем вашему легионерству? Кого же вы в таком случае убили? —…


— Если, конечно, убили! Если, конечно, не фантазируете, как многие-многие ваши товарищи по каземату! — Я…не могу… — В том-то и вопрос! А было ли убийство?! Было ли?! Отвечайте четко, медленно, громко, как подобает настоящему легионеру! Или вы что же — трусите?! Легионер не может быть трусом! Легионер может убивать! —… — Он должен убивать! Должен окропить и окропиться, и делать это обязан с достоинством и благоговением избранного. Вы чувствуете себя избранным, легионер Мамлюк? — В какой-то степени, конечно… — В какой-то степени?! — Я чувствую себя ужасно. Мне кажется, у меня температура. И еще я хочу умереть. — Давно это с вами, легионер Мамлюк? — С самого начала, с тех пор, как я здесь. С тех пор, почему я здесь. — И все-таки вы уходите от ответа. — Я…не могу… — Да, бросьте. Все вы можете. Раз смогли убить, сможете и ответить. Признайтесь, наконец, признайтесь, как это было. И признайте еще, что уж во всяком случае, не с каждым…ну, не с бухты-барахты выпадает такая честь. Что люди? Их много. Они живут, плодятся, умирают. Вся жизнь. Да и живут как? Трудно, скучно, бездарно живут. — Я был бы рад такому. — Нет. Нет нет и нет! Не смейте маршировать в ногу! Так вы никогда не станете центурионом! — Я не хочу быть центурионом. — Хотите сразу в примипилы?! Ха-ха! Вот это амбиции! — Я хочу как все. — Но вы не все! И никогда не будете как все! Вам разве не снятся медвежьи шкуры? — Почему? — Белые кители, острые, закинутые на плечи топорики?! — Мне снятся красные туфли… — Улыбки, счастливые лица, карусели и сладкая вата?! — Мне снятся красные туфли! — Кровь обагрила их?! — В тот день на маме были красные туфли. — А почему у вас такое лицо?! Что с вашим лицом?! — Я не понимаю… — Поднимите глаза, легионер, Мамлюк! Вот так-то лучше. Теперь следите за языком, следите, как складываются слоги и слушайте же, слушайте внимательно: МА-МА. И еще раз: МА-МА! —… — Ага?! —… — Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма. — Па-Па, Па-Па, Па-Па, Па-Па, Па-Па, Па-Па, Па-Па, Па-Па, Па-Па, Па-Па, Па-Па, Па-Па, Па-Па, Па-Па, Па-Па, Па-Па, Па-Па, Па-Па, Па-Па, Па-Па.


— Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма, Ма-ма. — Мамы нет. — Где же она? — Я…не — Где твоя мать, твою мать?! — Я…убил ее. — Слишком тихо. — Я убил ее! — Вот это фортель! Зарубил топориком?! —Я не могу! Пожалуйста, хватит… — То есть собственную мать зарубил топором как курицу или индюка?! — Но я ведь не хотел! Я просто спрятал бутылку, чтобы он перестал пить! — Собственную мать как безмозглую птицу. Вот это да! Вот это решимость! —… — Где ваш отец, легионер Мамлюк? — Он был в тюрьме. — Что значит был? — Я слышал, что может быть, он умер. — То есть на том топоре ваши жертвы не кончились?! Вы решили преумножать?! — Хватит! Я ни в чем не виноват! Мне было шесть лет! — О, нет! Виноваты, виноваты, виноваты, виноваты, виноваты! Или что же, решили отсидеться тут, спрятаться за книжки, за друзей-полудурков, наставничать, морочить им голову, что все еще может быть?! — Ничего не может быть. — Вот именно! Вот именно! Хорошо хоть это вы признаете! — Ничего не может быть у меня! Но у них-то может! — Тутуту. Это у них-то может?! Ха-ха! Предлагаете поднять личные дела легионеров: Тухлого, Пустовой, Стамески и вашей этой про-те-же?! — Мамлюк, пошли. Я ничего ей не сделаю, обещаю. Пошли. Я ее просто возненавижу и все. Ну, честно, пошли, хватит уже, ты меня пугаешь. Он оказался непосильной ношей. Меня хватило шагов на двадцать-двадцать пять. Я приволокла его к коридорной нише с пустым аквариумом (а нет, гляжу, там все еще плавает одна рыбёшка, с поломанным хвостом). — Смотри, — говорю, — ей хвост отгрызли. — Это он, — говорит Мамлюк. — Кто? — Это рыба — она самец. Его зовут Фарадей. — Ну и хорошо, — говорю я и чуть не прыгаю от счастья, потому что Мамлюк припал к стеклу, как маленький, и стучал по нему пальцем. Очухался, значит. — Я буду звать его Фара. — Да нет, он не Фара. Он Фарадей. — Ну, ладно, — говорю, — это какой-то писатель? — Нет, он физик и великий ученый. — Ну, ладно, — говорю, — я думала, тут нет никого. — Я тоже, но, видимо, он затерялся мальком, когда остальные умерли. — Ну и повезло, — говорю, — хорошо, что воду не слили. В конце коридора послышались голоса воспитателей. Тогда мы вышли из ниши и пошли в другую сторону. Я не знаю, была ли среди них спасенная Мамлючьей милостью Саликова


Р.С., ее голоса я не различила, но одна из старших окликнула меня и сказала, чтобы я шла к К.С. Мамлюк вызвался быть провожатым, но я отправила его в комнату. Я знала, что он послушается, потому что в его голове все еще раздавались те голоса, это было хорошо заметно по его глазам. Он был слаб и измотан, он быстро меня послушался. А я небыстро пошла к директрисе, на ходу прикидывая, зачем бы таким она могла меня вызвать. — А, заходи, — сказала К.С. — Садись и слушай, ситуация по тебе такая. Ну садись же, не мешкай. Я мешкала. Очень близко подходить не хотелось. Стул для посетителей у ее стола был выдвинут как будто специально. Я села и огляделась — добротная мебель, солидный кабинет. А что? Таким и должен быть кабинет директора душеспасительного комбината. Здесь, в этих стенах, каждый вновь прибывший должен сходу понимать, спасительная шлюпка соцзащиты причалила не к Титанику — судну пышному, но обреченному — она причалила к Ковчегу, который доставит-таки спасенного на Большую Землю, если спасенный по дурости своей или — по воле рока (и я подвержена пафосу) — не отправится раньше к недрам ее безотказным. Перед самым носом у меня стояла вазочка с конфетами, рядом чуть побольше — с печеньем. Ну, правильно. Сегодня праздник у девчат. Завхоз эти штуки, понятное дело не ест. Завхоз отмечает праздники жидкими веществами. К.С. не торопилась говорить. Она как будто что-то выжидала. Мне стало не по себе, потому что я не привыкла сидеть без дела. Надо было или заняться вазочками, или начать осмотр кабинета. Разумеется, обе опции были недоступны без директорской команды можно. Как человек К. С. — сложный объект для испытывания чувств. Моих, разумеется, чувств, которые ей, понятно, сто лет не нужны. Слишком она непросто организована, слишком непредсказуемо вспыхивала в ней доброта. — Подойди, — сказала она. Бить меня не за что. Да и нее это компетенция. Пожалуй, подойду. — Руки подставляй. — Как? — Ну вот так, подставляй ладошки. — Зачем? — Ну, Боже мой, надо. Подставляй вот так. Я спрятала руки за спину. — Потом, — сказала К.С. — Бунтовать потом. Сейчас подставляй ладошки. — Зачем? — Сюрприз. Ладно. Если сделает мне какую-то гадость — проткну ей шины. Подставила ладошки, как она показывала. Было в этом что-то унизительное. Что-то очень цирковое, будто виденное на каком-то новогоднем, что ли, представлении. Она, конечно, дергала меня за рукав и просила смотреть на сцену, мы сидели почти у самого бортика, ряд, выходит, первый? Мне надо бы побеспокоиться об эскимо, оно капает уже мимо обертки прямо на красное вельветовое платье — но некогда. Последние десять минут (время я называю навскидку) были тяжелыми,


слишком тяжелыми для человека четырехлетней выдержки. Шея затекла давно, но думать о комфорте сейчас не время — и жеманным, неприлично умным обезьянам-мартышкам ни за что не перетянуть на себя мое внимание. Я должна раз и навсегда понять, как же можно было вертеться под самым куполом, на такой головокружительной высоте сразу трем взрослым людям. Наверное, тогда они и не люди. Ведь слишком красивые, слишком сверкающие, слишком свободные от всего были те люди. Раза три за их небесный танец она дергала меня за рукав. — Разобьются, — шептала она. До меня доходило ее дыхание. Мороженое она не любила. Она сжимала в руках белый платочек, которым нет-нет аккуратно промакивала глаза. Пахло от неё очень прилично. Очень хорошими цветочными духами. Она без перегара — замечательный человек. Редкое краснокнижное животное, которое нужно охранять государством и вручать ему ежегодную премию. Я подставила ладошки, как сделала та мартышка на сцене. Мне бы не хотелось, чтобы К.С. лила в них воду, чтобы я умывалась на ее глазах, как делала та мартышка. Вряд ли К.С. подвергнет такому издевательству свой ковролин. Пусть делает, что вздумается. Я зажмурилась и снова подумала, что кабинет ее в полном порядке, не то что тот, где сидел предыдущий директор в предыдущем моем прiстанишче. — Итак, — сказала К.С, — и я, наконец, почувствовала в руках ее сюрприз. Это был огромный красный апорт. Внушительный плод. Голову таким не проломишь — твердость не та, но накормиться можно сразу троим. Жаль яблоки я не любила. — Вела ты себя неподобающе, но поскольку сегодня праздник и. судя по твоему поведению, ты все и досконально себе уяснила (это она произнесла с утвердительным нажимом), все штрафные санкции мы с тебя снимаем с учетом того, что естественно (снова нажим), ты прекратишь тиранить нас бегством. Бежать некуда, — наклонившись ко мне, сказала она, — и я увидела. как старательно и аккуратно накрашено ее лицо. Редкий краснокнижный экземпляр. Позади ее черного кожаного кресла, которое поскрипывало от движений сидящего, висели грамоты и дипломы, признающие в К.С. ее краснокнижность. — Все, кто бежал, уже добегались. Пора бы стать умной, — сказала она и жестом отправила меня на прежнее место. — Пора бы смириться. Я отходила от нее нехотя — не потому. что мне нравилось стоять рядом с высокопоставленным чином. На столе перед ней был странный листок с нашими фамилиями. Только это был не список. На этом листке мы выглядели как схематически изображенный революционный кружок, во всяком случае на нем мы были организацией, с неоспоримым лидерством Мамлюка (его фамилия венчала соты, куда в порядке убывания были вписаны я, Тухлый, Пустовая, некто Алтаев и, наконец, Стамеска) — А теперь (она называет мою фамилию), положи яблоко, возьми конфеты — печенье не бери, ешь его здесь, от него крошки — и слушай свою дальнейшую биографию. Я села, зачерпнула горсть конфет, положила их в карман, надкусила печенье и кивнула. Хорошо, мол, отброс умаслен и дает добро.


К.С. кивнула в ответ и включила колонку: — Довольна ли ты своей жизнью, Эл? Зашла она, ну очень издалека. — Ну да. — Я пожала плечами. — Чувствуешь ли ты в себе какие-то потаенные стремления? Есть такое стремление. Я хочу убивать. — Не знаю. А как это можно понять? — Не знаю. Ну. просто чувствуешь или нет. — Я хочу домой. К.С. в знак несогласия повела плечами: — Это другое, — сказала она. — Ничего потаенного в этом нет. — Надо спрятать какую-то вещь? — Зачем? — удивилась она. — Чтоб стало потаенно. — (Называет мою фамилию), ты поняла мой вопрос? Терпение К.С. подходило к концу. — Поняла, — сказала я. — Что ты поняла? — Что надо иметь затаенное желание. — Да не затаенное, а потаенное, и не иметь, а сказать — есть ли таковое у тебя. Да и почему желание? Стремление! Есть ли у тебя потаенные стремления? Теперь понятно? — Понятно, — кивнула я. — Итак? Я начала уставать. Конечно, можно было сразу признаться, что нет у меня никаких потаенных стремлений, кроме одного — я все чаще хочу убивать. Но разве можно было признаться в этом ей. Убийство никак не вязалось с понятием «потаенных стремлений»; она же явно собиралась лепить из меня что-то прекрасное — ну что ж, наверное, это должно было мне польстить —

только увидев себя в отражении лакированной столешницы, я

поняла, какая непостижимо бессмысленная вещь смотрела на меня оттуда, и что есть жизнь, кроме этих двух, сработанных под «Богемию» вазочек. Вечером я раздала от щедрот директрисовых все до одной, потому что задабривать свою самость предпочитала чем-то мясным. (Не потому ли так зыбко во мне стремление любить, и так неизменно твердо — ненавидеть). Обо всем остальном и особенно о существовании ОПГ Мамлюки я рассказала только Мамлюку, но он по-прежнему был погружен в свои бездонные миры, откуда взирал на меня глазами огненными, но совершенно пустыми. Я оставила его в комнате, оторвалась от Ленки и Тухлого, замоталась в дизайнерское пальто малахитового цвета, доставшегося мне от сестры, а ей — от хозяйки ресторана, при котором она состояла на почетной должности заготовщицы холодного цеха, и вышла под открытое зимнее небо, которое слава Богу, не хотело от меня ничего — ни знать моих потаенных стремлений, ни взывать к моей совести, ни приписывать меня к какой-то тайной организации. Для этого черного свода я была никто. И меня это вполне устраивало. В этом купленном за бешенные деньги малахитовом пальто, которое до сих пор еще отдаленно благоухало ароматом какой-то роскошной женщины, в этом плохо сидящем на


мне, уцененной, дорогом пальто с золоченным аксельбантом и простроченным золотом эполетом из красного бархата, под этим спокойным и торжественным небом, я, наверное, могла быть кем угодно — и единицей курсантского парадного расчета, и первой скрипкой сводного оркестра засекреченного гарнизона, и двадцать девятым панфиловцем, который по большому небесному блату остался в живых, и просто имяреком. А требовалось для этого всего-ничего — отформатировать мой декодер, подвергнуть его какой-то специальной трепанации, чтобы не помнила я ни имен, ни стихов, ни потолочных штырей, ни крепости напитков, ни кто я, ни откуда я, ни почему я донашиваю пальто за третьим лицом, не испытывая при этом никакого смущения. Под желтой лампой крыльца нарисовался Стамеска, и вечер внутреннего трепа подошел к концу. Я свернула остатки лирического настроения в тряпочку и спрятала его до поры за правый лацкан малахитового мундира. — Куришь? — крикнул Стамеска. — Нет! — крикнула я. — А хочешь? — крикнул он. — Нет! — крикнула я. Стамеска спрыгнул с крыльца и подошел ко мне. — А че тогда торчишь тут без дела? — Хочу и торчу. Стамеска собирался сказать что-то еще, а скорее — просто послать меня, но кто-то из младших был послан за ним с депешей от директора, и Стамеска, не умея соображать по двум направлениям сразу, умотал за гонцом. Почему К.С. находилась в офисе столь долгое время — открылось позже. В тот день она выдергивала по одному члену нашей ОПГ и, пополняя уровень вещества в вазочках на столе для визитеров, задавала смешные вопросы о стремлении, целеполагании, волеизъявлении. Я выспрашивала, кому еще досталось яблоко, и кто такой Бэ Алтаев. По первому вопросу оказалось, что никому, кроме меня (я насторожилась), по второму — что некто Булат, недавно переведенный из детского дома. Обратный процесс? — удивилась я? Восставший из ада? Птица Феникс? Булат. Возвращение? Счастливый Булат? Булат — стремительной прыжок ввысь? — Булат усыновленный, — сказал Мамлюк. — Почему тогда здесь? — спросила я. — Булат невезучий, — сказал Мамлюк. — Почему тогда не в детдоме? — спросила я. — Булат опекаемый, но не любимый, — сказал Мамлюк. — Как ты, — сказала я. — И как ты, — сказал Мамлюк. Я заплакала и протянула Мамлюку яблоко. — Не надо. У меня там будет много. — Ты же знаешь, я их не ем. — Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина? — А вдруг ты не вернешься, Мамлюк? — Мамлюк опекаемый, но не любимый, — улыбнулся Мамлюк.


— Хорошо, — улыбнулась я. — Ну, то есть, нехорошо, — поправилась я, — но для меня хорошо. — Сказала я. Мы выстроились в шеренгу и все по очереди обнялись с Мамлюком. Мамлюк уезжал в Москву на зимние каникулы, обещая привезти нам подарки и по возможности писать. Его забирала двоюродная сестра отца, которой я мысленно желала бесследно сгинуть по дороге к нашему интернату. Ядовитые стрелы зависти и гордыни, которыми проверялась я, отскакивали от сердца Мамлюка, словно бы наконечники их были резиновые. Наконечники, разящие меня, были даже не из стали. Из вольфрама были они. Мамлюк никогда не был предводителем нашей шайки, потому что не было никакой шайки. Мы озадачивались слишком разными вещами. Ленка не любила собак, Тухлый нюхал бензин (не спорю, это было только раз и ему не понравилось), но после этого он играл в футбол, а это не нравилось Стамеске, который предпочитал футболу обогащение путем частичного изымания предметов, да не то, чтобы роскоши, но для него — Стамески — первой необходимости. Я не любила Ленкиных ухажеров и ее необъяснимую тягу выскочить замуж как можно скорей. Но время, когда мячи убирались на полку, Ленкины ухажеры отправлялись морочить голову другим несовершеннолетним дурам, собаки сажались на цепь или усыплялись из высших гуманистических порывов, мы возвращались к Мамлюку как к Учителю и Проводнику, в мир бесплотный и чистый, в котором не было целеполаганий и волеизъявлений, но кое-какие стремления все-таки были. Шайка из нас получилась позже. И сколотили ее полунасильственным путем, когда стали готовить к поступлению в ту знаменитую школу. Всей дряни, что сформировала мой воспаленный интеллект, похожий на слоеный пирог с луковично-фруктовой начинкой, я обязана этой школе. Как тут не признаться ей в любви. И как не послать в ее адрес отборных весовых проклятий. Мы все еще стоим на лужайке перед Еленой Алиевной. Все еще держим превосходный строй. Все еще слушаем цэу и.о. К.С., все еще не ждем от жизни перемен и ничего не требуют наши сердца, потому что в воздухе вдруг запахло дождем, и, если обоняние не изменяет Стамеске, пловом. В воздухе пахнет дождем и пловом. — Плов? — волнуется Стамеска. — Похоже, что да, — радуется Елена. Мамлюк улыбается Елене самой светлой своей улыбкой, его внутренний скорпион на время летнего солнцестояния уполз в поисках большого влажного камня. Летом его скорпион убирается восвояси. Тухлый убирает руки за спину — хорошего бы ему остеопата, думаю я в этот момент. Ленка берет меня за руку и сжимает ее, что есть мочи. Ленка любит плов. Ленка любит еду. Ленка любит жизнь. Ленка никак не может повеситься только потому, что очень любит жизнь. Ленка плотоядна и ангельски красива. В кулуарных беседах Ленка


говорит только о мужчинах и о еде. С Ленкой нельзя идти в разведку и требовать от нее слишком многого. Ленка расстраивается, когда ей говорят про гражданское сознание. Кажется, начинает капать. Суховей ударяет в лицо, и мы отчетливо узнаём запах томленого риса и размякшей зиры. Пустовая обреченно разжимает пальцы и опускает голову. Елене Алиевне давно пора отпустить наш гренадерский батальон на коллективную трапезу, которую здесь, похоже, придется делить с наглыми жирными конюшенными мухами. Нет в мире каст иных, — Кроме голодных и сытых, нет людей разных, — кроме живых и убитых. Хочется есть нам, мир тебе Вьетнам. Демонстрации Швеций, Даний, Америк не потрясают! Сыты, по крайней мере. Ленка не протянет и полутора дней. Эта умрет ночью. Слово о ней. Благородная Елена Была бы я так же хорошо образованна, как Мамлюк, наверное, избегала бы таких пошлостей как падший ангел и как-то более изящно описала Ленкину суть. Но внешности она была ангельской (и это вовсе не означает бескомпромиссную земную красоту), а внутренности у нас у всех вскормлены одним и тем же источником. Ленка была копией матери — женщины, рожденной для жизни безбедной и радостной…но мысль, с которой ношусь я третье десятилетие крутится около да вокруг: разве мы все рождены не для этого? Можно было поднять здесь историю нашей дружбы, начав от Бытия, но для Ленки это уже не имеет никакого значения, а ода обо мне еще впереди, поэтому проще всего одолжить папку с личным делом «Пустовая Е.В.» в кабинете специалиста по человеческим ресурсам, взломать который (как и любой другой кабинет этого инкубатора по инфантициду) сможет любой инфант, но Стамеске это доставит особое удовольствие, поэтому мы идем туда вместе. Личные дела хранятся в сейфе, который почему-то всегда не заперт. Каждый год сейф освежается краской буроватого оттенка, мимикрируя, очевидно, под шкаф или комод; но ни один шкаф и ни один комод не хранят в своих недрах столько сведений об отходах жизнедеятельности человеческих особей – о детях их случайно рожденных, как тот,


на который покушаемся мы. Несмотря на то, что на каждом деле стоят разные фамилии, ничего интересного в них нет — они скучны и однообразны, будто взяты из жизни какого-то одного бесконечно перерождающегося ребенка по имени Казус, который, даже засыпая навеки, внутри целлофана, на следующий день рождается снова, а потом снова и снова, и снова, и снова приходит сюда и в другие подобные заведения, потому что за столько лет реинкарнаций знает все стежки-дорожки и обходные пути, и на чем особенно можно срезать. Жили-пили-били-убили говорится в этих папках. Стамеска возится с замком секунд двадцать. Часов у меня никогда не было, но внутренний хронометр отлажен здорово, потому что жизнь человека – это реакция и больше ничего, кроме. В дела Стамески я не вмешиваюсь. Он пришел сюда за своим, я за своим. Сегодня воскресенье две тысячи одиннадцатого года. Март. Мне нужно понять, что за человек поселился на соседней койке. Завели ее под вечер, в пятницу. Вещи в пакетах сложили в углу. Вещи ее были в больших оранжевых пакетах. Плохи дела. В соседний локус заводили со вторника – но там у всех новоприбывших – приличные баулы с замками. С оранжевым пакетом была только моя соседка. И я, доставленная спецрейсом автобуса номер 125, тремя днями ранее. — А че, ниче другого не нашлось? — спросила я. — Неа, — сказала она. — Как тебя зовут? — спросила она. — Эл, — ответила я. — Я Лена, — сказала она. — Туда не садись, там сплю я. — Хорошо, — сказала она. — Отличница? — спросила я. — Нет, не совсем, то есть, совсем нет, — сказала она. — Плохо, — сказала я. — Тут все тупые. — И я, — засмеялась она. — И я, — сказала я. Тумба постояла в дверях, не вмешиваясь в наш диалог. Потом сказала, чтобы мы не курили в комнате и ушла. Через минуту пришла Карабекова, подстриженная под ноль. Трудно было распознать в ней Карабекову, потому как три дня, что мы притирались друг к другу заново 10, я завидовала ее длинным кудрявым волосам и подумывала о мести. Мои были длинные черные, но совершенно прямые. Карабекова, очевидно, действительно страдала, потому что сразу же легла и отвернулась к стенке. Она не плакала и даже как будто не дышала, а ногтем дырявила обои вокруг нарисованных лютиков. — Ты что завшивела? — спросила я. — Нет, — сказала она в стенку, — просто судьба. Потом она повернулась к нам, как будто страдания ее остались в продырявленных лютиках и, не глядя на Ленку, спросила меня про Ленку. Я ответила про нее, что знала. Ленка в это время раскладывала вещи и деликатничала, то есть 10 Мы были знакомы еще по первому нашему интернату.


проявляла полнейшее равнодушие. «Точно тупая», — подумала я. — Ты следующая, — сказала ей Карабекова. И только тогда Ленка внимательно посмотрела на нас. Потом тихо осела на кровать, залезла под одеяло и укрылась с головой. В комнату заглянула Тумба. Накрытый скелет мотылька по имени Ленка никак не обозначался на кровати. За окном собирались сумерки, и в комнате было не освещено. Мы трое находились в обстановке умиротворения и благости, которая была один лишь мираж и больше ничего. Естественно,, Тумба спросила, где новенькая. Естественно, мы с Карабековой сказали, что не знаем. Естественно, Ленка лежала, не шелохнувшись. — Вы, двое, меня не дурите? — спросила Тумба. — Нет, — ответили мы. Карабекова находилась в системе с восьмого года. Я очутилась в ней на год позже. Этого более, чем достаточно, чтобы усвоить главное правило системы — в любых обстоятельствах действовать против и никогда — за. А что сейчас? Ну стоит в дверях двухэтажная Тумба, к которой нельзя ни прижаться, ни обнять, которую нужно зачем-то обманывать, ненавидеть и проклинать, потому что она чужая, плохая и жестокая, потому что ты у нее двести сорок пятая или шестая, а у себя ты одна единственная, но и собой ненавидимая. А тут еще и конец недели, конец недели! Это когда людям положено расслабляться, ведь люди чувствительные, усталые и слабые, они продирались через тернии будней к заслуженному отдыху – и тут ни за что никому ничего не сделавших людей огорошивают появлением нового человека, который тебе не одноклассник и не знакомый. И нет у тебя возможности забыть о его существовании в случае, если его существование и его существо когда-нибудь доведут тебя до белого каленья. У тебя не будет такой возможности — забыть, ибо возможностью забывать наделяются только самые избранные. Здесь таких нет – здесь все только званы. Multi enim sunt vocati, pauci vero electi. — Готово, — говорит Стамеска и по-хозяйски заходит в кабинет. Я же вхожу воровато, потому что в том возрасте еще много чего боюсь. Сейчас все мои страхи прижаты таким прессом, что, наверное, мне даже удается выглядеть прилично. Удается мимикрировать под норму, как тому сейфу смахивать под шкаф. Ведь если сейф будет смотреться как сейф, на него сразу же откроют охоту, его регулярно будут вскрывать. Потому-то я так стараюсь, так борюсь; я постоянно предпринимаю усилия. Каждый день, открывая глаза и поворачивая голову влево, к окну, я смотрю на красный маячок самого высокого здания напротив, и говорю себе — все получится, ну, конечно, получится, ты не Сизиф — и хватаюсь за свой огромный, почти неподъемный, и продолжаю катить. Я продолжаю катить, чтобы этим мартом сорокового не вышло как в марте тридцать второго, когда не помогли ни Pulsatilla, ни Lachesis, ни Nux Vomica, ни Belladonna, потому что Реперториум Мерфи оказался бессилен классифицировать меня не как Уробороса, а как Человека, и тогда остался один безошибочный двойственный Opium, но когда не помог даже


он, а помогали только пачки и пачки барбитуратов, я на шестнадцать месяцев поселилась между горними высотами и недрами ада, в которых иногда превращалась в Персефону, а иногда — в Деметру, но никогда не встречалась с Деметрой, пока была Персефоной, и никогда — с Персефоной, пока была Деметрой. И вот Стамеска подводит меня к сейфу, и я читаю в его глазах: шуруй. Я шурую, но не слишком проворно, и тогда он решает ускорить процесс, и мы роемся вместе. Стамеска не особенно осторожен и то, что называется «не Пустовая Е.В.» просто выкидывается на стол. Наконец он говорит, что здесь ничего нет, потому что прошло слишком мало времени, и личное дело еще не готово. А я говорю, что, конечно, есть, потому что сюда ее перевели из другого интерната, значит, и бумажки прибыли вместе с ней. Стамеска соглашается, что тогда, пожалуй, бумажки есть, но свое участие в их поиске решает досрочно прекратить, потому что для шестидневного знакомства я слишком многого от него требую, а он только недавно из-под удо. В кабинет заглядывает Мамлюк и спрашивает, кто мы такие и что мы здесь делаем. «Это же я, Черпак», — говорит Стамеска, — «а она – Эл – из новеньких». «Понятно. Крадете», — говорит Мамлюк и зажигает свет. «Ты че!» – Шипит на него Стамеска-Черпак. – «Окна без штор! Спалимся же!» — Валера, я ведь слово давал. — Так тебя что, Валера зовут? — Это важно? – спрашивает он. — Нет, – говорю я и киваю в сторону Мамлюка – А кто такой он? — Ну, допустим, мой друг. — А почему он не выключит свет? Валера поворачивается к нему: — Мамлюк, вот именно, а почему ты не выключишь свет? Мамлюк достает из-за спины папку и показывает нам. — Потому что я несу это директору. — А что там? — спрашиваю я. — Личное дело Пустовой, — он развязывает тесемки, открывает папку и читает: — Елены Вадимовны. — Давай сюда, — говорю я ему. — Зачем? — удивляется Мамлюк. — Ну потому что давай сюда и никаких зачем. — Ты че с ним так разговариваешь? — говорит Стамеска — А ты че, его адвокат? — Это против правил, — говорит Мамлюк. — И в любом случае против политики конфиденциальности. Я рассказываю об этом Ленке семь лет спустя, когда мы с Мамлюком навещаем ее в больнице после того, как она травится феназепамом. Она божится, что пила его только от нервов, но ни я, ни Мамлюк ей не верим, а Стамеска говорит, что верит, потому что у Ленки голубиные мозги. Ленка только недавно проснулась, но уже получила две капельницы и часовой разговор с психиатром. — Такой симпатичный, ты бы его видела! — радостно говорит она, и


рассказывает, как он держал ее за руку, считал ее пульс и задавал наводящие вопросы, так сказать, проявлял участие, но на самом деле — просто подкатывал. — Блин, где моя косметичка! — пищит она. — Мамлюк, у нее руки просто лед! – я сижу у ее кровати и поворачиваюсь к нему. Мамлюк не вмешивается в нашу беседу, он расположился на стуле у двери и читает книгу, которая была здесь, когда мы вошли. Ленку возвращают к жизни в царских условиях — в палате на три койки занята только одна. — А у него горячие! — говорит Ленка и продолжает описывать психиатра. И мы слушаем, слушаем, какой он внимательный, и какой умный, и какой вкусный у него парфюм, и как было бы хорошо задержаться тут подольше, чтобы общаться с ним побольше. — Он, кажется, легкоатлет и занимается бегом, а еще умеет готовить и знает три языка. Три! В общем, мне тоже надо за себя браться, он говорит, что у меня недостаток веса, анемия и как следствие — нездоровый эмоциональный фон, ну что-то в этом роде, короче, Эл! — она трясет меня за руку — (боже, от нее остались одни глаза), — вот ты как обычно меня называешь? Я просто хочу показать тебе, какой он умный. Скажи, как ты обычно говоришь про мой вес? — Ну, я говорю, что ты тощая. — Да нет, еще. — Что из трех щепок? — Да нет, ну как ты обычно меня называешь? — Аспид королевский, гильминт среднеазиатикус вульгарикус. — И это тоже. — Скелет мотылька. Обычно я говорю, скелет мотылька. — Во! Мамлюк шумно пролистывает страницы. — А он называет меня субтильной! — Бог ты мой. И чего? — Ничего. Где скелет мотылька, а где субтильная. — Скелет мотылька — это авторское изобретение, это не суррогат из словаря. Короче, это чистое творчество. Мамлюк? — Да, Эл. Рано или поздно тобой должна заинтересоваться эвристика. — Пока что мной не интересуешься даже ты. Почему ты уселся на отшибе? — Ну чтобы не мешать вам говорить об атлетически сложенных психиатрах. — Ну вы совсем меня сбили, — обижается Ленка. — Лена, он называет тебя субтильной, а еще знает три языка и легкую атлетику, — говорит Мамлюк. — А! Ну вот. И что ты на это скажешь? — Лен, я уже все сказала. И потом — что, значит, он называет меня субтильной, он тебя видел от силы два раза. Он не может тебя называть. Вот я могу называть тебе скелетом мотылька, а он просто сказал, что ты субтильная, ну потому что ты субтильная, тощая и худая. — Но при этом он не сказал, что я тощая или худая. Он же мог сказать про меня, как скотина Стамеска, что я швабра с куриной башкой.


— С голубиными мозгами. — Ну какая разница, это же явно не комплимент. — Разница есть. Стамески вполне хватило бы остановиться на куриной башке. По-моему, голубиные мозги — это несколько выше по иерархии. — По иерархии птичьих мозгов? Эл, ну почему ты заставляешь меня спорить? Я и так елееле ворочаю языком. — Странно, что вместо профилактической беседы он рассказывает тебе о своих увлечениях, Лен, — говорит Мамлюк. — А он и не рассказывал, об этом шептались медсестры. Я немного отодвигаюсь со стулом, чтобы она могла его видеть. Ее лицо становится жалостливым и беспомощным. Хотя… не многого ли я от нас требую в семнадцатом году, если родили нас только в третьем. Господи, знать бы тогда, как много лет спустя мне захочется послушать все эти диалоги — и в кабинете у интернатовской кадровички, и в палате у Ленки, и много где еще, я бы записывала и записывала весь этот детско-юношеский лепет на диктофон, и когда на город спускалась бы ночь, такая же густая и беспросветная, с какой я живу внутри, я бы не цеплялалсь даже за тот мигающий красный огонек на крыше самого высокого здания напротив, а просто закрывала глаза и нажимала на кнопку. Да, все эти реплики слишком приблизительны, слишком примерны — и с каждым днем все труднее и труднее наделять их голосами и манерами Мамлюка, Стамески, Тухлого и Ленки Пустовой. Но я твержу себе – было. Все это было на самом деле. И когда парю меж горних высот и недрами ада, и когда проваливаюсь даже ниже, чем недра, даже и тогда я твержу себе — было. И хватаюсь за это было, как за убогую колесницу Аида, и на ней, с чахлым субтильным Гермесом, приставленным кем-то врачевать меня в психушке, с погнутыми колесами без спиц, выползаю, ввергаюсь обратно, в жизнь — пусть и не похожа она на Нисейскую долину теперь — но тех времен, когда была похожа, мне без гипноза уже не вспомнить — и потому я вгрызаюсь в то, что есть, чтобы отвоевать себе то, что еще будет. То, что, конечно, будет еще. — А теперь рассказывайте дальше, — улыбается Ленка. — Вот вы стоите как дураки в кабинете и роетесь в сейфе, отыскивая мое личное дело, которое держит в руках Мамлюк! — Да, но мы же не знаем, что он его держит! В палату заходит Стамеска. — Я и Стамеску-то толком не знаю, а Мамлюка так вообще вижу впервые. Тем более, он ведет себя как крыса, и я думаю, ну капец, вот тебе и богадельня почетного образца — на каждом углу стукач. Я даже в Стамеске начала сомневаться и решила, что все это было подстроено. И даже решила, что ты почему-то в курсе. — Я-то причем? Я же приехала позже тебя! — Ну не знаю, у меня тогда была ужасная мания преследования. — Так вас в итоге поймали? — Ты че, женщина. Нас никак не могли бы поймать, потому что с нами был я, — говорит Стамеска. Хотя вот эта вот вон с тем вот, короче вот эти вот, чуть было все не попортили.


— Вон тот вот, — я указываю на Мамлюка… — Мамлюк, ну че ты сидишь там, как сыч в библиотеке, пошли к нам! — Я читаю. — Пошлиии. Пока он встает, вздыхая как пенсионер и заламывая пальцем примерно середину книги, я рассказываю, как он включил в кабинете свет, потом кое-как его выключил, то есть — нет, говорит, я какое-то слово давал — Это он за меня давал. — Ну не суть. — Ну. в смысле не суть? Мне К.С. только благодаря нему и скостила. — Мамлюк, а вот серьезно. Тебе типа девять лет и ты уже такой увесистый, авторитетный, заходишь к К.С. да прям так и говоришь — освободите, мол, Стамеску, я за него ручаюсь? — Ага, — говорит Ленка (она всегда на моей стороне), — и она, типа, берет и освобождает. Это же сказал ее первый заместитель по кадровым и юридическим вопросам кардинал Ришелье Мамлеев. Не кардинал он Ришелье, Лена, не кардинал Ришелье. Мамлеев был Тедди. Просто сверхчеловек Тедди. — Ну да, говорит Стамеска, Мамлюк такой и родился. Уж его я побольше вас всех знаю. — Ребят, ну хватит. Просто К.С. почему-то мне доверяла. Мы с ней как-то сразу нашли общий язык. Она попросила меня взять над Стамеской шефство, ну что-то вроде. Она сказала, что потерпит его только пару выходок, а потом будет убирать. — Что значит убирать?! — Ну, будет ходатайствовать о переводе в область, тем более, что тогда ты был прописан в области. — Эл, а где Тухлый? Он что не придет меня навестить? В тот раз Тухлый не придет ее навестить, он вообще не будет ходить еще очень долго. Тухлого самого придется навещать около полугода, потому что Тухлый срастался медленно как оторванный от стебля цветонос орхидеи. Уже выйдет из больницы Пустовая, уже отгремят ее крокодильи слезы по неслучившейся с психиатром любви, который, естественно, окажется приличным человеком, и которого мы с Мамлюком даже лично встретим в коридоре больницы, и он (психиатр) скажет нам, чтобы мы не расслаблялись насчет Лены и будет разговаривать с нами как со взрослыми, чем наповал уничтожит Мамлюка; и Мамлюк еще сполгода будет грезить между карьерой психиатра-гипнотолога и физика-ядерщика, а потом мы доучимся свой десятый и на исходе мая девятнадцатого года зайдем в желтый проржавелый пазик, похожий на буханку, и будем думать о лете, и знать не будем о том, что с нами будет после. — И все-таки, где Тухлый? — спрашивает Ленка. И вот мы сидим в палате у Тухлого. По количеству везения он явно уступал Пустовой, поэтому лежал в зловонной палате, весь переломанный как яичная скорлупа после хорошего удара о сковородку, сверху донизу, снизу доверху, и еще поперек перемотанный бинтами и с подвешенной на гире ногой.


— Ваня. — Только и нашелся что произнести Мамлюк. — Вано…— присвистнул Стамеска. У койки Тухлого собрались мы все, включая Булу Алтаева. — Ваня, ты знаешь, почему не нашли тело великого Джосера?11 — сказала я. Тухлый издал глухой, но вполне заинтересованный стон. Это давало мне преимущество перед впечатлительными Мамлюком, Стамеской и Булой Алтаевым, протухшими от полуживых и, откровенно говоря, смрадных предметов палаты. — …а нашли только тела его многочисленных жен и детей? Потому что тело великого Джосера похитили инопланетяне, и скоро в эту палату набьется куча народу — ужас, кого тут только не будет! Репортеры, журналисты, санитарки, блогеры, представители туроператоров и, конечно, три твоих инстаподписчика, потому что тело великого Джосера обнаружено здесь и ты, Ваня…как зовут твоего отца? — Иван. — Ваня Иванович Стеклов — отныне властитель и царедворец этого тела! И кстати, не знаю, свяжешь ты эти две-три мысли или нет, но когда ты появился в интернате, мы с Ленкой почти одновременно решили, что ты похож на инопланетянина. — Хорошо, — сказал Мамлюк. — Что? — спросила я. — Просто хорошо, — улыбнулся он. В палате с Тухлым лежало три помятых зека и один тонконогий старик, который следил за нами все время, пока мы тут ошивались. — Милая барышня, — обратился он в нашу сторону. — Да-да, — приосанилась Пустовая и даже сделала шаг к нему навстречу. — Нет-нет, вы, милая, Лоуланьская красавица, и вы, безусловно, прелестны, но сейчас я обращаюсь к вашей подруге. Это был первый (я могу, конечно, сказать и последний, но ведь я еще не умерла) раз в моей жизни, когда меня называли милой барышней. — Барышня — это женский род слова барыга, — позднее успокоил меня Стамеска. — Милая барышня, несмотря на ее путаное мышление, которое со всей очевидностью проявляется в речи, — весьма хорошо, весьма тонко избежала коннотации с фараоном, много известней, многозначительней в истории скромного израильского народа, чем был Джосер. Она не назвала вас жестоким Рамзесом. Хотя вот его мумия как раз и сохранилась до наших дней. — Хорошо, — улыбаясь, шепчет Мамлюк, — просто хорошо. Пустовая любила выступать. Против несправедливости, против насилия, против скуки. Против быта. Иногда она выступала против логики. Я до сих пор считаю, что она была умным человеком, который сознательно отвергал ум. Ей хотелось делать, не думая, и чтобы все вокруг подстраивалось под этот принцип. Но вокруг было разное — вокруг был неподчиненный Ленке огромный мир, в котором мысль предшествовала действию, и когда 11 Ну не хотелось мне этих заупокойных бесед. Безболезненно меня устраивала мертвецкая тема только атонистического периода, но не ближе того.


Ленка эта не то чтобы понимала (умом) (а скорее ощущала на себе), она считала, что мир враждебен ей по своему устройству, и пора бы из него уйти, хорошенько прихлопнув дверью. Потом она все-таки возвращалась, потому что уходить насовсем ей было страшно (а вдруг никто не станет ее уговаривать); а бывало, что ее возвращали подоспевшие вовремя мы, потому что нам ничего не стоило ее уговаривать. Точно также мы уговаривали на жизнь себя, поскольку нуждались в уговорах на «возвращение», не меньше, чем она. Здесь «мы» - это я и легионер Мамлюк. Те самые двое, взявшие на себя чужую кровь. Ванька Тухлый не был избит до полусмерти отцом, как говорили многие в нашем интернате. До полусмерти его сбила машина, когда он от отца убегал. Я не стала рассказывать об этом Ленке, потому что было не время и потому что за этим последовал бы шум, а всем хотелось тишины, и больше всего ее хотелось Тухлому, который сам нас об этом просил. Но когда Тухлому стало легче, и Ленку выписали из больницы, мы сухо обрисовали ей случившееся. Да, Иван Стеклов старший приложился к Стеклову младшему, но то, что она увидит в палате — Гад! — завопила она. — Знаешь, Лена, мы сегодня, пожалуй, сходим втроем, а тебе лучше прийти в себя. Эл, держи шоколад, ему скорей всего нельзя, но главное– внимание, — сказал Мамлюк. — Даже не думайте, я иду с вами. — Тогда обещай — Я буду, буду вести себя тихо. Буду, Мамлюк. Мы сидели на кровати Стамески. В комнате нас было трое. Через минуту появился Стамеска. — О, голубка дряхлая моя, тебя выписали? — бросил он мимолетом и тут же заходил из угла в угол: — Вот гад! Просто гад. Гад-гад-гад-гад-гад. — Он остановился, вытащил руки из карманов, растопырил пальцы и несколько раз провел по волосам. Потом спрятал руки обратно и снова зашагал. — И этот туда же, — сказал Мамлюк. — Ну а че. — Ничего, Валера, мы договариваемся, о чем будем говорить в палате. — Вам лишь бы языком чесать. Все у вас вечно какие-то договоры. — Это свойство умных людей, тебе оно, естественно, недоступно, — сказала Ленка. — Ой, заткнись. — Давайте заткнемся все. И пусть говорит он, — сказала я. Мамлюк перешел от кровати к подоконнику, встал спиной к окну и сказал: — Я говорил с К.С. Она сказала, что все срастется, но не надо его травмировать всякими вопросами и разговорами, поэтому, зная как минимум двух нетерпеливых из нашей компании, предлагаю отрепетировать первый визит в больницу к Стеклову прямо сейчас. — Ой, чур, я за Тухлого! — вскричала Ленка и захлопала в ладоши. — Ну да, с твоим-то опытом, — сказал Стамеска. — А что нужно делать? Что говорить? — она нервно задергала ногой. — Лена, как раз ничего не нужно говорить или делать. Нужно просто лежать на кровати и молчать. Можно водить туда-сюда головой, но не более того. Ленка сникла. — Опрокидывайся, — сказал ей Тухлый. — Мой выход номер один.


— Секунду, – сказал Мамлюк, достал из кармана маленькую записную книжку и сделал там какие-то пометки. Мы ждали, пока он закончит свои режиссерские дела. Через минуту он поднял глаза и скомандовал: «Давай!» — Нужно говорить: камера, свет, – с умным видом пояснила Ленка. — Камера, свет, тишина на площадке! – скомандовал Мамлюк. Ленка плюхнулась на подушку и секунд десять ерзала по кровати, принимая страдальческие позы, Стамеска выскочил за дверь и тут же влетел обратно. — Салам, Вано, ну как ты бро! — завопил он как ошпаренный и бросился к ПустовойТухлому. — Стоп-стоп-стоп! Ну сразу нет! – замахал руками Мамлюк. – Во-первых, Валера, ни к чему так орать. Это послереанимационная палата. Во-вторых, не надо падать на кровать больного. Потому что: а) – он загнул палец и приготовил на «выход» второй, – ты можешь занести инфекцию; бэ) – и загнул второй – потревожить его переломы. Дальше пошли многочисленные дубли. Мамлюк командовал: камера, свет, тишина на площадке! Ленка падала на подушку, залетал Стамеска, Мамлюк кричал – стоп! Стамеска конфузился, Пустовая приподнималась, Я. А что, собственно, делала я? И тут я обнаружила себя полулежащей на кровати третьего из их спальни и поедающей шоколад из коробки для Тухлого. Поскольку моя очередь все не подходила, я отвела себе роль одного из трех молчаливых зеков (но тогда еще просто гипотетического соседа Тухлого по палате) и продолжала есть шоколад. Совсем несносные, с помадкой или желатином внутри надкусывались и складывались обратно в ячейки. Тем временем на съемочной площадке шла полнейшая импровизация. — Гад! Гад! Гад! Мразь! — вопил Стамеска, пиная кровать с Тухлым. — На своего посмотри! — орал(а) Тухлый-Пустовая в ответ. — Перебьюсь! Проклятый тубик сделал свое дело! Все свободны! — Ни фига себе. на каникулы съездил! — размахивал руками Була Алтаев и смотрел, всё смотрел в глаза пожирателю шоколада, который был верхом на его кровати. — Ну ни фига себе, на каникулы съездил! — Да у него гордости ни на грош! — У тебя она есть?! — Ой, затухни, Вано! Мне с ним в падлу даже говорить было! — Була, я тут немного полежу? Була махнул рукой. — Только поправь после себя и не кроши шоколадом. — Ага, — кивнула я. Грызня набирала обороты. Уже потух на площадке свет, уже Ленка стояла на кровати, как пролетарский вождь на постаменте, и орала. как ни за что не орал бы Тухлый (а может, я просто не видела орущего Тухлого?), уже осипший Стамеска курил в форточку, хотя с минуты на минуту ожидали обход, уже не было в комнате Булы, а был лишь Мамлюк, сидящий у постамента вождя


лицом от вождя, уже в коробке не осталось даже надкусанных с помадкой и желатином, а все-таки наше кино продолжалось. И очень жаль, что на площадке погас свет и кончилась пленка. Это было хорошее кино. Это была не репетиция. Душа моя раскрашена как крылья бабочки, Вчерашние сказки вырастут вместе с нами и никогда не умрут, О, други! Я могу летать!, — Было саундтреком к тому кино. — Скажешь что-нибудь? — спросил Мамлюк. — Скажу, что им просто не повезло, — я встала с кровати Булы, сдернула с нее покрывало и потрясла над полом. – Вам всем просто не повезло. — А «вам»? – спросила красная Ленка. — А мне повезло. Смотрел на меня Мамлюк. Смотрели Стамеска и Пустовая. Из входного косяка смотрел Була. — Я спать, — сказала я и положила покрывало на кровать. — Шоколада не осталось, но для Тухлого я найду. — Подожди, — сказал пролетарский вождь, спрыгнул с кровати и пошел на меня. — Такие вещи надо обосновывать, — сказал курильщик в форточку. — Надо, – согласился вождь. — Научного обоснования у меня нет. Но есть одно мистического характера: вам просто не повезло. Эй, pandinus imperator, где же твои «камера, свет, тишина на площадке», где же твое леопольдовское «ребята, не ссорьтесь. Смотри, что хочет свершиться на твоих глазах. Где же твои всегда готовые миротворческие войска? Я пыталась сосчитать в секундах, сколько их осталось до того, что сейчас произойдет. Но я ничего не досчиталась, потому что их не осталось ни одной. Камо грядеши? Разве я виновата, что здесь повезло только мне? Отбиваться от разъяренного вождя оказалось непросто. Но я не имела права отвечать на его удары — я не отвечу ни на один удар до тех пор, пока она, он, они не перейдут черту. Она должна была это сказать, потому что отбиваться становилось все труднее и труднее; она должна была это произнести во что бы то ни стало — она ведь тоже читала мое личное дело, как я читала ее. Но она не говорила ни слова. Я слышала только ее рыдания и как гулко они носились между стен. Я думала о том, как бы закрыться только одной рукой, чтобы она не сломала мне обе руки сразу, потому что остаться на ковчеге без обеих рук на месяц или два… конечно, я знаю, что такое непростая жизнь, но господи, к чему мне еще эти проблемы? И ты! Чего же ты ждешь, Мамлюк? Ты же видишь, что я держусь из последних. Ну хорошо, может, я преуменьшаю, и может, вытерплю еще много, но ты ведь помнишь, ты ведь знаешь про меня то, чего не знают они, ты ведь знаешь, что это не им, и даже не тебе, это мне, это мне не повезло тут больше других, это я оставила, ушла с того снега в дом, вбежала на крыльцо, а может, поднялась по нему, шатаясь, только я помню, что было ярко, луна высоко, и мне бы оглянуться — ну хоть на полоборота…мне бы испугаться и позвать кого-то из взрослых. Но кого.


Почему-то мне не приходит в голову схватить Ленку за руку и остановить свое избиение. Почему-то не приходит — выпутаться из-под одеяла, которым она душит меня и выбежать вон из комнаты. Почему-то не приходит крикнуть ей: А в чем, собственно, дело? Из-за чего весь этот сыр-бор? Что у всех у вас одинаковые отцы, и только у меня другой? Но разве не это записано в ваших личных делах, разве в этом есть какая-то неправда? Разве они не избивали вас также, как сейчас это делаешь ты? Разве не выбрасывали вас, голых, на снег, разве не убивали ваших матерей, не морили вас голодом, не закрывали в чулане с крысами, разве не желали вам смерти, и разве вы не желали смерти им? Пустовая, Мамлеев, Стеклов, Троекуров, Алтаев — вы все только Казус. Да знаете ли вы, как смеюсь я сейчас, потому что и я, и я вместе с вами тот самый, вечно нарождающийся Казус. Я смотрю, как быстро мелькают узоры линолеума — кто-то ползал здесь до меня и разрисовывал их ручкой. Что-то теплое бежит по лицу, но я не плачу. Может быть, я даже кричу, но я не слышу этого крика. Я только чувствую теплые быстрые струйки, но при этом нахожусь в какой-то чудовищно неудобной позе, и никак не могу отыскать собственных рук, чтобы подставить их под эти струйки. — Лена, Лена! Ты же убьешь ее! Хватит! Ну, вот. Давно бы так. Чьи-то руки оттаскивают Ленку. В глазах у меня плывет и на полу рядом с ладонями, которыми я хожу по полу, кровяная лужа. Ресницы становятся тяжелыми, кровь бежит прямо по ним. — Надо вытереть тут, — говорит кто-то и дает мне кусок ткани, я бросаю его в лужу и начинаю протирать, а скорее – размазывать. — Да не тебе, — говорит тот же голос. — Господи, да поднимите же ее. Вот, приложи сюда. Держи. Да не так, вот так держи. Держишь? Держу. Конечно, держу. Теплое мягкое хлюпающее темечко. — Эл, повернись, надо протереть лицо. Меня берут за лицо, его поворачивают туда-сюда. Почему-то очень страшно открывать глаза. Вообще, ползать по линолеуму под одеялом было намного приятней. — Эл, не бойся, я только посмотрю. Ну, хорошо, если хочешь, посиди так. Но от тряпки никакого толку. Давай я ее выжму и мы снова ее положим. Что значит выжму? Там все настолько нехорошо? — Ну что, нашли? Не надо в медкабинет, она нам все полы заляпает. Да кто их поймет? Эти разве скажут. Маленькое зверье. Сегодня дружатся – завтра режутся. Ну, будем разбираться, конечно. — Мамлеев, уйди. Посади ее вот здесь. Да не так, вот так разверни, чтобы свет попадал. Ну всё, не путайтесь тут, отошли на три шага. Отошли, отошли, развернуться негде. Таак, ну и чего у нас тут? Руку опусти. Опусти, опусти, не бойся. Да опусти же ты. Ой, ну слава богу. Да нормально все. Не надо машину, тут рассечение просто. Уже запекается. Да . Я в кабинет за бинтами и йодом. В туалет не хочешь? Хочешь? Ну. давайте в туалет. А я за бинтами. Да ну. не надо ко мне. Поднимайте ее.


Через час мы с Ленкой остаемся одни. Карабекова гостит у родственников, и я радуюсь, что никому ничего не нужно объяснять. Пока обрабатывали голову, пришлось отвечать на вопросы, но я и там сказала, что объяснять мне нечего. Встала, упала, рассеклась. Перебьются. Больше пришлось выслушивать за мальчиковую спальню, но там было одно смягчающее обстоятельство – спальня Мамлюка. вызывающего доверие. — Болит? — спрашивает Ленка. — Нет. — говорю я. — Не врешь? — Честно не болит. — Спать хочешь? — Нет. — И я нет. В комнате светло. Я смотрю на застеленную кровать Карабековой, и мне почему-то становится грустно. А может, я грущу не поэтому, а потому что луна. На улице поднимается ветерок, это понятно из-за теней от веток, бегающих над ее кроватью. Если к примеру, Карабекова умрет, или ее переведут в другой интернат, или удочерят родственники, нас с Ленкой расфасуют по разным комнатам, ну или засунут вместе; но такой роскоши, как спальня на троих, нам точно не светит. Выходит, и грусть моя по Карабековой чисто практическая. — Обижаешься на меня? — спрашивает Ленка. — Нет, а ты? — И я нет. Она молчит. Потом говорит: — А правда, что ты видела, как повесился твой отец? — Правда. — Я не знала, что ты не умеешь драться. — А я не знала, что ты умеешь. — Ну да. Здесь все умеют драться. — Вот и я умею. — А почему не дралась? — Не знаю, злости не хватило. — А я сколько дралась, всегда за лицо боялась. Моей соседке однажды прутом щеку распороли, теперь у нее зубы просвечивают. — Это рыжая Нэлька? — Знаешь ее? — Ну, конечно, мы с ней когда-то в садик ходили. — Давай договоримся. — Никогда не драться? — Нет, если когда-нибудь будем драться, главное, не трогать лицо. Давай договоримся, чтоб это было наше правило. — Давай лучше договоримся не драться совсем. — За это я не ручаюсь. Но главное, давай не по лицу? — Ладно. Я начала уставать. Теней становилось все меньше и меньше, видимо, луна уходила на другую половину неба. Застеленная кровать Карабековой перестала меня волновать. Я подумала, что


даже если она умрет, и нас с Ленкой расфасуют по разным комнатам – в этом не будет ничего страшного. В жизни вообще нет ничего особенно страшного. Ее нужно просто перетерпеть как нежелательное, но неотвратимое событие, и все. Это все, что требуется от человека из состава номер два. Кто-то, я знаю, всерьез занимается поисками счастья. Но думать о счастье, лежа там, где лежим мы, и зная то, что знаем мы, даже как будто неприлично. — Ты спишь? — спрашивает Ленка. Никогда еще Ленка не кажется мне настолько чужим человеком. Она еще раз спрашивает, сплю ли я, но уже тише. Я слышу, как она приподнимается на локтях и смотрит на меня через бортик кровати. — Спокойной ночи, — шепотом говорит Ленка и укладывается на подушку. В ту ночь ей снится что-то страшное, но я продолжаю лежать, не двигаясь, потому что ничем не могу ей помочь. Глава III. Мушиная обитель 1 Справа горы и слева горы, а посередине конюшня, и в центре нее мы. Стоим за секунду до третьего гонга, ждем обед. На этот раз гонг — не плод моей воспаленной фантазии, не образ, рожденный в голове; гонг зазывающий – выдумка местного начальства, звуковое разделение рабочего дня на до и после обеда. Над обширной территорией конюшни гонг изрыгают громкоговорители, в которые, наверное, произносят что-то еще, но до чего-то еще мы пока не дожили, а до обеда остается шагов пятьдесят – здание столовки впечатляет размерами – в длину это чуть ли не половина нашего интерната. — Кого они кормят в такой махине? — спрашивает Тухлый. Елена Алиевна назначает себя ответственной за умные речи, хотя никто не спрашивает именно ее. Это был возглас удивления, брошенный в воздух и не нуждающийся в ответе. — На конюшне работает много людей, — многообещающе начинает она. — И коней, — добавляет Стамеска. — Кстати, это объясняет исполинские размеры столовой. Если бы каждый работник обедал с прикрепленной к нему лошадью… — Мамлеев, ну ты-то куда? — Куда? — какой-то полустарый лысый мужик преграждает нам путь. — Здравствуйте, — расшаркивается Елена Алиевна, — это вот ваши подшефные прибыли на летние каникулы, — она приобнимает нашу кучку и подталкивает вперед. — Каникулы – это на курорте. А у нас тут хозяйство. Будут работать – будут и жрать. — Не жрать, а кушать, — говорит Тухлый. — Не кушать, а есть, — говорит Ленка. — А мне фиолетово, — говорит мужик и продолжает не пускать нас внутрь. Сзади него вырастает фигура такого же полустарого, но в шляпе и в синем халате. С лицом, ошпаренным солнцем. — Д-детдомовские? — Он снимает шляпу, достает из подклада сигарету и кивком отправляет Лысого обратно в столовую.


— Не совсем, — улыбаясь. произносит Елена. (Не пойму, зачем она все время улыбается, как будто что-то им должна) — Они из интерната. Что значит они? А ты? «А она, — успокаивает меня голос внутреннего Мамлюка, — там только работает». — А к-как-к-ая р-р-азница? — говорит он. Начальник-заика. Только этого нам не хватало. — С-сироты и х-хаарашо, нек-к-кому б-б-будет з-з-зааступаться, значит, м-м-можно и па-папаастроже. — Козел, — шепчет Стамеска. — Ш-шутка, — улыбается ошпаренный. Вот это рот. Это рот человека, открывшего Эльдорадо. Рот коррумпированного стражника Витватерсрандских горных рудников. — Не очень смешные у вас шутки, — говорит Елена Алиевна. — Да л-л-ладно. Я с-с-ам с-с-сирота. У-у-уКакой ужас. Зачем Елена заставляет его говорить. — …у-у-увечные есть? — Только мозгами, — говорит Стамеска. Ошпаренный щурится на него, переводит взгляд на сигарету и убирает ее обратно. — Н-н-ну, это я с-с-сразу п-п-понял. Скособоченная поза Тухлого привлекает его также, как и Стамескино чело эрудита. — Так мы пройдем? — спрашивает Елена. — П-п-папробуйте, — говорит он, отодвигаясь от входа, — и с-с-скажите н-на в-в-выдаче, что Ч-ч-ч-черничный в-в-в к-к-курсе. Мы сделали все, как он сказал: ввалились в столовую, протиснулись к выдаче и хором заявили, что дом нам — земля, а Черничный нам крыша; потом коллективно посмотрели на Лысого и сказали, что придем за добавкой. Описывать кормежку первого дня я, по понятным причинам, не стану. Не стану описывать и кормежку последнего, ибо режимная фьюжн-кухня

одинакова

везде.

Какими бы

изощренными не были ингредиенты, а знаменатель у ней один — угрюмая матерь изжоги — подлива красно-золотистого цвета. После столовой мы побросали вещички в общежитских комнатушках и слились с гастарбайтерской массой как новые ее кровяные тельца. Из местных на конюшне были только спортсмены, часть тренерского состава и управляющие хоз.частью. Вся рабочая сила стекалась сюда из дружественных солнечных земель, окаймляющих нашу Родину. Минут примерно через двадцать мы набредем на гигантскую Полисскую башню и примемся барахтаться в ней как платяные клопы в перине. Потом придет Никола Полисский в лице какого-то юродивого конюха с кроткой тихой улыбкой и глазами убийцы и погрозит нам пальцем. За ним прибежит Лысый из столовой и станет прогонять нас оттуда вилами, и я в сердцах крикну Полисскому, что же ты, Никола, не признал дядю Ваню Великого, и со Стамеской мы выпихнем Тухлого на огневую. Никола на крик мой даже не двинет плечами, а Лысый скажет, что никакой наш Ваня не дядя, и уж тем паче, не Великий, а малорослый козёл-колченожка. Вечером Ваня наплюет ему в чай, который Лысый оставит завариваться на


воздухе, а сам потонет во тьме конюшенного сортира. Но выйдя из сортира, Лысый отчего-то передумает пить переваренный чай и благоразумно плеснет его в сорную зелень левады. А пока мы торчим у ворот, перемигиваясь с местной шпаной, разлегшейся на поселковой спортивной площадке. Главное нетерпение дня – дождаться, когда Елена Алиевна сложит с себя полномочия Доставщика груза-300 и поедет домой показывать рыбаку, кто в доме рыбка золотая, ведающая истинами глубины, а кто рыбак-дурак, бросающий невод наудачу. Елена Алиевна исчезла в конторе Черничного сразу после обеда. Через окно, раскрытое в самую гущу касторового дерева, мы видели ее сидящей за столом над кипой бумаг. Она внимательно перебирала листки, делая в них какие-то пометки и свободной рукой отгоняла облачка папиросного дыма. Это, очевидно, курил тот, кто сидел напротив, и с кем нам предстояло вступить в синантропические отношения на ближайшие три месяца. И вот наступает вечер — красивый и тихий как счастливая смерть, и черные сверчки, приняв наше соседство, бегают прямо по ступням, которые охлаждаются в траве. Майское солнце уже провалилось, но в небе по-прежнему светятся облака, и хочется, чтобы так оно всегда и было: горячие ступни в прохладной траве и смелые черные сверчки. Я закрываю глаза и пробую думать о завтрашнем дне. Слава Богу, думать особенно не о чем — за нас как всегда просчитали до мелочей: подъем, умывание, завтрак, работа, обед, личное время, работа, ужин, личное время, сон. Из приятных новостей – за работу на конюшне мы будем получать ежемесячное жалование. А значит, к началу осени у меня появится или собака или велосипед. Собаку прогонит К.С., велосипед сопрут постояльцы Метрополя. Произойдет это недели через две после покупки собаки или велосипеда. Две недели удовольствия против трех месяцев трудодней. В любом случае и собака и велик служат мне светом в конце туннеля. Воображая их крохотные силуэты в сужающейся к сентябрю временной трубе, мне будет легче размахивать вилами. Мне будет нелегко, но мне определенно будет легче. — Ну ладно, подышали и хватит, — говорит Стамеска, натягивая кеды, — достали эти жуки. — Какие жуки? Здесь есть жуки? — спрашивает Ленка. — Пустовая, не тупи, они тут повсюду, вон по тебе ползут. — Где?! — вскакивает Пустовая, отряхиваясь, — Э-э-э-л, убери! — Везде, — говорит Стамеска. — И даже в трусах. Будешь смотреть? — В твоих? — Ну, в моих, конечно. — Спасибо, я комедии и фильмы ужасов не люблю. Неплохо. Пустовая не особенный виртуоз в юморе, но в этот раз выходит неплохо. Мы с Тухлым коротко хлопаем. Эти двое антагонистов продолжают переругиваться и загораживают нам с Тухлым луну. — Идите ругаться в другом месте, — говорит Мамлюк, укладываясь поудобней. Он кладет руки под голову, сгибает ноги, ставя одну на колено другой и мечтательно вздыхает. Глаза у меня закрыты, но я слышу, как он улыбается. — В августе будем смотреть персеид. Да даже с конца июля. Жаль, что света здесь все-таки многовато. — Сделаем, — говорит Стамеска и отшагивает от луны.


— Только, пожалуйста, не надо ничего разбивать. Вы, двое, далеко собрались? — хочется спросить Ленку, но тут же я думаю – зачем? Разве мне есть до этого дело? Разве не думаю я о матери, которую можно увидеть минут через пятнадцать – стоит только влезть в кроссовки, перемахнуть через забор и насквозь пройти две тополиные улицы. — К своим не собираешься? — спрашивает Мамлюк. — Схожу, — отвечает Тухлый. — А ты? — спрашивает меня Тухлый. — Нет, — отвечаю я, — но зрительно уже примеряюсь к забору. Снаружи слышен пьяный хохот и треки маргинального плэй-листа. Ну их я, допустим, не боюсь. Мне страшен призрак другой оперы. — Тухлый, у тебя баланс есть? Просить Мамлюка почему-то не хочется. — Не-а, пустой. Значит, придется попросить. — У меня есть, — говорит Мамлюк и протягивает мне телефон. Звонить при них я, естественно, не собираюсь, поэтому отхожу на приличное расстояние. Музыка становится громче. Звоню я, разумеется, на городской. Точнее пока не звоню, пока только выстраиваю этот звонок. Выбираю тактику ближнего боя. Хочу вначале попробовать так, чтобы иметь возможность сориентироваться по голосу. Ну а там уж, по обстоятельствам — если окажется трезвой — нет, в ее случае больше подходит вменяемой — если окажется вменяемой — скажу, что приду, что нахожусь у подружки, что гощу у подружки, что в гостях у друзей, у кого-нибудь тут в гостях, на дне рождения, на каникулах, черт. Да она ведь не спросит. Ничего не скажу. Просто слушаю голос. Внятный — так говорю про подружку и что скоро зайду. Нужно, мол, переодеться. Порвала джинсы. И чего? Джинсы такие уже на фабриках. Лучше обувь. Переобуться. Или все-таки переодеться? Да какой переодеться?! — все вещи в номере Метрополя. Слава Богу, девятый сезон. Ладно, просто говорю, что скоро зайду, надо, мол, взять кое-каких вещей, книг, овощей. Блин. Чего мне там надо. Нечего там брать. Короче. Просто говорю, что зайду. Спросит, зачем — скажу надо. Мой это дом или чей? Или чей…Вот! Скажу, что С. нужна кастрюля. НЕТ. Черт. Ну какая кастрюля?! Какая, к черту, кастрюля в доме алкоголички?! Которая за каким-то чертом понадобилась С. Ну почему за каким-то? С. работает поваром. Вот именно! Поваром! Зачем повару, который работает поваром…Боже, не дай мне сойти с ума. — Мамлеев! Мой бешенный крик разрывает черную ночь маргиналов. Они выключают свой дятловый трек. Как же так можно?! Как же можно слушать это дерьмо?! Вы там нормальные вообще?! — А ты кто такая? Вообще. Оказывается, я сижу на заборе и обозреваю их сверху. Редкие укурки. — Я?! Я не Вяйнямёйнен, и я не Молох, и тут не Енном. Но если бы тут был Енном! — Че она мелет? — Че ты мелешь, овца?


— А ты гадский пария, жупел, сульфур костлявый. Подходит к забору Мамлеев. Чуть поодаль от него семенит Тухлый. — Никто! — ору я как можно громче, чтобы из тех – никто и из «своих» —никто, чтобы вообще никто никак не понял мой страх. «Никто», — проговариваю про себя и прыгаю на безопасную сторону. Укурки вяло решают, кому отправляться в погоню. Секунд через пять они снова включают переносную колонку, и я разговариваю уже с Мамлюком. — Ты что там делала? — Сидела на заборе. — А чего вы притащились? — Ты ж звала. — Кого? — И меня, и его, — говорит Тухлый. — Да ну. Показалось вам. Я вот – по телефону говорила. Мамлеев протягивает руку. — Только еще не договорила. Убирает руку обратно. — Пойду договаривать дальше, — говорю я, отходя от них. — Только не надо за мной таскаться. — Любовь, что ли? — смеется Тухлый. — Угу, до гроба, — отвечаю я. Мамлюк неуверенно пожимает плечами: — Ну если любовь…а вот если любовь, то почему он сам тебе не звонит? — А у меня батарейка села. Мне и стыдно, и азартно обманывать дорогого Мамлюка. Безобидного, безвредного, безотказного, божьего человека Мамлюка. Но делаю я это со скоростью виртуоза. Потому что – что. Потому что жизнь человека - это реакция, и больше ничего кроме. — А мы его знаем? — кричит Тухлый. Но кричит он из такого далёка, что можно даже не оборачиваться. Его даже я не знаю, Тухлый. Этого ненавистно любимого человека. Даже я. Точнее я, в первую очередь. Похоже, у колонки, наконец. выдыхаются батарейки. Становится тихо и почти благодатно. Я взбираюсь на скаковые боксы (в тот момент это просто какие-то железяки) и не раздумывая звоню С. — Ало, — говорит С. встревоженным голосом. — Это я, — говорю я. — Ты? — Я. — Эл, это ты? — Это я, С., просто номер не мой. — А чей? — спрашивает С. — Ну разве важно? Например, Мамлюка. — А твой где? — Рядом, но он без денег. — Понятно. Тебе перезвонить? — Было бы хорошо. Слышу, она колеблется.


— Или уже завтра? — Лучше сейчас. А ты что уже спишь? — Ну почти, собиралась. — Все-таки позвони сейчас. Я не особенно долго. Она почему-то перезванивает не сразу. Вначале-то я смотрю на экран неотрывно, потом думаю, что звонить она будет на мой и достаю его из кармана, но вижу, что там действительно села батарейка. Телефон же Мамлюка молчит. Наверное, пошла пить воду, а заодно решила перекусить. Кухни у С. как таковой нет. Она снимает небольшую времянку у одних полуживых стариков. Пожалуй, вот там с собакой не было бы никаких проблем. С. говорит, что когда я закончу школу, она заберет меня к себе. Точнее она говорит, что заберет, после того, как я спрашиваю ее, заберет ли она меня к себе, после того, как я закончу. Я знаю, что С. рассчитывает на общагу, которую мне выделят, когда я куда-то там поступлю. Мы с С. очень мало жили вместе. Она почти все время проводила у теток, так что я не могу сказать заранее, поладим мы с ней в одной времянке или нет. Холодильник и плита у С. стоят в коридоре – вот это и есть ее маленькая кухня. Ест она в комнате, где стоит кровать, стол и шифоньер с телевизором. Иногда она ест у печки, которая сразу за стенкой от спальни. Дальше туалет и душ. После президентского люкса, в котором мы живем с Ленкой и Карабековой, времянка С. мне кажется игрушечной. Там очень низкие потолки и всего одно окно. Но в холодильнике у С. полным полно еды, потому что она много приносит с работы. Я не знаю, ворует ли она ее или им просто отдают ненужное, но в холодильнике заставлено до того, что хватит и на стариков, и на собаку. Еще одно удачное обстоятельство — это то, что С. никогда не толстеет. Я тоже не особо толстею, но совсем по другим причинам. С. же просто не склонна к полноте от природы. Наверное, сейчас С. перехватывает что-нибудь из выпечки. После ужина в конюшенной таверне проходит слишком много времени и я давно уже думаю о еде. В правом кармане джинсов отыскиваются три семечки. Когда я извлекаю их на свет божий, раздается звонок, и семечки падают на землю. — Ну что, ты все? — говорит С. — Я-то что, это ты куда-то пропала. — Я имею в виду, ты на каникулах? — Со вчерашнего дня. А ты что так долго? — Да… собака нагадила в тапки. Ходила отмывать. — Ты завела собаку?! И молчишь?! — я чуть не подскакиваю на месте. — Ну вот, говорю. Да и не заводила, а подарили. Проблем не оберешься теперь. Еще и старики не в курсе. — Я хочу увидеть твою собаку, что за порода? — ору я в трубку. — Не знаю, какая-то ушастая, в сумке есть паспорт. — А кто подарил? — Да…неважно, — говорит она. — Ну, как у тебя дела? И что за срочное дело ко мне? — Не помню, ты сбила меня этой собакой. — Забудь. Я завтра же куда-нибудь ее сбагрю. — Отдай мне, С.! Сбагри мне!


— Как ты себе это представляешь? Тебе никто не разрешит. — А спрашивать некого! Мы не в отеле. — А где? И тут – о, боже, — я слышу звонкий веселый лай! — С., ну будь человеком! Сходи за паспортом! — Эл, я устала. Сегодня провели банкет, мне даже трубку держать тяжело. — Ладно, ну хотя бы скажи, что никому его не отдашь. — Отдам, потому что он мне весь дом уничтожит. Я целый день на работе – и я не хочу весь вечер оттирать свое жилье. — Вот и отдай его мне, — говорю я, — и пока она впала в прострацию, быстро рассказываю, где мы сейчас находимся. С. как будто что-то раздумывает и даже говорит, что лето на свежем воздухе – это хорошо, это лучше, чем лето у духовых печей; и пока она готовит решающую половину ответа, я уже представляю, как прогуливаюсь по конюшне с собакой на поводке. С собственной породистой собакой. Но С. чужда оригинальность. — Не морочь мне голову, — говорит она. — Кто его будет туда везти? У меня абсолютно нет времени. Ну, допустим, даже я – но как его держать, где брать клетку, он все загадит, всех облает, да нет-нет, и на автобусе — нет, и на такси — тем более — нет. Нет, — повторяет она. — Ничего не надо, я приеду сама. — Ну вот еще не хватало. — Ну, правда, я приеду сама и вообще все сделаю сама, заодно и тебя навещу. — Эл, ну мне правда некогда, я же на работе допоздна. А у вас наверняка режим. — Да плевала я. — Давай-ка спать, — зевает С. — Просто сил уже нет. — Значит, не привезешь? — Нет. — И не отдашь? — Нет. Точнее — да, но не тебе. И не обижайся. — Ладно, тебе кастрюли нужны? — Мне? — удивляется С. — зачем мне кастрюли? — Не знаю, ты же повар. — Вот именно. Зачем повару кастрюли. — Не знаю, что-то готовить. Ладно. Ты у нее давно была? — Давно. — И пока не собираешься? — Нет. Когда. Мне бы высыпаться начать. Мне кажется, я слышу, как она засыпает. По крайней мере, ее дыхание становится таким. Какое-то время я жду, но она ничего не говорит. — С., — я зову ее почти шепотом, но она ничего не отвечает и я кладу трубку. Мамлюк и Тухлый лежат там же, где и лежали. Настроение у меня паршивое. То ли от собаки, то ли от то кастрюль, то ли от музыки тех укурков, то ли от С., с которой всегда происходит примерно один и тот же разговор. Не знаю. Но чувствую я себя до того неважно, что с удивлением думаю, каким же образом мне удалось так легко влезть на этот высоченный кирпичный забор полчаса назад. — Ну как, поговорила? — спрашивает Мамлюк. — Поговорила, — отвечаю я.


— Теперь что, на свидание? — Какое свидание?! Я устала как сволочь. — Полежи, — говорит Тухлый. — Мамлюк рассказывал про созвездие Лебедя и созвездие псов. — Мамлюк это всем рассказывает. Тухлый приподнимается на локтях и спрашивает с усмешкой. — Что поссорились? — Нет, Иван Стеклов, милые бранятся только тешатся. — А если не поссорились, почему ты такая злая? — спрашивает Мамлюк. — Родилась такая, — говорю я. — Пустовая не возвращалась? — Не видел, — говорит Тухлый. — Я пойду смотреть лошадей, пойдете со мной? — Эл, так ноги ломит. Лучше полежать. Падай тоже. — А ты? — спрашиваю я Мамлюка. — Эл…, — говорит Мамлюк. — Ой, ладно. Пойду без вас, — я бросаю телефон ему на живот. Раза или два они честно орут мне вслед, чтобы я не обижалась, что завтра мы вместе обойдем лошадей, и чтобы сейчас я лучше осталась с ними и послушала про Сириус, Ригель, Арктур и еще какую-то звезду с трудно произносимым названием, вроде какой-то Бетельгейзе. Но чем больше они упрашивают, тем больше у меня портится настроение и я хочу только одного — поглубже забраться в одинокую майскую ночь и уснуть так, чтобы даже во сне, посмотревшись в зеркало, принять себя за какого-то другого (из шести миллиардов живущих на земле) человека. 2 На следующий день мы действительно обходим всех лошадей, но уже в сопровождении Черничного и Мадонны — женщины-подростка с проходной конюшни. У обоих разные отношения с алкоголем — у Черничного – приятельские, у Мадонны — кровно-родственные, и потому с близкого расстояния Мадонна являет собой удручающее зрелище. Я не вижу смысла изощряться над ее портретом особо, просто скажу про печеное пожухлое яблоко, сгнившее изнутри. Через неделю мы вливаемся в конюшенную жизнь так, словно бы родились не от случайных убийц и грустных пьяниц, а от благородных союзов людей и кентавров. Черничный без перерыва кроет нас матом и ласковым словом гаденыши, как бы выделяя из безликой массы наемников, к которым он обращается только по матери, но одинаково на всех языках, на которых эта масса умеет говорить. С каждым рассветом наши движения становятся все более уверенными, и уже к концу первого месяца мы знаем все о содержании лошадей на конюшне. Спешившись с велика в тени медоносной акации, Черничный пристально наблюдает, как проходим мы курс молодого конюха. При том он мнет зубами незажженную, размякшую во влаге рта, сигарету, пытаясь не умереть от повторного инфаркта, и орет на Стамеску. Прооравшись, переходит к нравоучениям.


К работе наш квинтет подходит без энтузиазма – это и злит, и держит Черничного в тонусе — чтобы выжить, он должен держать сигарету незажженной, чтобы жить — он должен на когото орать. — С-стаамеска, — говорит Черничный, — т-труд с-сделал и-из а-абезьяны человека, но ты иим ник-когда н-н-е с-стаанешь. — Конечно, дядь Саш. Потому что я сразу человек. — Н-нет, п-падажди, т-то есть к-как это с-сразу ч-ч-человек. Они вот все к-к этому сстремятся, а ты значит, с-сразу? — Кто все? Бедолаги ваши? — будто свой в доску, Стамеска по-отцовски кивает на двух наемников в дальнем деннике. — Они стремятся получить зарплату. На хрен им ваш человек. Тухлый реагирует на слово зарплата как павловская собака на лампочку и, улыбаясь, решает участвовать в диалоге. Тухлый такой большой, а так и не понял, что улыбка в жизни состава номер два мало что решает. — Так что насчет зарплаты, дядь Саш? Черничный медленно возвращается из раздумий, переводит взгляд на Ваньку, и по-моему, пытается понять, в какой глаз ему лучше смотреть — в стеклянный или в родной, но явно не понимает, какой из них стеклянный, а какой родной. — Ваня, ты и-и-идиот? З-з-зарплата к-к-какого ч-ч-числа? —Двадцать пятого, — говорит Тухлый, понимая намек. — Н-ну а с-сегодня только п-пятнадцатое, — говорит Черничный, перекидывает ногу через раму велосипеда, и, уже набирая ход, оглядывается — Тухлый косолапой походкой спешит к нему: — Дядь Саш, двадцать пятого точно будет? Узбеки говорят, два месяца не платят как никак. — К-как никак ты т-точно и-и-и-идиот. К-как будто мне п-п-платят, — он вдруг останавливается и ждет, пока Тухлый доковыляет до него. — В-вот скажи мне, И-и-иван. Тебе д-деньги з-з-зачем? В-в-водку жрать? — Обижаете, дядь Саш, я вообще не пьющий, — говорит Тухлый и зачем-то краснеет. — Пьющий, пьющий, — перестает заикаться Черничный и еще больше щурит глаза. — Все вы тут пьющие. А все почему? Потому что работать не хотите. Во-о-т. Хотите шых-пых вилами помахать и зарплату. Сволочи. Да-а-а. От Мадонны я знаю, что кроме дочери и внуков, Черничный не любит никого, и что в особенности ненавидит жену и зятя. — Это он сам тебе сказал? — спрашивает ее Ленка. — Ну а что? — смущается Мадонна. — И не только сказал, а даже и показал. — Мадооонна! — говорит Ленка, — да тебе мастер-классы вести надо – как поднять самооценку за полчаса, хорошие деньги зарабатывать будешь. Мадонна замирает от удовольствия. Она не умалишенная. Она прекрасно понимает про иронию и сарказм. Но фраза «хорошие деньги» вгоняет Мадонну в недолгий ступор. Секунд через десять она приходит в себя. — Ну ладно-ладно. Как будто я такая родилась. Тут Мадонна дает себе волю и мы слушаем рассказ про то, какой она была в начале и как все были без ума, и какие подавала надежды, и как далеко даже Ленке с ее безупречной красотой


до того, чем была Мадонна в возрасте Ленки. Типичная и жалкая история. Скучная схема. Нет бы в начале – все было плохо, а потом как-то наладилось и встало на рельсы – на такую смелость из известных мне мечтателей вселенского масштаба пошел только Андерсон. У всех остальных – даже жабы по происхождению были принцессами и, настрадавшись в жабьей шкуре, подхватывали реваншистские настроения и одерживали верх над проказницей судьбой. — А дочка у Черничного красивая, — говорит Ленка, когда мы стелем покрывало на травке, чтобы немного позагорать перед обедом. Как всякая красивая девушка Ленка любит трепаться о чужой красоте. — Не знаю, не видела, — говорю я, потому что и правда не видела, и потому что именно сейчас не хочу трепаться ни о чем. — Да нет, это не вопрос, я и говорю, что я видела. Мы ложимся в землю лицом и не видим, как сверху наползает туча. — З-загораете? — спрашивает туча голосом Черничного. — В прямом смысле, — отвечаю я и продолжаю лежать как лежала. Ленка переворачивается на спину и прикрывает глаза ладошкой. Свои я вдавливаю в руки и вижу только роящихся черных мушек. — Александр Семенович, — а Тухлый с Мамлюком сказали, что сами все сделают. — К-конечно, Елена. К-калек мозгами ж-жалеть не н-нужно. — Зачем же вы так? — кокетничает Ленка. — А в-вы так з-зачем? Н-на солнце а-апасно без головы, т-то есть без у-убора. М-маазги вытекут. Черничный достает из кармана носовой платок. — Н-на вот, п-прик-кройся, — протягивает его Ленке. — У-у меня т-только а-адин (это он мне). Ничего, — я поднимаю левую кисть в воздух, давая ему понять – ничего, Черничный, меньше всего я боюсь подохнуть от солнечного удара. А кроме того, из нас двоих я бы тоже выбрала Ленку. Видимо, Ленка не горит желанием покрываться платком от модного дома Черничный и Ко, потому что Черничный говорит: — О-он чистый, Елена. Д-дочь с-следит. Стамеска называет его козлом. А по мне так козел — категория плавающая. Сегодня козел – завтра терпимо – послезавтра человек – а в субботу – праведник. — Я в-вот ф-фсегда п-покрываю. Трогательный тип. — Александр Семенович, — а у вас дочь красивая, — говорит Ленка. — Н-ничего, — соглашается Черничный. Я через спину слышу, как ему приятно. — И хорошая, конечно, — продолжает Ленка. Черничный, очнись, сейчас она делает калеку из тебя. — А к-кто а-атец, — улыбается Черничный. — А зять? — Гнида. Ну вот, позагорали в тишине.


— П-представляете, з-зубную п-п-пасту п-п-продает, г-гаденыш. К-к-как она там нназывается, на букву «к»? — Колгейт, — говорю я. — А-ана с-с-самая. А-а-а это что м-мужская р-р-работа, что ли? Я ему г-говорю, В-в-виктор, ты же м-мужик, в-возьми л-л-лопату в руки и р-работай, с-с-сволочь. Если бы к-как раньше еды было м-мало, т-т-так все бы р-работали. А т-т-теперь н-н-никто не знает про г-голод, кроме н-негров в Африке. Ну и а-апять же, п-почему они г-голодные? П-потому что не рработают. — А ведь правда хорошо, что в мире много жратвы, — говорит Мадонна. — М-м-мадонна, это химия, не ж-жратва. — Химия не химия. Главное, что вкусно и жрать можно. Черничный цокает и присаживается на бордюр. — Т-тебе-то фсё а-адно, ч-чем кости к-кармить. А спроси у меня, Ч-черничный, в чем главный вопрос твоей жизни? И я а-атвечу — в мелкой и б-беспаалезной борьбе за каждый гграмм веса. Ж-жрать или не ж-жрать, в-вот был в-вапрос. Даа. Б-бывает, остается н-неделя ддо скачек, н-надеваешь тулуп, ш-шапку, валенки и ф-фперед по скаковому к-кругу в ттридцатиградусную жару. Остается день — в-ыыпиваешь стакан воды — и на ф-фсю ночь в баню. Иной раз ф-фсё поддаешь и поддаешь на шипящие к-камни, и воздух такими клубнями, хоть руками хватай, отхлестаешь себя д-да одури, уже и н-ноги не д-держат, а ффсё равно чувствуешь — т-тяжелый. Время — пять утра, д-да выводки часа т-три-четыре. Ххарошо б-баня напротив ип-п-п-подрома. В-вывалишься в предбанник, или д-друзья выволокут. Упадешь н-на скамью и б-буровишь потолок к-красными злыми г-глазками, к-как у буйвола. Т-темно в г-голове, т-только и вопрос один —Б-бог, если ты есть, п-почему не сделаешь м-меня сытым и худым. К-каждый раз об-бещаешь себе, что с а-абжорством ппокончено, п-потом а-апять н-наваливается этот г-голод… Ш-што ты сделаешь. И г-главное, ешь, ешь и ф-фсё н-никак н-не можешь на-а-аесться. — Но всякий раз, когда звучал колокольчик и двери боксов распахивались для дюжины почти ревущих от нетерпения лошадей, и Черничный вылетал оттуда и, захлебываясь пылью от впереди идущих копыт, приходил на финиш не первым, он ненавидел весь мир и еду, без которой это мир не может обойтись, — звучит в голове голос другого рассказчика. Я различаю в нем голос Мамлюка и понимаю, что уснула. — Не думал, что Черничный был жокеем, — говорит Тухлый. — Был. Он мне показывал журнал про себя. — Когда ты все успеваешь, Мамлюк? — спрашивает Стамеска. — Сейчас-то он не похож на худого, — говорит Тухлый. — Что еще интересного у него в кабинете? — Стамеска, ну если ты ограбишь начальника кондвора — это будет просто зашибись, — Говорит Ленка. — Самое интересное, что он женился на дочке директора ресторана, которая, естественно, работала поваром. Но Мадонна говорит, что когда к ним приходят гости, он никогда не


набрасывается на еду первым и вначале угощает их. Сам же ест как канарейка. Хотя теперь уже можно. Уже можно все и без разбору. Но он смотрит на стол, заставленный едой, и не может понять, что его держит. — Кто-нибудь, накройте ей голову, — говорит Тухлый. Меня накрывают шляпой. И я проваливаюсь в сон. И весь остаток июня я запомнила как тяжелый с испариной сон. С ночи небо заволакивалось дымчатыми облаками, и от земли поднималась влага. В конюшнях густо пахло аммиаком, и слышалось возбужденное ворчание лошадей, утомленных насекомыми и жарой. Днем, когда водили их на мойку, они замирали под струями холодной воды, низко опуская головы и шумно вздрагивая ноздрями. В натекавших под ними озерах плавали облака, и лошади радостно переступали по ним, меняя свободную ногу. Стоя на складной ступеньке, так что холка их приходилась на уровень глаз 12, я осторожно обходила круп, и направляла воду прямиком на их шеи, бока и ноги. Буланые, соловые и рыжие жеребцы золотились на солнце как отшлифованные кристаллы желтой слюды, а темно-гнедые блестели как вороненая сталь. Из шланга текла ледяная родниковая вода — чистая, как слезы детей из состава номер один. Я поднимала струю высоко и смотрела сквозь нее на скаковой круг и на заросли роз, растущих здесь повсюду. Через алмазную пелену воды мир виделся не четким с острыми краями прямоугольником, а мерцающим полупрозрачным полотном, сквозь которое на многие вещи этого мира можно было смотреть без содрогания. Подтаскивай все ненавистное к этой струе и смотри себе сколько влезет — искаженное уродство становится чуть ли не произведением искусства. Ты даже можешь утратить интерес к этим вещам, а может, увидишь в них потаенную красоту. Несколько ночей подряд стоит такая духота, что мы выбрасываем одеяла из окон и ложимся прямо на траве. Мне везет и я нащупываю какую-то ложбинку, куда, как в форму для выпекания десертных орешков, помещается моя голова. Сегодняшнюю ночь я сплю так до самого рассвета и даже пропускаю возвращение Ленки. — Бедная Эл, — говорит усталый Ленкин голос. — Бичуешь понемногу. — Бичую, — говорю я. — Помнишь компотовского бомжа? — Конечно. И мы вспоминаем с ней бомжа из нашего района, который встречал зиму с целым арсеналом спальных принадлежностей. — Ты не боишься, что тебя кто-нибудь цапнет? — Боюсь. Но умереть от недосыпа боюсь больше. — Поистаскалась ты, Эл. Нет в тебе манер, — говорит Ленка. — И никогда не было, Лен. 12 Если, конечно, это были не першероны и не те особенно рослые тракены и ганноверы, которые позже выбрасывали меня на галопе.


Она садится на траву, как Викторина Мёран во время завтрака (только в одежде) и долгодолго молчит. Потом говорит: — Это мое лучшее лето. — И чем же? — спрашиваю я. — Ты не поймешь, ты вон, основательно к ночлегам готовишься. — Я тоже романтик, — говорю я. — Я люблю спать под звездами. — Ты не романтик, — говорит Ленка. — Ты любишь спать. — Я люблю звезды, — говорю я. — И вдруг вспоминаю о зимних звездах того вечера. — Ну и что, — говорит Ленка. — Ты не романтик. — Хорошо, — соглашаюсь я. Я все еще вижу перед собой те стылые зимние звезды, и как я стою на крыльце лицом к двери, и боюсь оглянуться на снег. И не хочу продолжать эту тему. — Где ты пропадаешь? — Расскажу, но не сейчас, — улыбается Ленка. Не нравится мне это. И я говорю ей об этом. — Расскажу, — обещает Ленка. — Потом. — Рассказывай сейчас. — Сейчас я устала и очень хочется позавтракать. Потом я буду спать. — Потом раздаём овес. — Потом я буду спать, а овес пусть раздает Стамеска. — Стамеска такой же романтик, как и ты, и шляется до утра. А когда приходит, он тоже хочет завтракать и спать. — Тогда пусть Тухлый. — А Тухлый на зеленке. — Тогда просто отстаньте от меня все. Потому что я вас всех ненавижу, — говорит Ленка и сворачивается в клубок, кладя голову на краешек моего одеяла. Я откидываюсь на траву и складываю руки под голову. А там, наверху, небо в ошметках рваных облаков, как минное поле в ошметках земли. Но солнце все равно проникает сквозь утреннюю серость, и глазам это очень больно. Осторожно, чтобы не разбудить Ленку, я переворачиваюсь на бок и вижу колонии муравьев. Представляю, как каждое лето они пытаются сожрать эту конюшню, но редко какая из них доживает до августа. Их давят звонкие копыта, тяжелые сапоги, тонкие велосипедные шины. Мягкие лапы Фантика 13 пробегают по их маленьким твердым спинкам. Иногда Фантик устраивает муравьиный геноцид, слизывая их организованные кучки мокрым розовым языком. Следом за ним проходит трезвая и злая Мадонна. Она с усердием давит их резиновым шлепком, вкручивая свою детскую варикозную ногу в горячий асфальт. — Черничный, прими меры, они тебе дорогу прогрызли! — кричит она, отнимая ногу от темно-коричневой кашицы. Потом садится на корточки и вглядывается в трещину. Глубины ее скрывает темнота, и Мадонна, как будто делая открытие, с удовлетворением и гордостью говорит никому: — Черт, если мураши поднимутся разом, вся эта конюшня уйдет под землю. На фига ж я каждое дежурство мету асфальт! 13 Собака, живущая то у Мадонны, то на конюшне.


Я могу что-нибудь ответить ей, но не отвечаю. Солнце режет глаза, как нож. Кажется, оно заливает уши, и рот, и нос. Его так много, что оно выплескивается через край конюшни, как молоко из бидона, и стекает по верхушкам гор, оставляя на них белые разорванные пенки. Мимо проходит нога Мадонны, и на подошве ее шлепка – коричневые крапинки — мурашиные сердца. Вена на ее ноге длинная и толстая, шириной с мизинец. А завтра она напьется, и будет жарко, и может ударить инсульт. И Черничный будет злой, что мертвая Мадонна не сможет мести асфальт. Глава IV. Бэбэ, кино, Чараз-Шагал 1 К началу июля мы знали в лицо каждую лошадь, каждого конюха, тренера и спортсмена. Мы различали по именам и машинам всех частных заводчиков, их родственников и друзей. Мы знали, кто из конюхов ворует овес, кто таскает бидоны из маточника и кто из спортсменов устраивает вечерние прокаты в манеже. В конце концов. количество бесполезной чепухи, о которой мы узнали за месяц пребывания здесь, стало критическим и тут в качестве эталонной гири, разделившей то лето на — до и во время праздника — появилась Бэбэ. Она возникла в субботнем мареве пурпурного заката, когда мы по обыкновению лежали на траве после ужина и играли в карты. Это были лучшие часы на конюшне, когда единственное, что оставалось сделать перед сном, это завести гуляющих на левадах лошадей. Денники были отбиты, овес и зеленка розданы, поилки очищены, проходы конюшен подметены, вилы и грабли свалены в угол. Далеко впереди четыре жокея совершали вечернюю проездку. В манеже по-прежнему горел свет – там спортсмены гоняли кого-то на корде. Мы облюбовали тенистый холм за конторой, в которой находились кабинет Черничного, комната спортсменов, прочие административные помещения и душевая с туалетом. Довольствовались мы кованной беседкой, кабацкими шлягерами, доносившимися из поселковых домов, пустынными трибунами по ту сторону скакового круга и мерным топотом пятерки всадников, утомленных солнцем, но не утомленных друг другом и верховой ездой. Эта пятерка выезжала на круг только по субботам, только по вечерам и только одним и тем же составом. Мы оторвались от карт — всадники как раз проезжали мимо – и как всегда заспорили, какая из лошадей лучше. Мамлюку нравился пожилой голштинец Эквадор, Тухлому — энергичный арабчик Сардар, Пустовой, одинаково равнодушной ко всем животным, нравился всадник номер четыре на фризе, ехавший вторым от внутреннего ограждения круга, Стамеске – сработанный будто топором, орловский рысак Набат-Партизан, а мне — караковый сухой жеребец чистокровной породы по кличке Скарамуш. — Здравствуйте! Мы повернулись на голос.


— Вы не знаете, где мне найти Черничного? О том, насколько красивой была Бэбэ, я поняла, увидев лицо Пустовой. Вы тоже это видите? – читалось в ее глазах. Все-таки мы люди разных вкусов. Подтверждением тому были Эквадор, Сардар, безымянный фриз, Набат-Партизан и Скарамуш, но от Бэбэ у нас у всех перехватило дыхание. Что я, человек, привыкший судить этот мир только сквозь призму уродства, могла сказать про красоту Бэбэ? Я могла только жалеть, что и ей не удастся избежать неизбежного и также, как и всем нам, придется сойти в лодку. Вся она была сделана из длинных плавных линий перемолотых оливок, тончайших лепестков кровавых маков и небесно-черных корундов и алмазов. Бэбэ повторила вопрос. Вы тоже это видите? – читалось в лице каждого из нас. И тогда Тухлый, проморгавшись, сказал, что Черничный – это начальник кондвора. — Я знаю, кто он такой, – сказала Бэбэ. Но совсем не в такой плоскости: Эй вы, голодранцы, я знаю, кто такой Черничный, потому что вы тут никто, как и везде вы никто, а я тут Бэбэ, как и везде, Бэбэ. И наверное, мы бы и на это молча закивали, и даже Стамеска открыл бы варежку только после того, как она отошла. Но это прозвучало так: Эй вы, вы ужасно милы, и я ужасно мила, и весь этот странный мир тоже ужасно мил, и я никем не хочу казаться перед вами, я просто вас всех отчего-то заранее люблю. И тогда Мамлюк набирается смелости и спрашивает у нее: — Простите, а вы и есть та самая Бэбэ14? — Та самая и есть, — улыбается она. И мы лежим и молчим, как дураки, пока Ленка не решается спросить у нее автограф. Бэбэ подетски пожимает плечами, скидывает сумку и опускается на траву рядом с нами. Мы теснимся, чтобы ей досталось место на одеяле, но она говорит, что все в порядке, это ее «травяная одежда». Бэбэ просит раздать и на нее, а потом спрашивает, кто мы. Она задает очень простой вопрос, на который я мучительно подбираю ответ. И, похоже, не я одна, потому что Бэбэ вдруг смеется и говорит: – Да что вы такие напряженные, я просто никогда вас раньше не видела. И мы снова приходим в себя и тоже разрозненно смеемся. — А вы часто здесь бываете? — спрашивает Мамлюк.

14 Бэбэ – актриса и модель. Тут в городе повсюду ее лицо. Я не большой знаток кино и толком не знаю, в каких фильмах она снимается. На кассовых картинах мне часто становилось скучно. А в умных я понимала не всё. Наверное, Бэбэ играла и в тех, и в других. И кажется, играла где-то заграницей. Только с того момента всё это стало неважно. Есть такие люди, после знакомства с которыми становится неважно, кто они и чем занимаются. Главное в этих знакомствах было то, что вам посчастливилось встретиться с таким человеком. Бэбэ была именно таким человеком.


— Очень. Я выросла на этой конюшне. У нас был дом вон за теми крышами. Раньше здесь ничего не было. Ни этого, – она кивает в сторону конторы, – ни того, что там. Была только бойня и небольшой манеж. Не такой, как сейчас. Но трибуны всегда были там, и скаковой круг тоже. А вы здесь как? — Исправляемся, — говорит Тухлый. — Он хотел сказать, работаем, — говорит Стамеска. — А в новой не вы? Новой называется конюшня, где в основном стоят лошади частников. — Нет, мы в спорте и в скаковой. А в новой все также Эргаш и Саша. — Знаю, — кивает Бэбэ. — У меня там лошадь стоит. — Это какая? — спрашивает Стамеска. — Чараз-Шагал. Текинец Чараз-Шагал был злой, как дракон, лошадью, ослепшей на один глаз. Красоты он был изумительной, с длинной изогнутой, как тетева натянутого лука, шеей. На воздухе его сухое поджарое тело с темным «ремнем» вдоль спины переливалось золотистым песком, а иссиня-черный хвост, как это часто бывает у лошадей буланой масти, отдавал стальным блеском. Каждое утро он горделиво шел к левадам, высоко задирая длинные тонкие ноги, скосив на Эргаша здоровый миндалевидный глаз, в котором одинаково угадывались и грусть, и оскорбление, и клацал сточенными зубами, пытаясь достать чумбур плетенного из кожи, зеленого бархата и металлических пластин недоуздка. Говорят, коллекция чеканных, милитаристских, инкрустированных камнями, монетами, кисточками и разноцветными лентами недоуздков, которые Бэбэ шила для него на заказ, были для Черничного предметом особой ненависти. Но вот мы стоим возле гуляющего на леваде Чараз-Шагала в то время как он, заметив серое облако пыли, поднятое жокеями на скаковом круге, напряженно вслушивается в их гиканье и свисты, навострив длинные тонкие уши и поводя легкой головой, украшенной налобником из самоцветов, пришитых к полоске изумрудной парчи, и не можем произнести ни слова, потому что говорить при виде такой красоты, все равно что выводить угольком на ритуальных камнях древних сакских курганов здесь был Вася. — Итак, — спустя какое-то время произносит Черничный, — п-прошлый15 был п-па сслучаю т-тааржественного в-выезда Б-буд-денного на Красную площадь. А этот — д-для игривых г-гуляний на им-менинах хана Огуза. До чего ж б-бесполезная т-трата д-денег. Она, к-конечно, р-редкая с-сумасбродка, эта в-ваша Бэ…бэ. — Красивый он, правда? Черничный кивает и поворачивается ко мне. — Н-не х-хочешь п-п-аездить? — Нет! — Л-ладно. А-арать-то з-зачем. — Страшно! Да я и не умею. — Нуу, к-как будто бы я у-умею. П-пайдем. 15 Это он про недоуздок.


И мы идем, непонятно, куда. Ездить верхом я не собираюсь. А собираюсь я заняться своими делами, не более интересными, но менее опасными. Да мало ли у меня дел: найти Пустовую, выяснить, наконец, где она пропадает ночами. Пойти к Мамлюку и Тухлому – они как раз собираются в город. Позвонить С. С. совсем про меня забыла, потому что карьера ее пошла в гору. Я, в общем-то, рада, что все у нее хорошо. Что она как-то там живет сама по себе и умудряется со всеми ладить. Ходить на работу, с работы, снимать жилье, иметь каких-то друзей, возможно, с кем-то встречаться. Наверное, у С. есть парень, за которого она сможет выйти, и тогда я буду приезжать к ним в гости, есть салаты и мясо, которые С. сдала на отлично. Может, после салатов и мяса я буду сажать к себе на колени их ребенка и читать ему короткие веселые сказки. Но только короткие и только веселые. Вряд ли ведь С. повезет мужа в эти края, знакомиться, ясное дело с кем. Но со мной она вполне может его познакомить, ведь я не очень любопытная, и мало разговариваю с теми, кто мне чужой. Конечно же, есть еще одно важное дело, на которое я так и не решилась с тех пор, как желтый «пазик» высадил нас на той вон лужайке. Вот если бы приехала С., я бы пошла туда просто так; не стала бы выдумывать про джинсы или ботинки; про то, что гостила неподалеку, про то, что мне понадобилась какая-то вещь. Пошла бы я, как ни в чем не бывало, остановилась бы на крыльце – там в щелях между досок – видимо-невидимо окурков – ну так всегда было. Села бы я на крыльцо. Стала бы смотреть, какие окурки посвежее. Не знаю, зачем. Просто больше никаких идей — чем еще там можно заняться. С., конечно, зайдет внутрь, а я, наверное, останусь снаружи. Ну, может, зайду к соседям – у них в это время хорошая малина. С. не пробудет там долго, и я передумаю идти к соседям, потому что они давно уже забыли, кто я и что. С какой стати им угощать меня малиной. С. все равно не пробудет там долго. Минут через десять начнется ругань – ну так всегда было, как и окурки в расщелинах крыльца. Может, она даже вытолкнет С. на улицу. Хотя С. уже большая, она не захочет, чтобы ее толкали как какую-то малолетку. С. не шибко терпела это, когда еще была заготовщицей холодного цеха. Теперь С. – помощник младшего повара, и если бы ее совсем считали за ноль, С. никогда не привезла бы мне то малахитовое пальто с золоченным аксельбантом, потому что хозяйка ресторана никогда не отдала бы его С. Это такое пальто, которое нужно еще заслужить. Под это пальто нужно иметь особую внешность. Уж на что я равнодушна к вещам, потому что несильно в них понимаю, но чтобы не позариться на это пальто, надо совсем не иметь фантазии. И однако же, я отдала его Пустовой. В этом мы с С. похожи. В одежде у нас почти одинаковый вкус — мы носим только практичные вещи. Джинсы, футболка, свитер, куртка. Нас сложно распознать в толпе, но именно это я держу за преимущество.


На Пустовой же такие вещи, как малахитовое пальто, сидят, как на королеве. Она до самого конца будет являться мне в этом пальто. — Эл, ты только не спи, подожди, когда я вернусь 16, — скажет она мне. — Лен, но если что — звони подольше. — Только ты выключи звук, — засмеется она, — иначе Карабекова мне всыпет. — Ты же знаешь, что она нам обеим всыпет, — засмеюсь уже я. У входа в контору Черничного настигают конюхи. Я облегченно вздыхаю и собираюсь, наконец, испариться (все-таки решила позвонить С.), но он окликает меня и велит тащить мочегонку из кабинета, а сам запрыгивает на велик и мчится в сторону бойни. Спустя пару минут я бегу к дальним левадам так быстро, как только могу. Я еще не знаю, что можно и поберечься — уже слишком поздно. Черничный сидит на корточках возле стынущей на песке кобылы, поглаживая ее большую горбоносую голову. Я цепляюсь за перила левады, и усаживаюсь сверху, подражая остальным конюхам. Как любопытные птицы, мы молча наблюдаем оттуда смерть большого животного, рядом с которым, уронив голову на грудь, сидит невысокий человек. Я думаю о странных вещах. Как отсюда выволокут труп? Это кажется трудноразрешимой задачей. С папой все было гораздо проще. Его снимали трое. В этой же кобыле как минимум килограмм пятьсот. Я еще не знаю, что это невеста Чараз-Шагала. Единственная белорожденная на этой конюшне ахалтекинская кобыла Пари-Чичек. Вот уж кому подошел бы налобник с жемчугами и красная с туркменским орнаментом попона. Я еще не знаю, почему так может грустить человек рядом с коченеющим трупом животного. Это всего лишь животное – говорю я себе. Кто же ты такое? – спрашиваю я себя. Если ты, убив человека, забежала в дом. Посмотри на Черничного, этот краснокожий человек убит горем. Я помню, что он сказал про кожу. Что она завещана ему с рождения. Вначале ее обожгло белое солнце севера, где он родился под Красноярском, потом – белое солнце пустыни на Кушке, куда он отбыл на службу. Там ходили эти диковинные длинноногие звери. Не то афганские борзые, не то песчаные гепарды, не то жар-птицы. Ахалтеке, — шептали белозубые басмачи. — Ахалтеке. Когда я впервые поднял текинца в галоп, туркмены скалились и орали, не думая, что я продержусь дольше минуты. Он брыкался, свечил и хрипел так, что я видел лицо своей матери в момент, когда она перебирает четки старенькими руками и молится на образок в уголке. Я стоял на пороге и плакал, зная, что никогда ее не увижу, но никогда не откажусь поехать в жаркую Азию, где не нужно привязывать веревку к двери лачуги, чтобы выйдя зимой в нужник, не сгинуть как паршивый пес под снегом. Я продержался три свечки и в последнем рывке перестал видеть мать, и снова увидел туркмен — они улыбались и хлопали мне как своему; и тогда я обхватил его безгривую шею, и он полетел над песками 16 Это чтобы впустить ее после отбоя.


стелющимся широким галопом. И я понял, что мать ни за что меня не дождется, я ведь и так был у нее шестым. И я понял еще, что пойми я это на земле, наверное, удавился бы с горя, но здесь, на спине этого зверя, и лицо матери, повернутое к образку, и ее старенькие руки, перебирающие четки, как когда-то в забытом детстве, перебирали они белые локоны на моей голове, утратили всякую силу и даже всякую подлинность факта. И я знал уже, что никогда не сгину от снежного бурана, и почему-то знал, что не сгину даже за речкой, на крайнем юге от Кушки, а померев от старости, найду всех этих гикающих белозубых и своего безгривого такими, будто я только что с ними расстался. — Л-ладно, — бормочет Черничный, поднимаясь с песка. — З-значит, т-так ты р-решила ппаступить. З-значит не п-памог д-даже ж-жер-р-ебенок. Л-ладно, — говорит он снова и, не оглядываясь, выходит из левады. В тяжелом и липком воздухе чувствуется запах дождя. Вокруг Пари-Чичек уже собирается тлен. По выпуклому лбу ее прохаживаются две осы и зеленая муха. Я спрыгиваю на землю и бросаю в них камешком. Осы шевелят крыльями, но не двигаются с места. Муха перелетает на холку и бежит в сторону хвоста, останавливаясь у репицы, над которой незаметно стягивается крылатое воинство мошек. На заднее некованое копыто мертвой невесты садится желтая репейница. И тут я думаю – с меня хватит. Лошадь мертва не больше тридцати минут – а жизнь вокруг нее бьет ключом. Я иду за контору, ложусь на траву и звоню С. Ее уставший голос доносится сквозь крики и звон посуды. — Подожди минутку, я выйду на улицу. Становится тихо. — Я думала, ты сегодня не работаешь, – говорю я. — Выходила на подмену. Как ты? — Видела мертвую лошадь. — Понятно. А вообще, как дела? — Нормально. У тебя отпуск бывает? — Нет. А что? — Мы, кажется, не виделись с февраля. — Я постараюсь заехать до конца месяца. — С., — говорю я нерешительно, — а мы сходим к ней? — Не знаю. Ты хочешь? — спрашивает С. — А ты? — Тут главное ты. — А ты? — Я – нет. — Я думала, если ты пойдешь, я бы могла сходить с тобой. — Я не пойду, — говорит С. — Я была недавно. Если тебе интересно, у нее все как всегда. Но весной она сильно болела, а теперь ей, вроде, получше. — А почему ты мне не сказала? — Эл, ну я заезжала минут на пять. — Ты бы могла заехать ко мне, тут идти-то минут пятнадцать. С. молчит. Я переворачиваюсь на бок, чтобы слезы не затекали в уши. — Не обижайся, Эл.


Из-за угла показываются длинные худые ноги в шортах ниже колена. Только бы не Тухлый – думаю я. Но это именно Тухлый. Я переворачиваюсь на другой бок, надеясь, что он пройдет мимо, хотя идти тут совершенно некуда. Только если к трибунам прямиком через скаковой круг. — Эл, — зовет меня С. — Эл. Я молчу, потому что мне все труднее и труднее сдерживаться, и потому что слежу за маршрутом Тухлого. Он идет прямиком на закат как герой какого-нибудь вестерна. Сейчас один из той тройки всадников вытащит шестизарядный кольт и расстреляет Тухлого в упор. Он скажет – адьес, Тухлый. И Тухлый медленно упадет на колени, как Лимонадный Джо и погасит свое зеленое, повидавшее много всего в этой жизни око. С. снова зовет меня. — Как же так, С.? — говорю я ей. — А что ты хотела? — она вдруг приходит в ярость. — Ты после этого всегда болеешь! И знаешь что?! Я правильно сделала, что никуда тебя не взяла. — А то что не заехала, тоже правильно? — Нет, то, что не заехала, нет. Я слышу, что она закурила. — Слушай, что ты хочешь? Думаешь, у меня мало проблем? — Нет, — говорю я, — и ты на меня не ори, я просто очень хотела тебя повидать. — Я обязательно-обязательно приеду к тебе до августа. Договорились? — С. очень старается говорить веселым голосом. — Да, — только и успеваю выговорить я и начинаю рыдать. Солнце зашло. Там в траве истекал кровью расстрелянный в упор Тухлый. И бледно-розовые сумерки гасли в его холодеющем зрачке. Надо бы встать и пойти на ужин. Но мне не хотелось идти мимо мертвой Пари-Чичек. И ужинать тоже не хотелось. — Знаешь, что? Я прямо сейчас к тебе приеду, — говорит С. Я только всхлипываю и ничего не могу ей ответить. — Я подожду, когда ты успокоишься, потом повешу трубку и поеду к тебе. — Уже поздно, — говорю я сквозь всхлипы. — Как ты потом уедешь? Ты потом не уедешь. — Я-то? — смеется С. — Ты же меня знаешь. — С., я сегодня видела мертвую лошадь. — Я помню… ты говорила. — С., почему так случилось? Что мне теперь делать? — Ты о чем? — говорит С. — Сегодня я видела мертвую лошадь. — Я знаю, — говорит С. уставшим голосом. — Один человек…в общем, он так жалел ее, как будто бы это умер другой человек, а не просто лошадь. — Наверное, он очень добрый, — говорит С. — Господи, С. А я тогда кто? Я ведь тогда просто сбежала. Я плачу так сильно, что начинаю задыхаться и поднимаюсь на колени. Голова у меня разрывается от пульсирующей боли. — Эл, ты же была ребенком. Ты ни в чем не виновата. Я знала все, что она скажет после этого. И я попросила ее замолчать.


Были месяцы, когда мне казалось, что если я прямо сейчас, сию минуту не услышу голос С. меня просто разорвет на месте. Когда-то я мечтала, чтобы мы жили с ней в одном доме. — Они поэтому не захотели взять меня к себе? С. молчала и я повторила вопрос. Тогда она ответила, что не поэтому, но я была уверена, что поэтому. 2 Днем мы исправно работали на конюшне, когда Черничный не видел, ясное дело, филонили. В перерывах между работой — честно трудились на соцстраницы Бэбэ и ездили верхом. Ленка держалась от лошадей подальше, потому что ей не хотелось пропитываться их запахом. Тухлый же седлал по настроению, но всегда помогал мне затягивать подпругу. Иногда Бэбэ выезжала с нами. Мы выстраивались конницей по правую сторону 17 от ЧаразШагала и ехали на скаковые круги или в поля. Когда Тухлый остался без глаза, мы очень быстро уловили, с какой стороны к нему лучше подходить. Конечно, Тухлый не был строптивой лошадью, но он был нашим другом, и мы хорошо видели, как упорно и молчаливо он жмется к стене, когда кто-то пытается встать по левую сторону от него. В полях мы нередко натыкались на фазанов, взлетающих из-под самых копыт, и первое время сыпались с лошадей как отравленный гнус или блохи. Стамеска был единственный, кто вцеплялся в лошадь, как клещ, держась за нее ляжками, коленями и руками. Большую часть тех выездов мы были на гнедых чистокровных жеребцах, поэтому удачно оттеняли на фотографиях золотистого Чараз-Шагала. Так как Бэбэ вела подробную хронику своей жизни в соцстраницах, мы часто попадали в объектив ее телефона или – что хуже – профессиональной камеры, которую она повсюду таскала за собой. Конечно, с Бэбэ проблем не было, ибо прекраснее ее лица в природе не существовало. Никакая ретушь ей не требовалась, она ей даже вредила. Над нашими же физиями приходилось потрудиться. Особенно нехорошо выходили Стамеска с Тухлым. Стамеска с его внешностью запойного пятиклашки с сигаретой в зубах, и Тухлый, который в кадре никогда не курил и выпивал перед съемками редко, а получался все равно каким-то неумным и пьяным. Ретушировать их было нужно, но бесполезно. К тому же, Бэбэ была за чистое искусство, изложив нам вкратце теорию Тарковского о «запечатленном времени». Услышав о некоем Тарковском, Стамеска коротко затянулся, Тухлый сдвинул брови и попытался сконцентрироваться, Ленка Пустовая откровенно зевнула, Мамлюк переспросил его фамилию еще раз, а какое лицо было у меня, можно только догадываться, но я в очередной раз решила, что Бэбэ не только самое прекрасное создание на свете, но к тому же и самое умное. Одним словом, совершенство. 17 Стоило кому-нибудь встать слева от него, как он начинал горячиться, и справиться с ним было непросто даже Бэбэ.


Вечером мы с Мамлюком выпросили у Початка 18 телефон и, чуть не стукаясь лбами, читали о Тарковском в Википедии. Тарковских было несколько, а как звали «нашего» — мы не уточнили, но фраза о запечатленном времени подходила только одному, о котором мы и читали до тех пор, пока нас вконец не искромсали комары, плясавшие вокруг голубого экрана, и пока Пача, проигравшись в карты, не забрал у нас телефон. Разобраться в дебрях теории о «запечатленном времени» было выше моих сил, но фразу эту я запомнила как заклинание, просто потому что она красиво звучала и обладание ею уже поэтому делало меня выше в собственных глазах. Так вот, Бэбэ ратовала за чистое искусство и стремилась к максимальной натурализации. Тухлый же внутренне был нацелен на красоту, которой не имел, и от того страдал. К тому же все сроки, когда из гадкого утенка становятся прекрасным лебедем, с очевидностью в девяносто девять процентов, им были побиты. Максимум, что ожидало Тухлого впереди — превращение в гадкого селезня, тем не менее, его внешнее «своеобразие» компенсировалось внутренней красотой — все-таки он был по-настоящему добрым и безобидным малым, только передать эту красоту через снимки, в моем представлении было невозможно. — Ребят! Вы же не видите себя со стороны! Вы даже не представляете, какие вы классные! Характерные! — восторженно говорит она, просматривая фотографии в камере. — Да уж, Бог миловал, — вздыхает Мамлюк. — А много нас там людей смотрит? — интересуется Стамеска и важно приглаживает вихор на затылке. — Да много-много! Вы скоро совсем знаменитостями станете! Полчаса назад мы вернулись с кругов, сводили лошадей на мойку, раздали тем, кто отработал в обед, яблоки, морковь и арбузные корки, и пришли за контору скоротать время до ужина. — Сколько у тебя подписчиков? — спрашивает Ленка Бэбэ. — Да не так уж и много, — говорит Бэбэ, листая телефон. — На прошлой неделе было триста. — Ну да, — говорит Стамеска, — даже у Пустовой больше. — Тысяч, балда. У нее подписчиков триста тысяч, — говорит Пустовая. — Сколько?! — орет Тухлый. — Триста тысяч человек, — медленно и внятно произносит Пустовая. — Мой агент недоволен, говорит, что нужно хотя бы пятьсот, а вообще хочет довести до миллиона. Стамеска свистит, Пустовая закатывает глаза. — Но я и этих с трудом набрала. Это ж такая работа.

18 Аскар Муратов по прозвищу Початок – сокращенно Пача. Однажды заблудился на кукурузном поле, куда ходил воровать початки (как и все, кто жил неподалеку от кукурузного поля, в том числе и я). Зайдя на поле с одного краю маленьким кудрявым Аскариком, он вышел с другого через двадцать семь часов облезлым отощавшим Початком. Початка я знала с раннего детства. Между нами была незначительная разница в возрасте, поэтому какое-то время мы умудрились походить в один и тот же садик. С тех пор он не сильно изменился. Я не знаю, кто придумал, что с годами люди становятся хуже. Початок остался таким же веселым, худым и незлобивым, каким я запомнила его с детства.


Тухлый украдкой смотрит на себя в экран телефона, встает и отходит в сторону. Делает пару шагов, резко поворачивается к нам и говорит: — Ну все, я больше не снимаюсь. — Очень даже снимаешься, — говорит Бэбэ. Вот ты как раз и снимаешься. Тухлый возвращается в круг. — Я больше ни за что не снимаюсь, Бэбэ. Я под такое не подписывался. — Вань, ну режиссер уже видел тебя на снимках. Но снимки ерунда, самое главное, что ты видеогеничный. — Я не такой, — говорит Тухлый. — Он не гигиеничный, — смеется Стамеска. — Заткнись, — говорит Ленка Стамеске. — Нет, Бэбэ, нет. Пусть лучше Стамеска, — умоляющим голосом говорит Тухлый. — Да легко, — говорит Стамеска. — Тут главный вопрос – сколько? Бэбэ слегка поджимает губы и проводит руками по лицу: — Ох, ребята… ну, на самом деле – нисколько. Вот честно, у фильма такой смешной бюджет, что там почти все работают бесплатно. Все деньги уходят на звук и свет. — Ладно, — говорит Стамеска, — погибать. так знаменитым – согласен! Бэбэ упирается руками в колени и смеется как умеет только она – одними ямочками на щеках. — Прости, но режиссеру нужен только Ваня. Я чувствую близость к чему-то большому и важному, куда без таких провожатых, как Бэбэ, таким, как я, нет ходу. Мне тоже хочется быть сопричастной тому миру, откуда пришла Бэбэ, и куда она безвозвратно уйдет, когда кончится это лето. Поэтому я поднимаюсь с колен – от травы мои джинсы окрасились в зеленый – и говорю ей, Бэбэ, я, конечно, не знаю, что могу сделать для вашего кино, но я могу сделать все, что угодно, лишь бы это принесло какую-то пользу. И тут с колен поднимаются все – начиная от Мамлюка, заканчивая Стамеской, и говорят, что сделают для Бэбэ и ее режиссера все, что угодно. Я смотрю, что у всех, кроме Пустовой (она подстелила салфетку) – зеленые коленки, и думаю, вот если сейчас пойти к ней, история про джинсы будет правдоподобной. Бэбэ растрогана, но ей пора уезжать. Она говорит, что лучшее, что мы можем сделать, это уговорить Черничного не нагружать нас работой в день съемок. Бэбэ говорит ерунду. Она знает, что Черничный охотнее послушает ее, чем нас, но говорит это, потому что когда предлагают помощь, принято что-то говорить в ответ, даже если эта помощь несильно тебе сдалась. Тухлый еще не дал согласия на съемки19, но никто из нас не сомневался, что он даст. Мы провожаем Бэбэ до машины и помогаем ей загрузить в багажник вальтрап, седло и сапоги. Перед тем, как сесть за руль, она спрашивает Тухлого, есть ли у него любимый фильм. Тухлый говорит, что есть, и она спрашивает, какой. — «Призрак и тьма», — говорит Тухлый. — С Майклом Дугласом? — говорит Бэбэ.

19 Кино могло получится уже из того, как Тухлый, якобы через своего агента обговаривает с режиссером сумму гонорара, райдер и прочие условия съемок.


— Да. Я, наверное, раз сто посмотрел! И каждый раз мне кажется, что он его жену с ребенком по-настоящему убивает. Вообще, этот страшный лев там всех перемочил, пока, — он замолк и защелкал пальцами, — забыл как звали второго, молодого…как звали его? — Где он еще играл? — отзывается Початок. — В «Топ гане», — оживляется Тухлый. — Он там вначале плохим был, но в конце, вроде как, подобрел. — Тухлый, ты свои фильмы из задницы вытаскиваешь? — спрашивает Стамеска, — кто их знает вообще? — Известные фильмы, — конфузится Тухлый. — Просто старые. Бэбэ садится в машину, оставляя левую ногу болтаться над землей. — Вы кроме «Гарри Поттера» хоть что-нибудь смотрели вообще? — еще больше обижается Тухлый. — Это хорошие фильмы, классика уже! — «Гарри Поттера» не трогай, — говорит Пустовая. — Для детей твой Поттер. То ли дело «Властелин колец», — говорит Стамеска. — Хороший фильм «Призрак и тьма»... и «Топ ган» хороший, — не сдается Тухлый. Хочется мне сказать, что Тухлый никогда не сдается. Но будет ли это правдой на дальнейшие его годы? — Курт Рассел, — внезапно говорит Початок. — Ага, Рассел Кроу, не хочешь, — говорит Стамеска. — Капец, вы тупые. Рассел Кроу — это же гладиатор. Он «Оскара» получил. — Да пофиг вообще. За что ему «Оскар»? — Ну в смысле, за что? Он там таким полководцем был, а этот император-козел убил его жену. Я плакал на том моменте, когда он по полю шел и руками рожь трогал. Там такая музыка! — говорит Тухлый. Бэбэ ставит ногу в салон и заводит машину. — Да я тебе таких фильмов хоть завтра наснимаю. Вон, за ограду выйдем. Поле — один в один. Ты, короче, иди, мы тебе музыку включим, а ты лицо погрустней сделай и ладонью так по траве, по траве, — смеется Початок. — С его рожей только гладиатора играть. Гладиатор мощным был. А Тухлый в этой траве как глист утонет, и будет в итоге – поле ржи и башка с ушами, — говорит Стамеска. — Вэл Килмер! Вэл Килмер! — орет Тухлый. — Вечно его имя вылетает. Классный актер! — Фу, блин. Кто его знает, кроме тебя? — говорит Початок. — Сыграл в двух фильмах, которые видели два человека. — Почему два? — О кей, три. Ты, Вэл Киллер твой и режиссер этой лабуды. — Кварковский, что ли? — Стамеска решает блеснуть вчерашней лекцией Бэбэ. — Тарковский он, — вздыхает Мамлюк. —Тарковский Андрей Арсеньевич. — Да какая разница! Как слышится, так и пишется, — смеется Стамеска. — Известный он, — обижается Тухлый. — Просто он главных не играет, а так он известный. Бэбэ снимает с шеи кожаный шнурок с большим белым клыком и протягивает его мне. — Это волчий. — Буду волком? — Будешь сильной. Пусть хоть кто говорит хоть что, но в тот момент я сказала себе – буду. 3


Во время съемок Тухлый бедокурил как мог. Забывал текст, добавлял отсебятину, но самое ужасное — он то и дело поворачивался к режиссеру и глядя на него, как спаниель на охотника, на полном серьезе спрашивал: — Ну как? Нормально? Режиссер гневно шептал сквозь зубы что-то нечленораздельное и страшно махал руками, пытаясь отвернуть его от себя. Когда Тухлый в очередной раз, преданно глянув на режиссера, заискивающе спросил свое «ну как, нормально», тот поперхнулся дымом и обреченно произнес: «Господи, когда это кончится...» На этом бы Тухлому и сделать вывод, только ведь Тухлый, как известно, никогда не сдается, поэтому не проходит и десяти секунд, как он разворачивается уже к камере и, приблизившись к ней всем своим скособоченным ликом, говорит в полный голос: — А теперь? — Всё! Не могу больше! Уберите его к чертовой матери! — орет режиссер. Тухлый подскакивает на месте и бежит в нашу сторону. Ну. а что мы. В наших рядах тоже волнение. Кроме Стамески, который, по-дурацки хихикая, все время повторяет: «Ой, дурак, дурак одноглазый», да и это звучит скорее нервно, чем злобно, мы все не находим себе места. Мамлюк вышагивает из стороны в сторону, Ленка Пустовая сидит на траве, закрыв лицо руками, Початок теребит свои отросшие кудри, я пытаюсь расслышать, о чем спорят режиссер и его ассистент. Потом к ним подходит Бэбэ и, судя по ее жестам, пытается смирить гнев режиссера. Ассистент принимает ее сторону, и после перерыва Тухлого возвращают на площадку, но никаких душевных сил болеть за него у нас не остается, и мы уходим вглубь конюшни. В конце июля Бэбэ привезла пленку и целую гору попкорна. Подскакивая от нетерпения, мы расселись по местам и как зачарованные уставились в черный экран. Стамеска зачавкал, как лошадь, жующая арбузные корки, и мы разом зашипели на него. Когда Бэбэ, промотав немного вперед, сказала — ну все, началось — мы умолкли и смотрели во все глаза. Тухлым там и не пахло. Он молча доел свой попкорн и вышел из кондейки, не говоря ни слова. Нашли мы его под трибуной. Уже стемнело. Он сидел в кустах, как подстреленный фазан, и дергал сорняки вокруг себя. — Ну и урод же я, — внезапно сказал он. — Надо было просто заткнуться и делать, как надо. — Это точно, — сказал Стамеска. — Вовремя захлопнутая варежка еще никому никогда не вредила. Початок дал ему подзатыльник, и Стамеска умолк. — Да ладно, Тухлый, у тебя просто опыта маловато, — добродушно сказал Эргаш и сел с ним рядом. — Вот взять меня, когда я сюда приехал, я два слова не мог связать по-русски, я и к лошади-то боялся подойти, а теперь ничего. — А сколько ты здесь? — спросил Мамлюк.


— Три года. — За три года любой дурак что угодно выучит, — выпалил Стамеска. — То-то ты три года в одном классе сидел, балбес! — сказала Ленка. В Ленке тоже дремал бес справедливости и просыпался в зависимости от остроты момента. — Правда, Тухлый, забей, — сказал Початок. — Порожняковый был фильм. Ничего ты не потерял. Другое дело, если бы снимали «Призрака и тьму» с этим твоим... — С Вэлом Килмером, — улыбнулся Тухлый. — Точно, с Киллером, — засмеялся Початок. Послышался голос Бэбэ. Она кричала с другого конца круга, поочередно называя наши имена. Мамлюк и Початок протянули руки Тухлому, он схватился за них и встал на ноги. Мы замахали ей в сторону конторы, обнаруживая себя, и крикнули, что идем. — Ты что. до сих пор не уехала? — Ванька как мог постарался придать своему голосу беззаботности. — Да машина все время глохнет. Ребят, толкните, а? Я с наката попробую. Когда Бэбэ уехала, Мамлюк сказал Тухлому, что его и не могло быть в этом фильме, потому что ни один фильм не делается так быстро из-за монтажа. На следующее утро, видя, как Ванька вяло шерудит вилами, Черничный подбросил дровишек в незажившую еще рану Тухлого о кино, всколыхнув в нем тоску о проваленной карьере актера. — И-и-в-ан, я п-па-анимаю, ты у нас супер з-звезда, Б-бред его П-пит, но п-пока тебе не ввручили О-о-о-о... — тут он дико застопорился и никак не мог докончить слово. — П-пока тебе не в-вручили о-о-о-оскар, не м-мог бы ты п-па-а-впахивать как следует. Так с-сказать с высоты с-своего звездного п-пъедестала. — Ага. Повпахивай уж, — заржал Эргаш. — Э-эргаш, з-заткнись, ладно? А то п-а-аедешь в свой Ху-худжент са-а-амсу лепить на ббазаре. — Я из Сурхандарьи, Александр Семенович. Сколько вам говорить? — А-а мне до л-лампочки, хоть из М-майями. Он вытащил из-под себя полы халата, поерзал на сидении и закрутил педалями, но, проехав несколько метров, остановился и сказал: — И-иван, а д-дай мне автограф, — и довольный собственной шуткой, покатил прочь. — Вот же к-к-козел, — сказал Стамеска, — надо ему шины проткнуть. Бэбэ была человек. Через неделю она притащила какого-то оператора и объявила нам, что мы снимем собственное кино про наши конюшенные будни, и Тухлый может спокойно нести на камеру всякую чушь и ни о чем не волноваться, потому что это будет кино о нас. И только для нас. В итоге этот оператор так увлекся процессом, что стал приезжать к нам каждый день в течении двух недель. Черничный попытался исполнить тирана, но не родился еще такой человек на свете, который смог бы отказать Бэбэ в какой-нибудь ее просьбе. Он сдался на третий день, устав гоняться за нами по всей территории, и, буквально махнув на нас рукой, добродушно сказал, ни разу не заикнувшись:


— Снимайтесь уж, сукины дети. Ловкий оператор заснял его разрешительную фразу со спины и радостно потряс рукой в воздухе. Настоящий профи, что и говорить. И тут потекли наши съемочные будни. Очень быстро мы перестали смущаться камеры и научились вести себя в кадре непринужденно, занимаясь делами, будто ее и не было, а наша жизнь текла сама по себе, как текла она и раньше. По-моему, оператор был доволен нашей работой. Я часто замечала, как он, улыбаясь, шептался о чем-то с Бэбэ, указывая то на кого-то в отдельности, то на всех сразу. — А чего удивляться! Мы же характерные, — говорил Стамеска, делая в слове «характерные» как и Бэбэ, ударение на второй слог, — нас бы и Квятковский оторвал с руками! — Тарковский! — заорали мы в один голос. — Да хоть Жуковский! Я зря не говорю! Характерные мы! Характерные и баста! — Мы-то, конечно, характерные, — мудро заключал Мамлюк, но наш оператор просто влюблен в Бэбэ...Что вовсе неудивительно, учитывая ее внешние данные и богатый внутренний мир. — Ага. По уши втрескался в богатый внутренний мир, — недобро сказал Початок. И мне показалось, что эта новость расстроила сразу всех. Как будто мы внезапно открыли для себя, что такое ревность. Что касается ревности, тут совершенно неважно, интернатовский ты или тепличный, ревновать мы умеем не хуже других. Именно потому, что по праву считаем себя обделенными. Все-таки до Бэбэ ни у кого из нас не было таких друзей. Что греха таить, насчет себя мы никогда не питали иллюзий, в глубине души зная наверняка о своей второсортности. Нам было несложно сходиться друг с другом. Но Бэбэ. Бэбэ была другое дело. Недосягаемый идеал. Знаменитость из телевизора. Еще и с душой. С ума сойти. 4 Начинался август. На небе прибавилось звезд, и мы с Мамлюком ожидали падения Персеид. В отличие от Ленки, Стамески и Тухлого, идти нам было некуда, поэтому вечерами мы лежали в поле или сидели с удочками у затхлых конюшенных водоемов, изображая из себя рыбаков. Мамлюк спрашивал меня, почему я не пойду к матери, если идти до нее не больше четверти часа. Я говорила, что даже если идти нужно было бы не дольше минуты, я и тогда сидела бы с удочкой и изображала из себя рыбака. Все реже случалось, чтобы мы собирались после ужина впятером. Стамеска проводил время с прошлыми поселковыми друзьями, с которыми имел свои интересы. Пустовая порхала, как бабочка, которая закрывала сезон. Тухлый, несмотря на то, что отец продолжал его поколачивать, таскался домой через день и даже принялся по предложению мачехи чинить домашний курятник. Елена Алиевна наезжала к нам в неусловленный час, но никогда не заставала врасплох за чем-нибудь таким, что бы


могло шокировать бывшую учительницу русского и литературы и заставить писать на нас докладную. Потому что закрывающие сезон бабочки порхают как никогда весело и забывают о петле, а те, кто починяют курятники родного дома, впадают в ностальгические настроения больше, чем нужно, и не бывают опасны. Мелкая возня с поселковой шпаной, конечно, раздергивала Стамеску, но в нем еще оставался какой-то запас прочности от цивилизованной жизни и он держался на плаву. А в общем, режим, заданный Черничным, держал на плаву нас всех. К.С. могла рассчитывать на то, чтобы к осени получить свой приплод обратно. Нам оставался последний отрезок, пройдя который, мы бы сели в желтый проржавелый пазик и выехали за ворота лета девятнадцатого года живыми и невредимыми. Вполне возможно, что на проходной не оказалось бы Мадонны, и я бы вызвалась отпирать вместо нее. Это заняло бы какое-то время — потому что задвижка была не смазана — и остальные от скуки напоказ, и от грусти изнутри, вышли бы следом. Мамлюк бы вызвался найти Мадонну, а я — Черничного, и мы бы искали настолько медленно, насколько могли. Добежав до угла скаковой конюшни, оттуда к дальним левадам, я пошла бы пешком. Настолько медленно, насколько это возможно, чтобы дождаться, пока Эргаш выведет Чараз-Шагала на прогулку в одном из тех недоуздков, которые так раздражали начальника кондвора. И, может, сказала бы ему: — Я разгадала тебя, Черничный. — Что? — спросил бы он. — Я разгадала, почему ты стоишь здесь, когда он гуляет. И вовсе тебе не кажется, что это пустая трата денег, и что наша Бэ-Бэ (я растяну ее имя на его манер) — редкая сумасбродка. Ты ведь можешь ходить к любой другой лошади, но тебе нужна именно эта. Ты думаешь, что стал старым и больше не веришь, что продержишься на текинце дольше минуты. Больше не веришь, что выдержишь хотя бы одну свечку. Ты знаешь, как он приучен к Бэбэ, и ты знаешь, что не понравишься ему. И ты говоришь, говоришь, говоришь с ним, пока вас не слышат, потому что теперь должен кому-то рассказывать и про белые локоны, и про мать, и про желтые бури, и про бураны, и про всё, что сбылось, потому что тебе надоело понимать, что сбылось всё, но ты никак не отбудешь в свою небесную Кушку. А может, я ничего такого и не сказала бы, и даже не нашла бы Черничного у дальних левад, и поплелась бы к автобусу, жалея обо всех, кого узнала этим летом. Пустовая бы, конечно, изнывала от нетерпения, мечтая вернуться в человеческие условия, Стамеска бы равнодушно смотрел в окно, Мамлюк думал, Елена Алиевна нервничала, завхоз сквернословил, автобус простаивал, я ликовала. Ждали бы Тухлого. Потом появились бы Черничный, и Мадонна, и даже костюмированная Бэбэ со съемок. Последним пришел бы Тухлый. Грустный и потравленный, но с целым лицом. И мы коллективно вступили бы в фазу сентиментального прощания. Сегодня, как и все предыдущие дни после ужина, мы с Мамлюком снова отправились на рыбалку. Мамлюк держал на коленях книгу, делая попытки читать и удить одновременно,


потому что гвалт лягушачьего хора мешал говорить, а вечерний свет еще позволял различать буквы. Это была потрепанная методичка по радиофизике для учащихся первых курсов высших учебных заведений. Другого и быть не могло. — Эй, вы двое, кто из вас Эл, а кто Мамлюк? — крикнул человек, стоявший на другом берегу. Мне не сразу удалось разглядеть его, потому что он ничем не выделялся из пейзажа напротив. Он был в рыбацких сапогах, брезентовом комбинезоне с ружьем на плече. Пруд находился в низине, а человек стоял на взгорье, за которым шел густой подлесок, так что глядя на него снизу в обманчивом освещении уходящего дня, можно было принять его за дерево. Я сказала Мамлюку, что у него ружье. — Вижу, — ответил Мамлюк и тут же крикнул ему: — Разве здесь разрешена охота? — Тебе — нет! — крикнул человек и подошел ближе к берегу. — Так кто из вас кто? — Это мы оба! — крикнул Мамлюк. — Тогда у третьего озера ваш сумасшедший дружок собирается свернуть себе шею! Советую поспешить! — он жестом послал нам команду подняться. Третье озеро находилось минутах в десяти отсюда. Оно было искусственным, с подведенными прямо к воде железными мостками и лесенками, которые покрылись ржавчиной еще в прошлом веке. Уровень воды в нем колебался от среднего к низкому, потому что его спускали на полив близлежащих посевов. Мы побросали удочки на землю; книгу Мамлюк спрятал в пакет, туда же сунул бутылку из-под выпитой газировки и обертку от пачки соленого печенья. Мы были трезвые и внешне положительные постподростки, которые пытались победить в себе гнилостную природу, разрушившую нас еще на стадии эмбрионов. Оба мы были убийцы и оба боялись сдетонировать от любого неверного шага. Так мы воображали в то лето. Чтобы точно муху бить — надо колалоку пить. Ну или что там пел Лимонадный Джо. — Не думал, что вы знаете Лимонадного Джо. — В то лето у меня было много разговоров с Черничным. Доктор отворил окно и выглянул наружу. Я отставила стакан с водой и подошла к подоконнику. Небо было в точности такое, как в тот день, когда мы с Мамлюком бежали через люцерновое поле. Оба мы знали, что на том дереве сидел Тухлый. Собирался он или нет разбиваться в лепешку намеренно оставалось вопросом, но по тому, как громыхало вверху мучнистых, но все еще похожих, на облака туч, и по тому, как бесились в воздухе люцерновые совки и луговые мотыльки, становилось понятно, что бежать нам нужно как можно скорее. Не успели мы подскочить к дереву (то был могучий дуб), как услышали знакомый голос: — Тухлый, топись, не глядя! — кричал Стамеска, задрав голову и щуря один глаз.


— Тухлый, не вздумай! — кричала Пустовая. Она была в желтом платье с распущенными волосами. Очень хорошенькая и запыхавшаяся, и в любом случае, слишком аккуратная для гуляний по таким местам. Мы с Мамлюком едва дышали, отирая с себя налипшую до ушей грязь. — Вы что, по земле катались? — спросила Ленка и протянула мне чистую салфетку, вынутую из плетеной сумки-корзинки. Очень неудобной, но очень подходившей к ее желтому платью. — Угодили в полив. — Ну что он? — спросил Мамлюк и крикнул Тухлому, чтобы тот немедленно слезал. Но Тухлый только втянул голову и крепче вцепился в ветку. Дураку было ясно, что ему страшно. — Брось, Вано, твой папаша говнюк! – еще громче, чем в первый раз, крикнул Стамеска. Тухлый молчал. Наверное, боялся не удержать равновесия. Мамлюк стал упрашивать его, как маленького, и пообещал лезть за ним, если он не одумается. Тухлого зашатало, но он удержался. Ветер становился сильнее, и с поля двинулось облако пыли. К тому моменту мы все стояли под деревом и, задрав головы, напряженно ждали. Шея у меня затекла, но я боялась отвернуться, как будто это движение могло спровоцировать падение Тухлого. Тухлый никогда не падал духом. Помню как-то на майские праздники к нам приехали цирковые артисты. Они развернули палатку во дворе интерната и целый день показывали трюки. Под вечер вынесли гигантский торт и лоток с мороженым, а потом перед трибунами пустили цилиндр, который до того был надет на клоуна, и оттуда каждый доставал записку. Всем чего-то перепало, кроме Тухлого. Ради него цилиндр пускали по рядам раза три, но он всегда вытягивал одну и ту же бумажку — удача впереди. И тут ливануло так, будто наверху прорвало плотину. Я вспомнила записку из цилиндра — и пожелала ее Тухлому именно сейчас. Впереди для него было слишком поздно. Дождь лупил по Тухлому отвесными струями, и яростный ветер загибал их в разные стороны. — Упадет! — крикнула Ленка Мамлюку в самое ухо. Я посмотрела на Стамеску. Он сцепил ладони на темечке и кусал губы. — Ну делайте что-нибудь! — вопила Ленка, попеременно толкая то Мамлюка, то Стамеску. — Тухлый, мы идем! — крикнул Стамеска, но Тухлый вдруг прокрутился на ветке, как на снаряде, и повис вниз головой, уцепившись за нее руками и ногами, словно освежеванная тушка неведомого зверька над костром. Вверху громыхнуло с такой силой, что я испытала первобытный страх. Дело было не в Тухлом, в ту минуту я вообще забыла о нем, наверное, мне было все равно — упадет он или нет. Это был такой страх, который невозможно объяснить. Он берется из ниоткуда, у него нет


какого-то определенного источника; ну разве что сам человек. Мне кажется, этот страх рождается вместе с нами, а потом мы растем, и он становится незаметнее, потому что изо всех сил мы учимся делать вид, что нам не страшно. Но интернатовским всегда страшно. Уж я-то знаю. Это начинается в тот момент, когда впервые просыпаешься в незнакомом месте и понимаешь, что ты в незнакомом месте. То есть до этого, когда среди ночи я просыпалась дома, мне тоже становилось страшно, но через несколько секунд я узнавала знакомые стены и трогала шершавые бока своей кровати — это была моя комната. А за другой стенкой спала она. Я могла пойти к ней в любой момент. Она часто была недовольна, когда я будила ее среди ночи. Но мне было все равно. Мне было слишком страшно, и я не обращала внимания на ее ругань. Я ложилась рядом, обнимала ее и страх исчезал. В первом интернате была большая комната, и народу по койкам было немало. Казалось бы, проснулся среди ночи — оглянись — вокруг полно людей. Нечего бояться. Но страх становился только сильнее, теперь к нему примешивались тоска и безысходность. Теперь твой собственный страх смешивался со страхами других детей, и уже было не разобрать, ты ли это плачешь, или Ленка Пустовая, или Джамилька Карабекова20, и кто из них обеих громче зовет маму. А может, это ты зовешь? А может, зовут сразу все. Наверное, у таких, как мы, он никогда не исчезнет. Я отряхиваюсь от дождя. Лицо, волосы и одежда у меня совершенно мокрые. Вспоминаю о Тухлом и смутно различаю его розовеющее среди листвы тело, но мне не хочется думать о нем. Нет сил. Мне хочется упасть на землю, прямо в эту чавкающую грязь и попросить когото, чтобы не было так страшно. Будь я одна, сделала бы это, не задумываясь. Но что скажет и без того напуганная Ленка? Что скажет всегда такой степенный, такой рассудительный Мамлюк? А Стамеска? Да он просто поднимет меня на смех. К тому же непонятно, как именно нужно просить — молитв я не знаю ни одной. Какие-то арабские слова в русской транскрипции всплывают перед глазами. Они были кем-то написаны на листочке, прилепленном к застекленной картинке, висевшей в нашем коридоре. Но потом листок кудато исчез, а за ним исчезла и сура, так что знакомство с молитвами на том и кончилось. Правда, иногда приходила соседка — старая Ф. с обожженным по краям Кораном и садилась читать его в уголке нашей кухни. Челюсть у нее была напрочь вставная, и старая Ф. без конца чавкала — наверное, она была ей велика. Но я все равно ее слушала, потому что она обещала, что если я буду тихонько сидеть и слушать, тогда бесы не тронут меня. Я боялась бесов, так что делала так, как она велела. Старая Ф. иногда прерывалась, когда слышала, как из другой комнаты доносится ее пьяная ругань. Тогда она прикрывала книгу, заложив палец на нужную страницу, смотрела в ту сторону, откуда шел голос, и начинала читать еще громче. 20 Их фамилии я привожу здесь условно, потому что не могу, да и не хочу вспоминать всех, с кем я когда-то делила интернаты.


Закончив чтение, она подзывала меня к себе, давала мне конфету или пряник, долго поднималась, и долго потом стояла в дверях перед тем, как уйти. Я не знаю, что держало ее в нашем доме с бесами. Наверное, ей просто нравилось смотреть на чистенький аккуратный мир за его порогом. — Господи, Боже мой... — только и успеваю прошептать я, и вот уже Тухлый летит вниз. В полете происходит нечто неопределенное, нечто несовместимое с ужасом происходящего — с Тухлого слетают трусы и остаются висеть на нижней ветке дуба, а сам он уходит под воду, обдавая нас брызгами стоячей воды. Я успеваю заметить семейство водных курочек, встрепенувшихся от испуга. Они не взлетели по косой, как это обычно делают птицы, а подлетели как мячики, отбитые от земли. Ровно вверх. — А стали вы изучать птиц главным образом потому, что они окрыляли вашу фантазию, они восхищали вас тем, что из всех живых существ эти крохотные создания с температурой тела пятьдесят и восемь десятых градуса по Цельсию являлись наиболее полным воплощением чистого духа, — слышу я голос Мамлюка. Королек с желудочком меньше боба перелетает Северное море, а куличок-поморник летает на отдых в Тасманию — и все это я вспоминаю именно сейчас, когда Тухлый, расстрелянный до того из шестизарядного кольта, но чудом избежавший встречи с лодочником, в эту самую минуту лежит, разбитый, как фигурка обнаженного Икара из фаянса на илистом дне самого мелкого из озер в округе. А помню я про куличка-поморника и королька с желудочком меньше боба, потому что легко отключаюсь от происходящего вокруг, если происходящее вокруг меня пугает. Поэтому я точно не знаю, тонет ли сейчас Тухлый, или уже утонул; прыгают ли за ним Мамлюк и Стамеска и тащат ли его к высокому берегу из подсушенной глины, напоминающей цветом размякшую в кипятке курагу, или машут уплывающей лодке с Тухлым на корме, которую ливень выносит за озерные берега и несет по клеверным и люцерновым полям в сторону небесных гор. Сейчас мы сидим в интернатовской библиотеке, обложившись стопками из книг, чтобы не было видно, как Тухлый и Стамеска играют в карты. Пустовая спит после проведенной где-то ночи; я смотрю в окно, вполуха слушая Мамлюка, который читает какое-то бесконечное предложение про какого-то Симора Гласса. Но сначала идет это долгое и нудное вступление, где автор говорит будто бы знает, что его читатель — орнитолог. На слове «орнитолог» я отрываюсь от окна и дальше слушаю внимательно. Тогда же и запоминаю, что птиц изучают, потому что они окрыляют нашу фантазию и что они — полное воплощение чистого духа.


Старая Ф. говорила, что наш дом нужно постоянно чистить, иначе она никогда не бросит пить. Еще она говорила, что хорошо бы почистить ее саму, но для этого нужно поймать ее в трезвом виде, а это было маловероятно, учитывая то, как медленно двигалась старая Ф. и как быстро пьянела она. — Тухлый, дышать можешь? — закуривая, спрашивает Стамеска. Тухлый лежит на берегу, прикрытый его футболкой. Мокрый Мамлюк сидит рядом с ним, положив голову на согнутые коленки. Я сижу рядом с Мамлюком. Ленка, на ходу заплетая мокрые волосы в косичку, садится рядом. — Не-а, не достать, слишком высоко, — смеясь, говорит Стамеска, поглаживая себя по животу. Я думаю о том, что если Стамеске отрезать голову и заменить ее на другую, он был бы очень красивым. Из всей нашей компании, у него самая ладная фигура. Росту в нем недостаточно, но сложен он очень пропорционально. У него широкие плечи, ровные ноги, он мускулистый, атлетичный и очень подвижный, как будто все свободное время проводит не на интернатовском заборе, стреляя мелочь и сигареты у прохожих, а в спортзале, имея как минимум третий разряд по легкой атлетике. Тухлый смотрит на него снизу вверх, и кажется, в его распухших глазах мелькает зависть. — Ладно, Тухлый, я замерз, — говорит Стамеска, и делает вид, будто собирается сдернуть с него футболку. Тухлый судорожно припечатывает ее руками к своим костям. — Перебьешься, — говорит Ленка. — Такого стриптиза мы не выдержим. Нам еще год тарабанить вместе. — Тухлый, я бы на твоем месте обиделся, — смеясь, говорит Стамеска, — она только что сказала, что ты урод. — Урод у нас один, и это ты, — говорит Ленка. Стамеска отбрасывает сигарету и говорит, что ей очень идет это желтое платье. Наверное, у меня повредился слух. А может быть, в уши затекла вода. Нет. Не могу я поверить в то, что Стамеска делает ей комплимент. Что Стамеска вообще делает комплимент. Конечно, после той особенной школы, в которой мы проучились полтора года, его лексикон слегка обогатился, но манеры, терпимость, да еще так внезапно, да не к кому-то там, а к Пустовой… Нет. Неужто это иппотерапия возымела над нами такой эффект. В таком случае, права К.С., решившая исцелять нас вначале знаниями, а затем и трудом на свежем совхозном воздухе.


Однако гены есть гены и страсть есть страсть.

Мы все с рождения афисионадо своих

фамилий. И взять нас книжками, коняшками было бы слишком просто. Поэтому не далее, чем завтра, Стамеска скажет — пойдем и ограбим буржуев. Стамеска определенно подрос в интеллектуальном плане. Но его афисион осталась прежней. Так что напрасно Мамлюк удивляется его внезапной левизне. Слова — пучок назойливых, непонятых звуков, которые даются даже пернатым, а мы, пусть порченный, и пусть безвременно увядший, а все же венец. Так вот, завтра Стамеска соберется в чужой дом. И пригласит нас с собой шутки ради. Точнее он скажет, ну, типа, в шутку, но я переложу это на свой манер. — Кесарю кесарево, — скажете вы, а я скажу вам, доктор, мне с детства нравится редактировать чью-нибудь речь. Если бы я приводила вам все наши речения дословно, у вас бы просто завяли уши. — Не беспокойтесь о моих ушах. И позвольте мне говорить за себя. — Не знаю, откуда это во мне. Наверное, от отца. До роковой петли он всерьез сочинял стихи. То, что их никто не воспринимал всерьез, — дело второстепенное. Я помню его напряженным и яростным, а иногда вдумчивым и рассеянным, но оба эти состояния были связаны с тем моментом, когда к нему приходили стихи, и когда он записывал их, склонившись над кухонным столом. Потом над тем столом склонялись ее собутыльники. Вот такая она, неразгаданная жизнь. — В этом доме никого нет, — скажет Стамеска. — Походу, это даже не дом, а дача. — Тогда и брать там нечего, — скажет Тухлый. — На дачах, — скажет он, — держат одно барахло. — Сходим, — скажет Стамеска, — ну, типа в шутку. Я никогда не относилась к своей жизни, как к шутке. Скорее, я относилась к ней как к ошибке, но как к шутке — нет, не было такого. Поэтому завтра я пойду вместе со Стамеской, считая, что ошибка, помноженная на ошибку, не может испортить ничего, а разве преувеличить уже имеющуюся ошибку. Но разве не этого я буду искать в то лето, а также много лет до того лета, а также годы и годы спустя? — Как же ваша боязнь сдетонировать от любого неверного шага? — Афисионадо, доктор. Гены есть гены. Итак. идем мы ползущей змейкой. Не след в след, а друг за дружкой в шахматном почему-то порядке. Наверное, так мы протестуем против режима — ходить стройным рядком, затылок к затылку. Что удивительно, но с нами вместе идет Мамлюк. Впрочем, он изображает змеиный хвост, так что может оторваться от «тела» в любой момент. Я иду сразу за Стамеской — он, естественно, голова змеи, за мной — Тухлый, а за ним — Ленка. Ночь стоит такая, что хочется заорать во всю глотку что-то высокое, даже неправдоподобно высокое, что-нибудь про жизнь, про любовь и вечность. Но орать нельзя, потому что дело нам предстоит темное. А ночь, в которую мы идем на это темное дело, светла как в детстве, когда желтая тарелка луны повисает над горизонтом так низко, что кажется, если бежать без передышки минут


пять, ну, максимум десять, можно стукнуться об нее всем телом и ковырять в ее серых кратерах, похожих на дырки от пошехона, сухими ломкими веточками. — Эл, — окликает меня Ленка, — у тебя было такое, что в детстве ты думала, будто до луны можно подняться на лестнице? Похоже, Ленку тоже мучает тоска по прекрасному. Проклятая луна сегодня слишком прекрасна. — Конечно, — говорю я. — А, — говорит Ленка. Она как будто разочарованна. Так и есть, она разочарованна тем, что не одна она думала так и она говорит: — А я-то думала, что мне одной так казалось. Стамеска разворачивает к нам голову и лыбится. как самое гнусное существо. Момент-то сейчас деликатный. Речь идет о детстве, о сокровенном. Летней тихой ночью при огромной желтой луне. Пусть мы – второсортные, плохо пахнущие людишки, но души наши такие же тонкие, как у любого двуногого из состава номер один, и смеяться над этим нельзя. Это чудовищно, жестоко, бесчеловечно. А глупый толстокожий Стамеска ржет. Мне становится обидно, и я хочу дать ему в рожу. Но Стамеска вдруг становится серьезным и в полный голос говорит: — Пришли. Забор, у которого мы стоим, высоты неприличной. — А чего ты вавилонскую башню не выбрал? – говорит Ленка, задрав голову. — Главное, что без собак и сигнализации. — Вы никуда не пойдете, — говорит Мамлюк. — Приехали, — говорит Стамеска. — На.фига ты за нами тащился. — Для этого и тащился. Вы никуда не пойдете. Вас посадят. — Мы дети, – ухмыляется Стамеска, – нам ничего за это не будет. — Ты себя в зеркало видел, Валера? — Мамлюк, отвали. Подумаешь, поплаваем немного в бассейне. — Там есть бассейн? — говорит Тухлый. — А ты вчера не наплавался? — говорит Мамлюк. А Ленка говорит, что если есть бассейн, но нет купальника, это все равно. что бассейна нет. – Кто тебя видит – говорит ей Стамеска, – черти болотные и одноглазый Иван? – Ты, – говорит ему Ленка, и чистый Мамлюк. – Чистый Мамлюк никуда не пойдет, а дядя Валера, – говорит он ей, – займется вещами посерьезней, и еще говорит, что если мы такие умные, сидели бы на конюшне, навозом обмазанные, и крутили кобылам хвосты, а Тухлый громко возмущается, что по таким высотам он не ходок, и Стамеска припоминает ему вчерашний дуб, по которому Тухлый был тот еще ходок. Вся эта возня порядком меня утомила, я села на траву и стала рассматривать дом.


Он имел три этажа и по форме напоминал тот, в котором я продержалась кое-какое время в качестве воспитанницы по приглашению21. Не буду останавливаться на том, почему Лаура Д. выбрала меня, потому что не знаю этого до сих пор. Скажу только, что она была очень красива, очень богата, очень умна и очень несчастна. И совершенно не годилась на роль опекуна. На шестерых жильцов у них было три этажа имущества и бог его знает, сколько комнат. Спустя три месяца они перестали меня замечать, вздохнули свободней и принялись делать то, что делали, вероятно, с самого начала – поддерживали видимую гармонию семьи за счет невидимых ходов за ее пределами. И Лаура Д., и ее муж первоклассно нарушали пределы и до странности небрежно относились к тому, что это замечаю не только я. Но только я была заинтересована в том, чтобы вывести их на чистую воду безо всякой для себя пользы, а лишь из тупой и саднящей мысли — сделать кому-то хуже, чем было мне, ибо вольфрамовые наконечники зависти и злобы, разящие меня, разили тем глубже, чем больше счастья я видела в глазах близкого окружения. Брать в близкое окружение таких, как я, без того, чтобы не впасть от этой близости в состояние ущерба, было под силу не многим, ибо приручить моего внутреннего демона удалось бы только тому, кто загодя приручил своего. Но до весны тридцать второго года это не далось ни мне, ни кому бы то ни было еще, поэтому я доверилась барбитуратам, тоже впоследствии меня обманувшим. Я знала и про похождения Лауры, и про похождения ее мужа (так вышло, что я знала все), и даже про старшего сына, который вот-вот превратится в закоренелого наркошу. Что я могла делать со всем этим? Только уйти. До чего мне было жаль расставаться с двойней — никто никогда не поймет. Мы сидели втроем на ступеньках широкой лестницы и рыдали в голос. Я рыдала совершенно спокойно и не таясь, потому что старший умотал на Карибы со своей девицей, а всем сказал, что на дачу к другу; Лаура Д. и муж Лауры Д. занимались изменами друг другу, а домработница трепалась по телефону, закрывшись в кухне под видом готовки сложного блюда. Двойня рассыпалась по обе стороны от меня, я их обоих обнимала за полные животики и прижимала к себе. Были они толстенькие, чистенькие, абсолютно чужие мне маленькие люди, которые вырастут и никогда обо мне не вспомнят, если только Лаура не обронит на каком-нибудь их восемнадцатилетии, что-то вроде, «вот теперь вы большие 21 Экспериментальный класс, куда нас определили учиться, держался не только оголтелым энтузиазмом К.С., но и прогрессивными взглядами его попечительского совета. Он состоял из родителей учеников, которые (родители) придумали социализировать нас при помощи программы «воспитанник по приглашению». Так вышло, что я попала к комиссару попечительского совета Лауре Д. и в течении года жила жизнью «агента под прикрытием». То есть пользовалась благами цивилизации состава номер один, при этом оставаясь ярчайшим представителем состава номер два.


красивые и стройные студенты Гарварда на каникулах, а были вы пухлые, капризные дети; много ели сладкого и много переломали игрушек; мы с папой одевали вас только в лучшее и с двух лет вы ходили в английский садик (многие люди до сих пор без этого не могут), и мы всегда-всегда желали вам добра и любили вас, потому что вы смысл нашей жизни. (Старший сын уже сделает три ходки в лечебницу и потому будет сидеть где-нибудь в самом неосвещенном углу гостиной, злой, как черт, и худой, как Ванька Тухлый, и будет ненавидеть их всех, потому что когда родилась двойня, она задвинула его сразу на десятый ряд, и он снаркоманился уже тогда, посчитав себя второсортным отбросом). И вы были такие миленькие и такие хорошенькие (здесь Лаура Д. наверняка прослезится), что вас любили даже уличные собаки. И тут, рядом с собаками, (ну так действительно выходило в порядке очередности) она вспомнит меня, и то, как хорошо я ладила с толстенькими близнецами — ныне степенными студентами Йеля – и то, как искренне они переживали мой предсказуемый уход из их трехэтажного дома. — Здесь три этажа, — говорит Стамеска. — Так что захлопните варежки и просто плескайтесь, пока я не закончу свои дела. — Вы не закончили про Лауру Д. — Лаура Д. была хорошей и несчастной. Не надо ей было становиться ничьим опекуном. Она сама еще нуждалась в опеке. Но в общем, никакой сверхтрагедии я в этом не вижу. Вы когда-нибудь видели жеребят и щенят в категории юниор? Страшнее и придумать нельзя. — Это вы к чему? — К тому, что если поезд ушел, значит, он ушел. — Вас когда-нибудь пытались удочерить? — Да, два раза22. Она пришла в интернат, когда мне исполнилось десять лет. Она спросила, как меня зовут, я ответила, как. Она спросила, хочу ли я, чтобы у меня появилась мама, я ответила, что нет, 22 В первый раз — семья из Америки, во второй — женщина из соседнего с интернатом двора. От Америки я отказалась наотрез, когда мне показали ее на карте, и я недели две ломала голову над тем, сколько же часов придется идти оттуда по морю (а там повсюду была вода), чтобы увидеться с С., Мамлюком, Пустовой, Тухлым, Стамеской, Карабековой, К.С., Еленой Алиевной и с ней, когда мне станет без них невмоготу. Это тянуло больше, чем на двадцать восемь километров. И я сказала им через переводчика, возьми банджо, сыграй мне на прощанье, и еще сказала — спасибо, конечно, но во мне сидит такое зло, что если я почувствую себя загнанной в угол, то вам лучше держаться от меня подальше, ибо я за себя не ручаюсь. Пустовую в тот момент пытались удочерить какие-то люди с севера: то ли из Тюмени, то ли из Челябинска, то ли из Иркутска. Естественно, она тоже не поехала.


потому что у меня уже есть мама. — Почему ты тогда живешь здесь? — спросила она. — Не знаю, — просто живу, — ответила я. Не очень-то хотелось посвящать незнакомую женщину в свою биографию. Но она оказалась упорной и, видимо, добралась до моего личного дела, потому что в следующий раз настойчиво сказала, что если у меня нет возможности жить со своей настоящей мамой, то не соглашусь ли я попробовать пожить с ней. Конечно, меня никто не заставляет, и если мне не понравится, я смогу тут же вернуться назад, но кто не рискует! — сказала она. И мы ударили с ней по рукам. И мы попробовали. Через месяц мне надоело притворяться ее дочерью, а ей делать вид, что я могу ее заменить. Мы посидели в гостиной как люди, между которыми не может быть ничего общего, попили чай с ватрушками, и я вернулась в интернат. На прощание, она вручила мне пакет с конфетами и раскрыла перед мной руки. Она была очень высокая. Я покорилась и обняла ее за талию, прижавшись ухом к ее лакированному пояску. Металлическая бляшка холодила мне щеку, это было не очень приятно, но я откупалась за всю съеденную в ее доме еду, все походы в кино, цирк и парки аттракционов и за этот последний мешок с конфетами. Когда терпение мое иссякло, я сказала себе: Ну ладно, хватит и попыталась аккуратно высвободиться. Моя новая мама плакала. Но плакала она тихо и очень достойно, и я позволила себе сделать вид, что не замечаю этого. Что я могла сказать ей? Что мне жаль? Но мне не было жаль. Я просто хотела уйти. Я хорошо понимала, что если останусь, она будет очень стараться. Будет водить меня по разным местам, покупать мне сладости, шить мне платья, взамен я должна буду каждый раз прикладываться к ее лакированному пояску и говорить спасибо. Но я ничего не чувствовала к ней и не могла притворяться. Насколько бы меня хватило? Мне ведь пришлось бы стать очень хорошей и послушной. Во что бы это обернулось? Я бы терпела, терпела и терпела, а потом бы обязательно что-нибудь выкинула. Какой-нибудь из тех фортелей, за которые родители часто орут на своих детей, а иногда и лупят. Но то, что я готова была сносить от собственной матери и даже воспитателей, я бы не вынесла от нее. В этом доме я не чувствовала себя правой. Я на все должна была спрашивать разрешение. Так принято в здоровых семьях. Я не могла привести в него друзей и устроить погром. Потому что однажды я именно это и сделала. И она ничего не сказала мне. И это было еще хуже, чем если бы она сказала. Но я никогда не спрашивала разрешения. Чем больше нас ругали в интернате, тем больше гадостей нам хотелось сделать. Я не хотела делать гадостей этой женщине. В отношениях с воспитателями мы были на равных. Мы знали, что они не любят нас, а мы не любили их. Но как поступать с этой женщиной, которая так сильно старалась для меня, я не знала. И в одну из осенних ночей я тихо подобралась к двери с твердым решением немедленно вернуться в интернат, как вдруг зажегся яркий свет и голос за спиной спросил:


— Тебе плохо со мной? — Нет, — соврала я. — Тогда почему ты хотела сбежать? — Я не хотела сбежать, — опять соврала я. — Почему ты обманываешь меня? — спросила она. Я запнулась и не ответила. Но она повторила вопрос. — Да потому что я плохая! — крикнула я. Она подскочила ко мне и замахала руками. — Ну, конечно, это не так! Ты хорошая! Я очень тебя люблю! – запричитала она. В глазах ее застыли слезы. Все это никуда не годилось. Я поняла, что вот так у нас с ней и будет, пока мы не замучаем друг друга до смерти. Нет, говорю я вам, подрощенные щенки и жеребята – худшее, что я видела в живой природе. — А если предположить, что все меняется, когда они вырастают? — А если предположить, что нет. — Мамлюк прав, — говорит Тухлый. — Купания мне хватило вчера. Я просто пошарюсь в холодильнике. — Ты-то куда, Эл? — Мамлюк укоризненно качает головой. — До чего же вновь меня тревожит голос, что зовет из темноты, — говорю я Мамлюку и взбираюсь на ветку вслед за Стамеской. Так, вчетвером, мы оказываемся в темном ветвистом саду, где прыгают быстрые молчаливые птицы, которые принимают нас за птиц покрупнее и почтительно отпрыгивают вглубь сада. И потом мы, четыре низкочастотных лица, проникаем в дом через окно, которое легко поддается Стамеске, и я все никак не задамся вопросом, от чего нас накрывает такое везение. И только я успеваю об этом подумать, как слышу позади себя шорох как от большой неуклюжей крысы, и оборачиваясь на шум, узнаю в ней Мамлюка, застрявшего в проеме окна. Я открываю его полностью и Pandinus imperator протягивает мне клешню. — Уйдем, Эл, — говорит Pandinus i. Я бью по клешне, поворачиваюсь к нему спиной и иду искать остальных. В конце длинного пустого коридора захожу в первую дверь направо – (оттуда теплился слабый приглушенный свет) и попадаю в кухню, где друг против друга за черным массивным столом сидят двое. Они поворачиваются ко мне одновременно, и я вижу, что мужчина пьян и небрит, а женщина накрашена и трезва, и мы втроем осторожно киваем друг другу. И я считаю про себя до десяти, и на счет пять приходит Мамлюк, а на девять – все остальные. И вот мы стоим перед ними – большие глупые мотыльки – и мужчина делает нам знак, и мы зачем-то подходим ближе. И он говорит ей, лапа, звони в милицию. И лапа смотрит на него как на безумного, и спрашивает, откуда мы такие. И Тухлый говорит, что из города, а живем в интернате. И Стамеска наступает ему на ногу. Женщина протягивает мне маслину. Я не выношу их вкус. Для меня они пахнут бензином, как пакет на голове Корецкого. Они думают, что если мы детдомовцы — они, кстати, не понимают разницы между детдомом и интернатом — значит, метем все без разбору, значит, не имеем никаких предпочтений в еде.


— Звони, — капризно говорит он, — ну или трубку мою найди. — Тебе не жалко этих бедолаг? Она сначала говорит бедняжек но, кажется, сама не верит в преувеличенную мягкость этого слова и потом переправляет на бедолаг. Оба варианта мне не нравятся. — Им же наверняка там жрать нечего. — Да с чего? Он не может прожевать кусок мяса и с усилием проглатывает его целиком. Кусок, похоже, застревает в горле, глаза его слезятся, он отпивает глоток из бутылки и сдавленным голосом произносит в тарелку, мотанув головой, — они мордатые. — Это рахит, дядя, — говорит Стамеска. — Ага, рахит, — говорит он, подсмеиваясь. — У тебя алкоголизм. Он прищуривается и подмигивает почему-то мне, но снова обращается к Стамеске, — давно бухаешь? — Ой, грубо-то как, — говорит Ленка и отмахивается от него как от какого-то тошнотворного запаха. Ленка любит такую театральность. Иногда ей нравится изображать смущение, омерзение или стеснение, которого она, по-моему, никогда не испытывает, или давно убедила нас, что не испытывает. Он смотрит на нее, как на странное явление, материализующееся прямо у него на глазах: — А у тебя вообще на лбу вывеска: панель. — Ну ты в своем уме, гад? Ты о чем с детьми? — Она неловко улыбается нам. Потому что ей неловко. Она не понимает, что нам плевать. Нам почти не бывает неловко. По крайней мере не от таких вещей. То, что он говорит, звучит для нас как детский лепет. Он, вроде, даже старается повежливей, чтоб выходило не сильно крепко. Он все-таки видит в нас как бы детей. Хоть и запущенных. А неловко…неловко — это отбиваться от нетрезвой матери, которая вдруг, непонятно по какой причине, (не потому ведь, что она соскучилась по тебе) появляется в интернате, выуживает тебя из толпы (или что совсем плохо — прямо в толпе) — и лезет к тебе с поцелуями, приговаривая, что соскучилась, а от нее разит перегаром, и брызги летят изо рта, потому что в нем не достает зубов. Вот что по-настоящему неловко. — Щеки отъетые! Рожи довольные! Глаза наглые! В глаза, в глаза им смотри — где там страдание? — Страдание — это процесс, абсолютно поддающийся контролю, — говорит Мамлюк. — Ему не обязательно выделяться на лице в виде гримасы или сомкнутых челюстей. — О! Видала? Гиены! — он хлопает руками по столу. — Не, как хочешь, мне их не жаль. Нормальные они! — он смеется и припечатывает к макушке Мамлюка волосатую лапу, потом снова лукаво глядит на меня, затем на Стамеску и тут же на Тухлого — а ты? Бухаешь? — Да все мы бухаем, — говорит Ленка и тычет в меня пальцем, — кроме нее. А у меня еще и панель. — А она чего не бухает? — Она зарок дала, у нее мать по этой части.


— Вооот, — неприкрыто торжествует женщина, так что я невольно улыбаюсь. — Смотри, — говорит она, поворачиваясь к нему, — ребенок, а какой мудрый. Учись, поучись. — А ваши матери не бухают? — Он как-то серьезно настроен на беседу. — Да как сказать, — Ленка садится в кресло у стены. — У кого бухают, у кого отбухались. — Ты с зароком поосторожней. — Он внимательно разглядывает меня. — Это знаешь, как-то давит. Это так вяжет, что потом может боком. Женщина подталкивает нас к столу: — Бедные голодные детки. — А ничего, что они как бы пытались нас обчистить? Давай их еще и спать уложим. Ты на этого посмотри, — он рывком хватает Стамеску за край футболки и притягивает к себе, Стамеска не сопротивляется, только шире скалится в ответ, — он же уголовник. Такой ночью вспорет ножом и не поморщится. Бедные детки, — говорит он, противно коверкая ее голос. — Может, мы все-таки пойдем? — говорит Тухлый. — Конечно, пойдете, но только после того, как я вызову милицию. — Я так не думаю, — говорит Стамеска, — мы уйдем сейчас. — Не надо милиции, — говорит Ленка, — вы нам создадите кучу проблем. — Я этого и добиваюсь, — говорит он. — Никакой милиции, — говорит женщина. — все полы мне загадят. — Неужели? Эти сволочи тоже не разувались. — Никакой милиции в моем доме, — говорит женщина, — и смотрит на нашу обувь. Потом встает из-за стола, и мы гуськом выстраиваемся за ней. И заходим в просторную ванную, и получаем ведра и тряпки, и чистящие средства, и уже в комнате — по паре чистых носков. И Ленка Пустовая выторговывает себе швабру с отжимом и резиновые перчатки. И в тишине наступившего рассвета мы заканчиваем с тремя этажами и чинно завтракаем на веранде холодной курицей и горячими блинами, которые макаем в мед и в сметану, и в сливовое варенье; и я сворачиваю их треугольником, а Мамлюк закручивает их в рулеты; и мы переходим к ломтикам лосося, и теплым сырным лепешкам, и сладко тянет жасмином, и муж ее спит на диване рядом с бассейном, и медленное солнце вползает в его пустоту. Глава V. Свет на горе 1 Единственная правда, до которой мне так и не удалось докопаться самостоятельно, оказалась самой же очевидной и плохо замаскированной аксиомой — оттого-то и странно вдвойне: прожить столько лет с интуитивным ощущением безнадежности и не суметь сформулировать эту правду в трех простых словах, два из которых — всего лишь коротенькие местоимения: мы все обречены. Таких, как мы, не спасет ни волшебник на голубом вертолете, ни даже мешок с деньгами, который он скинет на нас вместо эскимо, потому что с деньгами у нас почти те же отношения, что и с родителями: полное отсутствие любви и взаимопонимания. Обреченность же не касается факта умирания. Умрут, конечно, все. Но кто-то умрет под фанфары, кто-то


под забором, а кто-то под гнетом своего существа. У существа, которое считает себя ошибкой, шанс прожить под фанфары равен нулю. А ноль — это даже не ничтожная малость, не просто кругляшок без серединки, это что-то такое, чего у меня не хватает воображения описать. Ну а пока весь пассажирский состав Ковчега барахтался в непонимании, от чего он здесь, в итоге придя к коллективному выводу — он здесь, потому что плох от рождения, весь личный его (Ковчега) состав придумывал ходы, как бы отвратить своих пассажиров от этого вывода. Как бы внедрить им чип с железобетонной установкой: если ты начал жизнь под забором — это еще не значит, что ты не сумеешь закончить ее под фанфары. Заниматься этой установкой, точнее разрабатывать пути ее внедрения в поврежденное сознание Казуса начала уважаемая Мамлюком и несправедливо неуважаемая нами полуженщина-полумеханизм, капитан корабля Идущий на риф, директор фабрики по выпуску изделия Универсальный инфант, и миноритарий АО Человек на выброс Ка точка Эс. — Мы можем дать им все (я бы поспорила, но не буду глушить концовку, она честна), но мы никогда не дадим им главное — мы не дадим им любовь, могущую заменить материнскую! Выступление К.С. перед попечительским советом интерната прерывается аплодисментами. — Что скажешь? — спрашивает Мамлюк. Он подряжен носить бумаги и сопровождать выходы спикеров на сцену и со сцены, а также периодически стоять позади жгущей глаголом К.С., видимо, в качестве личного секретаря. Точный смысл многостраничного глагола К.С., которым она жгла сердца других акционеров АО Человек на выброс и который, очевидно, писала вместе с Мамлюком, заключался в одной фразе: «Дайте денег». Но чтобы их, наконец, дали пришлось ступить на проверенный путь. Зачитать статистику, прогнать нуарный видеоряд, пригласить на сцену Дилю Хромого 23, на которого хорошо шел зритель. Дайте денег — прочитали попечители на лицах: красном от подскочившего давления К.С., беспричинно веселом — Дили Хромого и фатально благородном — Мамлюка — и открыли калькуляторы в телефонах. — По-моему, ничего, — говорю я. Во всяком случае, сегодня никаких сосисок с квашеной капустой. — Ты ходила? — Стамеска справился. Говорит, пахнет чем-то вроде жаркого. — А как тебе это? — он кивает в сторону зрителей. — Да как всегда, — я пожимаю плечами. — Но если снова задумают шастать по нашему опэн спэйс, дай мне знать, исчезну куда-нибудь на пару часов.

23 У Дили Хромого было одиннадцать братьев и сестер и очень легкая, почти незаметная форма ДЦП. Диля был прелесть, он только чуточку не доставал одной ногой до земли и поэтому ходил, опираясь на тросточку. К.С. сама выправляла бумаги Дили и отбила его для нашего интерната, чтобы он рос со здоровыми детьми и ходил в обычную школу.


— Трепитесь? — У занавеса сцены появляется Елена Алиевна. — Исторический момент, между прочим. — И что в нем исторического? — спрашиваю я. — Шшш…всё потом. Раздаются аплодисменты, и равнинная проповедь К.С. продолжается: — В этом конверте список детей, рекомендованных к участию в программе «Путь к исцелению», которую мы разрабатывали не один год и которая по-прежнему находится на стадии разработки. Уважаемый совет попечителей просит уважаемую К.С. не томить уважаемый совет попечителей и скорее переходить к сути. — Цель которой состоит в том, — К.С. отпивает глоток воды, — чтобы на примере шестерки испытуемых реорганизовать общий подход к вопросам сиротства и в конце концов уменьшить проблему сиротства с размеров слона до размеров мухи. В зале слышится ропот. — Вы спросите меня, как мы это сделаем? А я вам отвечу, что даже если мы получим один положительный результат из ста — это уже будет успехом. Но до того, как поставить нашу программу на рельсы, чтобы исчислять участников программы сотнями, еще далеко. И все, что мы можем сделать сейчас, — просто начать. — Да объясните вы, наконец, суть вашей программы! — сказала женщина в сером костюме, занявшая сразу два места в первом ряду. Всё выступление К.С. она просидела в напряженной позе, занеся ручку над пустой страницей блокнота. К.С. пристально посмотрела на нее. — А в том, чтобы обмануть ход вещей и сменить колесо фатума на колесо фортуны. Допустим! — К.С. выбросила правую руку вперед, точно пыталась заслониться от сидящих на первом ряду, боясь, что у них с минуты на минуту лопнет терпение и они размажут ее по сцене, — когда в дикой природе детеныши животного остаются без матери, их помещают в питомник из добрых побуждений сохранить им жизнь. Там они кормятся, резвятся и воспитываются до тех пор, пока не вырастают во взрослых особей. Потом перед ними отворяются клетки, и служители питомника боязливо отходят в сторону, а большие животные, сначала нехотя, а потом резво и, конечно, бездумно несутся обратно в дикую чащу, о которой у них осталась прочная память. Там они погибают в течении первых дней, потому что не умеют ни первого, ни второго, ни третьего. Ни охотиться, ни защищаться, ни размножаться. — Неправда, — слышится возглас из зала, — в питомниках давно уже так не делают. Они находят способы научить зверенышей и охотиться, и драться и размножаться. — И чтобы не уподобляться служителям таких питомников и не обрекать наших детенышей на гибель в чаще, с которой им рано или поздно придется столкнуться, нам нужно уподобиться служителям тех питомников, о которых вы только что упомянули, — говорит


К.С., рассматривая первые ряды зала поверх очков. — Для этого питомники должны напрямую сообщаться с чащей. Есть и другая проблема, — К.С. делает паузу, разглядывая зал, — рептильный мозг, который спрятан вот здесь, — она прикладывает руку к затылку, — и чаща, которая спрятана вот здесь, — она прикладывает руку к груди. — Какие соображения посещают вас насчет этой чащи? Она вновь выдерживает паузу. — Мои наблюдения говорят о том, что — продерись они через эту чащу (снова прикладывает руку к груди), ТАМ, — К.С. кивает в сторону окна, — они смогут добыть себе все, что им нужно. Однако действовать необходимо сообща и бить изо всех орудий сразу! Мы зайдем отовсюду, мы обоймем их чащу со всех сторон, мы двинемся плотным кольцом из зажженных факелов, проникнув в самые темные воды их бессознательного. Мы осветим их разум, души, сердца! Мы развернем эту нужную грозную работу! — Кто это мы? — кричат из зала. Становится шумно. В узкую щель портьеры мне видно, как люди с задних рядов пытаются пересесть ближе. Если им это не удается, они двигаются по проходам к сцене и слушают К.С. стоя. — Мы откроем им то, что они ни при чем! Мы убедим их в том, что родившись под забором, они смогут жить под фанфары! Мы вынем из них потомственный родовой суицид! — Вы не боитесь разворошить осиное гнездо? — Как ни черна будет ночь, они сумеют различить в ней дорогу! Если придется ползти под километрами колючей проволоки, значит, мы будем ползти рядом! — Бред! — Вы не сможете ползти с ними рядом! Они должны будут делать это в одиночку, и может случиться так, что эта проволока растянется на годы, десятилетия, целую жизнь! Кто это сказал? Кто ты, о прозорливый умный человек, что секунду назад выкрикнул прогноз моей будущей жизни? Для меня он был невероятно точен что в семнадцатом, что в двадцать девятом, что в тридцать втором, что в тридцать восьмом году. Иных уж нет, а я продолжаю ползти свои километры колючей проволоки. Я много раз хотела все бросить и остаться на том километре, на каком находилась в тот момент, когда хотела бросить. Мне было страшно, я с трудом поднимала голову, смотрела вперед и видела все те же бесконечные километры колючей стали. Все во мне обрывалось, я лежала без движения день, месяц, год. Иногда появлялся кто-то, кто хватал меня за руки и недолго тащил за собой. Потом я засыпала, он исчезал, и я снова лежала час, неделю, годы. Потом я видела, что кто-то валяется поблизости и тянет руки уже ко мне, и я хватала его за руки, и тоже тянула куда-то, потом силы оставляли меня, и я бросала его, и отворачивалась в сторону, и говорила себе — как ни черна будет ночь, и ползла дальше.


— Поэтому предлагаю выделить необходимые средства на то, чтобы наша шестерка первопроходцев получила возможность…(К.С. продолжает говорить, но я больше не слушаю ее) — Ну что? — Я осторожно выглядываю из-за кулис и дергаю Мамлюка за рукав. — Проклятый канцелярит, — говорит Мамлюк. — К.С. никак не может закончить. — Но ты же читал, — говорю я. — Что она хочет от нас? — С новой четверти мы идем в новую школу, вон ту, на горе. — Быть такого не может. — Говорю тебе, может. — Не верю, ты что-то напутал, Мамлюк. — С новой четверти. Шесть человек. — Она хоть в курсе, что там даже воздух платный. — Они заплатят. — Они уже заплатили? — Они заплатят, когда К.С. вынет из них последние жилы. — Не верю, — говорю я Мамлюку. — Там даже воздух платный. — Там лаборатории, мастерские для художников, собственная типография, еженедельная газета, ежемесячный альманах, музыкальная студия, корты, бассейны, буфеты, столовые, спортзалы, психологи, кинотеатр, библиотеки. Там такие би-бли-оте-ки, — говорит Мамлюк. — Там даже аллеи с реликтовыми деревьями, — говорит Елена Алиевна. — Вас там не бросят, мои малыши. Вас там не бросят! — она крепко прижимает меня к себе. — Вы знаете, сколько языков там преподают? Вы знаете, что такое в наше время знать иностранные языки? Знаете, что такое в подлиннике читать Гете, Рильке, Дилана, Целана? — Я знаю, что мы там никому не нужны, — говорю я. — За вас ведь заплатят. Кто будет отказываться от денег? — говорит она. — Никто не даст нам столько денег. — Вам нет, а им — да. — Никто не будет за нас платить, — говорю я. — Эл, хватит каркать, — говорит Мамлюк. — Ты что, правда, так хочешь в ту школу? — говорю я. — Конечно! — говорит Мамлюк и отворачивается к сцене. — Кроме тебя никто не захочет, — говорю я, делая шаг вперед и заглядывая ему в глаза. Мамлюк не смотрит на меня. — Еще как захочет. Когда они увидят, что такое эта школа. — Ты был там, да? — Нет. — Откуда ты знаешь, что там все это есть? — К.С. рассказала. — К.С. сумасшедшая, ты что , не понял? — Я испуганно оглядываюсь на Елену Алиевну, но она, слава богу, куда-то испарилась. К.С. оставляет бумаги на кафедре и поворачивается к нам. Меня она не видит, ей нужен Мамлюк. Дальше — его выход. 2 По воскресеньям во внеклассное расписание включили религиозную грамотность. Продолжалось это недолго, ибо миром правит страх.


Когда К.С. поняла, что в этой инициативе она скорее Америго Веспуччи, чем Колумб, ей стало боязно,24 и занятия прекратили. И все же пытливый ум К.С. не давал ей быть просто женщиной с мечтами о тихой старости в окружении внуков. Мне кажется, она прожила бы дольше, если бы могла (если бы ей дали?) по-настоящему гордиться собой; но она не могла (или ей не дали?), она не нашла причин для гордости: баррикады были ее масштабом. Ей требовалось расшатать устои, ее душа алкала слома на уровне мироздания. Но она не раскрыла в себе и трети. Ничего из того, что читалось в ее полубезумном взгляде: «Я сделаю вам из них! Я вам покажу, что такое брасом против и кролем по! Они должны бы оказаться на дне уже к двадцати трем. Бездомные, безработные, без печени, без вен, без надежды, с детьми! А потом без детей! Дети пойдут к нам — это понятно. Но я! Вам! Покажу! Начнем не со всех, женщина я адекватная. Выберем только самых-самых. Самых (м-м-м-м-м) яростных. Самых яростных. Список? Готов! Номер 1: Мамлеев. Яростный книжник. Читатель, географ, шахматист. Математика, языки, литература, история, физика. Честность, уравновешенность. Гуманист, мыслитель, философ. Остальные: Пустовая. Яростная эпатажница и нимфетка. Четыре попытки суицида. Стеклов. Яростный футболист. Плохое тело, стеклянный глаз, освобождение по физкультуре, рекомендация на лфк. Алтаев. Без вредных привычек. Избегает конфликтов. Уникальный случай. Троекуров. Яростный вор, мошенник и авантюрист. Она добавляет мою фамилию и замыкает список: Яростный бегунок. Мамлюк ошибся на ее счет. У нее не было деменции в старости. До старости она не дожила. Иногда я хожу к ней на кладбище. Я считаю, что мне нужно это делать. Я не могу объяснить, почему. Я не хочу называть это долгом или сентиментальностью, просто иногда меня тянет посидеть у ее камня. Очень там все ухожено. Я бы повыбрасывала икебаны из цветного пластика — по мне так лучше совсем без цветов, но повторяю, что уход за директорской усыпальницей ведется регулярно. Мамлюк ошибся и на этот счет: ее дети не помышляли бы о доме скорби. Если бы было так — ее усыпальница напоминала бы заросший сорняками бугорок, которых здесь — на каждом шагу. Но это не так. По тропинке налево, могил примерно через шесть — место успокоения Марины Блюм. У нее на камне никаких

24 Ей сделали два предупредительных звонка, в которых доходчиво пояснили, что религия своеобразно ложится на покалеченную психику, вступая с ней в непредсказуемую реакцию, и настоятельно советовали занимать нас общественно-полезным трудом – добровольным участием в городских субботниках/сезонной побелке деревьев и физической активностью на свежем воздухе.


четверостиший, только дата и имя в таком порядке: «Блюм Марина», из-за чего, когда я прочитываю это быстро, съедая букву, получается: Блюмарина. — Эти полусоциальные молодые люди должны знать что-то еще. Как говорится, ни пивом единым, ни водкой, ни сигаретами живет сиротская душа, — сказала К.С. перед тем, как делать из нас религиозно-просвещенных подростков. — Господи, женщины, так бы слушал и слушал! Музыка! — воскликнул завхоз. — Представьте, как плывет эта строчка по ветру на красной материи: Пиво, водка, сигареты! — и толпы веселых, оправившихся людей, толпы религиозных атеистов, размахивающих штандартами с не менее сильными, но более честными лозунгами, чем Мир, труд, май! Эх, молодость моя краснознаменная! — Вы просто с алкоголизмом не сталкивались, — говорит Елена Алиевна, глядя на него поверх очков. — С его ужасными последствиями. Ой, — вздохнула она, — покусывая губы. — Ой. — Вот именно, — говорит повариха. — По-твоему где мы, Н.Н? В намоленном алкашами месте. А это все их выкормыши. — Она похлопывает рукой по журналу с меню. Фамилий наших там нет, но и другого журнала под ее рукой тоже нет. — Почему же не сталкивался? — Завхоз явно предпочитает общение с более тонкими дамами. — Повариха, не переставая похлопывать по журналу, переводит взгляд на Елену Алиевну и оценивающе скользит по ней снизу вверх. Ага, задержалась на декольте и шее. Декольте и шея у Елены Алиевны превосходные, она не запускается, там у нее ни складок, ни второго подбородка. — Папаша мой от того и помер, царство ему небесное с белыми и пенными реками. Палыч. Одиозный был мужчина. — А говорил, что ты как отец — Николай Николаич, — раздраженно встревает повариха. — Мне удобней звать его Палыч. Он снова отворачивается от нее. Видимо, путь к их сердцам не всегда пролегает через желудок. Повариха наша такой внешности, что глядя на нее, у любого желудка начнется спазм. Она не уродина, нет. Просто лицо у нее такое — за секунду до неизбежного, что ли… — Вот вы, Елена Алиевна, вроде как учительница русского и литературы? — Учитель. — А какая разница? — Есть разница. — Ну, хорошо, учитель, — кивает завхоз. — Вот вы говорите, что водка – зло, а ведь если бы не водка, у русской литературы не было бы ни «Черного человека», ни «Черного тюльпана». —То, что вы сейчас делаете – это демагогия. Так вы вообще до того договоритесь, что если бы не водка, русской литературы не было бы совсем, — говорит директриса. — Хотел, сознаюсь, хотел. Но вовремя дал заднюю, испугался. Все-таки я тут в меньшинстве. — Воин-интернационалист, а испугался трех слабых женщин. Трех слабых женщин? Повариха уже приняла позу, которую условно можно назвать «за секунду до убийства половником».


К.С. Во-первых, топ-менеджер такого предприятия, как наше, никак не может быть слабой женщиной, а во-вторых. А надо ли во-вторых. Ну, хорошо, Елена. Может быть, только Елена. Только куда мы выбросим тот уличный бой с участием звезд дошкольного бокса Динарик versus Динарик?

Куда выбросим, что наш

Эвреал расчихвостил их Эпеоса? Да и неизвестно были ли вообще Эвреал с Эпеосом, а то, что было на той заправке, — известно. — А мне понравилось, Николай Николаевич, — неожиданно говорит Елена и очень задорно на него глядит. — Огульно, вольнодумно, реакционно, оппортунистично, тенденциозно, но… — К. С., нам нужно утвердить меню, — перебивает ее повариха. — Разговоры разговорами, а вы, между прочим, тоже здесь кормитесь, — она бросает беглый взгляд на Елену Алиевну. Он полон сдержанной, но неприкрытой ненависти и...боли. — И вообще, у меня от вас мозги вскипают. (Это она говорит с улыбкой, понимая, что переборщила с ненавистью). — Темная ты баба, — запросто говорит ей завхоз. Она только вскидывает на это голову и очень дорогого стоит ее молчание. И хотя в этом спаринге болею я за Елену, как и везде, где в ее антагонистах любой из нашего рабперсонала (а я всегда против рабперсонала, поскольку оттуда происхожу сама), поварихе все же удается сохранить некое достоинство. — Ну, положим, с «Черным человеком» понятно. А «Черный тюльпан» — это что? «La Tulipe noire»? Эта женщина не щадит никого. — Не знаю, Елена Алиевна, что за абракадабру вы сейчас сказали, но из ваших уст я готов слушать ее сутки напролет. — Я говорю, это Дюма? — Дюма? Да ну причем тут Дюма? Вы невнимательно меня слушали. Я ведь сказал — русская литература. — Но. — В Афганистане, в «черном тюльпане», с водкой в стакане мы молча плывем над землей. Скорбная птица… — Ну, ладно, хватит. Я вас не для этого позвала. Какое помещение выделим под воскресные лекции? И, кстати, вы, Елена Алиевна, хорошо бы сделали, если бы на них присутствовали. А от вас, Николай Николаич, мне нужно добиться проектора. Прожектора? Проектора? Говорят, там будут показывать какие-то слайды. Теперь вы: насчет, котлет с яблоками, конечно, интересно, но давайте оставим как было. На худой конец внедрим картошку. Что вам напоминают эти пирамидки на моем столе? А о чем говорят матрешки? Повариха скорбит. Скорбит по отсутствию у себя (у нее?) ассоциативного мышления. Конец предыдущего рефлекса есть начало последующего. Уж нам ли, детям алкоголиков и тунеядцев, об этом не знать. Ужели мне не знать об этом, когда б И Эм Сеченов не был героем предыдущей мамлюковской лекции «Рефлексы мозга головного»?


— Итак, задача: если хлеб дешевле картошки, а картошка дешевле яблок, какую добавку выберет главный повар нашего ресторана, учитывая, что все блюда в нем оплачиваются из вот этого кармана? — произносит директриса, отбарабанив пальцами по каким-то бумагам. А, по-моему, эту женщину не просто так назначили управлять нашим стадом. Адова мука пробегает по широкому лицу поварихи, и оно (вдруг) становится очень кротким. — А все-таки литературный вопрос еще не закрыт, — говорит Н.Н. И тогда К.С говорит, что если через час он не достанет проектор, может писать заявление по собственному. — И мы идем, от гнева стиснув зубы, сухие водкой смачивая губы… идут из интерната караваны, и, значит, есть работа для «тюльпана», и значит, есть работа для «тюльпана»… — поет, постепенно сбавляя громкость и покидая директорский кабинет, сын одиозного Палыча и вольнодумный завхоз-шофер, ныне покойный, но вовек не забытый мною Н.Н. Елена Алиевна разворачивается к директрисе: — Вы уверены, что это не надо согласовывать там? — Много ли о нас думают там? — говорит К.С., чувствуя, что здесь, среди этих людей, она и есть то загадочное там. — Что вы прикажете делать? — говорит она, немного погодя. — Прогресс движется дерзостью. Религиозную грамотность преподавали трое студентов философского факультета: Любовь Тараканова, Асель Джимрекова и Дулат Муратов по прозвищу Дулик. Над всеми ними мы пробовали издеваться с первых лекций, и это больно ранило Мамлюка. Он страдал так громко, что я, не выдержав угрызений совести, подстерегла Пустовую у уличного туалета — там мы курили в теплое время года — и склонила ее на сторону Мамлюка. Потом мы вместе подстерегли Тухлого и Стамеску — и было все это в рекордные пятнадцать минут — промежуток между введением в христианство и рассказом об уснувшем под сенью смаковницы голубокровом Сиддхартхе — и тоже склонили их на сторону Мамлюка. Любовь Тараканова читала нам введение в мировые религии, Асель Джимрекова – место религиозно-этических учений в мировой культуре, Дулат Муратов по кличке Дулик тихо и как будто нехотя, говорил о понятии теодицеи в религиозной этике, а после, с желанием буйным и неподдельным, показывал базовые движения уличных латино-американских танцев. Мне стали снится кошмары. В тот год, как ни прошу, как унизительно ни веду себя в присутствии средней сестры — внешне абсолютно равнодушной к жизни — старшая оставляет меня в интернате на все каникулы. Осень, зима и весна проходят в тягостных мыслях о побеге, который вижу спасительным только при условии, что он совершается либо на тот свет, либо на другую планету. Но к тому времени от ОПГ Мамлюки не остается ничего, кроме инфицированных экспериментальным образованием (и им же привитых) членов сиротского общества нового типа, на живом примере которых в онлайн, так сказать, режиме,


пишется две-три кандидатские по психологии, одна — по психиатрии, и две по педагогике. И от дерзости, которая держала меня на ногах тридцать с лишним километров, не остается ничего. Тему побегов я закрываю для себя навсегда. Ленка перестает вешаться. Тухлому покупают футбольную форму и регулярно возят в какой-то клуб. Стамеска перестает воровать, а только изредка подворовывает, да и то, без особого, по-моему, энтузиазма, Pandinus imperator Мамлюка уползает так далеко, так глубоко зарывается в Мамлюка, что никаких Я…не могу…потому что я…не могу я не слышу от него несколько зим подряд. Булата Алтаева вскоре усыновляют по-настоящему, и он становится Булат, опекаемый и любимый. Булат. Восхождение. Булат — обитатель рая. Из нашего экспериментального класса его переводят сначала в другую школу, а затем отдают в спортколледж, потому что звездам футбола не место на скамье обреченных на смерть от укуса знанием. Асель Джимрекова села на стул, протянула ноги на стол и сказала, что она чихать хотела на то, хотим мы ее слушать или нет, только вот если не хотим, то пусть скажем об этом сразу, а не ведем себя как подлые склочные грызуны. Ей тогда есть чем занять себя в это время. И попросила у Мамлюка (этот человек всегда сидел на корме) зажигалку. Мамлюк суетливо захлопал себя по карманам, хотя прекрасно знал, что зажигалки там не было отродясь, и продолжая хлопать, увидел, как подкурил ей Стамеска. Асель Джимрекова была первой женщиной, сразившей Мамлюка наповал, но ей было двадцать, и она думала только о том, о чем думают все студенты философского факультета — уехать в страну Восточной Европы и учится на киноведа-культуролога в польском городе Кракове. Когда им запретили приходить к нам в качестве лекторов, они стали приходить к нам в качестве посетителей, и мы продолжали общаться вплоть до окончания школы. Потом мы трое: Тухлый, Мамлюк и я сели в машину Таракановой и поехали в аэропорт провожать Джимрекову, отбывающую в страну Восточной Европы. Это был мой третий визит в аэропорт25, поэтому я чувствовала себя как рыба в воде. Пока Мамлюк, Тараканова и Джимрекова стояли в очереди на упаковку багажа, мы с Тухлым сели в железные кресла, привинченные к полу, и помянули тех, кого не было с нами рядом. На свете есть много прекрасных слов, из которых можно составить книгу, целый роман. Я знаю немало из них. Но те, что по-настоящему могут описать горечь утраты, все время ускользают от меня. Или я просто не умею составить их в нужный порядок. И я все время в поиске. Я жду, я ищу, и пока их нет, я беру Тухлого за руку, а он берет за руку меня. Так мы сидим с ним, смотрим на ленту багажа и молчим. Потом я смотрю на строгий точеный профиль княжны Таракановой, на длинные пальцы Асель — она касается ими плеча 25 Первый был, когда мы с Тухлым ездили туда на разведку. Второй – когда мы провожали Зельмана и Эфру в Хайфу.


влюбленного Мамлюка — и на то, как эти трое наклоняются друг к другу и шепчутся о чемто веселом, мельком поглядывая в нашу сторону. Мне снятся большие черные звери, похожие не то на собак, не то на пантер, с красными глазными отверстиями. Во сне я часто погибаю от их нападений. Я существую на выжженных бескрайних пустотах, в которых у меня нет ни малейшего права на жизнь. Я одна. Мне негде спрятаться и не у кого попросить помощи. Они наступают медленно и всегда откуда-то сбоку, и я ни разу не пытаюсь бежать, потому что в том Нигде, где я нахожусь, бежать действительно некуда. Там нет ни стен, ни закоулков, ни руин. Ни разу не приходит ко мне мама, которую я зову только первые месяцы. И нет никакой уверенности, что тот, кого к моменту пробуждения пожирают звери, это вообще я. Один раз мне снится мальчик. Он был вполне реальный, потому что я хорошо знала его по интернату. Его звали Данила. Потом он куда-то исчез, но это была нормальная ситуация, чтобы на Ковчеге, не имеющем ни Кормчего, ни координат конечного пункта периодически случались потери. Он был из младшего звена и как-то сидел с нами на лекции у философствующей Асель Джимрековой, сердобольной Любы Таракановой и танцующего Дулата Муратова по прозвищу Дулик. Я не помню, почему я Тараканова читала отдельный курс под названием «Религия в картинках», на который захаживали (но сидели по разным углам) и Стамеска с Пустовой, потому что там, якобы, все было проще, понятней и интересней. В этом сне мы ехали с Данилой в троллейбусе, но ехали не вместе, а каждый сам по себе. Он разговаривал с незнакомцем и показывал ему книжку с рисунками, которую держал на коленях . — А кто этот человек? — спрашивал Данила. — И почему у него длинные волосы, и искорка из ладони? — А это, дитя порока, Иисус. Он призывает тебя к себе, — отвечал незнакомец. — И мне пойти, что ли? — Статья двадцать два говорит о свободе совести. Но ты понимай это как право на свободу мысли и вероубеждений. — Кое-какие убеждения у меня есть. Но все они про людей и почти все очень злые. — Тогда понимай это так: хочешь верь, хочешь не верь. — А. Это хорошо, — сказал Данила. — Тогда я не буду пока ничего выбирать. Мне еще стих учить на майскую линейку. — Ну-ка, ну-кась, что за стих? — «В том краю, где желтая крапива и сухой плетень…» — Не надо, мальчик, это плохая аффирмация. Оглянись на эти стены. Тут…такое читать нельзя. — «Приютились к вербам сиротливо избы деревень». — Ш-ш-ш-ш, непослушный мальчик. Но Данила не унимался и продолжал выдавать по строчке до тех пор, пока незнакомец не отобрал у него книжку. Кажется, они дрались. И однако же я не знаю, чем кончилось, потому


что какая-то сила заставила меня выйти из троллейбуса. Я говорю заставила, потому что помню, как любопытно было остаться и досмотреть, чем кончится ссора. Из троллейбуса я вышла на дикое поле и увидела долину, которая тоже была пустошь, но она цвела и не имела ничего общего с той пустошью, где меня поедали черные звери. Я прошла ее поперек, увидела сад и проснулась. И после того, как с нами недолго поработали приглашенные психологи, и после дополнительных занятий по алгебре, физике и английскому языку, который мы практически не знали, нам пошили новую форму, выстроили перед длинным зеркалом и сказали поприветствовать своих новых лучших друзей. Я сказала, что от того, что на нее надета новая двойка, она не стала для меня новее и уж тем более лучше, но Б. сказала, что это упражнение только поначалу кажется пустым и глупым, и что если выполнять его со всем энтузиазмом, оно действительно принесет плоды. И мы выполняли его с тем же энтузиазмом, с каким наши матери и отцы иногда забирали нас на каникулы. И через месяц мы взошли в сад. И все, что говорил Мамлюк, оказалось правдой. Были там и реликтовые деревья, и сонмы книг, и студии, мастерские, буфеты. И все это как будто стало наше. Каждое утро за нами приезжал американский желтый автобус и каждый вечер привозил нас обратно. Мы стали известными в новой школе и популярными в старом интернате. Возможно, многие не любили нас ни там, ни там. Но в обоих местах мы были интересны. Нас окружили заботой, усиленно кормили и водили на сеансы по психотерапии. Нам говорили, что мы хорошие. Я записалась в художественную студию, на факультатив по логике и вокал. Я пробовала плавать, играть в теннис, стучать на кахоне и танцевать фламенко под аккомпанемент Пако де Лусии. Я вела авторскую колонку в еженедельной газете (я не тянула уровень культурного альманаха), рассказывая о жизни интерната и улицы через текстовые зарисовки, снабженные прямой речью героев и фоторядом без фильтров. После серии резонансных репортажей26 мою колонку объявили реакционной, и главный редактор, разобрав со мной понятия спекуляции, профанации, манипуляции и принципа работы ветряной мельницы, предложил уйти в творческий отпуск. Находясь в творческом отпуске, я сблизилась с группой учеников, находившихся в творческом поиске, с которыми у нас частично совпадали взгляды по поводу жизни за пределами сетевой матрицы, и они поддержали мое стремление стать театральным

26 «Исчезновение бомжей», «Эволюция соцсетей», «Я зашел в инстаграм и устал», «Я вышел из инстаграма и умер», «Невроз — это инфекция», «Мой друг по кличке Тревога» и т.п.


режиссером. Мы объединились в клуб анонимных наблюдателей жизни, 27 и я решила ставить «Медею» в современном переложении. На роль Медеи из Колхиды я утвердила Пустовую, несмотря на то, что во время учебы в школе на горе мы с ней несколько отдалились друг от друга, но сделать Медеей именно ее было удачным решением — вечерами мы с Карабековой не давали ей спуску в репетициях и никуда не выпускали до тех пор, пока она не повторит выученный кусок текста. От Мамлюка как от исполнителя роли Ясона я отказалась сразу, испугавшись, как бы во время выступления

он

вдруг

не

поделился

с

публикой

своим

излюбленным

приемом

коммуникации28 «я не могу… потому что я не могу». На роль Ясона был назначен действующий возлюбленной Елены Вадимовны Пустовой — звезда школьного пятиборья Алшын Каюмов. Действие «Медеи» разворачивается в наше время в частном секторе одного из пригородных районов, где некогда красивая и вполне благополучная, но ныне опустившаяся женщина собирается поквитаться с жизнью и мужем через (метафизическое и буквальное) умерщвление себя, детей и всего, что ее окружает. Ее душевная маргинальность (отчасти духовная тоже герметичность) не дает ей понять, что желание «поквитаться с кем-то» вызвано только разрушительным, как девятибалльное землетрясение, желанием — поквитаться с собой. Женщина Медея тридцати лет, прожившая в браке десять, обнаруживает себя домохозяйкой без личных стремлений и призвания, обвиняет мужа Ясона в неверности и начинает терзаться гневом. Чертог поджечь невестин или медь им острую должна вогнать я в печень… — рассуждает она, параллельно вгоняя в свою печень изрядное количество алкоголя. У Медеи и Ясона двое детей. Ясон угрожает жене, дескать, если она не бросит пить, он женится на другой29 и заберет детей к новой жене — дочери своего начальника Креонта.

27 Правила клуба предписывали делиться наблюдениями о жизни только при личном взаимодействии и не делиться ими в соцсетях. 28 В справедливости своих опасений я была уверена процентов на двести: во-первых, приступ Мамлюка мог спровоцировать любой стресс, во-вторых, сюжет «Медеи» и был тем самым стрессом. 29 На роль Креонтовой дочери я приглашала Карабекову (хотя по правилам школы играть в этом театре могли только учащиеся школы) — они с Пустовой отлично сыграли бы на контрасте — но Карабекова сказала, что играть в спектакле, в котором она с детства живет

— занятие более чем тупое — и играть отказалась.


Тем временем, дети болтаются сами по себе, и соседи обращаются в опеку. Семью навещают инспекторы и говорят, что следующий их визит будет последним. Медея мечется по дому, разбивает все бутылки, подзывает к себе детей, говорит, что она их любит, что она им лучшая мать, и тут же требует от них признания — плохая она мать или хорошая — дети говорят — никогда мы не считали тебя плохой. Она спрашивает, хотят ли они жить с отцом и другой матерью, они говорят — никогда мы не будем жить с другой матерью, она спрашивает, хотят ли они жить в интернате, они говорят — никогда мы не пойдем в интернат, она говорит, а если они уведут их силой, они говорят —никогда мы не останемся там добровольно. Она говорит — и что вы тогда сделаете, они говорят — сбежим к тебе, она говорит, а если их уведет силой отец, они говорят — сбежим к тебе. Она тщательно приводит себя в порядок, очищает вены физраствором, одевает детей и ведет их в парк. В парке они встречают отца с другой женщиной и коляской. Ясон и женщина с коляской сконфужены. Медея в гневе. Женщина с коляской прячется за Ясона, дети — за Медею. Ясон говорит, что хочет познакомить детей с их младшим братом. Дети и младший брат плачут. Медея уводит детей, Креонтова дочь увозит коляску. Ясон остается один в парке. Гуляют люди. Перед домом Медея покупает детям сладости и говорит, чтобы они не плакали и не путались под ногами. Дети убегают. Она заходит в магазин и покупает водку. Садится на крыльцо и говорит кошке: Нежданное обрушилось несчастье. Раздавлена я им и умереть Хотела бы — дыханье только мука: Все, что имела я, слилось в одном, И это был мой муж, — и я узнала, Что этот муж — последний из людей. Кошка, зевая, сворачивается в клубок. Ясон возвращается ночью, в нерешительности перед дверью садится на крыльцо, говорит собаке: Я хлопочу о вас, чтобы нужды Не испытать жене моей и детям, Без денег не остаться. Начинается дождь, собака, позвякивая цепью, забегает в будку. Ясон заходит домой, видит пьяную Медею и говорит, раз такое дело – развод. Собирает вещи и уходит.


Утром дети заходят на кухню и видят на столе грязь и пустые бутылки. Медея тут же, растрепанная, уснувшая за столом. Дети выбрасывают бутылки, приводят в порядок кухню, готовят завтрак себе и матери, потом будят мать. Медея с трудом приходит в себя, видит детей, чистый стол и свое отражение в зеркале. Она требует, чтобы ей вернули бутылку; тарелку с едой сметает на пол и в припадке кричит: О, горе! О, муки! О, муки и вы, Бессильные стоны! Вы, дети… О, будьте ж вы прокляты вместе С отцом, который родил вас! Весь дом наш погибни!30 Дети в испуге выбегают из дому. Из окон доносится звон посуды, крики. Собака разрывается от бешеного лая. Соседи звонят в опеку. Медея отправляется в двухмесячный запой, созревая в нем до поворотного монолога, который произносит в четырнадцатом явлении. На премьерный прогон разрешалось приглашать до шести человек, поэтому я позвала С., Карабекову, Асель Джимрекову и Любовь Тараканову. Дулата Муратова по прозвищу Дулик я 30 Ленке очень не нравился этот монолог. Она долго отказывалась его учить, и нам с Карабековой стоило немалых трудов убедить ее в том, что искусство требует жертв. В концов концов, Карабекова ударила по столу и заорала: хватит, Пустовая, из песни слов не выкинешь, раз уж Медея такое говорила, то тебе весь наш жизненный опыт велит! Тогда Пустовая расплакалась и сказала, что никогда бы не стала говорить такое детям. А Карабекова сказала, что до этого еще надо дожить. — Нет, сказала, Пустовая, — я себя знаю. — Я себя тоже, — сказала Карабекова, — именно поэтому я никогда не буду заводить детей. — Вот и играла бы эту Медею, — сказала Пустовая, и чуть позже — Медея была брюнетка (это уже мне), почему ты не сделала Медеей ее? (она указала на Карабекову). — Потому что она не актриса и потому что она не хочет, и потому что у нас «Медея с допущениями», — сказала я. — Все равно, – сказала Пустовая, — уж лучше б я сыграла Креонтову дочь. — Эту бесхарактерную тупицу, которая появляется на сцене только раз и тот — с коляской? – заорала Карабекова. Это возымело на Пустовую эффект. — Ты, правда, считаешь Креонтову дочь тупицей? — позднее спросила я Карабекову. — Конечно, — сказала Карабекова, — но не только ее. — Ты пойдешь на спектакль? Мне казалось, что я знаю ответ. — Пойду, — неожиданно для меня сказала Карабекова, — я вложила в него слишком много сил.


хотела позвать тоже, но, оказалось, что он оставил студенчество и уехал в Рио-де-ла-Плату изучать аргентинское танго. Зал был битком. Были и руководство школы, и руководство интерната, и оба попечительских совета, и родители, и некоторые опекуны, и представители опеки, и дети с обеих сторон. До четырнадцатого явления все шло неплохо, но в финальном монологе, Медея сбавила скорость, потому что, очевидно, стала забывать слова. Я старалась сохранять спокойствие, потому что Тухлый, сидевший в суфлерской будке, имел при себе полную распечатку всех сцен и насчет четырнадцатого явления был проинструктирован особо. Но Тухлый провалился. Я не знаю, что случилось с его распечатками, но когда Медея, тускнея на глазах, произнесла: Так…решено, подруги…Я сейчас Прикончу их и уберусь отсюда, Иначе сделает другая и моей Враждебнее рука, но то же; жребий Им умереть теперь. Пускай же мать Сама его и выполнит. Ты, сердце, Вооружись! Зачем мы медлим! Трус Пред ужасом один лишь неизбежным Еще стоит в раздумье. Ты, рука Злосчастная, за нож берись…Медея, Вот тот барьер, откуда ты начнешь Печальный бег сейчас. О, не давай Себя сломить воспоминаньям, (и наконец, забыла текст), Тухлый запаниковал и начал буквально вышвыривать бумаги на сцену в поисках нужной строчки. Медея, натянуто улыбаясь, (хотя горе и пытка должны были быть ее единственным выражением) три раза беспомощно повторила: О, не давай Себя сломить воспоминаньям — Сука… где текст, — заскулил Тухлый. — Сука! — повторила Пустовая. — Да не сука! Мука! — зашипел Тухлый. — А, точно! Мука! …мукой себя сломить воспоминаньям, мукой и негой полным; На сегодня ты Не мать им, нет, но завтра сердце Насытишь ты. Ты убиваешь их И любишь. О, как я несчастна, жены. Дальше следовал мой второй режиссерский просчет. Детей Медеи должны были играть Зельман и Эфра — наши давнишние друзья, у которых мы с Тухлым когда-то отмечали пурим. По счастию, они тоже учились в школе на горе, а кроме того, уже имели опыт игры на театральной сцене. Но после первой же репетиции, когда Зельман кричал: Ай…ай…о, как от матери спасусь? и Эфра отвечал ему: Не знаю, милый…Гибнем…Мы; и потом после Хора,


стоя у самого края сцены, обнявшись, в ужасе произносили: Скорее, ради бога, — нас убьют…железные сейчас сожмут нас сети — я поняла, что в их игре не было «документа», а было лишь искусное владение сценическим образом31, мне же хотелось добиться воспроизведения «факта», даже если в угоду этому страдала «художественность» и приносилось в жертву мастерство актера. Поэтому я, пожертвовав и дружбой с двойняшками, и правилами театра, убедила Елену Алиевну убедить руководство школы, чтобы мне разрешили заменить актеров на воспитанников интерната. — Ну, не может человек без сокрушительных жизненных потрясений изобразить страдание в натуральную величину, — сказала я Елене Алиевне. — Что это вы там ставите, Эл? — спросила она испуганным голосом. — Так, ничего. Кое-что из Эврипида, — сказала я. Елена Алиевна кусала губы. — Ну…хорошо, — сказала она, наконец, — но только без фокусов. И чуть погодя: Я же могу тебе доверять? Мне нужно знать, что им ничто не навредит. — Конечно, — сказала я радостно. — Вряд ли им можно навредить больше, чем им навредили до меня. О жестокая, о самоуверенная, о возомнившая о себе натура. Из всех воспитанников интерната я выбрала самых щуплых, самых тихих и самых неприметных ребят подготовительного класса. Они были родными братьями — и это было особой удачей. Я кружила над ними, как пустельга над мышами-малютками, пока они, смущенно улыбаясь, не согласились участвовать в моем спектакле. Я замучилась до того, что мне везде слышалась строчка: скорее, ради бога, – нас убьют…железные сейчас сожмут нас сети. Я говорила ее Мамлюку, когда мы опаздывали на желтый автобус, говорила ее Пустовой, когда она звонила после отбоя предупредить, что сегодня снова не придет ночевать; говорила ее во сне, когда видела ту черную ночь с ледяными звездами и себя, застывшую на крыльце, лицом к двери. Но я все-таки заставила их выучить текст. Четыре жалкие строчки. И то, как они их произносили, и та поруганная кротость, с которой они стояли у краешка сцены на репетиции, ничего не изображая специально, а оставаясь теми, кем сделались, прибыв на Ковчег, стоило того, чтобы Зельман и Эфра назвали меня «так себе другом», и сказали, что когда они переедут в Хайфу, то никогда и ни за что, не позовут меня к себе. Мне было грустно ссориться с двойняшками, но они не знали, что в свое время я отказалась даже от Америки, так что отказаться от Хайфы, о которой я и слышать не слышала до того момента, было не таким уж страшным горем. В погоне за «документом» на сцене я не учла только одного: когда этого «документа» становится слишком много, просмотр спектакля превращается в сомнительное удовольствие 31 Потом я долго не могла подобрать к себе подходящего нецензурного термина, потому что ни один из этих терминов не передавал того, что я на самом деле думала о себе как о режиссере и человеке.


— далеко не каждый зритель32 готов стоически переносить рыдания двух маленьких детей, которые в ужасе шарахаются от близости полного зала, а затем и от Медеи с ножом, которая, черт его знает, могла напомнить им их собственную мать. — Ты специально заставила их плакать, Эл? — спросил Мамлюк после спектакля. — Да не заставляла я их плакать, — сказала я. — Они должны были зачитать свой текст и молча убраться со сцены. — Но они плакали. — Я видела. Он помолчал. — Точнее, у них даже была истерика. — Что в зале? — Им не понравилось. Сцена была пуста, ярко горели прожекторы, на полу валялись листки с диалогами и бутафорский кинжал. В зале сидело несколько человек из клуба анонимных наблюдателей жизни. Они сидели далеко, поэтому я не слышала, о чем они говорят, но когда я смотрела на них — они махали мне всеми руками сразу. Я подняла бутафорский кинжал и села на стул. — Что ты хочешь, Мамлюк? — Ты, конечно, можешь на меня обижаться, — сказал он, — но тебе не надо было менять актеров. — Ты, конечно, можешь меня послать, — сказала Пустовая, выглянув из-за кулис, — но тебе не надо было менять актеров. — Я, конечно, ничего не понимаю в театре, — сказал Тухлый, выглянув оттуда же, — но тебе не надо было менять актеров. Спектакль, в общем-то, провалился. На той же неделе в газете школы, где я по-прежнему числилась штатным автором, вышла рецензия местного критика «Я мщу, следовательно, я пуст». С критиками в редакциях обоих изданий (еженедельной газеты и ежемесячного альманаха) был дефицит, поэтому один и тот же человек совмещал в себе три ипостаси наблюдателя за культурой — он был и театральным, и литературным, и кинокритиком. На остро социальные вещи в его словаре имелся стандартный набор обличений, который переходил из статьи в статью и звучал примерно так: «Не стал, кем хотел, — обвинил другого. Но если хотел — почему не стал? Плохо хотел или не знаешь, чего хотел?», «У серых нереализованных личностей всегда обнаруживается объект для битья». И прочее. Все это было справедливо, но мне хотелось читать не о содержании, а о форме, и я подошла к критику лично, спросив его в лоб, что он думает обо мне как о режиссере в целом, и он ответил, что никогда еще не реагировал на деятелей культуры столь прямолинейно и безо всякого контекста — и посоветовал мне перечитать название его рецензии. Уровень ежемесячного альманаха, понятно, был выше, поэтому там критический отзыв коснулся и режиссерского замысла, и сырости постановки, и непрофессиональной игры. 32 Тем более зритель-родитель.


Называлась эта статья «Побочный продукт миланских ночей» с подзаголовком «Всякое искусство – травма, но не всякая травма – искусство». — Ну что ж, — сказали мне в отделе по культуре 33, – вы просили вам не мешать и обещали сделать «интересно». Я сидела между К.С. и Еленой Алиевной. — Это вполне соотносится с нашей политикой, — продолжали представители культуры, — не мешать нашим ученикам проявлять себя так, как им хочется. Только вот это, — они положили передо мной обе статьи, — не то, чего мы хотели. При всем уважении к вашему жизненному опыту, это не то, чем мы хотели наполнить умы нашего зрителя. Потом они сказали, что не имеют ко мне никаких претензий, и посоветовали уйти в творческий отпуск. А вот К.С. и Елену Алиевну попросили остаться. Елена Алиевна встала, чтобы выпустить меня из-за стола и незаметно сжала мою руку. Лицо ее оставалось непроницаемым, так что это могло значить все, что угодно. Выйдя в коридор, я наткнулась на Зельмана и Эфру, которые по очереди просили меня не расстраиваться, и сказали, что я хороший режиссер. Они говорили это искренне, но для меня это было не так. Я не понимала, что искусство прекрасно интерпретацией, а не фиксацией, но поняв это, уже не противилась творческому отпуску, потому что в профессии режиссера для меня не было будущего. Мы коротко обсудили с членами клуба все, что касалось этой постановки, и я вернулась на факультатив по логике и отстукиванию ритмов на кахоне. Меж тем, наше путешествие вглубь себя набирало обороты, но следуя по магистральному пути исцеления, мы продолжали сворачивать в каждую подворотню. И Тухлый со Стамеской, используя знания по химии-биологии и нагревательные лампы от мини-лимонариев, стали выращивать траву; Ленка Пустовая все вечера, а часто и ночи пропадала у звезды современного пятиборья, исполнившего роль Ясона, а мы с Мамлюком создавали видимость, что все это движется в нужном направлении, и что все мы в какой-то назначенный срок перестанем держать себя за ошибку. 3 Так мы прожили полтора года. Ну а потом настало время обнажить лики тьмы. — Я хочу сказать, что это была хорошая идея. Но, несмотря на всю работу, проделанную над нами (и нами), оставались нутро, афисион, гены. — Полтора года — очень маленький срок. Доктор отложил планшетку и посмотрел на часы. Они стояли перед ним на столе, спрятанные от посетителя за настольным календарем. Маленькие электронные часы, размером с ладонь пятилетнего ребенка. Я заметила их, когда подходила к окну. Конечно, мне не следовало этого делать — бродить по чужой половине чужого кабинета, но я физически ощущала, как настойчиво и властно обходится со мной это желание переступить черту. 33 Школа на горе была государством в миниатюре.


— Если бы я относилась к этому не как к борьбе, не как к способу доказать ху из ху в океане страстей человеческих. Если бы я просто танцевала фламенко, если бы просто стучала на кахоне, просто брала интервью у бомжей, просто режиссировала «Медею». И все это без цели напугать, обогнать, ошеломить, удивить, доказать, победить. И, конечно, провалиться. Потому что мне нужно было провалиться во что бы то ни стало. Только провал заставлял меня браться за что-то новое, чтобы с удовольствием провалиться опять. Я должна была доказать самой себе, что мой случай — это колесо фатума, а не колесо фортуны. Но вы же не думаете, что я понимала все это в семнадцатом году? — Вы были бы сверхчеловеком. — Как бы там ни было, какое-то время я скучала по школе на горе. С Зельманом и Эфрой мы нередко встречались на улице, но со всеми остальными связь постепенно сошла на нет. Я не умею поддерживать связи. Мне было непросто держать ее даже с С. Потому что и С. понастоящему интересовала меня только тем, что через нее я могла хоть как-то узнавать о ней. А без нее ни С., ни моя средняя сестра, ни тем более кто-то из родственников, не интересовали меня по-настоящему. Я просто знала, что имею к ним отношение, потому что в нас течет общая кровь. Но с другой стороны, что такое кровь — какая-то яркая теплая жидкость, которая, вытекая из человека, пачкает снег, а потом стаивает вместе со снегом, а потом человек лежит синий, и едва ли можно признать в нем человека вообще… не то, что родственника. — Что было через полтора года? — В школе на горе устроили плановые анализы, которые показали кое-что интересное: нарождающуюся жизнь внутри Пустовой и ТГК в организмах Тухлого и Стамески. Но, в общем, для нас в этом не было ничего удивительного, однако, руководство школы удивилось очень, поэтому нашу программу по освоению социума внеземными существами свернули досрочно, и мы вернулись на Ковчег в состоянии переходных организмов — не таких примитивных, как наши предшественники, и не таких развитых, как наши последователи. Правда, под занавес была еще драка, в которой отличилась уже я. Вряд ли она сыграла решающую роль, но она точно не добавила репутации ни К.С., ни ее революционному проекту сделать из нас людей, способных на жизнь под фанфары. Ленка, Тухлый и Стамеска первыми вернулись в школу при интернате. Мы с Мамлюком как люди с «чистой кровью» дохаживали последние дни четверти в школе на горе. Я чувствовала себя солдатом, который после долгого отпуска в теплых краях ждет отправления на передовую, охваченную огнем неприятеля. И как могла, пыталась отдалить это возвращение. День был морозный и солнечный, громко хрустел под ногами снег, я шла по аллее, спрятав лицо в шарф, и думала о ней. Интересно, что бы сказала она, увидев, как я танцую фламенко под аккомпанемент Пако де Лусии, понравился бы ей кахон и то какой успех имели мои


первые публикации в школьном еженедельнике? Интересно, кто топил ей печь, в ту холодную, снежную зиму. У меня оставалось последнее занятие на факультативе по логике, но я решила, что идти на него бессмысленно, и договорилась с ребятами из клуба анонимных наблюдателей жизни анонимно понаблюдать репетицию нового спектакля, который назывался «Человек Постфактум». Говорят, это была очень талантливая пьеса, напечатанная в том же номере альманаха, в котором вышла рецензия на мой провалившийся спектакль. Я оставила вещи в гардеробе и через длинный холл главного здания, направилась в театр. До репетиции оставалась четверть часа, поэтому я шла медленно и кивала всем, кто встречался по пути в зал, и кто говорил, что по законам вселенной, мы с Мамлюком должны были остаться здесь. В зале нас было четверо. Мы сели в партере и приготовились наблюдать. Репетиция задерживалась. Ждали появления режиссера. Актеры бродили по сцене и читали тексты. И я, наконец, поняла, отчего мне так нравилось быть режиссером — ты говоришь, а люди делают, говоришь, а они делают, никто не спрашивает, хорошо ли, плохо ли то, что они делают, потому что они оставляют это тебе. Откинувшись на спинку с серьезным сосредоточенным лицом, держась одной рукой за ручку кресла, а другой за подбородок, ты молча наблюдаешь за этим полукругом света и ждешь своего выхода. В интернате все происходит с точностью до наоборот: тебе говорят, а ты делаешь, они говорят, а ты делаешь. Или не делаешь. Тогда они делают так, что ты все равно делаешь. И кого бы ты из себя не корчил, все равно знаешь, что сделаешь. Через два часа за нами приедет автобус и я поеду туда, где мне говорят, а я делаю, и я говорю себе, ну хорошо, иди хоть на сцене постой, в последний раз почувствуй, повспоминай, как это приятно, когда один говорит, а остальные делают; и только я поднимаюсь на сцену, появляется режиссер и грубо спрашивает меня — что я здесь делаю. И, не выдерживая моего молчания, она говорит мне слово, за которое по кодексу Стамески и Карабековой я должна буду сделать ей очень больно. И я беру и делаю. Никакой боли я не помню, а помню, что мы катались по полу и бились в полном молчании, как две огромные хищные рыбины, соскальзывая друг с друга, и нанося удары всем, что попадалось под руку. И если бы под рукой оказался молоток, наверное, я бы ударила молотком. Наверное, я бы даже убила ее, а потом меня бы посадили в тюрьму, и это было бы хорошо. И я бы радовалась, что та ночь с крыльцом и звездами, наконец, свершилась для меня полностью, и больше не нужно от нее бегать. Я устала от нее бегать. Но молотка на сцене не было, а был только бутафорский кинжал, который остался еще от Медеи. Это бы хороший кинжал, который мы с Мамлюком долго выбирали в магазине карнавальной продукции и который Стамеска очень просил меня умыкнуть после спектакля. Я сказала, что куплен он на школьные деньги, поэтому я ничего умыкать не стану и потому


что он хорош только на сцене, а кого пугать им в жизни, я ума не приложу. Ты кого, говорю, им собрался пугать, средневековых орков? Я представила Стамеску, который разгуливает по нашим подворотням, окруженный свитой лысых карликов, и ругается на языке Рохана. Зачем им в Человеке постфактум понадобилось такое вычурное холодное оружие, было неясно, только я помню, что мысль об этом все не давала мне покоя, пока нового режиссера уводили со сцены. У нее не было против меня ни единого шанса, хоть и была она на голову выше, потому что она, колотя меня, представляла меня, а я, избивая ее, представляла себя. Человека, который на месте противника видит самого себя, победить трудно, почти невозможно. Разумеется, этого она не знала. Разумеется, она не могла этого знать. Разумеется, этого лучше не знать. В голове у меня было пусто и хорошо, только очень болели плечи и руки. Но главное, в голове было хорошо: там вдруг заработал комбайн, который все жужжал и жужжал, пока мы ехали в интернат. Он жужжал в кабинете у К.С. и в медпункте, и даже на следующий день, когда с нами беседовали из попечительского совета. Он жужжал, не переставая, все время, так что мне нетрудно было выстаивать на ковре, я все равно не слышала, о чем они говорят. Он жужжал даже в больнице, куда меня все-таки положили с сотрясением мозга, и даже в телефонной трубке, когда оттуда звучал голос С., и даже через неделю после больницы, когда я догадалась спросить Карабекову о Ленке, и Карабекова, удивившись, спросила: как? Ты не знаешь? И на секунду комбайн умолк, ноги у меня подкосились, и я сказала ей — только не вздумай, Ленка не могла. – Хотела, – сказала Карабекова, но ей не дали. И я легла на пол, закрыла глаза, и комбайн зажужжал снова. Глава VI. Имаго 1 Любовь к жизни передается по наследству. Если к своим сорока вы подошли с ощущением того, что с вашей жизнью что-то не так (мы-то ощутили это намного раньше), не надо надеяться, что ваши дети по какой-то неизвестной причине вдруг окажутся счастливыми. Прошу, ну не надо. Вы передали им по наследству все, чтобы они усвоили главное: на свете ни счастья, ни покоя, ни воли. Да, может, для состава номер один есть обитель и трудов, и чистых нег, но для других, галлюционирующих картинами Лукоморья детей с пакетами на головах, нет ни обители, ни нег, и вообще забудьте такие слова, когда вы говорите с автоответчиком по фамилии Корецкий. В своем шуршащем на ветру пакете, запотевающим от гнилостного дыхания из его детского, полуприкрытого рта он ответит вам одним единственным сигналом — говорите после того, как его маленькие ступни перестанут дергаться. Тогда говорите смело, ибо теперь, набегавшись по кругам стадиона с заложенным выходом, он выслушает всех.


Говорите ему о вреде толуола, о новой формуле клея «Момент», если совсем дураки – говорите о методе Довженко. А я расскажу ему о коллекции бабочек, которую увидела прошлым летом в частной биогалерее одного сумасшедшего энтомолога 34. Я знаю, что про бабочек он послушает с удовольствием, потому что лет примерно за пять до стеклозавода, он этими бабочками прямо болел и бегал по окрестным лужайкам в зеленых вельветовых шортиках с таким гигантским сачком, в который методом кошения можно было бы словить фазана. А что теперь? Хотелось бы мне сказать про ровный свет, которым светилось его благодушное, спокойное лицо, — длинное лишенное растительности, изборожденное (я стараюсь точь-в-точь воспроизвести цитату Конрада из «Охотника за бабочками»), изборожденное или испещренное (?) глубокими морщинами и бледное, как у человека, который ведет сидячий образ жизни, но из всего, что Конрад написал о Штейне, к уснувшему в сидячей позе Корецкому подходит только бледное, как у гриба из рода Аманита, длинное лишенное растительности лицо, которому не суждено вовек избороздиться (испещриться?) морщинами. Это сейчас мне тридцать семь. Я многое знаю о сопротивлении. Я из него состою, я в нем живу и что-то там, краешком рассудка своего, чудом не помутившегося, о нем понимаю. А когда мне было двенадцать, была я бойцом другого сопротивления. И ходила я за гаражи стеклозавода, смотреть на маленькое тело Корецкого. Душа того стеклозавода отлетела в веке предыдущем, а тело его, порубленное ветрами, ворами да бомжами, стояло себе и стояло, как в таких случаях обычно пишется, глыбой возвышалось, уродливо чернело не далее чем метрах в пятистах от нашего интерната. Ну были там кое-какие целые части, даже вполне остекленные, а в основном же предназначение его — кладбищенский предбанникраспределитель: синие в лодку, полусиние — в карету. В карете, правда, тоже можно досинеть и тогда все равно – в лодку… а впрочем, чего я разглагольствую, глупая, когда всем и абсолютно каждому — стоять на корме, глядеть в глаза его льдисто-голубые. Я знаю-знаю, что мне вменят и обол, и то, что переправляемый вдруг стоит, а не лежит, но если бы не мое тяготение к вольным трактовкам, сидеть бы мне рядом с Корецким, с челом не успокоенным, но упакованным, будто от назойливых насекомых; или висеть под потолочной люстрой на

34 Вначале она была воротилой больших денежных дел, а потом попала в большую беду; но когда на завершающей стадии лечения ей перестали сниться банкноты в СДМ Cassida и то, как они раз за разом не проходят антистокс-контроль, а начали сниться бабочки, которые были в зимней оранжерее одного заведения, где мы имели немало интересных бесед, то выйдя оттуда, она открыла эту биогалерею. Это была та самая Д.


том штыре, на который (если бы он висел на бойне) можно было б навесить две-три туши крупнорогатого скота, а не одно, всего одно некрупное тело отца моего. Конечно, усилиями, стараниями, экономическими жилками каких-то дельцов-удальцов стеклозавод вполне можно было бы превратить в какое-нибудь андеграундное местечко, где собирались бы восставшие против исхоженности, заношенности, скуки, злобы, пустоты городского бытования (читаю рекламный пост очередной LABORATORII DOBRA35, которую открыли недалеко от моего дома) люди, и назвать его как-то по банальному модно «StekloZavod» или «StekloVata», но как бы это сказалось на жизни и невероятных приключениях Степы Корецкого, если он все равно не наследовал семейной любови к жизни, а наследовал только тягу к невероятным ее злоключениям? Ответ мой будет таков: никак. Бидермайер Корецкого, увы, остался в том времени, где были лужайка, и зеленые шортики, и пойманный методом кошения Аполлон Тяньшанский. Итак, андеграундный «Steklozavod» давал «Бражника мёртвую голову». (Западная стена, вход свободный). Прогон моноспектакля. В роли «бражника мертвой головы» — Степа Корецкий. А ничего не подозревающая я, но в общем-то, всегда подозревающая во всяком людском сборище причину заупокойную, направлялась к стене восточной. Там, у торцовой лестницы, под бетонированным крыльцом народилось два-три полукровных щенка от беглого из неизвестного мне дома питбуля и глупой громадной дворняги по кличке Блажная, которую я ходила подкармливать дважды в день, с тем расчетом, чтобы она вскормила сильное потомство, на сбыте которого я смогла бы заработать. Заработать можно было бы неплохо, потому что Блажная была увечной только мозгами, а внешность имела породную — во всяком случае и с некоторыми поблажками, она напоминала замызганного жизнью тобета. Душа несчастного Степы Корецкого только-только отлетала восвояси, через резиновые подошвы синих-пресиних кед. — Постирал он их, что ли… — озадаченно проговорил Стамеска. С нами был Тухлый, Мамлюк и Диля Хромой. Стояли мы почти в партере. Ряд — ну, максимум третий. Первый — врачи, второй — менты. Ленка смотреть не стала. Она сказала, что у нее свидание, и незачем ей перед этим смотреть кошмарики. Она быстро отвернулась, попросила меня не спать сегодня подольше и дождаться ее возвращения. А когда Тухлый, 35 Я думаю, меньше, чем через год, они откроются в каждом дворе, как это было с семейными клубами Art-House. Иногда мне по-серьезному становится жаль, что К.С. не дожила до этих времен и не увидела воочию, каким путем развивается ее любимое человечество. И как настойчивы некоторые его представители в борьбе с рептильным мозгом, внутренней чащей и родовым суицидом.


потянув ее за свитер, шепнул ей: — Смотри, еще дергается, — так замахала на него длинными рукавами, что попала ему в живой глаз, и сразу же какими-то нервными полупрыжками бросилась за ограду. Я Ленку не осуждаю, я и сама хотела бы так…пусть бы хоть чьи ноги дергались в пределах бокового зрения, но чтобы меня это никак не касалось; чтобы в свои тридцать семь, переодевшись в оранжевое платье, какое тогда было на Ленке, я собиралась бы в LABORATORIU DOBRA, не отвлекаясь ни на что, потому что и мне, рядовому городскому жителю без вредных привычек и без особых причин признаваться этой жизни в любви надоело ощущение исхоженности, заношенности, скуки, злобы и пустоты городского бытования. Мамлюк закрыл глаза Диле Хромому, которому было то ли пять, то ли шесть, а выглядел он на четыре с половиной. Хотя Диля все равно ничего не видел, потому что над Корецким уже сгрудились высокие и формально сочувствующие. Все было без толку — Корецкий не оживал. Ленку в ту ночь я ждала до последнего, ну а потом, клонясь по холодной стенке все ниже и ниже к подушке, решила полежать с закрытыми глазами и до утра мне снился Степа. Бродили мы с ним рука об руку по большому темному дому, под завязку набитому разнообразными энтомологическими

штуками

(крылатыми,

рогатыми,

цветными,

монохромными),

приколотыми к разрисованным картонкам энтомологическими булавками. Большая светлая стена против огромных, цельных витражей, на которую совершенно точно приходился восход, была целиком отдана под бабочек, но сейчас, даже искусственно не освещенные, они смотрелись в подвешенных коробах как скопища пещерной моли. Я сказала Корецкому, что хочу вернуться сюда попозже, когда рассветет, он покивал мне раза три: да, — говорит, сейчас они смотрятся, как обсидиановые, потому что на часах — время ицли. Его голос очень напоминал голос Мамлюка (голос настоящего Корецкого я знала плохо; вне этого сна мы почти не общались), но зубы Мамлюка были здоровые и белые, эти же отдавали желтизной. Конечно, мелочей в такой темноте я не разглядела, но из сознания помнила, как интернатовский зубодер Рахимов ругал Корецкого за множественный кариес. Но вот он взял меня за подбородок и развернул к другой стене, где не было витражей, а хорошо, маленькими фонариками сверху, подсвечивались рассеченные, разделенные на секции — так он объяснял слово «насекомые» (и снова я подумала, какие похожие у них с Мамлюком голоса); и Корецкий, тот самый Степа Корецкий, которого в интернате звали то нюхачом, то голландцем летучим, и который под конец уже, перед тем, как выстирать кеды, раза два только на моей памяти, спрашивал у Тухлого номер и адрес нашего интерната, а в последний раз спросил и имя директрисы, бойко называл их по латыни. Под утро, неукрытая,


у свежего, разверстого в май окна, я стала прорываться в реальность, понимая, что он, произносивший Acherontia atropos, только фантазия, только странник-мотылек, забредший сюда на тоненький пыльный свет, в котором его зачинали несчастные, нелюбящие жизнь люди, невиноватые, молодые, отравленные. Кто-то прикрыл мне остывшие ноги, и я собиралась сказать спасибо, тогда и увидела взрослую, гаснущую на бледных губах, улыбку Лены, и мне захотелось плакать, потому что лицо ее тоже напоминало фантазию. Также играл на ее впалых щеках тоненький пыльный свет. Я все-таки заплакала и спросила: — И ты? Так быстро имаго? Она кивнула, она сказала, что она — имаго Елены. Ноги теплели, я закрыла глаза, и тогда по крытой темной галерее Степа Корецкий повел меня дальше, и я спрашивала у него, показывая на адмиралов и медведиц: а как эти будут на латыни? И на бражников, и сатурний — а как эти? Но он смеялся, отводя лицо куда-то в сторону, и я сильнее тянула его на себя, чтобы посмотреть, зачем он дурачится, чтобы понять это по его глазам. Он не давался мне, хоть и сил в нем было копеечно, он даже начал как будто толкаться. Галерею мы прошли в таком состоянии, что он уворачивается, изгибается, смеется, а я понемногу вскипаю и дергаю его, и обижаюсь. Оттуда мы попали в помещение со вторым светом, вот тут-то я и бросила его руку, чтобы обогнуть его тело с другой стороны. От пола до верхних деревянных перекрытий в ленивом обеденном свете — не так, как это обычно выглядит в полях и у речных заводей, то есть стаккато, — летали, присаживаясь, на выпуклые предметы, бабочки. В ленивом обеденном свете они летали легато. И Степа начал танцевать, имитируя руками их медленный полет, мне хочется даже сказать — замедленный; я могла бы сравнить этот танец с разрывом между землей и воздушным шаром, с дирижаблем, наполненным гелием и водородом, серым, неспешным, одутловатым. Степа танцует и негромко подсмеивается, как будто даже кокетливо, неприятно, жеманно, и я наконец, огибаю его спереди, но он быстро разворачивается ко мне спиной, и теперь это становится делом принципа. И хитрая не от природы, но от нужды, я собираюсь усыпить его подозрительность — я начинаю танцевать, отворачиваясь уже от него. Он расслабляется, он смеется все громче и громче, все плотнее и плотнее смыкаются его желтые веки. Мы останавливаемся у мраморной колонны, на поверхности которой, непонятно за что цепляясь, висит нимфа, и тут же на наших глазах из нее выходит имаго Морфо. — Анестезиюшка, — говорит Корецкий и, приблизясь к ней, вдыхает ее в себя. Я вижу, как облетают чешуйки ее сапфировых крыльев, как двинув ножками несколько раз, она медленно падает вниз. Лицо Корецкого продолжает смеяться; еще немного совсем, уже немного, он похож на свою маму времен ее первых запоев. Маму Корецкого — сухонькую, моложавую журналисточку — по описанию завхоза Н.Н. — сгубила колонка криминальной хроники, которую она вела в газете «48 часов». Называли ту газету не иначе фанаты Джека Кейтса и Эдди Мёрфи, которые в


начале охотились за психопатом Ганзом, а после — за наркобароном Айсменом (на фоне этого кино, шедшего по вестибюльному телевизору, мы с Тухлым исподлобья рассматривали друг друга в первый день нашего знакомства; в ту зиму мы завершали восьмигодичное существование на прекрасной зеленой планете Земля; в итоге я сказала ему, что похож он на стрекозу, а он мне признался, что я — на обезьяну. Я не обиделась, у меня в то время был наружный отит). Газета выходила каждый четверг и каждый четверг на третьей полосе с черно-белой иллюстрацией, стоял материал об изнасилованиях, расчлененке, бутылках, топорах и висельниках, подписанный Е. Корецкой. В этой газете у нее не было шансов — там не печатали колонок об искусстве или о моде. Там было только остро-социальное, переходящее в остро-криминальное, и на последней странице — остро-банальное про Штирлица, пастора Шлага и Чапаева. Наклонности у Е. Корецкой были странные, потому что она не писала про эти преступления, она их живописала. И Степу Корецкого заразила тоже она. Мы видели его после морга. С закрытыми глазами он выглядел гораздо лучше. Он был такой же землистый и одутловатый, но кто-то жалостливый тальком подмахнул его синяки и гнойные нарывы у правого виска; никто из новеньких, кто был на тех похоронах, не смог бы догадаться, что Корецкий уже вовсю страдал неизлечимым слабоумием, и в школе на него просто сделали ручкой, потому что все всё понимали. Неугомонный Мамлюк пророчил беды К.С., объясняя, что смерть от токсикомании на Ковчеге — это ЧП. Диля Хромой держал его за руку и на слове ЧП удивленно (видно было, что ему почему-то нравилось, когда Мамлюк произносил: че-пэ) и радостно отрывался от Корецкого и смотрел на Мамлюка. Крышку закрыли, и тогда вперед выступила Е. Корецкая. Завхоз Н.Н., словно почуяв что-то, выступил вслед за ней, и выступил вовремя, потому что она, протянув руки к невидимому сыну, начала терять сознание и проворный Н.Н. подхватил ее далеко от земли. Большого волнения это ни у кого не вызвало, потому что когда хоронят одного из наших, как правило, собираются только крепкие орешки. Да, все эти ребята, включая бывшего воина-интернационалиста завхоза, включая К.С., Тумбу, нас всех, конечно, включая в первую очередь, были не какие-то арахисовые скорлупки, а твердокаменные панцири грецких орехов. Ну, разве Диля Хромой был здесь не то, чтобы лишний, а скорее, не прошедший инициацию. Но время его все равно бы пришло, мы только чуть-чуть подкрутили его вперед. К.С. имела другое мнение. Разглядев крошечную лапку Дили, вложенную в мамлючьи щупальца, она пальцем погрозила Мамлюку, и Мамлюк, согласный с ее замечанием, два-три раза пожал плечами и почти сразу же повел Дилю обратно. 2


Смерть Корецкого ничего не меняла в нашей жизни. Жизни по-прежнему оставалось много. По-прежнему было ее через край. Но кое-кто (и я помню это как сейчас), кое-кто в ночь похорон спрыгнул по пожарной лестнице прямо к мусорным бакам интерната, и, взявшись за грязный помятый обод крайнего слева, навалился на него всем корпусом и сдвинул в сторону. Затем присел на корточки, гуськом – раз-два – протолкнулся в узкую между сдвинутым баком и стеной щель и вытащил на свет божий мешок внушительных размеров. Потом этот кто-то долго, по-ритуальному, инвентаризовал его. То есть извлекал то, что в нем было, на свет фонаря, крутил перед глазами, ставил на землю, снова подносил к глазам, снова ставил на землю, и так до тех пор, пока перед ним не выстроился, очевидно, бэушный, но очевидно и действующий ассортимент строительной лавки. Этот сидящий на корточках, пересмотрев, перевертев, перещупав все банки и склянки, в итоге уселся прямо на асфальт, свесил руки, голову, поджег сигарету и в этой-то позе скорбного паука пробыл не менее часа. Может, я вынесла бы из той жизни на одно впечатление меньше, но Ленка в ту ночь просила караулить ее снова. Мне это не стоило ничего. Я любила и Ленку, и роль караульного. Я была молодой романтический организм, любивший не спать по ночам, а смотреть на луну, сидя на подоконнике, представляя, будто это подоконник мира, и что я что-то в нем значу, и много чего могу. Но вот сидящий порывисто встал и рьяно, хотя и по-ритуальному медленно, поддавшись вперед всем телом, вытряхивал, выливал и ссыпал в глубину мусорного бака все то, что было в пакетах, бутылках и банках. Потом бросил туда и мешок, сдвинул бак на место и чиркнул спичкой. И когда вознесся над ним огонь, он повернулся от бака ко мне, и сверху, при помощи луны, пламени и света интернатовского фонаря, я смотрела на спокойное лицо Стамески, еще немного одутловатое, но при таком выгодном освещении, ни на грош не землистое. Дня через три после похорон Корецкого приехала комиссия. Через неделю – другая. Нам закатывали рукава, заглядывали в горла, светили фонариком в глазницы; с нас выжимали кровь, мочу и честное пионерское вести себя хорошо и не баловаться спичками. Но шла весна, и пока мы, по выражению Стамески, светили медбратьям свои «арыки», городские вены переполнялись дождевыми потоками и заливали нижнюю часть города. Когда я спохватилась, от помета, на котором я рассчитывала сколотить начальный капитал, остался только засохший, размокший и унесенный в небытие экскремент. И напрасно я бегала к бетонированному крыльцу стеклозавода, напрасно стенала как обкраденная безвестным вором осиротевшая муравьиная царица. Сил в ней на грош, а голосу — и того меньше. Зажав в кулаке свое не первое, отвоеванное у жизни страдание, я сделала в голове кое-какие выводы о справедливости (как же бесконечно дорога мне та свирепая одиннадцатилетняя девочка сейчас, двадцать семь лет спустя), буквально приподнялась с колен и полезла за розовой мальвой, растущей здесь в несметных


каких-то количествах. Нарвав по четному числу цветков, я возложила их у западной и восточной стен и больше никогда не ходила на стеклозавод. Вечером, выбирая между Арт-хаусом и Лабораторией добра (все-таки кириллицей мне привычней), я понимаю, почему до сих пор не заложила выход из своей квартиры. Почему я вообще выхожу из квартиры. У всех, кто тогда стоял перед Еленой Алиевной, на конюшенной лужайке — как же ей, наверное, хотелось удрать оттуда — была своя страсть в жизни. Тухлый любил футбол. Мамлюк — книги. Ленка любила гулять. Стамеска — воровать. Я. Глава VII. Эл 1 Эл — первая буква моего имени. Так что я — Л. Просто Л. После смерти матери мы с С. продали дом и купили квартиру в городе. Поскольку средняя сестра отказалась от наследства в нашу пользу, С. записала квартиру на меня и поторопилась с замужеством. К тому времени она превратилась в су-шефа и преподавателя в поварской школе. Будучи человеком с отменным вкусом на кухне, она не имела его в жизни. Мы наследовали это от какого-то общего предка и не задавались вопросом, а бывает ли иначе?. Брак ее был неудачным, но С. зачем-то терпела. Я изредка навещала их по выходным, пока ребенок С. не угодил в зазор между реальностью и книжками, которые я ему приносила. Он заподозрил обман и сделался молчаливым и настойчиво печальным. Я знала, к чему это ведет, но отошла в сторону. Таковы правила. Если кто-то позволяет себе что-то — выходи из игры. Иными словами, если Медея и Ясон играют в аргонавтов и хранителей золотого руна при детях — соседи звонят в опеку. Пребывая в частичном уме и свежей памяти по условиям жизни на Ковчеге, ни в какую опеку я не звонила. Я сказала С., что у нее есть дом, дала ей вторые ключи и занялась поисками работы. У меня еще оставалось несколько лет до первого нисхождения к Танатосу36. Каждый раз по многолетней привычке я записываю сны, с которыми можно работать. Сегодня писать было не о чем. Я видела Дилю. Диля похож на Буратино. Если он не умрет раньше, чем повзрослеет 37, он наверно, сохранит эту прелесть. Будет сухоньким милым человеком с лучистыми глазами и тонкими чертами лица. А если умрет, то не будет?

36 Когда я всерьез задалась вопросами, не ошибся ли предок? А что если бывает иначе? 37 Слово постареет ему не подходит.


Но Диля никогда не умрет. Я решаю это сегодняшним утром и сейчас же иду к двери. Одежда на мне готова — на улице снегопад. Коротко задерживаюсь у зеркала — хочется как-то себя разукрасить: и пальто и бриллиантовый капор — черны и даже как будто чисты от пылинок. Я, наверное, могу что-то придумать с шарфом, но куда — ведь капор, а сумку мне брать не хочется, руки я собираюсь держать в карманах. Туда же и деньги, и ключи от квартиры. Мастерская Гани38 в полутора кварталах. Конечно, нечего надеяться на то, что он работает сегодня. Нечего надеяться на то, что он работает в воскресенье в восемь утра, в настоящий, наверное, первый за эту зиму снегопад. Он что-то говорил про майскую выставку. Это я вспоминаю, когда впотьмах натыкаюсь на дворника. У Гани тоже есть картина про дворника с метлой. Но этот — с лопатой. Он делает много шума. Я говорю — ну как же вы не слышите, какое эхо, ведь люди спят, а звук тут как в колодце. Стеклянная галерея высоток. — Если сейчас не убрать — будет лед, — отвечает дворник. — Это правда, — говорю я ему. Вчера на той ступеньке упала женщина, а на той мужчина. — Знаю, — кивает дворник. — Мне такой нагоняй раздали. Но сыпать должен был тот, — он махнул рукой на серую фигуру у детской площадки. — Мужчина сломал руку. Но писал не он. Писала женщина, но она ничего не сломала. — Знаю, — киваю я. — Женщина порвала шубу. Я бы тоже писала. — Сыпать должен был он, — говорит дворник. — Хорошо, но вы все равно не шумите, а то тут звук как в колодце. — Я падал в колодец, — знаешь, как страшно? — дворник кладет лопату на клумбу и вплотную подходит ко мне. Где-то далеко от этих мест уже занялось солнце. Но в нашем утре еще темно. Я толком и не вижу, какое лицо у этого дворника. А что если это Диля, думаю я. Дорос до взрослого и стал дворником. Сумеречное лицо. Подтащить бы его к фонарю. Пристально вглядываюсь. Не Диля это. Ни за что это не может быть Дилей. Даже если ему залечили ногу. Лицо дворника иссечено тремя глубокими бороздами. Это не старость, это что-то похожее на нож. А может, и был это нож. Я поднимаю руку и говорю, чтобы дворник не очень ко мне приближался, что вот — провожу сапогом по снегу — это его половина, а это — моя. — Хорошо, — соглашается дворник, и слегка заступает на мою. — На полшага назад,— говорю я ему и шагаю вперед. — Хорошо, — соглашается дворник и снимает шапку. Из вязаных отворотов он достает бумажку и протягивает мне. Спрашивает, знаю ли я такое лекарство, и знаю ли я, где его можно купить. — Да хоть где можно. Вы что не местный? — Местный. Просто я лекарства никогда не пью. Я хочу спросить, что у него с лицом, но усилием воли переключаюсь на бумажку. Там написано — Аurum metallikum С6. — Аурум металликум, — читаю я и отдаю бумажку. — И все? — Ну да, я же не врач. — Вы здесь живете? — Да. 38 Мой друг художник и поэт.


— Я тебя раньше никогда не видел. — Я тебя тоже и надеюсь никогда не увижу. Хоть раз еще забудешь посыпать дорожки и эти две лестницы, поедешь в те края, где желтая крапива, и сухой плетень. — Я местный, — говорит дворник. — А сыпать должен был он. Мне надоела его красная рожа. Мысленно я ругала себя, что потратила на него столько времени. Дойдя до арки, за которой начинается двухэтажная магистраль, я оборачиваюсь посмотреть, что делает дворник: не стоит ли, не смотрит ли в спину? Но снежинки несутся сверху на таких скоростях, что дальше двух метров уже ничего нельзя разглядеть. Возможно, если мне повезет, и я дойду до мастерской Гани, не сгинув по дороге от снегопада или еще от чего — не стукнусь, например, о свисающую трубу, не скачусь в арык и не окажусь в тесной ловушке из цемента и падающих сверху снежинок, или меня до смерти не забьет лопатой краснорожий дворник, который еще не начал принимать свой Aurum metallikum C6 — я смогу воссоздать для него Дилю в том виде, в котором мы отдавали его богатой и, вот что странно — не бездетной женщине, зимой четырнадцатого года. 2 — Ты чего плачешь? — спрашивает Диля, — хочешь обниму? — Я – малёк, — говорю я. — Кто? — Малёк Фарадей. — А я? — Что ты? — Я тоже малёк Воробей? — Не знаю. Да, наверно. — Да! — Что да? Дурачок. — Я тоже малёк Воробей. — Нет, Диля, ты принц Фарадей. Диля смеется, подбоченясь одной рукой. Тело у него до того хрупкое, что если бы в наш хостел вдруг залетел птицекрыл королевы Александры и опустился не на мое, конечно, — на его плечо, Диля, наверное, осел бы от тяжести и закричал: — Улетай, орнитоптер! Тяжело мне с тобой носиться! Но тот бы почувствовал вдруг, что за дивная добрая мягкость шевелится под его ножками, раскрылся бы от удовольствия, и я бы глядела-глядела сквозь бирюзовую парчу орнитоптеровых крыльев, стараясь понять, не плачет ли принц Фарадей, хорошо ли принцу Фарадею, не больно ли ему, не холодно ли, не страшно ли остаться на той стороне. Диля прислоняет тросточку к стулу и карабкается ко мне на кровать. Я подкладываю ему подушку под спину, чтобы он мог откинуться назад. Он ложится на подушку и берет в ладошки свою высохшую ступню. Какое-то время мы оба рассматриваем ее. Мы не хотели его отдавать. Диля был наш. Мы отрывали его от сердца. Но Диля не должен был спать на этих койках, питаться в этой столовой, ходить в эти туалеты. Его тросточка


должна была стоять в углу большой светлой комнаты с огромной кроватью посередине. С одной кроватью посередине комнаты. У него не должно было быть этой убогой самодельной тросточки. Ему нужна была другая — изящная в блеске самоцветов с набалдашником из заточённой в алмазное стекло бирюзовой бабочки. Диля не был из состава номер два. Он никогда не был из нашего состава. Это был просто сбой системы. Он был маленький принц, уснувший под смаковницей и отставший от царского каравана. Когда женщина взяла его за руку, он заплакал как дурачок. Ленка не выпускала другой его руки и тоже разревелась. — Я приеду к вам гости, — говорит Диля. — Буду вас навещать. — Я тебе дам навещать, — Ленка грозит ему пальцем и тут же перестает плакать. — Вот именно, — чтобы ноги твоей тут не было, — говорит Тухлый. — Как вас зовут? — спрашивает Мамлюк женщину. — Альмира, — отвечает женщина. — Вы, Альмира, очень красивая, — говорит Мамлюк. — Вы нашего Дилю никогда не обижайте и назад не привозите. Потому что Бог с вас за это спросит. — И я спрошу, — говорит Стамеска. — Точно, — говорит Тухлый. Женщина Альмира настороженно смотрит на нас и крепче сжимает ладонь Дили. — Здесь его игрушки и вязаные носки, — я вручаю ей пакет. — Спит он только в носках. У него ноги быстро остывают. — Квартира у вас теплая? — интересуется Ленка. — Да, — говорит женщина Альмира, — только у нас дом. — Большой? — Очень большой. — Комнат пять? — спрашивает Тухлый. Женщина задумывается. — Девять, десять, — она тихо считает вслух. — Одиннадцать. — Врешь, — вырывается у Стамески. Мы почему-то тут же смотрим на Дилю. Господи, он улыбается как крошка енот. — Ну что, дружок, грустно тебе? Я оглядываюсь и вижу Саликову. Тебе-то что? — хочу сказать я. Но вслух говорю — нет. И плачу дальше. — Не надо плакать, дружок, за него теперь надо радоваться. А мне-то что делать?! Мне-то что делать теперь? — А я и радуюсь, разве не видно? — Ты плачешь. Поживи с мое, тоже заплачешь. Конечно, она тут же делает ужасную вещь — обнимает меня и что-то приговаривает в самое ухо. Что я должна теперь делать? Я плачу пуще прежнего и уже ничего не различаю перед собой. Зачем-то представляю себя в пещере с видом на водопад, где мир теней отделен от пещеры шумной водяной завесой, через которую я пытаюсь увидеть, но, конечно, ни черта не вижу, как Дилю уводят все дальше и дальше, и как К.С. жестами показывает, чтобы они поскорее уматывали.


Водитель подхватывает нашего принца под мышки и усаживает в машину как полую марионеточную куклу. Женщина обходит с другой стороны и садится рядом с Дилей. Водитель вертит в руках его тросточку и, по-моему, она ему нравится. Он открывает багажник, кладет ее туда, но тут же достает обратно и через водительское окно закидывает на переднее пассажирское. Я не знаю, машет ли нам Диля из окна — стекла у них в тонировке. Наверное, машет. Вряд ли он знает, что теперь он стал абсолютно невидим для нас. Вряд ли понимает, что сегодня — самый нужный день в его жизни. Счастливый ли? Когда я прихожу в себя, то вижу, что мы с Саликовой сидим на бордюрике в обнимку как две закадычные подружки и машем закрытым воротам. Диля уже несется в неизвестном направлении (хотя почему в неизвестном). Диля уже несется в сторону 11-комнатного дома, а мы все сидим и машем. — Холодно, — говорит Саликова. Давай вставать с бордюра. — Тогда тоже было холодно. У нее пищит телефон, и она лезет за ним в карман. Пока лезет, решает поперебрасываться со мной вопросами. Тупая манера. — Когда? — Когда ты…вы заложили меня К.С. — А? — рассеянно спрашивает она, не отрываясь от экрана. Ну что за свинство. — Когда вы заложили меня К.С. — Сейчас... Ничего. Гордости тут не учат. Ее тут отбивают первой же ночевкой. — Когда вы заложили меня К.С. — Я… тебя… заложила К.С. — Продолжает листать свой долбаный инстаграм. Телефон у нее старенький с треснутым экраном. — Да. Ты меня заложила К.С. — Угу, — бубнит она. Нет, это просто невыносимо! Я выхватываю у нее телефон и бросаю его об землю. Телефон, по счастью, ударяется не об асфальт – он падает в палисадник и исчезает в увядшей зелени. — Ты что, бешеная?! Саликовой не идут такие выпученные глаза, но, конечно, она имеет на них право. — Ты что?! — повторяет она снова, но продолжает стоять как вкопанная. Чего она ждет? Уж не думает ли, что я полезу его доставать? — Сейчас же…немедленно…сию же секунду! О, это просто надо видеть! Если когда я и ощущала присутствие беса внутри себя, то это был тот самый момент. А бес был весел и игрив. Саликова, как по схеме, расстегивает куртку и тянет шерстяную горловину, поводя шеей из стороны в сторону – уж не вознамерилась ли ты, женщина, обманувшая ребенка, воспитывать его кулаками? Учти, в эту драку я ввяжусь с удовольствием, и каким бы крепким не был твой костяк, мой разъяренный дух будет биться на смерть. Она долго смотрит мне в глаза и я обязана это выдержать. Наверное, Саликова понимает мою решимость, потому что вдруг застегивает куртку и наклоняется к палисаднику. — Стоять! — ору я со всей дури и хватаю ее за подол куртки, кусок которого остается у меня в руках.


Очень медленно она выпрямляется, поворачивается ко мне и громко, слишком громко произносит: — Твааарь…— Тварь малолетняя… Приехали. Ну почему малолетняя? Ей, богу, клише одинаково плохо, что в книжках, что в ругани. Что вообще они вкладывают в это понятие «малолетняя»? Это вроде как удвоенное оскорбление? Упрек через качество, которое зависит от каких-то объективных процессов, но никак не от меня? Ту же претензию я предъявляю к ругательству «старая». Старая кошёлка, старая тварь. Боже мой. Но человек ведь старится, потому что он старится, и уж никак не оттого, что хочет состариться. — Ну, тварь, ну, малолетняя, дальше-то че? — И я…здесь…расшаркиваюсь с утра до ночи…ради кого? – говорит она с таким разочарованием, с такой опустошенностью, словно на нее только что снизошла мировая истина, которую она восприняла самозабвенно, стоически, как свой личный крест. На третий счет (который произношу про себя), Саликова начинает плакать. Ну просто синдром Павлова. Хрестоматийная сцена. Нельзя, нельзя, говорю я себе, оставаться к стороне от того, что читаешь, смотришь, слышишь. Сколько разного киношного, литературного дерьма одномоментно лезет в голову, словно и не голова это, не ЭВМ, не компьютер, умеющий заниматься отбором… но только лишь сбором, как если представить, что это только намагниченный мусорный бак. — Ради зарплаты, конечно. Эй, Саликова, ты здесь зарплату получаешь. Забыла? — Ли! — Что «ли»? — Забы-ли! Не сметь говорить мне «ты»! — Ты! Ты! Ты! Ты! Ты! Ты! Ты! — Что было дальше? — спросил доктор 39, который доставал из меня зараженную в подземелье

Аида

Персефону.

В

промежутках

между

барбитуратами

мы

вели

непродолжительные беседы. — Дальше я расхохоталась ей в лицо. Но мне ничего не пришлось из себя выжимать. Этот смех производился настолько легко, что я как будто наблюдала его со стороны, ощущая при этом невероятный подъем и чувство почти физического полета. Потом мне стало страшно. Я

39 Раскрывать его личность я, конечно, не буду. Ни явок, ни имен. Пусть это будет некий доктор-громовержец, без пола, фамилии, национальности, возраста. В конце концов, что главное в человеке, врачующем души? Только его профессионализм и готовность помочь. Так вот, мой доктор — профессионал и большой филантроп. Я скажу еще кое-что. На третьем году терапии, до меня совершенно точно дошло, что доктор этот был не из тех, кто зван (из таковых была я) — да что тут распыляться: multi sunt vocati...


не знаю, сколько времени смех исторгался наружу, но вокруг уже собирались люди; вдруг я увидела, что и день как будто бы кончился… как-то незаметно стало темно. Доктор быстро писал в планшетку и время от времени кивал. Я в мелочах вспомнила полубезумное лицо Саликовой. Свое, обезумевшее совершенно, вспомнить не удавалось. Внешне я очень поменялась с тех пор. Внешне, внешне, внешне. К сожалению, только внешне. — Что потом? — Не помню. — Постарайтесь. — Понимаете, мне кажется, что все, что я сейчас рассказала вам, похоже на выдумку, ну то есть, какие-то детали, уже вызывают сомнения. Это ведь было давно. — Не волнуйтесь, для мозга не существует прошедшего времени. — А если это все-таки выдумка? — Я принялась обкусывать губы. — Просто рассказывайте, — доктор снова уткнулся в планшетку. — Вокруг нас собирается приличная толпа, и я успеваю посмотреть на окна столовой. Там двигают стулья и протирают столы. Все правильно, — думаю я, — серовато-синий подтон синего полутона – тот самый признак неба, по которому в это время года в эту погоду я безошибочно определяю время ужина. Вот почему они все собрались здесь – им просто нужно убить время до трапезы. Время – самая ненавидимая величина Ковчега. — Пожалуйста, не отвлекайтесь. — Звонит телефон. Телефон там может звонить, у кого угодно. Но это звонит телефон Саликовой, потому что, звоня, он еще и мигает в траве. — Вы уже перестали смеяться? — Я? Да. Я наткнулась на лицо Мамлюка и перестала смеяться. — Он что-то сказал вам? — Нет, просто смотрел. — Что вы почувствовали? — Не знаю, не помню. Мне стало неловко. Наверно. Но я перестала смеяться. — Хорошо. Что Саликова? — Саликова хочет достать телефон, но ее опережает Стамеска. Он проворно выныривает из толпы и говорит, что, мол, не стоит беспокоиться, он сам его выудит. Мы с Саликовой отступаем назад, потому что Стамеске удобней пролезть именно с нашей стороны. Он быстро находит его – телефон все еще звонит. На экране высвечивается какое-то прилагательное и красное сердечко. Со своего ракурса я не могу разглядеть надпись. Саликова протягивает руку за телефоном, но Стамеска внезапно перепрыгивает палисадник с другой стороны, продолжая все также смотреть на экран. — Отдай! — требует Саликова. — Ну отдам-отдам. Надо же ответить. Человек звонит, — говорит Стамеска. — Это он мне звонит! — бесится Саликова. — Необязательно, что тебе, — говорит Стамеска. — Ах, ты гад! — Ало! Ало! Саликова перешагивает оградку, проходит его напрямую по увядшим кустам хризантем, перешагивает снова и оказывается возле Стамески.


— Нет, ее нет и не будет. Ну не знаю, сказала взять трубку и сказать это тебе, — Стамеска убирает руку с телефоном за спину, а другую выставляет вперед, не давая Саликовой дотянуться до его куртки. Она как жук шевелит руками и беззвучно, как рыба, открывает рот. Стамеска снова подносит трубку к уху и очень злобно орет, что будет жаловаться, что такого не потерпит, что Саликова пусть в следующий раз на него не рассчитывает и под занавес материт абонента Саликовой секунд десять без остановки, потом говорит, что устал, отключает звонок и, замахнувшись, насколько позволяют ему силы, которые, не забывайте, параллельно тратятся на удерживание взбесившейся Саликовой, выбрасывает телефон далеко вперед. Я слушала очень внимательно, чтобы понять, грохнулся ли телефон на асфальт или на землю, но к этому времени в толпе уже поднялась шумиха, так что телефон мог упасть, куда угодно. Вам надоело меня слушать? — С чего вы взяли? — Вы перестали записывать. — У меня кончилась ручка, мне не хотелось вас прерывать. Секунду, — доктор открывает ящик стола и достает другую, — пожалуйста, продолжайте. — А что продолжать. Саликову уволили. Но потом за нее вступился Мамлюк и еще человека три, бывших там в свидетелях, и Саликова пришла назад и уволилась повторно. — Вам это доставило удовольствие? — Саликова была не плохим человеком. — Каким человеком была Саликова? — Ну, неплохим. — Вы не ответили на предыдущий вопрос. — Какой? Доктор не говорит ничего и смотрит на меня. Этого взгляда я не выдерживаю. — Саликова была не плохим человеком. — Разве вопрос был о том, каким человеком была Саликова? — Стамеска был хорошим человеком. Доктор встает из-за стола и приоткрывает окно. На улице светит солнце и падает снег. Редкое природное явление. Конечно, мне хочется быть не здесь, а на улице. Я представляю, как хорошо было бы пройти сейчас километров тридцать пешком. — К.С. видела все по камерам. Она посмотрела от начала и до конца. Мне было странно, что она решила ее уволить. Ведь было понятно, что Саликова — жертва. И потом я пришла к выводу, что К.С., наверное, была до странности жалостливая, и одинаково жалела всех: и Саликову, и нас, и себя. Милый друг, иль ты не видишь, что все видимое нами, только отблеск, только тени от незримого очами, милый друг иль ты не слышишь, что житейский шум трескучий, только отклик искаженный, торжествующих созвучий. Это правда идет снег или только разносится с крыш? Ведь солнце. Доктор поворачивается к окну. На докторской макушке такая же солнечная пыль, какая была у Стамески в «пазике» из девятнадцатого года, когда он только-только обчистил продавца


фруктового вагончика. Думаю, вот сейчас развернется обратно, и окажется, что это повзрослевший Стамеска. — Похоже, что правда идет. Если хотите, можете погулять до обеда в саду. — Что же делать, я не хочу ходить по кругу. Я хочу идти. Доктор прокручивается на стуле, берет карандаш и подносит его к лицу. — Вы вольны делать все, что вам вздумается. Из зимнего сада, расположенного напротив, через невидимое, натертое до блеска стекло, виднеется фигура гуляющей Д. Сегодня она выглядит очень беззаботной, и мне хочется позвать ее на улицу. Д. часто ведет себя как сумасшедшая, но Д. не сумасшедшая. Просто она украла кое-что кое у кого (Д. говорит, что это вышло случайно) и у этого «кое-что» было очень, очень много нулей. Д. страдала по-настоящему. Д. хотелось быть самой умной и никогда не ошибаться. С Д. часто случались истерики ночами, но я всегда успевала подложить подушку между ее головой и стенкой, потому что жизнь человека – это реакция и больше ничего кроме. И Д. ни разу не расшиблась до крови. Ни разу пока я сторожила ей сон. Я киваю Д. и полуоборачиваюсь к доктору. — Я спрашиваю, о чем вы не договорили с ними? О чем ваш бесконечный диалог? — Про житейский шум трескучий. Доктор кладет карандаш на стол, откидывается в кресле и вздыхает. — Ну ладно вам, доктор. Просто меня уже ждет Д. И потом я ведь не всегда с ними говорю. То есть бывает, что говорю, а бывает – не говорю, а только лишь передаю им немой привет. Или пишу про них рассказы. Точнее не рассказы, а диалоги. Я пишу и за себя, и за них. Мне хочется собрать их в пьесу. Если хотите, я вам расскажу. Д. подходит к двери, но я знаками даю ей понять, что приду позже и возвращаюсь в кабинет. — У нас еще есть время? — спрашиваю я. — Да, — говорит доктор, — хотите продолжить? — Это наверняка не снег, а просто облетают деревья. Погуляю позже. Я сажусь в кресло. Доктор молчит. — В последнем черновом эпизоде, который я написала, мой персонаж спрашивает у доктора, как жить с той бездной, которую успел рассмотреть в себе?

– Под нас что, выделят

отдельную планету и альтернативную мораль? Вообще, я, – говорит персонаж, – как человек, привыкший форсировать и усложнять, хочу какого-то вмешательства извне. Доктор, скажите, ну вот, предположим, хотя бы в теории, что будет, если заменить человеку мозги операбельным путем? — Если в теории, то эти мозги придется у кого-то изъять, — говорит мой литературный доктор. — Чем это, по-вашему, мы занимаемся одиннадцатый год подряд? — Двенадцатый, доктор, уже двенадцатый. — Вы согласны жить с чужим прошлым? – спрашивает доктор. — Я все время об этом думаю. — Мы много раз говорили об этом, я не вижу нужды повторять. — Я знаю, что это гибель. И все-таки, мысль эта не дает мне покоя. Она слишком соблазнительна.


— В этом я вам не союзник. Я оказываю людям помощь, а не подношу им лопату. — Это правда, что я самый долгий ваш клиент? — Почему вы спрашиваете? — А раньше вы называли меня пациент. — Однако мы благополучно миновали эту стадию. — Иногда мне кажется, что я никогда от вас не уйду. — Это зависит только от вас. — Когда я понял, почему самолет летчика разбился в пустыне. Боже мой… — И что. Вам нравится пустыня духа? — Мне нравится пустыня. — Что бы вы ни делали, вам некуда бежать. Вы или признаете это или уйдете из жизни, не признав. — Но мир ничего не потеряет без меня. Так? — Я все-таки утверждаю, что потеряет. Я утверждаю, что потеряет. Мир потеряет. Я это утверждаю. Мне бы не хотелось жить в мире, который потеряет вас. Но я останусь в нем жить, потому что жить – это хорошо. Только я никогда не перестану считать, что мир без вас не потеряет. — Как по-вашему, хорошая выйдет пьеса? — А вы сами как думаете? — Я думаю, что хорошая, и в то ж время мне страшно подумать, что она провалится. У меня ведь уже был печальный опыт с театром. Доктор улыбается. — Не забывайте, что вам было пятнадцать. — К тому же, я не умею концентрироваться на чем-то одном, меня все время раздергивают разные вещи. — Когда-то мы готовили бойцов спецназа. Тактика ближнего боя. Рассеивание внимания. Если коротко: побеждает тот, кто отметает лишнее, тот, кто из трех вещей видит точную цель и бьет прямо по ней. Тут ближе всего, как ни странно, оказались ваши символисты. Они оказались точнее всех, хотя точность, предметность – это то, от чего они бежали как от метода. Занятно, не правда ли? — Не успеваю улавливать. — Ну как же? Милый друг, иль ты не знаешь, что все видимое нами. Он встал и подошел к шкафу. — Я хочу показать, потому что не помню дословно. — Я помню дословно. — Не надо все. Только третью строфу. — Милый друг, иль ты не чуешь, что одно на целом свете — только то, что сердце сердцу говорит в немом привете? Все равно не понимаю, – говорю я. — Это к тому, что вы все время спрашиваете меня. Почему бы не спрашивать себя? — Потому что я не могу доверять себе. Это же элементарно. Я не могу доверять человеку, который навредил другому человеку. Который…опасен другому человеку. — Если вы и дальше будете держаться за эту мысль… Доктор переводит взгляд на настольный календарь. — Время? — спрашиваю я? — Да, — говорит доктор.


В коридоре меня ждет Д. Она сидит наготове, в пальто и беретке, моя куртка у нее в руках. Мы спускаемся в сад, который искрится от солнца. — Д., — говорю я, — ты не против, если я включу тебя в свою пьесу? — А это хорошая пьеса? — Не знаю. Так ты не против? — А почему ты не можешь сказать, хорошая твоя пьеса или плохая? — Ну потому что не могу. Я не могу сама оценить свою пьесу. — Значит, плохая. Я не хочу играть в плохой. — Ты и не будешь там играть. Я даже не буду указывать твое имя. — А как тогда? — Боже мой, ну масса способов. — Зачем ты спрашиваешь моего разрешения, если не собираешься писать мое имя? — Мне нужна твоя история. — Я не хочу, чтобы моя история появилась в плохой пьесе. — Д.! Ну может, у меня получится написать хорошую! — Может, получится, может, не получится. Меня это не устраивает. — Хорошо, ты прочитаешь, когда я закончу, и скажешь, хорошая она или плохая. — У тебя уже что-то написано? — Есть несколько сцен. — Ты извини, я не очень разбираюсь в таких вещах – я после школы читала только специальную литературу, но мне кажется, что это не очень хорошая пьеса. Я не нахожу, что ответить, потому что не понимаю, к чему она клонит, а кроме того, меня душит обида. — Ну, как? Довела я тебя? — смеется Д. Мне хочется накинуться на нее с кулаками, но я делаю над собой усилие и говорю как можно спокойней, не будет ли она против, если я включу ее в свою пьесу. Чтобы не смотреть на Д. и не давать ей возможности издеваться над собой, я сосредоточенно шлепаю ботинком по маленькой лужице, так, чтобы не забрызгивать обувь ни ей, ни себе. — Ты извини, — говорит Д., — но я не хочу играть в плохой пьесе. С меня достаточно того, что я оказалась здесь, я не хочу в добавок к этому играть в плохой пьесе. — Я закончу, и ты будешь первая, кто будет читать эту плохую пьесу! — Мне кажется, чтобы пьеса вышла хорошей, ее должен писать хороший автор. — То есть я, по-твоему, плохой автор? — Хороший автор никогда бы не спрашивал — извините, а можно я включу вас в свою пьесу, простите, а не сыграете ли вы в моей пьесе? Хороший автор просто напишет пьесу и наплюет на всех А., Б., В., Г., Д., о которых он в ней напишет. Это уж сто процентов. Ночью мне снится Пари-Чичек. Будто бы я, с согласия Черничного, делаю ей вивисекцию. — Вы не опасны, — говорит мне доктор, перегнувшись через перила левады. — Перестаньте носиться с этим. Вы не опасны детям, вы не опасны взрослым, не опасны ни мне, ни Д., ни кому бы то ни было еще. Вы опасны только себе. 3 Я не слушаю музыку в наушниках. Тем более, когда иду куда-то пешком. Во-первых, так не услышишь подкрадываний краснорожего дворника, во-вторых, дыхания железного города, его тоскливых механических вздохов и тонких металлических визгов. Но сегодня — и это


чудеса зимних рассветов — мой железный город дышит сквозь снегопад. Да, застать Гани за работой минут через двадцать, будет огромным везением. Шансов на это мало, но я не сдаюсь. Осталось три поворота. В ста метрах от его мастерской должна быть пекарня. У нее невзрачная вывеска, и в общемто, я могу ее пропустить, но хорошим пекарням вывеска ни к чему, там все решает запах. И вот появляется запах. Раз, два, три, четыре. Четвертый козырек от перехода. Дайте, — говорю — две слойки с корицей и маскарпоне и две — с цедрой лимона и грецкими орехами. Слойки готовили с ночи, о! они прекрасно утешат меня, если дверь Гани будет на замке. Понятно, что съем я только две, поэтому другие две отдам кому-нибудь по дороге. В пекарне сегодня наливают бесплатно. Я забираю чай с имбирем, лаймом и апельсином. Сложно представить, но это мой любимый чай. Я ставлю на девять из десяти, что Гани ночевал в мастерской. Потому что везение — это лавина. Чтобы не лишаться надежды сразу, до последнего не смотрю на кованую дверь. Там он или не там, узнаю секунд через двадцать, а до того — будь проклята жизнь без надежды. Там. Маскарпоне текуч и требует нежного обращения, такого же обращения требует и чай. Мне не хочется пританцовывать на месте, я хочу танцевать! Там! Но маскарпоне текуч, а чай в пластиковом стаканчике требует осторожности. Что ж, потанцую после. С трудом дотягиваюсь до звонка и заглядываю в окна. В предбаннике у двери темно, но в глубине все разлиновано лучами света, и видно, как бродит по ним человеческая тень. Я звоню раза три, прежде чем он подходит к двери. — Слава Богу, это ты! — Привет! — я протягиваю ему пакет со слойками. — Привет, привет, ты похожа на дервиша ядерной зимы. — Мне нужно зеркало, ты знаешь, там такое творится! — Я был-был. Еле добрался сюда. Мы проходим на кухню, рассаживаемся каждый на свой стул и завтракаем слойками. Я пью имбирный чай, Гани варит кофе. — Давай что-то делать с обувью, потому что я периодически попадала в какие-то лужи, — это как вроде и взял курс на нормальную жизнь, но прошлое не дает и все время подкладывает свиней. Помнишь, у тебя были унты? Гани караулит турку на плите. — Они у Бэбэ. — Как она? Он делает короткий, очень короткий вдох, но я успеваю его заметить. — Ну, плохо-плохо. — Она не дома? — Да нет, — улыбается он, — конечно, нет. Я очень рад, что ты пришла. Я рад, что это ты. Когда в дверь позвонили, честно говоря, я подумал, что всё. — Что всё? — Ну, что оттуда приехали. Вот. — Он опять улыбается. — Ну, мало ли, мало ли, может, не дозвонились, такой снегопад. Может, где линии оборвало, антенны. Минут тридцать мы не говорим совсем. Он пьет кофе. Я разглядываю пустой стаканчик из пекарни. Она называется Город хлебный.


У его жены рак мозга. Сейчас я ни о чем не хочу его расспрашивать. Я слишком хорошо знаю его манеру каждое слово произносить раза по два; знаю, когда у него появляется такая манера. — А ты зачем пришла? — спрашивает Гани. Вид у него такой, как будто он только что обнаружил меня здесь. — Хочу, чтобы ты написал картину. Он засмеялся. — Хочешь, чтобы художник писал? — Я эту картину забирать не буду. Ну то есть не буду ее покупать. У меня сейчас нет лишних денег. Но нужно, чтобы ты ее написал. Чтобы купил кто-то другой. Понимаешь? — Вообще, не понимаю. Но ты не обращай внимания, потому что я сейчас вообще ничего не понимаю. Мне говорят-говорят, а я только чтобы отстали, говорю – да-да, понимаю. Но это только, чтобы отстали, понимаешь? — Понимаю, — говорю я. — Так что за картина? — А дети с кем? — С ее матерью. Ну мне куда? Я каждый день с ней. Потом сразу сюда. — Я скажу ужасно, но им сейчас ужасно. — Наверно. Да. Наверное. Да-да… Кофе будешь? — Гани, картина называется «Диля Хромой». — Нужна фотография. Если «Диля Хромой», то нужна фотография. — У меня ее нет. — Ты заказчик, я киллер. Должна понимать. Нужна фотография. — Гани, ну всё. Фотографии нет и не будет. Ну, потому что неоткуда брать. — Тогда по памяти? — Вот именно. — Ну, идем. — Сейчас? — А когда? — То есть ты согласен? — Ну идем, идем. Все тряпки в его кухне заляпаны красками. Крошки со стола я смахиваю ладонью в ладонь. Он морщится: — ну, не надо зачем? Стол в его кухне кованый, чугунный. Он сам его делал. Когда Бэбэ была здесь, то есть, задолго еще до болезни – господи, я чуть не сказала, «жива», — и мы сидели на кухне вдвоем, втроем, вчетвером (иногда нас собиралось человек по десять) — и на столе, естественно, оставалась свалка, Бэбэ говорила Гани, что стол он сделал превосходный, но если бросить сюда стеклянный лист, ему не будет цены. — Кому не будет цены? Листу или мне? — Ну вам обоим, обоим не будет цены, — сказала Бэбэ. — Конечно, лист разобьется и ему не будет цены. Потому что он разобьется. Станет бесценным, — сказал Гани. Бэбэ кивнула. — И если я разобьюсь, я тоже стану бесценным. — Но ты и так дорогой художник. Я неплохой ресторатор, но даже мне по карману только некоторые из твоих картин. —Ты сейчас думаешь про Ван Гога? — спросил Гани.


Ресторатор кивнул: — Стоило ему умереть… — Нет, я про нас, про людей, про сидящих тут. Если ты разобьешься — ты тоже станешь бесценным. Но тут уже в прямом смысле, не как со стеклом. Стекляшка просто лишается цены, она становится без цены. А вот ты, или я, или она (Гани указывает на меня), — стоит разбиться нам, и на бирже среди родных наши акции возрастут до небес. — Тебе, ему и ей, — сказала я Гани, — если разобьетесь вы. Он вопросительно посмотрел на меня. Бэбэ встала из-за стола, подошла к раковине и начала по одной выуживать оттуда тряпки. — Меня он сюда и близко не подпускает. А я бы сходу навела тут порядок. С каким кайфом я бы все это разгребла. — Я с тобой разведусь примерно через неделю после этого, ты же понимаешь, Бэбэ, — сказал ей Гани. — Конечно-конечно, и примерно через неделю после развода ты станешь мрачным апокалиптичным постэкспрессионистом-анимистом. — Дорогая Бэбэ, боюсь, что примерно через неделю после развода с тобой, меня хватит только на жикле. — Ну-ну. Пошла эта богемная художественная лабуда. Жикле, инталия, менщицдаммерун. Давайте без матов, ну, пожалейте мой девственный ум. — Кстати, — ресторатор закинул ногу на ногу, — а что есть анимизм? Только на пальцах и лучше примером. Гани усмехнулся. — «Орел над смертным плачем» еще у тебя?40 — Конечно, жуткий лубок кочует со мной из офиса в офис, как и вельветовое знамя «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», но то отцовское, для меня это фетиш. — Ага, а лубок? — Не знаю…она такое чудовище…но с одной стороны я люблю Арбат и всю эту атмосферу аля кусочек Монмартра в вашем офисе, с другой – в тех песчаных человечках, то есть среди той однородной человеческой каши, в крайнем правом углу есть одна голова, точнее одно лицо, над которым этот бездарь очень потрудился. Короче, я представляю, что это лицо мое. То есть я допускаю, что в этот день на нем будет примерно такой ужас. — Ресторатор взмахнул вилкой, как дирижер палочкой, и обвел кухню. — Кто убирает весь этот адский бардак? — По рыбным дням к нему приходит уборщица, — сказала Бэбэ. — Она приходит по другим, но мне приятно, что между нами есть хоть какая-то тайна, — сказал ей Гани. Бэбэ отошла от раковины и повисла у него на плече. Ресторатор посмотрел на меня, улыбнулся и сразу спросил: — Ну а вы? Понимаете в анимизме? — Нет, не очень. Я в искусстве вообще не очень. — А в чем вы очень? — Она скромничает, — сказал Гани. 40 Картина, которая висит в ресторане ресторатора, там, где ее не могут видеть посетители. На ней изображено светопреставление.


— Я во всем не очень. Но время еще есть, — сказала я ресторатору. — А я, вот, недавно с женой развелся. — Он играл спичечным коробком. — Ну нет, вру, мы развелись друг с другом, — сказал он, улыбнувшись. — Счастливая, так сказать, кода после тринадцати лет вариаций. Это были дождливые летние сумерки. Мы сидели под скудным освещением бра, не зажигая большого света. По-моему, всех просто устраивала такая атмосфера. Хорошо лил дождь, но ничего, что могло бы происходить на улице — всемирный потоп или обычную в такую погоду аварию, нельзя было увидеть отсюда. Гани расписал эти окна под витражи, и все, что было тогда, – это крупные разноцветные капли, стекающие по ним. — Так ничего и не скажете? — спросил меня ресторатор. И я сказала: — Культура велит — бери на учет частных чувств базар. Я думала, если он и дальше будет приставать с вопросами, скажу именно это. А если не уймется и потом — скажу про жадность и страсть, и азарт. Но он замолчал. И я подумала — как хорошо, а то я забыла, как называлась та река, в виде которой жадность, страсть и азарт должны были течь на турбины. Какое-то время мы впятером смотрели на разноцветные капли. Пятым был глухонемой ученик Гани, которого Гани всегда выдергивал из недр мастерской и приводил на кухню, если здесь собирались люди. По классификации Мамлюка он происходил из состава номер четыре, то есть относился к классу D, где А — опекаемые и любимые; В — опекаемые, но не любимые; C — не опекаемые и не любимые; D — не опекаемые, не любимые, увечные. Подмастерью Гани звали Ади. На каком-то неосязаемом уровне мы с ним отоносились друг к другу как родственники, хотя, по понятным причинам, ни разу не обмолвились словом. Ади был аккуратный — не знаю, где его этому научили, и очень странно, если в «спеце», поэтому в его присутствии полы в мастерской, выложенные испанской уличной плиткой, (Гани действительно — очень дорогой художник) имели тот цвет, который они имели в каталоге, когда еще были полами этой мастерской только в теории. — А вот ты не боишься, что он изменяет тебе с уборщицей? — спросил ресторатор. — Ну или использует ее в качестве натурщицы. — Да нет, — Бэбэ выпрямилась и посмотрела на мужа. — Нет, я обязательно узнала бы об этом. — Ха! Интересно как? — Ну, от Ади. Ади бы такое скрывать не стал. Мы засмеялись почти одновременно. Я посмотрела на Ади — он смеялся не меньше других. 4 — Давай тряпку тогда. — Ну не надо. Уборщица приходит по пятницам. — Еще неделя, — говорю, — ты разведешь тараканов. — И хорошо. Для первых двух уже готовы имена: Саган и Голицын. — Это кто такие? — Это Жорик и Карлуша. — Хорошо, ты все равно дай мне какую-то обувь, а то я начинаю зябнуть.


Гани приносит мужские сувенирные тапки из бархатистого нубука и овчины. Я смотрю, что они совершенно новые и явно не предназначены для ношения в мастерской, где на каждом шагу то кусок алебастра, то металлическая стружка, то масляная клякса. Тапки расшиты горными самоцветами, а на загнутых кверху носках болтаются колокольчики. Стамеска бы за такие выудил приличную цену. — Гани! Он жестом показывает, что тапки — пустяк. — Тогда я заберу их себе! — Тогда взамен принеси другие. А то в следующий раз будешь носить калоши. Тапки до того теплые и мягкие, но полы в мастерской до того уличные, что я с тоской поглядываю на влажные сапоги. — Даже не думай, — говорит Гани. — Даже не думай. — Мои сапоги он относит к камину. — Давай разжигать? — говорит он. — А как же картины? — Не страшно, в этой комнате я держу их недолго. За окном совсем рассвело, но тишина стоит смертная. Снегопад перешел в метель, и город накрыло так, что он перестал дышать совсем. На диване расстелена баранья шкура. Это, конечно, не каракуль, потому что покрыты два полноценных места, но сидеть на ней тоже приятно. Это вам не цветастая синтетика в ИнтерResort&SPA №4. Тараканы Саган и Голицын из ядерной зимы сорокового года на порядок симпатичнее Нейлона и Капрона41 из угольных сумерек восьмого. Ну так, наверное, должно быть. Ясное дело, я сижу на диване с ногами. Ну, не могу я поступить с этими тапками иначе. — Жалеющий себе, пожалеет другим. Слезай, — говорит Гани. — Я не хочу тут корячиться в одиночку. Я иду к журнальному столику, расположенному рядом с камином. Каждый шаг звякают колокольчики. Гани поворачивается на звук. — Ну как? — Если ты действительно отдаёшь их мне, я сразу же их отрежу. — Жаль, — он посыпает поленья стружкой и щелкает зажигалкой. — Без колокольчиков они превратятся в Ади. Их даже самоцветы не спасут. — Я чувствую себя Кулау-прокаженным. Звяк-звяк. Или коровой. Ты знаешь, что коровам тоже вешают колокольчики? — Да я себе готов повесить колокольчик. Звяк-звяк. — Он снова поворачивается ко мне, — Эл, а если она умрет? Я сажусь на краешек журнального столика. Должно быть, Бэбэ уже проснулась и скоро ее повезут на процедуры. Гани сказал, что теперь она спит только после уколов. — Быстрей бы ты все это разжег. Как думаешь, за сколько высохнут мои сапоги? Я просто очень не хочу портить тапки, — говорю я.

41 Последняя тараканья пара, виденная мной в первом интернате, где я познакомилась с Карабековой.


Сегодня он возится долго. Пламя никак не занимается, потому что Гани занимается ерундой, он борется с одним полуобгоревшим Буратино, все тыкая и тыкая в него кочергой. Пытается водрузить его на горку из поленьев, но Буратино все время скатывается. — Борешься с мертвецами, — говорю ему. — Бесполезное дело. Они всегда побеждают. — Просто нужны щипцы. — Ну, бери же щипцы. — Ну, нет-нет щипцов. Кому-то я их отдал. Надо бы сделать на будущее. Зачем? Чуть не вырвалось у меня. На какое будущее? Он поворачивается и смотрит на тапки. — Ну да, — говорю. — Ты же Гани — золотые руки. Тапки тоже ты шил? Кто тебя надоумил на колокольчики? — Нет, я люблю работать с металлом. — Он стучит кочергой по экранной решетке камина. — Мне нравится бороться с несгибаемым. — Как же картины? — Там тот же принцип. — Ты когда-нибудь сжигал свои картины? — Было дело. — Что ты чувствовал? — Ну, сначала-то было страшно. Я это обдумывал год или два. А когда сделал, понял, что теперь могу все. — А сейчас у тебя есть, чтобы пожечь? — Вообще-то есть одна. Но я должен ее заказчику. Гани сидит на корточках, вытянув руки вперед. Конечно, сидит он лицом к камину. Оба мы смотрим на огонь. За костры на конюшне все три месяца отвечает Тухлый. — Не возьмут в «Ювентус», пойдешь в пожарники, — говорит ему Стамеска. Тухлый сидит на корточках лицом к костру, вытянув вперед длинные закоптелые руки. Мы с Мамлюком нанизываем мясо на шампуры, а Пустовая переписывается с ухажерами. — Говорю ей: Пустовая, не хочешь помочь? — Нет, — отвечает она. — Зараза ты, Пустовая. — Да-а, — говорит она поддельно виноватым голосом, — я луком боюсь провоняться. — А жрать будет, — говорит Стамеска, обращаясь к нам. — Конечно же, Стамес, — отвечает Ленка, продолжая печатать со скоростью взбесившейся стенографистки, — поэтому заткнись и ускорь процесс. Стамеска делает нам знаки и подкрадывается к Тухлому. Мамлюк шипит на него, размахивая куском мяса, и кровью забрызгивает мне футболку и лицо. Это нехорошо… нехорошо, нехорошо, нехорошо. Как же это нехорошо. Я встаю и от злости переворачиваю ведерко с маринадом, а Стамеска толкает Тухлого прямо в костер. Тухлый упирается коленями в землю, но успевает клюнуть пламя. Мамлюк вскакивает со стула, наступает в маринад и зачем-то просит прощения. «Что бы ты понимал со своим «Не могу…потому что я…не могу! Думаешь один тут такой, ассасин доморощенный?» — Да хватит уже извиняться! — кричу я на Мамлюка.


Мы ползаем по траве и собираем выпавшие из ведерка куски мяса, до которых приходится дотрагиваться голыми руками, а они сплошь в этой красной жиже. Тухлый гоняется за Стамеской и орет ему, что он сука. Тухлого я полностью поддерживаю. Тухлый когда-то лишился глаза, ему не нравится, что теперь он лишился бровей и ресниц. — Тебе она не нравится? — спрашиваю я Гани. — Не знаю. Может, я просто не могу взглянуть на нее другими глазами. Ну, то есть глазами заказчика. Он-то, по-моему, очень доволен. Гани встает, бросает кочергу в угол и говорит: — Хочешь, пожжем ее вместе? — Еще бы. — Тогда я схожу за картиной, а ты поддерживай огонь. Он протягивает мне кочергу. Пламя вот-вот задохнется. Я тянусь за сумкой, достаю оттуда стопку тетрадей с дневниковыми записями, диалогами, снами, упражнениями по психотерапии, набросками для пьес и по одной бросаю в камин. Из-за глянцевой бумаги тетради горят неважно, и я достаю сборник рассказов, который купила неделю назад. Гани возвращается с картиной размером сорок на пятьдесят и прислоняет ее к журнальному столику. Он спрашивает меня — что в тетрадях? И следом — не собираюсь ли я жечь книгу? Я говорю, что собираюсь и показываю ему обложку. Он говорит, что она ему нравится, что это, по крайней мере, талантливей, чем все, что он написал за последнее время. Это? — удивляюсь я, — там на обложке — маленький человечек в луче фонаря на темном фоне. Он кивает и говорит, что хотел бы почитать рассказы. Я вижу, что он стал совсем седой и говорю, что это не те рассказы, которые ему стоит сейчас читать, что это вообще не стоит читать, потому что это никто не стал бы читать из любви к искусству. Это мизантропское словесное пойло. Гани недоверчиво смотрит на меня. — А что в тетрадях? — спрашивает он. — То же самое, что в этих рассказах, — говорю я, — только в миллионы раз хуже, потому что там это не подано как разновидность искусства. А в искусство, лишенное условностей, я не верю. Поэтому ты пишешь либо дневники, либо рассказы, но если это дневники, ты пишешь их так, как писал бы только для себя (со всей изобличительной мощью, ибо задача их не эстетика, а врачевание), а если рассказы — значит, те, что не будут претендовать на слепок с натуры. А если это будет слепок с натуры, то это по крайней мере должно быть настолько талантливо, настолько правильно (или неправильно) должны быть расставлены и подобраны слова, чтобы читалось это как из Сухого пайка: Мама, я живу хорошо. Мама, я одет по сезону. Гани молчит. — На, читай. — Я бросаю перед ним тетради. — Не буду. Это личное. — Тогда давай жечь.


Тут он разворачивает холст лицом ко мне. Наверное, я ничего не понимаю в живописи, потому что картина прекрасна, и мне хочется плакать от того, что мы собираемся с ней сделать. — Ну и что, — говорю я разочарованно, — почему ты решил ее сжечь? — Потому что она плохая, — говорит Гани. — А если я скажу, что это не так? — говорю я. — Я все равно ее сожгу, — говорит он. — Потому что это моя картина. — Я тоже сожгу эту книгу. — Но это не твоя книга. — Нет, это моя книга, потому что я купила ее на свои деньги. Я ее купила, я ее прочитала и теперь я хочу ее сжечь, потому что я не хочу таскаться с ней по городу, и потому что я никогда не буду ее перечитывать. — Чем больше ты о ней говоришь, тем больше мне хочется ее почитать. — И зря, — говорю я Гани, — эти рассказы про пьянство на черной лестнице уже документ, снимок эпохи, только репортаж. Много ли ты пересматриваешь репортажей? Он говорит: — Нет, ты же знаешь, у меня нет телевизора. — Сейчас ни у кого нет телевизора, — говорю я. — Отошли те времена. — Но ренессанс, — говорит он, — безбровые мадонны с детьми — их смотрят, на них ходят, ради них выстаивают очередь. — Правильно, — говорю, — и будут ходить. Это ведь живопись, она вне времени. — Ладно, — говорит Гани, — опиши мне твоего призрака. Ты уверена, что помнишь его лицо? — Как будто только что с ним рассталась. — Идем, — говорит Гани. — А картина? — Ты хочешь сжечь ее сейчас? — Я хочу взять ее себе. — Даже не думай. Она плохая. Я знаю, что спорить с ним бесполезно, да и к тому же я не особо умею просить. Мы спускаемся на цокольный этаж. Там у Гани одна из рисовальных комнат. В верхних помещениях с хорошим светом Ади затеял уборку. Он быстро делал набросок и показывал мне. Я говорила — да, или нет, или не совсем, или вот здесь острее, или вот так хорошо. И так до тех пор, пока мы оба не увидели Дилю с птицекрылом королевы Александры на плече.


Гани не хотел рисовать его42. Но тросточку изобразил здорово. А потом согласился и на орнитоптеру. Мы встали, когда за витражами сгустилась ночь. Ади варил кофе и следил за камином. Диля был жив. В углу лежали мои несожженные тетради. Рядом стояла плохая картина Гани. Шел снег. Никто не звонил из больницы. Значит, и Бэбэ тоже была жива. 5 Как-то она сказала: — Нет никакой другой абсолютной причины появления человека на свет, кроме как чужой воли. — Злой? — спросил ресторатор. — Ну почему злой. Я думаю эта воля, выражаясь языком уместным в этих стенах, не инталия и не камея. Не внутренняя и не внешняя, не добрая и не злая, не плохая и не хорошая. Воля и воля, — сказала Бэбэ. — Честно сказать, не очень-то я религиозный. — Вы хотели сказать, не особо верующий, — проговорила я. — Да, спасибо. Я остро почувствовала, как сильно раздражаю его. — Неважно. Это совсем неважно. В данном случае ваша вера или неверие —это как ваш аппетит. Кому есть дело — голодны вы или нет? — сказала я. «Кому есть дело, ресторатор, сыгравший коду после тринадцати лет вариаций, хочешь ты жрать или нет». — Вот потому я озаботился своим рестораном, когда понял, что никому, кроме меня, нет дела — хочу я жрать или нет. — Я думала, ты просто любишь готовить, — сказала Бэбэ. — Если б я просто любил готовить, я бы работал поваром. — Хорошо, — он снова посмотрел на меня. — Есть ли причина — почему я здесь? — Ну, конечно. Но я не люблю пинг-понг. — К чему это вы про пинг-понг? — Я не люблю заниматься перебрасыванием мячика. Не собираюсь вам ничего доказывать. — У вас не очень-то с манерами. — У меня их вообще нет. Бэбэ подошла ко мне и легонько похлопала по плечу. — Ну, ладно, — сказала она, чуть отвернувшись к витражам, — ты же видишь, он пьян. 42 Он объяснял это двумя причинами: 1. Не верил в существование бабочки такого размера. 2. Ссылался на то, что бабочка такого размера будет ненатурально смотреться на детском плече. Чтобы убедить его в реальности птицекрыла, я сказала, что видела его собственными глазами в Патагонии, куда ездила с ботанической экспедицией год назад. Потом мне стало совестно, и я призналась, что птицекрылы не водятся в Патагонии, и я никогда не видела их вживую. В конце концов я просто сказала, на что тебе интернет? А Гани мне просто ответил: а на что мне рядом сидящий биолог?


— Он идиот, — сказала я Бэбэ. — Эй, — ресторатор защелкал пальцами, — а про кого это вы там шепчитесь? Эй! — заорал он, размахивая руками. — А на всякий пожарный у меня есть мой «Орел над судилищем»! У меня же есть мой долбанный этот…как его…Птица! Судный орел! Кто предупрежден, тот вооружен. Во всяком случае, я постараюсь встать где-нибудь с краю, — добавил он тихо, потом уронил голову на грудь и затих. — Думает, у него будет на это время, — сказала я. Гани посмотрел на меня осуждающе, зато Ади смотрел весело и с интересом. — И вы планируете настолько собой владеть? — спросила я громко, наклонившись к ресторатору. — То есть сверху на вас будут лететь огненные камни, под вашими ногами будет разверзаться земля и течь раскаленная лава, а вы будете принимать тактически выгодные позы и перебегать на нужные места? Эй, слышите вы меня? Ресторатор продолжал исполнять мертвецки мертвого мертвеца. — А вот, кстати, дорогой Гани, — сказала Бэбэ, — к чему там орел? Почему, например, не стервятник? Или не два стервятника? — Художники лубка обычно ведутся на фактуру. Ты вспомни, каких волков рисуют на Урале, — засмеялся Гани. — Это же не волки, это какие-то оборотни с обложки журналов. — Голова размером с тигриную, шерсть как у песца или горностая. Для них у лысого стервятника против орла нет ни единого шанса. — М-м-м, — замычал Ади, показывая на шоколадную обертку с орлом и на маленький флаг, стоящий на холодильнике. — Молодец, Ади, ты как всегда оказался умнее всех. — А он точно глухонемой? — очнулся ресторатор. — Точно, — сказал Гани. — Но по губам он читает отлично. Верно, Ади? Ади улыбнулся и кивнул. Глава VIII. Падение Персеид 1 В контору к Черничному я вхожу без стука, потому что еще с улицы вижу его лицо. Когда у человека такое лицо, к нему можно войти без стука. Я сажусь на диване у стены. Черничный не смотрит на меня, но, конечно, знает, что кто-то вошел. Он сидит за столом с пистолетом в руках. Я жду какое-то время, потом спрашиваю его, не собирается ли он застрелиться. Он спускает курок и оттягивает затвор. Потом снова спускает курок и снова оттягивает затвор. — Ну, что? В-вроде к-как и лето к-кончилось? — говорит он. — Да, — говорю я. — Что б-будешь д-делать? — Не знаю, еще не решила. Поеду, — говорю, — на свадьбу к сестре. — У-учиться-то б-будешь? — Наверное, — говорю я. — П-па-ступай на з-зоотехника, в Т-т-тим-м-мирязевскую. П-па-том приходи. Если н-не ддвину к-ка-пыта, в-возьму к себе. — Я о таком не думала. Мне кажется, я не справлюсь.


— С к-к-апельницей т-ты с-справилась здорово, с к-коликами т-тоже. Д-да и с ж-жеребенком с-справишься. — Буду вроде повитухи? Мне стало смешно. — Н-ну, к-кем-то в-вроде. П-п-паступай в Т-тимирязевскую, — говорит он после паузы. — Далеко. Да и вряд ли я сдам экзамены. — Хрен с ним. П-поступай к нам. Чему сможешь — н-научишься, а-астальному научим здесь. На вот. — Он дает мне маленькую фигурку лошади. — Не п-потеряешь — значит, ппридешь. — Не потеряли? — Нет. — Пришли? — Да. Только Черничный к тому времени отбыл в небесную Кушку. Я не успела буквально чуть-чуть. Но я не сильно расстроилась. Я знала, что рано или поздно он мне приснится во всей красе. Верхом не на ржавом Урале, а на безгривой злой лошади ахалтеке. И вместо синего халата зоотехника он будет в туркменском платье. Он будет стройный и молодой. За несколько дней до разговора с Черничным ожидалось грандиозное зрелище, которое обещал нам Мамлюк. Называл он его падением персеид. Мы собирались смотреть его впятером, лежа на нашем холме за конторой. Вечером после ужина я зашла за ним в скаковую конюшню, где он проверял автопоилки. Он сказал, вот сейчас я покончу с делами и мы пойдем занимать места. Я не хотела его расстраивать, но мне пришлось сказать, что его персеиды буду смотреть только я. Ни Тухлого, ни Стамески, ни Пустовой не было на территории конюшни. Я обошла всё. — Слушай, мне кажется, они не придут, — сказала я через час. Мы лежали на теплых одеялах и ждали, пока в небе погаснет розовое свечение. Было еще недостаточно темно. Мамлюк перевернулся на бок, потом встал и сказал, что постарается найти всех, а если не найдет никого, приведет сюда Мадонну, Початка, Эргаша и может, даже Фантика. — Тогда уж весь поселок веди, пускай устроят тут попойку. — Эл, ты не понимаешь, это очень красивое зрелище. — И что ты им скажешь, пойдем смотреть на звездопад? — Господь, пора, — скажу я им, — огромным было лето. — Ладно, Мамлюк. Делай, что хочешь. Лично я никуда не пойду. Мамлюк ушел. Я позвонила С. Телефон ее был отключен. Становилось прохладно. Я застегнула кофту, надела капюшон, укутала ноги и, пригревшись, незаметно уснула. Среди ночи меня разбудили. Это была нетрезвая Мадонна и перепуганный насмерть Мамлюк. Они сказали, что Валеру Троекурова увезли с огнестрельными ранениями в живот и лицо. И что из третьей скаковой конюшни исчез трехлетний Сарацин. Утром мы осаждаем районную больницу. Нас не пускают к нему.


Мы берем в кольцо худенькую молодую медсестру, которая отчаянно пытается отбиться от нашего натиска. Ее лицо выражает то ярость, то мольбу, а это верный признак того, что ей не устоять. — Да нельзя, говорю я вам! Он тяжелый совсем! К нему даже родственникам нельзя! — Его родственникам точно нельзя, а мы больше, чем родственники, — говорит Мамлюк. — Мы все равно зайдем! — почти выкрикивает Тухлый. — Да вы же мешаете больным! — Чем можно помешать больным, если они уже болеют? — возмущается Ленка. У медсестры заканчиваются аргументы. Она смотрит на нас как-то брезгливо, оглядывая по очереди с головы до ног. Сейчас в ее взгляде — усталость и бессилие, словно, она поняла, что перед ней бестолковое стадо, которое не понимает человеческих доводов. Так и есть, человеческий язык мы понимаем меньше всего, и не только сейчас. Говорят, что сильнее слова ничего нет, что словом можно убить и им же вылечить. Но всю свою жизнь мы слушаем столько слов, за которыми ничего не стоит, что охотнее верим силе дубинок и кулаков. Взывать к нашему разуму — все равно что долбиться об стену. Доказано не раз, выстрадано собственной шкурой. Мы не верим словам, потому что не умеем обращаться с ними. К словам, наверное, нужно привыкать с детства, с самого рождения. Но с детства мы только и делали, что ходили по рукам родственников и воспитателей из учреждений, и все эти хождения никогда не сопровождались объяснениями. Предполагалось, что мы и так все понимаем. Но мы не понимали. Когда лет в тринадцать мы с Ленкой пробовали закурить, потому что к тому времени не курить было просто не прилично — курило все наше интернатовское звено, за исключением, конечно, Мамлюка — на нас наслали такую проказу в виде ежедневных лекций о вреде курения, что мы просто-напросто взвыли и закурили еще усерднее. Нас обкрадывали в свободном времени и часами мурыжили в актовом зале, демонстрируя лучом прожектора веселые картинки из жизни заядлых курильщиков. Черные рыхлые легкие сменялись гнилыми зубами, желтая кожа — истончившимися костями, раздутыми гангреной ступнями. Под занавес являлся безобразный синий ребенок, походивший скорее на мутанта, чем на человека. Наверное, вид его скользкого безжизненного тела должен был вызывать в нас особое отвращение. Он и вызывал, только не к курению и сигаретам, а к детям и деторождению вообще. К тому, что когда-то все это может появиться и в нашей жизни. — Уж лучше курить, — поморщилась Ленка, — чем рожать таких вот детей. — Поэтому не кури, и родится нормальный, — сказал Мамлюк. Он старательно конспектировал лекции, подсвечивая фонариком тетрадку.— Розовый как поросенок, — смеялся Стамеска. — Дети, конечно, бывают смешные, но лучше я заведу собаку, — сказал Тухлый. — Я тоже, — сказала я.


— По статистике только два процента таких, как мы, могут стать нормальными родителями, — Мамлюк повертел перед нами какой-то брошюрой. — И что это значит? — Тухлый скосил на нее здоровый глаз. — Кури себе сколько влезет, Тухлый! Вот что это значит! — Стамеска соскочил с места и пошел к выходу, где расставив ноги на ширину плеч, стояла старшая воспитательница. — Далёко собрался? — Перекур! — ляпнул Стамеска намеренно раздраженным голосом и нырнул к двери под ее рукой. — Уши пухнут от ваших картинок, лучше бы мультик показали, — весело добавил он и побежал во двор. Вряд ли кто-то из того зала бросил курить из страха заработать себе синюю ногу, синего ребенка или желтые зубы. Из актового зала со спертым воздухом мы переходили в классы, где нам читали с листа какие-то волонтеры из каких-то организаций какие-то скучные вещи про то, как быстро угробит нас никотин. Но если лекции в зале хотя бы отдаленно напоминали какое-никакое кино, то эта монотонная ахинея была просто невыносимой. Особенно, когда мы видели, как эти же самые лекторы, трусят за туалеты на перекур. Со временем к ним прибавились лекции о вреде алкоголя, наркотиков и преждевременных половых отношениях со всеми вытекающими последствиями под общим названием «Бичи современной молодежи». Загнанные в классы, мы терпеливо отбывали эту повинность, а потом шли жить свои жизни, в которых у большинства из нас поочередно, а иногда и разом проявлялись все эти бичи современной молодежи. Тем не менее курить в тот год я все-таки бросила, а следом за мной и Ленка, и еще несколько наших ребят, но не из внезапно проснувшейся сознательности, а из тупого животного страха боли. Кто-то из среднего звена не затушил окурок в женском туалете, и там почти разыгрался пожар. Старшая воспитательница продемонстрировала чудеса стратегии. Она не стала устраивать скандал. Она сколотила ударный отряд из тучной поварихи и двух ее помощниц и дождалась вечернего перекура за интернатовской хозпостройкой. Конечно, будь она одна, мы бы попросту разбежались в разные стороны. Но они налетели на нас так внезапно, и так раздавили нас могучей взрослой волей, что Тухлый с Мамлюком потом только дивились, почему мы ничего не сделали, почему так легко позволили прижигать к себе тлеющие сигареты. А мы и сами не знали, почему. Мы просто стояли и терпели. С тех пор у нас с Ленкой по несколько маленьких кратеров на груди, как будто пришпиленные ордена за храбрость. Потому-то у хиленькой медсестры нет ни малейшего шанса. На нас не действует сила разума. Мы — древний животный механизм, и мы попадем в палату к Стамеске, чего бы нам это не стоило. Если, конечно, нас не погонят оттуда дубинками.


В конце коридора наша медсестра замечает другую и, воспрянув духом, машет ей как спасительнице. Спасительница имеет внушительную комплекцию и очень напоминает интернатовскую повариху, которая без предупреждений и колебаний бьет половником наотмашь. — Вот! — задыхается худенькая медсестра, указывая на нас, и словно бы верит, что больше можно ничего и не объяснять. — Слушайте, сволочи молодые! Вы знаете, что такое больница?! Тут, между прочим, люди умирают. Это звучит как упрек тому, что мы не даем им умирать. — А я думаю, люди умирают от тишины, — говорит Мамлюк. Медсестра-повариха смотрит на него удивленно: — Ты откуда тут взялся, Аристотель? Ты, если такой умный, читай, что написано. И тут же как бы читает за него, но для всех нас: — Палата реанимации! — У нас там друг, нам надо, — канючит Тухлый. — Он что в президентском люксе лежит? — гневно шепчет медсестра, — там кроме него еще куча больных! Проваливайте или я вызову охрану. Но никого вызывать не приходится, за нами уже подоспели два громадных санитара. Они буквально сгребли нас в охапку и, вытолкав на лестницу, закрыли перед нами дверь. — Мы что? Так и сдадимся? — не унимается Ленка. — Она права, это все-таки реанимация, там кроме Стамески еще умирающие, — Мамлюк осекается, — то есть, я хотел сказать, тяжелые... — Ну и что? А нам нужно! — Не надо, Ленка, пошли, — говорит Тухлый. — На самом деле сделаем только хуже. — Завтра придем, — говорит Мамлюк. — Завтра ему будет получше. — Надо сходить к его матери, — говорю я. Но ни к какой матери мы не идем. Вечером следующего дня нам разрешают его увидеть. Мы заходим в палату и ждем, пока он откроет глаза. Лицо его наполовину скрыто повязкой. — А я бы еще побегал, — стонет Стамеска и делает попытку улыбнуться. — Побегаешь еще, — говорит Ленка и давится слезами. Унять Ленку уже невозможно, это истерика. Тухлый уводит ее из палаты. — Мамлюк, а что там дальше? Про лодочника? — спрашивает он. — Потом, Валера, тебе нужно отдыхать. — Нет, скажи сейчас, мне надо сейчас. — Ну, хорошо-хорошо. Мамлюк сцепляет пальцы и добела сжимает кисти. — Мамлеев, а помнишь? «Все они убийцы или воры, как судил им рок. Полюбил я грустные их взоры с впадинами щек». Дай мне, Мамлеев, зеркало. — Зеркала нет, Валера. — Дай, Мамлеев. Разве можно в такой момент? — Какой? — Мамлюк делает нелепое лицо. Ни я, ни Стамеска ему не верим. — Мамлеев, — медленно произносит он, — ты же видишь, что я даже заматериться не могу. — А ты возьми и заматерись. — А кто же меня ругал за это? — через силу улыбается Стамеска.


— Не буду, Валера, возьми и заматерись. Стамеска матерится. — Хорошо тебе? — улыбается Мамлюк. Вот теперь мы со Стамеской ему верим. — Знаешь, что я никогда не понимал? — тихо говорит он. — «Много зла от радости в убийцах, их сердца просты». — Я тупой. Не понимаю я, как это: много зла от радости в убийцах? Как это: зло от радости? Держись, Стамеска! — хочется крикнуть ему. И я столько всего не понимаю! А помнишь китайские персики у капустного поля? Эпльсина, эпльсина. Это тебя Бог наказал. Меня? Да я почти что святой! Чистый я, как солнца лучик. Стамеска, всё неправда! — кричу я ему! Бог тебя не наказывал! Ты просто и в самом деле святой. Был бы ты так себе — остался бы с нами. И пулю на тебя выделили бы резиновую. — Ну, как же это, Мамлеев, «много зла от радости»? Стамеска вдруг начинает плакать. — Валера, это же просто стихи. Валера… — А с лодочником что? У него нехорошее фиолетовое лицо. Или это закат так заполняет собой палату? Мне кажется, все это происходит не с нами. Стамеска еще столько всего мог бы украсть в этой жизни, а выходит, что его самого крадут у нее. С минуту я пытаюсь унять сумасшедшие мысли в голове — точнее спор, который происходит между ними. Мне не верится, что можно вот так умереть, я не хочу в это верить, и почти убеждаю себя, что сейчас он уснет, а завтра ему станет легче. В сентябре, как только мы вернемся в интернат, выждем подходящую ночку, забьемся в подсобку и проговорим до утра. Нам будет нужно переварить все, что случилось. — Ничего, — до меня доносится голос Мамлюка, — он просто молчит и гребет на тот берег. — И всё? — И всё. — Ну, как? — в палату заглядывает Тухлый. — Умер, — отвечает Мамлюк. — Как умер? — недоумеваю я. — Когда? Они смотрят на меня как на сумасшедшую. И кажется, выводят под руки из палаты. На следующий день ничего необычного не случается в природе. Не собираются тучи, не идет дождь, не ревет ветер. Печет застывшее солнце. Летают бабочки, чирикают птицы. Все как всегда, только Черничный не моет машину, на нем нет синего халата, и велик его брошен под деревом. — Жизнь продолжается, — вздыхает Елена Алиевна, кивая нам, и рукой подзывает к автобусу. Ванька Тухлый говорит Черничному, что мы не успеем раздать зеленку. — Ничего? — спрашивает он. — Ваня, — с укором говорит Черничный. — Да п-пусть бы д-даже п-п-передохли все эти ллошади. Какая т-тут н-н-афиг з-зеленка.


На исходе лета мы едем на кладбище все тем же составом, каким приехали сюда в самом его начале. Притихший навсегда Стамеска едет с нами. В переднем правом углу на месте для пассажиров с детьми сидит его мать и смотрит прямо перед собой. Стамеска не очень похож на себя. Сейчас он выглядит как ботаник. На нем светлая рубашка в узкую полоску и унылые синие брюки, словно всю жизнь он только и делал, что таскался в школу. Будь его воля, он никогда не оделся бы так при жизни, и уж точно не стал бы застегивать воротник под горло. Кроме того, его совершенно по-дурацки причесали на боковой пробор, а руки покорно сложили на груди. Я не знаю, откуда взялась эта мода — делать из мертвеца человека, каким он никогда не был. Но я бы не хотела, чтобы меня хоронили по такой вот моде. Мне кажется, что если при жизни ты ерошил волосы, носил протертые джинсы и мятую футболку на выпуск, то в этом-то виде и должен предстать перед лодочником. И уж если ты не был паинькой — к чему эти руки, скрещенные на груди? Да, я на полном серьезе думаю о том, что если бы нас допустили к Стамеске перед его последним отправлением, мы бы оставили всё как есть, и ничего не стали бы менять в нем. Мы знали Стамеску лучше, чем его собственная мать. Мы вообще знаем друг о друге больше, чем знают о нас наши матери, отцы и родственники. Но в таком важном деле как смерть, они почему-то становятся главнее, чем были мы друг для друга в таком важном деле как жизнь. Мне снится, что нас продают на аукционе. Ваньку Тухлого, Ленку, Мамлюка, меня и даже Стамеску. В моем сне Стамеска живой. Но он все время молчит. Когда объявляют его лот, никто не торгуется. Голоса в манеже смолкают. Слышна только птица-хохотун. Никто не хочет покупать Стамеску. — Этого на бойню, — говорит ведущий. Как назло у нас у всех пропадает голос. Я хочу что-нибудь сказать, но слова не произносятся даже шепотом. Это противное чувство слабости, похожее на то, когда во сне тебе нужно делать ноги, потому что за тобой кто-то гонится, а ты не можешь ими пошевелить. — Стамеска! — изо всех сил шепчу я ему, — беги! Стамеска не отвечает. Только улыбается и кивает на свои ноги. Он стреноженный. Небо волнуется р-а-а-а-з... Море, Стамеска. Море! На море я не был. Да здесь никто не был. Тем более. Так и пусть будет небо. Но там дальше морская фигура замри! Небо волнуется три — фигура Мамлюка замри! Че попало. Тут не один Мамлюк. Небо волнуется три — Пустая фигура замри! Это про меня? Ага. Сам ты пустая!


Небо волнуется три — не тухни, Вано, и замри! Стамеска! Какой же ты идиот! Небо волнуется три — фигуры всех нормальных людей, кого я не назвал, а также всех лошадей, с которых я упал и с которых не упал, замри! Прощай, Стамеска. Никто не может быть ничьим. По-настоящему в этой жизни можно принадлежать только земле. Ты эту радость познал. Нам всем она только предстоит. 2 И вот прямо сейчас мы едем в такси с Мамлюком 43 к жилищу Тухлого. Он живет все там же, где жили его родители еще до того, как Тухлого не было в живых. Ну а минут через тридцать еле живой Тухлый будет очень глупо улыбаться нам с порога. Эта будет не та улыбка, которой обычно встречают близких людей после долгой разлуки. Но Тухлый прав в том, что улыбнется именно такой улыбкой. С одной стороны он улыбнется так, потому что пьян девятый год без перерывов, с другой — потому что никакие мы не близкие. Мы — искусственно созданное братство лишних людей, которых объединяла не любовь, а ненависть, и ничего хорошего не ждало впереди. После интерната мы уже не были столь дружны. И потому — хорошо, что Дилю однажды увезла та женщина, и хорошо, что другая увезла от нас Булата Алтаева. Может, и мне нужно было соглашаться на Америку, а Ленке Пустовой уезжать на север. Оставшись вместе, мы перезаражали друг друга неизлечимой инфекцией и разыграли партию на выбывание. — Не знаю, что буду ему говорить, — говорю я Мамлюку. — Ты что-нибудь будешь ему говорить? — Ну, что-то, конечно, буду. — А что? — Не знаю. Ты давно его видела? — Давно. Я бы, наверное, и не поехала без тебя. — Ты что-нибудь про него узнавала? — Да нечего узнавать. Живет на пособие по инвалидности. У него есть маленькое пособие по инвалидности. Вот и все. — Сколько их там? — Не знаю. Вопросы у тебя. Я пытаюсь скрыть раздражение, и поэтому не смотрю на Мамлюка. Я не смотрю и не могу не смотреть на его обручальное кольцо. Не хочу, чтобы он решил, будто я завидую ему и хочу 43 Он только что закончил аспирантуру мехмата в Новосибирске. Я со второй попытки пыталась закончить наш биофак.


также, как он. Не хочу, чтобы думал, что я злюсь. И тут я просто сатанею, потому что вижу его лицо и слушаю голос, и понимаю, как это все нарочно смягчается для меня, чтобы я не чувствовала себя ущербной или проигравшей, чтобы не подумала, что он раскусил мою зависть, обиду и злость. Но он, конечно, раскусил все. И на мгновенье я думаю, неужели он больше не Pandinus imperator? Неужели можно так просто — раз и ты больше не Pandinus imperator? Как же это тебе удалось, гордый сын степей, Мамлюк? Выходит, ты предал (превозмог) всё, что было дорого тебе столько лет? И что стало дорогим даже для меня? И красные бархатки, и шанцевый топорик и свое коронное, не могу, потому что я не могу. Я подхватила брошенную тобой эстафетную палку, которой ты метил в мусорную корзину, а попал в меня. И потом я буду изводить ей всех, кто примется меня лечить. Поначалу их вопросы буду звучать по-разному, по-разному будут звучать их голоса. Они будут по-разному выглядеть даже в халатах. А потом очень быстро станут одинаковыми, каждый в своей одежде. У них станут одинаковые голоса, задающие одинаковые вопросы, и я, как спасение, подберу к ним единственно правильный (как мне покажется тогда) универсальный ответ, и посчитаю себя очень умной и хитрой. Я не могу, — будет тем ответом. — Что вы не можете и почему? — будут спрашивать они. — Я не могу, потому что я не могу, — буду упрямо отвечать я. Тухлый был труп. Для этого уже не требовалось никаких доказательств. Это был просто вопрос времени. Мне случалось много кричать о вере в человека. Но в Тухлого я больше не верила. Я даже не помню, о чем мы говорили, потому что говорить ему было сложно. Помоему, мы просто сидели втроем и смотрели в окно. Потом Тухлый закурил, и Мамлюк закашлялся. Мы вышли во двор, чтобы подышать воздухом, и чтобы не говорить ничего, потому что сказать я могла очень многое, но все это походило бы на цитаты из того сборника, который не давал мне пожечь Гани44. Я оставила Мамлюка и пошла в курятник. Там не было ни кур, ни жердочек, но на земле еще валялись старые перья. Из курятника я слышала, как Мамлюк говорит с женой, поэтому не выходила до тех пор, пока он сам меня не позвал. Потом мы вошли в дом и увидели Тухлого спящим на диване. Мамлюк проверил, погас ли окурок в блюдце, и укрыл его пледом, принесенным из спальни. Ваня Иванович Стеклов умер через месяц после нашего визита. А в марте мне был звонок от жены Мамлюка. Наверное, он все-таки рассказывал ей обо мне, потому что она говорила участливым голосом, точно это не она, а я потеряла близкого человека. Я не стала спрашивать подробностей и того, почему она не догадалась вызвать

44 Мы сожгли его позже вдвоем с Ади, потому что с ним мы всегда приходили к согласию.


меня на похороны. Я только запомнила, что он умер в начале зимы от менингита, и что ничего нельзя было сделать. Я не выходила из дома до середины апреля, а только изредка подходила к окну, но не решалась отдергивать шторы. К середине апреля в дверь позвонили, и я сказала себе, что открою, если звонков будет не меньше десяти. Я насчитала одиннадцать, но убедила себя, что ошиблась и не пошла открывать. На следующий день звонков было не меньше пятнадцати, после чего я услышала множество голосов и поняла, что квартиру собираются вскрывать. Я подошла к двери и, выждав пару секунд, провернула замок. На пороге стояла Любовь Тараканова, которое что-то писала в телефоне, а позади нее – консьержка с рабочими из обслуживающей компании. Тараканова шагнула в квартиру и закрыла за собой дверь. Она не стала спрашивать, что случилось, а молча протянула мне трубку, и я услышала голос Джимрековой, прерываемый резкими порывами ветра. Джимрекова сидела на берегу океана, зарывая в песок ноги маленького Сармата, который лепетал что-то на смеси русско-английского и еще какого-то несуществующего языка. Мне никак не удавалось вспомнить название города, в котором она жила с мужем и двумя детьми, я только помнила, что он находился на берегу Ла-Манша и что там умер Толкиен. В конце она сказала: а теперь передай телефон Любке и потом я услышала смех ребенка. Я отдала телефон и пошла закрывать окна, просунув руки в щели между штор. В квартире было холодно и темно, но пахло глубокой весной, из которой я пропустила половину. Тараканова попрощалась с Джимрековой и сказала, что обо всем напишет ей вечером. Потом я услышала звук закипающего чайника и как скользят по гардинам прихваты для штор. Я тут же отвернулась к спинке дивана, потому что яркий свет слепил даже закрытые веки. Потом Тараканова села ко мне в изголовье и сказала, что пора выбираться. Я кивнула. Она похлопала меня по плечу, и я поняла, что значит, когда болит кожа — это будто с нее облетели чешуйки и она стала бесцветной и тонкой, и что тому, кого покрывает такая кожа, финиш. Мне хотелось заплакать, но заплакать я не могла. Любовь спросила — нужна ли мне помощь, и я ответила — нужна. Насколько все серьезно? — спросила она, и я ответила, что два раза ходила на крышу, но не решилась. Она спросила, куда меня отвезти, и я дала ей адрес. Мы приехали, как вы помните, под самый вечер, но пациент я была образцовый. У меня был средних размеров рюкзак с комплектом удобных вещей и не сказать, чтобы до краев опустошенная душа. Кое-что в ней все-таки оставалось, раз я так и не решилась на крышу. И когда вы спрашиваете, о чем я не договорила с ними, о чем мой бесконечный диалог, я говорю вам не то, что думаю на самом деле, потому что я все еще думаю. Глава XIX. Тетрадь номер восемь


1 В марте мы отмечали день рождения Гани. Мы желали здоровья Бэбэ и бесстрашия художника ее мужу. В тот день все желали ему бесстрашия. — Бросьте, — сказала Бэбэ ресторатору, — если вы стали тем, кем хотели, вы не должны испытывать страх. — Кем? — Тем, кем представляли себя в своей голове. Мы все смотрели на нее. Ей было трудно говорить. — Оттого он пьет, а у вас неуемный аппетит. — Я бросил пить, — сказал ресторатор. — Буквально вчера. Он откашлялся. — Серьезно. Я сказал себе — хватит. — Конечно, — сказала я. — Оттого вы едите, потому что ваш страх никуда не делся. Вы стали не тем, кем хотели. — Вкусно, — улыбнувшись, сказал ресторатор, — вот я и ем. — И тут же спрятал улыбку. — Я не стал тем, кого представлял в своей голове, — медленно произнес он, уставившись в одну точку. Потом поднял на нас глаза. — А давайте приготовим коктал. Гани, есть у тебя рыба? — Только оставим рыб, — вздохнула Бэбэ. — Прошу вас. Я посмотрела на краешек одеяла, в которое она была укутана. Ее знобило. — Я сегодня читала про них одну милую вещь, — сказала она и перегнулась назад, к разделочному столу за планшетом. — Хотите послушать? — Конечно, — сказал ресторатор. Гани подошел к ней ближе, поцеловал ее в макушку и поднял ее кисть к своему лицу. Так они и застыли. Он — с ее кистью, от которой не отнимал губ, и она, читающая сочинение про волшебных рыб. Думают люди, что рыбам, наверное, снится Тёмной воды глубина, тишина, Жучки и сломанные крючки, На которые не попадётся из них ни одна — Сколько ни кинь. И хищников нет, А ещё сквозь толщу воды пробивается солнечный свет. Знаете, рыбам видится совершенно не то! Они представляют себя в башмаках и пальто, Гуляющими по зоосаду, кушающими сладкий зефир... Надо точнее представить вам рыбий мир! Снятся им степи и горы, леса и поля, города, Машины, трамваи и даже порой поезда. Как будто на них они едут куда-то вперёд И открывают от удивления рот. Из банки варенье едят во снах своих рыбы И мажут масло на хлеб — ну, или могли бы, Если бы руки у них были, а не плавники: Грезят о чуде рыбы в глубинах реки… Бэбэ отложила планшет и потерла глаза. — Откуда это? — спросил ресторатор. — Не знаю, случайно набрела в интернете. Правда ведь хорошо?


— Очень уж оригинально. Я такого боюсь. — А Гани нравится. — И мне, — сказала я. Ади смотрел на улицу и пальцем рисовал на витраже рыб, которые ходили на хвостах, держа плавниками не то палитры, не то подносы. Ади – рыба, написал он рядом. От надписи вниз побежали струйки. На улице шел дождь. Бэбэ умерла через две недели. Мы с Ади шли от кладбища к машине и плакали. Он пинал маленький камушек, который выбрал еще у могилы. Там еще оставалось много людей. Почти все они были незнакомы мне, и я решила пойти домой пешком (хоть от кладбища до города было километров пятнадцать), но Гани попросил меня поехать с ними. Ресторатор оставил двух официантов и велел им отпускать оставшихся посетителей без уплаты счета, поэтому официанты, когда у них просили счет, говорили, что сегодня угощает заведение. Было замешательство, но все кто сидели в зале, как будто сразу подружились друг с другом, словно бы поделили между собой общую тайну. Когда в зале осталось шесть посетителей, он велел закрыть ресторан и погасить основной свет. Официанты внесли большие латунные подсвечники, и мы с Ади вызвались зажигать их. По стенам запрыгали длинные тени, и Ади внимательно смотрел за ними. Я вспомнила, как однажды мы с Карабековой, Пустовой и Мамлюком сидели в игровой интерната при зажженных свечах, и туда под руки завели Дилю Хромого и посадили на ковер рядом с нами. Диля был очень маленький и очень худой, но тень, которую он отбрасывал на стену, была огромна. Также огромен и значителен он стал для нас позднее. На нем мы учились заботиться о другом существе. Это не сильно помогло нам в дальнейшем — мы не смогли позаботиться о самих себе. Но Диля был хорошим учителем. Он легко позволял другим заботиться о нем. Он покивал воспитателям и получил от них коробку с кубиками. Они ушли чинить его тросточку, которую разломали в драке. Кто-то из их спальни устроил потасовку. Дилю, конечно, не трогали. Дилю никто не трогал, потому что он был неприкосновенным принцем Фарадеем и находился под невидимым куполом. Мы строили зоопарк из картонных нарезок и приняли его в игру. На маленьких огарках пламя дрожало сильнее, чем на высоких свечах. Мы строили бумажный зоопарк и не хотели, чтобы рабочие чинили подстанцию. Мы были несчастны в пределах жизни целиком, но в пределах этого дня мы были абсолютно счастливыми. Было спокойно, тепло и из столовой тянуло печеньем. Вскоре мы все заснули. Когда я проснулась, Мамлюк, Карабекова и Диля Хромой продолжали спать. На столе догорала последняя свеча. Пустовой не было. Она всегда исчезала внезапно, но потом появлялась снова. Она не появилась только в августе девятнадцатого года, за день до того, как в ворота конюшни въехал желтый проржавелый пазик, чтобы доставить нас на Ковчег. Вернулись мы втроем. Говорят, через месяц недалеко от того дуба, с которого упал Стеклов, нашли плетеную сумку, какую в то лето носила Лена.


Сумка была изорвана и абсолютно пуста. Я сказала Елене Алиевне, что в то лето такие сумки не носили только ленивые, и что принадлежать она могла кому угодно. А то, что о Лене Пустовой мы с тех пор ничего не слышали — мало что значило. Я сказала это себе и теперь, стоя в ресторане с латунным подсвечником в руках. И как могла помолилась о ней. Было еще только десять, и ко входу подъезжали машины. К ним выходил официант и говорил, что на сегодня заперто. Мы сели в центре зала и вместе с другими столами просидели до четырех утра. Официанты выносили очень много разной еды, но потом уносили ее обратно уже остывшей, а часть блюд, пока они были горячи, ресторатор переправлял на другие два стола как комплимент от хозяина. Гани не проронил ни слова и не сменил позы до того момента, пока ресторатор не положил ему руку на плечо. Потом мы втроем сели в машину, а Ади пошел в неизвестность пешком. Ресторатор отвез Гани домой и спросил мой адрес. Я назвала. Мы сидели и смотрели, пока в квартире Гани не зажжется свет. — Как вы думаете, он это переживет? — спросил ресторатор. Он продолжал смотреть в окно, поэтому я решила не отвечать. Чего ради? Не люблю таких вопросов. Но он, продолжая смотреть в окно, задал его снова, и я ответила, что, конечно, переживет. Он повернулся и посмотрел на меня пристально. Мой ответ показался ему циничным. Так я поняла по его лицу. — Это большое горе, — медленно произнес он. — Я удивляюсь вашей уверенности, и я переживаю за него. Я снова сказала то же самое, что, конечно, переживет. — Вы понимаете, о чем говорите? Я кивнула. — У вас железные нервы. — Да. Когда режешь лягушек, нужны железные нервы. — Вы умеете быть серьезной? — спросил он. — Вы спросили, переживет ли он, и я ответила — да. Вы не спросили, будет ли он счастлив после всего. Если бы вы спросили, будет ли он счастлив после всего, я бы ответила, что не знаю. Ресторатор посмотрел на часы и предложил позавтракать вместе, но я попросила оставить меня возле мастерской Гани. Когда я вышла из машины, начинало светать. Воздух был легкий, свежий и здорово холодил голову. От мастерской я отправилась к пекарне, хотя открывалась она только в семь и нечего было надеяться на какой-то счастливый случай. Очень хотелось есть, но очень не хотелось есть вместе с ресторатором, поэтому я возлагала большие надежды на эту пекарню. Она была единственная в округе.


Дома у меня было пусто. Последние две недели я ни разу не покупала продуктов, чтобы не пришлось ничего выбрасывать перед отъездом. Кондитеры обычно трудятся с ночи, но я не собиралась стучаться к ним сейчас, потому что меня там никто не знал. Чтобы побыстрее скоротать время, я обошла ее по кругу, и решила посмотреть на вход со двора. Я не была здесь около месяца. Как знать, может, этой пекарни уже не существует. Все так быстро меняется. Дверь черного входа была слегка приоткрыта. Пахло корицей и сдобой. Я подошла ближе и села на скамейку напротив. Минут через пять дверь полностью отворилась, и из горячего сладкого воздуха пекарни вышел тяжелый распаренный человек с кружкой в руках. Росту в нем было метра два. Посмотрев на меня, он опустился на маленький складной стул, поставил кружку на пол и закурил. Я поздоровалась с ним. Он молча кивнул. — Я жду, когда вы откроетесь, — сказала я. — А сколько время? — спросил он. И тут же поглядел на часы. — У, еще час. Лицо его при разговоре оказалось добрым. — А что у вас будет? — спросила я. — Пахнет вкусно. — Как всегда, стандартный набор. Из теста. — Он улыбнулся и затушил окурок. — А будет ли заварной хлеб? — Будет, — ответил он. — Хотите кушать? — Да, очень, — сказала я. Он постучал кулаком по двери, и через минуту к нам вышел молодой парень. Он был такой же высокий, как усатый кондитер, только худой. Они поговорили. Кондитер спросил у меня, что я обычно ем на завтрак, и что обычно покупаю у них. Я сказала, что обычно покупаю слойки, а на завтрак ем то, что нахожу в холодильнике. И что же в таком случае я пью на завтрак, — спросил кондитер. Я ответила, что, как и на обед, пью кофе. Я тоже пью много кофе, сказал кондитер с некоторой досадой. Я ответила, что очень подолгу его не пью, поэтому никак его досады не разделяю. Он спросил, где я хочу завтракать: здесь или внутри. Я сказала, что внутри должно быть очень жарко. Так и есть, кивнул кондитер, но можно пройти в зал, где находятся кассы, однако, нужно поторопиться, пока не пришла уборщица, иначе это будет не совсем удобно, а кроме того, она нажалуется хозяину, что он пускает в кондитерскую посторонних. Я попросила его не беспокоиться и сказала, что если позавтракаю здесь, на этой скамейке, скорее всего мне захочется жить дальше. Он принял это за шутку. За очень хорошую шутку. Он сказал, что у меня прекрасное чувство юмора. Он исчез за дверью, и на какое-то мгновение я подумала, что никакого кондитера не было. Не было никаких разговоров про завтрак, после которого мне захочется жить дальше. И лучше уже сегодня отказаться от кофе, чтобы хоть немного отвыкнуть от него перед поездкой.


У меня очень непростые отношения с кофе. Нельзя их сравнивать с теми, которые были с барбитуратами, потому что и кофе, в конце концов, не барбитураты. А все же, если ты от чего-то зависим, будь это кофе, таблетки, алкоголь, человек, маленькое пятнышко в биографии, засевшая в потаенном мозгу даже самая немыслимая надуманная идейка, крохотная, как иголочное ушко, отказываться от этого также непросто, как отказаться от идеи, что в мире людей нет никаких делений на составы; нет первых, и нет вторых, нет лучших, и нет худших, но есть те, которым светло, и другие, которым темно, и есть третьи, которые твердят - как ни черна будет ночь- и ползут свои километры колючей стали. Иногда они находят дорогу. И иногда им становится светло. Сейчас середина апреля. Через месяц откроется выставка Гани. Потом я уеду. Пока я сидела на скамейке перед черным входом в кондитерскую, позвонил ресторатор и сказал, что его мучает одна сумасшедшая идея. Я сказала, что у меня таких идей много и меня они мучают всю жизнь. — Тогда вы ничего не теряете, согласившись выслушать мою, — сказал он. — У вас есть пять минут? Я посмотрела на дверь кондитерской. — Есть, — сказала я. — А что если на выставке будет голографическая Бэбэ? Можно сделать так, что именно она ее откроет. Я договорюсь. — Договоритесь с кем? — спросила я ресторатора. Кажется, он уловил мою интонацию. — Я просто думал… Я просто подумал…ах, — он вдруг вздохнул, — наверное, я дурак. — Зря вы это начали. — Я просто решил, что он будет рад ее видеть на своей выставке. — Зря вы начали пить, — сказала я. — Все будет хорошо. Я просто немного посплю. Я услышала, как он ворочается, и отключила телефон. Вышел кондитер. Он сказал, что завтракать на скамейке — это приятно и романтично, но удобней будет пройти внутрь. Нас было шестеро и маленький кот. Мы пили кофе за длинным, как на росписи да Винчи, столом; ели заварной хлеб с маслом и горячие слойки с корицей. Они просили меня рассказать о себе. Я сказала, что через месяц уезжаю в большую ботаническую экспедицию по Монгольской Гоби, и что если они не против, мне бы хотелось узнать имя каждого из них. Они по очереди назвались. Я назвала свое и пригласила их на выставку Гани, написав на салфетке дату и адрес галереи. Через неделю я буду сидеть в кабинете у доктора. Это будет просто внеплановый визит. Я скажу ему, что как только вернусь из экспедиции, буду продолжать дальше. Вы твердо решили поехать? — спросит меня доктор. Я скажу, что это хорошая возможность восстановиться на кафедре. А кроме того, мне не хочется подводить моего профессора. — Разве это истинная причина поездки, спросит доктор. Я промолчу. Я только скажу, что все члены экспедиции будут рады, если я поеду с ними.


Причин тому две. Первая: внезапное вегетарианство одной сотрудницы, которая ездила с профессором в качестве его личного секретаря. Вторая, более странная: ходили слухи о моей физической неуязвимости, поэтому меня таскали как амулет. Да, в Кызылкумах я действительно наступила на песчаную эфу (разумеется, хворую) и простояла на ее хвосте как минимум четверть минуты. Но из этого раздули большое событие и даже написали про меня в трех газетах и одной научной статье. Годом позже в Такла-Макане я провела на автономной воде45 пять суток в четырехдневном отдалении от лагеря. Я потерялась. Меня нашли. Со мной случилась только легкая степень обезвоживания и одно не имеющее к цели экспедиции видение. На третью ночь моих скитаний по пескам из-за большого ветвистого дерева вышла она и взяла меня за руку. Мы прошли несколько ярдангов и поднялись на крыльцо нашего дома. Там сидела я и смотрела на соседского сына, который лежал на снегу. Глаза его были открыты, а руки раскинуты, будто смотрел он на падение персеид, как смотрели его мы с Мамлюком в августе девятнадцатого года. Потом пришла С., и я рассказала ей, что он и еще другие с той улицы были у нас дома и смотрели на нее. Она была голая и пьяная. Я не плакала. Я только сказала, чтобы они ушли. И потом они все ушли, а он нет. Я побежала на кухню и взяла молоток. Но я не попала в него. Он выбежал на улицу и сказал мне слово. Сначала про меня, потом про нее. Я сбежала с крыльца и подняла камень. Он уже уходил и не видел. Я бросила и попала. Он упал на спину. Я видела, что он лежит и смотрит на звезды. 2 В день открытия выставки был аншлаг. Д. я узнала со спины. Она стояла напротив Дили Хромого. Я настаивала, чтобы Гани назвал картину «Диля и птицекрыл», потому что уже работала над пьесой с этим названием. Но Гани уперся, а когда согласился, это все равно не помогло. Картина будто сама выбирала имя и отвергала лишние слова46. — Ну, как твоя пьеса? — спросила она. — Я зареклась обсуждать ее с тобой, — сказала я. — Все-таки она вышла плохая? — Почему бы тебе просто ее не прочесть? — Таковы мои правила. Больше никаких художеств в жизни, — сказала Д., — я берегу глаза и с недавних пор читаю только объявления в лифте. Она шепнула что-то своему кавалеру, и он, улыбнувшись, отошел в сторону. По-моему, ему было очень скучно. — А ты все-таки присобачила к ней мою историю? — Да, — сказала я, — ведь ты же уличила меня в трусости. — А сейчас? 45 У меня было три литра. 46 Меньше всего продержалось самое длинное «Портрет Дили Хромого с орнитоптерой на плече».


— А сейчас я человек, которому ни за что ничего не скажи. — Серьезно? — удивилась она. — Нет, — говорю я. — То есть с переменным успехом. — Но ты хотя бы сделала меня привлекательной личностью? — Тебе же неинтересно. Настал и мой черед поиздеваться над Д. Д. широко улыбнулась и я увидела, что со времени наших прогулок по искристому саду у нее не появилось новых морщинок, а те, что были, не позволяли определить ее возраст. Я все еще не знала, сколько ей лет. — Ты знаешь, когда мы с доктором выяснили, что я абсолютно здорова? — Когда ты решила в этом признаться? — Нет, — она коснулась переносицы указательным пальцем. На ней тоже проглядывалась морщинка, которая, впрочем, никак ее не портила. — Когда я уличила момент и перегнулась через весь стол, пытаясь прочесть историю своей болезни. Он в тот момент зачем-то отошел к окну. Так, мы сошлись во мнении, что для душевнобольной я слишком любопытна. — Не волнуйся, — сказала я. — Я сделала тебя храброй и даже воинственной. — И что я там делаю? — В основном ничего. Я сделала тебя персонажем с деньгами, прошлым, без тени страха и упрека в настоящем. Ты говоришь — лучше не подходите ко мне с такими вещами, как «я знаю, что ты такая и такая, я знаю про тебя то и то». И что. Скажу я этому человеку. И что. К Д. снова подошел кавалер и вежливо сказал, что забирает ее на десять минут. «Я давно ничего не боюсь», — вспомнила я реплику ее героини, — «ведь я была в горних вершинах и в недрах у Деметры. Я только немножко боюсь боли. И потому не могу долго сидеть с ней. Я гляжу на нее, на ее сухие острые глаза, которые больше не могут плакать, и плачу. Зачем ей это. Я не хочу плакать при ней. Ведь это нечестно, чтобы она начала утешать меня, тогда как ей самой нужно утешение». Гани казался воодушевленным. Это был первый день, когда мы встретились после похорон. — Тебе очень идет эта выставка, — сказала я. — Не хочу думать о том, что буду делать, когда она закончится, — ответил он. Я сказала ему, что на его век холстов хватит. Как и на мой — пустынь. Он все-таки не понимал до конца, зачем я туда еду. Я не могла ему сказать, что за тоской, которая там — неизмеримо больше. Поэтому я сказала, что еду изучать гобийские эндемики, что в общем-то, было правдой. — Когда ты вернешься? — Пока не решила. Я хочу захватить восточную Джунгарию и немного Алтай. Мне главное, справиться со своей работой. Все-таки я не вхожу в основную группу ученых, а еду туда по протекции. Гани поежился. — В конце концов, это просто опасно, — сказал он. — То, что надо, — сказала я.


— О, нет, дорогой Гани. Не опасней, чем быть воротилой больших денежных дел. Пусть она едет, не держите ее, — сказала Д., отрываясь от каталога, — я говорю это как бывшая воротила. Д. сидела в кресле, подобрав под себя ноги. Ее серебристые босоножки, сделанные из тонких тесемок, валялись тут же, поблескивая на темном паркете. Гани рисовал их на салфетке и рядом — краешек ее ноги, выглядывающей из-под черного сверкающего платья. Она осмотрела стены, задерживая взгляд на некоторых картинах, потом перевела его на Гани. — Мне жаль, что я не была знакома с ней, — сказала Д. Гани перестал рисовать и посмотрел на Д. Каталог лежал на ее коленях, раскрытый на серии портретов последних лет. Большинство из них находилось в частных коллекциях, включая акварельный портрет Бэбэ на Чараз-Шагале. — Знаете, — сказала Д., — а я ведь правильно делала, что не интересовалась ничем таким раньше. По-моему, от этого можно сделаться еще больнее. — Она раскрыла руки ладонями вверх и убрала их за голову, сцепив на затылке. Потом несколько раз взбила свои короткие мальчишечьи кудри. — Зато теперь самое время выпросить твою пьесу. Я там не сильно противная? Она заставила меня улыбнуться. — Кажется, теперь мне нужно будет отретушировать твою героиню, — сказала я. — Ты меняешься на глазах. — Лучше написать новую, — сказал Гани, сворачивая салфетку и убирая ее в карман. — Со объемом можно намудрить так, что вместо глубины выйдет плоская тень. Время приближалось к полуночи. Д. надела босоножки и сказала, что пойдет приставать к музыкантам (терзалась названием какой-то мелодии), а после — сразу отправится домой. Она предложила проститься заранее и спросила, сколько еще я пробуду в городе. Я обещала позвонить ей перед отъездом. Гости понемногу перетекали на улицу, заполняя широкую дворовую анфиладу, украшенную дождем из гирлянд. Огней было так много, что можно было судить о состоянии официантских фраков и фраков, надетых на приглашенных мужчин. К нашему столику подошел ресторатор и спросил, как мне нравится еда и вообще всё это, он очертил рукой круг по воздуху. Я знала, что еду привезли из его ресторана, поэтому сказала, что она мне нравится, а насчет всего этого — я повторила его жест — сказала, что фраки на гостях и официантах — явный перебор47 и что я предпочитаю джинсы. Ресторатор остался доволен. Он был в джинсах. Гани увел директор галереи, и мы с ресторатором немного потанцевали. Потом я танцевала с Ади. Потом Д. танцевала с ресторатором. Потом Д. уехала домой, а ресторатор сказал — какая женщина. Когда Гани вернулся, мы узнали, что на Дилю Хромого возникло сразу три покупателя. Он сказал, что все трое раззадорились конкуренцией и не готовы уступать друг другу. Сказал, 47 Официанты во фраках тоже были его заслугой.


что если я хочу, могу облегчить ему задачу и выбрать покупателя сама, потому что все трое — его друзья. Я сказала, что не хочу облегчать ему задачу. Через минуту к Гани снова подошел директор и сказал, что мальчика с бабочкой хотят купить еще двое. — Это аукцион. — Директор почтительно склонил голову. — Другого выхода я не вижу. Гани посмотрел на меня. Я отрицательно покачала головой и не смогла сдержать улыбку. Когда дело касалось настоящего Дили, с ним делали то же самое. Через час все закончилось. Ресторатор сказал, что хочет меня отвезти, но я ответила, что мы с Ади пойдем пешком. Ади был лучшим собеседником из всех, которых я когда-либо знала. Войдя в квартиру, я немного постояла в коридоре. Света я не зажигала. Потом я прошла на кухню, открыла окно и позвонила профессору. Он ответил сразу. Я знала, что он не спит, и знала, что поступаю нетактично, беспокоя постороннего человека в такое время. Ему было семьдесят пять. Но я не могла ждать до утра. Я сказала ему, что мне бы очень хотелось восстановиться на кафедре, но я не поеду в пустыню Гоби. Я сказала, что в ближайшие годы не поеду ни в одну пустыню. Он помолчал и сказал, чтобы я позвонила ему в сентябре. На столе лежало шесть тетрадей. Месяц назад я начала седьмую. Что делать с этими пьесами, я не знала. Все они были о других. И у всех был общий конец. Но ведь остаюсь еще я. Там, на задворках своей истории, когда я появлялась на солнечный свет, у этого появления была причина. Была ли причина? Или одно только непознанное непостижимое желание сделать меня существующей здесь; и то, что жива среди всех — то и объяснено тем желанием, а другим объяснением мне вовек не утешиться. Конец


Turn static files into dynamic content formats.

Create a flipbook
Issuu converts static files into: digital portfolios, online yearbooks, online catalogs, digital photo albums and more. Sign up and create your flipbook.