Дмитрий Воденников. Пальто и собака

Page 1


Дмитрий Воденников

Москва 2016


Самым блаженным способом О запахе

Мы узна́ем друг друга по запаху. Я отдаю себе отчёт в том, как это звучит. В современном мире многие темы табуированы, и мы все (правда, только в теории — ​потому что вагон метро доказывает обратное) должны быть кристальны и стерильны. Но узна́ем мы друг друга по запаху.  …В известном сюжете с Орфеем и Эвридикой — ​Орфей, спустившийся в Аид, угадывает свою потерянную возлюбленную по тени. Тень — ​это здорово. Она скользит и ей не больно. Ну, может, только грустно немного. Но когда к нам приходят люди (а одиночество это тот же античный ад, где никто никого не мучает, а просто скользят), то этих людей, которых мы могли бы любить, мы угадываем по их телесному облаку. Потому что один чужой запах приходит к тебе я говорит: «Я твой. Жаркий, кожный, неприятный. Но ты будешь со мной». А другой — ​приходит и говорит, даже раньше, чем ты успел хоть что-то спросить: «Ты никогда не будешь меня любить. И неважно, что во мне почти нет мускуса». Потому что пока ты жив — ​ты пахнешь. Потому что когда ты любишь — ​ты пахнешь. Потому что нет ничего слаще запаха возлюбленного твоего. Впрочем, смерть тоже пахнет. Но к тебе это уже не имеет никакого отношения.


Я в хоровод теней, топтавших нежный луг, С певучим именем вмешался, Но всё растаяло, и только слабый звук В туманной памяти остался.

Удивительно, как Мандельштам в этом стихотворении передаёт отсутствие в-после-смерти любого запаха (приятного, неприятного или любого другого). Слышно, как падает яблоко. Видно, как движутся тени. Есть даже физическая боль от ревности. А запаха нет. Даже девические упругие холмы в последней (не озвученной здесь) строфе не пахнут. Ни грудями, ни холмом. Они спелёнуты туго и, значит, пахнут только чистой тканью. От­ утюженной тряпкой. А значит, ничем не пахнут. Я помню, как я однажды пришёл к женщине, которую любил, в больницу. Это было так давно, что я не помню почти ничего: ни сколько лет мы к тому времени были близки, ни того, расстались ли мы уже на тот момент или ещё были вместе. Зато я отлично помню, как уходя, склонился над койкой и поцеловал ей руку. Рука пахла чем-то кислым. Это нормально. В больницах тебя раз в день протирают специальным раствором, чтоб ты не залежался и не за-

цвёл, и этот раствор делают из спирта, шампуня и ещё какой-то гигиенической чепухи. (Только сейчас подумал, что рассказывать про поцелуи рук — ​какая-то моя мания, я ведь уже писал об этом. Но ничего: потерпите немного. Скоро меня протрут этой специальной смесью из спирта, шампуня и ещё какой-то гигиенической чепухи, и я перестану пахнуть самим собой и говорить о своих наваждениях. Я стану стерилен и выглажен. Как девичья ткань на её призрачных, ничем не пахнущих грудях.) Так вот — ​этот чужой запах (точнее отсутствующий её запах, а любимые люди, даже бывшие, всегда будут пахнуть для нас самым блаженным образом) поразил меня больше, чем вся невыносимая ситуация и само затрапезное отделение бедной районной больницы. Всё, что у нас остаётся от нашей любви, — ​это память о запахе некогда любимого человека. Не письма, не фотографии, не наши книги, не наша гордость, не наши обиды, а именно эта обонятельная память. Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви. Вы чувствуете, как там сильно пахнет вином и яблоками? Помните, из рассказа Бунина (когда героиня хоронит того единственного мужчину, которого она смогла полюбить в их сиротском эмигрантском Париже)? Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и всё говорило о жизни юной, вечной — ​и о её, конченой. Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре, увидала его давнюю летнюю шинель, серую,

4

5

Сначала думал я, что имя — ​серафим, И тела лёгкого дичился, Немного дней прошло, и я смешался с ним И в милой тени растворился. И снова яблоня теряет дикий плод, И тайный образ мне мелькает, И богохульствует, и сам себя клянёт, И угли ревности глотает…


на красной подкладке. Она сняла её с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дёргаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде. Здесь очень важно — ​это: «Прижала её к лицу». Она на самом деле не к лицу её прижала. К носу. Потому что это всё, что у неё осталось теперь. И это то, что уйдёт быстрее всего. Даже не надо будет отдавать шинель в чистку. Запах умирает очень быстро. Письма ты ещё перечитаешь, обиды вспомнишь, а запах уйдёт с подкладки летней шинели быстрее, чем опадут листья над вашей могилой. И шинель теперь будет пахнуть всего лишь сукном и пылью. Ну и немножко коридором. Мышиным запахом проигранной жизни. Осыпались листья над Вашей могилой, И пахнет зимой. Послушайте, мёртвый, послушайте, милый: Вы всё-таки мой. (…) Я вижу, я чувствую, — ​чую Вас всюду,  — Что ленты от Ваших венков! — Я Вас не забыла и Вас не забуду Во веки веков! Таких обещаний я знаю бесцельность, Я знаю тщету.  — Письмо в бесконечность. — ​Письмо в беспредельность. — Письмо в пустоту. (Марина Цветаева)

Кстати, о пустоте. В своё время мы любили играть с О. Х. (вот уж кого я действительно любил через все невозможности и через время) в одну игру.  — Вот что ты скажешь, чтоб я узнала тебя? Если, допустим, нам завяжут глаза, и надо будет задать только один вопрос, а голос будет изменён? —​   говорила она. Мы договорились, что это будет название какой-то моей книги (идиот! мне это ещё казалось важным). Но сейчас я осознаю, что такое решение было бездарным и неэкономным растрачиванием данных нам выразительных средств. Потому что нам — ​по законам игры — ​должны были завязать глаза, а не заткнуть тампонами нос. Мы узна́ем тех, кого любим, по запаху. Это же так очевидно. Потому что внешне — ​мы можем стать неузнаваемы для любящих глаз. На пути обратном Стало страшно — Сзади хрипело, свистело, Хрюкало, кашляло. Эвридика: — ​По сторонам не смотри, не смей, Край — ​дикий. Орфей: — ​Не узнаю в этом шипе голос своей Эвридики. Эвридика: — ​Знай, что пока я из тьмы не вышла, — Хуже дракона. Прежней я стану когда увижу Синь небосклона. Прежней я стану — ​когда задышит Грудь — ​с непривычки больно. Кажется, близко, кажется, слышно — Ветер и море.

7


Голос был задышливый, дикий, Шелестела в воздухе борода. Орфей: — ​Жутко мне — ​вдруг не тебя, Эвридика, К звёздам выведу, а… Он взял — ​обернулся, сомненьем томим — Змеища с мольбою в глазах, С бревно толщиною, спешила за ним, И он отскочил, объял его страх. Из мерзкого брюха Тянулись родимые тонкие руки Со шрамом родимым — ​к нему. Он робко ногтей розоватых коснулся.  — Нет, сердце твоё не узнало, Меня ты не любишь, — С улыбкою горькой змея прошептала. Не надо! не надо! — И с дымом растаяла в сумерках ада.

Мне кажется, это стихотворение Елены Шварц как раз об этом. Да, именно так: не потеряй мой запах, не забывай его, не оборачивайся. Услышь меня. Через все кислые больничные протирки. Через всё отвращение неузнаванья. Через всю нашу невозможность защитить другого от клеёнчатого запаха смерти. Но в самый ответственный момент — ​мы всегда оборачиваемся. И теряем саму возможность хоть что-либо изменить. В этом смысле — ​мне нравится, как жизнь подсовывает тебе рифмы. Пройдёт лет семь или десять, и то, что раньше было твоим поступком, аук-

нется чужим. То, что было твоим наваждением, станет чужой галлюцинацией. То, что было твоей виной, станет твоей реальностью. (Иногда мне кажется, что мы вообще живём в одном сплошном ог­ ромном стихотворении. Или просто сами и есть это одно огромное стихотво­ренье.) Так уж случилось, что четыре года назад я тоже оказался в больнице. И человек, которого я к тому времени любил, пришёл ко мне, принёс два яблока, сел на стул, и смотрел с ужасом на то, что от меня осталось. Трудно разговаривать с человеком, у которого трубка в голове. А у меня она — ​была. Разговор не очень клеился. Да и вообще — ​когда ты лежишь привязанный к стене проводом, через который у тебя откачивают кровь из головы, вся ситуация как-то не очень располагает тебя и неподготовленных свидетелей этого зрелища к необязательной светской болтовне. Поэтому я был раздражён и мучителен. Но — ​тем не менее — ​О. не унывал. И вот когда уже настало время прощаться, О. нагнулся к моей руке и её поцеловал. И вот в этот момент как раз и пришла расплата.  — Это не ты, — ​сказал он. И заплакал. И тут-то и тренькнула эта рифма. Через пятнадцать лет. Тренькнула и дописала строфу. А ведь я всегда так гордился своим запахом. Мне говорили, что он блаженный. А теперь я пах смесью спирта, шампуня и ещё какой-то гигиенической чепухи. И с этим — ​уже ничего нельзя было поделать.

8

9


Простыми словами У Ахмадулиной есть стихотворение про зависть, начинающееся строчкой «Я завидую ей молодой…» и адресованное Ахматовой, где Ахмадулина перечисляет то, чему можно завидовать, глядя из времени её поэтической молодости в сладостную (по ошибке) метель Серебряного века. Перечислив все предсказуемые «зажжённые зрачки», Ахмадулина подводит вполне рыцарский итог: Я завидую ей — ​меж корней, нищей пленнице рая иль ада. О, когда б я была так богата, что мне прелесть оставшихся дней? Но я знаю, какая расплата за судьбу быть не мною, а ей.

У Ахматовой тоже есть стихотворение, где она упоминает про зависть. Правда, делает она это совершенно фокусническим способом (я, кстати, очень люблю Ахматову, в том числе и за её фокусы, а за что ещё можно любить?). Она прокручивает перед собой и читателем вариант своей удачной, не изуродованной революцией и сталинским террором судьбы. И тоже подводит итог: Но если бы оттуда посмотрела Я на свою теперешнюю жизнь, Узнала бы я зависть наконец…

10

Само стихотворение такая концовка не портит, но мне сейчас интересно другое — ​а именно: этот специальный хищнический жест. Этот удар лапой. Который говорит больше о написавшем, чем всё предыдущее мастерски сделанное стихотворение. Потому что именно в этот момент мы понимаем, что перед нами — ​странный перевёртыш. И смысл этого перевёртыша в том, что человек, так громко только что отказавшийся от названного недуга, скорей, всего им основательно заражён. Так бывает. Иными словами, сравнивая эти два текста, можно с достаточной точностью констатировать: что, скорей всего, Белла Ахмадулина как человек испытывать зависть не умела, а вот Анна Ахматова, я думаю, наоборот. Разумеется, речь тут идёт только о славе. А чему ещё можно завидовать? Не шляпкам же, не людям же, не чьейто же чужой простой обыкновенной счастливой любви. Надежда Мандельштам как-то обмолвилась, говоря об А. А.: «Что же они всегда так носились с этой славой?» Ей это было непонятно. Она была насмешница и злюка. Слава её сперва не прельщала. Неслучайно также, что весь разговор Ахматовой с Солженицыным слегка разочаровал последнего, потому что внутренний смысл их беседы для Ахматовой сошёлся, как луч, в одной реплике: «Вы готовы к славе?» А Солженицын, наверное, хотел думать и говорить о другом.


«Одно у вас осталось испытание. Испытание славой», — ​примерно это сказала Ахматова. Конечно, это не может не покорябать слегка. Она бы ещё это Шаламову сказала. Вот, собственно, об этом и пойдёт речь. О словесном лукавстве. И сейчас я тоже вам покажу фокус.  …Вот стихотворение Ахматовой 1922 года. Оно называется «Клевета». Звучит оно так. И всюду клевета сопутствовала мне. Её ползучий шаг я слышала во сне И в мёртвом городе под беспощадным небом, Скитаясь наугад за кровом и за хлебом. И отблески её горят во всех глазах, То как предательство, то как невинный страх. Я не боюсь её. На каждый вызов новый Есть у меня ответ достойный и суровый. Но неизбежный день уже предвижу я, — На утренней заре придут ко мне друзья, И мой сладчайший сон рыданьем потревожат, И образок на грудь остывшую положат. Никем не знаема тогда она войдёт, В моей крови её неутолённый рот Считать не устаёт небывшие обиды, Вплетая голос свой в моленья панихиды. И станет внятен всем её постыдный бред, Чтоб на соседа глаз не мог поднять сосед, Чтоб в страшной пустоте моё осталось тело, Чтобы в последний раз душа моя горела

12

Земным бессилием, летя в рассветной мгле, И дикой жалостью к оставленной земле.

Чистая душой Лидия Чуковская в своих «Воспоминаниях» замечает (со всеми необходимыми, естественно, реверансами), что это стихотворение слишком классично для неё. И именно поэтому она, скорей всего, «не слышит» его. «Оно слишком мраморное», — ​добавляет Лидия Корнеевна. Но дело, я думаю, не в этом. Дело в том, что это стихотворение Ахматовой — ​ложь. Ложь, для устранения которой, в сущности, нужна одна маленькая вещь. Надо заменить одно слово (второе слово, которое придётся заменить, вполне и в оригинале случайно, его могло и не быть, это слово служебное, эпитет, оно тут незначимо). Потому что — ​если писать настоящее честное стихотворение — ​то начинать Ахматовой надо было так (я добью первую строчку ради сохранения ритма коротким местоимением места, но даже и оно могло быть неслучайным) — ​и напиши она так — ​и стихотворение стало бы больным, огромным и честным. Просто трагическим бы стало. По-настоящему трагическим. Потому что, когда к нам на утренней или вечерней заре придут друзья, любимые и близкие, — ​самым огромным ужасом для нас (если бы мы могли это, незримые, наблюдать) была бы не клевета, не лживые слухи. Что нам за дело до них? А правда. Которая вылезла бы, как куриное перо из подушки, как змея из ботинка, как дурной запах из туалетного коридора. И вылезшую раз — ​её уже нельзя было бы упрятать подальше.

13


И вот тут-то бы и «стал бы внятен всем её постыдный бред». Только бред не в смысле ложь, чужая нечестная игра и наговор, а в смысле — ​наш собственный бред, личное нечистое безумие. Все измены, все слова за спиной, вся двойная игра, вся изнанка нашей жизни. Вот с этим человеком ты изменял вот этому, вот этому ты выбалтывал то, что скрывал от третьего, вот этого ты никогда не любил, а врал, что любишь, вот этого ты предал — ​а любил ты вообще когда-нибудь хоть кого-то? Что молчишь? Помер и молчишь? Лежишь, окостенев, а раньше умел быть гибким? Ах ты сучонок. Это раньше у тебя всегда был готов ответ («достойный и суровый», как любая ложь, она всегда достойна — ​посмотрите на лица врущих по телевизору). И тогда понятно, почему все отшатываются от тебя. И понятно, почему на соседа не смеет поднять глаз стоящий рядом. И тогда понятно, почему в страшной пустоте остаётся твоё тело. За чужой наговор — ​тебя не покинут. «Он пил кровь христианских младенцев на завтрак и ел яйцо всмятку» — ​да какая разница. Понятно же, что не пил. А вот за высветившуюся правду — ​да. И вот тут-то ты и останешься совершенно один и станешь извиваться, летя в обещанной рассветной тьме. Потому что нечем тебе будет прикрыться. От собственного позора. Никакая любовь не поможет. Есть такие ужасные фотографии времён Великой Отечественной вой­ ны, когда гитлеровские солдаты обосновались во Львове, и там местные антисемиты гоняют женщин и мужчин, с которых силой сорвали одежду. Они с перекошенными от животной радости лицами, улюлюкая и избивая,

пинками заставляют евреев бежать по улицам родного города — ​и им, насилующим, родного, и им, загнанным, тоже родного. Они, наверное, здоровались раньше на этих улицах. Говорили о молоке. О новостях. Судачили. Сплетничали. Помогали друг другу. Ходили по этой европейской уютной брусчатке. Будь она проклята. А теперь — ​их гонят, как голых крыс. Смотреть на эти фотографии без содрогания невозможно. Они потом ещё долго будут мучить тебя. Как осуществлённый ад. Который хуже любой смерти. Поэтому извивайся, вой, разрываемый дикой жалостью к земле, на которую тебе уже не вернуться, и собственного позора на которой не прикрыть. Не заслонить рукой кучерявый срам. Не спасти собственной куриной кожи, некрасивых толстых ляжек, дряблого живота. Вот — ​какое стихотворение должна была написать Ахматова.

14

15

И всюду правда здесь сопутствовала мне. Её ползучий шаг я слышала во сне И в мёртвом городе под беспощадным небом, Скитаясь наугад за кровом и за хлебом. И отблески её горят во всех глазах, То как предательство, то как невинный страх. Я не боюсь её. На каждый вызов новый Есть у меня ответ достойный и суровый. Но неизбежный день уже предвижу я, — На утренней заре придут ко мне друзья,


Самовывоз

Красный, синий, голубой — ​выбирай себе любой

И мой сладчайший сон рыданьем потревожат, И образок на грудь остывшую положат. Никем не знаема тогда она войдёт, В моей крови её неутолённый рот Считать не устаёт реальные обиды, Вплетая голос свой в моленья панихиды. И станет внятен всем её постыдный бред, Чтоб на соседа глаз не мог поднять сосед, Чтоб в страшной пустоте моё осталось тело, Чтобы в последний раз душа моя горела Земным бессилием, летя в рассветной мгле, И дикой жалостью к оставленной земле.

Но это стихотворение написала не она. А я. Завидуйте.

Как в норе лежали они с волчком, — зайчик на боку, а волчок ничком, —      а над небом звёздочка восходила. Зайчик гладил волчка, говорил: «Пора», а волчок бурчал, — ​мол, пойдём с утра, — словно это была игра, словно ничего не происходило, —      словно вовсе звёздочка не всходила. Линор Горалик

Смерть, она, понятно, разноцветная. Когда мне сверлили голову, а я был под наркозом, мне казалось, что я задыхаюсь под серым провисающим одеялом, которое натянуто до горизонта, а вся земля, или то, что можно считать землёй, похожа на огромные неровные ватные холмы, спелёнутые так неудачно, что было совершенно непонятно, как по этим мягким холмам можно идти. Собственно, я и не шёл. Худо-бедно перекатываясь в этом клаустрофобическом войлочном мире, я свалился в одно из углублений, небольшую сухую яму, поднял глаза и увидел тебя. Смотреть в лицо человека, которого любил, даже если от человека осталась только живая голова, как у Чеширского кота, который плывёт

17


в пространстве — ​это, надо сказать, успокаивает. Я никогда не думал об этом раньше. Мне казалось, что в минуту сильного страха или большой боли тебе уже должно быть всё равно. Я думал, что всё то, что называется человеческой любовью (если все мы вообще имеем право свои кошачьи чувства называть любовью), отступает перед естественной эгоистичной паникой или сухим ожесточением самовывоза. Но тут оказалось, что нет.  — Я люблю тебя, я люблю тебя, спасибо тебе и прости меня, — ​говорил я чеширской преувеличенной голове, плывущей под провисающем одеялом и смотрящей на меня с привычной доверчивостью и интересом. (Наверное, так глядят на новорождённых. Ты вообще так умеешь смотреть на людей. Как будто весь мир и все люди новорождённые. А ведь это не так.) И страх отступал. И клаустрофобия уходила. Только надо было внимательно и не отрываясь смотреть в твоё лицо и повторять то, что никто не услышит. Даже ты. И тогда я понял, что предсмертье и смерть — ​серые.  …Бедная моя собака, единственное существо, которое осталось возле меня после всего (да и то вынужденно), ночью спит со мной в кровати, закрутившись в плед и расположившись в ногах. Если меня мучает совесть, бессонница или боль, и я не могу спать — ​я иногда хочу её подозвать в надежде, что мне, прижавшись головой к её горячему боку, будет легче заснуть. Зная её упрямый характер, я не всегда её зову напрямую. Иногда я практикую хитрый ход. Учитывая, что таксы крайне любопытны и ревнивы, я начинаю целовать подушку рядом с собой и что-то ласково приговаривать. Раздираемая недобрыми чувствами, собака выбирается из кокона

18

тряпок и приходит посмотреть. Выяснив, что там нет другой, случайно незамеченной ею таксы, прокравшейся в нашу постель, она ложится на целуемое мес­то и таким образом моя цель достигается.  — Какой же я хитрый, — ​думал я, пока благодаря моим блужданиям под серым провисающим одеялом у меня не открылись глаза, и я не внял прозябанью лоз и полёту ангелов. Как только всё это я проделал, картина моего мира, надо сказать, сильно изменилась.  — О господи, — ​тяжело думает моя такса, когда среди ночи она в очередной раз слышит мои причмокивания. — ​Опять этот контуженный разговаривает с подушкой! И ведь надо идти. Ну ничего, рано или поздно я доберусь до телефона и вызову Общество охраны животных. После чего она, криво переставляя короткие ноги, протискивается по холмам зимнего одеяла, оступаясь и заваливаясь, и ложится у моего лица без движения. Она закрывает глаза и ей снится сон.  …Когда мы были совсем маленькими: я тираничным сорокалетним дураком, только что заведшим собаку, а она «весёлой игривой таксочкой» (если верить объявлению, по которому я её приобрёл) —​   она, как и положено было по её щенячьей природе и объявлению, везде весело бегала и оставляла лужи мочи и горки какашек. Какашки мне были безразличны, а вот лужи сильно выводили меня из себя. Я уже рассказывал это всё в одном своём «собачьем» стихо­ творении, но я нигде не рассказал, что однажды собака справила


малую нужду в свою полёжку (в спальное личное место типа тканевой муфты, стоящей на полу). Когда я всё это увидел, у меня помутилось в глазах. Чтобы наглядно показать, каких льгот с этого момента она навсегда лишается в этом доме, я схватил собаку за шкирку в одну руку, полёжку в другую и повлёк и написавшую и описанное на лестницу к мусо­ро­ проводу. Там — ​не выпуская собаку — ​я как-то одной левой рукой (наступая ногой на ткань, по-видимому) умудрился порвать её спальное место на куски и демонстративно спустил их в мусоросборник. Чуня висела в воздухе и смотрела на все мои поучительные манипуляции.  — Ну вот и всё, — ​думала она. — ​Это конец. Следующая туда полечу я. Смерть ей, наверное, представилась мусоросборником. Он был синий, крашенный грубой масляной краской. С подтёками. *** У Елены Шварц (ныне уже покойной питерской поэтессы) есть стихотворение из цикла «Шесть больших стихотворений», которое называется «Гостиница Мондэхель». Оно как раз о пережидании времени после смерти. Гостиница, каких, должно быть, много, Я расплатилась, кошелёк мой невесом, Поёжишься пред дальнею дорогой, При выходе разденут — ​вот и всё. И упадёшь ты — ​лёгкий, бездыханный — В своих прабабок и приложишься к цветам,

20

Тропою тёмною знакомою туманной Всё ближе, ближе — ​к быстрым голосам.

Меня в этих быстрых голосах больше всего поражает то, что, как явствует из контекста, эти голоса очевидно идут снизу (упадёшь, приложишься к цветам, похороненные ранее прабабки, к которым тебе придётся присовокупиться, стать общей суммой всех мёртвых) — ​но вдруг происходит какое-то необъяснимое перевёртывание этой гигантской куклы-неваляшки. И быстрые голоса — ​против всего ранее написанного — ​начинают звучать не рабскими, подземными, запертыми в глубине, а птичьими, свободными, весенними, какими-то римскими или, может быть, пастернаковскими. Поднимающими твою голову вверх. Как будто они там — ​над круглым отверстием в куполе. Что-то похожее есть у Тютчева. В чуть ли не альбомном стихо­ творении. С совершенно банальной предысторией. Впросонках слышу я — ​и не могу Вообразить такое сочетанье, А слышу свист полозьев на снегу И ласточки весенней щебетанье.

«Вот четверостишие, которое папа сочинил на днях, — ​написала зимой 1871 года дочь Тютчева Дарья Фёдоровна своей сестре, — ​он пошёл спать и, проснувшись, услышал, как я рассказывала что-то маменьке». Я думаю, Тютчев немного приукрасил действительность. Чтобы сделать приятное дочери. Или просто было лень объяснять. Есть такой момент


­выплывания из сна, как правило, дневного. Когда заснул в сумерках, спал глубоко и темно, а когда очнулся и начал выныривать, то все человеческие звуки слышатся тебе преувеличено — ​и от этого чаще всего мучительны. Наложившиеся на скрип по снегу — ​они скорей всего были похожи на упомянутые шварцевские быстрые приближающиеся голоса. Приближающиеся — ​значит, становящиеся огромными. Озноб и тоска ещё продолжающейся жизни. *** Самое важное для меня во всех трёх фрагментах — ​это слова «голоса» и «говорить». Я сначала не заметил этого и писал как писалось, но получается, что самое запоминающееся в тот момент, когда что-то происходит с твоим мозгом и он отключается или затуманивается, это звук и говорение. Может, просто человеку страшно оказаться в неизвестной местности безъязыким, и он хочет хоть с кем-нибудь аукаться? В этом смысле загробье тогда — ​это там, где голосов уже нет. Они отступят предпоследними, потом ещё немного продержится цвет, но потом и он померкнет, и ты провалишься в мягкий войлок придуманного неумиравшими людьми бессмертья и перестанешь быть. Поэтому больше всего из всех вариантов меня устраивает следующий уход в темноту. Будем считать, что это рассказал мне мой знакомый. Так уж случилось, что два года назад его за полгода посетили пять ангин.

22

— Вы ещё не умерли? — ​спросила его участковый врач, когда узнала, что у приятеля была уже и четвёртая.  — Ещё нет, — ​вежливо ответил тот, вышел из кабинета с больничным и через неделю заболел снова. Но перед этим он затеял у себя ремонт в комнате и поэтому спал на кухне, куда был перетащен компьютер, и где также ночевал его друг, который помогал ему этот более чем своевременный и символичный ремонт делать. Когда у моего знакомого стала быстро и угрожающе высоко подниматься температура, друг, соскоблив с рук извёстку и выпив пива, как раз смотрел скачанную серию «Декстера». Они попытались всякими способами температуру сбить, но это было невозможно, и мой знакомый приготовился к обещанному гнойному абсцессу и скорой помощи. Преувеличенные дубляжом голоса разговаривали в компьютере о том, как они будут расчленять тело. Приятель лёг лицом вниз и понял, что на него наплывает огромный оранжевый апельсин. Он наплывал с такой неизбежностью и жаром, как может быть только в детстве. Это не было тоскливое серое безвременье пододеялья. Это не было зловонной скукой собачьего мусоросборника. Это было счастье. Лицо несуществующего бога или раскрывающаяся улыбка неисчезающего Чеширского кота.  — Если бы я мог выбирать, куда уплыть и где потерять себя, — ​я бы выбрал оранжевое, — ​сказал приятель. Я бы тоже.

23


*** Ну и последнее. Я не верю в бога, не верю в жизнь после смерти, не верю в загробье, но когда мы будем перелетать, прорывая, слуховую мембрану, которая безвозвратно отделит нас, улетающих, от нас, переставших быть, — ​мы узнаем о себе нечто важное. Вот в это я верю. Когда мозг начнёт схлопываться, он покажет нам на прощанье картинки — ​от которых нам нельзя будет отвести глаз. Хотя бы по той простой причине, что глаз уже не станет. Одно только лихорадочное беспощадное внутреннее зрение. И это зрение и будет наш рай и ад, наша свобода и наше сожаление, а не то, к чему мы себя готовим. И, быть может, кто-нибудь, перед кем мы чувствуем себя так ужасно виноватыми, потому что пока мы были живыми, мы только и делали, что терзали их, подстраивая под себя, — ​быть может, нам этот кто-нибудь скажет вослед, вытягивая подбородок из ватных или простынных барханов, мучимый несуществующей перед нами виной:  — Мальчик мой! Девочка! Кошка! Собака! Прости меня! Но мы ему уже не ответим.

Всё по-написанному Правила разлуки

1. У поэта Ольги Седаковой есть строчки, которые я полжизни таскаю за собой, как деревенский дурачок таскает по дворам свою писаную торбу. Я их прочитал в 1994 году в журнале «Арион», и если в то время у меня был бы новорождённый сын, то сейчас ему было бы уже восемнадцать. Но у меня нет сына, и я не помню из стихотворения ничего сверх этих строк. Однако сами строчки стали моей личной поговоркой. Как любая поговорка, эти слова живут жизнью вируса или паразита, а значит, я употребляю их чаще всего не к месту. Замечаю ли я чьё-то или собственное старение и очевидную смертность, вижу ли какую-то глупость или большую красоту (ну, например, долгий меркнущий закатный свет в окне) или смотрю на припудренную венгерскую ватрушку — ​они у меня всплывают в памяти. В моих домашних цитатах нет стихов Бродского (ни раннего, ни позднего), есть много Елены Шварц, есть Ян Сатуновский, есть Мандельштам, есть Цветаева, Вениамин Блаженных и Ахмадулина, но право на первое припоминание отдано этим строчкам. Вот они: Большая вещь — ​сама себе приют, Она споёт, когда нас отпоют, И говорят — ​прекрасней.

25


Я не уверен, что моя память не переработала их на свой лад (это я ещё проверю, когда скопирую и покажу часть этого стихотворного текста в конце этой моей заметки). Но то, что у меня вызывает восхищение наша человеческая способность цепляться за бессмысленную красоту и ценить бесполезные с прикладной точки зрения вещи, — ​в этом я уверен. Вот, собственно, о символической красоте и несъедобных венгерских ватрушках я и хочу вести речь.

2. У Маркеса в его романе «Сто лет одиночества» ближе к финалу возникает момент, когда дом, в котором живут герои, уничтожают муравьи. Они сжирают перекрытия изнутри, и дом готов рассыпаться, превращаясь в постепенную пустотелую фикцию, в будущую труху, стоящую на пустоте, демонстрируя тем самым мощную, но несложную метафору конца всего сущего, в том числе и самого текста. Никто и ничто не может устоять против времени, и наши жалкие попытки победить смерть любовью изначально обречены на неудачу. Мне этот образ съедаемого изнутри дома всегда казался завораживающим, но каким-то чересчур красивым. Слишком кинематографическим. Тем удивительней было встретиться с этим преувеличенным голливудом на собственной кухне.  …Я помню, как я приготовил последнюю пасту в своей жизни. В тот самый раз (ещё не зная, что он последний) я делал её для нас с тобой на двоих, зачем-то купив в большом магазине дорогие итальянские мака­

роны с чернилами каракатицы. Паста в пакете смотрелась очень аккуратной, представляя собой компактные, слегка перекрученные палочки из тёмно-серого теста, и было по-обывательски весело думать, какая она будет на вкус. В этом же магазине я купил ещё и специальную засушенную смесь для соуса — ​в маленьком жёстком целлофановом пакете, перевязанном красной лентой. Смесь тоже была безупречной, праздничной и игрушечной, с драгоценными вкраплениями какой-то карминовой сухой буржуазной ерунды, и стоила, как целая банка красной икры.  — Сегодня будет хороший день, — ​поскрипывал, пересыпаясь, буржуазный гастрономический гербарий. И только дома я увидел на этикетке пасты ручной работы, что варить её надо будет двадцать минут. Такого я ещё не встречал. Это был какой-то макаронный долгострой. Но я тем не менее сделал всё, как было написано. И вот тут-то всё и произошло. Когда я поставил две тарелки на стол, на этих тарелках лежала и хлюпала сливочным соусом стайка древних чёрных червей. Паста при варке увеличилась втрое, чёрные макаронины набухли и растолстели, и вид у всего этого был апокалипсический. Я смотрел на двенадцатисантиметровых жирных аскарид в своей тарелке и понимал, что это знак. Что-то вроде хрестоматийного «Где стол был яств, там гроб стоит».

26

27


Почему-то у меня не было сомнений, что это знак. Более того — ​я знал, что этот знак, наверное, даже съедобен. Точнее, даже не так: он, бесспорно, был съедобен и очень вкусен. Но я не умею есть знаки. Поэтому целая лоханка этой символической еды была съедена без меня. Но и этого аллегорически настроенной судьбе было недостаточно. Она, видимо, решила, что я тупица. Отстающий ученик. Будущий второгодник. Через шесть дней по какой-то надобности я залез в шкаф, где лежали остатки сушёной смеси для соуса, и из целлофанового конверта с красной лентой чуть ли не мне в лицо выпорхнула стайка моли. Отдельные не вырвавшиеся представители этой популяции метались по целлофановому плену. А кто-то из другого отряда и класса извивался и ползал. Более прозрачной метафоры про мёртвое и гнилое мне ещё никто не диктовал. «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа уничтожают их», — ​говорил шкаф.  — Не буду, — ​ответил я. Закрыл дверцу и через несколько недель жил один. И второй тарелки на столе у меня уже не было.

3. Ну а теперь настало время проверить мою память. Я сейчас найду стихо­творение Ольги Седаковой и процитирую его с середины. Я не перечитывал его лет десять и, наверное, что-то наврал в цитате.

28

— О, это всё: и что я пропадал, и что мой разум ныл и голодал, как мышь в холодном погребе, болел, что никого никто не пожалел — всё двинулось, от счастья очумев, как «всё пройдёт», Горациев припев… Минуту, жизнь, зачем тебе спешить? Ещё успеешь ты мне рот зашить железной ниткой. Смилуйся, позволь раз или два испробовать пароль: «Большая вещь — ​сама себе приют», она споёт, когда нас отпоют — и, говорят, прекрасней. Но теперь полуденной красы ночная дверь раскрыта настежь; глубоко в горах огонь созвездий, ангел и монах, при собственной свече из глубины вычитывает образы вины… Большая вещь — ​утрата из утрат. Скажу ли? взгляд в медиоланский сад: приструнён слух; на опытных струнах играет страх; одушевлённый прах, как бабочка, глядит свою свечу:  — Я не хочу быть тем, что я хочу! — И будущее катится с трудом в огромный дом, секретный водоём…

4. Нет, не наврал.


Ах, жадный, жаркий грех, как лев, меня терзает. О! матушка! как моль, мою он скушал шубку, а нынче вот что, кулинар, удумал: он мой живот лепной, как пирожок изюмом, безумьем медленным и сладким набивает и утрамбовывает пальцем не на шутку. О матушка! где матушка моя? Отец мне говорит: Данила, собирайся, поедем на базар, там льва степного возят, он жаркий, жадный лев, его глаза сверкают, — я знаю, папа, как они сверкают, — я вытрясаю кофту в огороде: вся кофта съедена, как мех весной у зайца, я сам как заяц в сладком половодье. О матушка! где матушка моя?

31


А ночью слышу я, зовут меня: Данила, ни мёда, ни изюма мне не жалко, зачем ты льва прогнал и моль убил, Данила? — так источается густой, горячий голос. Я отвечаю: мне совсем не жарко, я пирожок твой с яблочным повидлом. А утром говорит отец: Пойдём в Макдональдс. О матушка! где матушка моя?

Намедни сон сошёл: солдат рогатых рота, и льва свирепого из клетки выпускают, он приближается рычащими прыжками, он будто в классики зловещие играет, но чудеса! — ​он, как телёнок, кроток: он тычется в меня, я пасть его толкаю смешными, беззащитными руками, глаза его как жёлтые цветочки, и ослепляет огненная грива. Но глухо матушка кричит из мягкой бочки: Скорей проснись, очнись скорей, Данила. И я с откусанным мизинцем просыпаюсь.

*** Даниле Давыдову

Мне стыдно оттого, что я родился кричащий, красный, с ужасом — ​в крови. Но так меня родители любили, так вдоволь молоком меня кормили, и так я этим молоком напился, что нету мне ни смерти, ни любви.

33


С тех самых пор мне стало жить легко (как только тёплое я выпил молоко), ведь ничего со мною не бывает: другие носят длинные пальто (моё несбывшееся, лёгкое моё), совсем другие в классики играют, совсем других лелеют и крадут и даже в землю стылую кладут. Всё это так, но мне немножко жаль, что не даны мне счастье и печаль, но если мне удача выпадает, и с самого утра летит крупа, и молоко, кипя или звеня, во мне, морозное и свежее, играет — тогда мне нравится, что старость наступает, хоть нет ни старости, ни страсти для меня.

Репейник

Посвящается Исааку, Аврааму и Сарре

1. Вот репейник мятный. Какое ему дело, что под ним спит золотое моё тело? Он, нарядный, мохнатый, наелся мной и напился, я лежу под ним в очках и горячих джинсах. Но, живее меня и меня короче, он меня не хотел и хотеть не хочет. Ты же: почки, почки сбереги мои, мати. Я не так, отче, не так хотел умирати. 2. Мне репейник — ​бог. У меня, кроме этих комьев и кожи, нету ни братца, ни семьи, ни царевны, ни государства. Так зачем ты ходишь, зачем ты молишь? Это царство дешевле и слаще «Марса», больше боли.

34


3. Урожай не богаче тебя, курвы. Ум поспел мой зелёный, поспел утлый, и давно ослепли мои глазницы. Мне отныне не бриться — ​а только сниться. Бог мой скудный, осенний, пурпурогубый, я тебя не хотел и хотеть не буду. 4. И не горб это вовсе, а твой лопушник, Arctium minus — ​и жечь не надо, лучше спрячь мои пятки, весёлые ушки. Я лежу под ним золотой, твердозадый, как рассада, ушедшая мимо сада, — мёртвый, душный. 5. Жил да был у меня когда-то барашек, не было барашка в мире краше, он играл со мной, звенел кудельками, только стал я лучше, стал я старше (говорит, а сам глядит на жирный камень). Знаешь: ты отдай за меня барашка, что-то стало мне с барашком этим страшно.

36

*** Кс. Р. и Е. Р.

В тот год, когда мы жили на земле (и никогда об этом не жалели), на чёрной, круглой, выспренной — ​в апреле ты почему-то думал обо мне. Как раз мать-мачеха так дымно зацвела, и в длинных сумерках я вышел из машины (она была чужая, но была!)…  …И в этот год, и в этот синий час — (как водится со мной: в последний раз) мне снова захотелось быть — ​любимым. Но я растёр на пыльные ладони весь это первый, мокрый, лживый цвет: того, что надо мне, — ​того на свете нет, но я хочу, чтоб ты меня — ​запомнил…  — Ведь это я, я десять раз на дню, катавший пальцами, как мякиш или глину, одну большую мысль, что я тебя люблю, (хоть эта мысль мне — ​невыносима), стою сейчас — ​в куриной слепоте

37


(я, понимавший всё так медленно, но ясно) в протёртых джинсах, не в своём уме.  … в тот год, когда мы жили на земле — на этой подлой, подлой, но — ​прекрасной.

*** Опять сентябрь, как будто лошадь дышит, и там — ​в саду — ​солдатики стоят, и яблоко летит — ​и это слышно, и стуки, как лопаты, говорят. Ни с кем не смог ни свыкнуться, ни сжиться — уйдут, умрут, уедут, отгорят — а то, что там, в твоём мозгу стучится, так это просто яблоки стучат. И то, что здесь сейчас так много солнца, и то, что ты в своей земле лежишь, надеюсь, что кого-нибудь коснётся. Надеюсь, вас. Но всех не поразишь. 38

А раз неважно всем, что мне ещё придётся, а мне действительно ещё придётся быть сначала яблоком, потом уже травою — так мне неважно знать: ни то, что будет мною, ни то, что мной уже не сможет — ​быть. А что уж там во мне рвалось и пело, и то, что я теперь пою и рвусь, так это всё моё (сугубо) дело, и я уж как-нибудь с собою разберусь. Смирюсь ли я, сорвусь ли, оскудею или попробую другим путём устать, я всё равно всегда прожить сумею, я всё равно всегда посмею стать. Но — ​что касается других: всех тех, которых нет, которых не было, которых много было — то если больно им глядеть на этот свет и если это важно вам — ​спасибо.

39


***

Я быть собою больше не могу: отдай мне этот воробьиный рай, трамвай в Сокольниках, мой детский ад отдай (а если не отдашь — ​то украду).

и парк Сокольники, и Яузу мою, которую боюсь, а не люблю, — не пощади и мне не отдавай (весь этот воробьиный, страшный рай). Но пощади — ​кого-нибудь из них, таких доверчивых, желанных, заводных. Но видишь ли, взамен такой растрате я мало что могу тебе отдати.

Я сам — ​где одуванчики присели, где школьники меня хотят убить — учитывая эту зелень, зелень, я столько раз был лучше и честнее, а столько раз счастливей мог бы быть.

Не дай взамен — ​жить в сумасшедшем доме, не напиши тюрьмы мне на ладони. Я очень славы и любви хочу. Так пусть не будет славы и любви, а только одуванчики в крови.

Не страсть страшна, небытие — ​кошмар. Мне стыдно, Айзенберг, самим собою быть. Вот эту кофту мне подельник постирал, а мог бы тоже, между прочим, жить.

Но вот теперь — ​за май и шарик голубой, что крутится, вертится, словно больной, за эту роскошную, пылкую, свежую пыль, за то, что я никого не любил, за то, что баб Тату и маму топчу — я никому ничего не прощу. Я всё наврал — ​я только хуже был, и то, что шариком игрался голубым,

О Господи, когда ж я отцвету, когда я в свитере взбесившемся увяну — так неужель и впрямь я лучше стану, как воробей смирившийся в грозу? Но если — ​кто-нибудь — ​всю эту ложь разрушит, и жизнь полезет, как она была (как ночью лезут перья из подушек), каким же лёгким и дырявым стану я, каким раздавленным, огромным, безоружным. 41


Мистические любовники 1. Они лежат здесь: Вова, Галя, Соня, Дима (я их всегда имею по порядку) — так шатки жизни их, так розовеют спинки — но это лучше, чем зашить в подкладку. Они, забытые, всегда немного жалки.

2. Не бойся, и они меня не пожалеют (а мог ли Павел сам себя бояться, и нужно ли своих любовников бежать). Со мной, как со страной, ни пить нельзя, ни спать, но может ли страна царапать и кусаться, когда её приходят убивать? Приписка: но ты за брючину взяла, а он — ​за шею, и спрятали за шкаф и под кровать. 3. Их слишком много бродит в голове, но это не они, точнее не вполне. Когда-нибудь они меня задушат (они всегда, ужасные, с душком), их тёплые, их маленькие души в такие ночи — ​бух, бабах, как гром. 4. Они, как мелкие, всегда вдвоём, втроём, иначе как под кожу заберутся (а вдруг мы, как в шкатулке, им противны, и, сверху наблюдая наши спинки, они уж лучше друг над дружкой надсмеются, такой устроят, знаешь ли, содом). 43


5. Но если, Поля, все они меня оставят, какой я буду лёгкий и прозрачный, и можно всех во мне растлить или убить. Так как же быть с любовницей иначе, чем их судьбой себе живот набить? 6. Вот мой стишок верти́тся, как волчок, их, шатких, жутких их цепляя на крючок (а если он шиповником ветвится иль будто тесто толстое растёт). Придёт любовник, схватит за бочок: Попробуй сам теперь собою насладиться.

*** Я душный воздух пил в советской школьной форме, а через двадцать лет в июле шла гроза, а я сидел и рвал — ​с тоской и c корнем из наших писем наши имена. Я с кровью рвал, что было между нами, как сорняки, когда в руках — ​земля:

44

фиолетово-жёлтый воденников, васильковая мелкая Аля, подзаборная Лена — ​и красного с чёрным тебя. Я всех швырял — ​перед грозой, в июле, без права переписки так сказать: папу, мачеху, маму, Андрюшу, Полину и Юлю (почему-то мне именно Юлю особенно страшно швырять). Но я сказал сестре: — ​Не бойся, дорогая, сестра моя и брат, я — ​уходящий в тьму, всех тех, кто жил со мной, благословляю, лиловым брюхом, синеглазым краем, грозой, ползущей в письма и в листву. Наоборот — ​сквозь сон прерывистый и лживый, под стук мяча и визги во дворе — я слышу всё: вы счастливы и живы, и вы намерены жить долго на земле. Но что же делать мне с обрывком и осколком, с куском, изорванным в сиреневую мглу, от Сени, мальчика, от моего ребёнка:  — …меня, и глупую любовь мою.

45


***  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . Так дымно здесь и свет невыносимый, что даже рук своих не различить — кто хочет жить так, чтобы быть любимым? Я — ​жить хочу, так чтобы быть любимым! Ну так как ты — ​вообще не стоит — ​жить. А я вот всё живу — ​как будто там внутри не этот — ​как его — ​не будущий Альцгеймер,

не этой смерти пухнущий комочек, не костный мозг и не подкожный жир, а так, как будто там какой-то жар цветочный, цветочный жар, подтаявший пломбир, а так, как будто там какой-то ад пчелиный, который не залить, не зализать… Алё, кто хочет знать, как жить, чтоб быть любимым? Ну чё молчим? Никто не хочет знать? Вот так и мне не то чтоб неприятно, что лично я так долго шёл на свет, на этот свет и звук невероятный, к чему-то там, чего на свете нет, вот так и мне не то чтобы противно, что тот, любой другой, кто вслед за мною шёл, на этот звук, на этот блеск пчелиный, на этот отсвет — ​всё ж таки дошёл, а то, что мне — ​и по какому праву — так по хозяйски здесь привыкшему стоять, впервые кажется, что так стоять не надо. Вы понимаете, что я хочу сказать?

47


Огромный куст, сверкающий репейник, который даже в джинсы не зашить — последний хруст, спадающий ошейник — что там ещё, с чем это всё сравнить? Так пусть — ​гудящий шар до полного распада, в который раз качнётся на краю… Кто здесь сказал, что здесь стоять не надо? Я — ​здесь сказал, что здесь стоять не надо? Ну да сказал — ​а всё ещё стою. Так жить, чтоб быть ненужным и свободным, ничейным, лишним, рыхлым, как земля — а кто так сможет жить? Да кто угодно, и как угодно — ​но не я, не я.

Стихи о собаке когда сижу за работой у компьютера, а собака лежит на коленях — иногда не глядя поднимаю её под передние лапы, прижимаю к себе, говорю ей: Дура ты, дура. а сейчас, не отрывая глаз от экрана, — ​машинально снова поднял её, прижал, говорю ей: Дура ты, дура, — потом посмотрел: а на уровне лица её хвост и попа (видимо, лежала наоборот), и ведь даже не пикнет. Висит вниз головой. вот так и нас бог поднимет непонятно за что

Я называю свою течную суку — ​то мальчиком, то котёнком, наверное, ей неприятно, но это уже неважно: ей будет одиннадцать лет, а мне будет — ​48, когда я останусь жить, а собака умрёт (однажды). Но пока ты ещё жива и у тебя — ​первая в жизни течка, я хожу за тобой с белой наволочкой — ​и везде, где успел, подстилаю. А между прочим, собачья кровь — сначала мелкая, будто сечка, а потом — ​виноград раздавленный, тёмно-красная и густая.

49


…К слову сказать, этот ужас мужчины перед женской регулой, слабостью — ​и всеми кровными их делами очень забавно выглядит: я ношу её, суку бедную, словно подбитого лебедя, под Аустерлицем раненного… А она, свесив голову, смотрит мне на ботинки, лживая, глупая, чёрная и почему-то сама растерянная.  — Ну что, — ​говорю, — ​котёнок? долго манипулировать собираешься? пачкать мне джинсы уличные, пятнать мне стихотворение — этой своей идиотской железной жертвенной кровью? — Собака вздыхает тяжко, и я уже — ​капитулировал. Потому что я сам считаю её — ​своей последней любовью. Ну а последняя любовь — ​она ведь всегда такая. Однажды она спала (трёх месяцев с чем-то от роду) и вдруг завыла, затявкала, как будто бы догоняя небесного сенбернара, огромного, будто облако. А я подумал, что вот — ​рассыпется в пыль собачка, но никогда не сможет мне рассказать, какая была у них там, в небесах, — ​весёлая быстрая скачка и чего она так завыла, в небесах его догоняя.

50

Но всё, что человек бормочет, видит во снах, поёт — всё он потом пересказывает — ​в словах, принятых к употреблению. Так средневековой монахине являлся слепящий Тот в средневековой рубашке, а не голенький, как растение. Поэтому утром — ​сегодня — ​выпал твой первый снег, и я сказал тебе: Мальчик, пойдём погуляем. Но мальчику больно смотреть на весь этот белый свет. И ты побежала за мной. Чёрная, как запятая.  — Вообще-то я зову её Чуней, но по пачпорту она — ​Жозефина (родители её — ​Лайма Даксхунд и Тауро Браун из Зелёного Города),


поэтому я часто ей говорю: Жозефина Тауровна, зачем ты нассала в прихожей, и как это всё называется?  …Если честно, все смерти, чужие болезни, проводы меня уже сильно достали — ​я чувствую себя исчервлённым. Поэтому я собираюсь жить с Жозефиной Тауровной, с Чуней Петровной в зелёном заснеженном городе, медленном как снеготаянье. А когда настоящая смерть, как ветер, за ней придёт, и на большую просушку возьмёт — ​как маленькую игрушку: глупое тельце её, прохладные длинные уши, трусливое сердце и голый горячий живот — тогда — ​я лягу спать (впервые не с тобой) и вдруг приснится мне: пустынная дорога, собачий лай и одинокий вой — и хитрая большая морда бога, как сенбернар, склонится надо мной.

Стихи о ёлке Проснуться в 147 лет, прочитать смс: «здравствуй, мой обжигающий мальчик», изумиться, переспросить: — ​Почему обжигающий? — получить очевидный ответ: «потому что ты меня обжигаешь», и даже не удивиться, что тебя называют на «ты».  — Господи, сколько вас было, и хоть бы одна собака сделала отчисленье в мой пенсионный фонд.

Этим летом мне все говорили: объявляй войну, собирай своё войско! — ну вот я и собрал: три с половиной калеки.  …Но так уж случилось, что днём мы с Чуней купили ёлку, самую зимнюю ёлку, срубленную навеки. Тут-то все стали её наряжать: и Саша повесил шарик, и Сеня повесил шарик, а я взял серебристый Урал (я думал, что это река) и тоже повесил как будто змею из стали, так — ​чтоб шары засияли, и чтоб огоньки вокзалов засверкали на ветках этих.  — Вот это будет праздник! — ​я думал. Но чтоб по-хорошему, то лучше бы — ​с вечным снегом, с сугробами над головой… И не беда, что я Чуне намазал вонючей мазью

52


её паршивые уши и пахнет она — ​калошей (да, именно: обыкновенной — ​советской старой калошей), — Но эти четыре года — ​мы были втроём с тобой.

…Посмотри, сколько разной чуши, ерунды золотой и нарядной, висит на убитой ёлке: облепиха, Урал, Алтай, и Россия висит на ветке, и синий шар Амстердама, и дворник скребёт лопатой, и яблоко — ​Индокитай.

…Я просыпаюсь утром в постели, отяжелевший, всё ужасно болит: шея, спина, руки.  — Какого хрена, — ​спрашиваю, — ​мучить меня любовью, когда мне надо о пенсии — думать. (Желательно персональной).  — До свиданья, — ​кричат на площадке друг на друга соседские дети. До свиданья, — ​я отвечаю. И действительно «до свиданья». Потому что с утренней ёлкой, с самой лучшей ёлкой на свете не бывает на самом деле ни прощания, ни разлуки.

Хорошо, что ещё на свете остаётся — ​так ёлок много (да и если немного осталось): одиноких, двойных, тройных. Как сказал Сашин тесть перед смертью: — ​Дайте ложечку Нового Года (вот именно так и сказал «дайте ло-жеч-ку нового года») приложился к шипучей ложке, удостоверился — ​и затих. По-моему, замечательно. — ​По-моему, всё — ​замечательно, и то, что умрём, — ​замечательно, и то, что живём, — ​хорошо.  … на ёлке висит и качается ушастое ваше сиятельство, щенячее наше сиятельство, доказанное рождество.

Ну, а в сумерках (хоть я, конечно, знаю, что в сумерках спать нельзя) я забираю с собой на кровать собаку и тебя к себе забираю: два тепла, шебуршащихся рядом, шумно думающих тепла (достаточно туповатых, надо сказать, тепла) это слишком смешно для счастья — ​и я, вздрагивая, засыпаю.

54

55


*** Евгению Ш., Соколову, Кукулину и другим моим друзьям

Куда ты, Жень, она же нас глотает, как леденцы, но ей нельзя наесться. (Гляди, любовниками станем в животе.) Так много стало у меня пупков и сердца, что, как цветочками, я сыплюсь в темноте.

(с детсада жил в крови ужасный синий пыл), но даже здесь мне больше нету места. Я не хочу в Сокольниках лежать. Где пустоцветное моё гуляет детство, меня, как воробья в слюде, не отыскать.

Я так умею воздухом дышать, как уж никто из них дышать не может. Ты это прочитай, как водится, прохожий, у самого себя на шарфе прочитай. Когда ж меня в моём пальто положат — вот будет рай, подкладочный мой рай.

Но вот когда и впрямь я обветшаю — искусанный, цветной, — ​то кто же, кто же посмеет быть, кем был и смею я? За этот ад — ​матерчатый, подкожный, — хоть кто-нибудь из вас — ​прости, прости меня.

Я не хочу, чтоб от меня осталось каких-то триста грамм весенней пыли. Так для чего друзья меня хвалили, а улица Стромынкой называлась? Из-за того, что сам их пылью мог дышать, а после на ходу сырые цацки рвать — ботинкам розовым и тем со мною тесно. Я бил, я лгал, я сам себя любил

56


***

*** Когда бы я как Тютчев жил на свете и был бы гениальней всех и злей — о! как бы я летел, держа в кармане Стромынку, Винстон, кукиш и репей. О как бы я берёг своих последних друзей, врагов, старушек, мертвецов (они б с чужими разными глазами лежали бы плашмя в моём кармане), дома, трамваи, тушки воробьёв.

Вся моя пресловутая искренность — от нежелания подыскивать тему для разговора. Раньше — ​в подобных случаях — я сразу ложился в постель. Теперь — ​говорю правду. Хорошо это, плохо, — не мне судить. Но людям — ​НРАВИТСЯ.

Я не кормил — ​с руки — ​литературу, её бесстыжих и стыдливых птиц. Я расписал себя — ​как партитуру желёз, ушибов, запахов, ресниц.

А если б все они мне надоели, я б вывернул карманы и тогда они б вертелись в воздухе, летели: все книжки, все варьянты стихтворений, которые родиться не успели (но даже их не пожалею я).

Как куст — ​в луче прожектора кромешном — осенний, — ​я изрядно видел тут, откуда — ​шапками — ​растут стихотворенья, (а многие — ​вглубь шапками растут).

Но почему ж тогда себя так жалко-жалко и стыдно, что при всех, средь бела дня, однажды над Стромынкой и над парком, как воробья, репейник и скакалку, Ты из кармана вытряхнешь — ​меня.

Я разыграл себя — ​как карту, как спектакль зерна в кармане, — ​и — ​что выше сил! — (нет, не моих! — ​моих на много хватит) — я раскроил себя — ​как ткань, как шёлк, как штапель (однажды даже череп раскроил).

58


Turn static files into dynamic content formats.

Create a flipbook
Issuu converts static files into: digital portfolios, online yearbooks, online catalogs, digital photo albums and more. Sign up and create your flipbook.