Илья Нагорнов. Небо хочет нас назад

Page 1

Илья Нагорнов

Небо хочет нас назад


1 — Если ты не против, я продолжаю. Пришла весна, майские… — Майские? — Да: флаги, жуки, и можно без шапки. — Прости, в каком году? — В любом. — Флаги? Неужели, красные? — Не помню, красные, зеленые… Флаги, как флаги, так важно? Не сбивай, пожалуйста. Говорю: весна, май, и жарко так, что все удивляются. Неделю назад удивлялись, как холодно, будто в первый раз. В общем, весна та... — Последнее, в какой стране? — В любой! — Извини и продолжай, пожалуйста. — Так, весна, жуки… Да, жуков курткой хлоп — как орехи падают. Мальчишки кричат про какие-то мессершмитты, а нам — жуки как жуки, хотят нежных листочков. С черными усами — цыган, с коричневыми — русский. Это тоже мальчишки придумали, мы бы никогда. Цыгана я, кстати, ни разу не видела, одни русские. Полный коробок, скребут и нехорошо пахнут, если забыть. А подложишь березового салата, протянут подольше. Выпустишь — без желания к жизни волочатся, крылья из-под хитина выпростались. Грустно, не жильцы, а ведь сама в коробок-то, сама. — Про жуков рассказ? — А как без жуков? Без них не получится. Не знаю тогда… — Обиделась? Я ж уточнить. — Ну хорошо, не только жуки. Вот костры жгут, в чем попало же не выйдешь, народу тьма на улице. Платье наденешь новое синее, в крупный белый горох. В лучших туфлях седую траву вычесываешь, чтобы молодая скорей, а тебе все, кому не лень: «Нюрка, чего вырядилась?» Ты же рукой машешь, мол, ничего не вырядилась, платье старое, не жалко. А он смотрит. Будто все про тебя знает, деловито прилаживает ветки в кучу, не как я, сверху наваливаю, а по уму, как в гнездо сорока. И костер у него пылает с одной спички. Сашка Вахтов, вечером звал кататься. А на мне, между прочим, синее платье с кружевом — вот тут. Сашка высокий. Не подумай, не так уж это и важно для меня, но, скажи, разве плохо, что ростом Сашка в отца, а не в маму метр шестьдесят? — Хорошо, что в папу.


— Да, за сочинения у Саши часто тройки, но математичка открывает рот, когда решает он задачки со звездочкой. А еще Сашка на новогоднем вечере предпочел меня зазнайке Томилиной. Красотка наша, если не понял. Актовый зал, музыка из транзистора с хрипотцой, танцуем молча. Темно так, что лиц не видно, Саша в волнении расплющивает мне мизинец (в голубых пляшу босоножках). Боль нешуточная, но улыбаюсь, и сердце мое тоже, забывает биться, проваливается, не знаю куда, наверно, в пятки. Кружим с Сашкой дальше. Лбом чувствую теплое, молочное его дыхание, а рядом с моей сердечной пяткой пульсирует мизинец (на утро потемнеет — точь-в-точь фасолина). Затем кто-то вредный обрывает танец выстрелом из хлопушки, в волосах у всех мгновенно — конфетти. По этому вечеру у меня все. — Пару деталей, штрихов, и понятно, что за вечер. Умница, не люблю долгое ля-ля. А то, знаешь, некоторые без умолку могут, и про такое пустяшное, про какое чихнуть жалко, не то что слово сказать. А эти чешут без экономии, и так обскажут и эдак, и слог такой противный, что в ушах чесотка. Ты же вполне молодец. — Спасибо. Сашка Вахтов владеет мотоциклом, красным без коляски. И когда Сашка верхом, то парусом куртка-ветровка, которая ему чуть велика, но сидит хорошо и очень взрослит нашего мотоциклиста. Должно быть, старшего брата куртка, он у Сашки в армии десантник. А вечер выдался вкусный от костров, белый от дыма. Улыбчивые соседи с граблями да метлами. От дыма вечер сделался особенным, словно в чай молока добавили, и вот он, Сашка, в любимой куртке поджигает костры, мотоцикл же пока на подножке. Видишь, у клена? Клен этот, надо сказать, очень намусорил осенью. Колесо мотоциклетное немного над землей, и Сашка по-хозяйски на него часто смотрит. А на меня редко, это он специально. Короче, мама ни за что не отпустит. Она тут рядом, следит, ничего не сказала по поводу платья, но знаю, дома попадет и за туфли. Сашка Вахтов ходит важный. Помощник-бессребреник, посмотрите-ка: в чужом дворе убирает мусор. Мы всем двором верим в Сашкину доброту. Про себя хихикаю, это он сейчас такой непокобели… Тьфу ты! Цельная личность с граблями и спичками. Утром же явился с мятым подснежником и не смотрел в глаза. Промямлил только, вечером, мол, приду в ваш двор. Стоит, ноги до колен сырые. За подснежником бегал в лес, а лес у нас не близко. — Не пошла с ним? — Хотела. На маму посмотрела и не смогла. Она хоть и строгая, но любит, и многое знает про жизнь, а, главное, про меня. Ты не думай, Сашка хороший. И сейчас мчит на красивом том мотоцикле где-нибудь по млечному пути в свои вечные семнадцать. И куртка парусом, да. Вперед забегая: Сашкин брат вскоре погиб, я плакала. Хоть и видела его всего однажды, на первом звонке сквозь астры будущих одноклассников, на плечах его тогда сидела довольная Танька Томилина, семилетняя, но уже публичная личность. Казалось, вот-


вот уронит она на голову красавцу-старшекласснику тяжеленный на вид колокол с красной лентой. В общем, Сашкин брат погиб вскоре. Говорили, что его моджахеды, это уж потом выяснилось, что свои случайно. А может все-таки моджахеды, или вообще печенеги: из черепа — сосуд для вина, и ведь не противно. Эти ваши войны, тьфу на них! Детские проказы, а кровь до холки коня. Зачем до холки, почему садам не цвести? — Всегда что ли цвести? Надоест. Погиб и погиб, бывает, у вас-то что? — А у нас в квартире… Мы в доме с мамой жили, а газ никогда не проведут, хоть и обещали так часто, что надоело. Грелись дровами, и весне радовались не то, что газифицированные. Сашка и помогал мне укладывать поленницу, у него выходило аккуратно, у меня тяп-ляп. А на ногу ему съехало. Звонкие, березовые, несколько штук разом. Получилось, как бы, в отместку за новогодний танец, за фасолину, но я не нарочно. Веришь? — Верю, а дальше? — Ну а что? Сашка виду не подал, покраснел только, хотя, должно быть, больно. — Не про то я. — А, третье мая дальше: день учебный, все ленивые. Первым уроком алгебра, где Сашка-звезда, а потом, по расписанию, русский. После перемены он и пришел. Лексей Петрович, Леша. — Первый раз его увидела? — Почему первый? Видела до праздников, кажется, в пятницу, в коридоре у расписания. Мы с девчонками обсуждали Асю тургеневскую: какой он, этот её ненаглядный, все-таки противный рохля и, в общем-то, дрянь-человек, и что любили бы друг друга, так нет. Вот тогда Лексей Петрович мимо нас и прошел, вернее не прошел, а спросил, где класс русского-литературы. Мы переглянулись, а Танька — она у нас нахалка, все ей божья роса — осмотрела всего с ног до головы и брезгливо так: «Вам зачем еще?» Растерялся (ну, Танька!), раскраснелся, стал трясти учебником русского за десятый, обложка от рук намокла, бормотал, что новый учитель. Мы поняли, практикант. — Чайку поставить? — Поставь. Практикант, поняли мы… У вас и чай есть? — У кого «у вас»? Ты что, в гостях? — Извини, не привыкла еще. — Чай есть, но это не совсем чай, а как бы его изнанка. — Что значит? Как носок? Выворачиваешь, а там две нитки, как у сома усики?


— Почти. Сам чай, сушеные листочки, он, конечно, отсутствует, но так как мы про него помним, и во рту у нас по нему жажда, то вот он, пожалуйста, парит и жжется, если плеснуть на штанину. Про штанину — для наглядности, понимаешь ведь? Штанов тут, если заметила, не носят, бесштанных, впрочем, тоже нет. Черте-что несу, чайку лучше поставлю. — Да уж, нагородил. — Не поняла? Вот зажмурься, ну представь, что зажмурилась, и мигом все поймешь. Поймешь и примешь: мы везде и нигде. Кстати, ты из большой чашки будешь? Или для церемоний, в два глотка наперсток? — Я из большой, только не с толстыми стенками, а то губе неудобно прихлебывать. — Как скажешь. Хотя губа, она… Ну ладно, вот зажмурься сначала. — Что, и засвистит? — Кто? — Чайник, «кто?» — Это по желанию. Рассказывай про практиканта, интересно же было. — Что, и сахару можно? Конфет? Я страсть, как сладкое люблю! Да знаю, задница растет и вредно. — Это там вредно, а тут ни вредно, ни полезно, и задница не растет — нету задницы. Оттого не так вкусно. Нюся, Нюра, Аня, соберись! Давай: практикант… — «Нюся» звал меня, верно. Ты думаешь, мне про чай с конфетами больше хочется? Это я боюсь: расскажу, и он исчезнет. Или останется? У меня ведь не так много их. — Кого это «их»? — Вспоминаньев. — Зачем слова коверкаешь? — Не знаю. Может, от жадности. Делить не хочу ни с кем слова такие, важные ведь. А исковеркала, и все — мое слово, ни у кого больше такого нету! Ну так что, расскажу, а с ним что будет? Останется или во тьму? — Останется, для того и разговор. Тут у нас все остается, как в песках египетских, все папирусы целенькие, будто вчера из-под стилуса. Не бойся, Нюся, написанное и прочтенное — считай вечное. Альфа и омега, как говорил твой учитель истории. Помнишь ли? Из ноздрей его и ушей торчали не волосы, а пучки пожухлой травы. Еще были зубы в два ряда и слуховой аппарат — слишком много примет для одного человека. Знаю, ты так не считаешь. Он говорил, если вру, поправь меня, говорил: «Альфа и омега, начало и конец… урока». Затем, хохоча, выходил из класса.


— Хорошо, что ты вспомнил. Нужно, кровь из носу, как нужно забрать с собой и его. Оставить его было бы непростительно. Ты молодец, я растрепа, забыла бы. — Думаешь, его еще никто не забрал? — Не знаю. Возможно, часть его уже тут, но моя доля еще там, это точно, и вот почему. Слушай и, пожалуйста, не перебивай, а то любишь. Александр Григорьевич Городнов. Др-гр-гр. Холостяк и любитель бабочек. Изо всех сил старается историю нам не преподавать. Помню: выкладывает на стол красное яблоко. «Докажите, что оно черное», — говорит. Веселье и хаос! Все кричат и бегают, ни у кого не получается доказать черное яблоко. Тогда Александр Григорьевич делает это за нас. Зашторивает окна и гасит свет. «Слабаки», — смеется, сам черный, как яблоко. Мальчишки его не особенно любят. Вернее, я допускаю, что любят, но не дай бог кто узнает. Честно говоря, когда мальчишки группой, бандой, компанией, смотреть на них неприятно. Так что, думаю, любят они историка, но не в открытую. В открытую любят только физрука за ужасную его колоду карт и такие же анекдоты. Мальчишки со смаком обсуждают вот что. Будто в молодости Александр Григорьевич зажевал велосипедной цепью… ну это самое, и потому до сих пор холост. Противный Зорин предлагает в свидетели свою маму, врача-уролога. От этого мальчишки смеются вполне искренне, пишут записки, передают по партам. Вот что, скажи, можно написать в таких записках? А они знают, что. Спартанские глупые порядки, тюремная мораль — такие мои мысли по этому поводу. Мол, судьба «опускает» недостойных, и мы ей аплодируем во все обезьяньи ладоши. А ты что думаешь? — Что? Извини, я прослушал, отвлекся, задумался. Прости, ты про парты, про Спарту, что-то такое, да? Ужасно, согласен, со скалы… Бессмысленно и жестоко, в чем они виноваты, эти горбуны и калеки? О другом? Не дуйся, прошу! Отныне я — чистое внимание. Больше такого не повториться, обещаю. — Какое я имею право делать тебе замечание? Сказала же, если хочешь, слушай. Не хочешь, получается, не слушай. Просто, я думала, наш разговор — не для меня одной. Решила, глупая, он и тебе важен. — Очень! Режь меня ножом, как важен! Прости, Нюся, как мне тебя убедить? — Ну все, не будем терять времени, если ты слушаешь, я продолжаю. — Конечно, я слушаю, как я могу не слушать, я стал ухом! Других членов у меня нет. Огромное, меж звезд парящее, ухо. — Членов у него нет, смешно. Продолжаю. Девочки наши из-за велосипедной цепи Городнова жалеют, но все же брезгливость скрыть у них не получается. А я как-то сразу почувствовала, не хочу себя выделять из толпы, но сразу решила, что все это вранье, а со временем и вовсе убедилась. Во-первых, Александр Григорьевич до сих пор обожает ездить на велосипеде. Как вам такое? При тех обстоятельствах вряд ли. Во-вторых, я постоянно вижу его после школы и в выходные с женщинами, и одна из них очень даже веское


доказательство его мужской состоятельности, легкая, ароматная, как лепесток. Цветок такой: белый, сладкий, в Китае его подают к чаю — забыла, как его… Неважно. Важно, что легкая, что молодая и ароматная. Я стараюсь быть незаметной, смущать Александра Григорьевича не хочется, а хочется, чтобы все удалось, что он там задумал, ни от кого не убудет. Но отказать себе в наблюдении не могу отчего-то, хоть и стыжусь своего филерства. Честное слово, стыжусь! С женщинами, большими и маленькими, он дворянин. И они не отстают, преображаются, держат спинку, будто в корсете, смотреть на них — удовольствие. Ту молодую, с яркими глазами (пожалуй, синими), он как бы невзначай придерживал за локоток. Она работает в парикмахерской, и однажды я долго ждала, чтобы подравняться именно у нее. Зеленые! Конечно же, зеленые у нее глаза, как я могла перепутать? Ножницы в быстрых пальцах острые, не рвут, как у других мастеров в этой парикмахерской, уж я-то знаю! Яна — имя девушки, и историк, несомненно, зовет ее Янусом. Редко, в шутку, но зовет. Глупости, никакая она не двуликая. Яна всегда улыбается, и всегда не понарошку, просто очень светлый человек. Но однажды он заметил меня, я тогда не шпионила, а писала пейзаж. Подожди-ка! Ты, наверно, подумал, что раньше я шпионила специально и только с этой целью выходила из дому. Нет же! Я всегда замечала его (их), когда шла в магазин за молоком, в художку, в библиотеку, в ту же парикмахерскую. То есть, следила случайно. Не спорю, иногда я выбирала длинные окольные маршруты, чтобы быть с ними по пути, но всегда, подчеркиваю, всегда приходила в точку Б (магазин, художка, библиотека, парикмахерская) почти без опозданий. А значит, сказать, что я следила специально, — нельзя, несправедливо будет, так сказать. — Нет, конечно, я так не думал. Потому что совершенно очевидно: шпионство отнимает много сил и нервов, и нельзя заниматься таким беспокойным ремеслом между делом, это была бы невыносимая для тебя халтура. А твоя… любительская слежка, да, любительская, как колбаса, слежка, она крайне безобидна. Так безобидна, что говорить об этом, значит изводить понапрасну слова. — Да, ты прав, особенно – про слова. На чем я… Да, Александр Григорьевич Городнов заметил меня, когда писала я пейзаж, это было за год до той весны и того лета, про которые я начала рассказывать. И даже Сашка еще ко мне не клеится, не мелькает тут и там резвый его мотоцикл. И вот: Александр Григорьевич замечает меня в лугах на полянке (я пишу озерко и плаксу-иву), и его лицо становится растерянным, как у нашкодившей таксы — легко представить, правда? Кажется, Городнов бледнеет или, наоборот, краснеет — на солнце не разберешь. Смешной, для меня он такой впервые. Бабочек тут ловит, белая на нем панамка, неважно какого цвета майка и короткие шорты. Коричневые в траве сандалии (волосатые ноги без носок, если интересно). Тебе понятно, от чего он растерялся? Мне понятно. Для нашего крошечного городка, и для любого другого тоже, подобное занятие для взрослого мужчины крайне подозрительно, на понимание нечего и рассчитывать. Ведь всем


известно, что взрослый мужчина вспоминает про бабочек, лишь когда они чрезмерно жрут его капусту. Городнов отвечает на мое «драсьти» и мнет траву вялым шагом, а взмах его сачка становится безвольным и слабым. Он так никого и не поймал, кажется. Мне стыдно, я краснею или бледнею, на солнце не разобрать. Я заставила человека очень сомневаться в себе, и поэтому собираю краски и ухожу — какой теперь пейзаж? Никакой. Но через неделю я опять увижу тут историка. — А что, если правда? — О чем ты? Почему ты всегда… извини, конечно, но всегда мямлишь, и приходится вслушиваться, чтобы понять, о чем ты. И эта твоя манера бросать огрызки фраз, будто тебе лень говорить. Плюс этот акцент… Звездный что ли диалект? — Хорошо, я спрошу развернуто. То, что болтали про Городнова и его беде, — что если правда? — Предполагаешь или знаешь наверняка? — А ты? Хороша! Что ты хотела доказать и кому, когда следила за ним и его, якобы, подружками? Аня, признайся, чего уж теперь стесняться, признайся: для того чтобы уважать его — а ты чувствовала, что он достоин уважения, — тебе нужно было доказать хотя бы себе самой, что Городнов здоровый мужчина. Понимаю. Попробуй зауважай человека без члена, без чресл, без елды до колен. Ой, нашу Нюсю поймали за руку! — Что ты несешь? — Да, несу, несу такое, какое тебе не унести. Смотрю я на тебя в связи с этим, и неприятно: осуждала одноклассников, отходила от толпы в сторонку — какая поза! Скажи, чем ты лучше? — Как ты меня обижаешь! Он был мне интересен, а ты ничего не понял! Как обычно! Не так много интересных мне встречалось людей, чтобы даже одного пропустить. Он должен был чему-то научить меня. — Так чему же? Клещами из тебя вытягивать? — Какой ты грубый! Вот уж не думала… Городнов? Да, научил! Вот тогда на поляне научил, в своих нелепых шортиках научил, панамкой, своим детским сачком без бабочек научил. Нужно вопреки всем катить на велосипеде, хоть в сорок, хоть в семьдесят, хоть в сто пятьдесят, хоть… — Ясно. — Понял ты, как же… Катить и катить на велосипеде с сачком на раме к любимым полянам, где присели и ждут… пестроглазки, перламутровки и — чем черт не шутит! — нимфалиды. А люди пусть смеются, пусть просверлят дыры у себя в висках, в конце концов


они — никакое не зеркало! Он научил: по выбранному пути тяжело шагать. И еще: вопрос «стоит ли шагать?» — это вопрос без ответа. Пожалуй, больше ничему не научил меня Александр Григорьевич Городнов, больше ничему. — Ну прости, что накричал, некрасиво вышло. Надеюсь, ты понимаешь. — Постараюсь, но, знаешь, я не привыкла. — Знаю, но долго не обижайся, прошу тебя. Хотел спросить. А Леша? Они ведь были знакомы? — Знакомились. Леша хорошо отзывался о Городнове, они даже как-то напились. Лешу наутро рвало, а Городнов поехал на велосипеде ловить бабочек, сачок на раме. Почему так? — Потому что отсутствует у кого-то расщепляющий алкоголь фермент, а у кого-то — в наличии. Потому что альфа и омега, везде и нигде. И задница не растет, помнишь? — Такого не забудешь. Вот ты сказал «прочтенное», а кто прочтет? Он прочтет? Тот, без фермента? — Конечно, дурочка. — Не обзывайся и не кричи, объясни лучше. Везде и нигде — понятно, но все-таки, «тут» — это где? — Где? А ты про каких жуков рассказывала? Ну те, которых курткой? — При чем тут… Майские, какие еще в мае? Позже — июньские, бензиновый перламутр на спинке, необъяснимо отвратные, в руки не просятся, маленькие скарабеи. А майские, их хочется много набрать, они как желуди. — Вот коробок с «желудями», держи. Подними на ладони, затем к уху, слышишь, скребут? Коробок — это и есть «там». Ладонь же, и ты целиком, и платье, и белый на нем горох, и весна вокруг, и костры, и соседи, и Сашка этот, и красный возле клена мотоцикл, и главное впереди лето, и ветерок у тебя в волосах — все это «тут», в коробок не влезло. «Желудям» не видно, что снаружи, им только свет в щелочку. И ты — ну признайся! — тоже не знаешь, что в коробке. Да, жуки, но это когда было, а теперь пахнет, и страшно открывать. Спросит кто-нибудь, что внутри, — пожмешь плечами. Рассказывай, Нюся, не томи, про него рассказывай. — Урок он вел ужасно. Мел крошился, все брюки ему замучнил, Леше моему. В отчаянии у доски мечется, пишет-стирает, под нос бормочет, чихает. Все, конечно, ржут, как кони, особенно Назаров, дылда тощая. Говорит: «Лексей Петрович, мы это уже с Ириной Юрьевной проходили, давайте лучше анекдоты. Вот свежий, про Вовочку…» И, значит, про Вовочку на весь класс. Прибила бы чем. — Так прибей, не стесняйся.


— О чем ты? — Cкажи, не Назаров, а, допустим, «Терещенко, дылда тощая» — и все! Нет Назарова, и никогда не было, а Терещенко тут как тут. — Жестоко, язык не слушается. Назаров, он ведь жил себе, к чему-то стремился, не только же к анекдотам про Вовочку. Может у него любовь случилась всем на зависть? Он слесарь: дерьмо и ключи на четырнадцать, она скрипачка: Альберт-холл и белые розы. И никаких тебе Монтекки, и хоть бы один занюханный Капулетти, но вместе быть не могут — ясно же, пропасть между ними или, наоборот, горы. А ведь все равно, шельмы, будут вместе, и в объятьях умрут, с семейным на груди альбомом. Или так… — Извини, перебил. Как там Леша? — Леша не справился. Он не наивный, и про себя и про нас все знал. Готовился, дома перед зеркалом репетировал, как он воображаемого наглеца на место ставит, и все вмиг затихают, носы в тетрадях. В зеркале — убедительно, а в классе растерялся, милый мой, хороший. Голос повысил, хоть и спорил всегда с сокурсниками, мол, непедагогично, а тут вскрикнул, смешно, с истеричной ноткой. Вскрикнул, а толку? По-звериному в классе почуяли, что с Лешей все можно, что Леша — учитель случайно. Вон Танька-нахалка губы мажет, шлет ему поцелуи. Зорин с Бакиным — в морской бой: е-десять, мимо, бэ-три, убил. Егорова, Томилина, эти кумушки в «Бурде» по уши, в выкройках кардигана. Назаров же, чего уж там, на парте, как Ильич у райисполкома, большой палец под невидимую жилетку заправил, про широкие штанины орет, Маяковский в гробу юлой. А Леша им про сложносочиненные. Я сижу, и помочь ему не в силах, черкаю злые снопы в тетради. Думаю, вызвал бы что ли завуча, женщину-скалку, раскатала бы нас в тонкий блин, завернула бы в него и русский, и литературу, и как учителей уважать. Когда про учителей, то палец острый вверх, а как уходить — полувоенный френч свой поправит, ни за что не забудет. — И чем кончилось? — Пришла, конечно. Сама, без кляуз пришла, почуяла, видно, завуч анархию в классе русского-литературы, вошла с облаком «Красной Москвы», взяла с поличным. Карала по очереди, взглядом давила — как пальцами на глаза. Бунтовщикам по дюжине шпицрутенов плюс журнальный расстрел: Головко? Два! Назаров? Кол. А может, и не приходила. Дребезжит звонок, и Леша выдыхает: лоб блестит, указка, как шпага, виснет. Отвоевался. Нам-то в другой класс переходить, а он сидит над журналом, будто все равно ему, что тут творилось, сидит, а все его мучители лезут мимо, глаза бесстыжие не прячут. Мол, эх, Лексей, как вас там, Петрович… Не орел, не пахан, и не дембель! Нас надо в бараний рог, а вы в демократию, когда с нами в демократию, мы под этим слабость чуем, нам же просится вдоль спины хворостиной. Какие нам длани? Нам бы кулаки с прожилками.


— А Саша твой? Вахтин? — Вахтов. Он из параллельного, Леша и у них вел. Сашка приехал как-то вечером: за окном стрельба мотоциклетки, в дверь стучит настойчиво. Я его спелю, чтоб соскучился, не сразу иду открывать. Стоит, отцовским одеколоном облитый, дышать нечем, глаза — черешни. «Пойдем, — говорит, — кататься». И с чего решил, что пойду? Договорились ведь, гуляем возле дома, и все! Так нет, «кататься пойдем». Взбесил, говорю: «Некогда мне, доклад по биологии!» Сник, конечно, и спесь с него, как с гуся вода. Пожалела, пошли по улице. Молчим, птицы поют красиво «тюфить-тюфить». Сашка ветку сорвал и про Лешу начал. Что они у него на уроке вытворяли, почище нашего! И насмешливо так про Лешу моего… про Алексей Петровича отзывается, что он совсем без стержня. А сам-то? С двойки на тройку по русскому, а возомнил! «Ну и что, что математик, — говорю, — языка родного не знаешь, позор тебе, фитюлька!» Ветку бросил, обиделся, конечно. Молчим. Прохладно сквозит, и Саша куртку свою мне на плечи прилаживает. Пахнет от куртки вкусно костром, а я как скину ее на дорогу, для себя неожиданно, и без жалости говорю: «Ты в фильме что ли подсмотрел этикеты такие, ухажер?» Он поднял ветровку и, не отряхнув, пошел, а я стояла долго. Слышала, как затарахтел за домом мотоцикл. Домой вернулась, кожа гусиная по рукам, плачу, маму напугала, дура. — Дай угадаю, не был больше? — Сашка что ли не был? Не про него. Отошел и на выходных прикатил, как миленький. Только я уж к нему такого не чувствовала, стала замечать в нем противное. Все время поправляет меня, умник, чего не скажу, он знает, как правильнее. Весь из себя аккуратист, а на пальцах заусенцы, на шее зрелый прыщ уже неделю, так бы и выдавила, смотреть невозможно. А еще дерется со всеми, вот с Низюлей из первой школы схлестнулись, морды в кровь, а из-за чего, спрашивается? Говорят, из-за Томилиной. Для чего мои пороги обивает? Так ему и сказала: «Ты, Александр, слышала, любвеобильный, а мне такое зачем?» Не ходил неделю, видать, крепко думал. Умножал, делил логарифмы, или что там с ними делают. Потом приехал, но я этому математику не открыла. Вкусный у тебя чай. — Спасибо. С секретом: когда уж почти заварился, бадьяна звездочку туда. — Ясно. Четверть закончилась, у меня по алгебре «тройка». Мама в ярости, на следующий год в институт поступать, а я «голова-два-уха». Зато по русскому «пять», и по литературе, а ведь до Леши — сплошные «чепыре», Ирина Юрьевна семь шкур драла за «отл». Той весной на русском я одна записывала, и к доске одна. Однокласснички нас с Лешей тотчас обвенчали. Болтали всякое, даже приятно. Подруги квохчут за спиной, интересно им, а я нос повыше, как бы все равно мне. У самой же внутри щекочет и дышать трудно, когда он рядом, сердце бьет чечетку. Не знаю, смотрел он так... Разговаривал глазами, а слова лишними считал, словно всё испортят слова, какие бы ни были. К нашим дуракам приспособился, не то чтобы тихо на уроке, но без плясок на парте, — угомонились, на лето


силы копили, мыслями кто-где. Леша улыбочку защитную заимел, без конца ей пользовался, дома у зеркала, видно, натренировал. Улыбочка «идите-вы-я-выше-неба». Решил, «порядок» в классе — заслуга улыбочки. Я уже тогда его, как облупленного. И еще казалось, ему этот наш выдуманный роман нравится. — Когда он к тебе подошел? — Так и не решился, уехал к себе в областной центр. Но я знала, вернется. Большое тепло надвигалось паровозом, у меня от него в животе нагрелось. Мама сразу заметила, всполошилась, поняла, что это даже не Саша. Хотела меня сослать к бабке, в Веткино. А там, в этом Веткино, коровы мычат, гоняют мух хвостами без толку, а парни, так те чисто из глины, голые всегда по пояс. Могут и верхом перед городской козырнуть, копыта искрят об асфальт. Брови от солнца как сено у этих деревенских, и каждое слово, как заморский фрукт. Мир незнакомый, манящий. В общем, план у мамы не очень был. Летом мне на пленэры нужно, а мама говорит: «У бабушки хоть изрисуйся: луга, озера и старая церква!» А я: «Мама, не рисуют, а пишут, сколько раз говорить! А ребята из художки… А Татьяна Павловна?» Но если мама что решила… Она хоть и любила мои работы, особенно пейзажи, — на стенах обоев от картин не видно — но никак не хотела меня в городе оставлять этим летом, словно кто-то из ваших ей нашептывал про нас с Лешей. Но в деревню не получилось из-за алгебры. Четверть закончилась, репетитора нашли, Марию Александровну Овсянкину. Тетю Машу. — Подлить чайку? — Подлей. — Конфетку? А то с языком пьем. — Давай. Стишок детский знаешь? Чей нос? Славин. Куда ходил? Славить. Чего выславил? Копеечку. Что купил? Конфеточку. С кем съел? Один. Не ешь один, а ешь со мной. Не знаю, почему вспомнила. — Знаешь, не ври. Какую будешь? — Про что ты? — Про конфеты, какую тебе? — «Маску» хочу. Леша любит, пожалуй, вкуснее нет. Две можно? Одну оставлю, мало ли. — Хоть три. 2 — Полезла за любовью в книги, к Тургеневу. Страницу прохожу ответственно, каждое слово пальцем придерживаю, а по сюжету не двигаюсь, в голове — Леша. Читаю заново, буксую на пятнадцатой. Чуть вникла, а у Дмитрия Санина… Какую паскудную выбрал


фамилию! А у Дмитрия, опять же, Санина — Лешино лицо: глаза узковатые, степные, и улыбка... с намеком улыбка. Я дневник свой школьный затрепала, излохматила, на оценки Лешины смотрю, трогаю эти его пузатые пятерочки, а еще похвалой отметил внизу на полях. Вроде как родителям подмигнул, маме, то есть. Забыла, как же он написал… — Этот дневник? — Этот, а как… Впрочем, ясно. Последняя учебная в мае, и смотри, что пишет: «Анна — крепкий гуманитарий. Рекомендую поступать на филологический». Смешной. А я читаю: «Анчоус, Нюшкин, Нюся — майская, воздушная, из пены морской вышла, пальчики в песок». Маме показала, она про филфак скептически. Хотела дочь-врача, планировала болеть на пенсии. Я же хочу на режиссера, считаю, у меня способность. Кульминация, катарсис, развязка — это я могу, это мне по силам. Вижу сны как фильмы, в качестве оператора: главные герои отдуваются, а я парю. Маме все уши прожужжала, она только смеется, думает, я просто позлить. Дневник оставлю? — Зачем спрашиваешь? — Спасибо. Кусочек той весны, вот прижимаю к себе сейчас — тепло, веришь? Где он был? — В диване, под мышиным дерьмом. Там еще много всего, этюды твои, кукла, лыжа. Этюды нужны? — Нет, и сам не смотри. Если в диване, значит неудачные. А я любила рисовать, тьфу, писать. Хотелось все вокруг законсервировать в холсты. Важное, неважное — оптом, потом, думала, разберусь. Там, в будущем, неважное, оно может самое важное, а важное — тоже важное, но с другим оттенком. Дом наш старенький, крылечко съехало, мама на лавочке. Смешная она у меня, правда? Руки на подоле сложила — парадный портрет Караваджо. — Этот? — Он самый. Березку пришлось приврать, для композиции. А вот руки мамины без вранья, сколько я с ними намучилась! Замажу и снова, снова, меняю кисть, облизываю часто — во рту краплак, кадмий и вкусные белила. Видишь, выпуклое место? Много слоев. Знала, что это важное самым важным станет, вот и сейчас во рту краска от маминых рук. А ведь рта нет, ты говоришь, и значит этот вкус важнее рта, и губ важнее, а запах важнее ноздрей и носа, если чуешь его и после сме… — Молчи! — Что? Хочешь сказать, ее нет? — Есть, конечно, но подзывать её не следует, не собачка. — Поняла.


— Потом, я позволю произнести слово, вот то самое. Услышишь, что получится. Ничего не получится — исчезнет значение, и, следовательно, звучать нечему. Такое случится со всеми словами, кроме одного. Но разговору нашему это не повредит, его уже не остано… — Как время? Его, кажется, тоже не остановить, по моим наблюдениям. Или поезд. Хотя поезд можно, Каренина или… да мало ли кто поезда останавливал. — Не разбираюсь в этом. Хотел сказать, поезду нашему… тьфу ты! Разговору нашему это не повредит. И мы к этому идем, но пока не подзывай ее, не со… — Не собачка, помню. Таксы — лучшие, правда? — Перебиваешь постоянно. «Маска», таксы — вкусовщина… А как же «Ромашка» или, скажем, шарпей. Лайки в упряжке как? Вынесли хозяина из недельной пурги — он думал: все! Не пить молока из-под оленя, и с женой в пустой яранге не греться, пока дети снаружи бьют духов палками. Таксы… А беспородные что, совсем без внимания? Воет на кладбище у хозяйской могилы полугончая-полуникто, ее гонят за ограду пинками — грязное, мол, животное, все мы твари божьи, но вычитали где-то, что эта тварь — тварь в квадрате. Она вернется, когда проскрипят ворота, на вой себя изведет, глаза отдаст воронам. Кто еще его так отпоет? — Не заводись, просто я только таксу хоронила. Вон под той березкой, что для композиции, видишь, холмик-бугорок? Это не гриб, как можно подумать. В конце потешная была, с седой мордой, слепая — помню, рычит на чужого, а это пальто на вешалке. А как запахнет колбасой, так молодеет до прыткости, Люся звали. Мне ее папа подарил, принес в корзине. Стоит в дверях, еле сдерживается, глаза сузились по-хитрому, пиджаком Люську трехмесячную накрыл, говорит: «Гостинец». Два дня пожила Басей, на третий стало ясно, что Люся. Спит, не добудишься, под одеялом совсем без воздуха, ноге от нее жарко. Ест только вкусненькое, не просто живот набить, была бы человек, мизинец при чаепитии оттопыривала бы — аристократия. Настоящая девочка — месячных стесняется, зовешь, идет не сразу, неловко ей. Скажи, собака на кладбище тебя отвывала? — Не знаю. Но иногда приходит какая-то и, я представляю, кладет мне на колени голову. Будто тепло и тяжело ногам, а потом вдруг покажется, что это не собачья – моя голова на чьих-то коленях, и мне легко. Легко, а потом вдруг тревожно. Чьи это колени? Впрочем, это другая, наверно, собака. — Скорее всего. — Ты говоришь, папа принес щенка? — Кто же еще. Папа всегда молодой и, конечно, красивый. Бабушка любила повторять про пути господни, и для меня произошедшее с папой – тренажер для постижения этих самых путей. Ты ведь знаешь, что случилось? — Нет, от кого?


— Я подумала, ты должен знать. Представь, мой папа, инженер важнющего завода, на брюках стрелочки «обрежешься», шагает от дома к проходной, солнце, лето. На пороге он исколол меня щетиной и пообещал, что после работы на речку. Не успела дверь щелкнуть, а я уже считаю минуты: снимаю по одной с настенных часов и складываю в ладонь. Наберется шестьдесят, высыпаю на стол, придаю форму — получается час, а нужно девять вот таких минутных куличей: восемь рабочих и один обеденный. Еще двадцать минут сложу отдельной кучкой — папе на дорогу, не забалуешь у восьмилетней дочи. А Вовику целых одиннадцать, обеих рук не хватит показать такой возраст. У Вовика уже «дела» на улице, пешком «дела» и на звенящем велике. Страсть, как любила с папой купаться. Он выдумщик, изображает то вражескую подлодку, то рыбу-меч, а то, вообще, — чудище Ляжкен! У него, у чудища, триста зубов, четыре губы, а на носу — бородавка с картофелину, про которую нельзя вспоминать, иначе Ляжкен обидится и уплывет на родину, к берегам Африки. Из бородавки — длинный волос. Папа нападает на меня в разных обличиях, я верещу и брызгаюсь. Но чтобы Ляжкен отпустил этого мало, нужно закричать на весь пляж: «Ляжкен-Кряжкен, пощади!» Отдыхающие косятся, а нам-то что? Мы тоже отдыхающие. Люська лает, хочет участвовать. Смешно плывет, фыркает и больно царапает, если встать на пути, а из воды смешную мокрую достанешь, так долго еще гребет лапками. Мама отходит от нас подальше, якобы от брызг кудрявятся волосы, но мы-то знаем, знаем с папой: нами любуется. У мамы дальнозоркость. Ещё мама в прошлом пловчиха, призер серьёзных соревнований, это поэтому у неё широкая красивая спина. Мама выиграла какое-то там первенство, но встретила папу, и он увез ее по своему распределению в маленький городок на Волге, где нет бассейна. Мама теперь не любит воду, не любит реку, выходит из комнаты, когда папа смотрит спорт по телевизору. Вовик шлепает по воде, вроде как «кролем» плывёт, рвется к буйкам, как конфеты они краснеют вдали, мама кричит и бьет песок пяткой (тут уже папа любуется). Мама делает руку козырьком, щурится на неслуха — ему нипочем. Тогда папа отвлекается от Ляжкена и тихо произносит: «Владимир». Когда имя полное от папы слышишь, плохи дела, это и меня иногда касается. Вовик после такого, конечно, тут как тут, возле нас круги наматывает. Я смеюсь: «Вовик, слабо до буйка?» Не обращает внимания, нашел занятие — мешает Люське плыть, она рычит. Меня же внезапно, только ойкнуть успеваю, уносит в пучину Ляжкен. — Сколько было куличей, когда лопнул мир? — Не знаю, они исчезли, только стол и пятна от пальцев. Вещи в доме съежились и долго не выходили за пределы своих контуров: просто диван, просто часы, самое простое в мире трюмо, и папины вещи, невыносимо простые. Что они без папы? Что мы без папы? И уплыло на родину самое любимое на свете чудище. — Расскажи.


— Дома так было: я у стола в передней, мама в соседней гладит, там жарко от утюга, из-под дивана торчат Люсины лапы с новенькими кожаными подушечками. Вовик, обычное дело, во дворе, а может в запретных гаражах портит брюки. Помню, затрещал телефон. Есть у телефонов одна важная миссия. Наш свою выполнил и вскоре сломался: сначала сипел в гудках, будто следовало ему прокашляться, затем замолчал вовсе. Он был основательный, серый, с тяжелой трубкой, по такому не треплются с подружкой, закинув ноги повыше, такой для серьезных вестей. И вот он зазвонил, я обогнала маму, схватила трубку: микрофонная часть у рта, динамик где-то выше уха, шуршит в волосах. «Алё!» – ору. Мама отобрала небрежно, нервно, словно почувствовала. Потом я, обиженная, разглядываю ее со спины и замечаю, как скручивает маму страшная сила: плечи ее отплясывают, и часто-часто сжимаются икры. А потом она медленно, будто в воде, падает, вычерчивая в воздухе фигуру вопросительного знака. Тишина, только журчит падающая трубка. Клац об пол. Я без толку поливаю маму слезами, потом вскакиваю и — к соседке тете Кате. Через дорогу живет, хорошая женщина. Рассказывали, папа шел мимо хлебного, и… а как он мог идти мимо хлебного, если ему в другую сторону? А говорили, шел. Говорили, мимо хлебного. Очень долго судачили об этом, тогда еще редко убивали. Сказали, шагал себе мимо хлебного, а у хлебного — небольшой скверик, мы с мамой и, конечно, папой фотографировались там на масленицу: Вовик гримасничает, вот-вот потянется ко мне с «рожками», я в заячьей шапке. В общем, шел папа мимо хлебного, а по городу бегал сумасшедший… Чушь какая — со скальпелем! Кроме папы он ранил еще женщину. Фельдшер со скорой, наш знакомый, рассказал, что папа помог уложить на носилки ту, всю в крови, женщину, а сам сел вперед к водителю, мол, у меня ерунда, царапина. А в больнице взял и не дожил до вечера. Меня забрала бабушка, я папу больше не видела. Говорили, мама у могилы не плакала. Спустя неделю — мы на кладбище, пришли втроем. Помню, идем мы втроем молча, и так страшно! Ведь мы не временно втроем, а навсегда, и в голове сразу глупости: как на последний папин день рождения был торт, и я обсчиталась с ложками, принесла с кухни не четыре, а три. Мама, хоть и несерьезно, но произнесла тогда с прононсом: «Анна!» Получается, не только ложкой папу обделила? — Не думаю. — Думай, не думай, но мы на кладбище, а там — глиняный горб и какая-то деревяшка. Это что, теперь мой папа? Мама молча пересаживает в глину цветок из домашнего горшочка, Вовик шмыгает, гонит с деревяшки ворону. А я глупо осматриваюсь, никак не пойму, где мой папа? Тот, на чьих плечах хотелось плыть и плыть по небу, от сладких облаков отщипывать клочки? Где он? Хотите сказать, под этим земляным куличом? Тогда вы дураки, и нисколечко папу не знаете! Реву на всё кладбище. Мама не пытается меня успокоить, знает, я и за нее плачу. А Вовчик, конечно, подхватывает, и мы воем, как стая волков, на нас поглядывают: так не


принято. Оказывается, и тут есть правила. Но мама словно не с нами — высаживает цветок, Ваньку-мокрого. И небо над нами висит, бессовестно-синее. Я оглянулась, когда вышли за ограду. Ему же там холодно. Слезы никак не заканчивались. Потом я поняла, зимой, когда встали морозы, поняла всё. Увидела в сугробе Мусю, соседскую кошку. Летом эта Муся восхищала меня своими меховыми штанами и манерой держаться, и, если покормишь, так в пору не ждать кошачьей благодарности, а благодарить самой, вновь бежать за кружочком колбаски. И вот, в сугробе лежит чучело, вроде тех, в краеведческом, и ветер пушит его искусственную шерстку. Я поднесла к шерстке ладонь и в ту секунду поняла: папе не холодно под землей, его там просто нет. Поняла, и веселее бежалось лепить снеговичью голову, потому как еще одно, важнее важного, поняла. Раз папы под землей нет, значит он над землей, и возможно мы скоро встретимся. Это было так понятно и радостно до спазма в груди. — Ты тогда слепила лучший в мире снеговик. — Пожалуй. А психа еще осенью поймали, если верить участковому дяде Коле. Я верю. Дядя Коля заявился как-то после дождя и бодро отрапортовал. Почему-то думал, мы обрадуемся. Чтобы не расстраивать, мама усадила его пить чай. Синюю помню рубашку, мокрую под погонами. Дядя Коля, кроша в кулаке баранку, посвящал нас в подробности. Оказалось, псих — лет пятидесяти мужичок, сущий ребенок, плакал в наручниках. Его нашли у сестры, в глухом далеком месте… в Тириково, Чириково — что-то такое. После дождей дороги раскисли, и милиция долго чинила «УАЗик», участковый дядя Коля рассказывал об этом очень подробно. «Трамблёр, — рычал он и немного брызгал чаем на скатерть, — стартёр!» В конце концов милиция приехала в это Чик-чириково и, войдя в избу, увидела, как папин «убийца» прячется под кроватью. Я сразу представила ноги сумасшедшего: торчат изпод кровати большие широкие ступни с розовыми пятками — это, уж конечно, вряд ли. Но представила такие ноги, и злости к нему больше не чувствовала. Вообразила, как обрадуется несчастный, если погладить его по макушке. Как младенец, улыбнётся. Ведь это не он убил папу, ясно же! И, вообще, можно ли убить папу? Мама думала, можно, и поэтому молча подливала дяде Коле заварку. А за окном рыжий клен хлопал своими перепончатыми ладонями, для мамы ведь хлопал. — Тот самый, возле которого потом мотоцикл? — Да, он. — А что женщина? Ты говорила, еще пострадала женщина. — Не умерла, поправилась. И долго продавала молоко на разлив у маслосырзавода, много раз ее видела. Не помню, кто мне на нее указал, но я сразу поверила — на шее


плавленый розовый рубец, будто что-то прилипло, продавщица ни на минуту не забывала о нем, поправляла волосы, закрывала то место прядью. Прядью закрывала… ты знаешь, я сейчас подумала: ведь это могла быть другая женщина. Скорее всего, другая. И шрам не от скальпеля, а детский, от какой-нибудь качели. — От качелей? Запросто. Или, знаешь, с велосипедов падают на всякие штыри, нарочно не придумаешь. — Скажи, почему скальпель? — Что ты хочешь услышать? — Почему скальпель, а не привычный нож или «розочка», топор, струна от рояля, садовый секатор, пуля-дура, а? Почему не штык-молодец? — Нет, ты не об этом. Как бы сложилось, пойди он другой дорогой, — вот о чем ты спрашиваешь. — Знать не хочу. — Не волнуйся, я и не знаю. — Вот мама хотела ответов, это ее быстро состарило. «Как, почему? — спрашивала. — Зачем?» Ее любовь законсервировалась, это понять легко. Ты понимаешь, я понимаю, все понимают. Папе всегда будет в другую сторону, и раз за разом в назначенный час именно он пойдет мимо хлебного, но каково маме вставать и ложиться с такими вопросами? Готовить вкусную кашу с такими вопросами? В каше — желтый кубик масла. Провожать меня с Вовиком в школу с такими вопросами? «Тебе рубль, а тебе вчера два давала». Трястись в автобусе, смотреть на поля с такими вопросами? Летом — пшеничные поля-блондины; осклизлые и темные, как старые грибы, — в осень. Снимать показатели с этих ее гигрометров, облакомеров, анемометров и прочих -меров, когда в голове такие вопросы? Лучше бы маме работать на заводе, в школе, в больнице, где-нибудь в море голосов и звуков, а не на этой загородной, келейной метеостанции, где на дежурстве только она да спящий в бытовке сторож. Однажды мама спросила меня, лет десять прошло: «Из-за чего мы тогда поссорились?» Я не поняла, когда, с кем? Они повздорили накануне, никто не скажет из-за чего, но папа всегда извинялся цветами. В тот день он, конечно, наврал начальству с три короба, освободился кулича на два пораньше, чтобы заявиться нежданным, да еще и с букетиком. Мама любила белые астры, говорила, поднимая цветы повыше: «Фейерверк». Знаешь, в нашем городишке есть улица Циолковского, чуть в сторонку от стадиона. Циолковский грезил ракетами, нехотя спускался с аэростата, а кто-то возьми и наставь на его улице целый ряд магазинов. Бакалейный, бытовая химия, мебельный, немного пройти через скверик — хлебный, а там и цветочный недалеко. Вот маме и ответ, но правда ли… Ты что-то сказал?


— Ничего не говорил. 3 — Аня, ты готова? — О чем ты? Решил, замолчу навеки или увязну в зыбучих вопросах, вернее, ответах? Не замолчу и не увязну, мне не к лицу. — Значит, расскажешь, с чего все началось? — С колыбельной все началось. — С какой еще колыбельной? — Мама пела. Первое мое воспоминанье, до этого — ничего, тьма и прохлада, вот как сейчас. Смотри. Мама меня укачивает. Заметь, на руках ее я помещаюсь плохо, потому что мне уже года два, а мама маленькая, фарфоровая женщина. Мои голова и ноги свисают с худых ее рук. У меня жар, и мама поет с грустным шелестом: «Тише, мыши, кот на крыше, тише, тише». А потом с тяжелым вздохом — потому что ей рано вставать, а не из-за колыбельной, но где мне это понять? — продолжает: «А котята ещё выше, выше, выше». Сколько же раз я слышала этот усыпляющий стишок? Не счесть, и сама потом пела своему… Кстати, ты не знаешь, как котята забрались выше крыши? — Ясно же. — А мне нет. Не было этого в тексте, ни в строчках, ни между. Но в пятилетнем возрасте я случайно увидела, как дед топит в ведре котят, тех самых. Детей нашей Зинки. Он ушел для этого подальше в огород, но там, подальше, росла сладкая малина, и вот я вижу, как взъерошенные комочки рвутся из воды, как верещит в них жизнь, а дед, взмокший с красной шеей, сгруживает их обратно в ведро расцарапанными руками. Я тогда выбежала из малины и твердо решила деда больше не любить. Во дворе мяукала Зинка, искала. — Понятно, инстинкт. Котята милые. Но собаки, например, не такие эгоисты. — Когда нечего сказать, лучше промолчать. — Ты права, но, к сожалению, я не лишен обязанностей, и основная из них — держаться русла. И вот поэтому, а не потому что зануда, я спрошу: Аня, помнишь то лето? — Конечно, помню. Леша уехал, а я на пленэрах. Березы с коровами позируют для нас у реки, старый собор возле старого же рынка, людей мало, и хорошо, нечего им на нас глазеть и улыбаться. Идите-идите со своими авоськами, а то хлеб зачерствеет! Как-то мы писали с натуры живописно завалившийся домишко, и из кустов, как подарок, появился кот. Ластился и вил у нас в ногах восьмёрки. Белый, как холст, мы с Ленкой, конечно, не устояли. Пока Татьяна Павловна отлучилась рвать цветы для натюрморта, мы расписали кота под тигра, он ничуть не возражал. Интересно, что хозяева


подумали, и как скоро удалось отмыть «тигра»? Акварель бывает въедливая. Кот по приходу, конечно, запрыгнул на колени к усталой хозяйке. — Почему к усталой? — А какая же ещё? Скажешь просто: «к хозяйке», так что-то не верится. А усталую, её сразу видно. Вот гладит она котейку полноватой рукой, она, вообще-то, вся немного полноватая, вот гладит котейку и смотрит в окно, а там консервный, например, завод. Это нам он приятен, ведь пахнет оттуда на все фруктовые лады конфитюром, а хозяйка на консервном том заводе много лет от звонка до звонка, и поэтому глаза её сейчас тоскливо прищурились. — Знаешь её? — Не обязательно. Потом она наконец рассмотрит кота и без удивления промолвит: «Это кто тебя, мать честная?» Шёпотом, потому как за стенкой спит муж в спущенных трико, пьяненький. Его, конечно, разбудишь вряд ли, но рисковать… кому захочется рисковать при этом? Будет тут чумной мотаться, клянчить «трёшечку», а потом обматерит, если не больше. Пусть лучше спит. Кот же лапки под себя подберёт и заурчит, а хозяйка — опять в окно глядеть, и там уж, конечно, никакой не завод, и вообще что-то такое, что формы не имеет. Молодость, может, как думаешь? — Долго не просидит, думаю. Пойдет мыть кота, тигра ей не прокормить. — Точно, а мы на пленэре. У Ленки на коленях раскрытые ахматовские «Четки», она от них глубоко вздыхает и видит в смазанном облаке профиль Игоря с кирпичного поселка. Домишко мы пишем кое-как, ерзаем в нетерпении на складных стульчиках. Хочется быть частью лета, а не его портретистами. Татьяна Павловна меленько кивает, заметив в нас эту, как она выражается, «цыганщину». Кивать кивает, но, уж конечно, вспоминает какое-нибудь свое лето. Тогдашних стрекоз у воды вспоминает, и скрип уключин, и веснушчатого… нет, скорей, кудрявого не забыть ей парня. Он на веслах, а на загорелых его руках брызги. И свои, бледные, помнит колени, которые норовят показаться, и все сложнее их прятать от его глаз, будто платье съежилось, — и еще какую-нибудь драгоценную глупость воспроизводит медленно и с удовольствием. Татьяна Павловна быстро царапает на наших листах молнии «четверок», и мы, радостно гремя этюдниками, разбредаемся по домам. А Татьяна Павловна не разбредается, она садится перед мольбертом, как перед роялем, спина прямая. Кисть в ее руке не дрожит, не то, что у нас, и трогает холст всегда не напрасно. Видел бы ты эти картины! Впрочем, смотри, если хочешь. — Красиво. Правильно и скучно, не знаю, мне твои больше нравятся. — Балда ты. Шагаем по парку, нам с Ленкой по пути. Ленка треплется про лагерь «Артек», и из рассказа выходит, что там так чудесно, что я начинаю сомневаться, правда ли


она была в Артеке. Это от зависти. Конечно, Ленка была в «Артеке», у нее папа — «шишка» из райисполкома. Я киваю, крыть мне нечем. Ленка закончила хвастаться и зовет на выходные в гости на их чудную дачу с голубой верандой. Я была там неделю назад. «Шишка» из райисполкома, он обычный дядька с брюшком, с крупным пористым носом и очень живыми губами: еще не улыбаются, но вотвот. Мама у Ленки — врач-хирург, во всем строга и аккуратна, линии лица как по линеечке, под ее внимательным взглядом приходится ужинать с прямой спиной без аппетита. Мясо прижимает к тарелке, отрезает говяжьи кубики и ест медленно, будто не голодная. А ведь голодная, с работы. Вечерами в саду у них поют соловьи — повод побыть одному в коллективе. Кто о чем думает, замирает. Папа-шишка думает о совещании в понедельник, о том, что там скажет про его доклад важный Федулин, и, одновременно, о том, как бы развязаться уже с этой молоденькой из РОНО, потому что жена, кажется, догадывается. А как, ну скажите, соловьи, как развяжешься с белыми такими ножками, которые гладят его волосатый живот по пятницам и иногда по средам? Еще думает, что соловьи — это хорошо, не поспоришь, но надо дачу продавать, и квартиру продавать, да переезжать в дом, что называется, в черте города, который он уже ездил смотреть на той неделе. Красный кирпич, веранда не хуже этой, и до работы можно пешком. Хорошо же пешком, особенно летом: купил пломбир, улыбаешься, и всех хлопот — не уронить бы только пломбир на рубашку. А с продажей дачи можно и потянуть, не бедные ведь, к чему спешить? Дача — о, белые ножки из РОНО! — может пригодиться в пятницу и не исключено, что в среду. А мама-хирург думает, как же надоели скальпели, тампоны, зажимы, и руки мыть по десять минут к ряду! И кровь. Как же осточертела кровь и простое к ней отношение! Но бывает, — вспоминает мама-хирург, — бывает все же тревожная радость, когда спасешь когонибудь, вытащишь, буквально, оттуда (отсюда?). Вот недавно: малыш, прозрачная виноградная кожица, сложная на сердце операция, пять часов не отходя, два ведра этих самых тампонов с ее потом и его кровью. Но спасла, родители рыдали, ноги у них подкашивались, всполошили больницу, выходили посмотреть на них из белых кабинетов. О лице счастливые не думали, и она, мама-хирург, она тоже, двадцать лет оперирует, а расплакалась — как студентка, ей-богу! Совали чего-то ей, деньги что ли, конфеты — не взяла, слезы халатом вытерла, стала ругаться. Соловьи, как прекрасно, что поете вы в этом саду! А я замираю от… Нет, сначала Ленка. Ленка замирает от того, что беременна любовью. От кого сама не знает. Шумно сопит между соловьиными трелями, и все ей кажется, что кто-то сейчас у калитки топчется, зайти не смеет, отца боится. Игорь, может, с кирпичного поселка, легкий на поцелуи Игорь. Или Рома из электромеханического училища, смуглый музыкальный Рома, а может… Да вряд ли, и поэтому Ленка вздыхает, заглушая соловьев. Вместе с тем думает Ленка про то, что скоро ей в столицу ехать учиться. Радостно


и страшно, и хочет, и не хочет, а самое возмутительное, что ее никто не спросил, потому как отец все уже устроил, кому-то там «подмазал», что-то там «сунул». А вообще, пожалуй, хочет Ленка, но все равно вздыхает, сама еще толком про себя не знает, какие ее желания, какие таланты-умения? Ком пластилина — Ленка. Ну и я. Пока еще ничего я, чистый лист, чистый воздух, чистый в воздухе звук. Но когда соловьи замолкают, чтобы перевести дух, то повисает этакая, знаешь, сочная тишина, что запросто умереть от нетерпения. Но не умираешь, уверена, мир тебе на встречу кого-то уже выслал. И, конечно, на часы и на дверь — да, и на калитку, в этом мы с Ленкой похожие, — посматриваешь, дышишь, ноздри все шире. Но вот соловьи опять принимаются петь, и никого у калитки, и в дверях дрожит чернота, и часы щелкают. «Чик-чик», — отрезают по чуть-чуть, но регулярно. Но если не полениться и выйти совсем на природу, обогнуть заборы, сараи, буераки, что в таких сумерках ой как не просто, то можно треснуть новым платьем, зацепившись за гвоздь, на всю округу треснуть! И все-таки, если не пожалеть платья и не пожалеть ног, а продраться сквозь все это колючее, занозистое, рукотворное, то непременно очутишься на кругленьком, аккуратно поросшем холме и увидишь, просто не можешь не увидеть, темную волокнистую реку, и в ней движение закатных красок. А за рекой вдруг проступит такой же кругленький холм, ну как в зеркале, и на этом отраженном холме, — быть не может! — увидишь фигуру. Комары покрывают твои щеки, они уж и думать не гадали встретить в такой час столько теплой плоти, торопятся. Им еще надо успеть отложить в реке яйца да полить твоей кровью, и поэтому колют, зудят, мешают тебе рассмотреть фигуру на холме, а света все меньше для такого вглядывания, мир тускнеет, исчезает… Но ты успела, и теперь уж ничто не помеха, увидела: фигура на холме — это он. — Знаешь, соловьи поют не только для самочек, еще и отгоняют так самцов-соседей. Хочу сказать, не только песня, но и брань. — Смотри, не выклевывают друг другу глаза, а поют. Сила искусства? — Пожалуй. — Так что вечерами у Страсновых соловьи, и я уже открываю рот, чтобы согласиться на Ленкино приглашение, но вдруг вспоминаю про репетитора. «Гори огнем, алгебра! На мои вопросы ты ответов не даешь, так пылай же со всеми игреками!» — Так про себя кричу, дурочка. Не знаю еще, что алгебра мне помощница. На ходу разглядываю туфли, свои и Ленкины. У меня маленькие с пряжками, честно говоря, мамины. Кожа у туфель в трещинках, я их тайком подкрашиваю белой эмалью из сарая, хватает на пару дней. Ленкины, как она говорит, «шузы» новенькие, размера на три больше моих, и смотрятся так себе. Но Ленка красивая, особенно этим летом, я ей любуюсь, примериваюсь написать портрет. У нее в августе день рождение, вот и подарок. Знаю, Ленке нравится наш Вовчик, поэтому она со мной так крепко дружит, но мне не обидно. За брата приятно. Я ему пока не говорила, вернее, не писала. Он же в армии у нас,


уже два месяца с половиной. Вовчик получил диплом в техникуме по специальности «Эксплуатация…» чего-то там сложного с проводами, а потом сразу в армию. «Загремел», как говорит мама, волнуется. Мы написали ему три письма, а он одним ответил. Синей пастой с частыми кляксами Вовчик сухо, невесело пишет про плац, про наряды по роте, про южный город с пирамидальными тополя и каштанами. Письмо — всего страничка второсортной мягкой бумаги, широким Вовкиным почерком, мама перечитывает часто, будто что-то упустила, смотрит на просвет. Он не пишет, что скучает, что ему трудно, что хочет домой, и это очень тревожно для мамы. Я же думаю, все хорошо, и он скоро приедет к нам в отпуск красивый: в форме и в жирно-блестящих сапогах. Мы с Ленкой надумались о своем вдосталь, разговорились про любовь. Спрашиваю: «Как же так, Страснова? Игорь, Сережа из «Артека», мой Володя?» Отвечает: «Да я же всех люблю, Аньча! Посмотри, какие они хорошие. Разве плохие? А завтра… ведь что угодно может быть с ними завтра! — Ленка подпрыгивает, этюдник гремит красками. — А Володя твой лучше всех, конечно. Почему в кино меня не звал? У них же, у солдатов, бывает отпуск? Все, пусть зовет меня в кино, так и передай». Хохочет Ленка. — А ты что думаешь, почему Ленка так мечется? — Мне что думать? Я из-за Вовчика спросила, обидно же. Но Ленка, она искренняя, юлить не станет, как чувствует, так и говорит. А любви в ней и правда много, это заметно даже издали. Что думаю? Я не согласна, я Лешку жду. — Это хорошо, ждать кого-то. Заготавливать, как варенье, к его приходу тепло и радость. Ты же так говоришь? — Смешно про варенье, вспомнила кое-что. Я маленькая, папа совсем еще мальчик, мама веселая, с «химией» на голове. Про Вовку позже, а Люськи еще и в помине нет. Мы у себя дома. Должно быть, собираемся, но совершенно невозможно понять, куда. И я рада не знать, к ним не пристаю, так в сто раз лучше. Воображаю: поедем к бабушке, там у нее пироги, пахнет от нее самой теплым маслом, будто и она только с противеня. Да, варенье у бабушки тоже есть. Как обещала: Вовчик гостит у бабули уже две недели и шлет мне письма. В одном написал, что катался он на лошади верхом, будто между прочим написал, я не верю, но рада за него. В письмах он зовет меня Анютой и скучает, а как приеду, в первый же день начинает меня пугать и щекотать до икоты. Бессовестно щипается и обращается ко мне исключительно: «Эй, сопля». Бабушка разводит нас по углам и называет «сведенцами». Обидней слова для нас пока нет, даже обидней «сопли», а на утро Вовка, знай, подсовывает мне записочки, там коряво выведено, буквы пляшут: «Мир?» Вовке скучно одному идти на рыбалку. Я записочки поначалу откидываю, реагирую лишь на шестую по счету и протягиваю брату ладошку. На рыбалку тоже очень хочется. И если шли мы после сборов в какие-нибудь неинтересные гости, а не к бабушке, это ничего. Окна есть даже у скучных людей. А в тех окнах… да чего только нет в тех окнах! Но


главное — небо. И надо мной оно, и над Вовчиком, и еще над тем, с кем встретиться мне еще предстоит. А к бабушке, к ней всегда можно завалиться в гости, только зажмурь глаза. — Глаза, ну конечно, надо зажмурить глаза! — Сдается, не просто так мне это вспомнилось. Я же не знаю, куда мы с тобой собираемся. Или я одна? Страшно и холодно, если одна. Нет-нет, ничего не хочу знать. Не хочу и даже не пытаюсь догадаться, и уж точно спрашивать не стану — мне так в сто раз лучше. — Хорошо. Я, признаться, таких вопросов боюсь, не знаю, что отвечать. Выкручиваюсь кое-как: «Не видел того глаз, не слышало ухо, не приходило то на сердце человеку» или «белый камень, на котором начертано новое имя твое». Красиво же, «белый камень»? — Так себе. Но я возвращаюсь. Мы с Ленкой Страсновой идем с пленэра, жара, платье липнет к спине под ремнем этюдника. Навстречу нам — пожилой, лет тридцати, велосипедист, улыбается и бренчит звонком. Смеемся, еще приятнее стало жить. В брюки велосипедиста вцепились деревянные прищепки, из таких мальчишки делают болезненные самострелы. Рябиной стреляют или мелкими камушками, все норовят по ногам, покоя им наши ноги не дают. Мы бредем по откосу: справа шумит парк, слева — овраг с топью. Камыши, как эскимо. Уж не знаю, что там с Ленкиным облаком-Игорем, а вот крона у того тополя… Если Леша идет, задумавшись, вдоль школьного забора и на ботинки смотрит, а я с географии в окно за ним слежу, то профиль у него точь-в-точь в форме листьев вон того дерева. Жалко Ленке показать не могу, у нее глаз острый, и нового «русака» она, конечно, видела. Ленка из параллельного, Сашки Вахтова одноклассница. — Извини, перебью. Тетя Маша Овсянкина, она ведь твой репетитор? — Все правильно, я иду к ней в ту субботу ближе к вечеру. На улице пахнет дымом из банных труб. Овсянкины живут позади завода, там почти деревня. По дороге носятся на рыхлых мопедах мальчишки. Быстро и как можно ближе ко мне — женихаются. Я иду по краю асфальта, жмусь к обочине, вокруг копоть и дребезжание моторов. Хилые тела подбрасывает на ухабах так, что становится страшно: за себя, за них, за несчастных, если что, матерей. Безмопедные с завидущими глазами бегут следом. Столб пыли, ор и смех. Нахожу дом шестнадцать, глажу во дворе мохнатую собачку и открываю дверь. За ней виляет хвостом еще собачка, не мохнатая, но запах от этой значительно крепче, потому что в помещении. На лестнице спит кот, безлапый комочек, аккуратно переступаю. — Заметил, все у тебя комочки. — Не придирайся. У Марьи Александровны в избе тепло, а пол грязный. Мы с мамой тоже не чистоплюи, но раз в сутки изволь подмести, чуть реже — влажная. Влажная на мне, и через день я кверху попой пою песни с тряпкой, Вовик орет на мои песни из своей


комнаты, от такого я, конечно, пою еще громче. И при этом в нашем доме всегда хочется убраться, особенно когда наведешь девчонок, или когда приходят Вовкины друзья, парни рослые, с улыбочками. Хочется, но лень. Поэтому как есть, так и говорю, однако ничего предосудительного в том не вижу. Пол у Марьи Александровны грязный, и в прихожей, и на кухне, и, скорее всего, в спальне. Это я потом узнаю, что так всегда, что хозяйке скучно заниматься хозяйством, а пока просто липну к полу носками, и от разных камушков под ногой испытываю странное удовольствие. Еще деталь, чуть позже замеченная: пыль в этом доме протирается только с книг, они — до потолка. Тетя Маша, а пока Марья Александровна, живет с мужем, он выпивает и говорит так, что ничего не понять, поэтому я только улыбаюсь. Подозреваю у него вставную челюсть. Муж работает на пароме, паромщик, получается. — Не подмигивай, что мало на свете паромщиков? Я тут не при чем. — Ну да. Еще есть слабоумный сын Жора, он любит целоваться и просить на курево. У меня на курево никогда нет, и это очень огорчительно для нас обоих. Жора считает, я жадная, недовольно булькает и, отбегая, показывает волосатый кулак. Это позже, а пока Марье Александровне сорок с небольшим, у сына и мужа возраста не определить. Дом у них старенький, но просторный, если бы не захламленный. Три комнаты, две просматриваются из прихожей, а третья, что у входа, — заперта, сквозь леденцовое стекло двери сочится свет. — Запутала. — Сейчас распутаю. Я вхожу робко, в прихожей никого, поскрипываю половицами дальше. Вижу такое: на кухне за столом сидят Мария Александровна и две цыганки, пьют чай с вареньем. Гостьи (одна с усиками, вторая моложе, миловидней) громко рассказывают хозяйке, как они голодают. «Все детям, лишь бы они, а мы — ладно. Джиде яваса на мераса*!» — кричат цыганки, на головах у них яркие, как палитра, платки. Я мнусь незамеченная во тьме прихожей. В это время звучат имена голодающих детей — получается много, имена все русские. Мария Александровна слушает очень внимательно, потом встает и, не отводя от гостей глаз, шарит в комоде, в верхнем ящике. Появляется старушечий тряпичный кошелек «квакушка», и цыганки, вскочив от возбуждения, переходят на крик. Они щекастые, румяные, и мне хочется уйти. В доме, помимо той на лестнице, еще кошки: шерсть клоками, гной на глазах, беззвучно мяукают. От них запах. Сидят тут и там, сколько их всего, думаю, даже тетя Маша не сосчитает. Зато можно наглядно решать задачки с младшими школьниками: «В доме было пять кошек, три вышли, шесть зашли…» Мария Александровна Овсянкина — это кошки, цыгане и моя «тройка» по алгебре. Тетя Маша — это другое. Какое, я еще не знаю, но вотвот. — Когда вот-вот? — Терпение. Тихо поворачиваюсь, чтобы уйти незамеченной, кошачий контур у порога ждет, когда выпущу. Но тут из комнаты с леденцовым стеклом выходит Леша. Мы


стоим некоторое время в темноте застывшие: я держусь за ручку входной двери, и он — за ручку своей двери, ноги наши замерли в шаге. Вот-вот. А теперь представь. Уже есть небо, полное птиц, рыбьи стаи в морях, уже волны накатывают на твердь: при свете шипят, и во тьме. И кто-то над водой, знай, носится (не ты ли?). А твердь та — уже не твердь, а жирная земля с приятными на вид и вкусными для еды деревьями, с живыми клубками гадов и тучами гнуса, с мычаньем скота и рыком хищника. И на шестой день творения банный дым проникает нам в ноздри. «Анна? — говорит наконец. — Ты к… Марье Александровне?» «Да. Здравствуйте», — я чувствую, как нагреваются щеки, и как хорошо, что в прихожей не горит свет, что уже отделен он от тьмы. «А почему ты… — Он вдруг замечает цыганок на кухне, — не уходи, не уходи». — Что он там делает? — Живет. Леша племянник тети Маши, первенец брата. Приехал на практику в наш город и остановился, конечно, у тети, где же еще? Никаких чудес. — Не скажи. — «Не уходи», — говорит он, и я не смею двинуться с места. Но теперь мне стыдно, что я, как маленькая, пришла и не могу подать голоса. Он быстро и довольно вежливо выгоняет цыганок, оставляет нас с Марьей Александровной наедине. Торопится, бежит то ли от моего, то ли от своего смущения. Я сажусь за стол на место цыганки с усиками, позади щелкает дверь с леденцовым стеклом. Спиной чувствую его. Шаги, покашливания, даже шорохи каких-то страниц. Кажется, все это для меня, кажется, он тоже… Да не «кажется», а точно! Что за глупости стесняться, это ничуть не моя заслуга. Конечно, он думает обо мне, и книга, которую он там листает, она ничего ему, кроме фиги, не покажет! И уж сердце его стучит никак не реже моего. А передо мной со спокойным пульсом сидит Мария Александровна: милые черты, наивные брови, крупные руки в веснушках. Она мягко без напора объясняет мне алгебру, и в какой-то момент мне становится необъяснимо хорошо: он тут, и я тут. Мы в одном месте. С ума сойти, как хорошо, лучше не придумаешь, лучше не сотворишь, спасибо! Мне не сдержать улыбки, я ничегошеньки не понимаю в этой алгебре, и мне все равно. Мне впервые в жизни не важно то, что важно маме, — вот когда началось! Мария Александровна замечает мой рассеянный взгляд и улыбку, смеется и предлагает чаю (совсем как ты!). С этого момента я люблю ее. 4 — Помнишь, я отвлекся, ты говорила что-то про парты в Спарте? Уж не знаю, откуда тебе это известно. — Я уже не злюсь.


— Прекрасно, но я хочу объяснить, почему поступил невежливо. Я подумал тогда, что наш разговор должен происходить под музыку. Ведь очень ее не хватает, согласись? — Под музыку? — Конечно, вот послушай. — Красиво. Знаешь… Твоя музыка — это очень необычно. Ведь это она, твоя музыка? — Неловко получилось, терпеть не могу такие моменты. Ведь ты решила, я хвастаюсь. — Нет, что ты! — Да, ты подумала: написал со скуки симфонию и не знает, кому ее представить на суд, а тут я? Да еще, ловкач, как плавно подвел, мол, разговор должен вестись под музыку, и вроде не с потолка взял. Нет, ты все не так поняла, все совсем иначе. Знай: это не моя музыка. Она не может быть моей, потому что еще до меня звучала. — До тебя? — Фантастика, да? — Не то слово, просто огорошил, я-то думала, ты… И кому, скажи, она звучала? — Кому? Вот что, скажи, можно понять с такой логикой? Проще, гораздо проще. Правда, простота эта… какая-то неуловимая что ли. Как бы это выразить?.. Это как решить алгебраическое уравнение при помощи нот. Если решишь, то все просто, а не решишь — сложно и страшно. Страшно и холодно, но не будем об этом. Или… Или решить это самое уравнение при помощи отцовских ботинок. Точно! Ботинок или бабушкиных пирогов! Или, я не знаю, при помощи соловьиных трелей, признаний в любви и баночки с червями для рыбалки. — Хорошо, что ты это сказал. Точно выбрал и расставил слова. Я, конечно, ничего не поняла, но, кажется, что-то почувствовала. — Почувствовала — это хорошо. Просто лучше не придумаешь, Аня, большего и желать нельзя. Почувствовала? Извини, что кричу, это от радости. Постой-ка. Я, пожалуй, зря извиняюсь, ведь ты меня обидела. — Тем, что не восхитилась музыкой? Прости, если так. Но пойми, для меня это больше похоже на шум, чем на мелодию. Еще отдаленно напоминает странный инструмент, ну тот, когда водят рукой возле проволочки. Как же он?.. Термо… — Терменокс. — Точно. Впрочем, эта музыка звучит некоторое время и уже шумом не кажется, чтото проступает в ней знакомое. Да! Музыка композиторов — вот, что знакомое. Ты заставил меня задуматься об этом, и ты бесконечно прав. Ведь я всегда считала, спасибо, напомнил,


считала музыку самым неземным искусством. Человек такое сотворить не в силах, но ведь может подслушать. Как просто! Ты приносишь сюда музыку, и все проясняется. Вот, где подслушал свои сонаты, вальсы и балеты тот или иной человек. Их иногда называют гениями. — Мне нечего добавить, я надеюсь ты правда так считаешь, а не подхалимничаешь. — Что? Может быть, я в чем-то дала повод ко мне так относиться, но… В общем, перестань наконец оскорблять меня! Иначе, я не знаю, не знаю… — Извини, я только хотел сказать, что нам нужно слушать эту музыку. Нужно — и все. Между прочим, музыка нужна, прежде всего, тебе. Не хотел говорить, но без нее ты скоро не сможешь. — Я, кажется, не возражаю. И вообще, мне твоя музыка почти нравится. — Не моя. Просто музыка, ничья, общая, если хочешь. Но если нравится, то хорошо, вот и слушай. И я буду слушать, и все. — Кто все? — Твои, разве не для того ты привела их с собой? Маму, папу, Вовчика, Сашкумотоциклиста, страстную Ленку, чудака-историка? Тетю Машу, конечно, Лешу? А сколько еще приведешь, и я возражать не стану, приводи, место есть. Они тут для того, чтобы слушать музыку, перетекать под эту мелодию друг в друга, вливаться в тебя, а ты — в них. Может быть, я тоже подключусь к этому вашему переливанию, чем черт не шутит. Разве не для этого ты привела их с собой? — Не знаю, мне хочется сесть. Я ведь могу сесть? — До сих пор стоишь? «Могу сесть?» Спрашиваешь! На что желаешь опуститься? Вообрази, можешь себе позволить присесть на самые, так сказать, почтенные предметы. Трон любого из королевских домов? Лавка из Александрийской библиотеки? Диван в каюте первого класса — догадайся, какого судна? — Ну какая мне разница, сам посуди? — Хорошо, садись на что придется. А пока ты сидишь, очень кстати ты присела… Складной стульчик! С пленэра? А говоришь, без разницы. Давно хотел это сделать, вернее, сказать. У меня для тебя кое-что есть. Кое-что есть. У меня. Для тебя. Чарующая фраза, правда? Признайся, с детства покоя не дает, заставляет все, что было в руках, побросать на пол. А если было что-нибудь бьющееся, например, мамин хрустальный бокал, изысканный, лет которому втрое больше, чем тебе, а ты его роняешь? И если есть при всем при этом свидетель, то на его глазах вышеназванный бокал, тонкой работы и звонкого свойства, падает медленно-медленно, будто не в воздухе, а в густом каком эфире. Потом — звон и осколки! Опасная фраза, что ни говори. — Умеешь ты заинтриговать и разочаровать одновременно.


— Да, прости и держи без промедлений. Вот. — Что это? — Ну, как… емкость, не знаю, графин или бутылка, можно назвать флаконом, с натяжкой, но можно. Не бойся, держи, это не хрусталь, я вообще не знаю, из чего это. — А что внутри? — Вода. — Просто вода? — Если для тебя вода — это просто, я тебе безмерно завидую. — Я не про это, не обижайся, я ценю все, что ты даешь, потому и спросила, что внутри. Чтобы оценить по достоинству. — Внутри — вода, самая обычная, простая, если угодно, вода. — Спасибо. Правда, я очень благодарна тебе, не стараюсь быть вежливой, не подхалимничаю, как ты выразился, а действительно очень рада, что теперь у меня флакон с водой. — Хорошо, я вижу, ты не фальшивишь. — Ну конечно, я говорю искренне. Но ты же расскажешь? — Расскажу? — Подожди-ка. Ты подарил мне воду… — Нет же, я не дарил тебе воды, я просто сказал… Ты очень быстро все забываешь! Я же сказал: «У меня для тебя кое-что есть». Какие подарки, с чего мне тебя одаривать? — Ну хорошо-хорошо. У меня теперь есть вода. Она находится во флаконе и если потрясти… Ну-ка? Точно, булькает. — Стой. Я должен просить у тебя прощения. Вот ты сказала, и я понял: нельзя. Нельзя называть эту емкость флаконом. Наименование не будет соответствовать предмету, а как такое допустить? Неверное название для сосу… Сосуд! Ну конечно! Мы будем называть емкость сосудом, лучшего слова, пожалуй, не подберешь. — Хорошо. Вода в сосуде. Простая вода в простом, без излишеств, сосуде. Все верно? — Думаю, да. — Ну? — Что ты хочешь?


— Странно, я что, сижу тут на раскладном стульчике и волнуюсь, где бы раздобыть воды? И вот: сосуд-флакон-графин-бутылка с водой в моих руках. Думаешь, в горле пересохло? Рта нет, горла нет, икоты – и той нет, сам говорил, и спирта, чтобы развести один к двум, не вижу спирта. Так зачем вода? — Я думал, ты поймешь. Дурно вышло, столько потрачено слов. — Извини, но ты тоже хорош. — Согласен, жаль, что нельзя выбросить этот кусок из нашего прекрасного, в целом, разговора. 5 — Субботний вечер, тот самый. Мария Александровна пишет уравнения на мягкой податливой бумаге, немного замирает, поставив «равно», – с меня решение. Пахнет от нее луком. Секунду ждет, не больше, я издаю горловые звуки, Мария Александровна тут же пишет ответ, я киваю – да, с языка сняли. Потом Леша… Алексей Петрович выходит меня проводить. Вернее, выходит будто попить чаю, с кружкой наготове, но зачем-то переодетый в брюки-рубашку. — Откуда он взялся? Вспомнил: племянничек. — Ну и память, я, с твоего позволения, продолжу. «Анна? Провожу», – начинает он, то есть Алексей Петрович, как-то даже развязно начинает, чувствую напускное. В прихожей теперь горит свет, Мария Александровна улыбается, заворачивает мне с собой кулек конфет «коровка». Деньги за урок она не взяла, все трясла головой, отстраняя мои руки, и теперь я не знаю, что сказать маме. Оставить деньги себе – от такой мысли у меня дрожь. В дрожи этой много жалости к маме, но отвращения к себе, пожалуй, больше, потому что оставить себе очень хочется. С такими мыслями я стою уже обутая, а деньги – мокрые, мятые — пекут мою ладонь. Знаю, маме будет стыдно за меня, слушать не станет. Она с нагретым лицом, глядя под ноги, пойдет на эту улицу позади завода ночь-полночь. Полупереваренные, несчастные три рубля (а может, совсем не три, а, скажем, семьсот, и вовсе не рубля, а драхмы, иены или динары) — в ее сыром кулаке. Она, моя с Вовчиком мама, папы нашего вечная жена, войдет в этот дом, собак не заметит, положит купюрный ком на угол стола и начнет извиняться. Денежный ком подрастет, шурша по-мышиному. Мама начнет извиняться, и упаси бог Марии Александровне заупрямиться! Мама перестанет быть застенчивой простушкой. Выпрямит спину, выскажет, без скандала, но упрямо, не давая себя перебить. Мы не нищие, скажет, чтобы алгебру задаром... Что-то в этом духе. Не такие мы люди, — повторит она не раз. Не уверена, но скорее всего заморгает часто-часто, капли на пол. Не подумай, я не стыжусь мамы, но представь, как бы это выглядело. Да, мнительность, но вообрази сцену. А после мне придется идти сюда снова, ведь других репетиторов, которые нам по карману, в городе нет.


— Представил сцену, понимаю тебя. И маму тоже. Я вообще понимающий, заметила? — Может, просто ты ко всему равнодушный? — Странно слышать. От тебя ведь зависит, ровно я к тебе дышу или нет. Или не дышу вовсе. — Знаем-знаем. И вот, я в прихожей, все еще в прихожей, они на меня улыбаются подоброму. Пробовать оплатить урок еще раз, значит наткнуться на упрямое сопротивление тети Маши, по силе безумия ничуть маминому не уступающее. Вынести это в Лешином присутствии я не могу, прости, мама. Так и ухожу с деньгами в руке. Леша… Алексей Петрович — следом, бросает в дверях тетке: «Темно уже, провожу». У крыльца в свете фонаря лежит собака, поднимается на передних лапах, заметив нас, зевает. Опять, заметь, собака. Темно, субботний дым все еще крепок в воздухе, в не зашторенных окнах — чаепитие красных людей с полотенцами. — Что ты мне про дворняг да людей после бани? Леша как там? — Алексей Петрович идет на полшага впереди, и выглядит это странно: словно он знает, где я живу, а я почему-то забыла. Молчит, рассеянно закуривает, оглянувшись на меня, бросает тут же. — Какие курит? — Ну откуда я знаю… «Стюардесса», кажется. Есть такие? — Конечно есть, дряни на свете немало. Однажды, знаешь, иду, пачку пустую сминаю, вижу впереди ларек. Помнишь синие такие ларёчки, что-то там «печать»? — Помню, конечно, но что за историю ты хочешь втиснуть в мою? — Почему ты недовольна? В твоей, между прочим, манере рассказываю. Без жуков не получится — чьи слова? Это же своего рода манифест твоего стиля: детали важнее общего, не так ли? — Отвлекаешь. В общем так: он закуривает и сразу бросает. Это важно для меня, не для меня тогдашней, а для меня нынешней. Окурок брызгает розовым, и я, тогдашняя, тороплюсь говорить: «Алексей Петрович, выручите меня, передайте Марии Александровне деньги, вот, держите, держите, пожалуйста, передайте, пожалуйста, я не смогла». Тараторю, злюсь на себя и, наверно, краснею, но, к счастью, темно. Фонарь — такой, знаешь, подвижный, с жестяной корявой шляпой, – делает лицо Лексей Петровича излишне худым и желтым. Деньги взял, и что делать теперь, и что говорить Лексей Петрович не знает, так и стоит, двумя пальцами держа эти несчастные драхмы-фунты (гривны, может?). Молчит, от его взгляда тяжело, и я вновь щебечу: «Очень выручите, даже спасете». Что-то подобное щебечу.


— Щебечу… Это все, что есть у тебя? Разочарован. Воистину, по сусекам: деньги в руке, очередной пес, какая-то нелепость с окурком — и весь вечер? — А дальше послушать? Зачем ты так, почему не допускаешь, что я веду к важному? — Вполне допускаю. Но сейчас мне скучно и хочется рассказать, как я покупал сигареты «Стюардесса» в синем ларечке на Мичурин стрит в городе, который ты так и не назвала, кстати. — Ничего ты не покупал и сроду не сминал никаких пачек! Врешь, понятно. Хочешь меня взвинтить, для чего только? Город назвать? И что будет? Это что, вызовет его к жизни? Вызовет меня к жизни? Так что не жди от меня такого, такое меня злит, злит до крайности, потому что единственный эффект от произнесенного имени нашего города – это горечь в моем горле и… сердце. Да, в сердце, его ты у меня не отнимешь! — Боже упаси отнимать у тебя сердце. Я даже не буду напоминать тебе, что это всего лишь здоровенная помидорина, чернеющая на третий день после… сама знаешь, после чего. — Плевать. Я буду продолжать, в конце концов, это не для тебя. Он — я говорю про Лешу, конечно, — убирает деньги в карман. — Ничего он не убирает, не ври. — Убирает. Перестань, наконец, стоить из себя всезнайку! Ты очень невнимательный, можешь не улыбаться. — Не думал улыбаться, с чего ты взяла? — Может быть, он и не сразу взял деньги, я не говорю, что сию минуту, ты меня все время поторапливаешь, вот я и упускаю, путаюсь. Да, не спорю, он долго не брал деньги, все придумывал, куда бы я могла потратить их, эти деньжищи, шутил, мол, на конфеты и мороженое, будто я маленькая. Это он из робости, и потому что не верил, что между нами возможно… Конечно, не верил, мне ли его винить? Я тоже не верила, ни на секунду. Да как можно такое допустить?! В самых смелых планах представить нельзя. Потому что мама… И не только она — и папа, и все остальные. В целом, это совершенно, ну просто как мой, с Люськой в обнимку, полет на луну, — абсолютно невозможно. Именно поэтому все и произошло — из-за того, что никто не верил, а понарошку идти разве страшно, хоть по краю пропасти? Не страдала, не точила себя невозможностью быть с ним. Более того, я бы не умерла от этого. До того вечера я бы не умерла за него. Ты спрашиваешь, из чего соткался тот вечер? Ты недоволен, что так мало было в нем. Да, тот вечер был небогат: дым, фонарь и мы. — И увидел он, что это хорошо. — Ерничаешь, считаешь, уместно? Мне все равно. Этого вечера не опорочить, не отнять, это я и есть. И вот Лексей Петрович наконец убирает деньги в карман, он вдруг понял, что мне это очень важно, что с деньгами мне домой нельзя. Понял, значит, узнал меня


и принял, понимаешь? И что ни говори, а убирает он деньги в карман, при этом бормоча. «Все-все раздает, видела цыган? Нескончаемые цыгане, нищие, соседи, уличные дурачки…» На лице Лексей Петровича детская совершенно улыбка. Оттого, наверно, что можно говорить про тетю, а не молчать неизвестно про что. «Я не знаю, что с ней делать. — Продолжает Лексей Петрович, — Тетя Маша — атеистка отъявленная, у нее Сталин висит на стене, но она точно попадет в рай». Я киваю. Вспоминаю, как вкусно пахнет в церкви. Мы медленно отмеряем шаги. Плечо Лексей Петровича выше моего на ладонь, и это вызывает во мне интересные чувства. А он все говорит, почему-то восторженно вскидывая руки: «Вот эти же цыганки… не придумываю, те же самые обокрали ее на той неделе. Я их гоню, она не верит: что ты, говорит, это совсем другие! Не надо всех под одну гребенку, Леша, эти бедные и голодные, разве не видишь? Я даже накричал на нее». Смеется, а я безотрывно разглядываю его профиль. Часто спотыкаюсь о неровную дорогу. Лексей Петрович не подхватит меня за руку — это как ожог для него. Мой красивый и во всем смешной Лексей Петрович! — Как ты сказала: дым, фонарь и мы? — Верно, только фонарей было два: тот, что освещал Лешу так, словно у Леши желтуха, и другой, на моей улице. — Такой же, в жестяной шляпе? — Конечно. Они все одинаковые, особенно в нашем городе, двух разных не найти. Но это днем, а вечером каждый светит по-своему. На моей же улице вовсе уникальный, мотается туда-сюда, подмигивает прохожим. Не часто и болезненно, а в медленном ритме, давая глазам привыкнуть к темноте, к свету. Теперь, пожалуйста, взгляни: мы с Лексей Петровичем стоим под тем фонарем, и я успеваю сказать, что живу вон там, махнув в сторону слепого проулка. Свет то включается, то выключается, и это смешит. Лексей Петрович молчит, не как раньше, из робости, а очень содержательно. Молчит и говорит со мной взглядом: «Притворяться незачем, мы ото всех убежали». Лицо Лексей Петровича то появляется, то проваливается во тьму, и я как рассмеюсь — уж не знаю над чем, наверно, над фонарем. Но страх вдруг заставляет меня смотреть на Лешу во все глаза. Страшно от того, что фонарь, этот милый выскочка, заберет сейчас еще не моего Лешу навсегда, сотрет его своим штрих-пунктирным светом. И тогда я встаю на цыпочки и целую нового учителя по русскому-литературе. В темноте, конечно, на свету бы не смогла. Коснувшись Лешиных губ, убегаю в проулок. Позади шагов не слышу, это Лексей Петрович молодец, что не стал догонять. И обидно совсем чуть-чуть. Отдышалась, на своем заборе повисла, смотрю: окна горят. В окнах никого не видно. В свете тусклой, как зализанный «дюшес», фары — папа, наш Кулибин, снял ее где-то с грузовика, на котором возили говяжьи туши в блокадный Ленинград (придумал, наверно, но мы-то с Вовчиком верили), и прикрутил над задней дверью — виден весь наш огород, десять соток: низенькие огуречные теплички, контуры свежих, как могилки, грядок и картофельные


ряды. В углу огорода баня. Светит возле нее скучная лампочка из магазина, что-то хотят от нее мотыльки. Собираюсь уже отворить калитку, как вдруг из бани появляется мама. Свет из дверного проема выливается на кусты малины. Мама подметает порог, гулко шаркая по ступеням стертым веником, затем идет к дому. Хочу окликнуть ее, не могу: стою, как парализованная, колья штакетника впиваются в грудь. Мама шагает по тропке, опустив голову, и я слышу: «Вот где ходит? Уж должна быть, баня простыла», а потом добавляет с досадой: «Трава тебе не расти! Пошел бы лучше встретил дочь, чем рассуждать. Знаем, как тут спокойно, молчи уж». Мама уходит в дом, хлопает задняя дверь, а я стою, как была. Как дура стою. — Конец той субботы, сумерки. Огород, дом, крылечко съехало. О чем ты думаешь, Нюся? — Там у забора я не думаю, не представляю, а знаю, что меня больше нет. Была, а теперь нет. — Такое случается. — Раз, и нет, но отпускают меня посмотреть, как тут без меня. Не знаю, сама ли я напросилась, или это такой порядок, но вот я возле дома, в котором выросла. Войти нельзя. И не велено никого называть по имени. Да и что я им, в общем, могу сказать? Но сказать почему-то очень хочется. И еще кое-что, пожалуй, более желанное. Чтобы — на секунду, не больше — кто-нибудь из родных посмотрел сквозь меня или рядом, подарил мне свои глаза, а потом бы шел по своим делам. Вот такие мысли. Ещё про папу, конечно. — Думаешь, он тоже? — Что «тоже»? — У забора стоял? Каешься, что не почувствовала тогда, не вышла, не подарила ему глаза? — Ты говоришь, потому что знаешь наверняка, или так, позлить? Никак я тебя не отгадаю. — Не время ещё меня отгадывать. Между тем, день-то на исходе, слышишь, Нюся? Не моя, твоя суббота на исходе. — Знаю, и поэтому отворяю калитку. Простывшая баня и теплый чай с сушками, мамины тусклые упреки про крошки на полу, что пора кур заводить, — слабые, но все же доказательства, что не исчезла я, живу. И Леша не поторопился и не опоздал, а живет со мной одновременно. Подмигни же, я знаю, ты причастен к этому чуду. 6 — Помнишь, я сказал, что музыка звучала и до меня?


— Признаюсь, это выбило меня из колеи. — Я соврал тогда. Вернее, не соврал, а упростил для скорости твоего понимания. Конечно, музыка не могла звучать до меня. — Вот как? Так это все-таки твоя музыка, я была права. Терменвокс зазвучал в твоих… руках. Красиво, мелодично, что и говорить, местами резковато, но в целом, в целом очень прилично. А еще скромничал. — Да нет же! Ты всегда торопишься утвердить свою правоту нагромождением нелепых догадок, домыслов… — Опять оскорбляешь меня. — Нюся! Перестань, я просто хотел тебе сказать важное, хотел вернуть тебе твою, как ты говоришь, колею, и пойти дальше. Сама-то не спросишь! Выбило ее из колеи. Тебе что, и на обочине хорошо? — Ну говори уже, говори. Такое чувство, ты просто поболтать хочешь, а не сообщить важное. — Невыносимая ты, проехали. — Ну чего ты обижаешься, считаешь, нормально? Сказал «а», а «б» не собираюсь, так что ли? — Отстань. — Молодец, я с тобой также буду себя вести. Рассказываю, слушай. Жили мы, жили, добра не нажили — и!.. Падают дома, стоны из-под плит, горят костры из денег, химический от них запах, но ради тепла потерпишь. Нестрашно и просто приходит Большая война: Франц Фердинанд с женой пьют чай дома, смеются над простреленным мундиром, но это ничего не изменит. Что же дальше? Да, с погодой, знаешь, странности: заснул летом, зимой проснулся, пошел к реке ополоснуть руки, а удалось лишь лед погладить. Потом, как водится, полезли ученые с ржавыми своими приборами. «Сейчас, — говорят, — откалибруем, и мир, как новенький». А потом… Да много чего потом, ладно, проехали. — Смешно. Это ведь не аналогия, я же за тебя не додумываю, не твержу упрямо, мол Сашка из-за тебя, из-за тебя разбился на красном своем мотоцикле «Ява». Разбился страшно, как арбуз, по причине твоей — к Сашке, к мотоциклу, к обоим, — черствости, из-за болезненной страсти к новому учителю. Заметь, не говорю, что ты убила папу, ты, а никакойто там сумасшедший с пятками! И маму свою несчастной сделала, больше чем все свалившиеся на нее потери, — ты. Заметь, не говорю. Что с тобой? Плачешь? Зачем? Перестань. Анна, ты не поняла, я уколоть тебя… прости, с этой музыкой ты и вправду уж слишком… Аня, не хотел оби… Анюта, что ты, не плачь, успокойся, не могу видеть твоих слез, милая, слышать их больно, звонко ведь падают в здешней темноте, Нюся, иди ко мне, иди, прости же, умоляю, прости.


7 — Знаешь, как велосипед ведет себя на песке? — Что это значит? — Это похоже на сон, потому что, если помнишь, когда бежишь во сне, ноги огорчают вязкой медлительностью. Так от злодея не оторваться, не говоря уже о собаке, у которой пена из пасти. Велосипед на песке ведет себя не очень. — Должно быть, начало невероятной истории. Дай угадаю, про вас с Лешей? — Хорошее было лето, я про погоду. Даже утром жара, и только у реки спасение. Мы с Ленкой сидим на берегу, пишем рыбаков. Я выбрала старенького, с копчеными руками, писать его легко и быстро, потому что с глинистым берегом он одного цвета. Ленке достался мальчик с удочкой, бледный, видно, приехал погостить к деду из города, из большого настоящего города. Ленка часто булькает кистью в стакане, белой краски у нее чуть на дне, в стакане — будто молоко. Нам осталось написать еще по пять этюдов, и Татьяна Павловна зачтет нам летний пленэр. Я пишу, а мысли о том, что когда любимое занятие ставят тебе в план, то оно раз — и не очень любимое. — Понимаю. Это когда говорят, что нужно успеть за семь дней, а иначе не получится красивого числа и привычного размера недели. — Кто говорит? Надеюсь, ты пошутил, иначе совсем страшно получается. — Не знаю, как по мне, так «восемь» — число куда более интересное, чем эта коса «семерка». — Пожалуй. «Восьмерка» напоминает снеговичка без головы, которую я уже скатала и которую осталось только водрузить третьей сверху, водрузить и сбегать за морковкой для носа. Спросить у мамы, и она выдаст, конечно, какую не жалко морковину, и от этого снеговик мой будто переболел сифилисом. Но ты меня отвлек, причем очень даже, увел от парной реки в зиму с сугробами. — Не ворчи, вернуться для тебя пара пустяков. — Вот и не мешай. Я на берегу жаркого берега, а не здесь с тобой. Медленный паром пытается причалить, перемешивает винтами воду с черным илом, и грязные эти волны ползут на наших рыбаков, старичка моего нервируют. Он как-то чересчур матерится, мол распугали рыбу, — внук в восторге. На пароме пара машин и люди, люди. С корзинами люди, с козами на веревочках, с велосипедами, с поклажей и порожние. Все извелись, ждут, пока нос парома вонзится уже в берег, и им позволят сойти. Это розовые дачники, это угольные монахини из монастыря с того берега, это красные водители грузовиков с щебнем или шлаком. С песком? Хотя нет, песок возят с нашей стороны, так что с щебнем или шлаком, или, может…


— Испытываешь меня, понял. Привыкла, что подгоняю, без этого не тронемся. Я не поленюсь. Где Леша? — На пароме стоит, чего орешь? Я как раз хотела добавить, что Леша стоит у борта, опираясь на синий велосипед «взрослик» с мужской рамой. Я на таком каталась, слетела раз с сиденья на раму, и никому не пожелаю… Вот стоит Леша и смотрит на меня, я его замечаю позднее, чем он меня: на пароме людей масса, как на ковчеге тварей, а на берегу только мы с Ленкой да наши рыбаки-мишени. К Леше и вела, а ты кричишь и торопишь, будто я треплюсь тут без умолку совсем не о том. — Ну-ну. — Я как Лексей Петровича заметила, так сразу сделала вид, что занята жутко и ничего кроме акварельных своих этюдов не вижу, не знаю. Одержимее Вангога я. Карандашом на вытянутой руке измеряю седого рыбака: туловище его равно трем головам, если без шляпы. Паром причалил, судя по звукам, я туда больше не смотрю, занята же. Через мгновенье слышу: «Анна, вы еще и художник?» Оборачиваюсь с приготовленным удивлением. Лексей Петрович пешком, велосипед под боком по-прежнему. Рубашка в клетку на Лексей Петровиче, джинсы, и все в глине кеды, высокие такие кеды с резиновыми щиколотками. Помнишь такие? На подошве надпись «Мы пионеры — дети рабочих», самая популярная сменка. «Художник? Это вы громко. — Говорю. — Добрый день, Лексей Петрович». Ленка тянет свое «здра-асьти», такое немощное, специальное для учителей. «А вы откуда приплыли, Лексей Петрович?» — спрашиваю торопливо, опасаясь, как бы Ленка чего не выкинула, она может. «Я? Монастырь ваш смотрел, любопытный, вот бы вам нарисовать». Маму бы тотчас отчитала за это «нарисовать», а тут мило отвечаю: «У меня дома сидеть можно, какая стопка монастырей под столом». Он смеется, но прячет зубы. Вспоминаю, есть у него по этой части изъян, отплясывающие вокруг оси резцы. Еще Лексей Петрович стыдится грязных кед, прячет одну за другую. Ленка начинает нагловато на нас посматривать, с каждой минутой ей все интереснее, все бойчее ее глаза. Лексей Петрович, вижу, хочет уже вскочить на свой «взрослик» и зашипеть по асфальту шинами, но что-то мешает. «Марья Александровна уехала в область, в больницу, в понедельник будет», – сообщает он наконец. А это значит, что мои алгебраические пытки отменяются хотя бы на три дня. И еще что-то значит, пока не понимаю. Лексей Петрович прощается и уезжает быстро, по-мальчишески разгоняясь, стоя на педалях. Смешной для Ленки, не для меня. Ленка что-то тараторит, про Лешины кеды, про его робость, про то, что «в общем симпатичный», но неловкий, а я вдруг замечаю конверт на этюднике. Треугольный такой, как с фронта. Успел ведь подложить! Вот тебе и неловкий, Ленка. От восторга накатывает ей все рассказать, но вовремя себя останавливаю, прячу конверт в стопку работ за прошлую неделю. Глупенько смеюсь, и Ленка тоже, думает, это шуточки ее точно в яблочко.


— Письмо, значит. Не Леша, а персонаж твоего Тургенева, типаж давно умерший и воскресший для тебя персонально. Дашь почитать? — Обойдешься. Я тебе перескажу, но дать почитать… Это ты от самомнения, наверно, не сообразил, что такое нельзя постороннему. — Посторонний, Нюся? Обижаешь меня до… этой самой, до крайности. Подожди, а это не оно ли? — Откуда у тебя? Отдай немедленно! — «Аня, я извиняюсь заранее за свой поступок, глупый и наглый. Но не могу (зачеркнуто) чувствую, что должен объясниться с вами. И сразу прошу об одолжении. Если письмо покажется тебе (зачеркнуто) вам неуместным, оскорбительным, то забудьте о нем, словно ничего и не было…» Каков, однако, слог! — Прекрати или я замолчу насовсем. — Извини, письмо хорошее. Захотелось подурачиться, находит иногда. Продолжай, пожалуйста, и расскажи, что хочешь. В конце концов, твое слово по моему курсу дороже тех, что в письме. — Письмо и правда хорошее. А слог от волнения и от русской литературы. Главной в письме была часть до которой ты, конечно, не добрался своим ядовитым языком. Леша предложил мне встретиться у монастыря на том берегу, на следующий день. Смотри, неровные строчки выдают условия письма. Пишет он не дома за столом, а на коленке или на сиденье велосипеда, что кажется мне более достоверным, — как раз в ожидании парома. — Браво, детектив. — Да, а вечером не могу заснуть, виной тому конверт и пьяный воздух из форточки. За окном летние ночные гулянья с топотом и песнями без слуха и голоса. Плюс к нашему палисаднику липнет пара голосов, упрямый молодой мужской и якобы неприступный девичий. «Думаю о тебе, это самое, на работе, это самое, дома, ночами, сама понимаешь… Не бойся, мамка говорит, серьезный я». Накрываю голову подушкой. А утром я схожу с парома на тот берег, за плечами рюкзак с этюдником, за руль волоку велосипед. Взяла мамин с женской рамой, последний раз окрашенный в зеленый, солнце не играет на нем, на грязно-матовом. Повторюсь, велосипед на песке ведет себя не очень. Утренний паром совсем битком, много машин. Лешу я замечаю еще при посадке, он меня тоже. Посадка сутолочная, меня чуть не спихивают в воду решеткой с курями. Леша встает у одного борта, я у другого, мы не здороваемся, не киваем, не сговариваясь, начинаем секретничать: незаметно для окружающих переглядываемся друг с другом, как Штирлиц с женой в кафе «Элефант». Хороший фильм, правда? — Не отвлекайся.


— Схожу с парома, думаю, когда он подойдет, а он тут уже. Подходит и молча тащит оба наши велосипеда к асфальту, как быков за рога. И только потом мне «здрасьти». Мы долго улыбаемся друг другу, почти ничего не говоря. Он смущается больше меня, и я пока не знаю, хорошо ли это. Но мне очень хочется Леше помочь, избавить от волнения, и я начинаю тараторить без умолку про все на свете. Но первым делом — про режиссерские свои мечты. И сценарий свой выкладываю на Лешин суд, историю про человека, который перестал видеть красоту мира, потому что его пересобрали после аварии. Леша смеется, потому что я рассказываю с улыбкой. Мы идем совершенно без цели мимо монастыря в деревню и обратно, обходим коровьи лепешки, которых там щедро разложено. Я рассказываю про детство, про папу, про Люську, очень много про Люську, про Вовчика совсем чуть-чуть, и сейчас мне жаль... про папу опять и опять, но не про смерть, папа – бессмертный. Затем продолжаю про маму, про ее изюминку, метеорологическую станцию, какие там сложные штуки для определения весьма примерной погоды. Леша слушает так внимательно и жадно, что хочется рассказывать до вечера. Я так и делаю, с перерывами, конечно, на Лешу. Он рассказывает про детство в большом городе, и это совсем другое детство. Это бабушка, живущая в соседней многоэтажке, это цирк и зоопарк часто, а не раз в пять лет с классом на школьном автобусе, это сладкая вата в парке по выходным, яркие карусели и кровь из носа во дворе, тоже яркая. Это много одинаково зажатых многоэтажками дворов, так и не ставших детской родиной. Это пять разных школ из-за переездов родителей. Папа у Леши судья, виновник переездов, мама главный бухгалтер трамвайного депо. Леша учился хорошо, но не отлично, отлично — скучно, а потом поступил на филфак, чтобы подумать еще немного над выбором профессии. Еще есть дядя, большая шишка в Госбанке, властный опекун, со слов Леши. — Властный? Хочет отдать твоего суженого в гвардейский полк, приобщив к царевой службе? — Что-то вроде. Леша тогда успел рассказать про дядю немного, это я потом узнаю чуть больше. А пока знаю, что он «шишка», что нет у него детей, что жена его страдает тяжелой формой шизофрении. Основной мазок к его портрету. По словам Леши дядя нес этот крест достойно, и всего лишь раз поселил жену в дом с желтыми стенами, когда та полураздетая с окровавленными запястьями прибежала к нему на работу, в важный Госбанк, что на главной улице города. — Этого он не стерпел, конечно. — На тебя бы посмотрела. Осуждают все с удовольствием, и нет в этом ни глубины, ни ума, ни любви, уж точно. — Меня твои слова не трогают. Знаю, я этого вашего с Лешей дядюшку, и про несчастную его жену… И ты знаешь, зачем эти позы?


— Слушай, перестань, иначе разговор наш натянется, как струна, и ничего в том полезного. Думай про меня что хочешь в конце концов, запрещать тебе глупо. — Продолжай лучше, а то я начинаю думать, ты специально ввязываешься со мной в споры, чтобы рассказ стал бесконечным. — Конечно, хочу, что мне еще остается, сам посуди. Но споры с тобой не добавляют радости, уж прости, если огорчила. А вот рассказ… Песчаный берег великой реки, монастырь с сахарными стенами, пряничные соборы внутри. Бьют колокола, замирают коровы, будто это для них, замирает почему-то мое сердце, заставляет искать источник звука. Колокольня, этот очиненный карандаш с великолепной светотенью, ждет моих набросков. Леша рядом, колоколов не слышит, сутулится, смотрит на носки своих кед, вычищенных на этот раз до товарного вида. Леша рассказывает про университет и про улочки большого города, я знаю, что очень многого он мне не расскажет, но и этого мне достаточно, пока достаточно. Он обещает мне индивидуальные неповторимые экскурсии, и я ему верю, потому что у Леши красные щеки, как у всех искренних мальчишек. У меня с собой бутерброды, и мы кушаем, сидя на красивом холме, щуримся на реку. Солнце гуляет по темной густой воде. Леша жует с тяжелым чувством, что не он кормилец, а я, все рвется сбегать в магазин и купить что-нибудь вкусненького, мороженого, например, конфет. Когда мы молчим, я замечаю, как Леша смущается нашей компании. Видит во мне девчонку и вспоминает в себе учителя. Он не знает, что с этим делать. Можно подумать, я знаю. После бутербродов мы гуляем дальше. Леша обращает мое внимание на то, как необычно люди построили дома на этом берегу, как просторно отмерили угодья. Да, расстояния от дома до дома там внушительные. Леша объясняет это особым укладом лесной жизни, независимостью жителей и неплодородными землями, которые никому не нужны. Мне обидно за земли, ведь такая красота из них растет, как это не нужны? Леша шутит, что тут и хоронят наверно не метр на два, а сотка на две. Он никого не хоронил еще, ясно. Потом нежданно лопает в небе гром, хлещет дождь, и мы промокаем за мгновенье. Это теплая ласковая вода, и чего уж тут волноваться за сухость одежды, за сухость бумаги в моем этюднике, но мы все равно несемся — так принято — к домам по скользкой грязи, чтобы встать под крышей. Очень шумно падает вода на кровельное железо. Лешины кеды снова в грязи, запыхавшийся, он улыбается во весь рот. Я, наверно, тоже, но свои улыбки не помнишь, только чужие. Потом Леша целует меня. Он делает это очень спокойно и как бы законным образом. Я не отстраняюсь. От Леши пахнет свежим хлебом, дождем и чем-то еще, от чего щекотно внутри. Когда ливень кончается, повисает особенная тишина, жаждущая быть заполненной, и крупные капли громко падают с крыш и с наших рукавов. Снова солнце во всю. Теперь мы можем не ждать от погоды сюрпризов, а идти дальше, и кажется, что можно пойти куда угодно, везде хорошо. Мы отыскиваем в плотном лесу страусиную ферму и там смеемся, глядя на жутковатых этих птиц с мозолистыми


ступнями. Хозяин фермы глядит на нас, как на идиотов, страусы тоже. Хозяин расхваливает своих птиц, говорит, что умные, как овчарки, и еще из одного яйца можно приготовить яичницу на десять человек. Леша зачем-то покупает это гастрономическое чудо размером с маленькую дыню. Яйцо стоит недешево, и Леша опасается положить его в рюкзак, — разобьется. Идем по деревне. Леша увлеченно рассказывает мне про Чехова и Книппер, а сам держит у груди яйцо страуса обеими руками, поглаживает. Леша доволен эффектом: я смеюсь, и люди оборачиваются, когда проходят мимо. У озера мы трогаем корову, мягкие ее губы, сопливые, но странно притягательные ноздри, хочется засунуть в них палец поглубже. К нам от домов уже спешит какой-то мужичок, должно быть, хозяин животины. Мы надоели корове, она отбирает у нас свой нос и с хрустом продолжает брить лужайку. Мы смеемся, как ненормальные, уходим, а мужичок смотрит нам вдогонку, ладонь козырьком. Обидно быстро приходит вечер, и с ним вечерний паром. Мы так и не прокатились на велосипедах, они лежали все это время на берегу забытые, выхаживают по ним маленькие птицы. Мы с Лешей грузимся на паром, уже не скрываясь от людей, вместе рассматриваем мальков у кормы. Мальки похожи на сперматозоидов из учебника биологии. Леша держит меня за руку и смотрит на реку, он спокоен. Паром вонзается в берег, мы сходим на берег. Гремят грузовики, высовываясь из кабин по пояс, орут водители. Леша провожает меня до дома в бархатных сумерках, уютно лают собаки в огородах, загораются окна в домах. Очень хочется поцеловать Лешу, но слишком еще светло на улице. Перед моей калиткой Леша хитро улыбается и вручает мне яйцо страуса, которое он умудрился не разбить. «Зачем?» — улыбаюсь я в ответ. «Приготовь яичницу на десять человек» — отвечает Леша, с трудом сдерживая смех. Вот такой день. — А что там у Книппер с Чеховым? Что-нибудь новенькое? — Я не помню. — Жаль, интересно, «Ich sterbe» или «Ишь, стерва»? Никак не пойму, что он сказал перед тем, как. — Зачем тебе? Эта странная коллекция последних слов? Почему они считаются самыми важными из произнесенных человеком? А если промолчал, или очень хотел сказать, но не дали? Не ожидала от тебя. — Пристыдила, не знаю, что и делать. Что дальше, помнишь? — Помню ли? Все хотела спросить, как это работает? После света всегда надо все тьмой залить, красным? Закон что ли этот, сохранения энергии? Понимаю, для тебя и слезы, и смех — краски одной палитры. А для меня это больно, слезы, конечно, иногда, и смех. Ты же должен понимать, что для меня это больно? Как бы я не старалась постигнуть высший замысел, инь янь и правила светотени. Больно, и все. — Про что ты?


— Про то, что ты запрещаешь мне называть именем, упоминать всуе или какие там мотивы, забыла. К этому относиться спокойно, только если не участвуешь, а наблюдаешь. Вот как ты. Но я участник, моя кровь смешалась с той болью, горчит теперь. — Леша, конечно, заразил тебя пошловатым своим слогом. — Ты огрызаешься, понятно, из-за того, что я нашла и без конца сообщаю главную твою черту. Равнодушие с зевотой — вот черта. А про пошлость слов… Ты прав, они все пошлые, уводят за собой табуны смыслов, но не в силах ничего выразить, зафиксировать, приколотить к стене. А что нам остается, кроме слов? Сначала пропадает Леша. Он не говорит ничего тете Маше, не пишет мне треугольных писем, не находит способа сообщить о причинах своего отъезда. Тогда казалось, чтобы не случись у Леши, он обязан прибыть к моему крыльцу хоть в дождь, хоть в снег. Хоть в кислотный, хоть в ядерный. Когда я снова прихожу к Овсянкиным на алгебру, мне странно видеть леденцовую эту дверь, не подсвеченную лампочкой из комнаты. Все время думаются странные мысли. Гоню их, но мало ли... Может быть мне показалось про нас с Лешей? Мама говорит, с моей фантазией можно прожить жизнь, не выходя из комнаты, и не заскучать ничуть, прожить полноценную, с замиранием сердца от горя до радости. Но мальки у парома, моя ладонь, как маленькая птица, в его руке, как птица, понимаешь, и поцелуй под мокрой крышей, разве можно все придумать? Леша не приехал в июле, не приехал и в августе, кончилось лето. Немного удивил тем, что не приехал в сентябре. И вот вместо него к нам в класс заходит очень, как говорят, сильная учительница русского-литературы Ирина Сергеевна Шейн, приобретено-строгая, природно-ранимая поволжская немка. Когда мы добираемся до военной литературы, вижу, как волнуется она, рассказывая про «Они сражались за родину». Назаров тут же замечает ее робость, и — получай: два пальца под носом, орет бессмыслицу, ему кажется, по-немецки орёт, размахивая рукой а-ля сам знаешь кто. Такие нам тут не нужны, а вот учителей жалко. Но в сентябре я жду Лешу чуть меньше, потому что однажды в наш дом приходят люди из военкомата. Ваш сын и брат Владимир погиб, говорят, примите наши… Их никто никогда не дослушивает. Когда постучались, мама мыла посуду, и вот она стоит в прихожей с закатанными рукавами, и с красных ее рук стекает мыльная вода. Я не хочу вспоминать. — Это не мне нужно. — А кому? — Тебе, Владимиру. Ему нужно. — Зачем ему? Узнать, как корчились мы, узнав, что его замучили, забили или что там еще, страшно вообразить, что может произойти в этих мужских, бабуиновых стаях? Зачем моему Вовчику знать, как мы страдали, считаешь, на него такое похоже? В десять лет он проколол насквозь ногу вместе с кедой, не говорил никому неделю, все смазывал украдкой


йодом, пока мама не заметила опасно-темную стопу, не уволокла его в больницу. Что ты знаешь про Вовика? Ничего не знаешь, и про папу столько же. — Перестань, Владимиру важно быть тобой вместе. Что непонятного? Хотя бы в этом разговоре встанут рядом ваши имена. — Мама. Нюся. Вовчик. Мы хороним тебя рядом с папой. Много людей из военкомата, они пришли с оружием, готовятся дать залп, будто ты, Вовка, погиб за Родину. Мама молчит, и больше не скажет ни слова. Все мы смотрим вниз на ящик с телом, из которого ты, мой братик, без сомнений успел выбраться. Чужое, мучнистое, покрытое толстым слоем похоронного грима, твое лицо скрывает страшное. Такое, с чем невыносимо жить. Смотри, Вовчик, мы потихоньку захватываем это кладбище. Закрывают тебя крышкой, Вовка, заколачивают молотком, могильщик сжимает в губах шеренгу гвоздей. Прохладно, и у всех пар изо рта и ноздрей. Почти у всех. Наконец закапывают, стреляют три раза, и солдаты уходят, им грустно не понарошку, они знают больше, чем мы. Теперь пахнет порохом, слышишь, Вовчик, над твоей могилой пахнет порохом, кто бы мог подумать. Теперь мама молчит всегда, а когда ей что-нибудь нужно, она тычет пальцем, мычит, или пишет на бумаге корявые слова. С ней непросто. Она бросается в меня тряпкой, если не понимаю. Однажды бросает в меня своим дерьмом, попала в лицо, это было всего один раз. Стала хлопать дверью, раньше не наблюдалось. Мама почти перестала есть и совсем перестала готовить. Это теперь тоже мое. Так мы живем первые свои на двоих осень и зиму. Странно, даже в нашей маленькой избушке пусто, пустота дрожит и давит. Кто-то поделил нас на два, так надо, значит. Я заканчиваю школу прилежно, подружилась с алгеброй. Тетя Маша подружила, а по русскому-литературе у меня ближе к тройке, наша немочка злится на меня. Теперь у меня любимая книга — «Правила дорожного движения, редакция 1972 года». Прелестная, старые страницы, уже почти съедобные, светофор на обложке, попалась мне как-то в папиных вещах. В ней все прекрасно, и она с картинками, которые лучше всего. На загородных дорогах, где можно мчать аж все девяносто в час, особенно уютно, там будто счастье всего человечества. Вот сам посуди: перед моим капотом мужичок в смешном картузе на лошадиной упряжке любезно обозначает поворот согнутой в локте рукой. Лесок вдоль дороги не замусорен, нет, не разлагаются там убитые попросту придорожные женщины, нет, такого там не знают, в тех посадках вдоль сказочных дорог стоят предусмотрительные стол, две лавки и романтичный знак кемпинга — палатка, как та, которую мы с Вовчиком сочиняем на природе, пока папа накручивает долгие шашлыки. Грешно было бы не рассказать про городские перекрестки, там не более сорока в час, стоит на тех перекрестках обязательный дядя-регулировщик: белая форма, высокие сапоги, статный, улыбчивый, как Гагарин. Дети переходят дорогу с мамой за руку, в руках у всех эскимо, мальчики смотрят на «Гагарина», мамы тянут их за собой по «зебре». Погожий денек. На углу стоит гороховый Дом культуры, там закончился концерт, спускается по


ступеням скрипач с футляром, и в нём не снайперская винтовка, скрипка там. Солнце в том городе светит так, как у нас не бывает. Хочется плакать на каждой странице. Учителя советуют мне поступать в университет, а я отвечаю, что поеду учиться на режиссера. Они: вот это да! И я: а вы как думали, на режиссера. После школы долго шатаюсь по коротким улочкам, затем сижу на крыльце подолгу, домой совсем не хочется. Однажды в марте, кажется, в начале, ещё снег лежал, прибегает Ленка, жутко взволнованная, даже не накрашенная. Разбился Сашка Вахтов, тот с подснежниками. Я его не видела с тех самых пор. На мотоцикле разбился страшно, ты же знаешь, что страшно разбился, как арбуз, и все красное: и мотоцикл, и Сашка, и снег в том месте, и ветровка брата, и отец, и мать красные, мало им старшего сына, мертвого десантника, конечно мало. Я не пошла на похороны, устала на это смотреть. Ну что еще тебе рассказать? — Мы прервемся, Нюсь, приляг. Приляг, пожалуйста, можешь положить голову мне на колени, я с удовольствием. — Хорошо. — Удобно устроилась? — Нормально. Попробую представить, что сплю. — Ты говоришь про меня, что я, как там... «равнодушие с зевотой»? Это несправедливо. Ты упрощаешь, не понимая сути, не видишь контекста. Некрасиво, слышишь? Те, которые в красном, они ли не творцы своего пути и своей красноты, не согласна? Да, кажется, что с папой твоим иначе, с братом… Да, много стало красного, глупо отрицать, и не стану, но особенно неприятно, что ты этим озадачена, что несчастна, что устала. Думаешь, не вижу? Ну, если хочешь, я прошу прощения, но, повторюсь, этот выбор мне не принадлежит… Нюсь, ты меня слушаешь?

8 — Вот ты часто про цвета... Что они для тебя значат? Поделись со мной, мне важно. — Пожалуйста. Когда я смотрю на небо летом, особенно, когда расползаются по краям тучи-облака, тогда синий удивительный. Поначалу синий крадет воздух из моей груди, радует и возбуждает, ноги готовы в пляс. Но потом понимаю, этот синий — не синий вовсе, а просто убедил меня в этом. — А какой, если не синий? — Ты знаешь, какой. — Красный? Цвет жизни, ничего не поделаешь, он вписан в фирменный стиль человечества. Представь, от удара каменного молотка из черепа волосатого предка течет синяя или другого цвета жижа. А воющая его самка наносит эту синюю или другого цвета


жижу себе на нос коричневым пальцем — все, красный уже не цвет жизни. А пока, извини, красный. — Это же не только цвет крови, вот в чем дело. Если бы только кровь. Раньше я любила смотреть передачи про диких животных. Красиво же: песчаные львы, клавишные зебры, зефирные фламинго. Но однажды там умирал в грязи нежный слоненок, недавно родившийся, мама забыла его у водопоя, он увяз и погружался в пойму все глубже. Это было снято так подробно, будто есть сюжет-интрига, будто ждем мы маму-слониху, которая прибежит и вытянет наконец его за хобот из беды. Но слоненка, уже бездыханного, сожрали гиены, с чавканьем и дракой за кусок, он был среди них, как розетка с вареньем. Я не могла поверить, как все эти операторы, режиссеры, кто там ещё, допустили такое, ведь у них был вагон времени для спасения! Что это, страх перед эффектом бабочки? Не знаю, но они не вмешивались, такой принцип. Вот и весь высший замысел. Я вот только сейчас поняла, кто ты. — Что ты хочешь услышать? Оправдания, заверения? Ты не знаешь, с кем разговариваешь. Мне жаль, я думал иначе. — Давай вернемся к рассказу, если позволишь. — Конечно. — Но прежде хочу спросить у тебя. Как бы это деликатнее… Момент интимный, но не дает покоя. Нормально, что я чувствую свое тело? Не странно ли? — Про фантомную боль слышала? Если ампутировали руку, она еще год болит и чешется. Так и с телом. — Чешется, да. Невыносимо, если честно. — Пройдет. Не отвлекайся. — Я должна по порядку? Про маму, которая отныне производит только черноту молчания, а не любовь, как раньше, эта любовь ей осточертела, потому что… Сам знаешь. Вот про это нужно, да? — Как хочешь. — Хочу ли?.. Ну что ж, выпускной: фартуки, цветы и странная свобода. Что с ней делать никто не знает. Не узнают и потом. Директор школы, фронтовик с седыми бакенбардами, говорит речь, не забывает, это он молодец, упомянуть Сашку Вахтова, вечного нашего одиннадцатиклассника. Минуту молчали, стесняясь своего праздника, глазами — в асфальт школьного плаца, а потом вернулись к радости, к лету, к тому что впереди. Все мы яркие (частые мазки-пазлы) импрессионисты, когда думаем про то, что впереди. Ленка уезжает в Москву, решилась или решили. Она очень красивая, Ленка: линии глаз, рта и носа друг с другом в отношениях. Я ведь дописала её портрет, успела, подарила на тот день рождения. Это портрет с полевыми цветами, моя постановка: за худыми острыми


плечами моей Ленки — летний, конечно, пейзаж. Ленка рада портрету, только, ну такая уж она, критически к моему художественному методу, говорит, слишком подробный задний план: монастырь и паром на речке. Много она понимает, смеюсь про себя. Поцеловались, как сестры, мне это нужно, спасибо, Ленка. Признаться, я схитрила, этим же портретом защитила диплом в художественной школе. Татьяна Павловна позвала меня преподавать живопись и лепку, я согласилась, в город мне нельзя. Нельзя мне в город. Мама ходит на работу, и там, кажется, никого не волнует ее немота. Только сторож, должно быть, расстроен, что не клеится разговор. Когда мама дежурит, я отдыхаю, прибираюсь по дому. Нахожу у мамы под кроватью письмо Вовика, единственное его солдатское письмо, и мамин неотправленный ответ там же рядышком. Новый корявый её почерк: «Сожгла пальцы запах вова рвать кусать как нога вова кровать жестко простынь белая майор рви Вова простынь я пришью к воротнику плац клац рвать кусать как ты держишься пиши чаще вова...» Протираю пол от седой пыли, возвращаю письма на мокрое место. Однажды иду я с работы… Забыла рассказать, у меня же на работе замечательный мальчик Лера! Он не умеет правильно держать карандаш, и лепить не может: у всех свистульки-птички, зайчики с кругленькими попками, а у моего Леры всё — кошачьи кучки. Но он говорит: «жидкий чаёчек» — про тот, что в кружке, «включи темно, выключи темно» — про лампу, а перед грозой всегда «соленое небо» — из-за слез, «дядя Боря любит портить семечки», в лесу «острые комары», «вчера заболел папин мотоцикл», «пустой цвет» — про белый и про черный, «жука перевернули палочкой, и жук промолчал», «я нарисовал плохо и вывихнул ластик», «черный лимонад» — про черный лимонад, «волосатая собака» — обо всех собаках, кроме таксы, такса — «собака с крыльями», «бабушка переехала на звезду» — про «переезд» бабушки полгода назад. Он самый талантливый у нас, и рисует только красками: сидит весь грязный от акварели, и руки и лицо, и опять сырые у него брючки. Я замечаю, не отвлекаю, хотя надо бы Леру прервать и сводить в туалет, сменить штанишки, его мама всегда приносит запасные. Но если прервать, у Леры «настанет плохое настроение», и будет он бормотать и смотреть только под ноги, и будет злиться на ребят, станет лизать сладкую «пустую» акварель из крайней ячейки. Я встаю с Лерой рядом, загораживаю его потемневшие штанишки от других ребятишек, они хоть и художники, но часто жестокие. Иду с работы, кушаю пломбир, купила, потому что вспомнила, как Лера говорит: «Я очень голоден мороженым». Думаю о том, как будет он тут жить дальше, желаю здоровья его маме. Погода, как говорит бабушка «из годов», яркие деревья и желтые созревшие одуванчики повсюду. И зеленый очень чистый — смешиваешь в одинаковых пропорциях синий и желтый, вот такой зеленый тут и там. Все мои знакомые разъехались обживать общаги своих университетов, мой городишко пуст, и что может быть лучше. Иду, досадуя на


коротенькие наши улочки, даром что Ленина, а в двадцать домов. Тут слышу свое имя позади, роняю мороженое. Снег на траве в июле. — Объявился? — Роняю в траву… Что ж, я поднимаю мороженое, доношу до мусорки, продолжаю путь, как наметила. Он догоняет, передо мной разворачивается, руками за плечи берет. Разглядываю его, к себе прислушиваюсь. Взволнованный, дышит часто. Похудел, стал бриться, пахнет мужчиной и духами. Оттолкнула, пошла быстро, на перекрестке перебежала на красный, в нашем городе это безопасно, и — домой, скорей домой. Прибежала, пищит калитка, скрипит навесной замок — я дома. Мама на дежурстве, разогреваю суп, зашториваю окна: эх, на улице полдень, денек погожий. Загнал меня, сама бы не скоро собралась, шла бы, шла к горизонту. Пищит калитка, стук в дверь, аккуратный стук, но уверенный. В окно видно, кто приходит. Не открываю. Не могу, не хочу, не пущу ни в дом, ни куда-то еще! Уходи, исчезни, не могу, Леша, уходи миром. Ну зачем, скажи? Забыла, не хочу, уезжай. Суп разогрелся, с ложки капает на хлеб, кушаю, как ни в чем… Он стучит снова, опять и опять. Покушала, тарелку помыла медленно, внутри и снаружи, полотенцем протерла так, словно самое важное — это тарелка, тарелочка с росписью под Гжель. Стучит. Сажусь у телевизора, показывают что-то особенно бессмысленное, щелкаю до канала с животными, ползают там всякие жучки-червячки, показывают их с любовью, все членики как на ладони. Стучит в окно. Но молчит. Уходи, уезжай, нельзя, Леша, нельзя нам. — Открывай уже. — Тебя не спросила, легла читать, нога на ногу. «Перед переездом водитель должен убедиться в отсутствии приближающегося поезда и руководствоваться положением шлагбаума... Сигналом, запрещающим движение, является положение дежурного, обращенного к водителю грудью или спиной с поднятым над головой красным флагом...» Когда я читаю эту книжицу, мир словно трезвеет, приходит в себя после белой горячки, мне спокойно. Отчего-то я уверена: пока читаю, никто не умрет. Никто не оставит маленького ползать по мертвой маме в пустой квартире. Никто не расчленит соседа из-за бутылки. Никто не исчезнет без следа в ржавых гаражах, а вернется из школы. Никто не сколотит состояние на продаже детских почек. Никто не выйдет в окно с сыном и дочкой, три и полгодика, — за компанию. Никто не принесет в колледж карабин, чтобы почувствовать себя живым и сразу мертвым. И никто не станет лежать в коробке из-под обуви в ледяном мусорном баке, когда страшная ночь… Ясно же, книжица «Правила дорожного движения, редакция 1972 года» — это сборник заклинаний, если правильно читать, они останавливают хаос, как кровь при гемофилии. Папа оставил мне книжицу не зря, не бывает, чтобы папа зря. Но враг мой, надо признать, слишком силен, он подкрадывается, окутывает, — я должна принять бой, должна избить его словами, загнать в границы. Цыц, хаос! Красный, цыц! Так и делаю, вскакиваю с дивана: «При остановке и стоянке на неосвещенных участках дорог в


темное время суток и в условиях недостаточной видимости на механическом транспортном средстве должны быть включены габаритные или стояночные огни. В случае их неисправности...» Перестал стучать. Слышу, завелась машина, уезжает. И становится тихо настолько, что слышно, как хрустят вишневые ветки в огороде. Я решила: всё, победила. — Машина? Барином приехал. — Да, не новая, но красивая машина. Цвет не скажу, ты знаешь. Леша купил её только что, и водит так себе, страшно, ручка у двери от меня мокрая. Вжимаюсь в кресло, улыбка обманывает, но щеки выдают. — Значит снова приехал, и ты сдалась? — Ты послушай. Пошла вечером за хлебом, скоро мама придет, а у нас ни куска. В магазине беру с полки хрустящий батон, прошу отрезать половинку ржаного, высыпаю горсть в монетницу. Выхожу на улицу, откусываю от батона попку. Вокруг оплавленный день превращается в свекольный вечер, красиво. Мимо со звоном проносится стая верховых мальчишек, чуть не сбивают с ног. Жую, откуда ни возьмись — Леша, я с полным ртом вымолвить не могу ничего, в горле ком свежего батона никак не протолкнуть. Бегу, как дура. Он за мной, но я вдруг останавливаюсь, потому что с серьезным видом такое невозможно, смеюсь. Слезы у меня оттого, что подавилась, и от смеха. И Леша рядом, но не очень, метрах в двух, запомнил урок. Смеемся громко и с удовольствием, мимо люди. Вот так и есть: мы вдвоем, а мимо всегда люди, никуда без них, верно? — Артисты массовых сцен обслуживаются последними. Но и ты в чей-то массовке, не забывай. Если вдруг вообразила, что твоя роль всегда главная. — Ой, не тебе меня учить скромности. — Куда уж нам… Леша, конечно, подвозит тебя на своей машинке, угадал? — Открывает мне дверь, галантно усаживает, проходит красиво мимо капота. Потом заводит мотор, и несколько раз глохнет, потому что не умеет еще нормально трогаться. Я не показываю виду, но ужасно это весело. Рассматриваю его красные щечки, у нас у всех красные щечки, ты это усвой, пожалуйста… Рассматриваю его профиль, как он копошится с рычагом скоростей, прицеливается, правильно ли расставил ноги на педалях... Тут понимаю, как я скучала по нему, раньше было некогда. Мы тронулись, мы едем. Совсем нет встречных машин, и Леша вновь уверенный, как тогда, возле моей работы. Сижу молча, на коленях сумка с хлебом. Он тоже молчит, мы едем по Ленина, поворачиваем на Мичурина. На мне платье синее с кружевом вот тут, оно совсем не длинное, не для поездок в низких креслах иностранных машин: колени высоко, попа низко, платье ползет, но свободной рукой я борюсь с этим. «Как у тебя дела?» — наконец спрашиваю, без злорадства, мне правда интересно, как у него дела. Мы съезжаем в старый


город, и видна уже пристань и церковь из красного кирпича. Желтое небо. «Прости меня, я должен был приехать раньше» — такой ответ для меня. — Устроил ответ? — Я молчу, смотрю по сторонам, словно едем мы туристами по незнакомому городу: церковь, пристань, так, дореволюционные домики, интересно, а что ещё тут? Устроил ли ответ? Да, я же дурочка набитая без гордости. Леша продолжает о причинах с плохой артикуляцией. Примерно вот так всё было, рассказывает Леша. Он узнал, что разводятся его родители — отец спутался с кем-то на работе, мать не стала терпеть. Леша про это долго, в подробностях. И много гадостей про новую маму. Для Леши это удар, понятно, мальчик он не очень битый на тот момент. И поэтому на утро после той паромной переправы Леша собрался в город мирить родителей, но до автобуса якобы успел ко мне заскочить. Дома, конечно, никого. Вот он и уехал, решил, вернется на следующие выходные и всё объяснит. Не помирил родителей, глупо было пытаться, они же дождались, когда Леша подрастет, встанет на ноги, чтобы не ранить его. Развелись, живут сейчас мирно, и по праздникам ходят к друг к другу в гости парами. Это уж вряд ли. Дальше Леша мямлил, что все усложнилось, навалилось, что там еще… закрутилось и мысли, мысли о том, что дальше. «Ну какой я учитель?» — дождались момента и вмешались вопросы мужского предназначения. Когда вопросы мужского предназначения, все остальные подвиньтесь. На вопросы ответил дядя из Госбанка, позвал племянника на работу, Леша согласился. Видно, что он, восторженный филолог, сам не ожидал, как понравится ему зарабатывать деньги. «Вот я вырвался и сразу к тебе, даже у тети Маши не был». Торопится он закончить. Вырвался. Даже у тети не был. И вот мы сидим внутри его гордости на колесах на берегу у причала, вода как синее стекло, лишь иногда круги на нем от рыбы. Я не знаю, что ответить Леше, я читаю его, как книгу. Знаю, что не хватило духа ему назвать все причины, и слышу, как пахнет от него женщиной. Я прощаю его за то, что считает он меня дурой, как и ты впрочем. И тебя прощаю. Да, я дура, но вижу вас обоих насквозь и во всех измерениях. Открываю дверь машины и ухожу молча, он бросается за мной, но ему не догнать. Ему нельзя убегать от открытой машины, а мне можно. Как он противен мне… Это мой город, и я исчезаю в нём без труда, улочками, огородами, заборными щелями. Только сумка с половиной буханки и початым батоном бьёт меня по ноге. Плачу, и соленое небо вдруг нависает над нами. Идет дождь, я прибегаю сырая, на голове — вермишель. Дома, ссутулившись, выхаживает чужое существо, даже на маму не похожее, оставляю ему ржаную на столе — берёт и ест, не нарезав. По телевизору: спортивное плавание в голубом бассейне, трели свистка, сморщенные шапочки. Реву на кровати, доедаю соленый батон. Всё. — Уезжает обратно, в Госбанк? — Не знаю, остался бы Леша, если бы приказали уехать. Оказалось, что он к нам в командировку, вот что удивительно. «Вырвался». Есть у нас в старом центре одно здание,


старинный дом князя Грузинского, был такой скучающий самодур в наших краях, владелец нашего городка, заставлял крестьян ломать головой лёд на Волге... — Лёд головой? Это как? С разбега, наверно, с берега, с холма? А звук какой, наверно, при этом! Затейник ваш князь. — Как ты завелся. Так вот дом князя Грузинского был в собственности Госбанка, как запасное хранилище. Сюда планировалось эвакуировать областное отделение на случай войны. Я и не знала раньше о назначении этого величественного, в три этажа, здания с колоннами, частой мишени для наших пленэров. Скверик рядом жирный, ухоженный. Я всегда писала на этом фоне девушек в кринолинах, сбежавших с шумного бала. Девушки обнимали аллейную липу и, конечно, хлюпали маленькими носиками от любви. — И Леша инспектирует это здание? — Вроде того. Приезжает якобы планово проверить пригодность хранилища. На две недели изначально приезжает, вот как. Горожанам это время запомнится тревогой, совсем не страшной, возбуждающей скучающих мещан, и частыми в небе самолетами. Мальчишки поднимают головы, отвлекаясь от своих мячей и избиения друг друга. И девочки бросают кукол, красиво же: самолет. — Почему летают? — Кто их знает, проверяют, наверно, могут ли эти железки летать, вспоминают, как ими пользоваться. — А ты что? — Мне самолеты не нравятся, я занимаюсь любимым делом. Смотрю, как пишетрисует мой Лера. Ему тоже не до самолетов, у него на взбугрившемся от воды листе — неистовый котище с разными глазами: фиолетовым и янтарным. После работы я часто вижу Лешу, он всегда медленно едет на своей красной машине вдоль моих маршрутов: от художки до дома, от дома до магазина, откуда хочу до реки. Леша не подходит, он пока не знает, что сказать. По телевизору надоевшие, ничего не проясняющие новости, я быстро выключаю. Но успевают мне рассказать про взрывы складов с удобрениями, про складывающиеся в пыль дома, показать немного крови на асфальте. Мама ходит по дому сквозь меня. Это вошло уже в привычку: после работы я быстро готовлю, убираюсь и выхожу из дома допоздна. Брожу, смотрю вокруг и под ноги, и никого не хочу встретить. Чуть не забыла, ко мне же Ленка приехала! Не только ко мне, к маме и папе, они, кстати, развелись у неё тоже, помнишь, белые ножки из РОНО? Ленка приехала на два денечка, уставшая от Москвы. Мы с ней расцеловались, будто вечность не виделись, а всегото два месяца назад также обнимались. Ленка успела уже влюбиться в москвича, в будущего актера, все уши мне про него… Смотрю на неё, любуюсь, и грустно, потому что… Будь


счастливой, Ленка, будь всем назло! Привезла мне подарок, дорогущие масляные краски и пучок кистей-колонок. В понедельник отпросилась у Татьяны Павловны, провожаю Ленку на автобус. Плачет дурочка, тоже реву. Проводила, прихожу на работу. Лера заболел, не придет сегодня. Опять к Татьяне Павловне, вру, что нехорошо себя чувствую. Отпускает, конечно: «Лечись, милая». Стыдно, что соврала хорошей Татьяне Павловне, но не могу иначе, мне нужно на паром, на тот берег, скорее, стремительнее, зажмурив глаза, — не знаю зачем, но нужно. Кажется, что там нет самолетов, нет тревоги, нет разлук и предательства. Практически бегу к пристани. Сто рублей за билет — недорого для такого, правда? — Недорого. — Понедельник же, на пароме почти никого: две монашки, грузовичок и я. Чайки таскают из реки рыбу, иногда роняют обратно. Монашки щупают четки, тихо между собой смеются, обе ослепительно молоденькие. Мне даже не хочется знать, почему они монашки, а не студентки театрального, не фигуристки с блестками, не белые врачи без границ. Почемуто приятно на них смотреть, и черный им к лицу, контрастные девчонки. И наверно поэтому иду посмотреть, что там в монастыре, после того, как причалили. В монастыре звенит тишина, в монастыре работают на грядках, в монастыре рвут жгучую горчицу голыми руками, и ходить глазеть там неловко. Ухожу оттуда быстро, размашисто крещусь и — к коровам на берегу, которых ничем не смутишь. — Что ты там делаешь? Целый день ведь до вечернего парома? — Ничего не делаю, и хорошо. Не думай, не заскучаю, не умею такого. Умею сидеть на камушке, как Аленушка, и смотреть на наш берег с того берега. Оттуда наш городок очень интересный, подробный, как музейный макет из папье-маме и спичек. А вечером приплывает обязательный и точный паром, кучкуются вокруг него пассажиры. И козы, гуси. И два грузовичка с лесом. И красная иностранная машина тоже хочет на борт. — Кто бы сомневался. — Никто. Но у этого есть вполне земное объяснение. Сад. У тети Маши тут сад, дача — маленький домик, но в два этажа. Садовое товарищество «Заветы Ильича», километрах в пяти от монастыря, напротив водохранилища, которое все зовут морем. Сад: синий низенький забор, вдоль него малина, лезет, колючая, сладкая, сквозь доски. На первом этаже дома теплое брюхо подтопка, небольшая комната и кухня с газовой горелкой. Второй этаж: визгливая крутая лестница, высокая свежая комната с четырьмя окнами на все стороны света, по окну в каждой стене. Свет скрещивает свои лучи в центре ковра с оленями, пылинки маются, перемешиваются внутри лучей. Очень много книг на полу и на полочках: по математике и огородному делу. Есть ещё банька, маленькая бочка из сказки, и есть сарай, чтобы было куда поставить лопату. Если по утру выскочить босой из дома и пройти мимо баньки, мимо сарая, мимо жирного крыжовника, отворить заднюю калитку, если промелькнуть мимо семи берез, склоненных головами в разные стороны, словно


переругались друг с другом, то выйдешь к песчаному берегу нашего моря. Вода, будто высосанная изо всех рек, чувствует себя важной, она спокойна. Чуть различим на том берегу сосновый бор, и совсем вдалеке — серые усики дамбы. Стоишь на берегу, пальцы ног втискиваешь в хрустящий холодный песок, и мысли о мальчишках, которых тут утонуло несметное количество. — Леша, значит, из сада? Из «Заветов Ильича»? — Да, тетя Маша учит детишек, ей некогда возить оттуда картошку и лук, помидоры с огурцами, петрушку и укроп, а кушать хочется. К тому же племянничек тут, он же на машине, другого случая может не представиться, почему бы не послать его за овощами в сад. — Нет причин не послать. — И вот красная иностранная машина загружена под завязку и ждет у парома своей очереди. Леша замечает и быстро идет ко мне, как-то даже нервно двигается в мою сторону. Вдруг — гул, свист, стон в небе, и сильное давление в ушах. Все, кто на берегу, поднимают головы. Со стороны реки низко летит самолет, зачеркивая густой черной полосой все небо. Самолет проносится над нами в сторону леса, мы дышим едким химическим и чувствуем волосами адскую скорость. Страшный взрыв и скрип деревьев, столб огня в лесу. Все, кто был на берегу, бегут туда. Мы с Лешей не бежим — блуждаем глазами по лицам друг друга. Нам на мгновенье, потом мы всё забыли, но на мгновенье нам становится ясно, что впереди. Из-за наших спин над пустым берегом проносится второй, красный, самолет и становится точкой в небе. — Война что ли? — Не знаю, как это назвать, и нужно ли искать слово? Нам всем объяснили: самолет упал из-за неисправности турбин, такое бывает почти каждую неделю, а мы, дуракиневежды, удивляемся. Сказали, пилот выжил, неделя в госпитале, и как новенький. На выходные устроили пышный день города, пригласили популярного певца, в расстегнутой рубашке он скакал по сцене в нашем парке. Был мощнейший салют, я такого не помню. Через неделю подорожал хлеб, греча, лекарства и билет на паром. Я хожу покупать хлеб в магазин хлебозавода, там немного дешевле. Хлебозавод рядом с военкоматом. Каждый день там мальчишки в мятой форме весело и шумно, здорово и вечно рассаживаются в зеленые автобусы и уезжают направо по улице, в сторону Вечного огня. Мы с Лешей сидим часто на том месте, где любили сидеть мы с Ленкой. Это высокая круча, за нашими спинами березовая роща, как шахматная доска, а впереди долина с рекой и всей этой левитановской красотищей, которая никуда не денется, даже если людей не станет, и монастырь белеет в расфокусе. Вечер за вечером: я, Леша, сидим на кем-то вкопанной лавочке, жмемся теплыми боками и смотрим на красотищу, он держит меня за руку. Никаких мыслей, ничего не болит — исчерпанность во всем и легкое дыхание.


Маму сократили, теперь она всегда дома. Я вдруг заметила, мама думает, что живет одна. Когда я включаю телевизор, чтобы посмотреть про животных или мультики, она, проходя мимо, выключает его. Также с плитой и светом на кухне. Однажды вижу, как мама ходит по дому с прямой спиной в старом своем спортивном купальнике, нос вверх, гладит себя по бедрам. Вот-вот прыгнет в бассейн почти без брызг. Мама что-то бормочет, не разобрать, и письма для Вовчика под кроватью стали множится со страшной скоростью. «Рог гор во га ва рвы дуг гра тос куц шва во дуж...» Она пишет помногу, по три-четыре страницы. Это последнее, больше я не беру их в руки. Нам два месяца не платили зарплату. Когда перечислили, я собралась к банкомату, а там очередь. Все ругаются, боятся, что не хватит денег. Подъезжает джип, вылезают из него молчаливые в черном, крепят трос к банкомату, вырывают зеленую махину из стены и увозят. Говорят, это не наши, бандиты из области. Кто-то вызывают полицию, приезжают вялые, смотрят на волосатую от проводов дыру, уезжают. Лешин банк эвакуировали, как и предполагалось, в дом князя Грузинского, что на улице Свердлова, сорок пять. Так что Леша теперь работает тут, ходит в темно-синем костюме, ему к лицу. Про дом Грузинского говорит: здание сырое, разваливается, проблемы с электричеством. Важный Лешин дядя тоже тут, в сыром доме, знакомимся. «Много слышал, Анна, Аркадий», — протягивает мне сухую, как бумага, руку. Сам толстый — от желания занять как можно больше места в мире, ездит на широченном сером внедорожнике. Где жена дяди Аркадия, неизвестно, спрашиваю у Леши, он тоже не знает. — Знает-знает. — Возможно. Леша учит меня водить: сцепление и, плавненько, газ. Хрустит коробка передач, пахнет гарью после моих попыток тронуться, Леша страдает, но держит себя в руках, я хохочу от его вида. Мы катаемся рвано и хаотично по пустынным дорогам дальних деревень, коровы не торопятся уступать нам дорогу и оставляют после себя такие кометы, что не объедешь. Сцепление, и, плавненько, газ. Мы побывали всюду, куда меня, маленькую, возил папа. Теперь Леша знает, где росла его Нюся, и ему, надеюсь, не жаль сцепления. По телевизору — два канала ещё работают — говорят, что наша страна сейчас на небывалом подъеме. Поэтому против нас весь мир, мир не любит выскочек. Но говорят: наше дело правое. Что за дело, не говорят. Нам стыдно спрашивать друг у друга об этом, поэтому живем дальше на ощупь. Еще по телевизору говорят, упал метеорит и уничтожил город Братск. Но все спаслись буквально чудом, потому что уехали накануне — как чувствовали. По телевизору утешают, метеориты падают раз в сто лет обязательно, и хорошая новость в том, что можно еще сто лет жить на выдохе. Надо заметить, что всё вдруг стало отравлено. Всё дорогое, любимое оставляет после себя горечь на языке. Мы — последнее поколение. Страшно не за себя, ведь быть последним все равно что первым, страшно за мой холм над рекой, холм останется без зрителя, без художника, без поэта, совсем один.


Ко мне на работу приходит Леша, я леплю с ребятами неоседланных лошадей из белой глины, это будут свистульки. Леша встревоженный, просит на разговор, быстро шагает, шумно дышит, он в синем отутюженном костюме. Мы выходим на улицу, я заглядываю Леше в глаза, и мне совсем не хочется, чтобы он говорил. Видно же: ничего хорошего. Я его целую, холодные губы. Леша говорит, что его ненадолго, несколько раз повторяет, ненадолго отправляют в область, что-то там забрать важное, не помню что. Еще говорит, что банк сокращают до минимального штата, всех мужчин призывают в армию — ненадолго. Но дядя Аркадий все сделает как надо, оставит Лешу при себе, и именно для этого сейчас нужно уехать в область. На улице погода, играют дети. У меня руки белые от глины, держу их наверху, сдаюсь словно. Леша видит, что поняла я больше, чем он сказал, берет меня в охапку, я забываю про руки, обнимаю в ответ. Он уходит, а на синей пиджачной спине — белые мои ладони. Стою руки вверх, ветерок треплет волосы. — Забрали? — Да. Рядом с моим домом стоит красная машина, будто Леша вот-вот придет, вышел просто за половинкой ржаного для мамы. У меня ключи от машины и две канистры бензина, Леша принес их, когда начались перебои с горючим. Я иногда робко выезжаю по вечерам в наши места, посмотреть на реку: как она там? Хорошо: густая, черная, чуть разбавленная солнцем. Скоро кончится лето. — Ты сказала, Лета? — Опять не слушаешь. Да, паромы еще ходят, но уже не так точно, раз в сутки. Тетя Маша приходит ко мне как-то вечером, отдает ключи от сада, просит утром проверить, все ли там хорошо да забрать себе корзину с патиссонами — жалко, сгниют и сморщатся. Я провожаю до дома плохо шагающую тетю Машу, удивляюсь, как стремительно она стареет. Мы идем медленно, я держу её под мягкую руку, она рассказывает, что ненадолго уезжает с сыном, с важным брюшком Аркадием, он срочно увозит всю семью, еще раз, ненадолго и куда-то подальше отсюда. «К чему спешить? — недоумевает тетя Маша. — Дождались бы Алешу...» Утром я отправляюсь на тот берег. В саду пахнет осенью, на песке у берез шуршат волны с кофейной пенкой. На пороге дома стоит корзина с пузатыми патиссонами, я поднимаюсь на второй этаж, беру первую попавшуюся книгу с пола, падаю почитать на пыльный диван. «Готовим полезно и вкусно. Илья Кущ» — удачно, ищу про патиссоны. «Патиссоны в кляре. Очищаем от кожуры, срезаем верхушку, удаляем мякоть...» Когда Леша вернется, я его не отпущу, хватит, я его никому, слышишь, никому, всех этих любителей срезать верхушки я размозжу об камень, белый камень, красный камень... а его убаюкаю, его расцелую, его я на руках, я сильная, на руках унесу, укачаю, уложу в мягкое теплое, спрячу в зыбку, спать не буду рядом, натку ему нежных снов на всю ночь, смотреть буду, как спит, как дрожат его веки. 9


— Уже можно про смерть? — Если хочешь. — Хочу. Смерть, смерть, смерть. Зима чистая, честная, с грустными глазами старого клоуна, с зимой трудно не согласиться. Осень бывает, как горящая изба, а бывает, как уже потушенная: хлюпающая, затхлая, с черным телом хозяйки в углу. Осень пришла к нам вот такая, без золота, ограбленная по пути, принесла с собой голод. Мы были как дети, когда взрослые ушли и не сказали, что покушать. Стали закрываться магазины, один за другим, и только хлебозавод продолжал вкусно пахнуть, несмотря ни на что. И зачем-то ещё запах конфитюра повсюду, но, может, показалось. От Леши нет вестей, и непонятно, когда и как они могут ко мне прийти. Мне вообщето вестей не нужно, мне бы Лешу. Нам не платят совсем, и уже не обещают, тратить тоже уже некуда, но я хожу на работу все равно, дома можно удавиться. В школе никого, кроме нас с Лерой. Мама Леры — Люда — долго извиняется, что привела сына, но передо мной не надо извиняться, знаю, что Лера не может без меня, без школы, я тоже не могу без него. И Люде с ним непросто, что уж говорить. Она выкладывает на стол круглые котлетки в кастрюльке, домашний хлеб и овсяное печенье — скрипит, когда откусываешь. Когда Люда уходит, мы с Леркой начинаем все это уничтожать, смеемся с набитыми ртами. Потом мы малюем стены в белом длинном коридоре, теперь можно и такое, мы с Леркой тут главные. Он пишет черное небо, широко размахивая кистью, я спрашиваю: «Ночь?» Он отрицает: «Просто ничего». «Злое небо?» — зачем-то надоедаю, сама в мыслях. Лера снова мотает головой: «Небо хочет нас обратно». Лера работает некоторое время молча. Рисую домик с трубой возле плинтуса, вдруг слышу: «Мама кашляет красной краской». Про осень у меня все. — А про зиму есть что-нибудь? — Есть немного. В январе сильно простудилась, неделю меня колотило в ознобе. За окном мороз, а мама забывает, что только что закинула дров в печку, бросает ещё, поэтому в избе невыносимо. В бреду мне жутко: думаю, если отвернусь, кто-то вмажет мне в спину мясницкий нож. Ещё страшнее, что печка лопнет, и посыпятся мне на голову горячие кирпичи. А потом мама уходит и не возвращается. Оказалось, там за окном кроме мороза еще и праздник Крещения, и мама торопится к проруби в своем старом спортивном купальнике, красном, с серпом и молотом на груди. У проруби много людей, отчего-то, это я ещё осенью заметила, людям снова хочется собираться вместе, поэтому на купании, скорее всего, толпа и черный священник. Вызывающе одетая для батюшки мама ныряет под лед и забывает вынырнуть. И никто не замечает этого. Забывает вынырнуть, и дядя Коля всё видит. Тот самый, помнишь, бывший милиционер дядя Коля, который нашёл якобы убийцу папы? Теперь дядя Коля старичок с пушистыми усами, похож на царского полковника в отставке, он прибегает ко мне за полночь, всё рассказывает подробно. Он нырял за мамой четыре, так и сказал, четыре раза


нырял, но не нашел мамы. Поэтому нет мамы и на кладбище. А может быть, не нырял, неважно. Я наливаю дяде Коле чаю с остатками малинового варенья в липкой банке, а потом ложусь, сил совсем нет, ложусь обратно на кушетку, скрип, дрожь. Прошу набросать на меня побольше одеял и пыльный папин овчинный тулуп с вешалки в коридоре. Становится тяжело, но не греет. — Ты спокойна. — Да, новость успокаивает меня, очень я переживала за маму, всё думала, куда она ушла, на ночь глядя, в температурном бреду думать особенно невыносимо. А тут стало ясно: ушла сделать что-то важное для себя одной, имеет право. Что ты хочешь от меня? — Нет, ничего, продолжай. — Дядя Коля подкидывает дровишек: звон падающей на пол дровяной охапки, скрип дверцы подтопка, стариковское сухое покашливание. Затем уходит дядя Коля, и я согреваюсь. Через неделю иду прогуляться, стало получше. Когда получше, всегда идут к могилам, и я шаркаю валенками к реке, где тот прорубь. Ничего там нет, свинцовая броня. Нет ничего, только ветер носит по льду пенициллиновый пушок. На обратном пути останавливаюсь посмотреть на лес: рыбные скелеты берез в инее, черные сосны, ржаные гребни холмов, укрыть их снега не хватает. Оборачиваюсь на город, немая сцена: примороженные к небу столбы дыма из труб (все топят дровами, газа теперь ни у кого), ни души, только черная собака останавливается на дороге, смотрит на меня желтым глазом. — Собака? — Да, собака. — Раньше не было собаки. — Не понимаю... — Прости, слушаю тебя. — Это приятно. Так вот, ем я только карточку, одну в день. если мелкая, то варю две, счищаю кожицу, обжигаю пальцы. Было топленое масло, но закончилось, а как красиво плавится его лепесток на желтом картофеле. Соли еще много. Подметаю, пока светло, протираю пыль, хожу по избе в тулупе, дров мало, только на ночь. Еще осенью я загнала машину во двор, теперь каждый день сбрасываю с нее настырный снег, она у меня как рябинка. Откидываю сугробы вокруг дома — гимнастика, и вдруг Леша придет, чтобы не выкорчевывал ноги из снега, а быстро зашел ко мне. Заварю чаю с мелиссой, а пока пьет, разотру ему ноги барсучьим жиром, у меня есть. На днях приходила тетя Катя, соседка. Помнишь? Просила немного картошек, у меня три мешка, отсыпала. Она мне луку принесла, с солью хорошо лук. Тетя Катя сказала, что


ездят по улицам какие-то люди, шарят по домам. У меня засов на двери — и замок, и оружие. Ночью просыпаюсь не от звуков и холода, а от страха. Утром лучше, синий снег с желтой каймой, прокладываю лопатой улицы и площади во дворе, и желтой каймы становится ещё больше по утрам. Вчера днем слышала мотор на соседней улице, закрылась на засов, но отдышала в замороженном окне блюдце, чтобы смотреть, не Леша ли это приехал. Не Леша. Вечер, страшная ночь, тает поленница. В прошлом месяце я вставала на цыпочки за дровами, теперь наклоняюсь. В школу художеств и лепки не хожу с конца осени. Люда увезла Леру в область, к своему отцу, что с ними, не знаю. Дальше двора не выхожу, сугробы на улице уже выше меня, что за ними, не видно. Вчера ко мне пришел тот черный пес с желтым глазами. Чем мне его кормить? Вспомнила, от таксы Люськи остался большой пакет с кормом на чердаке, старый, затвердевший, как галька. Если залить кипятком, то ничего. Пес теперь со мной живет, не так страшно ночью, он спит у меня под кушеткой, греем друг друга. Пес очень исхудавший, папа бы сказал, как велосипед, я зову его Шариком, он не обижается. — Черный, ты говоришь, пес? Подожди. У него не было привычки класть голову на колени? — У Шарика? Есть такое: смотрит янтарем своим и часто моргает, бровками двигая. А что? — Ничего, извини, что перебил. — Ладно. Обычно я спала недолго, а тут мы с Шариком дрыхнем до уверенного солнца, и, когда постучали в окно, я не успела испугаться. Открываю глаза, потягиваюсь, Шарик дышит рядом с языком наружу, потом вдруг тревожно смотрит в сторону матового окна, готовится рычать. Прыгаю в валенки, они у кровати, хватаю нож на кухне, крадусь к двери. Чего уж тут, всё равно сломают, засов могучий не спасет, спрашиваю: «кто там?» «Нюска, я!» Чертов засов не дается, колочу по серой деревяшке кулаками, падает, гремит об пол. Леша мой на пороге. Снежный мой, камуфляжный мой, чуть постаревший мой. Кусаю тебя за рукав, сальноволосый мой, соленый мой, губы треснули, одни глаза — какой худой, колючий мой, чернорукий мой, вонючий мой, вдыхаю тебя всего, не могу насытиться твоей вонью, твоей солдатчиной, садись же, садись, ты устал, на диван, я мигом, закрою, непременно, на засов. Он гладит пса, снимает бушлат. Вытряхивает из солдатского мешка солдатскую, вкуснее не найдешь, еду: тушенка, галеты, сало, перловка в банках, я хватаюсь за живот, как есть хочется. Ещё у Леши мешок, перевязанный веревкой в углах и у горла — самодельный рюкзак. В мешке тоже солдатская еда. Леша открывает банку за банкой, мы жадно чавкаем, смотрим друг на друга жадно, Шарик ест тоже самое, но под столом, хвост его виляет в страшном возбуждении. У Леши с собой маленький автомат, он лежит на столе чуть в сторонке от наших тарелок. Хочу я того или нет, но нужно принять черную эту машинку в нашу семью.


Затапливаю баню, не жалею дров, делаю жаркую. Мою Лёшу, как ребенка, он сидит, почти спит на лавочке, красный, блестящий. Я вожу мочалкой по нему, по ногам, по спине особенно, после меня он ещё краснее. Когда спускаюсь от груди к животу, он вдруг поднимается с лавки, обнимает меня, скользкий. После бани я достаю из шкафа белую папину приталенную рубашку и синие трико. Леше папино очень идет, он яростно сушит волосы полотенцем, взъерошенный усаживается пить чай. Нынче чай у нас с армейским джемом. Я сижу, подобрав ноги на стул, на коленки натянута футболка, смотрю на моего солдата. У Леши сросшиеся брови, только что заметила, и широкие, как будто шире тогдашнего, плечи. Беру осторожно огненную чашку, смотрю удивленно на свои руки — не узнаю: частые родинки разбежались по коже, ногти незнакомые, пальцы... Мы ведь муж и жена. — Февраль? — Что? — В феврале? — Точно помню, третье число. А пятого ночью кто-то разбил окно в передней, Леша выстрелил в темноту, и они убежали. Утром видим на снегу красное, но не очень много. Леша говорит, остался живой. Мы ждем когда сойдет снег, и можно будет уехать отсюда. В сорока километрах есть мост, можно будет перебраться на тот берег, в сад, ключи от которого я грею у себя под матрасом. Но пока снег лежит законно, мы ждем, в разбитом окне подушка. Пару раз за последнюю неделю в городе — бомбили. Не знаю, кажется, конфитюрный завод. Потом пролетел медленный самолет с брюшком, и на землю полился синий кисель, мне попало немного на кожу и волосы. Леша быстро уволок меня в баню, стал смывать хозяйственным мылом, кожу жгло, а волосы в том месте потом обесцветились. Весной мы собрались. Остатки картофеля, теплые вещи, одеяла, подушки погрузили в нашу «рябинку», уселись. Леша за рулем, я рядом, пес сзади на сиденьях: домашний, отъевшийся, с мокрым носом, Шарик — уже не смешно. Выезжаем из города, Леша притормозил. На улице совсем никакого движения, никакой жизни, а тут — курица, пестрая, отмеряющая шаги по асфальту. Берем с собой это чудо, держу её на руках до самого сада. Жестяная арка над въездом «Заветы Ильича» на месте, домик наш на месте, окна во все стороны света. Море наше на месте, подступает от половодья к самому забору, сочная земля, березки со свежим листом стоят по колено в воде, как бы не простудились. Обживаем дом: отапливаем, моем, подселяем свои запахи. Пеку пироги с блинами, и готово — наш дом. Леша завел генератор в подвале, у нас электричество, и в доме, и по огороду. Вечером моем друг друга в бане, долго, Шарик начинает скулить под дверью. После пьем чай на веранде, сами в полотенцах, играет музыка — нашли магнитофон с кассетами. Снаружи сад в огнях, чуть дальше блещет море, его, конечно, не видно, но слышно — шипит.


К лету у нас закончилась солдатская еда, мы оставили тушенку Шарику, потому что овощи он не ест, а мы едим. Кончилась и моя картошка, но мы посадили весной новую, нашли в погребе корзину проросшей. Тетя Маша, спасибо, если слышишь. Курочка наша несет по яичку в день, мы их копим до выходных, готовим царскую яичницу, почти ту, из страусиного яйца. Курочка теперь у нас в центре внимания, ходит хозяйкой, квохчет недовольно. Леша спрашивает: «Помнишь сказку про Рябу? Почему дед с бабой хотели разбить яйцо и так расстроились, что мышь опередила?» Отвечаю: «Разбить золотое яйцо — все равно, что стать счастливым. Сам посуди, обидно же, что в очередной раз осчастливило не тебя, а какую-ту знакомую мышь». Леша смеется, предлагает свою версию: про Рябу — это сказка про Адама и Еву, которые остались в раю. Смеюсь и я, пародируя его учительскую интонацию с уроков в десятом классе: «Курочка Ряба настолько амбивалентный текст мировой литературы, что вмещает любые интерпретации». Леша хохочет, как обычно, очень громко, отдаваясь смеху целиком. Но чаще он грустный. Про войну его не спрашиваю, жду, когда сам расскажет. Один раз будит меня ночью, кричит. Просыпаюсь, трогаю его, а он спит, только весь взмокший, в лунном свете блестящий лоб. На утро сидим на скамеечке в саду. Вернее, я сижу, он же стоит, сутулится. Птички откуда-то прилетели, поют, Шарик дышит рядом, хлестко облизывается. Леша всё говорит, говорит, не видит ни сада, ни моря, говорит и очень огорчается, блестит глазами. Он спрашивает мужское: зачем всё это было, для чего наши книги, для чего наши башни, для чего наши ковчеги, если после — камни, камни, камни. И ещё спрашивает: кого убить, чтобы стало, как прежде? Вижу, как ему страшно, боже, как же страшно ему быть последним человеком! Разве мы готовились к такому, спрашивает Леша, разве это человеческое? Нет же, это не испытание, потому что после испытания хоть что-то опять, с новой силой, с протыканием ростком асфальта. Это же прямой, холодный, молчаливый старый клоун с грустными глазами, тот самый, боже мой, тот самый. Леша говорит долго, и много сил изводит на слова, потихоньку присаживаясь на гнилую скамейку, я смотрю на него во все глаза. Над правым виском в густых волосах его замечаю длинный белый волос. И, приближаясь к Леше с горячим дыханием, говорю: «Так уже было много раз, родной. Ты просто устал». Он смотрит на меня, как молочный щенок из корзины, я запускаю руку в его волосы, накручивая на палец белый волос, выдергиваю. Вскрикивает, глядит обиженно, я целую его, и мы уходим наверх. Леша часто читает наизусть стихи, вот такое: «Плачем мы, созвездий дети, тянем руки к Андромеде». И ещё, тебе понравится: «Задуши послушными руками своего непослушного Христа». Чужие стихи, но ему очень идут. Мы хорошо живем в саду. Я смотрю на нас со стороны, думаю: вот моя страна, мой народ, тут наши мифы, традиции на троих, наши подвиги и национальные катастрофы, нас трое, с автоматом четверо, и мы, вот уж без сомнений, богоизбранный народ, чтобы это не значило.


Летают иногда самолеты, но им нет до нас дела. Иногда кто-то ревет на моторной лодке по нашему морю, мимо. Давно мне не было так хорошо и спокойно. Спасибо, тетя Маша, за сад, и нет никаких сомнений, что попадешь ты в рай. Верно? — Что? — В рай? — Не понимаю, о чем ты. — Слушай, жадный, дальше. Приходит лето, оно не могло меня обмануть, и в огороде что-то даже всходит. Растет в земле картошка, мы над землей, ещё немножко. Как тебе рифма? — Давай в прозе. — У нас в машине есть еще двадцать литров бензина, мы собрались смотаться ненадолго в город поискать еды. Интересно, что там осталось. Шарик с нами, и автомат, конечно. Обочины федеральной трассы заросли, кусты лезут под колеса, асфальт в трещинах. На окраине города домики забираются в землю, тянет их вниз сила, оставшаяся без сопротивления. Город, видимо, бомбили еще несколько раз: много сгоревших домов, порушенных многоэтажек со сползшими набок балконами. Гнилые желтые матрасы лежат прямо на дороге. Заехали на мою улицу, вместо моего дома — черные кости. Только баня осталась, с фонарем от машины, в которой возили говяжьи туши в блокадный Ленинград. Дом тети Маши не тронут, там сырая пустота, ни людей, ни семнадцати кошек. Леша молчит на все это, рассеянный, проходит в дом. Мы с Шариком остаемся на улице у машины. Пахнет лесом, грибами. Начало или конец времен — не разъяснишь? — Да какая разница? — Действительно. Леши нет долго, захожу в сырость. Дышать тяжело, и страшно, что упадет потолок, пол кренится. В коридоре никого, отворяю дверь с леденцовым стеклом. Леша сидит в кресле-качалке, на коленях — книга репродукций c кальками между страниц. Леша на меня не смотрит. Он начинает говорить, сразу понимаю, зачем: точку опоры ищет, чтоб росток из асфальта. Речь его с интонацией молитвы. Не слово в слово, но вот: «Народятся сто тысяч мальчишек, которые не будут уметь считать и не станут учиться. Мальчишки те оседлают коней, будут убивать без счета. Потому что надо что-то делать, а другого они не будут уметь, и спустятся с коней на землю только, когда устанут до смерти». Отбираю у него книгу, сажусь на колени: «Кого тут убивать без счета? А помнишь лошадей в загоне, там в июле, у холмов? Мышцы под лайковой кожей, и крепкий запах жизни... Почитай мне стихи, любые». Он спихивает меня с колен, выходит из дому. Мы нашли в опустошенном магазине под прилавком мешок макарон и бутылку белого вина. Решили: приедем, отберем у Шарика немного тушенки и приготовим знаменитое флотское блюдо, откроем вино. Вместо повода — наше траурно-приподнятое настроение.


На пути из города мы сбиваем зайца, он лежит на дороге. Глаза его открыты, тело напряжено (у машины бампер вдребезги), и под этим давлением из зайца выходит густая, как хорошее варенье, кровь. Трогаю его нос, липкие от него пальцы. Шарик в возбуждении прыгает, Леша держит его за ошейник. «Ты что делаешь? Он, может, бешеный» — одергивает меня. Леша со мной не любезничает, теперь все без мишуры. Поднимаю на него глаза: «Посмотри вокруг. Конечно, бешеный». Оставили зайца на дороге — так птицам виднее. Дома мы, после ужина и бутылки белого, стреляем по банкам. Держу автомат, целюсь, Леша рассказывает, как это нужно делать: на выдохе, что-то про удары сердца. Мне это не нужно, я стреляю, не думая ни о чем, и банки лопаются одна за другой, в траве острые их брызги. Ночью сон: гонится за мной, точнее, ползет огромный, мне по пояс, кусок красного, переливающегося на солнце, что-то против меня задумавшего, проворного мяса — ору, Леша включает свет, встревоженный, гладит меня по руке. Так мы переживаем середину лета. Научились есть без удовольствия, и это главное наше достижение. Но Шарик грустит, и оттого задушил нашу курочку, сожрал, давясь перьями. У него осталось всего пять банок тушенки, подмешиваю её в картошку для запаха — плохо ест. Однажды пошла выплеснуть таз после посуды, услышала такое. Довольно громкий звук, как бурление воды в кастрюле, но только по всей округе, без всяких на то оснований. Кроме звука ещё странное чувство. Не знаю… Словно насос внутри меня работает, сжимает, втягивает внутрь, как бы хочет меня схлопнуть в точку — не знаю, трудно объяснить. Это длилось несколько секунд, не изменив ничего вокруг: лес, море, дом, небо такого же цвета. Спросила у Леши про бурление, не слышал ли, — отшутился про желудок. Не знаю, правда, не слышал, или не придал значения. Однажды ночью Леша рассказал мне про армию, первый и последний раз. Всей ротой они обедали в полевой столовой, Леша описал её как огромную палатку на сто с лишним человек. Ели кашу или что там, терли алюминиевыми ложками об миски. Леша был связист, и его срочно вызвали в штаб. Не успел далеко отойти, как сзади взорвалось: палатка вся смялась, задымила. Почти все в столовой погибли. Леша запомнил вилку в чьей-то отделенной голове. Просто одному ефрейтору было страшно умирать одному, он пришел на обед с гранатой и умер в коллективе. Почти не страшно. Утром, пока Леша еще спал, я убила лосенка. Он пришел к нам в огород с мягкими любопытными ноздрями. Вижу его из уборной, бегу за автоматом, стреляю. Приходится стрелять два раза, лосенок никак не ложится на землю, всё мотает головой. Делаю это для Шарика, Шарик ведь сдохнет без еды. Леша отказывается разделывать тушу, ничего, я сама. Вожусь весь день, Шарик рядом, вся морда в крови, что-то вроде улыбки. У нас осталось много соли, засаливаю лося в ведрах, ставим ведра в погреб, там прохладно. Леша говорит, что я страшный человек.


Помню, в августе, сидим на берегу моря, как курортники. За спинами лес, впереди вода бездонная, безграничная. Говорю, как же красиво и приятно сидеть тут с тобой, родной мой. «Хочется утопиться, под воду, и конец», — отвечает скучно, без чувства. Встаю и бью его со всей силы по лицу, горит потом рука. Ухожу в дом. Закрывая дверь, вижу его со спины: сидит как прежде, треплет рукой пса между ушами. Приходит ко мне спустя час, говорит: «Завтра сгоняем к монастырю погулять, давно нигде не были». Прохладно, исход лета, дует с реки. Монастырь стоит серый, заброшенный. Медленно гуляем повсюду, молчим. Все двери открыты, словно убегали отсюда впопыхах. Иконы на месте, оклады тоже, но посреди храма кто-то не устоял — испражнился. Есть вещи сильнее нас. Уже собираемся домой, когда видим паром на горизонте. Стоим завороженные, на лицах улыбка, надежда. Паром приближается, можно рассмотреть: там люди, немного, но люди, и машина. Паром! Слава Господу, думаем мы. Когда паром приближается уже почти к причалу, раздается выстрел, эхо от него отражается от леса позади нас, кажется, что стреляют сзади. Оглядываюсь: черный лес, шевелятся лапы сосен, и только. Вдруг замечаю: Леша странно уселся на песок и держится, будто ушибся, за голову рукой. Заглядываю ему в лицо, он смотрит на меня в ответ с растерянной улыбкой. Кричу: «Бежим!» Паром уже причаливает, и тут я понимаю, что там, на палубе, никакие не люди, а кто-то… что-то чужое, совершенно невозможно это описать, кроме как цветом. Красное. И бурление воды повсюду. Звук этот мгновенно заполняет мне голову, кричу, но, кажется, лишь открываю рот. Мы торопимся к машине, Леша не отпуская голову оглядывается, я пытаюсь кричать. Добегаю уже почти до машины, понимаю, что бегу одна. Вижу, как Леша идет в сторону парома на неверных ногах. Хватаю его и тяну к машине, он неохотно, но поддается. Бормочет: «Красные, красивые, нужны, ждут нас, назад...» Мы в машине, я за рулем, Леша рядом. Завожу, трогаюсь хорошо, уверенно, уезжаем прочь, по нам стреляют ещё несколько раз. Чужой звук исчез, и вернулись мои. Тихая лесная дорога: шуршание шин и рокот мотора. Еду быстро, страшно смотреть на Лешу, он умолк, в боковом зрении, сгорбленный, весь смятый на сиденье. Вывеска «Заветы Ильича», приехали. Волоку Лешу в дом на первый этаж, затаскиваю на диван — Леша легкий, худой. Он без сознания, в крови по пояс, глаза вращаются под веками. Руками формирую ему голову, собираю бинтом, марля мгновенно сырая, красная. Ложусь рядом, обнимаю его, ещё горячего, пульсирующего. Всю ночь пою колыбельные, ты знаешь какие. — Про котят выше крыши. — Пою про котят и поливаю его слезами, целую часто, кровь на языке. Крупная луна освещает нас, Лешин заостренный профиль, и это невыносимо, встаю зашторить окно. Леша дышит плохо, я держу его за ледяную руку, укрываю всем подряд, кровать уже мокрая от


крови, затекает под меня. Под утро засыпаю. Просыпаюсь, когда пес лижет Лешину голову. Леша ушел, оставив тело. Выгоняю пса вон, он мне мешает, мне нужно кое-что понять про себя. Спокойное лицо, прозрачные руки, бумажный лоб и глаза, провалившиеся глубоко, словно из головы что-то вынули. Прости меня, родной, я ничего не чувствую, глядя на твое тело. Разрезаю твою одежду, раздеваю тебя. Плачу, смотрю и трогаю губами: пальцы, спицы костей под тонкой кожей, волосы на желтых икрах, холодный член, пупок, почти исчезнувший, расправленный по синему животу, серые соски, белые губы, блюдца глазниц, сухие уши, красная голова... Прости. Я хочу, я должна любить это пустопорожнее тело, но не могу. Укутываю тело простыней, и хороню подальше в лесу, чтобы не откопал голодный пес, этого не вынесу, волоку далеко в рощу, пса запираю в бане. Земля тугая, лопата на излом, но управилась. Никаких крестов, к чему теперь. Как вернулась с похорон, так пошла к морю. Разулась, стою на песке, пес в бане лает до рвоты, хрипит — всё равно. Продавливаю песчаный берег коленями, пью из горсти. Где-то слышала: первозданные воды. И вот пью из горсти, вкуса нет, совсем, только движение по языку и гортани. Раньше думала, вода без вкуса, — нет, та вода была какая угодно, только не безвкусная, а эта, что передо мной, на коже, во мне, — и не вода вовсе, а воды, первозданные воды. Выпускаю пса из бани, он скачет по грядкам, виляет хвостом. Достаю ведра с лосятиной из погреба, вываливаю соленую плоть на порог дома, пес бешено ест, жрёт и чавкает, смотрю, как раздувается его живот. Ухожу наверх, там у меня автомат. Все вокруг заполняется новым звуком, бурлением чужой кастрюли, я не могу этого выносить, тороплюсь. Бурление на моих плечах, в лесу, в деревьях, в солнце, в небе, в море. Взвожу затвор, как учил любимый, смотрю на Шарика, он булькает, пенится, глотает, не пережевывая, жрёт и кашляет, давится, блюет слизью и мясом, жрёт это снова и снова. Стреляю два раза. Для визга у пса не хватает воздуха, он, как баллон, спускает, ложится на мясное крыльцо, смотрит на меня желтым глазом, мелко дрожит, хватает пастью воздух. Я оглушена новым звуком, и все это в тишине. Лес бурлит и шевелится — они идут, они близко. Красные близко. Бурлят красные, идут за мной. Нет, не хочу к вам, красные. Я могла бы с вами остаться, кто-нибудь из вас вылизывал бы меня, как сытый лев, но это не моё, красные, не с вами я, не зовите. Бегу к морю, бросаюсь в воды, плыву и очень хорошо могу плыть, воды держат, как множество теплых рук. Плыву, но сзади поспевает тот звук, не отодрать его от моих плечей, плыву, рвусь, и воды помогают мне. Мне с каждым мгновением все легче двигаться и, когда становится так легко, что невозможно терпеть, я ныряю. Ныряю и растворяю свое тело: сначала руки, они подвижнее всего, размешивают себя в водах, потом ноги и тело, голова и волосы. И звук отступает, не бурлит, не воет, его нет, и никого нет, красные не в счет. Затем — молчание и спокойный холод, и вот ты рядом, и ты хочешь, чтобы я говорила с тобой снова и снова, как тебе отказать. И, если ты не против, я продолжаю...



Turn static files into dynamic content formats.

Create a flipbook
Issuu converts static files into: digital portfolios, online yearbooks, online catalogs, digital photo albums and more. Sign up and create your flipbook.